Розыск вдохновения
Глава 1
Глава первая: Украденное утро
Часть I. Пробуждение в пустоте
Петербургское утро начиналось не с рассвета, а с воды. С той самой воды, что вертикально падала с серого, обвисшего, как старый матрас, неба, и с той, что горизонтально стояла в каналах, отражая фасады доходных домов, — жёлто-бурая, тяжёлая, с маслянистыми разводами. Дом-колодец на Гороховой улице, где на седьмом этаже снимал квартирку драматург Аркадий Вениаминович Стеклов, просыпался медленно, со скрипом, как старик с больными суставами. Внутренний двор, узкий и глубокий, словно ствол доисторического дерева, вырубленного в граните, начинался с гулкого удара дворницкой лопаты о мокрый асфальт, продолжался перебранкой двух старух у подъезда номер четыре, потом — бренчанием ведра, выплеснутого с балкона третьего этажа, и заканчивался протяжным, нечеловеческим, будто из-под земли, стоном труб.
Аркадий Вениаминович лежал на своём диване — старом, продавленном, с пружиной, упиравшейся в левый бок, — и смотрел в потолок. Потолок был высокий, лепной, с трещиной, похожей на молнию, застывшую в полёте, и пятном от протечки в форме Сицилии. Он знал этот потолок наизусть. Он знал его в любое время суток, при любом освещении: при тусклом утреннем свете, сочащемся сквозь щель в занавеске; при синем зимнем сумраке; при жёлтом, обморочном свете уличного фонаря; при вспышках молний; при ровном сиянии полной луны, которая — он проверял — заглядывала в окно ровно раз в месяц, если не было облаков, а облака в Петербурге бывают не всегда.
Он знал этот потолок. Но сегодня утром он смотрел на него и не узнавал.
Пружина, как всегда, упиралась в бок. Часы на стене — старые, с маятником, доставшиеся от бабушки, — тикали. За окном шумел дождь. Всё было как всегда. И ничего не было как всегда.
Аркадий Вениаминович сел. Медленно, словно тело его налилось свинцом, хотя свинца в нём не было, скорее уж пустота — лёгкая, звенящая, как воздушный шарик, из которого выпустили воздух, но который всё ещё сохраняет форму. Он опустил босые ноги на холодный линолеум — пол был ледяной, отопление в доме отключили ещё в апреле, а на дворе стоял май, и май в этом городе был честнее зимы: зима обещала холод и выполняла обещание, а май обещал тепло и не выполнял ничего. Стеклов поёжился, нашарил тапки — войлочные, разношенные, с комками шерсти на подошве — и побрёл на кухню.
Кухня была маленькая, шесть метров, с окном, выходящим в тот самый колодец. Окно было грязное, и через него мир выглядел как плохо проявленная фотография. На столе — вчерашняя чашка с недопитым чаем, в котором плавала одинокая чайная пылинка, блюдце с засохшим вареньем, крошки от хлеба, пепельница с двумя окурками, хотя он бросил курить полгода назад, и — что было самым удивительным — блокнот.
Блокнот.
Аркадий Вениаминович остановился в дверях. Блокнот был не просто блокнотом. Это был тот самый блокнот. В кожаной обложке, потрёпанной, с загнутыми уголками, с закладкой из трамвайного билета, который он сунул туда ещё в марте. Блокнот, в который он записывал идеи. Блокнот, в котором жила пьеса.
Пьеса называлась «Стеклянный зверинец одиночества». Название было придумано давно, лет пять назад, когда он ещё верил в то, что названия имеют значение. Потом он перестал верить, но название осталось — как родинка на спине, которую не замечаешь, пока кто-нибудь не спросит: «А что это у тебя?» Тогда он придумал сюжет: одинокий мужчина, живущий в коммунальной квартире на Васильевском острове, коллекционирует стеклянные фигурки — зверей, птиц, рыб. Он разговаривает с ними по ночам. Он ждёт женщину, которая не придёт. Он умирает в финале — не от болезни, не от старости, а просто потому, что стекло бьётся, а он не может больше слушать, как оно бьётся.
Это была хорошая пьеса. Это была лучшая пьеса, которую он написал за двадцать лет — а писал он много, ставил мало, и все постановки были в провинциальных театрах, где актёры играли в пальто, потому что зрительный зал не отапливался. Но эта пьеса была другая. Он чувствовал это. Она росла в нём, как опухоль — только доброкачественная, творческая, — и требовала выхода. Он работал над ней три месяца. Каждое утро он садился за стол, открывал блокнот и писал. Сцены, диалоги, ремарки. Он записывал ночью, если просыпался от мысли; записывал в метро, если ехал на другой конец города; записывал в очереди в поликлинику, где сидел с бумажкой от терапевта и думал о том, что умереть можно и без стеклянных зверей, просто от скуки. Он заполнил блокнот на три четверти. Оставался финал. Тот самый, где стекло бьётся.
А потом наступило сегодняшнее утро.
Стеклов подошёл к столу. Взял блокнот. Открыл на первой странице.
«Пьеса в двух действиях», — было написано его почерком. И больше ничего. Пусто.
Он перевернул страницу. Пусто. Ещё. Пусто. Он листал быстро, потом медленнее, потом судорожно, пальцы его дрожали, он переворачивал страницы, загибал их, рвал ногтем, но везде было одно и то же: белая, ровная, девственная поверхность бумаги. Не было ни сцен, ни диалогов, ни ремарок. Не было даже его обычных каракулей на полях — «не забыть про свет», «а если она войдёт?», «слишком пафосно, переписать». Блокнот был чист. Как будто его только что купили в канцелярском магазине на углу.
Аркадий Вениаминович сел на табурет. Табурет качнулся. Он положил блокнот на колени и стал смотреть на него так, словно это был не блокнот, а живое существо, которое его предало. Потом он открыл его ещё раз — вдруг показалось? Вдруг это оптический обман, помутнение, старческая катаракта, которой у него не было? Нет. Пусто. Ровно, бело, чисто.
Он встал. Подошёл к окну. Дождь усилился. Внизу, во дворе, дворник в оранжевом жилете боролся с лужей, которая явно побеждала. Где-то на пятом этаже открылось окно, и женский голос закричал: «Саша, завтракать!» Саша не откликался. Стеклов смотрел на всё это и чувствовал, как внутри него — там, где раньше была пьеса, — теперь гулял ветер. Не метафорический, нет. Настоящий, сквозной, холодный ветер, который свистел в пустых комнатах, хлопал незакрытыми дверями и выл в печной трубе. Внутри него была пустота. Гулкая, звонкая, абсолютная пустота. Он знал это чувство. Оно приходило к нему раньше — после неудачных премьер, после отказов, после того, как он читал в газете рецензию, где его называли «подающим надежды», хотя надежд уже не было, а подавать было нечего. Но раньше пустота была другой. Она была как дыра в кармане: знаешь, что есть, но не видишь. А сейчас пустота была как вырванный зуб: язык всё время лезет в лунку, а там ничего, только кровь и холодный металл.
Он вернулся в комнату. Огляделся. В комнате был письменный стол — большой, тяжёлый, с зелёной лампой и чернильницей, в которой давно высохли чернила. Была полка с книгами — Чехов, Горький, Вампилов, Розов, кто-то ещё, кого он не помнил, потому что не перечитывал. Был диван. Были стулья. Был шкаф с одеждой, которую он носил, и другой одеждой, которую он не носил, но хранил на память. Был подоконник, на котором стоял кактус — единственное растение, которое он смог не убить, потому что кактус, как известно, умеет страдать молча. И был ещё один предмет, который он заметил не сразу.
На полу, у самой двери, лежал клочок бумаги. Маленький, смятый, белый. Стеклов наклонился и поднял его. Развернул. На клочке была одна строчка, написанная не его почерком — аккуратным, круглым, почти детским:
«Ты сам отдал».
Аркадий Вениаминович перечитал. Потом ещё раз. Потом сел на пол — просто потому, что ноги перестали держать, — и стал смотреть на эту строчку. «Ты сам отдал». Что это значит? Он никому ничего не отдавал. Он никого не пускал в квартиру. Он жил один, как перст, и даже соседи по коммуналке — а квартира была коммунальная, хоть он и занимал две комнаты из пяти, — не заходили к нему без стука. Никто не мог взять блокнот. Никто не мог переписать его. Никто не мог — он был в этом уверен, абсолютно, безусловно уверен — украсть у него пьесу.
И всё же пьесы не было. Не было сюжета. Не было вдохновения. Не было даже желания сесть за стол и написать хоть строчку. Он попробовал: взял ручку, открыл блокнот на первой странице, написал «Пьеса в двух действиях». Посмотрел на эти слова. Они ничего не значили. Это были просто буквы, просто чернила, просто следы на бумаге. За ними не было ни героя, ни конфликта, ни финала. За ними не было ничего.
Стеклов отложил ручку. Встал. Подошёл к зеркалу — старому, в деревянной раме, с трещиной в углу. Из зеркала на него смотрел мужчина пятидесяти двух лет, с небритым лицом, с мешками под глазами, с волосами, которые когда-то были чёрными, а теперь стали цвета мокрого асфальта. Мужчина выглядел уставшим. Не просто уставшим — выжатым, как лимон, из которого выжали весь сок, а потом забыли выбросить и он засох на краю тарелки. Стеклов посмотрел на него и сказал вслух — голос прозвучал хрипло, будто он не говорил неделю:
— Кто ты? И что ты сделал с моей пьесой?
Мужчина в зеркале не ответил. Он только моргнул — так же, как моргнул Стеклов, — и отвёл глаза.
Часть II. Дом-колодец
Дом, в котором жил Аркадий Вениаминович, был построен в конце девятнадцатого века архитектором, чьё имя не сохранилось в анналах, но сохранилось в надписи на чугунной табличке у подъезда: «Д. Колодезников». Фамилия была говорящей, и Стеклов часто думал о том, что архитектор, вероятно, знал, что строит. Дом действительно был колодцем: шесть этажей, четыре подъезда, и внутри каждого — узкий двор, куда свет попадал только в полдень, да и то не всегда. Вокруг двора — галереи, как в южном городе, с перилами и дверями. Двери были разные: железные, обшитые дерматином, деревянные, крашеные в разные цвета — зелёный, коричневый, синий, — и одна, на третьем этаже, обитая войлоком, что намекало на музыкальные наклонности жильца. Над дверями — номера квартир, написанные от руки, выцветшие, полустёртые. У некоторых — звонки, у некоторых — просто гвоздь, у некоторых — ничего.
Стеклов оделся. Надел свитер — серый, с растянутым воротом, — джинсы, старые, но чистые, и куртку, которую носил лет десять, если не больше. Обулся в ботинки, которые когда-то были чёрными, а теперь стали цвета грязи, но это было нормально: в Петербурге все ботинки рано или поздно становятся цвета грязи, независимо от исходного цвета. Сунул клочок бумаги в карман. Посмотрел на блокнот — пустой, белый, издевательски чистый. Взял его с собой. Зачем? Он сам не знал. Может быть, надеялся, что на улице, на ветру, в дожде, слова вернутся. Может быть, надеялся, что кто-то увидит его с блокнотом и скажет: «А, это вы! Это ваш блокнот! Я нашёл его!» Может быть, просто не хотел оставлять его одного в пустой квартире.
Он вышел на лестничную площадку. Здесь пахло сыростью, кошками и жареной картошкой. Жареная картошка шла из квартиры номер двадцать три, где жила семья Спиридоновых — муж, жена и трое детей, — и Стеклов на секунду почувствовал голод, но потом вспомнил, что не ел со вчерашнего обеда, а вчерашний обед был просто чаем с сушками, и голод прошёл, сменившись тошнотой. Он постоял на площадке, прислушался. Тишина. Только где-то наверху, на шестом этаже, играла музыка — что-то классическое, кажется, виолончель, — и где-то внизу, на первом, лаяла собака. Собака лаяла ритмично, с паузами, как будто читала стихи.
Стеклов спустился на этаж ниже. Здесь жила Вера Павловна Крылова, пенсионерка, бывшая учительница русского языка и литературы, женщина семидесяти восьми лет, которая знала всё про всех и всё про всё. Она жила в квартире номер двадцать один, одной из пяти в коммуналке, и её комната была самой большой — восемнадцать метров, — потому что она получила её ещё при советской власти, когда распределяли по справедливости, а справедливость, как известно, у каждого своя. Вера Павловна была единственным человеком в доме, с которым Стеклов разговаривал больше двух слов. Она читала его пьесы — все, которые он ей давал, — и говорила о них честно, без скидок на возраст и без снисхождения. Однажды она сказала: «Аркадий Вениаминович, вы пишете хорошо, но вы пишете не о том. Вы пишете о людях, которые страдают, а надо писать о людях, которые страдают и не знают, что с этим делать». Стеклов тогда обиделся, но запомнил.
Он постучал. За дверью — тишина. Потом — шаги, шаркающие, медленные. Потом — голос:
— Кто там?
— Это я, Вера Павловна. Стеклов.
Замок щёлкнул. Дверь открылась. Вера Павловна стояла на пороге — маленькая, сухонькая, в халате, застёгнутом на все пуговицы, с седыми волосами, собранными в пучок, и очками на цепочке, которые она носила на шее, как ожерелье. В руке она держала тряпку — видимо, вытирала пыль, — и тряпка была влажная, и от неё пахло уксусом.
— Аркадий Вениаминович, — сказала она, и в голосе её было что-то такое, что заставило Стеклова насторожиться. — Что случилось?
— Почему вы решили, что что-то случилось?
— У вас лицо, как у человека, который потерял кошелёк.
— Я потерял не кошелёк. Я потерял пьесу.
Вера Павловна посмотрела на него внимательно. Потом отступила в сторону:
— Заходите. Чаю выпьете?
Он зашёл. Комната Веры Павловны была такая же, как всегда: чистая, аккуратная, с книгами на полках, с геранью на подоконнике, с телевизором, который работал без звука, показывая утренние новости, где диктор с приклеенной улыбкой рассказывал о чём-то, что никого не касалось. На столе — скатерть, белая, с вышивкой, и на ней — чашки, сахарница, вазочка с печеньем. Вера Павловна всегда была готова к чаю. Это была её стратегия выживания: если мир рушится, налей чаю и предложи печенье, и, может быть, мир подождёт.
Стеклов сел. Рассказал. Про блокнот. Про пустые страницы. Про клочок бумаги. Вера Павловна слушала, не перебивая, и лицо её оставалось непроницаемым, как у сфинкса, только очки поблёскивали. Когда он закончил, она налила ему чаю — крепкого, чёрного, с двумя ложками сахара, как он любил, — и сказала:
— Вы уверены, что пьеса была?
— Что значит «была»? Я писал её три месяца. Каждый день. Я знаю каждую сцену. Я знаю, чем она заканчивается.
— Чем?
Стеклов открыл рот. И закрыл. Он знал. Он точно знал, чем заканчивается пьеса. Мужчина — его герой, тот самый, со стеклянными зверями, — стоит у окна. За окном — дождь, такой же, как сейчас. Он держит в руках стеклянную птицу — последнюю, самую любимую. И потом он разжимает пальцы. И птица падает. И бьётся. И он смотрит, как она бьётся, и не поднимает осколки. Вот и всё. Вот и финал. Он знал это. Он был уверен, что знает. Но когда он попытался сказать это вслух, слова не шли. Не потому, что он забыл. Потому что за словами ничего не было. Как будто кто-то взял и вынул из него эту сцену — аккуратно, пинцетом, не повредив соседние ткани, — и оставил пустое место, которое теперь затягивалось чем-то серым и бесформенным.
— Я не помню, — сказал он наконец. — Я знаю, что знал. Но не помню.
Вера Павловна отпила чаю. Поставила чашку. Посмотрела на него поверх очков.
— Аркадий Вениаминович, — сказала она медленно, — вы когда-нибудь слышали про домового?
— Домового?
— Ну да. Домовой. Дух дома. Хранитель. В каждом старом доме есть свой домовой. В нашем — тоже. Я его не видела, но чувствовала. Когда я переехала сюда в шестьдесят восьмом, здесь жила старуха, Анна Матвеевна, так она говорила, что домовой у нас есть и что он, если его не кормить, начинает вредничать. Она ему кашу ставила за печку. Печка была, её потом сломали, когда газ проводили. Но кашу она всё равно ставила — в угол, под икону. И знаете, что? — Вера Павловна понизила голос. — Вещи в доме пропадали. То ложка, то ключи, то очки. А потом находились — в самых неожиданных местах. В кастрюле. В валенке. В почтовом ящике.
Стеклов посмотрел на неё. Он хотел сказать, что это суеверие, что домовых не бывает, что в двадцать первом веке стыдно верить в духов, что он драматург, а не герой Гоголя. Но он вспомнил пустой блокнот. И клочок бумаги. И то, как внутри него гулял ветер. И промолчал.
— Вы думаете, домовой украл мою пьесу?
— Я думаю, — сказала Вера Павловна, — что вы должны поговорить с соседями. Со всеми. Может быть, кто-то что-то видел. Может быть, кто-то что-то слышал. Может быть, кто-то — и это тоже возможно — взял ваш блокнот, потому что ему показалось, что там что-то ценное. Люди разные. В нашем доме живут разные люди.
Она была права. В доме жили разные люди. Стеклов знал их в лицо, здоровался при встрече, но не знал их имён — кроме Веры Павловны и Спиридоновых. Он был драматургом, а драматурги, как известно, народ нелюдимый: они наблюдают, но не общаются. Они смотрят в окна, но не выходят на улицу. Они пишут о людях, но не разговаривают с ними. Может быть, в этом и была проблема. Может быть, пьеса ушла не потому, что её украли, а потому, что он сам её отдал — как было написано на клочке. Отдал, не заметив. Отдал, потому что перестал в неё верить. Отдал, потому что в какой-то момент решил, что стеклянные звери — это слишком просто, слишком сентиментально, слишком похоже на то, что уже было написано до него.
— Ты сам отдал, — повторил он вслух.
— Что? — не расслышала Вера Павловна.
— Ничего. Спасибо за чай. Я пойду.
— Куда?
— По соседям. Как вы советовали.
Вера Павловна кивнула. Потом сказала:
— Аркадий Вениаминович. Только одно. Не ходите в квартиру номер двадцать восемь.
— Почему?
— Там живёт человек, которого я не знаю. Он переехал недавно. Он не здоровается. Он не выходит. Я слышу, как он ходит по ночам — туда-сюда, туда-сюда. И ещё я слышу, как он разговаривает. Сам с собой. Но не так, как вы, когда думаете вслух. Он разговаривает с кем-то. И этот кто-то ему отвечает.
Стеклов поёжился. В доме, где он жил десять лет, была квартира, о которой он ничего не знал. Это было странно. Но ещё страннее было то, что Вера Павловна, которая знала всё про всех, не знала, кто там живёт.
— Спасибо, — сказал он. — Я буду осторожен.
— Будьте, — сказала она. — И ещё. Если найдёте пьесу — не читайте её сразу. Дайте ей отлежаться. Иногда вещи нужно потерять, чтобы понять, что они значат.
Он вышел на лестницу. Дверь за ним закрылась. Он постоял, прислушиваясь. Где-то наверху всё ещё играла виолончель. Собака внизу замолчала. Дождь за окном усилился — теперь он бил в стекло с такой силой, будто хотел его разбить.
Стеклов посмотрел на блокнот. Пустой. Белый. Он сунул его под мышку и пошёл вниз.
Часть III. Соседи
Первым, к кому он попал, был Спиридонов. Точнее, Спиридонова — жена, Ирина, — потому что муж, Николай, был на работе, а дети — в школе. Ирина открыла дверь, вытирая руки о полотенце. Она была женщина лет сорока, полная, с красными щеками и волосами, собранными в хвост, и от неё пахло жареной картошкой и стиральным порошком.
— Аркадий Вениаминович? — удивилась она. — Что-то случилось?
— Ирина, — сказал он, — вы не видели мой блокнот? Кожаный, с закладкой?
— Блокнот? — Она нахмурилась. — Нет. А что?
— Пропал. Вместе с пьесой.
— С пьесой? — Ирина всплеснула руками. — Ой, как жалко! А я думала, вы уже давно написали. Вы же каждое утро пишете. Я слышу, как вы ходите. У вас шаги такие — тук-тук-тук. Как будто вы по клавишам стучите, только ногами.
Стеклов не знал, что его шаги слышны. Это было неприятно. Как будто он жил в аквариуме, где все видят, что он делает, но никто не говорит ему об этом.
— А вы ничего не слышали сегодня ночью? — спросил он. — Может быть, кто-то заходил?
— Ночью? — Ирина задумалась. — Ну, я ночью не спала — у меня младший зубки прорезает, он кричал. Так вот. Я слышала, как в подъезде дверь хлопнула. Часа в два, может, в три. И шаги. Быстрые такие. Кто-то бежал.
— Бежал? Куда?
— Вниз. Или вверх. Я не поняла. Я думала, это Николай пошёл курить на лестницу. Но Николай спал. Так что не знаю.
Она посмотрела на него с сочувствием. Потом сказала:
— Может, чаю?
— Спасибо, я уже пил.
— Ну, если что, заходите. У нас картошка.
Он поблагодарил и пошёл дальше. Следующая квартира — номер двадцать пять. Там жил Григорий Львович Брускин, настройщик пианино, человек лет шестидесяти, с длинными пальцами и слухом, который мог различить фальшь за три квартала. Он открыл дверь в халате — клетчатом, с бахромой, — и с газетой в руке.
— Аркадий! — сказал он. — Какими судьбами?
Стеклов объяснил. Брускин слушал, кивая, потом сказал:
— Блокнот не видел. Но слышал. Сегодня ночью. Около трёх. Кто-то ходил по галерее. Я как раз не спал — у меня бессонница, я в это время обычно слушаю радио. Так вот. Шаги. Лёгкие. Быстрые. Как будто ребёнок. Или женщина. И ещё — звук. Такой... — он пощёлкал пальцами, пытаясь изобразить. — Как будто стекло звенит. Тонко-тонко. Я подумал, может, у кого-то окно разбилось. Выглянул — нет. Всё цело.
— Стекло? — переспросил Стеклов. — Звенело?
— Ну да. Как бокалы, когда их много и они касаются друг друга. Знаете, такой звук — дзынь.
Стеклов знал этот звук. В его пьесе — в той, которой больше не было, — стеклянные звери звенели. Когда герой касался их, они звенели. Он сам придумал этот звук. Он описал его в ремарке: «Стеклянные звери звенят, когда он берёт их в руки. Тонко, жалобно, как будто просят, чтобы их не трогали».
— Спасибо, Григорий Львович, — сказал он. — Вы мне очень помогли.
— Помог? Чем?
— Пока не знаю. Но помогли.
Он пошёл дальше. Квартира номер двадцать шесть — здесь жила Марьяна, молодая женщина, работавшая в цветочном магазине. Она открыла дверь с телефоном в руке, извинилась, сказала: «Подождите», — и вернулась через минуту.
— Извините, — сказала она. — Клиент. Что вы хотели?
Стеклов спросил про блокнот. Марьяна покачала головой:
— Не видела. Но знаете, странно, что вы спросили. Я сегодня утром выходила — в семь, на работу. И на лестнице, между вторым и третьим этажом, нашла вот это.
Она протянула ему клочок бумаги. Такой же, как тот, что он нашёл у себя. Белый, смятый. Стеклов развернул. На нём было написано — тем же аккуратным, круглым почерком:
«Он ищет».
— Что это? — спросила Марьяна. — Это ваше?
— Не знаю, — сказал он. — Может быть.
Он сунул клочок в карман — к первому. Теперь их было два. «Ты сам отдал». «Он ищет». Кто отдал? Кто ищет? И почему это написано так, будто кто-то играет с ним в игру, правил которой он не знает?
Он поблагодарил Марьяну и пошёл дальше. Квартира номер двадцать семь — здесь жил старик, которого все звали просто «профессор». Он был когда-то преподавателем математики, а теперь — просто старик, который выходил из дома раз в неделю за кефиром и газетой. Он открыл дверь, посмотрел на Стеклова слепыми глазами — катаракта, — и сказал:
— Это вы, Аркадий? Я вас по шагам узнал. У вас шаги, как у человека, который всегда опаздывает.
— Профессор, вы ничего не слышали сегодня ночью?
— Слышал. Как не слышать. Я вообще не сплю. В моём возрасте сон — это роскошь. Так вот. Ночью кто-то ходил. И знаете, что странно? Шаги были не одни. Их было двое. Один — тяжёлые, как у мужчины. Другой — лёгкие, как у ребёнка. Или как у кошки. Они ходили вместе. Туда-сюда. Туда-сюда. А потом — тишина. А потом — звон. Как будто что-то разбилось.
— Разбилось? Что?
— Откуда я знаю? Я же не выхожу. Я только слышу. Слух — последнее, что остаётся, когда зрение уходит. Слух и память. Память у меня тоже уже не та. Но звон я запомнил. Такой — дзынь. Как будто стекло.
Третий раз за утро. Стекло. Дзынь. Стеклянные звери. Пьеса. Может быть, это совпадение. Может быть, в старом доме всегда что-то звенит — трубы, батареи, окна. Но Стеклов не верил в совпадения. Он был драматургом. Он знал, что если в первом акте на стене висит ружьё, то в последнем оно должно выстрелить. А если кто-то слышит звон стекла, значит, где-то разбилось что-то стеклянное. Или кто-то.
Он поблагодарил профессора. Постоял на галерее, глядя вниз, в колодец двора. Дождь перестал. Из-за туч выглянуло солнце — бледное, петербургское, как будто его выжали и повесили сушиться. Внизу дворник всё ещё боролся с лужей. Теперь ему помогала женщина в красном плаще. Они стояли по колено в воде и смотрели друг на друга, как два генерала перед битвой.
И тут Стеклов вспомнил про квартиру номер двадцать восемь. Ту самую, куда не советовала ходить Вера Павловна. Он посмотрел на дверь. Она была в конце галереи, за углом. Тёмная, обитая каким-то материалом, похожим на кожу, но слишком гладким для кожи. На ней не было номера. Только маленькая табличка, привинченная шурупами: «28». И ещё — цепочка. Не дверная цепочка, а другая — тонкая, серебристая, прикреплённая к косяку и к двери. Как будто кто-то хотел, чтобы дверь нельзя было открыть снаружи. Или чтобы она не открылась сама.
Стеклов подошёл. Прислушался. За дверью было тихо. Потом — шорох. Потом — голос. Мужской. Низкий. Он говорил медленно, с паузами, как будто читал лекцию или проповедь. Стеклов приложил ухо к двери. Слова были неразборчивы, но интонация — интонация была знакомая. Так говорят люди, когда убеждают кого-то в чём-то. Или когда оправдываются. Или когда просят прощения.
Потом голос замолчал. И в тишине Стеклов услышал ещё один звук. Тонкий, жалобный, дребезжащий. Дзынь.
Он отшатнулся. Сердце колотилось. В голове было пусто — та самая пустота, которая преследовала его с утра, — но теперь в этой пустоте что-то шевелилось. Не мысль. Не идея. Что-то другое. Что-то, что было до мыслей и идей. Что-то, что живёт в человеке с рождения и умирает последним. Страх? Нет. Любопытство. То самое любопытство, которое заставило Орфея обернуться, а Пандору — открыть ящик. Любопытство, которое, как известно, сгубило кошку, но кошки, в отличие от драматургов, живут девять жизней.
Стеклов стоял перед дверью номер двадцать восемь. В руке он сжимал блокнот — пустой, белый. В кармане у него лежали два клочка бумаги. За дверью кто-то разговаривал с кем-то, и этот кто-то звенел, как стекло. И где-то в глубине души — той самой, которая, по мнению Веры Павловны, была у него не на месте, — Аркадий Вениаминович Стеклов понимал, что это не конец. Это начало. Начало чего-то странного, нелепого, невозможного. Начало пьесы, которую он не писал. Или, может быть, писал — но забыл. Или, может быть, кто-то написал за него.
Он поднял руку и постучал.
## Часть IV. Квартира номер двадцать восемь
Дверь открылась не сразу. Сначала за ней что-то щёлкнуло — не замок, а что-то другое, металлическое, как будто отодвинули засов. Потом — тишина. Потом — шаги. Лёгкие, быстрые. Не мужские. Женские? Или детские? Стеклов не успел решить, потому что дверь открылась, и он увидел человека.
Человек был невысокого роста, худой, с бледным лицом и глазами, которые показались Стеклову странно знакомыми. Он был одет в чёрное — свитер, брюки, носки, — и в руке держал что-то маленькое, блестящее. Стеклянную фигурку. Птицу. Стеклов узнал её. Это была птица из его пьесы. Та самая, которую герой держал в руках в финале. Та самая, которую он разжимал. Та самая, которая падала и билась.
— Вы, — сказал человек. — Наконец-то.
Голос был тот самый — низкий, медленный. Но теперь в нём не было ни убеждения, ни оправдания. Теперь в нём было что-то другое. Облегчение? Нет. Радость? Нет. Что-то среднее. Как будто человек ждал гостя, которого не надеялся увидеть, и вот гость пришёл, и теперь нужно решить, что с ним делать: обнять или убить.
— Кто вы? — спросил Стеклов. — И откуда у вас это?
— Это? — Человек поднял птицу. Она звякнула. Тонко, жалобно. — Это ваше. Вы сами отдали.
— Я ничего не отдавал.
— Отдал. Сегодня ночью. Вы сидели за столом. Вы держали ручку. Вы смотрели в блокнот. И вы сказали: «Я больше не могу». А потом вы сказали: «Заберите это». И я забрал.
Стеклов смотрел на него. Он не помнил ничего такого. Он не помнил, как сидел за столом ночью. Он не помнил, как говорил эти слова. Он вообще не помнил, как оказался в постели. Он помнил только, как лёг — вчера, в одиннадцать, — и как проснулся — сегодня, в семь. Между этими двумя моментами была пустота. Не сон. Не забытьё. Пустота. Как в блокноте.
— Вы врёте, — сказал он. — Я не мог такого сказать.
— Могли. Вы сказали это шёпотом. Но я услышал. Я всегда слышу, когда меня зовут.
— Вас зовут? Кто вас зовёт?
Человек улыбнулся. Улыбка была странная — не злая, не добрая, а какая-то пустая, как будто он не знал, что с ней делать, и держал её на лице, потому что так принято.
— Меня зовут многие, — сказал он. — Но не все находят. Вы нашли. Это хорошо. Значит, вы ещё не совсем потеряли себя.
Он отступил в сторону:
— Заходите. Чай есть. Правда, без сахара. Сахар закончился.
Стеклов не двинулся с места. Он стоял на пороге и смотрел в квартиру. Она была странная. Не потому, что там было что-то необычное, а потому, что там не было ничего. Совсем ничего. Стены — голые, без обоев, без картин, без полок. Пол — голый, без линолеума, без ковра. Потолок — голый, без лепнины, без люстры. В центре комнаты стоял стол — простой, деревянный, — и на нём — чашка, ложка и стеклянная птица. И больше ничего. Ни дивана, ни стула, ни шкафа. Как будто человек только что переехал и ещё не успел обзавестись вещами. Или как будто он не собирался здесь жить.
— Вы давно здесь? — спросил Стеклов.
— Не очень. Пришёл, когда вы начали писать. Ушёл бы, когда вы закончите. Но вы не закончили. Вы остановились. И я остановился.
— Я не останавливался. Я писал. Каждый день.
— Вы писали слова. Но вы не писали пьесу. Вы писали то, что, как вам казалось, должно быть в пьесе. А потом вы поняли, что это не то. И вместо того чтобы переписать, вы решили, что пьеса вам не нужна. Вы сказали: «Заберите это». И я забрал.
Стеклов молчал. Он думал о том, что этот человек — если это был человек — говорил правду. Не всю правду. Но какую-то её часть. Он действительно в последние недели писал не то. Он чувствовал это. Он знал, что финал не идёт. Он знал, что герой не тот. Он знал, что стеклянные звери — это слишком просто. Но вместо того чтобы остановиться и подумать, он продолжал писать, потому что боялся пустоты. А пустота всё равно пришла. Только не в блокнот. В него самого.
— Хорошо, — сказал он. — Допустим. Вы забрали. Где пьеса?
— У меня.
— Отдайте.
— Не могу.
— Почему?
— Потому что вы её не хотите.
— Я хочу.
— Вы хотите вернуть. Это не то же самое. Хотеть вернуть — это как хотеть обратно украденный кошелёк. Вы хотите не пьесу. Вы хотите, чтобы всё было как раньше. А как раньше уже не будет. Вы знаете это. Я знаю это. И стеклянные звери знают это.
Он поднял птицу. Она звякнула.
— Они разговаривают со мной, — сказал он. — По ночам. Они говорят, что вы их бросили. Они говорят, что вы перестали в них верить. Они говорят, что вы написали их не для того, чтобы они жили, а для того, чтобы вы могли их убить. В финале. Вы хотели разбить их. Всех. Одним ударом. Чтобы не было больно.
Стеклов почувствовал, как что-то сжалось в груди. Он не хотел этого признавать, но это было правдой. Он действительно хотел разбить их. Всех. Потому что они были слишком хрупкими. Потому что он боялся, что если они останутся целыми, то рано или поздно кто-то другой разобьёт их — и тогда будет ещё больнее. Он хотел сделать это сам. Контролируемо. Как хирург, который ампутирует ногу, чтобы спасти жизнь.
— Это мои звери, — сказал он. — Я их придумал. Я имею право делать с ними что хочу.
— Имеете, — согласился человек. — Но они этого не хотят. Они хотят жить. Они хотят, чтобы их любили. Они хотят, чтобы вы написали для них другую пьесу. Где они не бьются. Где они остаются целыми. Где кто-то приходит и говорит: «Я вас понимаю. Я вас не брошу».
— Кто? Кто этот кто-то?
— Вы. Вы же драматург. Придумайте.
Стеклов посмотрел на птицу. Она была маленькая, стеклянная, с прозрачными крыльями и тонким хвостом. Он сам её придумал. Он описал её в ремарке: «Стеклянная птица. Небольшая. С трещиной на левом крыле. Герой считает, что трещина делает её красивее». Трещина была. Он видел её. И ещё он видел, что птица смотрит на него. Не глазами — у стеклянных птиц нет глаз, — а всем своим существом. Как будто она ждала, что он что-то скажет. Что-то важное. Что-то, что всё изменит.
— Я не знаю, — сказал он. — Я не знаю, как написать так, чтобы они не бились. Я не знаю, как написать так, чтобы было не больно. Я вообще не знаю, как писать. Я забыл.
— Не забыли. Вы просто испугались. Это нормально. Все боятся. Я боюсь. Они боятся. — Он кивнул на птицу. — Даже стеклянные звери боятся. Особенно стеклянные звери. Они знают, что они хрупкие. Они знают, что могут разбиться в любой момент. Поэтому они и звонят. Чтобы кто-то услышал. Чтобы кто-то пришёл.
Он поставил птицу на стол. Подтолкнул её к Стеклову:
— Забирайте. Она ваша. И блокнот ваш. И пьеса ваша. Всё ваше. Я только хранил. Я не вор. Я — хранитель.
Стеклов взял птицу. Она была холодная. И тяжёлая — тяжелее, чем должна быть. Как будто внутри неё было что-то ещё. Не стекло. Что-то другое.
— А клочки? — спросил он. — «Ты сам отдал». «Он ищет». Это вы писали?
— Я. Чтобы вы не забыли. Вы склонны забывать. Особенно то, что вам не нравится.
— А что я ищу?
— Не знаю. Это вы должны знать. Но, судя по тому, как вы ходите по дому и стучитесь в двери, вы ищете не пьесу. Вы ищете что-то другое. Что-то, что было потеряно давно. Может быть, до того, как вы начали писать. Может быть, до того, как вы переехали в этот дом. Может быть, до того, как вы родились.
Он замолчал. Потом добавил:
— Я не знаю, что это. Я только храню. Но я знаю, что это здесь. В этом доме. В этом колодце. Оно где-то рядом. Вы почти нашли. Ещё немного — и найдёте.
Стеклов смотрел на него. Потом — на птицу в своей руке. Потом — на блокнот под мышкой. Потом — на пустую квартиру, в которой не было ничего, кроме стола и чашки.
— Как вас зовут? — спросил он.
— У меня много имён. Но вы можете звать меня Домовым. Так проще.
— Домовой. Хорошо. Домовой. А вы... вы человек?
Домовой улыбнулся. На этот раз улыбка была не пустая. В ней было что-то. Что-то тёплое. Что-то живое.
— Я — то, что остаётся, когда люди уходят, — сказал он. — Я — память дома. Я — скрип половиц. Я — звон стекла. Я — то, что вы слышите, когда остаётесь один. Вы ведь слышите? По ночам. Когда не спится. Вы думаете, это трубы. А это я. Хожу. Смотрю. Жду.
Он подошёл к окну. Открыл его. В комнату ворвался шум — дождь, который снова начался, гул машин, чей-то голос, кричащий вдалеке. Стеклов почувствовал, как холодный воздух касается лица. Птица в его руке звякнула — тихо, почти неслышно. Но он услышал.
— Идите, — сказал Домовой. — Вас ждут. Не здесь. В другом месте. Но в этом доме. Идите. И не бойтесь. То, что вы ищете, уже близко.
Стеклов вышел из квартиры номер двадцать восемь. Дверь за ним закрылась — тихо, без щелчка. Он постоял на галерее, глядя вниз, в колодец. Дождь усиливался. Внизу дворник уже ушёл, оставив лужу в покое. Женщина в красном плаще тоже исчезла. Только кот — чёрный, с белым пятном на груди — сидел на подоконнике первого этажа и смотрел на него. Кот моргнул. Стеклов моргнул в ответ. Кот отвернулся.
Он сунул птицу в карман — к клочкам. Теперь у него было три вещи: блокнот, два клочка и птица. Мало. Но это было начало. Он не знал, что искать. Он не знал, где искать. Он знал только, что это здесь. В доме. В колодце. Где-то рядом. Может быть, за следующей дверью. Может быть, за той, которую он ещё не открыл. Может быть, в нём самом.
Аркадий Вениаминович Стеклов, драматург, автор пьесы «Стеклянный зверинец одиночества» — той самой, которую он ещё не написал, но которая уже существовала, — пошёл вниз по лестнице. Шаги его были медленные, но уверенные. Как у человека, который знает, куда идёт. Или, по крайней мере, знает, откуда.
За окном гремел гром. Петербургское утро заканчивалось. Начинался день.
Конец первой главы.
Продолжение следует.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
