Рыбаки Калиниграда
Глава 1
ГЛАВА 1.
Где-то в Москве, среди умытых широких проспектов, по которым только что прошли поливальные машины, в местах, где не гаснут лампы, начинают появляться хорошенькие молодые девушки и серьезные люди в костюмах. Их ждет еще один большой день. Тихо покачиваются вагоны метро, звенят трамваи – город оживает, потягивается, напоминая большую разноцветную птицу, блестит стеклами высоток, чистыми парадными, морщится домиками Арбата, распрямляются церкви, пережившие еще одну ночь в мире исчезнувшего Бога, парки поднимают ветви, стадионы, школы, университеты – все открыто, все распахнуто, все готово для новой лучшей жизни. Кажется, мы победили не в войне, а в битве с тьмой, и не можем перестать испытывать эйфорию.
Она просыпается, потягивается, чувствует крахмальную хрусткость простыней, перекатывается на живот и прижимается щекой к подушке. Под одеялом свой собственный маленький уютный мир, бесконечно далекий от огромного города с его постоянными делами и заботами, царство покоя и лени. Ей так нравилось ускользать от города с его монументальностью и торжественностью в частную жизнь, и ее лучшим воплощением, символом становилась кровать. Отец подарил на свадьбу – тяжелую, огромную, настоящее государство, и для Ольги эта постель стала первым помостом, на котором она властвовала и царила над своим мужем, которого побаивались сослуживцы. Ольге удавалось это на диво хорошо, и она всегда удивлялась, как много сладости скрывалось в этой тайной ночной власти, о которой знали только они двое – и оберегали этот секрет как зеницу ока. Иногда она думала, что в этом секрете и есть все то важное, что пока успело появиться в ее браке.
И так хорошо, что можно кончиками пальцев скользнуть по его плечу и затылку, пока он еще не смирился со звуком будильника. Под окном дребезжат трамваи – они похожи на лошадей с их неторопливостью, обстоятельностью, звоном колокольчиков, иногда даже жаль, что конки исчезли – лошадь неотделима от трамвая. Будильник не желает прекращать трезвонить – он помнит, что сегодня понедельник, что нега выходного должна быть спрятана, убрана, заменена вежливостью и корректностью, совещаниями, бесконечными бумагами, в общем, обычной работой.
У Ольги есть время, чтобы поцеловать его плечо, а потом пора все же выбираться из кровати и начинать одеваться. Зябко поводит плечами, выскользнув из-под одеяла; совершенно невыносимая привычка – открывать посреди ночи окно, как будто он спит один и утром в комнате не становится смертельно холодно. Шелк комбинации кажется чужим и неприятным, и Ольга решительно прикрывает окно, потому что невозможно так одеваться. Она надевает платье, причесывается, подводит губы помадой и понимает, что сегодня тот день, когда она красавица, и все в ее силах. Тонкий ободок обручального кольца по-прежнему непривычен на бело-розовой руке, и она крутит непривычное украшение, рассматривая проспект. Спохватывается, выходит из комнаты, пьет чай в столовой, рассматривая зеленый абажур и радуясь тому, что уговорила Алексея именно на него; он напоминает ей о тех толстых книгах, герои которых ходят в шелках и бархате, говорят по-французски и ничуть не сомневаются, что сияющий мир вокруг полон красоты и надежды.
Ей нравится в осенних сумерках, подходя к дому, видеть свои окна с этим зеленым кругом света и представлять неспешные семейные вечера. Иногда она посмеивается над собой – с этой семейной жизнью она похожа на девочку с новой куклой. Семья и любовь для нее совсем новые, они похожи на новогодний подарок, который еще не успел стать обыденностью и наскучить. И она играет в него снова и снова, придумывая, каким содержанием наполнить этот день и что вообще для нее значит семья. Пока ей все нравится: большие комнаты, пахнущие воском полы, молчаливая домработница, скатерть с шелковой бахромой, крахмальное белье, даже торопливые завтраки ей нравятся, когда они с Алексеем толком и не говорят.
Алексей выходит из комнаты, идет в ванну бриться, кричит ей оттуда, что машина скоро придет и он сможет ее отвезти. Ольга отказывается – сегодня важный день, опоздать никак нельзя, к тому же метро она любит гораздо больше салона автомобиля – огромные залы, бесшумные эскалаторы, торжество света и человеческого разума глубоко под землей. Она быстро идет, но все же успевает рассмотреть себя в зеркальных витринах, порадовавшись, как идет ей новое платье, только сшитое, как широкий пояс обхватывает талию, а молочную белизну груди прикрывает шарфик – все же она работает в серьезном месте, нельзя выглядеть развязно. Ольге нравится ощущать силу молодости и красоты; она понимает, что они будут с ней не навсегда.
На прошлой неделе навещали родителей, и Ольга по-новому рассматривала и отца, и мать, замечая, как эта по-прежнему красивая и величественная женщина потихоньку блекнет и стирается. Ей кажется, что мама превращается в одну из картин какого-то великого художника: темнота наползает, поглощая свет и красоту, оставляя лишь размытые очертания. Она по-прежнему изумительно хороша: тяжелые косы уложены вокруг головы, и цвета совершенно золотого, сказочного. Оля вспоминала, как в детстве ей казалось, что волосы мамы – это та золотая солома из сказки, которой можно было оплатить все. И платье, изящно и ловко сшитое, скрывали и расплывшуюся талию, и располневшие руки, собирали мать воедино, делали то властительницей дома, которой она всегда была. И на столе все было, и блюда ловко сменяли друг друга, и запотевшие графины, и вино для женщин, и фрукты, и казалось, что никогда это не менялось, всегда была парадная скатерть и нарядный сервиз. Но иногда мать застывала, и Ольга видела и морщины, и складку у губ, и едва заметные пятна на красивых руках. В такие моменты она остро чувствовала, что молодость и всемогущество родителей остались в прошлом, что наступает новая эпоха.
Ольга помнит, что разговор за столом не слишком клеился, да и Алексей отчего-то смущался, хотя и мать, и отец были приветливы. Отец немного ожил, рассказывая о проекте одного из товарищей, говорил о том, как мало вокруг подвигов и как нынче молодежи нужно почувствовать себя героями – потому что после войны пора было совершать подвиги на мирной почве, а не вспоминать вечно ушедшее. Звучало название Калиниграда, что-то про корабли, про море, скрывающее неисчислимые сокровища, про неумение освоить глубины и наконец решить давнюю проблему с продовольствием, дать городу возможность возродиться после войны, перестать быть окраиной. Она даже смутно вспомнила этого отцовского товарища: худой, с глубоко посаженными глазами, с поразительно длинными нервными пальцами, с новыми идеями, которые звучали как пересказ увлекательных романов, но на деле оказывавшиеся тяжелейшим изнурительным трудом.
Ольга не вслушивалась, она скользила по волнам разговора, слушая интонации, замечая выражение лиц, прислушиваясь к общему настроению. Ей казалось, что женщина не должна во все это вникать, ей достаточно быть красивой и сохранять дома мир и порядок. Да и что там сохранять, когда можно ластиться и ничего кроме этого и не требуется?
Иногда она вспоминала родительскую молодость, когда сизый дом собирался клубами под потолком, когда мать до полуночи засиживалась с отцом, слушая его внимательно и нежно. Они жили тогда как-то более неровно, но было что-то живое и полнокровное в ночных беседах, в вечных подстаканниках, которые собирались в стада и табуны на любом столе, в бесконечных папиросах, и мать шутливо говорила, что выдаст таз, потому что пепельниц не напасешься, и отец кружил ее по комнате и целовал в макушку. Впрочем, это все кануло в лету, сменившись разговорами о хозяйстве, об Олином поступлении, о новой квартире и о том, кого же назначили и продвинули, а Олиного отца опять обошли. Наверное, тогда все и стало меняться, потому что мать встала не на сторону мужа, а на сторону более молодых, успешных командиров, не боявшихся власти и стремительно заменявших места стремительно исчезавших членов комсостава.
Отец однажды что-то говорил матери, прозвучали слова: «Бутовский полигон», Оля услышала их из прихожей, когда, хлопнув дверью, в новом пальто, с густыми волосами, присыпанными снегом, вернулась с подругами с катка. И резкое молчание, последовавшее за этим, когда родители поняли, что они не одни дома, что кто-то услышал, провело черту в ее жизни, показав, что кроме молодости, радости и нарядных парков происходит что-то еще, что весь мир, оказывается, не вращается вокруг счастья и не стремится к нему. К счастью, никто не узнал о словах отца, они так и остались неясной тенью в прихожей, не выплеснулись за порог, и позволили им худо-бедно дожить до начала войны.
Алексей в тот обед был очень задумчив. Его готовились отправить в долгую командировку, проект то продвигали, то опять притормаживали, он ездил на бесконечные совещания, возвращался с них осунувшийся, постаревший, с резко обозначившимися морщинами, кидал пальто в прихожей и, не раздеваясь, ложился на диван в кабинете. Оля вспоминала их знакомство и его ухаживания и гадала, куда же исчезло все то, что тогда очаровало ее в Алексее. И много думала о том, исчезает ли это очарование всегда или это только ей не повезло.
Она помнила, как он целовал ее, торопливо и жадно, и у машины, и в парадном, и среди шуб, и даже на родительской кухне, где их однажды застала тетя Глаша и разбранила, как школьников. Вспомнила небрежно брошенные букеты, дожидающиеся ее на заднем сиденье машины, которая ждала ее у работы. Бесконечные кафе, встречи урывками, постоянное его требовательное и нежное внимание, стремление быть с ней, а теперь у нее было смятое пальто и мрачное молчание из кабинета. Она не сомневалась в его чувствах, но иногда грустила, что их жизнь так быстро стала пресной и предсказуемой. Редкие выходы в театр, рестораны, прогулки вечерами, поездки к родителям, какие-то хозяйственные дела – все это складывалось в дни и месяцы мирного беспечального существования.
По ночам это исчезало. Мир после выключателя исчезал, оставаясь неясным шумом за окном, были только прохладные простыни, тонкое белье, его большое и теплое тело, к которому она прижималась, чувствуя, как внизу живота становится все теплее, требовательные прикосновения, ищущие пальцы и губы, стоны и тяжелое дыхание, разбросанные подушки, которые после любви часто оставались на полу.
Оля думала, достаточно ли всего этого для любви. Может ли называть она все происходящее между ней и Алексеем любовью? Она точно знала, что никогда не испытывала к нему того, о чем пишут в книгах и в стихах. Ее чувство не жгло и не терзало ее, а тлело где-то глубоко внутри, не причиняя неудобств, впрочем, не доставляя и радости. Оля иногда смотрела на подруг, вышедших замуж менее удачно, но очевидно по любви и безумной страсти, и думала, завидовать им или же не стоит. Но потом она замечала, как бытовые неурядицы, безденежье, жизнь в тесноте вместе с родителями вытравляла и любовь, и страсть, и с новым чувством спешила домой, понимая, как глупо разбрасываться этой жизнью.
Оля думала обо всем этом, уже подходя к министерству и заходя внутрь, и вполне могла бы совсем загрустить, но тут кто-то с ней поздоровался, вахтер приосанился, подкрутил усы и пробасил: «Вы очаровательны, Оленька», один из молодых людей с соседнего этажа распахнул тяжелую дверь перед ней – в общем, началась обычная понедельничная кутерьма, заполненная чем-то неясным, но очень значимым, таким, что позволяло почувствовать себя частью большого дела. Оля поспешила на свое место, собрала бумаги и торопливо процокала каблучками в кабинет Ивана Никифоровича, предоставив ему данные о каких-то молодых людях, почему-то успешно занимавшихся парусным спортом и греблей. Иногда она казалась себе девочкой из сказки, которая делает разные загадочные вещи, толком не понимая, но показывая всем трудолюбие и послушание, за которые ее еще через несколько десятков страниц осыпят золотом и отправят домой в новом шелковом платье.
Иван Никифирович задумчиво посмотрел на листы, пробормотал что-то вполголоса и кивком отпустил Ольгу.
Ей даже показалось, что она что-то напортила этими своими листами и данными, потому что за закрывшейся дверью не увидела, как начальник обхватил седеющую голову руками и отвернулся к окну. И совсем никто не слышал, как он быстро и зло подумал: «Мало на убой гнали в 1941, мало им было крови, нужно опять, опять, еще больше желторотиков!» Он думал о своем сыне, которого так и не дождались в 1943 – а ведь как холили, лелеяли, какой он был любимец и баловень, и в какого вырос, вытянулся, и как он упрямо выпячивал подбородок и твердил, что не воспользуется помощью отца, что надо помочь, как будто там, на фронте, в этом кровавом месиве, кому-то он мог помочь со своим французским и пианино, с ежедневными обтираниями холодной водой, с географическими картами и романами о доблестных советских разведчиках? Он так и не простил себе, что тогда дал слабину, что не накричал и не запер сына дома, что почему-то поверил в то, что он уже не ребенок и выживет среди этого ада. Сын только семялся над страхами его, а рыдающую мать утешал историями о том, как здорово бьют немцев и как он вернется домой героем и тогда, тогда заживет и будет делать все, чтобы стариков радовать. И никому из них даже в голову не приходило, что Ванечку с его упрямым вихром на макушке отправят в Сталинград, где он сгинет во время одного из бесконечных боев, и похоронка будет лицемерно утверждать, что он погиб смертью храбрых, а не превратился в кровавые ошметки, в которых нет ничего человеческого.
Глава 2
Да, матери пришлось нелегко в годы войны; ведь эвакуация и к женам комсостава была неласкова, а слухи о жизни отца на фронте не могли ни утешить, ни успокоить. Ольга вспоминает доброхотские сплетни, которые пересказывали матери в Куйбышеве, помнит, как в такие дни ее лицо становилось каменным, тяжелел взгляд, она превращалась в монолит, без единого чувства.
Ольга вспоминала неуютный вокзал и ощущение растерянности, появившееся на лице матери, когда они вышли из поезда. Ей было так странно видеть эту всегда ухоженную и уверенную в себе женщину с растрепавшейся прической и в мятом платье, в окружении бесконечных узлов и чемоданов на этом перроне, где огромный черный паровоз был похож на гигантского дракона, укравшего их и спрятавшего в пещере.
Куйбышев, конечно, был совсем не похож на пещеру; огромный, пустой, открытый всем ветрам город, где не было ничего уютного или красивого, город, созданный не для жизни, а для переживания и выживания, странное туманное место, где люди должны были выжить и как-то существовать дальше, пережить эпоху безвременья. Здесь прятались, таились, учились приспосабливаться к жизни, больше похожей на существование. Оля часто думала, что этот город напугал ее сильнее войны, потому что война была простой и понятной, здесь были враги, бомбы, кровь, карточки, длинная вереница раненых, а в Куйбышеве не осталось ничего, кроме карточек. Казалось, что их просто отправили в ссылку, вычеркнули из привычной жизни – и это была почти прихоть.
Мать с ее кипучей энергией и железной хваткой освоилась быстро. Появились новые люди, полезные знакомства, все стали помогать поддерживать и обустраивать быт, в общем, все очень быстро наладилось, и Оле не надо было приходить в полупустую квартиру, где вещи были свалены в узлах, и веяло не жильем, а чем-то чужим и затхлым. Оля думала, что так, наверное, пахнет в тех самых склепах и пиратских пещерах, про которых она читала в книжках. Когда-то там была живая и кипучая жизнь, но исчезла, переродилась, превратившись в слабую тень себя прежней, стала пугающим двойником, бледной насмешкой над собой прежней – как будто переродилась в один день, изменилась до неузнаваемости.
Письма от отца были регулярными. Его никогда нельзя было назвать плохим семьянином; он всегда знал, что должен своим женщинам, и выполнял это, пусть иногда и ворчал за слишком сильную сентиментальность, и требовательность, говоря, что у него целая куча неразумных парней, которым нужны и одежда, и провиант, и оружие, и внимание, и все сразу, и быстрей, да подписать у коменданта, стрясти со склада, добиться, чтобы все сложилось и пришло куда нужно. Так вот, рабочие заботы, как говорил отец, никогда не шли ни в какое сравнение с семейными делами, когда он, казалось, решал миллион разных вопросов и всегда был не прав.
Сколько Ольга помнила, Всеволод Григорьевич всегда был влюблен в маму; ему хватало любви и уважения к себе, чтобы не изменять своему выбору и не заглядываться на молоденьких, даже теперь, когда они уже не жили душа в душу и их семья в иные дни держалась только на традициях и привычках, как истлевшую шкуру поддерживает каркас проволоки – и много, много было мелочей, которые постепенно исчезали под гнетом то ли возраста, то ли привычек.
Мать перестала дожидаться отца по вечерам, не следила за тем, чтобы дома был его любимый колотый сахар, не тянулась к нему тем мимолетным нежным движением, что всегда выдает влюбленную женщину. Она прочно освоилась в роли жены генерала и стремилась максимально использовать свое положение и влияние. Надежда Петровна чувствовала, как эпоха рассыпается, уходит сквозь пальцы, как любой намек на стабильную и спокойную жизнь становится мифом и исчезает. Никто не мог быть уверен даже в том, что ночью за ним не придут.
Один два три четыре пять шесть семь восемь девять десять одиннадцать двенадцать тринадцать четырнадцать пятнадцать – и дальше, и дальше, и снова, и еще раз, и по кругу, когда время на часах замирало и никуда не двигалось, и секундная стрелка застревала на всех делениях, и не двигалась, и ночь тянулась вечно, и фары скользили по потолку, и у нее внутри все сжималось, когда она видела эти следы и гадала, к ним или чуть дальше, двинется машина или остановится. Надежда Петровна запомнила ту ночь, когда фары скользнули по потолку, исчезли, а через некоторое время вернулись, остановились и долго не исчезали, и она понимала, что Всеволод, укрытый так, что только макушка виднелась, по привычке завернувшийся в старое одеяло, которое давно пора было выбросить, тот Всеволод, за которого она вышла после короткого и чересчур страстного по меркам тех лет романа, мужчина, которого она выучила наизусть, и жизнь которого всегда была неотделима от ее, становился призраком, тем, кто мог исчезнуть в любой момент, и, наверное, именно тогда, она разлюбила его окончательно – или это случилось раньше, несколько лет назад, после той глубокой и скучной интрижки, а здесь страх просто пришел на помощь, стал той частью, которая завершает любое дело, меняет любое начинание, оплетает серой паутиной все то, что раньше было живым. И она нашла в нем достаточный повод для того, чтобы наконец оправдать себя за то, что все произошло именно так и что теперь ей предстоит прожить долгую жизнь без любви, просто как с удобным и привычным соседом, с которым иногда приходится делить постель.
Глава 3
Всеволод спал и не знал ничего про ночные фары; то есть, конечно же, знал, и давно приготовил чемодан (надежно спрятанный в ящике), и каждый день видел опустевшие места, где еще совсем недавно были другие люди, знал, что эти пустоты немедленно заполнят кем-то другим, а предыдущих сотрут, спрячут, что больше не нужны показательные процессы, что нет нужды в них, власть вырвалась на свободу и пьянела от крови все больше и больше, не останавливаясь ни перед чем, выхватывая людей без разбору и перемалывая их, превращая в кровавую пыль, уничтожая без системы и цели. Иногда он с содроганием думал, что отсутствие системы и замысла – и есть и система, и замысел, созданные с единственной целью, - напугать до смерти, заставить бояться ночных фар, шороха шин, теней на потолке.
Всеволод хорошо знал цену страха. Он помнил это еще по Гражданской – когда единственной страстью и целью было выжить, как они в промокших, измазанных глиной шинелях жались к окопам, как врастали в них, становились землей и корнями, лишь бы не подыматься в атаку, не рисковать своей жизнью ради тех лозунгов, что красиво выглядели на плакатах, но не становились реальностью в жизни. И все эти кумачовые нарядные флаги, и золотые буквы, и великая идея, обещавшая все чуть ли не вечную райскую жизнь, но уже тут, на земле, и скоро, совсем скоро, неожиданно стали ловушками, порталами, которые никуда не вели, а лишь обещали, манили и лгали, ускользая в самую последнюю минуту сквозь пальцы.
Он, наверное, даже обрадовался, когда началась война. Для него те репродукторы стали не только началом войны, но и завершением того ужасного времени, когда не было границ и правил.Он слышал слова Левитана уже потом, из штаба, куда их всех вызвали ранним утром, еще толком не проснувшихся, и он потом много раз пытался вспомнить, что же он чувствовал, когда служебная машина неслась по пустым и еще прохладным улицам, и на ум ему приходило всегда только одно. Это была радость. Радость. Сильная, живительная, очищающая, похожая на грозу, которая разражалась над пропыленным городом и смывала и пыль, и песок, и дневные неурядицы, и с недовольным рокотом укатывалась за горизонт. Война стала такой же грозой, и он помнил и по лихорадочному оживлению, и по разом подтянувшимся сослуживцам, и по той особой молодцеватости, с которой ему дежурные отдавали честь, что для многих она стала освобождением. Тем билетом, который никто не чаял увидеть — и вот он! Размножен на всю страну. Дан и мне, и тебе, и всем тем, за кем собирались приходить летом 1941. Можно было вновь воевать и трудиться, возвращать себе и честь, и смелость, и мужество, и умение не прятаться. Да, страх был. Но это был хороший страх, его испытывает все живое, и оно борется за свою жизнь прямо и открыто, а не стремится забиться под одеяло, не кричит и не бьется в коридоре, когда его вывалакивают люди в форме (спали ли они? Уставали? Сжималось ли у них сердце от криков и просьб?). Всеволод страшно грустил по своему другу, по тому, с кем они прошли всю гражданскую и потом дружили домами, тому, кто катал Олю на спине и с чьими сорванцами они играли в футбол в притихшей Москве; все тогда уехали на моря, а они остались доделывать что-то, жены ворчали, а они наслаждались этим огромным городом, долго гуляли с детьми, курили бесчисленные папиросы и чувствовали, что и для них наступили каникулы. Он собирал по крупицам, по кусочкам все слухи о его аресте, и узнал, что когда за ним пришли, то он запер все двери и выпустил в кабинете себе пулю в висок. Что-то там потом происходило мрачное, грязное, что его, уже умирающего, волокли по лестнице, пытались довезти до больницы, что-то еще, но это уже были остатки и отголоски правды, и поэтому он о них старался не думать, да и вообще вспоминал Сашку с той лихой повязкой на полголовы, с которой он ходил по госпитальным коридорам и очаровал всех. Сашка не умел иначе — он, казалось, просто обязан был сделать так, чтобы в него все влюбились, и Любушка с ее широко распахнутыми темными глазами не устояла; приехала вместе с ним из того далекого госпиталя, родила ему сыновей и всю жизнь всмпоминала, как он обрывал в садах для нее цветущие ветки яблонь и груш, а когда его чуть не подстрелил ночной сторож, то переключился на еловые ветки, и долго врачи потом смеялись, перевязывая ему исцарапанные руки.
На фронте бывало разное. Конечно, война стала не праздником и не каникулами. Там по-прежнему была боль, грязь и смерть. Снова вернулись вши, обмороженные пальцы и носы, нехватка продовольствия, вечно сырые сапоги, шинель, пахнущая дымом и дерьмом после инспекции окопов. Да и понимал Всеволод, что его молодость, позволявшая закрывать глаза на тяготы разного, прошла: у него болели кости от сна на холодном, сводило мышцы, он плохо засыпал, толком не ел и страдал еще от миллиона неудобств, которые раньше бы ни за что не заметил. Впрочем, он занимался делом, которое понимал и любил; причем здесь за задачами и картами были дела поважнее: ему надо было спасать людей, которых было как будто много, но он не потерял способность за каждой фамилией видеть человека, который кого-то любит, о чем-то мечтает, а в детстве, возможно, был дран за уши и любил есть пенки с варенья. И вот каждого из этих, с ушами, ему хотелось спасти. Он отлично понимал, что это невозможно, что важно выигрывать и наступать, но какими-то обходными путями он проводил свои полки через чудовищные битвы так, что они сражались, но не становились тем самым пушечным мясом, которым было принято залатывать прорехи. Он не заменял людьми технику, стратегические просчеты и не видел в них пешек; что еще важнее, то его явно берег кто-то, потому что ни разу не пришли к нему и не спросили, как у него так получается, в чем секрет его побед и почему потери его так малы, не отсиживаются ли его бравые солдаты в кустах, когда им приказано наступать, не дождавшись артобстрела? Если говорить честно, то, конечно, отсиживались, прятались в стогах, не выходили из окопов, но, к счастью, никто не спрашивал и можно было и дальше спасать их всех — и свою душу и совесть.
Он не помнил, когда они встретились в первый раз. Было солнце. Или дождь. Или снег. Или туман. В общем, на улице что-то происходило. Какое-то время года. Сколько-то часов. Возможно, это был самый лучший рассвет. Или закат. Или просто серые тучи. Он помнил, что в эти дни готовилось огромное наступление, и он спал рядом со столом, укрывшись полушубком, вставал, наспех выпивал жижу, которую вестовые звали то чаем, то кофе (он предполагал, что это были их робкие попытки пошутить), и садился за стол, слушал донесения, чертил что-то на карте, смотрел на списки и прикидывал, подойдет ли вовремя артиллерия и как долго он сможет придерживать людей, чтобы это прошло незаметно. Он одурел от бесконечной работы, от нехватки сна и однажды ждал полковников, чтобы учинить им разнос. И вот дверь в землянку скрипнула, и он, поворачиваясь, начал кричать, не выбирая выражений, и потом осекся, замер и мучительно покраснел. Она стояла, стянув ушанку, с покрасневшими от холода щеками, с предательски дрожавшей нижней губой, подстаканником чая и старалась не разреветься. Всеволод опешил, вскочил, опрокинул чурбан, начал извиняться, выхватил у нее из рук стакан и вдруг замер: на блюдце, которое ему подарили давным-давно и которое он берег, веря в то, что это его талисман, лежал крупно наколотый белый сахар.
Из распросов он выяснил, что ее звали Даша, что вестовые сбились с ног, потому что кто-то из радистов перепутал телеграммы, и все нужно было перепроверить, а она вообще работает в сан.части, нет-нет, только недавно приехала, да, ее хорошо устроили, девочки очень хорошие, и даже бинты есть, и никто не обижает, и один из вестовых встретил ее наверху, и умолял подменить, потому что телеграммы же, и наступления, и вот она принесла, и видите, товарищ генерал, сахар появился, и можно ли дать часть раненым, а то у них пара мальчишек совсем загрустили, и нет, они свою порцию уже отдали, просто если спросить у солдат, то они наверняка не откажутся, а у семейных не брать, ведь можно послать детям, и так здорово, что скоро новый год и откуда-то сахар, и жалко, что снег не сахар, а ведь похож и хрустит также вкусно, и как было бы здорово, если бы можно было пойти и в ведро набрать, и чай чтобы всегда был сладкий. Тут она запнулась, в ужасе схватилась руками за щеки, прошептала, что отвлекает и болтает какую-то чепуху, и убежала из землянки, а Всеволод замер, огорошенный этим потоком слов и тем, что кто-то среди всей этой крови и боли продолжает думать о том, что снег на сахар похож, и улыбнулся неизвестно чему, и не слишком уже ругался на опоздавших полковников, и вечером написал, чтобы выдали больным сахара побольше и помогли отправить сахар семьям. И уже поздно ночью, после всего этого, он вышел на воздух в накинутом полушубке и долго смотрел на прояснившееся от мороза небо, и мохнатые еловые лапы, и на поблескивающий снег, и думал, как же он смог позабыть, что скоро новый год и что обязательно должно случиться какое-то чудо.
Наступление прошло удачно. Впрочем, ничего другого никто и не ждал: столько готовились, не могло все просто провалиться и стать очередным провалом. Это была не ужасная зима 1941, когда никто не ждал чуда или спасения, и все мечтали просто отсрочить неизбежное, задержать врага еще хотя бы на минуту, на пядь, просто чтобы вся их жизнь и смерть в грязи и холоде оказалась ненапрасной.
Всеволод много и тяжело работал, аккуратно писал домой, но сам был как будто не тут. Ему каждый вечер приносили чай, и он сердился на вестовых, потому что это всегда были рослые серьезные мальчики, а не она. Он не мог наводить справки и специально что-то узнавать, но всегда был в курсе всего и поэтому узнал, что она из подмосковной Истры, что родители, к счастью, здоровы, брат слишком маленький для отправки на фронт, что она перед войной только закончила школу. И вот это, наверное, было самым сложным для Всеволода. Он не сомневался, что будь она старше, их отношения были бы решенными, потому что для них обоих это было бы очевидно. Но у него дочь ее возраста, и он кажется себе таким старым рядом с ее ослепительной юностью, что это просто невозможно, ведь любая его попытка будет воспринята как ухаживания стареющего генерала, которому захотелось как-то скрасить будни службы. Он часто слышал о фронтовых подругах и старался не осуждать, понимая, что тут и время, и жизнь текут по-другому, и поэтому люди часто решаются на то, что казалось им совершенно немыслимым на гражданке. Там, дома, никто не думал, что утром ты встал, побрился, выпил кофе (на этой неделе почему-то утренняя черная жижа горделиво называлась именно так), вышел за дверь, а через несколько часов твое тело, часто обезображенное близким взрывом, принесут на носилках, и кто-то будет писать родным суховатое письмо с соболезнованиями. Разумеется, они были не пехотой и не рядовыми, они рисковали во много раз меньше, но 1941 научил, что страна не побоится использовать все резервы, и много он думал о тех, кто был убит и замучен. Невольно вспоминался генерал Карбышев, с которым Всеволод был немного знаком и к которому привязался за суховатость и за то, что он почему-то ему напоминал Шерлока Холмса. Пропаганда, конечно, постаралась, чтобы его смерть была еще более чудовищной и мученической, но сама возможность гибели была так близка, что моральные нормы размывались и расплывались. И Всеволод с обострившейся жаждой жизни много думал о том, как оно все могло бы быть, если бы все повернулось иначе. Но он был женат, ей было чуть меньше 20, и все вместе выглядело пошлостью, а он ненавидел пошлость больше всего остального.
Дело между тем шло к Новому году. Мороз стал каким-то другим, воздух по ночам подрагивал от тепла землянок и редких костров, звезды светились маленькими упрямыми свечками, снег похрустывал, трещал, скрипел, серебрился в лунном свете, тяжелые лапы елей нагнулись к земле под его тяжестью, и все они стояли укрытые, укутанные, немного похожие на людей в маскхалатах, только зеленых и колючих. Всеволоду не спалось, и он взял за правило ходить гулять в ближайший лесок, оставив дверь в землянку приоткрытой. Во-первых, он мог просто побыть в одиночестве, во-вторых, проветрить землянку, в-третьих, его неудержимо тянуло к чему-то неизменному, что уже которое тысячелетие выглядело одинаково. Генерал протоптал тропинку и очень этим гордился: мол, регулярность помогает победить даже зимний глухой лес, и тропинка не исчезает, и ведать не ведал, что вестовые, узнав о прогулках генерала, выбегали в этот лес минут на 10 каждый и топтались по этой тропинке, чтобы снег слежался и Всеволод Григорьевич не упал в сугроб, как это было несколько раз до этого. И вот, за поворотом тропинки, он заметил темную фигуру и остановился. Первой мыслью было, что это шпион и необходимо его немедленно захватить, но потом в темноте стал отчетливо виден красный крест на рукаве, узнаваемые полушубки, которые он самолично выбивал для всего медицинского состава, и он успокоился. Да, возможно, шпион успел нарядиться, но это ему не поможет. Генерал подошел поближе и с удивлением наблюдал за действиями незнакомца. Он стоял перед большой елью, наклонившись к ней так, что ветви почти легли на голову и плечи, и с кем-то оживленно беседовал. Первым чувством Всеволода Григорьевича был страх, что кто-то свихнулся, стоит посреди глухого леса рядом со Смоленском и разговаривает с елью. Он попытался вспомнить, что делать с сумасшедшими, но на ум, как назло, ничего не шло. Поэтому он стоял и слушал, как человек хвалит ель и называет ее умницей и красавицей, а еще почему-то приговаривает: «Ешь, не бойся, я еще принесу». Генерал отступил в сторону, стараясь, чтобы не хрустнул снег и чтобы он не запутался в полах шинели, и увидел, что под елью сидит лиса и что-то ест из закопченного походного котелка. Это, конечно, выглядело утешительней, чем разговоры с елью, но ночью в лесу кормить какую-то дикую тварь? Очевидно, что лиса уже не первый раз здесь столовалась, потому что ела без испуга и не торопливо.
Всеволод стоял и не знал, как ему быть. Ему казалось, что он чужой в этом лесу, и что этот человек на его тропинке имеет больше прав здесь находиться. Они-то пришли не в лес, они просто идут мимо, им все равно, а тут ночь и прикормленная лиса, и он чувствовал себя маленьким мальчиком, впервые увидевшим новогоднюю елку, украшенную свечами и пряниками. Лес неожиданно стал похожим на картинку из старой книжки, где не было красных флагов, неудачных браков и общей разочарованности, а только снег, огромные деревья и ощущение волшебства. Но вдруг что-то загудело вдалеке, снег осыпался с ветвей, лисица насторожилась, подняла узкую мордочку и скользнула обратно в чащу. Фигура разочарованно вздохнула, подняла котелок, обернулась и ахнула:
-Всеволод Григорьевич!Я тут… но я в свободное время…все спят…я не думала…
-Все в порядке, Даша, - торопливо перебил ее генерал и сам почувствовал, что чересчур торопится и этой торопливостью выдает себя, выдает, что не может при ней держать себя в руках, а казалось бы, что такого, они ведь просто встретились на тропинке. – Я просто… вышел… пройтись… Душно…Не спится… Ну, вы знаете…. Свежий воздух…Не вижу зимы…
Даша неожиданно улыбнулась, наморщила нос и сказала:-Правда, в лесу сейчас совсем по-другому? Вроде все тот же снег, и елки, что и всегда, и зима эта бесконечная, а в декабре все равно все выглядит всегда чуть-чуть по-другому, и хочется шишки позолотить, и чтобы подарки всем…
И сразу, без перехода, на коротком выдохе:-Я читала давно, что раньше, ну, совсем раньше, елки украшали пряниками и настоящими свечами, и орехами, а теперь у нас стеклянные игрушки, но мне иногда хочется, чтобы все эти фигурки можно было укусить и унести с собой, и чтобы они не убирались в коробку, но были всегда. Вроде как елка – это сокровищница, и ты можешь оттуда унести, что захочешь, представляете?
И Всеволод, стоя почти в сугробе и моментально забыв о замерзших ногах, и о забытых рукавицах, и вообще позабыв обо всем, заговорил, объясняя, что действительно, и свечки были, и пряники, и игрушки, которые можно было с собой забрать, и и и и еще много всего, и сбился, и заговорил, что не нужно слушать его, он сейчас как старик, который вспоминает молодость, а надо не так, нужно по-другому, радоваться новому миру, что советская власть заботится обо всех, и что для детей так лучше, и еще говорил что-то правильное, и замечал, как ее улыбка тухнет потихонечку и глаза становятся все грустней, как будто она увидела что-то прекрасное, и обрадовалась этому, а теперь у нее это отбирают и говорят, что это был не бриллиант, а стекляшка, и надо бросить этот мусор, а ей невыносимо и ослушаться, и сделать так, как говорят. И он снова умолк, а потом, стараясь говорить строгим голосом, сообщил, что уже глубокая ночь, и всем пора спать, и он ее отведет, чтобы она одна в лесу не заблудилась, и тут тропинка, и она сказала, что знает, что Сергей ей объяснял, как пройти, и при упоминании одного из вестовых Всеволод ощутил приступ гнева, как будто она принадлежала ему, а тут какой-то человек заметил, и заявляет свои права, и, что было самое неприятное, в этих заявленных правах было больше правды и честности, чем в любых его действиях, да даже вот сейчас, хотя нельзя сказать, что тут было что-то неправильное или предосудительное, но он понимал, что любая минута наедине затягивает его все глубже и глубже в ту трясину, из которой он уже выбраться не сможет.
И они пошли вместе, она впереди, он чуть поодаль, и он с каждым шагом, с каждым скрипом снега ощущал, что то хрупкое, что зародилось между ними в этом глупом разговоре, замерзает, и отогреть его уже потом ничто не сможет, и он, не понимая толком, что делает, забыв о всех тех догматах и истинах, о которых он упрямо себе твердил, забыв, впрочем, и обо всех лживых отговорках, что они с женой давно чужие люди и просто живут вместе, и это другое, а там не то, что можно; он протянул руку и коснулся ее плеча, и она обернулась порывисто, и он сжал ее плечо чуть тверже, глядя на ее поднятое лицо, на выбившуюся из-под ушанки прядь и пытаясь понять, что она чувствует, и нет ли в ее взгляде страха или протеста, и резко вдохнул, и коснулся разом похолодевшими губами ее, теплых и полных, и удивился и радости, и тому, какие они были другие, и что они чуть дрогнули под его. И он отстранился, и посмотрел на нее снова, и взял лицо в ладони и продолжил целовать, ошалев от радости из-за того, что она подалась ему навстречу, прижалась к нему, и даже сквозь толстые полушубки он ощущал тепло другого человека, а надо всем этим стояла огромная луна и как-то само собой получилось, что накормленная лиса была не самым удивительным событием этого вечера.
Следующие несколько лет были трудными, но Всеволод запомнил их как самые счастливые; украдкой похищенные часы, ее губы по ночам, то, как она улыбалась ему, и как обычные язвительные комментарии исчезали, потому что столько было в этой улыбке радости и чистого счастья; знали, конечно, все, но даже его сослуживцы, приезжавшие по служебной надобности, ничего не говорили. Казалось, что они живут в каком-то другом мире, в волшебном шаре, где не происходит ничего плохого и они по ночам просто могут забывать об этом ужасе. Всеволод ждал, что он почувствует к себе отвращение из-за всего плотского, что было в их любви, что подумает, что только это ему и нужно было от Даши, но он часто ловил себя на мысли, что вечером так устает, что падает без сил и она сквозь сон целует его в лоб и поправляет одеяло, и он прижимал ее к себе перед тем, как провалиться в сон.
Он сразу же написал жене о том, что произошло. Ему тяжело далось это письмо – наверное, самое жестокое из того, что он писал. Он понимал, как это будет выглядеть со стороны и жены, и соседей, и даже начальства – стареющий мужчина на фронте заводит интрижку, которую стремится превратить в историю великой любви, и поэтому бросает и жену, и дочь, которые даже не в Москве, среди привычной роскоши генеральской квартиры, а где-то в эвакуации, в холодном и неустроенном Куйбышеве. Всеволод страшно корил себя за это – ему почему-то представлялось, что они живут чуть ли не в землянке, и их холеные и изнеженные руки почему-то всегда черны от грязи и ободраны. Конечно, ничего этого не было. Ни Ольга, ни Надежда Васильевна, конечно, не рыли окопы и не копали картошку. Им не приходилось искать себе еду и вообще бороться за существование. Да, несколько флаконов духов и отрезов шелка мать подарила, чтобы завести полезные знакомства, но в целом их существование было не похоже на выживание. Всеволод же писал и чувствовал, как ему хочется не дописать, отвлечься, сделать вид, что его требует служба, а это письмо отлежится и потом, когда-нибудь, он заберет оставшиеся вещи и уйдет, и тогда… Он вздохнул, скривился, дописал письмо и позвал вестового. Мало что далось ему тяжелее, чем эти десять слов, которыми он отрубал свою предыдущую жизнь.
Всеволод никогда не узнает, что его письмо было прочитано несколько раз, потом брошено в печь и исчезло среди жарких угольков, рассыпалось в прах, как будто не было этих слов, этого водораздела. Надежда Васильевна с разом постаревшим лицом смотрела в огонь и думала о том, как, оказывается, легко было перечеркнуть все прожитые годы и как все то, что у них было, оказалось возможно разрушить всего за несколько месяцев. Ей почему-то очень хотелось думать, что разрушенное было воплощением любви и идеальной семейной жизни, но в глубине души она чувствовала огромное облегчение, что она останется вдвоем с Оленькой, без этой постылой постели, тяжелого дыхания мужа, его привычки двигать стакан по столу, когда он о чем-то задумывался, разом она лишилась всего раздражающего – и теперь думала о том, как сохранить то, что ей нравилось, как остаться в квартире, со всем фарфором, коврами, платьями и мехами, чтобы по-прежнему были блестящие машины, спецраспределители, шелковые чулки и ощущение сытой и благополучной жизни. И эта задача была совсем не так проста, ведь фронтовая подруга наверняка была молоденькой и могла еще родить нескольких ублюдков, которые посягнули бы на тот остров уюта и покоя, особенно ценный в Москве 1930-х годов, где не было ничего постоянного, а все превращалось в дым и хмарь.
После письма Всеволод долго сидел снаружи землянки, пока не замерз. Он знал, что в медчанчасть привезли бинтов и лекарств, и девочки допоздна провозятся, чтобы разобрать их. Мимо проходили люди и с недоумением потом перешептывались, что на генерале лица нет, все же хорошо идет, а он так выглядит, как будто полк похоронил, выставив его против танков с саперскими лопатами. Впрочем, про саперские лопаты шептались уж совсем редкие люди, потому что знали, что за такие разговоры не похвалят и к награде не приставят. Впрочем, один из проходивших остановился, сел рядом и закурил. Старый врач, найденный старательными вестовыми Всеволода Григорьевича в одном из разрушенных городков, оказался бесценной находкой – он обладал каким-то совершенно особым чутьем на болезни и ранения и лечил их так, как будто точно знал, что и где происходит внутри больного. Не было в нем и той жесткости и очерствелости, с которой столкнулись почти все врачи на фронте, когда через их руки проходили тысячи больных и часто даже глаза им закрыть было некогда. Никто не знал, каким образом он сумел в этом аду сохранить внимательное и дружелюбное отношение к каждому, впрочем, страшно далекое от панибратства. Всеволод Григорьевич при виде этого врача всегда вспоминал истории о докторе, который жил в одном из самых богатых домов в их городе, но долгими зимними вечерами пропадал в трущобах, где лечил детей бедняков – о таком сейчас, конечно, не принято было говорить, потому что все люди при царизме были плохие, но он помнил нескольких, которые точно были хорошими и в молодости страшно страдал от того, что ему приходилось произносить прямо обратное, чтобы вдохновить бойцов. Вестовые, приведшие доктора, были страшно бледны и толком не смогли рассказать, где его нашли. Один, старший из них, Григорий Алексеев, всегда старательный, белозубый и розовощекий, с лихим чубом, постарался доложить, но выбежал на мороз, где его рвало долго и мучительно. В докладах никто так и не упомянул, что разведчики доложили о больнице, где не было заметно следов разрушений и где могли оказаться лекарства. Небольшая группа (и вестовые, которым так не терпелось побыть настоящими солдатами, что Всеволод Григорьевич отпустил их) обошла здание, нашла вход и долго блуждала по коридорам и палатм; там, конечно, было заметен беспорядок, который всегда остается от людей, слишком быстро уходивших от привычного жилья, но ничего страшного. Группа разделилась; часть осталась собирать лекарства, другие же двинулись осматривать оставшиеся помещения. Они спускались в подвал и почему-то чувствовали неясную тревогу, что-то было не так с этой темной лестницей и с крепкими надежными сводами. Уже потом им станет ясно, что неправильным было жужжание сотен и тысяч мух, которые каким-то образом оказались внутри, за плотно закрытыми дверями, где они и нашли всех пациентов больницы. Григорий не помнил, как он вел себя; он помнил, что кто-то кричал, кто-то плакал, но никто не мог отвернуться, и картинка впечатывалась, въедалась куда-то внутрь, вглубь, проявляясь все отчетливее. Потом он не помнил ничего, но, наверное, они как-то ушли из подвала и оказались в саду за больницей, и он почему-то очень хотел дойти до большой и старой яблони и уткнуться лицом в ее кору, и чуть не пропустил слабое движение сбоку, где к дереву проволокой был привязан пожилой человек в белом халате, что-то слабо стонавший. Нашли инструменты, перерезали проволоку и на шинелях несли его в свою санчать, где их все недоуменно спрашивали, почему они из больницы носилки не забрали.
Спасенным оказался Лев Моисеевич, врач той самой злополучной больницы, вот сейчас он в своей чистой шинели и с аккуратной бородкой был не похож на человека, испытавшего хоть какой-то ужас. Казалось, он всю жизнь поил милых пухлых малышей рыбьим жиром и иногда мазал йодом локти и коленки. Мужчины сидели рядом, пока доктор, откашлявшись, не сказал:
-Всеволод Григорьевич, мне надо с вами поговорить про Дашу.
-Говорите, - произнес генерал.
-Я не буду ничего вам говорить о ваших отношениях, вы человек взрослый. Дети у вас есть?
-Есть. Дочь Ольга.
Помолчали. Доктор потоптал снег валенком, тяжело вздохнул и продолжил:
-Батенька, что я вам должен сказать. Я Дашу оставлю в санчасти, но это ненадолго.
Всеволод повернул к нему страшно побелевшее лицо и грозно произнес:
-Это по какому праву? Я здесь распоряжаюсь! Нечего из-за сплетен…
-А из-за беременности мне тоже у вас разрешения спрашивать, товарищ генерал? – обрубил доктор и встал.
Всеволод поднялся за ним, потом сел, почувствовав, что ноги стали ватными, потом снова поднялся и недоуменно посмотрел на доктора.
-Но она мне ничего не говорила…
-А она пока ничего и не знает. Я очень надеюсь, что в вас не ошибся, Всеволод Григорьевич, - и доктор ушел прочь, а генерал остался под падающим снегом и долго не мог прийти в себя.
Даша в срок родила здоровенькую девочку, и генерал навсегда запомнил, что этот день для него был самым счастливым – куда там Дню победы. А потом все кончилось.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
