Обложка Руины. Дом для своих

Руины. Дом для своих

Ник Тарасов

0% прочитано
Стандартный
Ник Тарасов

Руины. Дом для своих

Глава 1

— Глеб, Вера пропала.

— В смысле пропала? Куда?

— Никуда. Она стояла посреди комнаты, а теперь её нет.

Я посмотрел на дрель у себя в руке. Полку я наконец повесил, по уровню, пузырёк ровно посередине, хоть сейчас фотографируй для портфолио. Оставалось дождаться невесту, и я заранее знал, что она скажет: ровно, Глеб, ещё не значит, что на нужной высоте. Ещё я знал, что она проведёт по полке ладонью, от края до края, медленно, и промолчит, и ради этой ладони я, собственно, и сверлил.

— Лен, дай ей трубку.

— Глеб, её нету!

Я положил дрель на подоконник. На экране было 23:40. Лена дышала в трубку так, будто взбежала к себе на третий этаж, а за её дыханием в комнате кто-то плакал и что-то кому-то объяснял, сбиваясь и начиная заново.

— Какая у тебя квартира? Дом помню, а квартиру хоть убей.

— Сорок вторая. Глеб, она правда стояла, мы обе на неё смотрели, вот прямо смотрели...

— Кто с тобой?

— Ксюша. Мы втроём были. Ксюша всё снимала на телефон, там всё есть, она сейчас сидит и пересматривает, и сама себе не верит.

— Что-нибудь пропало?

— Ничего. Пальто её на стуле. Телефон на подоконнике. Я к двери подошла, а она на цепочке, изнутри, я два раза проверила, Глеб, я же сама её закрывала, когда Вера пришла.

— Ничего не трогайте. Я еду.

Куртку я натягивал уже в прихожей, а ключи от машины нашлись не сразу, в том кармане, куда я их никогда не кладу и куда, видимо, положил. Про шапку я вспомнил на лестнице, между вторым и первым, и возвращаться не стал.

До Лены я доехал минут за двенадцать, в ночь на седьмое января город стоял пустой, светофоры мигали жёлтым для одного меня. Телефон лежал на пассажирском сиденье экраном вверх, и на экране висело голосовое от Веры, присланное в 19:52, с серой непрослушанной полоской.

Пришло оно, когда я сверлил второе отверстие, и я решил, что послушаю потом, когда закончу. Утром мы поругались из-за полки, и голосовое было первым, что Вера прислала мне после ссоры. Теперь я поглядывал на него на каждом перекрестке и ни разу не нажал. Логика у меня была простая и, если честно, довольно трусливая: послушаю сейчас, значит, уже допускаю, что это последнее, что она мне сказала. А допускать такое я себе пока не разрешал, у меня на это не было ни оснований, ни сил.

Когда я глушил мотор у подъезда, выяснилось, что всю дорогу в машине играло радио, какая-то бодрая новогодняя ерунда про снег и про счастье, и я его выключил.

Лена открыла раньше, чем я позвонил, я ещё с площадки слышал, как она воюет с цепочкой. Она стояла в проёме в домашних штанах и в одном носке, и запомнил я почему-то именно серый носок с катышками на пятке, второй неизвестно где. За её спиной горел верхний свет, весь, какой был. Я вошёл не разуваясь, Лена отступила и показала рукой на середину комнаты, как показывают прорабу место, где ночью провалился пол.

В середине комнаты никого не было.

Первую секунду я честно ждал, что сейчас из спальни выйдет Вера, босиком и с серьёзным лицом, и спросит, почему я так долго ехал.

Разыгрывать она умела так, что верили все, и однажды полдня держала меня в убеждении, что её мама продала дачу цыганам, причём вместе с теплицей, и я уже прикидывал, можно ли это оспорить через суд. Я даже покосился на дверь спальни. Там было темно и тихо, а с кухни доносилось, как шмыгает носом Ксюша. Ксюша, сколько я её знал, врать не умела в принципе, Вера говорила, что она краснеет, даже когда хвалит чужую стрижку, и при розыгрыше сидела бы сейчас и давилась смехом в кулак. Никто не давился. Розыгрыша не было, и понял я это раньше, чем увидел мел на полу.

***

На полу был нарисован мелом неровный круг, метра полтора в поперечнике, по краю стояли семь маленьких свечек из тех, что продаются пачкой в хозяйственном возле кассы, рядом с батарейками. Все семь потухли, короткие чёрные фитили торчали над огарками, и от них ещё тянуло горелым воском.

Я присел на корточки, колени хрустнули. Меловая линия шла ровно и нигде не смазалась, а это мне сразу не понравилось. Если человек выходит из круга второпях, он его задевает, тем более босиком, потому что босая пятка стирает мел лучше любой подошвы, это я знаю по объектам, где разметку по стяжке потом приходится наводить заново. Сапоги Веры стояли в прихожей. Значит, из круга она вышла по воздуху, и такой вариант в мою голову не помещался. В то, что посмотрела под ноги и переступила, мне не верилось.

На стуле у стены висело её серое пальто с крупными пуговицами, которые она сама перешивала в октябре, ругаясь на нитки и на фабрику. На подоконнике лежал телефон в синем чехле, экраном вниз, она всегда так кладёт, чтобы не отвлекаться. Рядом стояла кружка с чаем, и я тронул её пальцами. Тёплая, такая бывает минут через двадцать после заварки, когда уже можно пить, не дуя.

Что делать с пустым кругом, я понятия не имел, а вот что делать с квартирой, я знал и пошёл по тем же точкам, по каким я хожу на любом объекте, где заказчик говорит «оно само протекло». Обычно в конце такого обхода выясняется, что протекло у соседей сверху, и я, кажется, надеялся на что-то похожее: найду щель, найду дурацкое простое объяснение, отругаю всех и отвезу Веру домой.

Щели не нашлось. Окно было закрыто на обе ручки, уплотнитель прижат, на наружном отливе лежал ровный нетронутый снег, а ниже шли три этажа голой стены без единого карниза, по такой не спустится даже кот. Входная дверь отпадала сразу, цепочку Лена снимала при мне, ключ торчал в замке изнутри.

В спальне на разобранной кровати лежал Ленин кот и даже головы не поднял, ему, по-моему, вообще было всё равно, кто тут у них пропадает. Я заглянул в ванную, а потом открыл ещё шкаф в прихожей. Дверцу я тянул медленно, потому что на секунду всерьёз поверил, что Вера стоит там среди Лениных курток, зажимает рот ладонью и сейчас скажет «бу». В шкафу висели куртки. Я постоял перед ними, как дурак, и закрыл дверцу очень аккуратно.

Ксюша сидела на кухне на табуретке и держала телефон обеими руками на коленях. Маленькая, в больших очках, она работает в какой-то бухгалтерии над чужими отчётами и говорит всегда короткими точными фразами, словно диктует цифры в отчёт.

— Мы гадали. Из коробки. Лена купила в «Галамарте» за триста рублей, там мел со свечками и инструкция. Вера стояла в круге. Она смеялась. Держала в руках металлическую пластинку, примерно с ладонь. Потом свечи погасли, и её не стало.

— Как погасли?

— По очереди. По кругу. Секунды три на всё. А потом её не стало.

— Ксюш, что значит «не стало»?

Ксюша сняла очки, посмотрела на них, как будто это они во всём виноваты, и надела обратно.

— Я не знаю, как сказать по-другому, Глеб. Я пробовала, пока ты ехал, у меня не получается. Она была, и её нет. Хлопка не было, вспышки тоже, я бы заметила. Я снимала и видела на экране, как это произошло, а когда подняла глаза от экрана, в круге уже никого.

Лена рассказывала совсем иначе. Она ходила по кухне, трогала чайник, брала сахарницу, ставила её на место, снова брала, и слова из неё шли без остановки, одно за другим, потому что остановиться ей, похоже, было страшнее, чем говорить.

— Я эту коробку, Глеб, для смеха купила, мы же каждый год на святки что-нибудь такое устраиваем, в прошлом году воск лили, до сих пор спорим, у кого что вышло. А в этом году коробка. Там надо круг нарисовать, свечи поставить, встать внутрь и думать о том, кого хочешь увидеть. Вера сказала, что думать будет о тебе, потому что ты ей полку обещал, и если ты её повесил, она через свечи это точно увидит, а если не повесил, тоже увидит, и тебе будет стыдно. Потом она эту железку из сумки достала, я спрашиваю, это что, она говорит, это к гаданию, старая вещь, ей подходит. И встала. И свечи погасли, от двери, по порядку...

— От окна, — сказала Ксюша.

— От двери, Ксюш, я же у двери стояла, я видела...

— От окна. Посмотри запись.

Запись шла полторы минуты. Вера стояла в центре круга в свитере, который я привёз ей из Казани, босиком, потому что у Лены тёплые полы, держала пластинку обеими руками и смеялась прямо в камеру.

«Ксюш, если мне сейчас прораба покажут, это не считается, — сказала она. — Своего суженого я без всяких свечей нашла, он дома полку сверлит. Ну, по крайней мере обещал».

Пластинка была тёмная, на лицевой стороне выбиты две черты и точка. Потом Вера перестала смеяться, выпрямилась и посмотрела куда-то выше камеры, туда, где у Лены висит люстра и больше ничего нет. Первая свеча погасла у окна, за ней вторая, правее. Гасли они без дыма, пламя просто садилось и пропадало, как газ в конфорке, когда перекрыл вентиль.

Когда погасла свеча у двери, Вера ещё стояла в круге с пластинкой в руках. На следующем кадре круг был пустой. Голос Лены за кадром спросил «Вер?», запись дёрнулась и оборвалась.

Я попросил показать ещё раз, потом ещё. На третий раз я уже смотрел мимо Веры, на пол возле круга и на тени от свечей, искал то, что в таком видео можно подделать, хотя что именно в нём подделывают и как, я представлял себе примерно так же, как мой заказчик Родион Львович представляет себе нагрузку на гипсокартон. Смотреть на саму Веру третий раз подряд я уже не мог, у меня от этого начинало что-то сжиматься под рёбрами.

Полицию девочки вызвали сами, Ксюша позвонила, пока Лена разговаривала со мной. Я попросил Ксюшу переслать мне файл и дождался, пока он откроется у меня на телефоне, целиком, до последней секунды.

Картонная коробка «Святочное гадание» с золотой девицей на крышке валялась на полу у стены, девица смотрела в потолок мечтательно и ни за что не отвечала. Инструкция была на одном листе, и про пластинку в ней не нашлось ни слова.

Самой пластинки в комнате не было. Я посмотрел под стулом, прощупал складки пальто, залез под кровать в спальне, кот при этом наконец соизволил на меня взглянуть, и посветил фонариком за батарею. Пластинку эту я знал. Вера показала мне её вечером перед уходом, стояла в прихожей уже в пальто и вертела её под лампой. Где она её взяла, я так и не спросил, и теперь это «не спросил» сидело во мне занозой. Тогда меня интересовало только крепление: две клёпаные лапки с обратной стороны, кованые, не литые, посаженные с таким запасом, что пластинку можно было бы привернуть к воротам и она простояла бы там лет сто, переживя и ворота, и хозяев.

Там, в прихожей, я сфотографировал эти лапки два раза, с разных сторон, и раз уж телефон оказался в руке, снял заодно лицевую сторону у неё на ладони. Я так делаю со всем, что хорошо держится, у меня в телефоне полторы тысячи снимков чужих креплений, и Вера над этим смеялась, по-доброму, но регулярно. «Глеб фотографирует заклёпки, — сообщила она тогда зеркалу в прихожей. — Всё в порядке, живём дальше». Сказала она это зеркалу, и я понял, что мириться она пока не собирается.

Я достал телефон и набрал её номер.

На подоконнике зазвонил телефон Веры. На экране высветилось моё имя и фотография, где я сплю в бытовке на мешках со шпаклёвкой, с открытым ртом и в строительной каске набекрень. Эту фотографию Вера поставила на мой контакт в первый же месяц, чтобы смеяться каждый раз, когда я звоню, и, насколько я знаю, смеялась. Телефон дребезжал по пластику подоконника и играл её мелодию, которую я узнал бы из соседнего подъезда. Я стоял в двух метрах и слушал. Лена на кухне перестала трогать сахарницу, стало слышно, как в спальне спрыгнул с кровати кот и мягко приземлился на ламинат.

Я дал ему прозвонить до конца. Пока шли гудки, у меня в руке был самый обычный звонок, каких я делаю штук двадцать на дню, заказчикам, прорабам, поставщикам, своей же бригаде: набрал, ждёшь, сейчас возьмут или перезвонят, а если не перезвонят, я сяду в машину, приеду и найду, потому что люди не исчезают, люди просто не берут трубку. Ехать здесь было некуда. Я уже стоял там, куда звонил, и слушал, как мой звонок приходит в пустую комнату и ничего в ней не находит. Во рту пересохло и появился вкус железа, такой бывает, когда на стремянке слишком долго держишь в зубах саморезы. Телефон на подоконнике замолчал, на моём экране осталось «Вера» и ноль секунд разговора. Я нажал отбой и положил свой телефон рядом с её, тоже экраном вниз, а потом взял обратно и убрал в карман, потому что он мне ещё понадобится.

***

Наряд приехал около часа ночи, двое в форме посмотрели на круг, потом друг на друга и велели ждать оперативника. Опер Смирнов, Андрей Викторович, появился в четвёртом часу, в гражданской куртке, с блокнотом, и первым делом попросил никого не ходить по комнате. Я это оценил. На любом объекте видно сразу: кто начинает приёмку с того, что запрещает топтать свежую стяжку, тот своё дело обычно знает, а кто сразу лезет в сапогах, с тем потом намучаешься.

Запись он смотрел дольше меня, переписал файл себе, записал фамилии обеих девочек, потом мою, и всё это время я ждал, когда он скажет что-нибудь вроде «подождите трое суток, сама вернётся, они все возвращаются».

Он ничего такого не сказал и заявление принял сразу. Видео отправил на проверку, пообещал к семи утра поднять камеры подъезда и двора и обойти соседей по этажу, всех, включая бабушку напротив, которая, по словам Лены, видит сквозь дверь.

— Я понимаю, как это звучит после того, что вы видели, — сказал он и посмотрел на меня. — Но я обязан начинать с обычного. Если я сейчас сразу начну смотреть в небо, через неделю меня спросят, почему я не проверил подъезд, и правильно спросят.

Он перелистнул блокнот на чистую страницу и поднял на меня глаза.

— Ссорились?

Я хотел сказать «нет». Это было бы просто, потому что ссорились мы и правда редко, Вера злится быстро и коротко, вспыхнет и отойдёт, а к ужину уже спрашивает, будем ли мы есть гречку. «Нет» у меня было готово и лежало на языке, а вместо него вспомнились последние два дня.

Пятого января я весь день провёл у Родиона Львовича. Я стоял на стремянке и держал на весу кухонный модуль, который Родион Львович желал видеть на гипсокартоне без всякой закладной, потому что «у соседа держится». Сосед, судя по всему, вешал свой шкаф до того, как купил посуду. Родион Львович однажды собственноручно повесил дома карниз и с тех пор считал, что в монтаже понимает больше моего, а я с такими заказчиками встречаюсь примерно раз в месяц и давно перестал спорить с ними на повышенных тонах.

— Тут стена пустая, — говорил я и стучал костяшкой по перегородке. — Слышите, как звенит? Внутри воздух, профиль через шесть сантиметров. Можно повесить на дюбель-бабочку, и он провисит, пока ваша супруга не поставит туда сервиз. А можно вскрыть, поставить закладную и зашить обратно. Это плюс день и плюс материалы, зато потом хоть сами на нём висите.

— У соседа никто ничего не вскрывал.

— Значит, у соседа шкаф пустой. Хотите, схожу к нему, постучу, спрошу, что у него там стоит?

Родион Львович не хотел. Он хотел, чтобы было дешевле и держалось вечно, и по-человечески я его прекрасно понимал, сам бы хотел того же. В кармане завибрировал телефон. Я опустил модуль на верхнюю ступеньку, придержал его коленом и ответил.

— Ты где? — спросила Вера.

— На объекте. Заканчиваю.

— А полка?

— Сегодня.

— Глеб, ты это слово говоришь с переезда. Книги уже перестали тебе верить. Сидят в коробках и смотрят на меня сквозь картон, с укором.

— Книги не умеют смотреть, Вер.

— Мои умеют. Я им корешки чинила, у нас, можно сказать, отношения. Получше, между прочим, чем у некоторых с полками.

Родион Львович стоял рядом и слушал так внимательно, будто мы обсуждали его закладную. Я отвернулся к окну.

— Сегодня, — повторил я. — Честно.

— Знаю я твоё «честно». Ладно. Хлеб купи. Чёрный, не тот, который ты в прошлый раз принёс.

Она отключилась. Я убрал телефон и обнаружил, что Родион Львович смотрит на меня как-то иначе, теплее, что ли. По-моему, его сильно утешило, что мастер, которому он платит за час больше, чем хотел бы, у себя дома тоже не может повесить полку.

— Невеста?

— Невеста.

— Тогда вскрывайте, — сказал он неожиданно. — Закладную. У меня в соседней комнате тоже, знаете, своя «полка». Я вас понимаю.

Что именно он понял, я так и не выяснил, но стену мы вскрыли. С чужими людьми я умею быть терпеливым, это часть работы: объяснить, показать, дать выбор и не обижаться потом на этот выбор, даже если он дурацкий. Вере доставалось короткое «сегодня», потому что оно мне ничего не стоило, его не надо было объяснять и показывать. Мы оба это знали, и на этом наше равновесие держалось не первый год, и держалось, честно говоря, неплохо.

Закладную мы ставили до вечера. Домой я приехал в десять, с гипсовой пылью за воротом и, разумеется, без хлеба, и прямо в куртке, не разуваясь, сказал Вере, что полку повешу завтра. Ночью упал Брокгауз. Утром Вера вышла из комнаты и сообщила мне об этом с порога, ещё до кофе.

Книги у неё стояли в коробках с октября, с самого переезда, четырнадцать коробок вдоль стены. В одной жил Брокгауз, дореволюционная энциклопедия Брокгауза и Ефрона, тридцать томов, которые она купила у какой-то старушки за цену такси и потом целый месяц приводила в порядок по вечерам на кухне, с клеем и кисточкой. Коробка не выдержала, тома посыпались на соседнюю, где лежал Чехов, маленький, в старом издании, который она в декабре переплела заново. У Чехова треснул корешок.

— Я полку просила, Глеб, — сказала она. — В октябре. Чехов маленький, он жаловаться не станет, так я пожалуюсь за него.

— Сегодня повешу.

— Это я слышала в ноябре. И на Новый год, с бокалом в руке, я даже тост сказала на эту тему, все смеялись, кроме меня.

— Сегодня, Вера. Приду и повешу. Брокгауз подождёт, он сто двадцать лет ждал.

— Брокгауз подождёт. А Чехов под ним так и лежит.

Я тогда сказал, что это и есть классическое давление на русскую литературу, и, помню, остался собой доволен, по-моему, вышло смешно. Вера не оценила, посмотрела на меня строго, подняла Чехова, унесла его на кухню и положила на подоконник. Потом ушла в ванную и закрыла дверь, и кофе мы пили почти молча, я со своей стороны стола, она со своей. К Лене она ушла в семь. Уже в дверях, натягивая сапоги, бросила через плечо: «И мерь по Брокгаузу, не по Чехову». Я к тому времени вернулся из прихожей в комнату и снова размечал стену карандашом и думал, что к её возвращению всё будет висеть и вопрос закроется сам собой.

— Ссорились, — сказал я Смирнову. — Утром. Из-за полки.

Глава 2

Он записал и спросил про долги, про работу, про других мужчин и про таблетки. На всё я ответил «нет», и за весь разговор соврать мне хотелось только про ссору. Странная штука: мне хотелось, чтобы причиной оказалась полка, потому что полку можно исправить, а за то, что исправил поздно, можно попросить прощения, и тебя простят, Вера вообще отходчивая. Я понимал, насколько это глупо, и всё равно держался за эту мысль, как держатся за перила на лестнице, где выкрутили лампочку.

Домой я вернулся в восьмом часу утра. В прихожей горел свет, я не выключил его, когда выбегал. В комнате на стене висела дубовая полка, вымеренная по Брокгаузу, с запасом в четыре сантиметра, на двух анкерах, которые я перебирал из коробки, пока не нашёл два, которые мне понравились. На полке ничего не стояло, под ней вдоль стены ждали четырнадцать коробок. Я подошёл и подёргал полку за край, как дёргаю на приёмке, когда заказчик стоит рядом и я хочу, чтобы он увидел своими глазами, что это навсегда. Полка не шелохнулась. Показать это было некому, и эта простая мысль ударила меня сильнее, чем вся ночь с полицией.

На кухне я налил воды из-под крана, выпил стоя и только тогда увидел на подоконнике Чехова. Он лежал там, куда Вера положила его прошлым утром, корешком к стеклу, и от окна на него тянуло холодом. Утром я на него ни разу не посмотрел, обходил стороной, пока варил кофе, и пил этот кофе в метре от него напротив Веры. Теперь я стоял со стаканом и думал, что книгу надо убрать с холода, переплёт декабрьский, клей от мороза поведёт, а потом его уже никакой кисточкой не спасёшь. И не убирал. Вера положила его туда, чтобы я видел, и вот я видел, с опозданием на сутки. Если переложить, выходило, что я закрываю разговор, который мы с ней не договорили, а договаривать его мне теперь было не с кем, и закрывать его в одиночку, без неё, я права не имел. За свою жизнь я сдал, наверное, сотни две объектов и ни разу не подписывал акт без заказчика, а тут у меня на руках был единственный акт, который мне правда важен, и заказчика рядом не было. Я поставил стакан в раковину и ушёл в комнату, а Чехов остался мёрзнуть на подоконнике.

***

Голосовое я прослушал в девять, сидя на полу спиной к коробкам, потому что на стуле мне не сиделось, а на полу, рядом с её книгами, было как-то спокойнее.

«Глеб, я почти у Лены, Ксюша пишет, что уже свечи расставляет, всё серьёзно. Слушай. Если ты правда сегодня эту полку повесишь, то книги на неё не ставь, ладно? Не трогай. У меня свой порядок, ты его не знаешь, а я потом полдня буду искать, куда ты сунул Лескова. Просто повесь и оставь. И свет в прихожей мне оставь, я поздно приеду, не хочу в темноте по твоим ботинкам ходить. Всё. Люблю. Гадать иду».

Голос у неё был обычный, запыхавшийся с улицы, и под конец на фоне хлопнула дверь подъезда.

Про Лескова она говорила так, будто его нельзя переселять без спроса, будто он у неё жилец со своими правами. Я прослушал голосовое ещё и ещё, и в конце всякий раз было «гадать иду», сказанное сквозь смех, хотя я почему-то каждый раз ждал, что на этот раз она договорит что-то другое, что-нибудь, что всё объяснит. Полоска на экране после первого же раза стала синей, прослушанной, и вернуть ей серый цвет было нельзя, а я бы сейчас многое отдал, чтобы она снова стала серой и всё это у меня было ещё впереди.

Книги у неё с первого дня были жильцами. Познакомились мы два года назад из-за моего перфоратора. Я менял проводку в квартире на Чкалова, в субботу, ровно в девять утра, как положено по закону о тишине, и минут через десять в дверь позвонили. На пороге стояла девушка в растянутой футболке, с кисточкой в руке, с кисточки на коврик капал клей, и сказала, что живёт этажом ниже и что у неё от моей стены сейчас отклеится Гончаров. Я ответил, что по закону мне можно с девяти. Она подумала и сказала, что по закону можно, только Гончарову сто сорок лет, и он старше любого закона, и уж точно старше меня. Перфоратор я выключил и до обеда штробил зубилом, вручную, сам не понимая зачем, а вечером спустился спросить, как там Гончаров. Гончаров держался. Зато у неё качался стеллаж, и я подтянул его за десять минут, и она так на меня смотрела, что я потом ещё полчаса искал у неё, что бы подтянуть. Через полтора года, в октябре, мы сняли квартиру на двоих, и четырнадцать коробок я таскал по лестнице сам, по одной, и на каждой её рукой было написано «Не кантовать, тут люди». Спор про девять утра я до сих пор записываю себе в победы, хотя штробил зубилом именно я.

Я подумал про книги. Можно было их расставить, времени у меня было хоть отбавляй, руки тоже никуда не делись. Как-то раз я спросил у Веры, по какому принципу она их ставит, и она ответила коротко: «Не по росту». На этом я свои вопросы закончил, потому что понял, что вникать придётся годами. Она сказала «не трогай», и эту её просьбу я ещё мог выполнить, одну из немногих. Коробки я не тронул.

В ящике стола лежала пустая флешка, оставшаяся с какого-то объекта. Я скинул на неё голосовое, видео Ксюши, три снимка пластинки и фотографию Веры в казанском свитере на фоне Волги, где она щурится от ветра и показывает мне язык, и подписал маркером «Вера, 6 января». Сунул в карман куртки. Потом вынул и положил на полку, одну, ровно посередине. Полка выдержала, что было не самым большим её достижением.

Потом я позвонил маме Веры. Тамара Ивановна слушала долго и ни разу меня не перебила, только в одном месте, кажется, поставила чашку на блюдце, я услышал звяканье. Я рассказал про полицию, про круг, всё как есть рассказал. Потом она спросила, в чём Вера была одета. Я ответил про казанский свитер и про серое пальто, которое осталось на стуле.

— Значит, без пальто, — сказала она. — В январе. Глеб, она мне в четверг звонила, про платье спрашивала, какое мне на свадьбу надеть, синее или то, в котором я у сестры на юбилее была, ну, ты его не видел, с брошкой. Я ей сказала, что рано, что до лета мы ещё сто раз передумаем, и вообще я не люблю загадывать. А она смеялась и говорила, что я всегда так, и если ничего не загадывать, то ничего и не сбудется. Я ей сказала, что рано. Глеб, я ей сказала, что рано.

На последнем «рано» голос у неё поехал вверх и сорвался. Я услышал, как скрипнул по полу отодвинутый стул, а потом шаги по кухне, туда и обратно, быстрые, шаркающие, в тапках.

— Как это вообще нет, Глеб? Как это может быть, чтобы человек стоял, а потом его нет? Она что, в окно? Ты окно смотрел? Там же третий этаж, она могла... Ты внизу смотрел, под окнами, в сугробе?

— Смотрел, Тамара Ивановна. Окно закрыто на обе ручки, на отливе снег лежит ровный, его никто не трогал.

— А дверь? Может, она вышла, пока эти две свои свечки жгли, а они не заметили? Они же дурочки, Глеб, они небось вина себе налили, святки у них, гадания, я Вере сколько раз говорила, не лезь ты в это, это не игрушки, мне ещё бабушка говорила... — Она задохнулась, втянула воздух и начала снова, уже другим голосом, высоким и чужим, какого я у неё ни разу не слышал. — А полиция что? Ищут? Или скажут, три дня ждите, сама придёт? Я знаю, как они говорят, я всё знаю! Они так всем говорят, а потом весной находят! Глеб, ты слышишь меня? Весной! Или вообще никогда!

Дальше слов уже не было, было дыхание, рваное, с всхлипом на каждом вдохе, и звяканье, теперь уже без всякой чашки, она, видимо, что-то задела на столе и не стала поднимать.

— Я сейчас приеду, — сказала она сквозь это. — Я такси вызову. Где моя сумка, господи, я же её только что...

— Тамара Ивановна. — Я сказал это громче, чем хотел, и сам услышал в своём голосе тон, каким останавливаю на объекте человека, который полез с болгаркой к проводке. — Послушайте меня, пожалуйста. Сядьте. Вы сели?

Шаги остановились. Стул скрипнул ещё раз.

— Села.

— Хорошо. Теперь по порядку. Опера зовут Смирнов, Андрей Викторович. Он никого не отправлял ждать три дня, заявление принял сразу, ночью, при мне. Видео забрал на проверку. Камеры в подъезде и во дворе он обещал поднять утром, и соседей по этажу обойти, всех, там бабушка напротив живёт, которая, по словам Лены, сквозь дверь видит. Это он делает. Я сейчас поеду в отдел и буду там, пока меня не выгонят, а выгонят, буду сам искать.

— А я?

— А вы мне нужны у телефона. Ехать вам сейчас некуда, в отделе дальше дежурки не пустят, а если Вера будет звонить, она позвонит мне или вам. Она всегда вам первой звонит, когда что-то не так, вы мне сами про это рассказывали, ещё на даче. Так что телефон держите рядом и заряженным, ладно? Это сейчас самое важное, что можно сделать.

Она помолчала. Потом спросила тихо, уже своим голосом:

— Ты мне правду говоришь, Глеб?

— Правду. И если я что-нибудь узнаю, вы узнаете через минуту. Раньше Лены и Ксюши, раньше всех.

Дальше мы оба молчали в трубку. У неё на кухне играло радио, что-то весёлое, с трубами, и ни она, ни я не обращали на него внимания. Я сидел на полу, держал телефон двумя руками и думал, что сказал ей всё, что знал, и сказал по пунктам, как говорю хозяйке, у которой течёт потолок: где течёт, кто чинит, сколько ждать и что ей пока делать самой. Только у хозяйки после четвёртого пункта потолок перестаёт течь, а мой четвёртый пункт звучал как «сидите у телефона», и чем он закончится, я не знал сам. Я её успокоил тем, во что сам верил примерно наполовину, и она, кажется, это слышала и всё равно взяла, потому что больше ей никто ничего не предлагал. Первым трубку положил я, и потом весь день помнил, что первым был я.

День ушёл на отдел полиции и на звонки, на чужие кабинеты и на чай из автомата, который пах картоном. Камера в подъезде показала, как Вера в 19:52 входит с улицы и отряхивает снег с пальто, и больше ничего: до приезда наряда из подъезда вышел только сосед с собакой. Бабушка напротив сквозь дверь ничего не увидела и, по словам Смирнова, была этим очень недовольна. Спать я лёг только к ночи, в одиннадцать. Через сорок минут встал посмотреть, не звонил ли кто. Никто не звонил. Я вышел в прихожую, увидел горящую лампу, протянул руку к выключателю и опустил её. Потом вставал ещё в два и в половине четвёртого, смотрел на экран, шёл в прихожую, а там горела лампа, и ей одной в этой квартире было понятно, зачем она горит.

В половине четвёртого я не пошёл обратно к себе, а лёг на её половину кровати. Подушка пахла её дешёвым яблочным шампунем, который она покупала из-за запаха и ругала за то, что он ничего не моет, и ещё костным клеем: им она проклеивала корешки, и он въедался в волосы так, что никакой шампунь его не брал. Я лежал на спине, смотрел в потолок, где от уличного фонаря стояла жёлтая полоса, и в какой-то момент заметил, что виски у меня мокрые. Последний раз так было на похоронах отца, четыре года назад, и тогда я тоже понял это, только когда мама протянула мне платок. Вытирать я не стал. Лежал и ждал, пока отпустит, не шевелясь, потому что от любого движения становилось хуже. Потом повернулся на бок, к её подушке, и подумал, что запах выветрится недели за две и что наволочку я менять не буду, пусть хоть пылью зарастёт. Так и уснул на её половине до семи.

Теперь у меня были круг на полу, запись на полторы минуты, тёплая кружка и свет в прихожей, и сложить из них причину я не мог, как ни крутил. На стройке так не бывает: если что-то упало, значит, его плохо закрепили, и ты всегда найдёшь, кто и где сэкономил. Здесь никто ничего не экономил, а человека не было.

Жива ли она, я не знал. Не знал и того, сидеть ли мне у двери и ждать или надо куда-то ехать, и если ехать, то куда. Сидеть у двери мне было страшнее, чем делать любую бессмысленную вещь, и я про себя это понимал и даже, кажется, немного себя за это презирал, но из страха и бессмыслицы я всю жизнь выбирал бессмыслицу.

В половине пятого я взял телефон и набрал Витю, моего напарника по бригаде, который днём сказал, что у его жены брат работает в поисковом отряде, и обещал дать номер. Витя ответил на втором гудке, словно и не ложился.

***

Витя приехал ко мне на четвёртый день и пил чай на кухне, сидя на Верином табурете, у которого одна ножка короче и который поэтому качается, если на нём ёрзать. Витя ёрзал. По его словам, волонтёры за три дня проверили больницы и морги по городу и области и прошли все адреса, где Вера бывала за последний месяц, включая её стоматолога и химчистку на Садовой. Слово «морги» он сказал в кружку, тихо, как говорят на объекте про трещину в несущей стене, когда заказчик стоит за спиной. Я смотрел, как он дует на чай, и ждал продолжения, хотя главное уже прозвучало: нигде её нет. Про Родиона Львовича Витя пообещал, что закроет сам и чтобы я туда даже не совался. Без меня Родион Львович принял модуль с первого раза, ни разу не постучал по нему костяшкой и, как доложил Витя, два раза спросил, нашлась ли невеста.

— Второй раз уже на пороге, Глеб. Когда я ботинки надевал. Я ему говорю: ищем. А он постоял и говорит: передайте, что я закладную оплачу по полной, без скидки. Я, честно, чуть шнурок не порвал.

Сам я эти три дня дома тоже не сидел, хотя Витя, по-моему, предпочёл бы, чтобы сидел. В первое утро меня поставили в группу, которая прочёсывала дворы вокруг Лениного дома, и я лазил с фонариком по подвалам и стучал в двери гаражей, где, судя по замкам, никто не бывал с прошлого века. Потом возил на своей машине двух девчонок-волонтёров с пачкой ориентировок. Фотографию для ориентировки мы взяли с Волги, в казанском свитере, только отретушировали, чтобы не попал высунутый язык, и я держал скотч и смотрел, как Вера появляется на остановках и на дверях подъездов, на одном столбе рядом с объявлением «Сниму дачу, недорого». На второй вечер старший группы забрал у меня фонарик и отправил домой, объяснив, что человек, который вторые сутки ничего не ест, в подвал пролезет, а обратно его придётся доставать уже отдельно. Домой я поехал, только спать не лёг, а сел обзванивать её знакомых по старой записной книжке из ящика стола, и половина из них не видела Веру с института и долго не могла понять, кто я такой и почему звоню в одиннадцатом часу. Мама звонила каждый вечер ровно в девять, спрашивала, ел ли я, и про Веру не спросила ни разу. Я отвечал, что ел, и за то, что она не спрашивает, был ей благодарен больше, чем умел сказать.

Деньги на поиск шли из свадебного резерва. Откладывали мы его с лета, по чуть-чуть, в синюю папку на антресоли, и Вера раз в месяц доставала папку, перебирала купюры и говорила, что на маленькую свадьбу уже хватает, а на большой стол ещё нет. Свадьбу она хотела маленькую, а вот стол большой. Этот стол я видел своими глазами на листке в клетку, где гости у неё переезжали с места на место, как мебель при ремонте, и одна пара не переезжала никуда. Двух своих тёток, которые не разговаривали друг с другом с девяносто восьмого года, с какой-то истории про сервант, Вера упрямо сажала рядом.

— Пусть помолчат вместе, — говорила она. — Двадцать восемь лет молчат порознь, им вдвоём будет веселее.

Листок с рассадкой лежал в той же синей папке, и в один из вечеров я его достал. Себя я нашёл в середине стола, рядом с ней, и возле моей фамилии она нарисовала крошечную полку с двумя книжками и подписала снизу: «Повешена???». Я сидел с этим листком на табурете в прихожей и смеялся, а ночью ко мне пришла мысль, которую я до того не пускал дальше порога. Люди уходят, и не всегда в меловой круг. Бывает, человек два года живёт с другим, слушает его «сегодня», ставит кружки ручкой наружу, а потом встаёт и уходит в одном свитере, лишь бы этого «сегодня» больше не слышать. Я лежал и проверял эту мысль на прочность, как проверяю чужой анкер, и держала она лучше, чем мне хотелось. Утром я её выкинул, потому что пальто осталось на стуле, сапоги в прихожей, а уйти от меня босиком в январе Вера не могла даже назло. Место, где эта мысль лежала, я потом ещё долго чувствовал, как чувствуешь языком дырку от зуба.

Первым из посторонних позвонил Валентин. Представился «практиком по пропавшим» и назначил встречу в кафе у метро, где я до этого бывал один раз, когда ждал поставщика плитки. Валентин пришёл в хорошем пальто и с планшетом, а на планшете у него был прайс на три тарифа, свёрстанный аккуратнее любой моей сметы. Шрифт с засечками, тарифы в рамочках. За восемь тысяч шёл «Контакт», в рамках которого он почувствует, жива ли. «Направление» стоило двадцать пять и включало сторону, расстояние и характер места. Дороже всех было «Сопровождение» за шестьдесят, с ведением до результата, причём что такое «результат», в прайсе не уточнялось.

Потом он попросил рассказать всё с начала. Вопросы он задавал хорошие, точные, я бы сам такие задавал, если бы понимал, о чём спрашивать: сама ли она вошла в круг, в обуви или босиком, какой рукой держала пластинку, восковые были свечи или парафиновые. Ответы он записывал в блокнот и кивал, и с каждым его кивком дело почему-то выглядело серьёзнее, и мне уже казалось, что я наконец попал к правильному врачу, с талончиком и в нужный кабинет.

— Контур разомкнулся с северной стороны, — сказал он наконец и постучал ручкой по блокноту. — Там, где она переступила черту. Мел в этом месте разорван, через разрыв её и вытянуло. Возвращать придётся тем же путём, а это уже «Направление» как минимум. Я бы, если честно, сразу смотрел в сторону «Сопровождения».

— Черта целая, — сказал я.

— Простите?

— Мел не тронут. Я видео смотрел раз двадцать и линию на полу сам проверял, на корточках, с фонариком. Круг целый по всей длине.

— На тонком плане…

— Валентин, у меня видео в телефоне. Хотите, покажу вам тонкий план в разрешении четыре ка? Там даже пылинки видно.

Он помолчал, закрыл блокнот, потом выключил планшет, и рамочки с тарифами погасли.

Я подумал, что у меня на объектах гарантия два года на любую розетку, даже на ту, в которую заказчик потом втыкает обогреватель на три киловатта, а здесь человек продаёт надежду по цене двух межкомнатных дверей с установкой и не отвечает даже за сторону света. Я встал и ушёл, не допив кофе. Поймать его на мелочи было приятно секунды три, ну, может, четыре, пока я не вышел на улицу и не сообразил, что первые две минуты в этом кафе я ему верил, кивал вместе с ним и уже прикидывал, хватит ли резерва на «Сопровождение». На лавочке у входа я сел, потому что идти дальше не мог, и сидел, пока у меня не замёрзли уши.

На двадцать первый день позвонил Тимофей. Говорил тихо, сказал, что ему неловко звонить, но он «иногда слышит» и вот услышал про меня. Денег вперёд не просил, и это меня, кажется, и купило. Я согласился встретиться, потому что устал отказывать, а ещё потому, что за три недели все остальные ниточки у меня кончились.

Мы сидели в его машине на парковке у торгового центра, в старой «Ладе», где пахло ёлочкой-освежителем и чьими-то варежками. Тимофей был в обычной куртке и без всякого планшета, шапку держал на коленях и мял её. Он закрыл глаза и помолчал минуту, и за эту минуту у меня прошло всё раздражение, с которым я садился в его машину. Потом он сказал:

— Она про полку говорит. Смеётся. Говорит: «Если вернусь, а полка висит — выйду за него два раза».

Что я ответил, не помню. Помню, что в машине вдруг стало очень светло, хотя снаружи висел серый январский день, и что вдохнуть глубже половины у меня не получалось. Это была её фраза, её «два раза», и даже оттуда, где бы она ни была, она не удержалась и вставила полку. Я поверил сразу и целиком, как не верил ни одному протоколу за три недели, ни одной бумажке с печатью.

Тимофей сказал, что ему нужно время и что «работа» стоит двадцать тысяч, но если я не хочу, он поймёт, у всех свои обстоятельства. Я перевёл двадцать тысяч прямо там, сидя в его машине, и руки у меня не дрожали, потому что я был счастлив. Дрожать им полагалось бы от сомнения, только сомневаться в ту минуту я не умел, просто нажал «перевести» и сказал спасибо.

Домой я ехал с радио. Включил его сам, впервые с той ночи, и когда там запели что-то про любовь, которая не кончается, я не выключил, а даже прибавил. Дома поставил чайник на двоих и заметил это, только когда налил вторую кружку. Выливать не стал, пусть стоит.

Вечером я позвонил Ксюше, чтобы рассказать. Мне хотелось, чтобы это услышал кто-то ещё, кроме меня и кружки на столе. Ксюша молчала секунд десять, а потом попросила повторить фразу слово в слово, и я повторил, с удовольствием, медленно, вместе с интонацией.

— Глеб, — сказала она. — Это из чата. Из нашего, девичьего, у нас там ещё название дурацкое, с тремя котиками. Вера написала это шестого вечером, пока мы с Леной круг рисовали. «Если вернусь, а полка висит — выйду за него два раза». Мы смеялись. Лена ещё сердечко поставила.

Я спросил, кто мог видеть чат. Ксюша сказала, что никто, потом помолчала и попросила подождать, а через час перезвонила.

Скриншоты переписки она, оказывается, на третий день отправляла Ларисе, коллеге из своей бухгалтерии, потому что Лариса просила «всё, что может помочь». Лариса в прошлом году сама искала отца, нашла его в итоге в соседней области у какой-то женщины с огородом и с тех пор знала «хороших людей». Был у неё и знакомый, по имени Тимофей.

Ксюша договорила это ровно, как зачитывают квартальный итог, а потом замолчала надолго и сказала: «Глеб, это я виновата». Я ответил, что виноват тот, кто этим воспользовался, и сказал это, по-моему, вполне убедительно, но она мне не поверила, и я её понимал, потому что сам себе тоже не очень верил.

Деньги Тимофей назад не перевёл и на сообщения не ответил, две серые галочки так и не посинели. Лариса ответила длинно, в трёх абзацах, с обидой в каждом. Я стоял на кухне с телефоном в руке и чувствовал стыд, такой на объекте бывает раз в жизни: когда ты своими руками принял чужую халтуру, потому что очень хотел поскорее закрыть акт и поехать домой.

Думать я начал уже ночью, сидя на полу у коробок, и от этих мыслей стало хуже, чем от стыда. Валентина я поймал на целом круге, с фонариком и на корточках. Тимофея я не проверил ни на чём, вообще ни на чём, даже фамилию не спросил. Он сказал Верину фразу, и мне до того нужно было, чтобы она оказалась живой и смеялась где-то там надо мной и над полкой, что я не спросил, откуда он эту фразу взял. У любого грузчика, который принёс не ту коробку, я бы спросил это первым делом, а тут промолчал и заплатил двадцать тысяч за то, что Вера сама написала в чат бесплатно.

Вторая кружка, которую я налил днём, так и стояла на столе, остывшая, с плёнкой сверху. Я вылил её в раковину, вымыл и поставил в сушилку ручкой наружу, так всегда ставила Вера, а я всю жизнь ставил ручкой внутрь и не понимал, какая разница.

С этого дня я стал спрашивать «откуда». Вырвал лист из рабочего блокнота, написал на нём крупно, строительным маркером, «Откуда?» и прилепил малярным скотчем на холодильник, рядом с Вериной запиской про молоко, где было написано «молоко 3,2, не 1,5, Глеб, ты не на диете». Флешку я раз в несколько дней снимал с полки, вставлял в ноутбук, проверял, что всё читается, и ставил обратно на середину.

Глава 3

Нина Петровна позвонила на тридцать четвёртый день. Я вешал ей кухню четыре года назад, и за четыре года она ни разу не пожаловалась, а для Нины Петровны это почти признание в любви, она и на свою собственную свадьбу, подозреваю, пожаловалась бы, если бы там криво повесили занавески. Теперь она переезжала к сыну на другой конец города, грузчики были заказаны, но ей, как она выразилась, «нужен в доме один человек, у которого руки растут откуда положено». Я согласился, потому что мне нужны были деньги и несколько часов, когда телефон лежит в кармане, а не в руке.

Грузчиков было двое, молодые и молчаливые, в одинаковых синих комбинезонах. Нина Петровна стояла в прихожей в пальто и в домашних тапочках и распоряжалась так, как я распоряжаюсь только на крупных объектах, когда бригада чужая и я никого в ней не знаю по имени.

— Этот короб не трогать. Вон тот сначала. А этот вы не тем боком взяли, переверните. Я сказала переверните, молодой человек, я не сказала поставьте. Поставить и я могу.

Один короб она доверила мне, как самому надёжному, и на пороге кухни остановила меня пальцем.

— Глеб, вы его тоже несёте не тем боком.

— Нина Петровна, он квадратный. У него все бока одинаковые.

— Это у вас все бока одинаковые. А у него вот, сбоку, написано «верх», я эту надпись лично писала, вот этой вот рукой, фломастером.

Я развернул короб надписью вверх, и внутри тихо звякнуло. Нина Петровна подняла палец, но ничего не сказала, и это было хуже любого замечания, потому что палец так и остался висеть в воздухе, пока я не дошёл до кухни. Следующие два часа она командовала грузчиками, лифтом, мной и соседкой, которая неосторожно вышла на площадку с мусорным ведром и через пять минут уже держала дверь подъезда.

Я сказал, что коробки с посудой надо убрать из прохода к стене, иначе холодильник снесёт косяк. Она выпрямилась, насколько позволял рост, а рост ей позволял немного, и ответила, что в этих коробках тарелки её матери, которые пережили эвакуацию и два развода, и если кто-то здесь собирается сносить косяк, то пусть сносит, косяк новый, а тарелки старые. Тарелки остались на месте. Холодильник мы обнесли вокруг них по сантиметру, втроём, и я за эти минуты вспотел сильнее, чем на любом подъёме ванны на пятый этаж без лифта. После этого грузчики обращались к ней не «Петровна», а исключительно по имени-отчеству и переспрашивали, каким боком брать, даже когда брали табуретку.

На новой квартире она первым делом нашла в коробках чайник и сковородку, и к тому времени, как грузчики уехали, на столе меня ждали яичница с колбасой, хлеб, чай и огурцы из трёхлитровой банки, которую она не доверила грузчикам и везла на коленях. Она села напротив, тоже ела, но больше смотрела, как я ем. Телефон я положил рядом с тарелкой экраном вверх, и на третьей вилке она это заметила.

— Чего ты в него смотришь? Звонит он тебе, что ли?

На «ты» она перешла вместе с яичницей, и спорить с этим я не стал, яичница была хорошая, с хрустящим краешком. Ел я в тот месяц как придётся, чаще стоя у холодильника, и неделю назад проколол ремню новую дырку шилом, потому что старая уже не держала. Нина Петровна, по-моему, заметила эту дырку раньше, чем меня, ещё в прихожей, и яичница была её ответом.

— Жду.

— Кого?

Я рассказал коротко, без круга и без свечей, потому что за месяц научился говорить это так, чтобы потом не объяснять. Пропала невеста, шестого января, ищем. Нина Петровна слушала молча, впервые за весь день, и вилку свою положила на край тарелки.

Потом попросила показать. Я показал фотографию Веры, казанскую, с языком, и Нина Петровна долго держала телефон перед собой и сказала, что лицо упрямое и хорошее, а язык показывать девице не полагается, но этой можно. Потом я, как показывал уже всем подряд, пролистнул дальше, до снимков пластинки: два с лапками и один с лицевой стороной.

Нина Петровна взяла телефон в руки, поднесла к глазам и отвела на вытянутую руку, очков при ней не было. Строгость из неё куда-то делась, и лицо стало вдруг моложе, лет на двадцать. Она пролистнула со снимка лапок на лицевую сторону и назад, потом ещё раз, и остановилась на лапках. Глядела она на них, как я гляжу на чужой узел, когда понимаю, что где-то такой уже видел, и вот-вот вспомню где.

— Погоди-ка, — сказала она, не поднимая глаз от экрана. — Я это где-то...

Я вспомнил машину у торгового центра, ёлочку на зеркале и свет в салоне, и договорить ей не дал.

— Откуда? Откуда вы это знаете?

Получилось резче, чем я хотел. Она положила телефон на стол, экраном вниз, и посмотрела на меня.

— Так это ж тётина железка. У тёти Агафьи на коробе такая, и лапки такие же. Только знак на ней другой, вилка о двух зубьях.

— Какая тётя?

— Моя. Агафья Семёновна, отцова сестра. Ей за восемьдесят, живёт при церкви на Гончарной, при старой, которую то закрывают, то открывают, у нас в городе её все так и зовут, то-закрывают-то-открывают. Домик во дворе, печка, и под иконами короб стоит, сколько я себя помню. Нам в детстве к нему подходить не давали, гоняли полотенцем. А я подходила, когда она в церковь уходила, крышку трогала, и на крышке вот эта железка. Я её пальцем обводила, всю. Думала, замок такой хитрый, и всё искала, куда ключ вставлять.

Яичница у меня остыла, и я ел её дальше, потому что руки надо было чем-то занять, а телефон лежал между нами, и под ним, экраном вниз, были лапки. Нина Петровна в телефон больше не смотрела. Она смотрела на меня и ждала, и по её лицу было видно, что ждёт она вопроса, который ей не понравится. Я его задал.

— Сколько она берёт?

— Кто?

— Ваша тётя. За то, чтобы посмотреть.

Она поставила чашку на стол, и чашка стукнула о блюдце так, что я перестал жевать.

— Глеб. Я тебе за эту яичницу прайс выставила? С тарифами? Она тебе короб покажет, потому что я попрошу, и кормить будет, и ты у неё всё съешь, иначе она обидится. А когда она обижается, вся родня потом полгода ходит к ней мириться по одному, с пирогами, и пироги она тоже не каждый принимает. Про деньги при ней не заикайся. У неё в доме денег отродясь не водилось, и она этим довольна, как кошка на печке.

Я сказал, что понял, хотя ничего не понял. Она это видела, но разговор закрыла и больше к нему не возвращалась, а подложила мне ещё огурец. Домой я ехал в одиннадцатом часу и на каждом светофоре повторял про себя «откуда», как повторяют номер телефона, пока не найдут ручку.

Утром тридцать пятого дня она села ко мне на пассажирское сиденье в пальто и в новых ботинках, которые купила, по её словам, «на выход к тёте», и сразу взялась руководить дорогой. Город я знаю лучше её, с восемнадцати лет объезжаю его с мешками и профилем в багажнике, но она сказала «здесь направо», и я повернул направо, а на Гончарной велела остановиться за сорок метров до ворот, потому что дальше не чищено, и я остановился. Спорить с ней с утра у меня не было ни сил, ни, честно говоря, шансов.

Мороз держался около пятнадцати, у меня сразу защипало нос. Тротуар был накатан до блеска и присыпан песком, за церковной оградой снег лежал по колено, и через него к домику шла одна расчищенная дорожка шириной в лопату. Купол стоял голый, без креста, с облупленной зелёной краской. Нижние окна церкви были заложены кирпичом, и по кладке я понял, что закладывали давно и в спешке, на известковом растворе, без перевязки, кто-то очень торопился и не очень умел. Смотрел я на эту кладку минуты две, наверное, потому что, пока смотришь на кладку, не надо стучать в дверь и снова надеяться. Надеяться я за этот месяц устал больше, чем работать.

Дверь открыла маленькая женщина в тёмном платке. От Нины Петровны у неё на лице был подбородок, упрямый, вперёд, и больше ничего. Я поздоровался, она ответила, и я, не дожидаясь, пока пригласят, сунул ей под нос телефон со снимками пластинки.

— Откуда вы знаете этот знак?

Она посмотрела на мои ботинки, потом на Нину Петровну у меня за плечом, немного помолчала, потом отступила в сторону и ответила:

— Проходи, Откуда. Покажу тебе откуда.

Домик был в одну комнату с перегородкой. В печке трещали дрова, и после мороза жар ударил мне в лицо, щёки сразу загорелись, а на половике под моими ботинками начал таять снег, и я, спохватившись, стал их стаскивать, прыгая на одной ноге.

Короб стоял в углу под иконами, на лавке. Он оказался липовый, с оковкой по углам и крышкой на кожаных петлях, тёмный от времени и от рук. Посередине крышки была тёмная пластинка. На ней был выбит круг и четыре черты крестом, и верхняя черта на конце раздваивалась вилкой. Я достал телефон, открыл снимок лицевой стороны и положил рядом. На снимке были две черты и точка, на крышке круг с вилкой, а металл был один, одного цвета, и края обрублены одинаково, с одним и тем же скосом, градусов, по-моему, в тридцать.

— Можно?

Она кивнула. Я поднял крышку и повернул её к окну, чтобы увидеть крепление с изнанки. Лапки прошли сквозь липу и были те же. Я перелистнул телефон на свои два снимка и сравнил, поднося экран к крышке то так, то этак, пока Нина Петровна не сказала у меня за спиной «ну». Следы молотка на лапках ложились косо, с одного края, и на Вериных так же, заклёпки были осажены с одинаковой утяжкой, ровно, без перетяжки. Так выходит, когда всю партию делают за одну смену одним молотком и одной рукой. Руки у меня стали холодные, хотя печка грела в спину, и я не сразу понял почему. Потом понял: за месяц это была первая вещь, которую я проверил сам и которая проверку выдержала.

— Одна рука, — сказал я.

— Одна, — повторила она. — Ты по железу понял, я по людям знаю.

Она ушла за перегородку, загремела там чайником и спросила оттуда, ел ли я. Я сказал, что ел. Она ответила, что не верит, по лицу видно, и поставила передо мной стакан в подстаканнике, с чаем, в котором плавал чабрец, а рядом хлеб и блюдце с вишнёвым вареньем, где вишни были с косточками. Нина Петровна села у двери на табурет и за всё это время не скомандовала ни разу, и это было до того на неё непохоже, что я два раза оглянулся проверить, она ли это там сидит. Ходики на стене отставали от моего телефона на семь минут. Я это заметил и ничего не сказал, у старухи в доме, наверное, своё время, и спорить с ним не моё дело.

Видео я ей поставил сам, и она смотрела два раза, держа телефон на вытянутой руке, щурясь. Во второй раз остановила кадр и, не поднимая глаз, спросила:

— Полку-то повесил?

Меня дёрнуло, как от провода, который я считал обесточенным. Тимофей тоже начинал с полки. Я уже видел, как встаю, натягиваю мокрые ботинки и иду к двери, и уже видел лицо Нины Петровны, когда я это сделаю, и тут посмотрел на экран. Кадр стоял сразу после Вериного «он дома полку сверлит». Вера на экране смеялась с пластинкой в руках, и старуха спрашивала меня ровно о том, что услышала секунду назад, своими ушами, с моего же телефона.

— Повесил, — сказал я, и мне стало стыдно, что я чуть не ушёл.

— Ну. — Она отдала телефон. — Свечи гасли от окна, по очереди. Это дорожный путь. Человек живой ушёл, своими ногами. Две черты и точка — восток, дальняя дорога.

— А у Веры-то она откуда? — спросила от двери Нина Петровна.

— Не знаю. У нас в роду таких больше нет. Были и вышли.

Я тоже этого не знал. Знал бы, если бы шестого января в прихожей спросил, и спросил бы, если бы в ту минуту мне не было интереснее, как посажены лапки. Теперь спросить было не у кого, и это «не спросил» снова заворочалось у меня внутри.

Две недели я спрашивал всех «откуда», и впервые человек ответил мне «не знаю». Оказалось, что на «не знаю» возразить нечего, и мне от этого стало неудобно, будто у меня забрали инструмент, к которому я только-только привык. Счёт можно оплатить и уйти, на враньё можно разозлиться и тоже уйти, а с «не знаю» уходить не с чем.

Агафья встала и отошла к печке подложить дров. Про деньги Нина Петровна мне запретила, я помнил, и всё равно спросил, в спину.

— Сколько я должен?

Она не повернулась, только сунула полено поглубже.

— Нинка, он у тебя кухню делал. С порога про деньги спрашивал?

— С порога он спросил, где у меня стояк, — сказала Нина Петровна. — И ещё, есть ли у меня отдельный автомат на духовку. Я тогда решила, что он хороший.

Агафья вернулась к столу и пододвинула мне стакан. Чай остыл, пока мы смотрели видео, чабрец лёг на дно, и я допил его одним глотком.

***

Фаянсовое блюдце с отбитым краем она достала из шкафчика за перегородкой и поставила передо мной на клеёнку, клетчатую, в синюю клетку, протёртую на углу до белого.

— Погляжу, жива ли твоя.

Воду она налила из ковша, который висел у печки на гвозде. На дно блюдца под водой легли три кольца, два светлых и одно тёмное, тоньше обручальных.

— Посмотреть можно?

— Смотри.

Лезть под стол к старухе, которая меня только что накормила, было стыдно, у меня даже уши загорелись, но на холодильнике у меня дома висело «Откуда?», и я полез. Провёл ладонью под столешницей и по ножкам и нашёл только шляпки гвоздей и крошки. Потом поднял блюдце и посмотрел на донце, где было клеймо завода и больше ничего, и тронул пальцем тёмное кольцо: оно съехало по фаянсу и легло, и тянуть его ко дну было нечему. Ковш оказался алюминиевый, с вмятиной на боку, и внутри него не было ничего, и в полой ручке тоже. Я повесил его обратно на гвоздь. Агафья ждала, сложив руки на коленях, смотрела, как я щупаю её стол, и «хватит» не сказала, хотя я бы на её месте уже сказал.

— Руки положи на стол. Обе. И молчи.

Я положил ладони по обе стороны блюдца. Клеёнка была тёплая от печки и чуть липкая от варенья. Агафья сказала слово. Я его слышал и в ту же секунду не смог бы повторить, оно прошло мимо памяти, как номер, который тебе диктуют на ходу через дорогу, пока проезжает грузовик. Кольца на дне звякнули. Она их не трогала, я видел обе её руки, они лежали на столе дальше моих. Вода в блюдце шевельнулась и легла бороздами в знак с короба, с вилкой наверху. Середина блюдца, пятно размером с пятирублёвую монету, налилась жёлтым светом, тёплым, как лампа над нами, и в этом жёлтом двигалась женская рука.

Рука вела костяной гладилкой по листу, вдоль сгиба, медленно, и мизинец у неё был оттопырен.

Дыхание у меня встало, и узнал я об этом по ходикам: их вдруг стало слышно, каждый щелчок. Ладони на клеёнке вспотели.

Так мизинец оттопыривала только Вера. Я сто раз говорил ей, что это смешно, что она похожа на графиню за чаем, а она отвечала, что так мизинец бумаге не мешает и что человеку с перфоратором этого всё равно не понять. Я не поднял рук с клеёнки. Подумал, что если подниму, рука с гладилкой пропадёт, и держал их, будто на мне держалась вся эта вода.

Длилось это секунду, может, полторы. Жёлтое пятно погасло, и в блюдце снова была вода из ковша, а кольца лежали на дне, как лежали до слова.

— Живая, — сказала Агафья. — Руками работает.

Глава 4

Я встал и вышел во двор, не надев шапку, она так и осталась лежать на лавке у печки.

На голом куполе сидели галки, штук пятнадцать, и переминались на холоде с лапы на лапу, одна всё время пыталась сесть повыше и съезжала. На заложенных окнах по кирпичу лежал иней, белый, пушистый, хоть пальцем пиши. Я стоял на расчищенной дорожке, мороз сразу взялся за уши, и я проверял себя, как проверяю чужой расчёт, когда цифры сошлись подозрительно быстро и красиво. Полку Тимофей взял из чата, это мы выяснили. Про мизинец Вера не писала ни в какой чат, на видео Ксюши его тоже не было, там она держала пластинку обеими руками, я это видео знал уже лучше собственного лица. Про мизинец знал я, потому что смотрел на него по вечерам, когда она сидела за столом со своими переплётами, и знала Тамара Ивановна, которая тоже смотрела на него много лет. Больше никто. После Тимофея я про себя твёрдо знал, что поверю во что угодно, если мне очень нужно, и в жёлтом пятне вполне мог увидеть то, что хотел. Ошибиться второй раз было до того страшно, что ноги сами просились к машине, но при этом мне было хорошо, и это, пожалуй, пугало сильнее. Так хорошо мне не было с шестого января. С дорожки я не уходил, пока уши не перестали болеть, а перестали они, как я потом понял, оттого, что уже ничего не чувствовали.

Крыльцо скрипнуло. Нина Петровна спустилась ко мне в пальто, с моей вязаной шапкой в руке, натянула её мне на голову до бровей, обеими руками, и поправила, чтобы сидела ровно.

— Иди в дом. Она тебя ждёт. Шапку на лавке бросил. Мастер.

Я вернулся в дом и сел на прежнее место. Уши под шапкой оттаивали и горели так, будто мне их кто-то крутил.

Слово над блюдцем ушло из памяти сразу, и я испугался, что так же уйдёт и всё остальное. Из внутреннего кармана я достал рабочий блокнот в клетку, где до шестого января были одни сметы, перевернул лист с закладной Родиона Львовича и на обороте написал: «Вера: живая, руками работает. Восток, дальняя дорога». Пальцы после двора ещё не согрелись, и строка поехала с наклоном. Двадцать лет в этом блокноте были только цифры, которые потом принимают по акту. Эту строку по акту принять было нельзя, и я писал её разборчивее любой сметы, а слово «живая» обвёл два раза.

— Это у тебя что? — спросила Агафья.

— Сметы.

— Ну пиши, раз сметы.

***

— Знак у меня под церковью, — сказала Агафья. — В нише. Куда твою увело, туда он и ведёт. Там свод сел, ещё при матери. Мать туда ходила, а я уже нет, я туда даже не смотрю.

Из притвора вниз вели двенадцать ступеней, стёртых посередине до ямок, по таким ногу ставишь сама собой туда, где ставили до тебя лет двести. Внизу начинался кирпичный коридор со сводом. В подвале было градуса четыре тепла, изо рта шёл пар, и в луче фонаря висела известковая пыль, медленная, как в солнечном луче в бабушкином сарае. Метров через пять коридор упирался в кучу: кирпич, земля, куски свода и чёрная труха, а над кучей в своде зияла дыра, и края её держались на честном слове и на том, что их никто давно не трогал. Выбирать такую кучу снизу было нельзя. Вынешь опору, и свод доест остальное вместе с тем, кто вынимал, а я, при всех своих тогдашних настроениях, быть доеденным сводом не собирался.

Вечером я позвонил Вите. Он привёз с объекта брус, доски-пятидесятки, два домкрата и мешок клиньев, и пока мы перетаскивали всё это через церковную ограду, по колено в снегу, он спросил, что я строю.

— Подвал разбираю.

— Понятно, — сказал Витя.

Он постоял, сунул руки в карманы, сходил к машине и вынес ещё рулетку, хотя моя лежала у меня в кармане, и Витя это прекрасно знал. Отдал её мне и уехал. Я был ему благодарен, что второй раз он спрашивать не стал, и за рулетку тоже, хотя она мне так и не понадобилась, это было его «я рядом», сказанное на нашем, бригадном языке.

С тридцать шестого по тридцать восьмой день я ставил стойки. Парами, по обе стороны коридора, с распорками между ними, и каждую пару расклинивал под свод, пока клин не переставал идти от удара. Потом выбирал кучу сверху, слоями, стоя на Агафьиной стремянке, которая была старше меня и скрипела на каждой ступеньке по-своему, а когда слой уходил, переставлял стойки на полметра вперёд. Бой я носил наверх по два ведра, через двенадцать ступеней, и ссыпал во дворе за домиком, где она показала, в одну аккуратную гору. Целый кирпич откладывал к стене коридора, ровными рядами, потому что он был старый, с клеймом, а такой кирпич я выкинуть не могу, даже когда он не мой и мне за него никто не заплатит. Это у меня, наверное, профессиональное, Вера говорила, что я однажды так и умру, перекладывая чужой кирпич, и на похоронах все будут спорить, по какой перевязке меня хоронить.

Перчатки к обеду промокали насквозь, и пальцы в них становились белые и сморщенные, как после ванны. Обедал я на крыльце. Нина Петровна приезжала к полудню, ставила на верхнюю ступеньку термос с крепким сладким чаем и бутерброды с сыром в фольге, а вниз не спускалась, у неё колени, и ждала, пока я поднимусь за ними сам. Фольгу я потом разглаживал и складывал вчетверо, сам не знаю зачем. К вечеру белая пыль садилась на ресницы, и когда я моргал, её было видно. Поясница гудела с первого дня, только я её не замечал, пока не выпрямлялся наверху у выхода, и тогда стоял минуту, держась за косяк, и слушал, как она мне всё про меня рассказывает.

Агафья спускалась ко мне раз в день, в валенках, стояла и смотрела.

— Зачем подпирать, если до тебя стоял?

— Он стоял, пока его никто не трогал, Агафья Семёновна. Теперь трогаю я. А со мной он стоять не обещал.

Она это обдумала и ушла, не сказав ни слова. На третий день спустилась, когда я расклинивал последнюю пару, обошла все стойки, потрогала клинья пальцем, каждый, и сказала:

— Мать бы такого не сделала.

Похвала это была или нет, я так и не понял, а спросить не решился. Решил считать похвалой, мне тогда любая годилась.

Последний слой я снимал руками, без лопаты, потому что за ним уже чернела пустота и я боялся, что там окажется второй завал, а то и что похуже. За кучей коридор поворачивал, и за поворотом в камне фундамента открылась ниша в рост человека, с полукруглым верхом. В нише стоял серый камень в рост ребёнка, лет семи, и порода у него была другая, чем у кладки вокруг. Передняя грань была гладкая, и на ней был выбит круг с четырьмя чертами, верхняя раздвоена вилкой. Я приложил к нему ладонь. От него шёл ровный холод, какой идёт от трубы, по которой бежит вода, а стена рядом, в полуметре, была просто холодной стеной подвала и больше ничем. Эту разницу ладонь поняла сразу, раньше головы.

Кто-то поставил этот камень в фундамент с умом, со знанием дела, это я понимал как монтажник. А что здесь надо было понимать сверх этого, монтажнику никто объяснить не потрудился.

На тридцать девятый день Агафья спустилась с глиняной плошкой и свечой. Плошку она поставила у камня, налила в неё воды из своего ковша, зажгла свечу, поставила рядом и сказала слово. Оно снова прошло мимо. Вода в плошке пошла мелкой частой рябью, как вода в стакане на столе, когда за стеной соседи сверлят бетон.

Я взял свечу и пошёл искать, откуда тянет, потому что вода без причины не рябит, а причину я привык находить, за это мне деньги платят. Пламя стояло ровно и у кладки, и под сводом, даже не качнулось. Я снял перчатку и держал мокрую ладонь у каждой щели, какую нашёл, потом приложил её к полу и подождал, не пройдёт ли по Гончарной грузовик. Грузовик прошёл, кстати, через минуту, и пол под ладонью мелко вздрогнул, и вода в плошке на этот грузовик никак не отозвалась, рябила себе по-прежнему, своим порядком.

Рука, которой я искал, дрожала, и я убрал её в карман куртки, чтобы Агафья не видела. На любом объекте я умею найти, откуда тянет, это вопрос времени и терпения, ну и фонарика хорошего. Здесь я обошёл всё, что можно было обойти, и ничего не нашёл, и это было хуже любой находки, даже самой паршивой.

— Знак проснулся, — сказала Агафья. — Это вода на него дрожит. Теперь ждать десять дней.

Она села на кирпичи у стены, поправила платок и стала рассказывать, глядя на свечу.

— Прабабка говорила, нас сюда привели. Давно, когда там, откуда шли, стало нельзя жить. Через такую же дверь, как эта. Шли долго, многими, с детьми и со стариками, корову, говорила, одну тащили, она упиралась. И дверь держал дух, чтобы не закрылась, пока все не пройдут. И держал, пока не прошёл последний. А потом его никто не забрал, забирать было некому, он тут и остался. Спит. Так прабабка говорила, а ей её прабабка, а дальше я не знаю, дальше уже никто не скажет.

У моей бабушки в деревне тоже жил домовой. Он прятал ключи от сарая, ронял ложки и однажды, по бабушкиным словам, выпил полбанки сметаны, хотя дед потом долго и неубедительно отводил глаза. Я слушал Агафью и думал, что это всё из одной породы и что у каждого рода есть сказка про того, кто помог. Потом помог ей подняться с кирпичей, потому что с низкого она сама не вставала, и пошёл проверять клинья.

***

Правила она говорила наверху, в домике, за столом, при Нине Петровне, которая сидела на своём табурете.

— Слово будит знак на один проход. Через десять дней он поведёт, раньше нет, хоть ты лбом в него бейся. Назад дорогу я не знаю, и мать не знала. Пластинок у нас больше нет. Пойдёшь — скорее всего, насовсем.

На слове «насовсем» у меня свело пальцы на подстаканнике, и я медленно поставил его на стол, чтобы не было слышно стука. Нина Петровна у двери смотрела в пол, на свои новые ботинки.

— Прабабка говорила, что там ночью без огня не ходят.

— Почему?

— Не знаю. Я там не была. Я тут сторожу, моё дело маленькое. Знак пропустит одного, а куда выведет…

— Я пойду, — сказал я раньше, чем она договорила.

Она положила ладонь на клеёнку и договорила, как будто я ничего не говорил:

— Куда выведет, неизвестно. Может, к ней поближе, может, нет. Дорога сама решает. Она нас не спрашивала и тебя не спросит, и обижаться на неё нечего.

***

На выезде с Гончарной я встал на красный и стоял дольше, чем он горел. За двадцать лет работы я выучил слово «завтра» лучше любого другого, лучше «здравствуйте». Я говорил его заказчикам, Вите, маме, которой третий год обещаю приехать починить кран на кухне, и Вере, которой обещал полку, и всякий раз это «завтра» можно было передвинуть ещё на денёк, потому что кран только капает, а книги в коробках никуда не денутся, они же книги. Вера ушла в тот день, когда моё «сегодня» наконец сбылось. Теперь срок мне назначила старуха с блюдцем, десять дней, и перенести его было некуда, и я с удивлением заметил, что мне от этого легче. Я сидел, держал руль и понимал про себя вещь, которую понимать не хотел: уйти насовсем мне проще, чем ещё раз сказать кому-нибудь «завтра». И проще, чем сесть напротив мамы и Тамары Ивановны и сказать им в глаза, что я ухожу и могу не вернуться. Хорош жених, подумал я, нечего сказать, от двух женщин за стол садиться страшнее, чем прыгнуть в дыру под церковью.

Телефон лежал в подстаканнике. Я взял его и нашёл в контактах «Тамара Ивановна». «Через минуту, раньше всех», обещал я ей в январе, а с блюдца прошло уже четыре дня. Я представил, как говорю ей «живая, руками работает», и как она спрашивает, кто мне это сказал, и я отвечаю: старуха, вода в блюдце. Недели три назад я сам сидел в машине у торгового центра и верил каждому слову. Второго Тимофея я ей устроить не мог. Я положил телефон экраном вниз и понял, что своё обещание уже нарушил и буду нарушать его каждый день, до сорок девятого.

Загорелся зелёный и, по всей видимости, уже давно. Сзади посигналили, длинно, с чувством, и я тронулся.

***

На сорок первый день мороз отпустил на сутки. С карниза церкви капало, дорожка у Агафьи раскисла и чавкала под ногами, а к ночи всё схватилось коркой, по которой я потом ходил, растопырив руки. В тот вечер я достал с антресоли рюкзак.

Рюкзак был Верин, с Алтая, и так и лежал с тех пор со всеми ремнями, затянутыми по-походному, туго, на последнюю дырку. Сверху в нём нашлась её выцветшая кепка, и козырёк у неё был загнут посередине, домиком, так загибала только Вера, двумя пальцами, и ругалась, когда я пытался распрямить. Распрямлять его я не стал. Я повесил кепку в прихожей на крючок, под лампу, которая горела с шестого января и под которой я проходил всякий раз, когда шёл к двери.

В боковом кармане на резинке сидела запасная застёжка грудной стяжки. Вера возила запасное ко всему: шнурки, батарейки, иголки и пуговицы в коробочке из-под леденцов «Монпансье», жестяной, с облупленной земляникой на крышке. Я однажды спросил, зачем ей в горах пуговицы, и она сказала, что медведю тоже может понадобиться. Застёжку я отстегнул и переложил в боковой карман куртки, на молнию, чтобы Верин запас был при мне, раз уж самой Веры при мне нет.

Список я писал как на объект, на листе из рабочего блокнота, и вычёркивал по мере того, как вещь ложилась в рюкзак. На дно легли сухари, два противня, которые я резал вечером и сушил ночью, и вся квартира потом два дня пахла бородинским. За ними восемь плиток шоколада, гречка и две полторашки воды. Сверху нож с толстым клинком, налобный фонарь, батарейки к нему с запасом на год, если светить по часу в день, и верёвка, восемь метров, я промерил её рулеткой на полу, от стены до коробок, и метров вышло ровно восемь, что меня почему-то успокоило.

Блокнот я убрал в клапан рюкзака, и он раскрылся у меня в руках на развороте, который я с января себе открывать запретил. Там карандашом был начерчен наш балкон, в масштабе один к двадцати: стол вдоль окна, лампа на кронштейне, пресс для корешков, который я присмотрел у одного старика на Авито, и полки до потолка, шесть штук, с запасом под Брокгауза. Это был мой свадебный подарок, и Вера про него не знала. Чертил я его в обеденные перерывы, в машине, и проверял размеры столько раз, что собрал бы эту мастерскую с закрытыми глазами. Шесть полок для мастерской я вымерял до миллиметра. Одна полка в комнате ждала три месяца, и как это во мне уживалось, я и сейчас объяснить не берусь. Наверное, мастерскую я придумал сам и делал её тайком, для удовольствия, и мне в голову не приходило, что Верина просьба про одну полку весит больше всех моих шести. Я закрыл блокнот и застегнул клапан.

На Вериной аптечке я застрял. Она была в красной косметичке, на крышке её почерком гласило: «Глеб, это не конфеты», и я сидел с ней на коленях, пока не поймал себя на том, что читаю эту надпись в который раз и улыбаюсь один в пустой квартире. Надпись появилась после того, как я однажды съел из неё весь гематоген. Внутри лежали бинты и мазь Тамары Ивановны в баночке без этикетки, и от неё запахло на всю кухню, дёгтем и ещё чем-то, пока я не завинтил крышку. Три зажигалки я взял из Вериного ящика в кухонном столе и положил на тумбочку в прихожей, чтобы в последнее утро разложить по карманам. На ящике её рукой было написано «налог на дым». Туда я складывал зажигалки, когда бросал курить, бросал я часто, а Вера их не выкидывала и говорила, что когда наберётся сто, она мне их предъявит. Набралось одиннадцать. Её походную железную кружку с закопчённым донышком, которую она не давала отмывать до блеска, потому что «это память о костре, Глеб, а не грязь», я подержал в руке, и копоть осталась на пальцах. Стирать её я не стал. Термобельё положил прямо с ценником, срезать решил уже там. Последними легли распечатанная фотография Веры в казанском свитере на фоне Волги, вложенная в файл, и бумажник с тем, что осталось от резерва, а осталось, если честно, совсем мало, не хватило б даже на скромную свадьбу без всякого стола.

Письма двум мамам я писал два вечера. Своей я написал, что еду за Верой и сам не знаю куда, и что остальное ей расскажет Нина Петровна, она умеет рассказывать так, что вопросов не остаётся. Тамаре Ивановне написал, что Вера жива и работает руками, что я видел это сам, своими глазами, и что мизинец у неё, как всегда, приподнят. В конце приписал, почему не позвонил: по телефону она бы мне не поверила, и правильно бы сделала. Это письмо вышло короче маминого, а писал я его дольше. Флешку «Вера, 6 января» я снял с полки и вместе с письмами отвёз Нине Петровне. Она прочитала фамилии на конвертах и убрала письма в ящик кухонного стола, а флешку положила в кошелёк, в отделение для мелочи, и застегнула на кнопку.

— Отвезёте им после того, как я уйду, — сказал я. — Не раньше.

— Отвезу. Ты меня, Глеб, не учи, я письма возила, когда тебя ещё в проекте не было.

— Телефон отдам в последний вечер, в притворе.

— Хорошо. Я его на зарядке держать буду. Мало ли, позвонит кто.

Кто мне мог позвонить, она не уточнила, и я не спросил. Дома я снял с холодильника лист «Откуда?», подержал его в руках и прилепил на место, рядом с запиской про молоко 3,2.

На сорок шестой день я приехал на Гончарную проверить клинья. Агафья спустилась со мной в подвал и поставила у ниши плошку с водой, а рядом, в кучке углей из своей печки, тёмный черепок.

— Знак ожидания, — сказала она. — Если ты там с водой договоришься, черепок тут отзовётся, и мы увидим. Угли я каждое утро менять буду, чтоб не остыли. На холодных он молчит, хоть ты что.

— Каждое утро? Двенадцать ступеней, Агафья Семёновна.

— Ты мне ступени не считай. Уж как-то справлюсь.

На сорок седьмой день приехал Витя. Мы сидели у меня на кухне, он выпил две кружки чая, посмотрел на рюкзак в углу и про подвал не спросил.

— Людей я беру, они и так у меня с января, — сказал он. — Объекты закрою, там осталось по мелочи, фартуки и плинтус. Деньги за закрытые переведу твоей маме на карту, раз ты так хочешь. И если не вернёшься, я тебе это запомню, имей в виду. И плинтус в коридоре у Самойловых тоже запомню, его ты должен был делать.

Я отдал ключ от склада, и он обнял меня одной рукой, неловко, через стол, задев локтем сахарницу.

На сорок восьмой я поехал к маме. У неё на плите стояли две кастрюли, борщ и что-то с курицей, и я сел и ел, а она сидела напротив, говорила «похудел» и «ешь», и так по кругу с полчаса. Потом я сказал, что уезжаю на дальний объект, на север, надолго, и связи там не будет. Мама поднялась из-за стола. Она отвернулась к плите, к пустой конфорке, и стояла так, держась за край, и я видел только её спину в домашней кофте. Потом она ушла в комнату и принесла серые шерстяные носки, которые вязала отцу. Отцу они так и не понадобились, он не дожил до той зимы. Сорок лет она провожала мужа «на север» и знала, о чём не спрашивают, но спросила.

— Ты за ней едешь. За Верой.

— Еду.

— Тогда носки надень сразу, как приедешь. Не жди, пока ноги замёрзнут, ты всегда ждёшь. С трёх лет ждёшь, пока замёрзнут, а потом хлюпаешь неделю.

Запасные ключи от квартиры я оставил ей на Верином брелоке, кожаной книжечке размером с ноготь, с настоящими страницами внутри. Это была первая Верина переплётная работа, с курсов, и она носила её с ключами, потому что «а где ей ещё быть, Глеб, в музее?». Мама раскрыла книжечку ногтем, посмотрела на пустые страницы и закрыла.

— Мам. У меня дома в прихожей свет горит. Не выключай его.

— Не выключу. Счётчик оплачу, пока не вернёшься.

В прихожей она поправила мне воротник куртки, и я наклонился, чтобы ей было удобно, как наклонялся лет с пятнадцати, когда перерос её. Я спускался по лестнице, и её дверь наверху не закрывалась, пока я не дошёл до второго этажа.

Глава 5

Последнюю ночь дома я просидел на полу спиной к коробкам. Сквозь картон в лопатки упирались корешки, и мне казалось, что я по форме узнаю, где тут Брокгауз, а где кто-то потоньше, но коробки я так и не тронул, хотя хотелось. Прошлой зимой, ещё на старой квартире, Вера по воскресеньям читала мне Брокгауза вслух, с той страницы, где откроется, и за зиму мы узнали всё про ангорских коз и про француза, который придумал зонтик от града. Я засыпал под это минут через десять, на статье «Аахен» уснул дважды, а она обижалась на меня и на француза поровну и будила, чтобы дочитать. Свет из прихожей доходил до комнаты полосой, в ней стояли мои ботинки, по которым Вера не хотела ходить в темноте, и над ними висела кепка. В третьем часу поймал себя на том, что шевелю губами, проговаривая голосовое Веры, на слове «Лесков». Чехов остался на подоконнике, корешком к стеклу, и вокруг него на подоконнике за сорок с лишним дней набралась тонкая пыль. В шесть я встал и побрился, тщательно, против шерсти, хотя с января брился через раз и Витя уже говорил, что я похож на сторожа с лодочной станции. Вера мою щетину не выносила и говорила, что целоваться со мной небритым всё равно что с наждачкой на сороковку. Шансов, что она поцелует меня в ближайшие дни, было немного, это я понимал, и всё равно прошёл станком под подбородком второй раз, на всякий случай. Утром я выключил в квартире всё, кроме лампы в прихожей, взял с тумбочки зажигалки и разложил по карманам, синюю в карман брюк, две в нагрудный карман куртки под клапан, и закрыл дверь на два оборота, подёргал ручку, а потом ещё раз. День я провёл у Нины Петровны. Она кормила меня и ни о чём не спрашивала, а вечером мы вместе поехали на Гончарную.

Вечером сорок девятого дня в городе мело. Снег шёл поперёк Гончарной, дворники не справлялись, и к домику мы с Ниной Петровной шли по дорожке, которую за день занесло до половины. Нина Петровна держалась за мой локоть и ругала погоду, городские службы и лично мэра, которого, по её словам, она видела по телевизору и ничего хорошего не увидела. В притворе я отдал ей телефон, и она убрала его в сумку, к кошельку, и застегнула сумку на обе молнии. Потом взяла меня за рукав куртки и держала, пока я не посмотрел на неё.

— Ну, — сказала она. — Иди.

Ниже она не пошла, у неё колени, и когда я спускался, крикнула вслед:

— Глеб! Шапку надел?

Шапка была на мне, под капюшоном. Я крикнул наверх, что надел, и голос в подвале ушёл под свод и вернулся ко мне глухим эхом.

В нише горела свеча, стояла плошка, черепок лежал в углях, и угли были утренние, ещё красные, от них шло слабое живое тепло. Агафья стояла у камня в валенках и в платке. Она подошла и подтянула мне левую лямку рюкзака, хотя обе лямки я выставил дома по росту, перед зеркалом. Мешать ей я не стал, пусть подтягивает, если ей так спокойнее.

— Руку на знак. И молчи. Ну, что ж, Откуда, иди.

Я положил ладонь на серый камень, на круг с вилкой. Она сказала слово.

Под правыми рёбрами стало холодно, резко, как от ключа, который зимой забыли на подоконнике, а потом взяли голой рукой. Потом стало темно, и темноты хватило ровно на одну мысль: вот, значит, как это было у Веры.

Под ботинком хрустнуло. Я стоял в колее, корка на ней ломалась и уходила в воду, и вода сразу полезла в ботинок, ледяная, к пальцам. Холод был сырой, весенний, с талой землёй, и февраля в нём не было. Над головой висели звёзды, много, гуще, чем за городом, и я поискал Ковш, чтобы понять, где север, и не нашёл, звёзды были рассыпаны как-то не так. Луны тоже не было. Рука сама пошла во внутренний карман за телефоном, посмотреть на карте синюю точку, и только когда пальцы нащупали за молнией пустоту, я вспомнил, что телефон лежит в сумке у Нины Петровны, на обе молнии, рядом с кошельком, в котором флешка. Между ними и мной теперь лежало расстояние, которое никакой рулеткой не измеришь.

Я постоял, задрав голову, и вода в ботинке успела согреться. Крупные зеленоватые звёзды висели низко и густо, и было их столько, что небо казалось тесным. Первое, что я подумал: надо рассказать Вере. За два года у меня так завелось. Всё смешное и красивое, что попадалось за день на объекте, в пробке, в очереди за плиткой или у заказчика на кухне, я откладывал для неё и вечером выкладывал за ужином, а она слушала, подперев щёку, и переспрашивала про самое глупое. С шестого января откладывать стало некому, а я всё равно откладывал, и эта стопка росла во мне без адресата. Теперь я положил на неё звёзды, сверху, и мне стало немного легче, будто Вера стояла где-то рядом в темноте и ждала, пока я договорю.

Собирался я сюда как на дальний объект, по списку, с мереной верёвкой и с батарейками на год, а под ногами была обыкновенная весенняя грязь, какую найдёшь за любой деревней в апреле. Вера бы, наверное, посмеялась. Она бы сказала, что список у меня хороший, а резиновых сапог в нём нет.

Жёлтый огонёк внизу по колее я видел всё это время и только теперь понял, что он идёт ко мне. На одну секунду я решил, что это Вера идёт навстречу с фонарём. Она всегда выходила встречать, когда я поздно приезжал с объекта, и стояла у подъезда в моей куртке поверх халата. Потом огонёк встал, и возле него заругались двое. Язык был чужой, я слышал это по звуку, и при этом понимал каждое слово: у них лопнула постромка, младший говорил, что до огня, до ночлега, они теперь не дойдут, старший отвечал, что дойдут, если младший перестанет ныть и подержит фонарь. Я включил налобный. Колея шла под чёрным холмом, две борозды в грязи с ледяной коркой по краям, и в конце луча стояла телега, а при ней двое в овчинных безрукавках поверх чего-то длинного, и фонарь у них был с роговым окошком, мутный.

Они увидели мой свет и шарахнулись в сторону, за телегу. Лошадь всхрапнула. Я выключил налобный и сказал, что я один. Слова вышли сами, на их языке, губы сложили их без меня, по-другому, чем складывают русское, я это почувствовал, примерно как чувствуешь чужую перчатку на руке, но думать об этом сейчас не стал. Только язык во рту на секунду показался мне чужим, и от этого стало страшнее, чем от телеги в темноте. Думать я решил потом, когда будет где сесть.

У дороги стоял резной столб с навершием, и на нём сверху донизу шли знаки. Я снова включил налобный и посветил на столб, возчики опять отступили, а я смотрел на знаки и не мог прочесть ни одного. Речь их я понимал, а столб для меня был как кладка без единой знакомой перевязки, и это было обидно, честное слово, будто тебя пустили в дом, а свет не включили.

— Чего тебе? — спросил старший.

Я сказал, что ищу женщину в вязаном свитере, босую, и что могу заплатить. Достал бумажник и вынул тысячную. Он взял её, поднёс к фонарю, посмотрел на просвет, поворачивая так и этак, потёр пальцем бородатого князя и вернул мне.

— Красивая. Где такие берут?

Про женщину он не сказал ничего, и я спросил ещё раз. Босых на дороге он не видал, и младший из-за телеги кивнул, мол, и я не видал.

Я убрал бумажку и присел к постромке. Она была кожаная и старая, лопнула по сухому месту, и концы распушились. Я достал нож, срезал махры с обоих концов, проколол концы в двух местах, продел один в другой и затянул узлом, который держит сам себя, когда его тянет груз: чем сильнее тянут, тем крепче сидит. Так я вяжу буксирный трос, когда он рвётся зимой на трассе, а другого нет и до ближайшей заправки километров сорок. Пальцы на холоде слушались плохо, кожа постромки была жёсткая. Старший потрогал узел, подёргал, сказал младшему: «Смотри», и младший подошёл и стал разглядывать, приоткрыв рот.

Старший достал с телеги тряпицу и дал мне. В тряпице была ржаная лепёшка. Пахла она кислым тестом и немного овчиной, и у меня в животе так заурчало, что младший хихикнул. Я убрал лепёшку в карман куртки.

— К огню с нами нельзя, — сказал старший. — К огню незнакомцев не пускают. — Он показал рукой вверх по колее, к холму. — Там старая стоянка. Черта там дедовская, стылые не подходят. Иди туда.

— Какие стылые?

Он посмотрел на меня с таким удивлением, будто я спросил, какая бывает вода, и не ответил. Младший уже тянул лошадь, и телега пошла, быстрее, чем стоило бы ехать с чинёной постромкой. Фонарь с роговым окошком уходил вниз по колее, и скоро от него осталось одно пятно.

— Спасибо за лепёшку, — сказал я вслух в темноту.

Холод под правыми рёбрами шевельнулся, и сзади, в колее, громко хрустнула корка, потом ещё раз.

***

Я побежал вверх, к чёрному горбу холма, куда показывал возчик. Корка под ботинками ломалась и уходила в воду, и сзади она ломалась тоже, только реже: шаг у того, кто шёл за мной, был в четыре моих. Налобный я выключил на ходу, сообразив с опозданием, что свет на тёмном склоне видно за версту, и что бегу я, по сути, с лампочкой на лбу, как новогодняя ёлка.

Тропа свернула, а я этого не заметил. Правая нога ушла в пустоту, и я упал на правый бок в старую колею, размытую в канаву и залитую водой. Вода тут же полезла под куртку, ледяная, по рёбрам, капюшон слетел, и шапка упала в лужу раньше головы. Что-то выскользнуло из кармана брюк и булькнуло под локтем. Синяя зажигалка, понял я, но искать её было некогда.

Я замер. Шаги сзади тоже остановились.

Я лежал щекой в грязи и держал дыхание. Грязь пахла талой землёй и чем-то гнилым, прошлогодним. Сзади что-то втянуло воздух, долго, с присвистом, и выдоха я так и не дождался. Я чуть повернул плечо, чтобы вдохнуть, и пряжка грудной стяжки, которую перекосило при падении, щёлкнула у меня на ключице.

Шаги пошли на щелчок, и пауз между ними больше не было.

Левая рука нашла в грязи камень с кулак. Я кинул его, не поднимая головы, вправо и вниз, где начиналась осыпь. Камень ударил о щебень и покатился, и шаги встали, потом повернули и пошли на шум.

Тогда я поднял голову и увидел против неба то, что шло за мной. Оно двигалось в сторону осыпи, ростом с дверной проём, если мерить по моей прихожей. Одно плечо торчало выше головы, рука была переломлена выше локтя и висела не туда, а на месте лица у него не было ничего, и это ничего тянуло воздух, я слышал, как тянет. Потом оно двинулось и прошло в трёх шагах от моей канавы, и правую щёку у меня свело холодом так, что я перестал её чувствовать.

Оно идёт на звук и почти не видит. За это правило я заплатил синей зажигалкой, самой удобной из трёх, между прочим.

Я встал, тихо выжал шапку, натянул её обратно, мокрую, и накинул капюшон. По шее потекло. Потом аккуратно расстегнул грудную стяжку, сунул её в карман, чтобы не щёлкала, и пошёл вверх.

За горбом тропа повела под уклон, и снизу, из темноты, поднялся ровный шум воды. Сзади и выше снова хрустнула корка, потом ещё раз, уже на тропе. Склон передо мной лежал голый, без кустов и камней, и до воды меня на нём догнали бы, зато внизу гул спрятал бы шаги. Я спустился на шум и у самой воды вынул из кармана пряжку, которая на ходу позвякивала там о зажигалки, и зажал её в кулаке.

***

Протока под склоном была вздутая и чёрная, шириной метров шесть, и из неё торчали четыре сваи от смытого настила. Талая вода шла с гулом. Гул прятал шаги и мелкий плеск, а сухой хруст корки на берегу прорезал его насквозь, и так же прорезал бы любой резкий стук, зубами или железом о камень. Я зашёл в воду за валуном у берега и остался стоять по колено, так, чтобы камень был между мной и берегом. Вода обожгла сквозь штанины, и первую секунду мне казалось, что ноги у меня горят, а не мёрзнут.

То, что шло за мной, пришло сверху, по тому же берегу, по которому спустился я. Переходить при нём было нельзя: на открытой воде меня бы услышали с берега, а то и разглядели, если оно всё же видит. Я прижал левую ладонь к клапану нагрудного кармана, где лежали последние две зажигалки, чтобы они не звякнули друг о друга. Пряжку держал в правом кулаке у живота, чтобы она не стукнула о валун. Колено, ушибленное в колее, от холода заныло сразу и, как выяснилось, надолго.

Хруст прошёл вдоль берега вверх и повернул назад. Оно доходило до крайней сваи, вставало, возвращалось и подолгу стояло у воды, и в эти остановки я не дышал. Если течение собьёт меня с ног, плеск будет слышно сквозь любой гул. Я упёрся лопатками в валун и стоял так.

Потом заходы стали короче. Оно уже не доходило до сваи, разворачивалось раньше, и каждый разворот ложился ближе к валуну, оно сужало круг. Ноги сначала ломило до кости, так что я вжимал пальцы в стельки, лишь бы чувствовать, что они у меня ещё есть. Потом ломота отпустила, и это было хуже: ног внизу не стало, и первый же толчок течения мог положить меня в воду. Течение тянуло за колени ровно и без остановки, терпеливо, ему спешить было некуда.

В какой-то из заходов у меня застучали зубы. Стук вышел громкий, на всю протоку, по крайней мере мне так показалось. Я поднёс ко рту кулак с пряжкой и тут же понял, что сделал глупость: железо легло на губы, и зуб о него стукнул бы чище любого хруста. Я повернул кулак костяшками к зубам и закусил кожу на них. Хруст на берегу оборвался. Оно стояло у воды почти напротив валуна, в двух моих шагах. Сквозь гул я слышал, как оно набирает воздух и не выдыхает. Я стоял с кулаком у рта и ладонью на клапане и не дышал, пока оно тянуло. Потом корка хрустнула, и хруст пошёл вверх.

Вера ушла из квартиры подруги босиком, и если она шла здесь, то по такой же воде, и от этой мысли меня повело так, что обе руки сами пошли к валуну. Пряжку я поймал в кулак у самого камня. Левая ладонь вернулась на клапан позже, чем надо было, и дальше эту мысль я к себе не пустил, закрыл перед ней дверь, как закрывают перед заказчиком, который пришёл ругаться в восемь утра.

В воде я простоял, наверное, минут сорок, пока хруст не отошёл вниз по течению и не пропал в гуле. Выждал ещё немного, потому что оно и раньше уходило и возвращалось, а ноги к этому времени стали двумя подпорками, которые я переставлял, как чужие стойки, по одной. Ждать дольше значило не дойти вовсе. Я пошёл через протоку левее свай, глядя на воду: там, где она шла гладко, без бурунов, под ней лежал плоский камень. Дна ноги не чувствовали, и я опускал каждую медленно, чтобы не плеснуть, и после каждого шага слушал берег. Ниже по течению треснула корка, и я застыл посреди воды, стоя на одной ноге, пока шаги не пошли дальше. Гладких мест оказалось четыре, и под каждым лежал камень. Последний качнулся подо мной. Взмахнуть руками было нельзя, левая держала клапан, в правой была пряжка, и я шагнул вперёд раньше, чем камень лёг обратно, и упал грудью на тот берег.

Пряжку я сунул в зубы и полез на ощупь, без фонаря. В камне чуть выше воды шла косая расщелина, и я взялся за её край. Правая рука поехала по мокрому выступу, и я рассёк ладонь поперёк. Сначала это пришло как горячее, потом как мокрое, и уже потом кровь пошла в рукав, тёплая, и это было первое тёплое за последний час. Крикнуть было нельзя, и я сжал пряжку зубами так, что заныла челюсть.

Метра через три рука нашла что-то ровное. Это была ступень, вырубленная в склоне, шириной в стопу, и я повёл по ней левой ладонью: площадка шла под уклон наружу, чтобы вода стекала и мокрая нога не ехала. Кто-то тут думал о мокрых ногах, и я этому кому-то был очень благодарен. Дальше я поднимался на коленях, потому что ногам ещё не верил.

Ступеней было сорок, это я узнал утром, а ночью они просто закончились, и рука упёрлась в порожный камень.

***

Я выплюнул пряжку на ладонь, на железе остались следы зубов, сунул её в карман и включил налобный. По верху порожного камня из края в край шла черта, стёртая так, что я скорее нащупал её пальцами, чем увидел. Свод у входа держали два стояка. Над левым лежала косая плита с трещиной по дальнему краю, и я по старой памяти первым делом посмотрел, куда эта трещина идёт. Шла она правильно, вдоль плиты. Я стоял под чужой плитой, понимал, что она не упадёт, и впервые с колеи мне стало спокойнее. Смешно, если подумать: человек полночи бегал от безлицего, стоял в ледяной воде, порезал руку, а успокоила его грамотная нагрузка на перемычку.

Возчик говорил про старую стоянку и про дедовскую черту, к которой стылые не подходят, и до этого камня я его слов не вспомнил ни разу, бежал туда, куда показала его рука, и всё. Выходило, что я дошёл. Черта лежала у меня за спиной, между мной и ступенями, и кого возчик называл стылыми, я теперь знал очень хорошо. Сюда оно не подойдёт, судя по всему.

У правой стены стояла каменная чаша мне по пояс, с гладким краем. Левее чернела закопчённая очажная ниша с дымоходом, и в ней лежало немного старых дров, серых и сухих. В глубине из трещины в завале сочилась струйка воды и уходила в канавку в полу, и это журчание после гула протоки было почти домашним, как бачок в туалете, который я всё собирался починить.

Лучины я строгал ножом левой рукой и складывал шалашиком, как учил отец на даче, приговаривая, что огню нужен воздух, как и людям. Зажигалка загорелась не сразу, пальцы не прокручивали колёсико, соскальзывали. Дым пошёл в щель ровно, тяга была, и я сказал вслух «ну слава богу», хотя к тому времени уже не очень понимал, кому тут говорить спасибо.

Отец всю жизнь ездил на север вахтой, по два месяца, и дома бывал урывками, зато в его летний отпуск у нас была дача и костёр каждый вечер. Он учил меня класть лучину шалашиком и ждать, пока займётся, и сердился, когда я начинал дуть раньше времени. Я тогда думал, что сердится он на меня, и только лет в тридцать понял: он сердился на свои два месяца без нас, а у костра наконец успевал побыть отцом, без спешки. Сейчас я бы многое отдал, чтобы он постоял у меня за плечом и сказал, что лучина тонковата.

От первого же пламени по стене напротив проступил бледный рисунок. Линии расходились, на развилках стояли мелкие знаки, и я успел понять, что это дорога, прежде чем всё ушло обратно в копоть. Я потёр глаза, и при костре на стене остались только два или три стёртых знака у пола. Кто-то расписал стену там, где сам грелся, и от этой давней чужой работы в пещере стало обитаемее, вроде как в бытовке, где на стене после прошлой бригады висит календарь за позапрошлый год.

Только теперь я разглядел ладонь. Кожу сняло поперёк, и кровь ещё шла, капала на камень. Я достал аптечку, где Вериным почерком было: «Глеб, это не конфеты», провёл пальцем по её «Г» с длинным хвостом и открыл не сразу. Мазь Тамары Ивановны из баночки без этикетки запахла на всю пещеру и защипала так, что я зашипел сквозь зубы и сказал несколько слов, которые Тамаре Ивановне лучше не слышать. Бинт пришлось затягивать зубами.

Я съел лепёшку и половину плитки шоколада, а вторую половину завернул в фольгу и убрал в боковой карман куртки, на молнию, к Вериной застёжке. Лепёшка была самая вкусная за последние полтора месяца, а может, и за год. Потом переоделся у огня в термобельё, ценник срезал ножом и бросил в огонь, где он покорёжился и вспыхнул, тысяча девятьсот девяносто рублей, со скидкой. Шапку выжал ещё раз и положил на тёплый камень у ниши, рядом с ней мокрые носки. Отцовские шерстяные лежали на дне рюкзака. Ноги были белые, сморщенные, я растёр их ладонью до красноты и надел сухие носки, и пока натягивал второй, слышал мамино «не жди, пока ноги замёрзнут, ты всегда ждёшь». Дождался, мам, подумал я. Как всегда.

Левый ботинок я поставил к огню, а правый, в который зачерпнул ещё в колее, на край чаши, повыше, чтобы стекало.

Блокнот из клапана рюкзака вынулся мокрый, листы слиплись, и я раскрыл его веером на тёплом камне. Синие цифры смет поплыли, и смета на ванную Самойловых превратилась в акварель. Список сборов я писал карандашом, и он уцелел, с вычеркнутыми строками, и «аптечка (Верина)» среди них. Уцелела и строка на обороте закладной, «живая», обведённая два раза. Карандаш воды не боится. Уцелел и балкон, со всеми шестью полками, и я разгладил его ладонью на тёплом камне, осторожно, чтобы не размазать лампу. Файл с фото в том же клапане был сухой изнутри, я убрал его, не разглядывая, побоялся. Я сидел в отцовских носках перед этим списком и думал, что Вера прожила здесь сорок девять ночей без пальто и без сапог, а я, со списком, с мереной верёвкой и батарейками на год, чуть не помер в первую же. Вот тебе и двадцать лет стажа.

И тут, будто прямо у меня в голове, отчётливо и с одышкой, кто-то сказал:

— Отодвинь. Это чаша, бездарь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге