Россия за облаком
Глава 1
У ШапОшниковых гуляли.
Визгливо разливалась гармошка, с коленцами и звяканьем брекотушек. Гармонисты у ШапОшниковых всегда были знатные; если бы ещё работать умели, как песни орать — сметы бы мужикам не было. А так, радость — они веселятся, гадость — опять веселятся. Беда — у них смехи, страда — потехи. Потому и не вылазят из нищеты.
В проулке у шапошниковского дома пьяно голосили:
Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!
Без штанов-портов по улице бежит.
Он бежит-бежит попёрдывает,
За яйцо себя подёргивает!
И не подумаешь, что в семье горе.
Вчера ШапОшниковы схоронили Алёну. Одна была работящая в семье, и ту господь прибрал. Теперь ШапОшниковым одноконечный край пришёл, вот и гуляют второй день кряду. Сами и говорят: первый день на поминанье, второй — на погулянье. И где только вино берут? Люди кругом с голоду мрут, хлеба ни у кого нет, а винище — пожалуйста! — пей — не хочу. Вот ШапОшниковы и пьют.
А у Савостиных в доме тишина. Молча горюют, ни поминанья не было, ни погулянья. Мать наварила картошек, по две штуки на нос, и щепоть серой соли в солонице — вот и все поминки. Митроха-то любил картошку в стуколку, да чтобы с конопляным соком и толчёным чесноком. Нет ни сока, ни чеснока, ни Митрохи. Отмучился малец.
Феоктиста выставила на стол чугун с варёной картошкой. Горячий пар подымался над чёрным зевом. Микита, уже давно сидевший при своём месте, громко сглотнул. Пар хоть и постный, а с голодухи дразнючий. Шурка, сидевшая напротив, невольно передразнила брата, тоже судорожно глотнувши. Бывает такое: один зевнёт, и все остальные принимаются рты крестить. А тут, на пустой живот, как слюнку не сглотнуть?..
Платон Савостин сел за стол последним, на широкое хозяйское место. Место широкое, да стол узок. Пустая миска, из которой в прежние времена всей семьёй хлебали щи, праздные ложки лежат по краям — сегодня хлебать нечего. Стоят солоница да чугунок. Доска для хлеба тоже пуста, последний раз пекли батюшку две недели назад. Ныне у Савостиных едомый хлеб кончился, только на семена, да и то в обрез. И картошка вся вышла, семенную едят. Дожить бы до первой травы, до крапивы и луговой кислицы. Фектя щей наварит зелёных... детишки на понос изойдут, а всё живы будут... Микита и Шурка... а Митрошеньку господь прибрал, сегодня похоронили.
В сытые времена, когда садились вечерять, мать вываливала картошку из чугуна в миску, и каждый брал по своему хотению. А нынче картошка счётная, торопись — не торопись, а больше соседа не схватишь. Две картошины хозяину, по две детям, две себе.
В движениях жены Платон заметил что-то суетливое. Приподнялся, проверяя. Так и есть, на дне чугуна оставалось ещё две картошины. НебОльшеньких, какие с осени откладывались на семена. Рука сама потянулась к ложке. Феоктиста сжалась, ожидая звонкого удара по лбу. Обычно так малых учат, если вздумают баловать за столом, а тут — хозяйку...
— Просчиталась, — виновато прошептала она. — Как обычно сметила, и на Митрошеньку тоже сварила. Пускай уж ребятишки его долю съедят.
Платон медленно выдохнул, опустил ложку. Не ожегшись, достал из чугуна две горячих картошины. Ту, что чуток побольше, положил перед собой, другую перед Фектей.
— Нам работать, а малым на печке сидеть. Поди, и так не оголодают. А тебе урок на будущее, чтобы ты и завтра не просчиталась.
Сел, взял первую из картошин, слегка сжал в кулаке, чтобы треснула тонкая шкурка. Двумя перстами взял соли, присолил аккуратно, крупинки не уронив. Осторожно куснул, медленно начал жевать. Вся семья в полном молчании повторяла движения хозяина. Ели с шелухой, не то время, чтобы картошку облупливать да шелуху бросать. И так съестся, мужицкое горло, что суконное бёрдо, всё мнёт.
В дверь постучали.
— Кто там крещёный? — громко спросил Платон.
Не вовремя принесло гостя, как есть не вовремя.
— Пустите переночевать! — донеслось снаружи.
— Иди дальше, родимый, у нас голод, сами помираем.
— Я хлеб дам, мне бы только переночевать где...
В дни весенней бескормицы эти слова открывают любую дверь.
Гость оказался одет по-городскому в кафтан толстого сукна с меховым воротом; кучерская шляпа с широкими полями могла спасти хозяина от ноябрьских дождей, но никак не от морозов, которые ещё случались под утро. А на ногах и вовсе красовались штиблеты, в каких только мостовую гранить вдоль модных магазинов. По весенней распутице ивовый лапоть и то надёжнее. И всё же, гость пришёл пешком, и штиблеты на удивление ещё сохраняли вид.
"Должно, приказчик выгнанный, — попытался определить Платон, — или чиновник мелкого разбора".
Не был странник похож ни на приказчика, ни на чиновника. Не выгнанный должен по своим надобностям на лошадях добираться. А выгнанный — значит, спился или проворовался, а у таких судьба на лице прописана. Но главное — штиблеты: низенькие, барские и до сих пор почти чистые. Ну как сюда могло человека в штиблетах занести?
Из вещей у путника оказалась только покупная котомка с ремнями на пряжках. Оттуда и появился обещанный хлеб: не краюха, а целиковый. Хлеб тоже был странный, не каравай, а что-то угловатое, словно сыромятная кирпичина. У попадьи, сказывали, черепашка специальная есть, куличи печь, так из неё кулич тоже угловатый выходит. Барские затеи — даже хлеб не по-людски пекут.
Но какой ни есть, это был хлеб, а к нему гость добавил полуфунтовый кружок колбасы в промасленной бумаге и пять кусков пилёного сахара. Феоктиста спешно выставила на стол глиняные чашки и корчагу с горячей водой. Самовара у Савостиных не водилось, во всей деревне самовар был только у попа, а кишочки горячим пополоскать всем охота, вот и обходились по-простому.
— Извиняйте, чаю у нас не осталось, — тихо произнесла хозяйка, ставя перед гостем дымящуюся чашку. — Прежде зверобой заваривали, да и тот поприелся.
— Часом с квасом, а порой и с водой, — согласился путник.
Хлеб и колбасу он нарезал тонковато, но, вроде как не по одному куску. От предложенной картошки не отказался (вот и пригодились две Митрохины картошины!), чашку с кипятком обхватил двумя руками, как делают озябшие люди, с шумом отхлебнул.
— Вы сами-то ешьте, — сказал он, видя, что хозяева сидят в нерешительности. На кусок хлеба положил колбасу, разом четыре косо срезанных ломтика, но не сам стал есть, а протянул Шурёнке: — На вот.
Шурка несмело протянула руку.
— Ляксандра! — предупредила мать, и кусок остался нетронутым.
Платон, видя, что сытый гость стесняется брать хлеб первым, сам взял кусок хлеба и один ломтик колбасы. Следом потянулись и остальные. Ломоть с четырьмя колбасинками остался нетронутым.
Микита сразу засунул лакомый кусочек в рот, мигом сжевал, а потом уже ел пустой хлеб, который, впрочем, голодному человеку вкусней всяких наедок. Шурка сберегала мясное напоследок, только время от времени вдыхала колбасный дух. За ней и прежде такое водилось — оставлять вкусненькое на заглотку, так что Микита, бывало, дразнил её, показывая як хохол сало ист: "Я до тЕбе доберусь!"
— Издалека будете, — начал вежливую беседу Платон.
— Да уж, изрядно, — ответил гость. Он помолчал и, отхлебнув пустого кипятку, спросил: — А у вас, что за беда такая? Смерч, что ли, прошёл? Ни на одном доме крыши целой нет.
— Весна... — неохотно ответил Платон. — Бескормица подошла, всю солому с крыш скоту стравили. Вот и стоят дома раскрытыми. И не дело стены гноить, а скотина падёт — совсем сгинем.
— Сена-то что ж не накосили?
— А угодья где брать? — Платон едва не рассердился на глупый вопрос. Но потом снизошёл к городскому недомыслию и начал объяснять: — Сам посуди, мил человек, луга заливные — чьи? Графа Осташкова луга. Сено с них управляющий в город возит, за деньги продаёт. Лес чей? Графа Осташкова. Ни тебе дровишек привести, ни по полянкам травы накосить. У графа холуёв полон двор, все смотрят, чтобы мужику жизни не было. А у мира угодьев — кот наплакал. Ни земли, ни травы, ни леса. Даже к речке с бреднем — и то не моги. Куда ни глянь, всюду одноконечная гибель обступила.
— А прежде как обходились?
— Прежде и мы графские были, а теперя — временнообязанные. Ты на него работай, а он тебя кормить — ни-ни! Вот ты человек, по всему видать, учёный, и грамоте, и всяко. Опять же, городской, там всё прежде нас знают. Так ты скажи, скоро ли волю обратно отменят?
— Тебе, что, не нравится свободным быть?
— А кому она нравится, эта свобода? Прежде мужик состареет, так, если своих детей нет, барин его кормит. Не жирно, а всё с голоду не подохнешь. Опять же, если голод... хоть понемножку, хоть чёрствой корочкой, а облагодетельствует. Потом, конечно, эту корочку сторицей отработаешь, но покуда — жив будешь. А теперя у нас свобода: хошь с голодухи подыхай, хошь — в петлю лезь. Свобода она для тех, кто прежде в барских холуях ходил, руки при хозяйском добре нагрел, мошну набил. Им теперя самая воля. А я не воровал, откуль у меня богачество?
Прохожий усмехнулся чуть заметно, но от Платонова взгляда ничто не укрылось.
— По-твоему я не так чего сказал?
— Всё так, просто такие речи мне очень знакомы.
— Ещё бы не знакомы, поди, по всей Руси о том народ толкует.
— Я, вот, думаю, ежели так худо, зачем вы на месте сидите? Земля большая, нашли бы место по душе, переселились бы, хозяйство завели справное. Прежде вас на земле силой держали, а теперь — воля. У свободы как у палки два конца. Ты говоришь — свобода на месте сиднем сидеть да с голоду помирать, а есть другая свобода — искать себе лучшей доли.
— Где родился, там и пригодился, — тихо вставила Феоктиста.
— Нам тоже эти рассказы отлично хорошо знакомы, — не обращая внимания на жену, произнёс Платон. — Летось приходил один, как и ты звал за собой. Есть, говорил, на свете страна Беловодье, правит там христианский царь Иван Пресвитер. И как туда русский хрестьянин приедет, так ему сразу земли нарежут, угодьев всяких: леса целую ухожу, лугов заливных добрый покос. Рыбные да звериные ловы там опять же вольные — всё для хрестьянской души. Знай не ленись, да богу молись.
— Сказки... — вздохнул прохожий.
— Вот и я смекаю: у них там своих мужиков, что ли, нет? Мужика везде лишек, бабы на этот счёт шустрые. У бедняка только на детей богатство. Меня в деревне, знаешь, как дразнят? Мол, у Платона пять дочек, да все на "л": Ляксандра, Лямпиада, Лизавета, Ленка и Левтина. И пять сынов, да все на "м": Митрий, Микита, Миколай, Микифор и Микодим... — договаривал Платон через силу, придушенный внезапной мыслью о Митрохе, с которым уже не свидишься, одно имечко в поминальнике осталось, вписанное заботливым кладбищенским сторожем.
Гость не знал о беде, но беспокойство ощутил.
— Вы кушайте, кушайте, — сказал он, придвигая к хозяину початый хлеб. — Это всё ваше, у меня в дорогу взято, мне хватит.
— Благодарствую, — Платон склонил голову. — Я уж тогда приберу его, чтобы и на завтра хватило. В сытое брюхо хлеб пихать — напрасно добро травить.
Странник кивнул согласно и, возвращая разговор в прежнее русло, сказал:
— А вы бы всё-таки, подумали насчёт переезда.
— В царство Ивана Пресвитера? — спросил Платон так, что почудилось, будто он о том свете спрашивает.
— Не... Царство Иоанна Пресвитера, если не ошибаюсь, Абиссиния. Это в Африке. Там сушь да жара, хлеб не родится. Живут там куда беднее нашего. Народ, конечно, крещёный, но все из себя чёрные арапы. Ты про арапов-то слыхал?
— Как не слыхать? У старого графа арапчонок был Ахметка. Чёрный, как дёгтем намазанный. А уж девок портить мастак! Они к нему липли, словно он в меду, а не в дегтю изгваздался. Одно слово — дьявол. Мужики его порешили за это. Поймали и вилами прокололи. Говорили, что раз он чёрт, то ему ничего с этого не станет, а от нас он уберётся.
— И что?
— Не чёрт оказался. Его проткнули, а он возьми, да и помри. Четверо парней за него, антихриста, на каторгу ушли.
— Вот я о том и говорю, что арапы такие же люди, но русскому человеку у них делать нечего.
— Куда ж ты меня в таком разе зовёшь?
— Есть, понимаешь, такая страна, — усмехнулся гость. — Россией зовётся. И там, если поискать как следует, что угодно отыщется, даже твоё Беловодье.
Гость дохлебал воду, вежливо перевернул чашку вверх дном. Фектя накрыла хлеб и колбасу полотенцем, а поверх миской — от мышей, унесла прятать в холодный щепной короб. Мужчины поднялись, вышли до ветру. Ещё не стемнело, весной вообще поздно темнеет, но уже заметно подморозило. Не скоро дождаться первой травы.
В проулке у ШапОшниковых продолжалось погуляние. Галдели голоса, шалава Маруська с привизгами орала охальные частушки:
Ты со мной гулять не хочи-ишь!
Я от этого не прочь.
Ты всю ночь всухую дрочи-ишь!
И скучаю я всю ночь!
Платон плюнул в навозную кучу, не то отхаркнулся, не то презрение выказал непутёвым соседям.
— Вон тебе переселенцы готовые, им и собираться не надо, только и есть добра, что в портках. Их чекушкой помани, до самого Беловодья добегут.
— Таких нам не надо. Этого добра всюду, что грязи.
— Ага, — согласился Платон, задвигая деревянный засов на сенной двери. — Никому их не нужно, а талан им прёт, что купленный. Тоголетось землю делили, так добрым людям, как ни кинь — всё клин, а этим — полоса, да в самом центре поля. Так им и то не впрок. Потапов Савва, мироед, им три ведра вина поставил, чтобы они ему свой жеребий отдали. То-то попито было...
В избе оказалось уже темновато, семья готовилась ко сну. Фектя с детьми стояла перед иконами, отбивая вдвое больше поклонов, чем обычно.
— ...и за Митрошеньку нашего...
— Мам, — позвала Шурка, подымаясь с колен, — а Митрошка сейчас в раю?
— Где ж ему ещё быть? Смотрит на нас с неба.
— Он же баловник был. Кто его в рай пустит? Наверное, его черти в ад утащили.
— Тьфу на тебя! Скажешь тоже — в ад! Простил его господь. Постращал, конечно, маленько, может, даже розгой постегал за баловство, а потом простил.
— Будет вам балаболить, чего не знаете! — сердито сказал Платон.
Гостю Феоктиста постелила в горнице на полатях, себе и мужу — на печке. В горнице была ещё широкая лавка, на которой тоже можно спать, но сейчас там были расставлены кросна с натянутой основой, так что убирать не с руки. Шурке постелено в стряпущем углу на кАрзине, а Микитке за печкой на шестке. Ничего, перебьются, одну-то ночь. В большой избе пятистенке, печь посреди дома стоит, выглядывая в чистую горницу зеркалом, от которого идёт тепло, А в простой избушке, где у хозяйки один только стряпущий угол, печь сдвинута к стене, но не вплотную, а отступя на полтора кирпича, чтобы пожара не наделать и зря улицу не отапливать. В этом простеночке с обратной стороны выкладывают второй шесток, где в случае нужды может спать кто-то из малолеток, старушка-приживалка или иное убогое существо. За печкой всегда тепло, а что тесновато, так недаром сказано: в тесноте, да не в обиде. А ещё сказано, чтобы всяк сверчок знал свой шесток. Настоящий-то мужик за печку не втиснется, там спят только те, у кого голоса в семье нет.
Микита раком выполз из запечной щели, пошлёпал босыми ногами к выходу.
— Куда? — спросил Платон.
— Во двор.
— Я те дам! Сперва помолился, а потом поганые дела делать? Сколько тебя учить — сначала поссы, а потом молись!
Но Микита уже был на улице и отцовской выволочки не слышал.
Платон шагнул в красный угол, наскоро перекрестил лоб, пробормотал: "БУди мне, грешному!" — словно не молитву читал, а богу выговаривал за все беды и неустройства.
— Митрошеньку-то помяни, — напомнила мать.
— Я за него живого лоб намозолил, а что толку? А уж мёртвый он как-нибудь сам пристроится, без грешных молитв. И, вообще, у меня за Митроху на бога большая обида, так что и молитва на ум нейдёт.
— Ой, не греши, Паля! Прям перед образами такие речи говорить!.. Боженька-то всё слышит, вишь, так и зыркает на тебя.
— Вот и пусть послушает! Чего тому богу молиться, который не милует? Погоди, посмотрим ещё, как жеребья лягут, когда землю делить начнём. Так я, может, и вовсе эти образа в хлев выставлю. Будет тогда на поросёнка зыркать.
Потом Платон вспомнил, что в доме посторонний и прекратил бузу. Повернулся к гостю, сидящему на краю полатей, запоздало спросил:
— Зовут-то тебя как?
— Горислав Борисович.
Ишь, как важно! Был бы ты Борисовичем, так не просился по мужицким избам на ночлег. А имечко не простое... Из скуфейников, что ли, гость? Хотя, святцы листал, а Горислава не видал. Такое имя сказочному царевичу подходяще, а не скуфейнику. Царь Борис в сказках часто бывает, а сынок у него Горислав Борисович, получается. Может и вправду гость из Беловодья пришёл?
Ничего не придумал и сказал просто:
— А меня Платоном кличут.
— Очень приятно, — согласился Горислав Борисович и пробормотал как бы самому себе: "Что может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля раждать"...
Опять непонятно. Ежели странник из заветного царства, откуда у него барская прибаутка, которую Платон не раз слышал от казённых путешественников, когда в свою очередь дежурил на подставе. Там каждый второй проезжающий, услыхав, что везёт его Платон, немедля вспоминал быстрого Невтона. Платон уже и гадать бросил, что сие означает, и какой Невтон к нему в свойственники напрашивается.
Потеснив кросна, присел на лавку, попросил, избегая называть гостя по имени:
— Рассказал бы ты нам, что за страна такая, Беловодье. А то сманиваешь, а как там люди живут, не говоришь.
— Страна как страна, люди живут, русские, хотя инородцев тоже довольно. Но русских больше. Молочных рек нету, кисельных берегов тоже не обещаю, но люди живут лучше, чем здесь; всяко дело — сытнее. И всё бы хорошо, да избаловался народ. Казалось бы, земля вольная, налоги лёгкие, повинностей — кот наплакал... живи — не хочу. А и в самом деле, выходит — "не хочу".
— Так и будет, — покивал Платон. — От легкости завсегда баловство происходит. А ты, значица, меня к себе в мужики хочешь записать... Я-то гадал, кто ты таков, с виду не мужик и не барин, от одних отстал, к другим не пристал. А ты — тот барин, что без мужицкой помОги живёт. Теперь ты мне понятный. У нас о таких токо сказки рассказывают, а ныне своими глазами поглядел. Но во мне ты, баринок, просчитался, я к тебе в работу не пойду.
— И правильно, — ничуть не смутившись, ответил Горислав Борисович. — У нас, кто взаправду хочет работать, тот землю берёт и на себя работает. А на чужого дядю — зачем? На других батрачит только пьянь беспробудная: не за деньги, а за бутылку.
— И зачем тогда мы тебе?
— За так. Тут вы бьётесь, как рыба об лёд, да всё без толку, а там людьми бы зажили. Хозяйство бы завели, этому не чета. Корову, а то и две...
— Кормов где на корову взять? Мерина и то прокормить не можем, всю солому с крыши стравили.
— Я же говорю, угодья у нас вольные. Столько травы пропадает — больно смотреть. И налог на землю малый, а подушного и вовсе нет. Школа, опять же, для детишек бесплатная. Вот ты сам-то грамотный?
— Грамотный-то грамотный, а толку? Чуть кого в понятые хватать — сразу Платона, он, мол, грамоте знает!.. Тьфу, лучше бы её и не было!
— Не греши, грамота дело полезное.
—Полезно, что в рот полезло. А из грамоты твоей щей не сваришь. Ещё чего у вас хорошего на мужицкий горб напасено?
— Зря ты так говоришь. Кому это нужно, да и зачем?
— Вот и я спрашиваю, зачем? Чиновник по государевым делам едет, а гужевую повинность мужик несёт. Дороги летом чинить, а зимой от снега чистить — мужика сгоняют. Солдатики на манёвры идут, а подводная повинность опять на мужике. Богатый от этой маеты откупится, а бедный в натуре за всё отвечает. Придумки государевы, а лошадки да руки —
мужицкие.
— У нас такого нет. Дороги чинят от казны, на большие расстояния народ по железной дороге добирается, что чиновник, что простой человек, всё едино. Потом тоже казённый транспорт ходит. Железных дорог у нас много.
— Чугунка, что ли? Тоже страх господень, не приведи увидать...
— А я бы поехал на чугунке! — подал голос из-за печки Микита.
— Цыц, пострелёнок! Вот вырастешь, забреют тебе лоб, и поедешь на чугунке прямо на войну. А там тебе турка бритую башку саблей снимет.
— С этим у нас тоже легче, — вернул Горислав Борисович. — Вот вы, сколько лет служите?
— Этого я тебе, добрый человек, не скажу.
— Тайна, что ли?
— Тайны нет, просто сам не знаю. Говорят, какое-то послабление солдатикам то ли вышло, то ли ожидается. В прежние времена, до Крымской кампании, всё просто было: в солдатчину, что на смерть, родным уж не дождаться. Двадцать пять лет, не шутка, родители померли, жена по рукам пошла — одно слово — солдатка. Так отставной в деревню и вертаться не будет. Получит надел подальше от родных мест, да запишется в вольные хлебопашцы. А то — в мещане, если денежка какая никакая скоплена. Попы отставных солдат даже не венчают, у него, поди, в каждом городе, где на зимних квартирах стояли, сударушка есть. А солдату и невенчану хорошо. Найдёт себе вдовушку, с ней и живёт. С солдата господь не спрашивает, солдатский грех весь на начальстве. А теперь, говорят, служба будет не такая долгая, лет, может, десять, но зато потом в запасе быть до самыя смерти. Тока служивый к месту пригреется, жизню какую ни есть наладит, а тут — война! Значит, всё бросай и пожалте умирать. А оно тому, кто солдатчину уже отбыл, куда как больнее.
— Это если большая война. Так она редко случается.
— Не скажи... Француза в двенадцатом годе кажется живьём в землю урыли, так битому неймётся, вот они нам и задали таску в Крымскую кампанию. Опять же, то турка бунтует, то поляк. Поляк, он забавник, на штыке висит, а ногой дрязгает...
— Откуда у тебя ужасы такие?
— Так ведь мы тоже не в лесу живём. Солдатики отставные и к нам заходят, рассказывают. Хуже, мол, нет польского семени, пока весь их поганый род не изведёшь, будут бунтовать.
Гость покачал головой в сомнении, но не поперечил, вернул разговор в свою сторону.
— Всё-таки, у нас живётся проще. Мир тебе не указ, казне заплатил, что положено, и ты — вольный человек. А такого, чтобы крыши по весне разбирать, у нас не водится. Я и вовсе соломенных крыш в наших краях не видал.
— Дранью, что ли кроют? — спросил Платон.
— Кроют, хотя не только дранкой, но и железом, и по-всякому...
— Дранью, конечно, основательней, — согласился Платон, — но соломой — спорей. Опять же, если бескормица...
— Да говорят же, не бывает у нас бескормицы. Народу мало, а травы такое раздолье, что страсть берёт. Уж на корову-то всегда накосишь.
— Твоими бы устами да мёд пить... Вот чую я, чего-то ты не договариваешь. Ежели у вас так сладко, то почему народ пьёт?
— Избаловался, — жёстко ответил Горислав Борисович. — Ты думаешь, люди только с горя пьют? Вон, соседи ваши, ор через забор валит, а какое у них горе, скажи на милость?
— Алёна у них померла третьего дня, — пояснила Фектя. — Хорошая была девка, царство ей небесное. На лицо, правда, не задалась, воспой её пощедрило, а так справная была. Из-за этой щедровитости замуж её никто не взял, да самой смерти в девках просидела.
— Ты ври да не завирайся, в который уже раз осадил жену Платон. — Подумаешь, воспа! У других харя ещё страшней, а замуж выходят. А у ШапОшниковых кто девку возьмёт? Порченый народишко, молва о них по всей волости. Оно и по имени видно. Были бы они ШАпошниковы — люди бы ихний корень видели; хоть в прежние времена, но были в роду мастера, шапки валяли. Были бы Сапожниковы — тоже понятно. А так, не пойми что, божья оплошка. Опять же, приданое у Алёны какое? Она бы и наткала, и напряла, так ведь какую малость ни сделает, Федос всё из укладки вытащит, и в кабак снесёт. У родной дочери воровал! Другой бы людям в глаза смотреть не мог, а этот знай похохатывает. И сейчас они не с горя пьют, а Алёнину укладку пропивают.
— Вот и у нас таких много, — подытожил Горислав Борисович. — Поэтому переселенцев пускают только непьющих. Ежели добрая семья едет, вроде вас, то её пропускают, и устроиться помогут и, всё, что надо... А которые забулдыги — тех нам не надо, езжай дальше.
— А как узнать? С виду он таким разумником глядит, что хоть в исправники ставь, а внутри не человек, а пена пивная. Вот только в душу не заглянешь, чужая душа потёмки.
— Душа делами высвечивается. Оно видно, кто на земле работает, а кто на ней сиднем сидит, да на соседскую жизнь завидует. Вот таких гостей нам не надо, и без того не знаешь, куда от такого люда деваться.
— Во! — подтвердил Платон. — А сам говорил, что у вас миру власти не дадено. Нет уж, мужик от мира — никуда.
— Это не мир решает.
— А если начальство, то ещё хуже. У мира, какая никакая, совесть есть, а у начальства её и в заводе не бывало. Только и будет кровь тянуть: или плати, или мы тебя отсюда в три шеи погоним.
— И не начальство тоже. Оно так само получается, вроде как чудесный образом. Которые тамошние, им ничего не будет, хоть до смерти упейся, а приезжим — нельзя. Выкинет, что гнилой обабок из корзины: иди, мол, к себе, там и пей.
— Да-а... — протянул Платон. — А ещё расскажи, что добираться туда нужно тайной тропой, по облаку, а на пути громовник сидит, и того, кто на спрос не так ответит, по самые ноздри в землю вбивает. Эх, жаль Шурёнка уже уснула, она любит такие сказки слушать.
— А ты не смейся, —тихо сказал Горислав Борисович. — Давай, хоть завтра, вдвоём сходим на час, да поглядим, какова дорога. Да самого конца не дойдёшь — далеко, а на дорогу поглядишь. Тогда и поймёшь, где я соврал, а где правду сказал.
— Слушай, — догадливо воскликнул Платон. — А может ты раскольник? Скопцы, говорят, так вот людей сманивают в свою веру. Только я на это не согласный. Может я и плохо тут о боге говорил, а всё дно, это мой бог, и вашего мне не надо.
— Так ведь я сказал уже: и православные живут, и иноверцы, всяк в какого бога хочет, в того и верует.
— Говорить-то ты говоришь, а каково там на самом деле? С виду яблочко наливное, а не оскомное ли? Пока не откусишь — не спознаешь.
— Я ж тебе предлагал: сходим да посмотрим...
— Туда сходим, а обратно как? Старухи болтают, будто бы смертынька также по деревням ходит, уговаривает: пошли, мужичок, поглядим, каково на том свете сладко живётся. Сходить-то с ней можно, и путь недалёкий, навроде как ты обещался, тока назад на пущают.
— Вот уж на смерть я ничуть не похож! — гость усмехнулся. — И телом не вышел, и делом. С косой тоже управляться не умею.
— С косой только мара ходит, которая народ, что траву косит, а смертынька — она и так придушит, без косы, — раздался из стряпущего угла Шуркин голосок.
Значит и девчонка не спит, слушает соблазнительные разговоры прохожего человека.
— Ой, по кому-то вожжи плачут! — предупредил Платон.
Шурка была отцова любимица, всерьёз строжить девку Платон не мог, хотя вожжи поминал частенько.
— В самом деле... — спохватился гость, — детям давно пора спать, а я тут болтаю. Бог с ним, Беловодьем, да с красивой жизнью. Назад пойду, приведёт у вас остановиться — договорим. А мне с утра в город надо. Я вот думаю, можно у вас кого подрядить, до города доехать?
— Подрядить-то можно, были бы денежки.
— Ну а ты, за сколько взялся бы довезти?
— Эт'дело непростое... — задумчиво протянул Платон. — Нонеча самая распутица — ни в санях, ни на телеге. Опять же, лошадь некормная, свезёт ли?
— Так сколько?
— Четвертак! — выпалил Платон и сам испугался своей наглости.
Путник, к его удивлению, не возмутился, а словно бы считать принялся про себя, только что пальцев не загибал.— А сколько вёрст до города? — спросил он давно ожидаемое.
— Вёрст тридцать пять будет, — объявил Платон и, решив, что врать следует до конца, добавил: — с гаком.
— А гаку сколько?
— Так кто ж его считал? — рассудительно ответил Платон. — У нас вёрсты немерянные.
— За двугривенный, — предложил Горислав Борисович.
— Эх, что с тобой делать... — протянул Платон, не смея верить удаче. — Свезу и за двугривенный, за хлеб за твой. Тока тогда давай спать, а то завтра раненько выезжать нужно, пока с утра приморожено. Ино завязнем в грязи, ни четвертак не поможет, ни рупь целковый.
Ни из-за печки, ни с карзины, ни даже с печи не доносилось ни единого звука: никто не спал, но все понимали — идёт денежный разговор, в который соваться нельзя. И не велики деньги: двадцать копеек, а ко благовремении и они выручат.
В доме быстро воцарилась тишина, покуда не нарушаемая храпом, лишь сквозь стену из соседнего проулка доносились звуки шопОшниквского погуляния:
Как хотела меня мать
Да за пятого отдать!
А тот пятый, пьяница проклятый —
Ой, не отдай меня, мать!
* * *
Передел земли штука непростая, часто его делать не станешь. Оно и богатеям тяжело, и бедноте. Только начнёшь навоз на поле раскидывать, а тут — передел, и землица твоя вместе с твоим золотом отошла к другому. Опять же, у одного земля сыздавна нахлеблена, а у другого всей скотины — таракане на аркане, так он землю посуху ворошит, отчего она неплодна. Такому бездельнику передел в радость, хуже чем есть, всё равно не будет.
Мужику основательному, чей голос на миру веско звучит, казалось бы, от передела одна морока, но и тут чёрт под ноги хвост постелил. Наделы даются семье по числу душ мужеска пола. Народится у кого парнишечка, тот сразу начинает кричать, что передел пора устраивать. Хорошо, если в соседней семье старик или младенец преставится, тогда мир такие дела без передела решает: одному горе вдвойне, другому вдвойне счастье. А как вдумаешься: что же это за счастье — на чужой беде? Недаром говорят: в миру жить, в грехах ходить. И жаль соседа, но коли у него сынок помер, а у тебя народился, то земля должна быть переделена. Тут мир жалости не знает, в миру, что на юру — жить холодно.
Закон велит переделы земли совершать не реже, чем раз в двенадцать лет, а чаще... да хоть каждый год. И хотя сразу после объявления воли урезанная мирская земля была поделена, но холера и весенний недокорм прошлись по самым бедным семьям, так что веский голос богатеев постановил: быть переделу. Оно и понятно, кулацкие детки с голодухи не мрут, вот и нужно, пока народишку поменьше, землю переверстать. А что навоз уже на полях, то тому, у кого две лошади, да корова — навозу не занимать.
Платон злился, ругал всех и вся чёрными словами, но весь мир переорать не мог. Когда Савва Потапов с горластыми ШапОшниковыми в одну дуду дуют, Савостин голос не звучит.
Жеребья метать собрались прямо на поле. Тут же был приглашённый уездный землемер, уже переверставший всё поле по-новому. Оно, может, и хорошо: меньше полос, значит, меньше земли под межами, да только Савостиным теперь не три надела достанется, а два; Митрохин пай отошёл обществу.
Прежде, говорят, жеребья и впрямь метали на кон, но потом объявились среди мужиков умельцы, которые, не глядя, навострились жеребий кидать так, что он всегда нужной стороной ложился. Эти завсегда себе лучшие полосы отбирали. А у другого, как ни кинь, всё клин выпадает. Поэтому теперь от прежнего только поименование осталось, мол, жеребья метать будут. А на самом деле меченые чурки предстояло тащить из шапки. Сам Платон и метил: он грамотный, ему и книги в руки.
— Резы твои, знать и шапке твоей быть, — постановил Потапов. — Чтобы не кричал опосля, будто тебя кто поманул.
— Чего всё меня? — закричал Платон больше для порядка.
— А то давай из моей тянуть? — предложил Федос ШапОшников, стягивая с головы ветхий треух, в котором ходил и зимой, и летом.
— Твоя шапка драная, — отрезал Савва, — сквозь её жеребья видать. И вшивый ты, я с твоей шапки тянуть брезгую.
— Тогда свою скидай!
— Вот ещё! Так я и позволю тебе грязными лапами в свою шапку соваться. Резы Савостины, так и шапка Савостина, чтобы честно.
Платон уже не ругался. Чего шуметь, если у них всё решено? Может, хоть из своей шапки свой жребий выпадет добрым.
Федос наклонился, набрал земли, принялся натирать ладони, чтобы хорошая чурка также липла к рукам, как унавоженная земля.
— Ну-ка ся, пусти!
Федос долго ворочал лапой в шапке, потом, зажмурившись, вытащил чурку.
— Й-ех! — закричал он. — Свезло! Всегда бы так!
В толпе загомонили. Федос умудрился с первого раза вытащить лучшую полосу на самой середине поля, где ещё с осени Потапов раскидал несколько телег навоза. Мироед крякнул, но не сказал ничего, лишь когда Федос отошёл от шапки, сам шагнул вперёд, веско объявив:
— Моя очередь!
Никто не возражал, а Платон и подавно. Резы его, шапка, опять же, его, значит, и очередь ему последняя. Не мужицкими пальцами чурки на ощупь различать, а всё бережёного бог бережёт: резчику выбора нет.
Мужики подходили один за другим, тянули жребии, отходили, кто площадно ругаясь, кто довольно покряхтывая. Радоваться вслух, как Федос ШапОшников было неприлично. Платон стоял с шапкой в руках, как нищий под окном, и постепенно всё больше мрачнел. Один за другим уплывали лучшие куски земли, словно соседи выбирали долю зрячей рукой. Оставалось надеяться, что недоглядел чего или спутал в общей неразберихе. Хотя, куда там надеяться, глаза при себе, куда хотели, туда глядели. И когда последним отошёл, унося свой жребий гугнивый Ванька Зайцев, Платон попросту вывернул шапку и на землю пали две окраинных чурки, несущих самую худую долю. Один клинышек на песке у дороги, а второй — суглинок под лесом. Клин, это не полоса, на ней с сошкой не развернёшься и, как ни старайся ровной пахоты не выйдет. При дороге всякий прохожий сорвёт на пробу колосок, и к жатве так проредят посев, что и убирать будет нечего. А у леса, как ни бейся, всегда сорняки. Потравы от кабанов и зайцев там тоже самые большие. Не дело, чтобы все несчастья в одну семью, а попробуй против мира и судьбы слово скажи: кольями побить могут. Сам чурки резал, сам шапку держал — жалуйся на недолю кому хочешь. От мира жалости не дождёшься, не свой же пай уступать, вот и молчат смущённо, лишь Федос и здесь не умолчал, брякнул вслух:
— Во как, бог не Микешка, всю правду видит.
И то верно, никто как бог: он талан не поровну делит и, кого захочет, безвинно со свету сживает.
Платон уронил шапку на проклятые чурки и медленно побрёл из круга.
— Батя, ты куда? — Микита, которому как мужику было позволено присутствовать при разделе земли, так ничего и не понял.
Платон не обернулся. Микитка подхватил оброненную шапку и никому не нужные жеребья и побежал следом.
Ноги сами вели в кабак. Сын помер, Платон на трезвую душу горевал, а тут... семьёй по миру идти — считай та же смерть.
Кабак по виду та же изба, а стоит поперёк всего мирского строения. В нормальную избу вход с проулочка, на дорогу глядят лишь окна, под которыми тянут Лазаря мирские захребетники. Потому у деревенских богачей под окнами палисадничек разбит, отгородиться цветочками от людской худобы. А в кабак да в церковь завсегда с улицы вход. У кабака ещё и коновязь не поленятся поставить: милости просим, гости дорогие!
Покамест в кабаке было пусто, все мужики собрались на делёж земли, но целовальник — Иван Гордеич — стоял на пороге, ожидая питухов. Знал, что сегодня день выдастся горячий, одни придут спрыснуть радость, другие — залить горе.
— Наше вам почтение, — приветствовал целовальник Платона. Платон был в кабаке гостем редким, а к таким шинкарь относился с особым уважением.
— Батя, батя!.. — Микитка дёргал отца за полу, но Платон не слышал. Он стоял, тяжко соображая, чего ради его сюда занесло. И лишь появление Федоса ШапОшникова вывело его из прострации.
— А, и ты тута! — закричал Федос. — Давно пора, а то взял обычай: народ в кабак, а он — деньгу в кулак! Пошли, хлопнем по чарке ведёрной, сразу жить легче станет. Господь пьяненьких любит, пьяный и упадёт, да не расшибётся, а и расшибётся, так не до смерти, а и до смерти, так без мучениев. Вот я накануне последний пятак у Гордеича спустил, так мне сегодня лучшая земля выпала. А ты мимо кабака ходишь, за то тебе и наказание. Пошли, поклонимся барону Штофу, да чарке-сударке, глядишь, и тебе случай улыбнётся.
Платон развернулся и, не ответив, косолапо пошёл прочь. Из всего сказанного в разум запала одна фраза "Господь пьяненьких любит".
Дома уже всё знали, дурные вести летят побыстрей стрижа. Только ведь это дело такое, и знаешь, что беда идёт, а не остановишь. Пока ворота на засов закладывал, глядь, беда посреди избы на лавке сидит.
Платон прошёл в горницу, сдёрнул занавеску, повешенную, чтобы святые не подглядывали за срамной человеческой жизнью, мрачно уставился в лики.
— Ну что, удружили? Теперь не обессудьте, пожалте к ответу...
— Паля, не трожь бога! — закричала Феоктиста, повиснув на муже.
Стряслась гадкая свара. Фектя цеплялась Платону за руку и голосила дурным образом, Шурка захлёбывалась плачем, Платон вырывался и рычал: "Порублю поганцев, на растопку пущу!" — лишь один Микита наблюдал происходящее молча, замерев на пороге. Соседи, конечно, крик слышали, но бежать не торопились, о несчастливом жребии Платона знали уже все и сочувствовать предпочитали издали.
Наконец, чёрный Платонов кулак приложился Фекте по мусалам.
— Батюшки, убивают! — с готовностью взвыла Феоктиста, втайне довольная, что гнев мужа направлен уже не на божье благословение, а перекинулся на её головушку.
Платон разом остановился и хмуро сказал:
— Чего раскудахталась? Нас всех сегодня на дележе убило, так что поздно кричать. Как жить-то будем?
Фектя глянула на мужа сквозь быстро натекающий синевой фингал и заплакала молча и безнадёжно.
* * *
Не зря говорится, ворон на добычу тянет. В тот же день, ближе к вечеру, объявился возле Платоновой избы перехожий барин Горислав Борисович.
На этот раз прелестные речи сильно смутили мужицкую душу, хотя была в рассказе какая-то недосказанность. Это сказка бывает недосказка, а в правде всё должно быть по правде. Зато о переселении куда-нибудь за Урал Платон задумался крепко. Земля за Уралом вольная, и власти, сказывают, русского мужика не обижают, им для притеснениев инородцев хватает. Вот там жить можно, а про сказочное Беловодье лучше байки слушать.
Последнее Горислава Борисовича задело за живое.
— Ну, хорошо, — обижено произнёс он, — мне ты не веришь, но другим-то людям поверь! Давай, пойдём завтра в Ефимково, я там тебе покажу кой-чего.
— С чего это мне в Ефимково ходить? За шесть вёрст лапти топтать.
— Ты же только что собирался в переселенцы отписываться. Значит, в волость надо идти, отпускной билет брать, паспорт выправлять. Без отпускного билета ты не переселенец будешь, а беглый. Значит, в волость надо, к становому, а это через Ефимково идти. Вот вместе и поёдём. Там я тебе кое-что покажу, а то впустую болтать, только язык мозолить.
— А то и пойдём! — вдруг согласился Платон. — Лошадь поберегу, ей всё одно — пахота или дорога — страдать придётся, пусть покудова отдохнёт, пешком обернёмся. Час туда, час обратно, там узнать, по каким дням становой наезжает, а ежели он там, то когда ещё примет...
— Паля, погодь, — жалобно протянула Феоктиста. — Чего ты взвился, ровно на шило сел? Может, ещё не поедем никуда, перебьёмся как-нибудь до следующего передела.
Вид у Фекти с подбитым глазом и зарёванной харей был неубедительный, так что Платон отрезал решительно:
— Следующего передела сто лет ждать. Нет уж, лучше сразу — пан или пропал.
Наутро вышли в путь: Платон в новых лаптях и Горислав Борисович в щегольских своих штиблетиках.
Дорога до Ефимково торная, начальство, случись что, приезжает в коляске. Идёт дорога, где полем, где лугом, а где и через лес. Места пустые, на пути всего одна деревенька — Рубцово — полтора десятка изб. А Ефимково не деревня, а село, там не только кабак есть, но и церковь и съезжая изба. Волостное начальство, самое ближнее и оттого самое въедливое, бывает не наездами, а в оговорённые дни.
Вышли из дома заутро, но в скором времени попали в жесточайший туман. Хотя, по дороге идти — и в тумане не собьёшься. Разбитая телегами колея и тропка по бровке, где, сберегая обувь, бредут странники (чего ещё желать идущему? По сторонам молоко, а под ногами, всяко дело, путь различимый.
— Сам-то в Ефимкове живёшь?
— Можно сказать и так. Дом у меня там куплен, вот я и приезжаю на лето. А так, я в городе.
— Понятно... А про Беловодье зачем врал?
— Не врал, — строго ответил Горислав Борисович. — Дойдём, всё покажу, ничего в карман не спрячу.
— Чой-то больно долго идём. Пора бы уже Ефимкову быть, а ещё и Рубцова не видали.
— Ничего, скоро дойдём.
— Куда скоро? Говорю же, Рубцова ещё не прошли.
— Прошли, прошли. Просто за туманом не видать.
— Дома при дороге, как это не видать?! Вот она, дорога-то!.. — Платон ткнул пальцем под ноги и ахнул от испуга и удивления. На грязи, чуть подсохшей после весенней распутицы, чётко отпечатался невиданный след, словно проехала телега с колёсами в пядь шириной. Да и колёса не гладкие, а в рубцах да выступах, всякий размером в два пальца.
— Батюшки! Это что за страсть господня?
Горислав Борисович глянул и ответил равнодушно, как так и надо:
— Колёсный трактор проехал. Дорога раскисшая была, вот след и отпечатался.
— Что ещё за трактор, прости господи?
— Ну... — Горислав Борисович пожал плечами, не зная, как объяснить простую вещь, — вот ты про паровоз на железной дороге слыхал, так это почти то же самое, только без рельсов. Прямо по земле едет.
— Врёшь! Машину на чугунке специально рельсой сковали, а твоя страховидла, ежели и впрямь на воле бегает, весь народ попередавит!
— Ну, ты простота! — усмехнулся Горислав Борисович. — Нашёл чего пугаться. На заводе машина дело самое обычное, без рельсов стоит и никого не давит...
— Не скажи. Только и слыхать: этому на фабрике пальцы оторвало, этому руку зажевало... А ведь заводской машине ездить не положено, на месте стоит.
— Ладно, уболтал, — сдался Горислав Борисович. — Только трактора пугаться всё равно незачем. Железо оно и есть железо — мёртвое, без человека никуда не поедет. А мы с тобой, никак, пришли...
Туман разом опал, словно сдёрнутый, с пригорка открылись окрестности: серые непаханые поля, покрытые забурьяневшим прошлогодним быльём, неолиственный покуда лес, излучина реки и деревня на берегу. Должно быть, когда-то она была велика, и сейчас уцелевшие дома оказались раскиданы один от другого, разделённые бесчисленными крапивными пустырями. Чуть в стороне возле саженой рощи, в которой угадывалось кладбище, торчала облупленная кирпичная башня. И лишь привычный к разрухе взгляд мог угадать в руине церковь со снесённым куполом, на место которого нашлёпнута нелепая плоская кровля.
— Что это?.. — выдохнул Платон.
— Ефимки... — то есть, Ефимково твоё. Я же говорил, что скоро дойдём.
— Какое же это Ефимково? Ефимково — село большое, никак двести дворов, княжья усадьба, церква каменная! А тут — словно француз прошёл. Ежели это церковь, то куда ейный купол подевался?
— Была церковь, потом — клуб, кино крутили, пока народ в деревне был. А что купол снесён, так ты сам только вчера хотел иконы на лучину пощепать...
— Ты меня не путай! — заревел Платон. — Иконы — дело домашнее, с ними, что хочу, то и ворочу, а в церкви бог настоящий! И вообще, в этой деревне и сорока изоб нету! Куда народ делся? Почему поля заброшены? Куда ты меня завёл?
— Куда шли, — тихо ответил Горислав Борисович. — Ефимково это. Только год у нас сейчас не тысяча восемьсот шестьдесят третий, а тысяча девятьсот девяносто третий. В том тумане мы с тобой сто тридцать лет отшагали.
* * *
Соловый мерин Соколик, истощавший от весенней бескормицы, с натугой тащил гружёную телегу по туманной дороге. На возу было уложено едва ли не всё барахло, имевшееся в семье Савостиных; могли бы, и самую избу сверху навалили бы. Феоктиста вела Соколика под уздцы, Платон с Микиткой шли сзади, на пригорках налегая грудью в помощь ледащему Соколику. От Микиты толку было немного, но и он старался, помогал родителям. Шурка хворостиной подгоняла Ромашку, привязанную к тележному задку. Других животов у Савостиных не сохранилось.
Горислав Борисович шагал впереди, не глядя под ноги, чутьём, природу которого сам не мог понять, находя верное направление в молочной гуще тумана. Сейчас он поверить не смел, что его авантюра увенчалась успехом. Платон, мужик тёртый и мятый жизнью, недоверчивый по природе, при виде заброшенной, пустующей земли, преобразился. Он то и дело отбегал с дороги, выдирал приглянувшуюся бурьянину, осыпал с корня землю, разглядывал, растирал пальцами, скатывая в пилюлю, нюхал и едва ли не на вкус пробовал. "А это взять можно?" — спрашивал он едва ли не ежеминутно. "Можно." — "А ту полосу?" — "И ту можно, хоть всё поле бери." — "А ежели я всё поле возьму, а потом начну землю исполу сдавать?" — "Кому? Кто на земле работать хочет, тот её сам берёт. Вон ей сколько, все поля пустуют, бери — не хочу..."
После этих слов Платон надолго задумался и, лишь когда они шли обратно, спросил:
— И всё же, что у вас за беда стряслась, что на земле кормильца нет?
— Беда известная, и стряслась она ещё у вас и даже прежде вашего. Сам же говорил: изводят власти мужика. Все тяготы ему, а послаблений никаких. Вот и извели вконец. Теперь-то спохватились — ан поздно! Некому стало на земле работать. Земля непаханая, а из города людей не заманишь. Да и разучился народ в деревне жить. Дачничать, вроде меня, могут, а работать — нет.
— Что ж вы тогда едите? — не удержался Платон.
— И не говори!.. — Горислав Борисович усмехнулся и произнёс непонятно: — Всё больше приходится генетически модифицированный импорт кушать.
— Я не буду, — твёрдо обещал Платон.
— Кто ж тебя неволит? Ты крестьянин, у тебя всё своё.
Эта беседа случилась уже на обратном пути, а допрежь они прошлись по убогим остаткам села Ефимкова, которое умудрилось за сотню лет и название своё перепутать, обратившись в простецкие Ефимки. По счастью не встретилось им ни трактора, ни пропылённого автобусика, ни иного механизма, способного перепугать дикого мужика. Умирающая деревня погибала тихо, с достоинством, как гаснет в своей избе пережившая век старуха. Кое-где ещё бродили куры, бабка Зина сидела на лавочке и вежливо поздоровалась с идущими, ничуть не удивившись посконным портам и ивовым лапоточкам дачниковского гостя. Наша обувь — чунь да лапоть, Зина и сама в довоенной молодости этих лаптей тьму истоптала. При скопидомном деревенском хозяйстве в тех домах, где ещё теплится жизнь, и сейчас можно найти кованый костык для плетения лаптей. Случись что с городом, деревня и без сапог обойдётся, босой по снегу ходить не станет. Однако случилось, что хизнула деревня, а город покуда живёт генетически модифицированной импортной жизнью. Только как это объяснить лапотному Платону? Платоновская этика подобных вещей не понимает.
В дом к Гориславу Борисовичу Платон не зашёл, а вот соседнюю избу, стоявшую через два пустыря, осмотрел внимательно. Дом этот Горислав Борисович, после того, как сыскал тропу в прошлую Россию, купил якобы на дрова за три миллиона рублей, чтобы поселить в нём новых соседей.
Дом понравился не особо: ни лавок, ни полатей — на чём спать прикажете? Крыша крыта просмоленной бумагой — будет ли стоять? — и как насчёт пожара? Печь, впрочем, была справная, а по деревянной части, если топор и руки есть, всё поправить можно.
— Дом чей? — спросил Платон.
— На меня записан.
— Почём ценишь?
— Договоримся, — отмахнулся Горислав Борисович. — Ты ещё здешних цен не знаешь, так что обмануться можешь легко.
— Платы сколько будешь брать, пока дом не выкуплен?
— Да нисколько! Мне не деньги дороги, а соседи добрые.
Эти последние, совсем несерьёзные слова убедили Платона, что всё так и обстоит, как рассказывал удивительный странник.
Домой Платон вернулся к вечеру и, благо что весенний вечер светел, приказал семье начинать сборы.
— Ты что же, бумаги за один приход выправил? — ужаснулась Феоктиста, втайне надеявшаяся, что никуда они не поедут, а как-нибудь выкрутятся дома.
— Ничего я не выправлял, — отрезал Платон. — Так поедем. Становой да мирские власти всю душу вынут, и на новом месте к весенней пахоте опоздаем. Там пачпорт получим, а отсюдова бежать надо по-тихому.
— Паля, ты с ума сбрендил, не иначе! Через всю Россию без пачпорта; власти переимут, в Сибирь отправят!
— А мы с тобой куда намылились? — хохотнул Платон. — В Сибирь езжаться — не Сибири пужаться. — Платон оборвал смешок и добавил серьёзно: — А ведь странник-то не соврал: дорога туда и впрямь по облаку. В один день обернуться можно. Я сегодня не в Ефимкове был, а в том самом беловодном краю, и вот этими глазами всё видал.
— Паля, опомнись! Этот странник тебе голову задурил, глаза отвёл, а тебе и поблазнилось, будто ты кущи райские видишь. А сам он, небось, на нашу избушку глаз положил.
— Нет... — тихо протянул Платон. — На райские кущи я бы не купился. Трудненько там придётся, неустройства много всякого, это и слепой заметит. Но земля там и впрямь вольная. Мне тут без земли рук приложить некуда, а там — справимся, если сила возьмёт. Потому и поверил, что там не винограды ждут, а работа. Так что собирайся, Фектя, живой рукой. На сборы нам всего один день дадено.
И вот теперь небывалые переселенцы шагали сквозь непроглядный туман, по облаку, добираясь в те места, где земля пуста, где лес и река ждут мужика.
— Но, Соколик, но!.. — покрикивала Феоктиста, подгоняя мерина, которому тяжело было поспевать даже за неспешно шагающим Гориславом Борисовичем. — Но! Доедем — овса дам!
Какой там овёс? Пожевать бы пожухлой летошней травы, что объявилась округ дороги. И как это её никто не скосил, а под осень не прошёл с литовкой ещё разок, укашивая подросшую отаву?..
— Но, Соколик, но!..
Дорога пошла под уклон. Сильно под гору коню с возом ещё тяжелей, чем в гору, едва не на круп приходится садиться, удерживая рвущуюся вниз тяжесть. А тут, вроде и с облака спускаешься, а не круто — коню облегчение.
— Батюшка, — спросила Феоктиста, пользуясь минутной передышкой и тем, что строгий муж не слышит. — И всё-таки, зачем ты нас с места сорвал? Тебе-то с того, какой прок? Нам уж всё одно, возврата нет, так скажи, не томи душу.
— Эх, — крякнул Горислав Борисович. — Вовремя ты свой вопрос задала. Тут место такое, на спрос отвечать надо. Соврёшь — не туда приедешь, а вовсе не ответишь, то и совсем никуда не дойдёшь, так и будешь блуждать в тумане. Со мной всё ясно, я домой иду, тут говорить не о чем. А вы позади тащитесь, вроде как в гости. А зачем мне гости, это уже другой вопрос, да такой, что и отвечать неловко. В ином месте я бы соврал, а тут — нельзя. Ты уж не смейся на глупую правду, другой у меня нет. Я, видишь ли, прежде у Храбровых молоко покупал — литр в день. Одному мне много не надо, так что и на простоквашу оставалось, и коту в мисочку плескал. А теперь Храбровы корову сдали, не можем, говорят, больше держать, устарели для этого дела. Во всей деревне ни одной коровы не осталось: ни сметаны взять негде, ни творога. И так мне от этого тоскливо стало... вот бы, думаю, появились соседи, которым корова не в тягость, а в радость, при которых улица крапивой не зарастёт, чтобы работать умели, себе и другим на пользу, и чтобы трезвыми были, а не как ваш Федос, что дочернино приданое пропил... С этими мыслями и пошёл я как в тумане, сам не зная куда, и вышел прямиком к вам. Я ведь несколько раз к вам ходил, присматривался. Тоже и у вас люди со всячиной попадаются. Мне уже потом сказали, что есть, мол, в Княжеве семья Савостиных: и непьющие, и работящие, а счастья им нет. Пошёл к вам и попал в самый раз на голодные поминки. Вы уж простите, не знал я тогда, что у вас горе... А сорвал вас, получается, из-за кружки молока... как хотите, так и судите.
— Что тут судить, — одышливо произнесла Феоктиста, потягивая под уздцы Соколика, поскольку дорога вновь пошла в гору. — Тебе бы на месяц раньше прийти, глядишь, Митрошка тоже сейчас с нами ехал бы. А так... откормится Ромашка на свежей траве, телёночка принесёт — будет и молоко.
Туман проредился, открыв взгляду заброшенные поля, редкую россыпь изб и обезглавленную развалину ефимковской церкви.
— Ох-ти, лишенько! — с ужасом выдохнула Фектя. — Куда ж ты нас привёл на погибель? Чисто слово, Мамай в округе прошёлся!
— Тут хуже, чем Мамай. Не татары, сами всё порушили. Только на вас теперь и надежда.
Глава 2
На Ильинскую было решено обходить деревню. В прошлом годе поленились, деревню не обошли, и случился пожар. Сгорел иванцовский дом на нижнем конце. Сама Иваниха померла уже давненько, внуки не приезжали, дом стоял раскрытый, случалось, там ночевали пришлые ягодники, ну и спалили дом, может случайно, а может — из озорства. Хорошо, ветра не было, а то в Пальцеве вот так же семь домов за раз сгорело, из них — четыре жилых.
Собирались, как привыкли на автобусной остановке возле магазина. Магазин не работал лет десять, на нём уже и дверей не было, и печку разобрали на кирпичи, но автолавка, приезжавшая дважды в неделю, традиционно останавливалась здесь, так что здесь и центр деревни считается.
Тётка Анна — заводчица всякого общего дела, принесла большое решето и три старинных иконы: Спаса, Неопалимую Купину и Егория, гравированного на меди. Образа и впрямь были старинными, даже савостинское благословение, привезённое из Княжева, уступало и возрастом, и письмом. Впрочем, в решете нашлось место и двум савостинским образкам, что помельче, и складню Березиных, новодельному, но зато привезённому из Иерусалима, от самого гроба господня, куда туристом ездил березинский внук. Поставили огарочек пасхальной свечи, насыпали пряников и конфет, положили пару не ко времени крашенных яиц. Хорошо снарядили решето, как следует. Нюрка Завадова — беспутная баба, пропившая всё, кроме визгливого голоса, громко затянула: "Христос воскресе из мертвых!.."
— Смертию смерть поправ! — подхватили собравшиеся, и крестный ход двинулся округ деревни, противосолонь, медленно и чинно, как издавна привыкли.
Первым на пути оказался дом Горислава Борисовича. Самого хозяина не случилось дома, уехал в райцентр. Тем не менее, встали напротив, дважды спели пасхальную песнь. Тётка Анна встряхивала решетом, побрякивая иконами, чтобы добро сеялось, зло отсеивалось. Неважно, что Горислав Борисович дачник и зимами не живёт, да и вообще, говорят, не крещёный, для хорошего человека не жаль боженьку тревожить.
— ...и сущим во гробе живот даровав! — выводила Феоктиста, сложив руки на тугом животе. Осенью приспеет пора рожать. Докторша к городе водила по Феоктистову пузу машинкой, сказала, что будет мальчишечка. Фектя обещанию верила и не верила. Городские, они и на прежнем месте многое умели, но чтобы в живот заглянуть на нерождённое дитя... это дело сомнительное. А с другой стороны, может и впрямь посылает бог сына взамен взятого Митрошеньки. Савостиным и имя выбирать не надо — Миколка будет, а по-городскому — Николай.
Шли кошеным лугом, уже второй год, как Платон от деревни до реки траву выкашивал. Две дойных коровы, тёлка и лошадь — не шутка, восемьсот пудов сена накосить нужно. Да ещё баран и четыре ярочки, да в хлеву поросая свинья, ей тоже сенца или соломки постелить надо, не в навозе же зимой валяться. Трудов много, отдыхать некогда, особенно единственному на всю деревню справному мужику. Земли полно, скотина расплодилась, а руки всего две.
— Христос воскресе из мертвых!..
Пустая избушка, в палисаднике — репьи вперемешку с неистребимыми флоксами. Окна целы, живые соседи не дали сразу разрушить дом, за пыльными стёклами видны белые занавесочки. Наличники резные, юбка над окнами резная, на князьке петушок посажен — до сих пор красиво смотреть. Кто-то рукодельный жил, ради красы старался, да повывелся, ровно холера деревней прошла.
— Христос воскресе из мертвых! — пустому домишке один раз спели, для порядка, только от пожара.
— Баба Лиза жила, Симкова, — объясняет тётка Нина, пока молельщицы обходят забурьянелый огород. — Мужа у ей в войну поранили, так он, как вернулся, почти не жил. Детишек наплодил двоих, да и помер. Сын в Череповце, на заводе, дочь замуж в Ленинград вышла. Хорошая старушка была бабка Лиза, дробненькая.
— Дом-то кто ладил? — спросила Фектя.
— Сын и ладил. Он, пока мать жива была, часто приезжал. А теперь не едет, уж не знаю, сам-то жив ли...
— ...смертию смерть поправ! — из крапивной поросли торчат концы трухлявых брёвен, уже не разобрать, дом стоял или сараина.
— Новиковы прежде жили. Теперь их никого в деревне не осталось, кто попримёр, кто уехал.
—...и сущим во гробе живот даровав! — на самом краю дом богомольной Анны. Здоровенный домище, четыре окна вдоль улицы, да в проулок кухонное окно. Тётка Анна одна живёт, племянники раз в год наезжают, в лес сходить за брусникой, а своя дочь в Минске и матери не пишет. Минск теперь заграница.
"Бряк-бряк!" — иконы в решете, чтобы добро сеялось на Аннин двор. Всего добра у Анны — четыре курицы и петух. Голосистый... а то и не докличешься хохлаток в бревенчатом дворе, где всякой живности место нашлось бы.
Вышли на дорогу, повернулись к деревне лицом, дважды пропели всей деревне. Прилучившийся жигуль тормознул, двое парней из салона вылупились на невиданное зрелище.
— Христос воскресе из мертвых! — продолжая петь, уступили дорогу машине, а те не уезжают, смотрят на старух, иконы, решето...
Сошли с дороги, двинулись в гору. Тут домов не так много, в совхозные времена были сенные сараи, весовая, а на самом верху — два коровника, выстроенных на остатках фундамента княжьей усадьбы. Мимо шли, как вдоль пустого места, гореть в развалинах нечему, всё давно истлело, а что можно было снять и продать на сторону, давно раскурочено. И шифер с крыш снят, и кирпичные переборки потихоньку разбираются на ремонт печей. Кирпичная кладка стариковским рукам неспешно поддаётся, а то бы давно остались одни бетонные столбы да кучи древесной трухи.
Горислав Борисович пытался объяснять Фекте, что значит слово "совхоз", но та поняла лишь одно: власти прогнали старого князя, а мужиков снова сделали крепостными, но не княжьими, а государевыми. Разницы между государём и государством Фектя не видела.
— Христос воскресе из мертвых!.. — нечему здесь воскресать: ни княжье не вернётся, ни совхозное. А народится ли что новое — бог весть.
— ...и сущим во гробе живот даровав! — и в советское время старухи, случалось, обходили деревню с решетом. В те поры последняя строка молитвы звучала едко и кощунственно. За холмом в сторону от Ефимок отходит тропа, единственная, не заросшая по сю пору. И быть тропе не заросшей, покуда за холм не переселится последний обитатель деревни. Зато в совхозную эпоху по четвергам и субботам бегала на кладбище вся поселковая молодёжь. С соседних деревень тоже приезжали на мотоциклах, мопедах и простых великах. Разносились над могилами звуки фокстрота, а то и запретного шейка. Танцы-шманцы-обжиманцы... — нате вам, сущие во гробех, развесёлую жизнь. Четверг — кино, суббота — танцы. В остальные дни обезглавленная церковь стояла тихая, лишь библиотекарка перекладывала свои книжки, отбирая для редких читателей те, что позанимательней. Библиотекой заведовала Галя Новикова — старая девушка, некрасивая и бледная до прозрачности. Поговаривали, что с неё сосёт кровь упырь — отсюда и немочь. Оно и впрямь — Галя даже ночевать порой оставалась в церковных стенах — зачем, если упырь к тебе не ходит? Теперь те пересуды остались лишь в памяти бабки Зины, а сама Галя давно схоронена по соседству с развалинами своей библиотеки. Тоже, говорят, встаёт из могилки, но беды в том нет, девушка безвредная и при жизни была, и по смерти. Только в церкви порой огонёк ночами мерещится — Галя книжки читает.
Теперь, как ни назови — церковь ли, клуб — всё в развалинах; смерть взяла своё, и если жив кто по деревням, то лишь оттого, что без живых и смерти не будет. В районной газете порой пишут, что надо бы ефимковский храм отремонтировать. А кому это надо, в безлюдной глуши? Ради двух десятков пенсионеров стараться? Вот в городе — иное дело. Была музыкальная школа, у Храбровых внучка на пианине училась. Вспомнили, что прежде на том месте была часовенка: Никола на Бугру. Школу погнали, сделали церковь. Теперь в городке церкви две, а музыкальной школы нету. Так оно и хорошо, безграмотный народ крепче верует. Школы ломать — дело важное, а старухи в Ефимкове и без церкви благополучно попримрут.
— Христос воскресе из мертвых!..
Нюрка запевает, визгливо, куражисто, за ней и остальные тянутся. Фектя поёт негромко, не приучена песни орать, зато Шурка с Микиткой разливаются, что есть голосишек; в кои-то веки при взрослых пошуметь можно:
— ...воскресе из мертвых!..
— Хорошо! — говорит тётя Нина Сергеева. — Я уж думала, мы своё отпоём, а после нас одни птички петь будут. Спасибо, вас господь послал.
Горислав Борисович велел Савостиным говорить, что они переехали из Приднестровья. Там война, румыны хотят русских в свою веру переделать. Какая вера у румын, Фектя не знала, но охала непритворно. И куда государь смотрит? В том, должно, и разница между государём и государством, что государству на людишек наплевать, хоть бы и вовсе их румыны в свою цыганскую веру переписали.
В деревне о румынской вере тоже ничего не знали, да и не больно расспрашивали. Главное, что хорошие люди не мимо, а к нам. В сельсовете и милиции по той же причине ни о чём особо не допытывались, а выдали взрослым паспорта, детям — свидетельства о рождении. Это в городе у беженцев трудности с гражданством, да с пропиской. В деревне с этим легче: приехал русский человек — ну и живи.
И чего беженцев так в Москву тянет? Езжали бы в Ефимки...
Потихоньку, шаг за шагом обошли всю деревню. Спели живым и мёртвым, разъехавшимся кто куда, и тем, кто хоть на троицу приезжает или осенью за брусникой. "Бряк-бряк", — иконы в решете. Христос-то воскрес, ему это в обычай, а Ефимки — кто воскресит? Симаковых нет, Новиковых — нет, Зайцевы с Бобровыми перевелись, Журавлёвы улетели, Виноградовых — одна бабка Зина, что засохшая ёлка второй век скрипит. Федотовы пропали и Переверзевы тоже. Большая была деревня, кладбище так и сейчас большое, только ухаживать некому. Кресты покосились, скамеечки попадали. Стройности нет, словно и мертвецы перепились и гуляют, кто во что горазд.
— ...смертию смерть поправ!
"Бряк-бряк!.." — сейся добро, отсеивайся лихо.
Фектя, когда ей всё-таки втолковали, куда она попала, пошла на кладбище. Искала Митрошкину могилку и могилы родителей. Ничего не нашла, как не было. Обходила церковную руину, прикидывала где может лежать Митрошка — нет ничего, даже самого что ни на есть холмичка. Прежде направо от паперти богатые могилы были, с чугунной оградой, каменными плитами. Православные склепов не строят, но князья от чёрного люда отгородились железным забором. Не помог и железный забор, всё поснимали, и даже могильные плиты увезли и положили под фундамент стоившегося сельпо. А толку? Ни могил, ни сельпо — ничего не осталось.
Фектя после этого твёрдо сказала: не та это деревня! Похоже, но не та.
Идёт крестный ход кругом деревни. Споют молитву, потом идут дальше, переговариваясь о земном.
— ...прежде на ферме двести коров держали. То-то подоено было! От коровы нужно взять по три тысячи литров, да по три с половиной. Рученьки болят, а попробуй скажи, что не можешь доить. Бригадирша строгая была, Веселова Антонина... — у ей не поболеешь. Не можешь доить — иди навоз грести вместо скотника. Чего тут делать? — вымечко ей подмоешь и начинаешь доить. А как корова маститная попадёт, что тогда? Так и плачем обе: у мене руки болят, у ей — сиська. Маститное молоко в зачёт не идёт, его телятам выпаивали, а раздаивать корову надо, а то пропадёт. Вот и стараешься за так просто.
— Христос воскресе из мертвых! — водокачке тоже спели, чтобы не ломалась. От деревни водокачка в стороне, воду на фермы качала, коров поить. А людям, что останется. Антонина следила, чтобы на колонки воду не подавали, пока коровы не напоены. Да и колонки не на всю деревню, а на один только конец. На другом конце прежде были колодцы, никак, три штуки — да пообсыпались. Теперь люди с вёдрами на кипень ходят.
Трава на косогоре добренная стоит, отцветает некошеная — сюда Платон с косой не добрался — сила не берёт. Ромашки отцвели, колокольчики доцветают, засохший купырь осыпает землю перезревшими семенами. Скоро добрая трава повыведется, останется один купырь. А кому она нужна, эта трава? Сам, что ли, есть будешь?
— Прежде-то всё выкашивали, для своей коровы травины не сыщешь. По канавам вдоль дорог косили или на лесных делянках. Колхоз делянку отмерит, ольшаник на дрова рубить, так сначала весь сор выкосишь для коровы, а дрова рубишь зимами.
— Зато земляники было на лесных покосах!
— Это да... А ноне всё заросло, потеряешься — с собаками не найдут. Брединник так ли густо разросся — не протиснуться. А хорошего леса не осталось, всё повырубили, гриба сорвать негде.
Фектя вспомнила, как сразу после манифеста застучали по лесам топоры — князь, лишившись мужиков, восполнял убытки, вырубая столетние боры. Русский лес, что русский мужик, все его рубят разбойным образом, а ему перевода нет до той поры, как оглянешься — а кругом ничегошеньки, кроме трухлявых пней.
— Христос воскресе из мертвых!
— Чем же скотину кормили, если покосы отобраны?
— В правлении солому выписывали. По три копейки за килограмм. Житная солома мягкая, её корова ист. И овсяную тоже. А ржаную только лошадь ист, да и то плохо.
Всю верхнюю сторону обошли, вновь выбрались на дорогу. Пропели деревне и отсюда.
Машина, что на том конце повстречалась, никуда не уехала, поставлена возле бабки-Зининого дома. Парни из машины вышли, разговаривают с хозяйкой. Бабка Зина, увидав молельщиц, болтунов оставила и похромала к бабам, спеть с крестным ходом для деревни и своему домишке особо. Весь крестный ход Зине не осилить, ноги не те.
— Христос воскресе из мертвых!
— Что за люди приехали, баб-Зина?
— Бес их знает... Выжиги какие-то. Самовары, говорят, покупаем старые, и иконы. Придумали тоже, самовары с иконами путать! Я им так и сказала: вот дорога прямая, езжайте с богом, откуда приехали, а у нас вам делать нечего.
К бабке Зине Фектя приглядывалась внимательно с тех самых пор, как старуха во время общей беседы ожидающих автолавку хозяек, помянула, что сама она не Ефимковская, а из Княжево — была такая деревенька неподалёку, давно уже снесли, во время укрупнения.
Побывав на кладбище, Феоктиста разуверилась, что ей в будущем жить привелось, а после Зининых слов снова засомневалась: может и впрямь они по облаку сто лет ходили, а народ на низу тем временем подвымер, так что память о родной деревне только у одной бабы Зины и сохранилась. Опять же, родни у Савостиных в Княжеве не осталось, а свойственников — полдеревни. Может и бабка Зина им не чужая? Поспрошать бы... но твёрдо помнился наказ Горислава Борисовича — никому про себя не открываться: кто такие и откуда пришли. Беженцы — и всё, от румын утекли. Это Фектя и сама понимала: ходи тихохонько, гляди скромнёхонько — и господь тебя не оставит. А впусте болтать — беды наживать.
По речной стороне, чисто выкошенной, в зелени отав, двинулись в обратный путь. Тут уже всюду чувствовалась рачительная Платонова рука. В первый-то год Платон глупостей понаделал изрядно. Вскинулся было сеять рожь, льном хотел заняться, пашни пытался поднять больше, чем сила берёт. Потом узнал цены на хлеб и на работу, пошумел и успокоился. Цены стояли невиданные: всё тыщи да мильёны, но вескости в тех деньгах не было, одно прозвание, что деньги. Если бы не Горислав Борисович, Платон ещё и не таких бы глупостей натворил. Теперь он и сам знал, что сажать прибыльней картошку и лук, а хлеб покупать сразу печёный или молотый, чтобы самим печь из готовой муки. В цене оказалось молоко, особенно, если продавать в городе, так что едва Феоктиста перестала шарахаться от брюхатого автобуса, на городском рынке она стала своей, и покупатели постоянные объявились, специально по вторникам и четвергам приходившие на базар, покупать творог, сметану и густое Ромашкино молоко. Потому и народившуюся тёлочку не продали, а оставили себе, а потом купили у совхоза Бурёну, которая, отъевшись на щедрых домашних кормах, стала давать в день по три ведра молока.
Конечно, никогда бы такой лепоты не добиться, если бы не добрый барин Горислав Борисыч. Он и впрямь не назначил никакой платы за дом, кроме крынки молока в день, а по жизни помогал много, и советом, и делом. Летом с Микитой и Шуркой сидел, долбил азы, чтобы детишки в школу пошли не хуже других.
Со школой на новом месте было строго. Из города барыня приезжала, сердилась, что Микитка доселе в школу не бегает. Спасибо, Горислав Борисыч оборонил: "Какая, — говорит, — школа, если они беженцы?"
Поворчала барыня да и успокоилась. Сказала, что с осени будет специальный автобус ходить, отвозить детей в школу: двух Савостиных и ещё двоих из Подборья. Савостины уж и не удивлялись ничему. Но детей снарядили как следует. Из первых заработков штиблетики купили, вроде тех, в каких Горислав Борисыч приходил: ни босому, ни в лаптях в городской школе показываться негоже.
Горислав Борисович привёз из города две заплечных сумочки навроде кожаных, азбуки и тетрадки: урок писать. Сказал — школьная барыня выдала, как малоимущим. А на будущий год уже такого не будет: сами детишек обряжайте. Платон кланялся, благодарил. Детям велел школьное беречь пуще глазу. Хотел даже попороть для острастки, но передумал: прежде вины наказания не бывает.
В школу провожать чуть не полдеревни высыпало. Вообще-то народ проверял, правда ли, что теперь, ради школьников дополнительный автобус ходить будет. Школьников-то всего четыре человека, значит, и старухам местечко в автобусе сыщется. Но хвалили нарядных детей от души. Дачница Людмила Антоновна половину георгинов в палисаднике срезала первоклассникам на букеты. Дачницу тоже понять можно: не будь Савостиных, сидела бы она всё лето с цветами, но без молока.
На зиму дачники уехали, но к тому времени Платом уже сам понимал, что к чему. Колол старухам дрова, чинил прохудившиеся крыши, резал овец и свиней тем, кто крови боится или попросту не умеет. За мясницкую работу брал кровью и мясом, за остальное — деньгами. Цены к тому времени уже знал и тысяч не смущался.
Старики поначалу пытались расплачиваться самогоном или красной головкой — крепчайшей горючей водкой, которую продавали в городских ларьках. Пили красную головку, разбавляя вдвое водой, а воняла она хуже сивухи, однако среди пропойных мужиков ценилась больше денег. Платон водки и на понюх не брал, к этому все вскоре привыкли и рассчитывались деньгами.
Если Фектя свято блюла наказ Горислава Борисовича жить неприметно, то для Платона главным было другое: вина не пить. Это Горислав Борисович заповедал крепко-накрепко. Сказал, что держатся они в этом краю до тех пор, покуда капли в рот не берут. А как выпьют хоть единую каплю, тут их назад и сбросит. С облака падать — не на облако лезть — быстро свалиться можно.
Трезвенный зарок — крепкий, а наказ не высовываться — это человеческое бережение, ежели с умом, то его и похерить можно.
Ещё с осени Платон прослышал, что в уездном городе — теперь он прозывался районным — дважды в год бывает ярмарка. Сдуру с товаром не попёрся, сначала тишком съездил, поглядел, что люди покупают, что продают, и какие на товар цены. Вернувшись, долго тряс головой и смеялся людской глупости, а когда кончились работы в поле, отправился на ближайшую лягу рубить брединник. Куст это самый бездельный, но в рабочих руках и он сгодится. Черены для лопат и вил из брединника получаются наилучшие: лёгкие и не ломкие. Из тонкой лозы корзины и короба плетутся, а кора идёт на лыко. Это в тёплых краях народ в липовых лапоточках щеголяет, а во деревне Ольховке лапти липовые лишь в песне поминаются, а на ноге живёт ивовый лапоть.
Плести корзинки — занятие стариковское, но что делать, если никакого промысла на деревне для мужика не осталось? В извоз не подашься, теперь все на машинах ездят, щебень бьют тоже машинами, кирпич на стройке никто на козе не таскает — краном двигают; и даже в грузчицком деле объявилась прежде неведомая малая механизация. А так... зимние вечера длинны, свет электрический ярок и дёшев. Сиди да плети.
Фектя прядёт — не для себя, своих баранов в первую зиму ещё не было, Храбровы просили шерсть спрясть. Дети уроки пишут, потом примутся под столом ногами пинаться.
— Кончили с уроками? — спрашивает отец.
— Нет ещё!
— Тогда живо за дело, а то мне за розгой далеко ходить не надо!
И снова в доме тишина. Фектя прядёт, Платон плетёт, дети буквицы пишут. "Буки-аз! Буки-аз! Счастье в грамоте для нас!"
А по весне, когда на Масляную в городе вновь устроили ярмарку, Платон удивил весь городок. Савостины явились на базар вчетвером, и не на автобусе приехали, а на доверху гружёном возу. Платон был наряжен в армяк, и Микита в такой же армячишко; женщины — большая и малая щеголяли в цветных полушалках и самых нарядных кацавейках с овчинкой на вороте и подоле. Из-под верхнего платья у мужчин виднелись пестрядинные порты, а у женщин — подолы сарафанов. А на ногах у всех четверых красовались новенькие, нарочно для того сплетённые лапти.
"Эх лапти мои, лапти липоваи! Вы не бойтесь одетё, батька новаи сплетё!.." Ярмарка при виде такого маскарада ахнула. Даже милиционер, собиравший среди торгующих дань, к Платону не подошёл, решил, что артисты приехали.
На продажу Платон выставил корзины, корзинки и корзиночки, короба и коробочки, набирки, берестянки, лыковые кошёлки и даже берестяные солонки и шкатулочки, сплетённые после уроков детьми. А гвоздём всему были лапти, причём к каждой паре прилагались обмотки и онучи из домотканого холста.
Цены на свой товар Платон назначил божеские и лишь за лапти заломил, что за модные сапожки на высоком каблучке. И не прогадал! Уже к обеду весь товар был распродан, даже новую рогожу, на которой раскладывал мелкие плетушки, продал, даже куколки, что мастерила Шурка из мягкой овсяной соломы, что и лошадь ест, и корова ест. А лапти покупатели прямо из рук рвали, и не мужики, а городские баре. "Стиль рожно", — с утра Платон этих слов не знал, а к обеду козырял ими почём зря.
Фектя рядом торговала: творог в берестянках, сметанное масло в кадочке и тут же мутовки, если какая хозяйка сама захочет масло сбивать. Всю неделю Фектя копила молоко для большой торговли, детям и телёнку доставались только сыворотка да пахта. Торговала дороже обычного, а распродала всё ещё раньше Платона. Последнее масло купили вместе с кадкой, хотя кадочка была самая простецкая: из осиновых плашек. И обручи не железные, а всё из того же перевитого брединника.
Люди подходили, спрашивали: откуда Платон приехал, как да что. Платон, наловчившийся ещё по старым ярмаркам, отвечал баско: "Я из тех же ворот, что и весь народ! Зря хвалиться не стану, товар сам себя хвалит. Деньги есть — торгуйся, а нет — так любуйся!" Со всеми побалагурил, толком никому ничего не сказал.
Распродавшись, Платон гоголем прошёлся по рядам, но нигде не задержался, лишь детям гостинцев купил, а там — уселись на телегу и дай бог ноги. Понимал, что денег наторгованы большие мильёны и зря с ними гулять не стоит. Однако уехали благополучно, никто на выручку не позарился и сослеживать не пытался.
А через день оказалось, что не так-то они благополучно уехали. Тётка Анна принесла районную газету, а там на самой первой полосе вся савостинская семья. В газете напечатана большая статья о прошедшей ярмарке, а в заголовке проставлены Платоновы слова: "Я не фермер, я русский мужик". И впрямь, говорил Платон что-то такое. Вертелся вокруг один чернявенький, всё расспрашивал, аппаратиком щёлкал. Платон думал: "Уж не мазурик ли?" — а он вот кто оказался. Ну да ладно, бог не выдаст, свинья не съест. Авось и газета забудется.
На ярмарочные деньги купил Платон в совхозе Бурёну. Кормов в совхозе кот наплакал, один вонючий силос, да и того — чуть. Коровы стоят тощие, молока с них и машиной не выцедишь, но Платон видел: скотина удойная, её откормишь — она молоком отблагодарит, всем кормилица будет.
Весной приехал из Питера Горислав Борисович. Удивлялся на Платоново хозяйство, хвалил. Этой весной Платон уже не пытался поднимать целину и сеять хлеб. Засеял полосу овсом — скотину кормить, полосу — картофелем. Перепахал огород Фекте под грядки, потом соседям начал огороды перепахивать. Прежде ефимковские кто с лопатой на плану ковырялся, кто ждал, когда с центральной усадьбы прикатит трактор и переворошит землю, подняв с глубины глину. Лошадью пахать не в пример аккуратней, да и дешевле; Платон помнил свою недавнюю бедность и душу из соседей не вынимал. Мало ли что у них пенсия, а у него спиногрызов двое — на пенсию много не наживёшь.
И уже казалось, что всегда так и жили, а переделы земли, голод и смерть сыночка только в страшном сне привиделись. Сыночек, вот он, в мамкином животе сидит, скоро народится. Славная страна Россия-За-Облаком и особенно хорошо там живётся крестьянину, потому как осталось крестьянства всего ничего, на один погляд, и жизнь ему, что зубру в пуще: хомута он не знает, а стерегут его, берегут и сеном прикармливают. И отчего только повывелись на Руси и зубры, и мужики?
Но покуда есть в Ефимках крепкая семья Савостиных, то и остальная деревня копошится. Хоть с одной стороны, но покошено, на выгоне осеки поправлены, две коровы бродят и тёлочка, овцы — свои да храбровские, да тётки-Нинина коза — все там. Какое никакое, а стадо, и когда бабы обходят деревню крестным ходом, то и осекам споют: "Христос воскресе из мертвых!" — и образами побренчат, вытрясая на скотину небесную благодать.
Закончился круг у савостинского дома. Никита с Шуркой тут же ускакали на речку, а взрослые по проулку мимо избы Горислава Борисовича поднялись к автобусной остановке, чтобы завершить молебен честь по чести. Там разобрали образа, а прочие дары оставили Анне — её решето, она трясла, ей и пряники есть.
Феоктиста отнесла иконы домой, поставила в киоте, затеплила лампадку. Хоть и не ко времени, но пусть погорит, пусть боженьки на огонёк посмотрят, отдохнут — им сегодня работы привалило.
Обрядив киот, закрыла избу на клямку и пошла в деревню. Сегодня праздник, на земле работать нельзя, так хоть с людьми поболтать, а то язык мохом обрастёт.
Бабка Зина по-прежнему сидела на скамейке под окнами.
— Подь сюда! — крикнула она. — Поговори, а то все мимо идут.
Была Зина туга на ухо, говорила громко и неразборчиво, отчего казалось, что она вечно ругается. Потому и охотников с ней беседу беседовать немного было. Но Фекте то как раз на руку. Подошла, присела рядом, ожидая, что скажет девяностолетняя старуха.
— Деревню обходили? — вопрос самоочевидный, и задан для затравки разговора.
— Обходили, бабушка, Шла и слезьми обливалась: дома раскрытые стоят да порушенные, живых едва знать.
— А ты что хотела? Распустили народ, вот он и разбежался, что тараканы от кипятка. Прежде строгости было больше, так зато и баловали мене, чем теперь. Ты вот... — Зина придирчиво оглядела Фектин наряд, — ты хорошо ходишь, правильно, а другие юбку выше колен задерут — и шасть на танцульку! У нас не так было, нас отец строго держал. Чтобы в школу ходить — и думать не моги! Я и посейчас буков не знаю. Школа она для мальчишек, а девке и дома дело найдётся. Огороды пропалывать или хлеб жать — всё нашими руками. Рожь жали не как теперь, а всё серпом. Ты серпа, поди, и в руках держать не умеешь...
— Умею, бабушка.
— Ну-ко, покажь! — старуха живо проковыляла во двор, выдернула из-под застрехи старый, донельзя заезженный серп, ручкой вперёд протянула Фекте.
— Так он негодный, — растерянно проговорила та. — Ишь, как сносился!.. зубрить надо.
— Сама знаю, что негодный! Мужа у меня немец убил, а других мужиков я на порог не пускаю, честно живу. Моего тела никто вот по сю пору не видел, — Зина очеркнула корявой ладонью по лодыжке.
"То-то, небось, охотников — твоё тело глядеть", — ехидно подумала Фектя, а вслух сказала:
— Было бы зубильце, я бы и сама зазубрила. Дело нехитрое.
— Зубильце найдётся! — по всему видать, бабка, несмотря на все свои года, памяти не потеряла и твёрдо помнила, где что лежит в обширном хозяйстве, так что через минуту на свет появилось зубило с приваренной сбоку ручкой, клевец и вбитая в деревянную калабаху наковаленка, на какой косари отбивают косы. Фектя присела на бревенчатый порог и позабытый железный звон разнёсся над домами. Через пять минут прежде гладкий — хоть задом садись — серп был зазубрен и отбит. В опытных руках такой серп сам жнёт, а в неловких — мигом пальцы отхватит.
Фектя оглянулась, ища, на чём показать своё умение, потом шагнула к зарослям крапивы, кучившимся позади двора.
— Ожгёшься, — предупредила бабка Зина.
— Ничо... Мать стегала, я жива бывала. Авось и сейчас не помру.
С серпом обращаться — навык нужен. Старики говорят: пока не порежешься, жать не научишься. Руку пальцами вниз не держи, а то без пальцев останешься. Помалу стебли загребать — работы не будет, помногу — стерня длинная останется, сноп получится куцый. А если грязи во ржи много, то надо ещё между делом сорную траву выбирать. Так что, если поглядеть, крапиву жать проще, хоть она и жжётся.
Не обращая внимания на ожоги, Фектя быстро выжала колчик позади двора, первым пучком, поперёк которого кидала сжатое, обвила крапивный сноп и протянула бабке Зине.
— Так, бабушка?
— Умница, умеешь, — похвалила старуха. — Хорошо вас румыны учили.
— Это не румыны, это мама учила.
— Значит, матка у тебя хорошая. Жива матка-то?
— Нет. Давно померла, я ещё вот такохонькая была. А теперь и на могилку не сходить.
— Так и бывает, мамы нет, а наука мамина живёт. Вот и меня учили... мне молодой погулять охота, а мама работать велит. Десять таких снопов — это скирда. Сто скирд сожнёшь и можешь гулять идти. Какое там — гулять! Спину ломит, рученьки ломит, ноги не идут. Отцы небесные! В стерню повалишься, покатаешься по колючему: "Нивка, нивка, отдай мою
силку!" — тем и спасёшься. Вот как работали! А толку? Осенью пришли да и раскулачили нас, всё подчистую отняли.
— За что? — тихо ужаснулась Фектя. Слыхала она что-то о раскулачивании, но никак не могла понять, хорошо это или плохо? Вспомнить мироеда Потапова, так его бы потрясти рука сама тянется. Потом вспомнишь ШапОшниковых — так им и поделом в нищете жить. А когда человек на разрыв жилы трудится — зачем же его зорить?
— За что, за что?.. — ворчливо переспросила бабка Зина. — Бьют не за что, а почему и чем. Палкой бьют да по голове. Глаза у людей завидущие и руки токо до чужого добра жадные, а к работе ленивые. На земле работать им неохота, а жрать — кажный день. А тут им свободу дали. Организуйте ячейку и грабьте всех, на кого глаз ляжет. Так они и рады. Отец у нас после этого умер. Его в тот же день разбило, а на неделе — помер. На другой год мама нас так работать не заставляла, всё равно, говорит, придут и отымут. Так и получилось, пришли нас осенью раскулачивать, а у нас нет ничего! Председатель комбеда, ШапОшников был, на маму наганом махал: "Совести, — кричит, — у тебя нету! Что мы зимой есть будем?" мама ему: "Хоть бы вы все передохли!" Как же, передохнут они... Это добрых людей господь прибирает, а такие и чёрту не нужны. Мама вскорости после этого тоже померла, а я в город ушла, в Боровичи, на фабрику. Сюда уж после войны вернулась, думала в деревне сына прокормить легче будет. Да и ШапОшникова к тому времени уже заарестовали.
— Это какой же ШапОшников? — тихо спросила Фектя. — Федос, что ли?
— Нет, не Федос, — твёрдо ответила Зина. — Артёмом его звали, это я точно помню. Он, как напьётся, вытащит свой наган и всем встречным грозится: "Теперича наша власть, народная!" — а мужики кланяются: "Благодарим за науку, Артём Андреич!" Так что не Федосом его звали, это точно.
Феоктиста задумалась. Выходит, этот самый Артём — Федосу ШапОшникову родной внук, раз он Андреевич. Федосов сын Андрейка, был годом старше Никиты и частенько его поколачивал. Знала бы, что из его семени такой разбойник вырастет, вихры бы пообрывала стервецу!
"А сами-то вы из каких? — хотела спросить Фектя, — Виноградовых-то в Княжеве прежде не было", — но осеклась, не оттого даже, что вспомнила наказ Горислава Борисовича, а просто сама догадалась, из каких будет бабка Зина. Звать-то старуху Зинаида Саввишна, и не иначе, отец её, умерший при раскулачивании, тот самый Саввушка Потапов — внучонок княжевского мироеда, после рождения которого старик Потапов потребовал злосчастного передела земли. Вот ведь, когда отлились кошке мышкины слёзки — и как страшно отлились! Да и ШапОшниковым тоже сласти не слишком много досталось, раз заарестовали в конце концов Федосова внука. Нечего было с оружьем баловать.
— ШапОшников-то за пушку свою под закон попал? — спросила Фектя.
— Скажешь тоже! Наганом махать и на народ орать ему воля была дадена. Но ему мало показалось крестьянского добра, так он деньги казённые прогулял. Думал покроет из людских заработков, да прогадал, в колхозе палочки ввели. Вот недостача и вскрылась...
— Какие палочки? — переспросила Фектя. — Батоги, что ли? Пороть за недоимку?
— Ну, ты простота! Ничего-то вы, молодые, не помните. Тетрадка у председателя была, и в ней он палочками отмечал, кто сколько дней в колхозе отработал. Осенью хлеб по норме сдадут, а что останется — колхозникам на выдачу. Когда по десять, а когда и по двадцать граммов жита за трудодень. А за излишки льна завод деньгами рассчитывался. Денег этих никто не видел, на них для обчества покупки делались: кумач на флаги и всякое такое. А ШапОшников эти денежки прогулял. Думал, осенью с нового урожая покроет, а тут как раз нормы повысили, и вместо выдачи на трудодень остались одни палочки в председательской тетрадке. Меня там не было, а бабы рассказывали, как Артём на них кричал, хотел с колхозников недостачу стрясти. А откуда взять, когда нет ничего? Тут уже и нагана не боишься. Следователь приезжал, сказал, что председатель виноват. Вот и забрали Арёмку. Потом из города нового председателя прислали, непьющего. Но палочки за трудодень так и остались до тех самых пор, пока колхоз совхозом не переназвали. Но это уже при Маленкове, он к крестьянству добрый был.
— Лучше бы уж пороли, чем так-то душу вынимать... — вставила Фектя.
— Хе, жаланная, и дурак знает, что воскресенье праздник. Это сейчас вам воли дано, а прежде, чтобы среди дня гулять, не бывало. Даже деревню от пожара ночью обходили. А ты мне вот что скажи: на прежнем месте вы деревню обходили?
— Обходили, бабушка. А мужики от сибирской язвы деревню опахивали. Дорогу-то поперёк перепашешь, язва и не придёт. И попа катали...
— Это как?
— На Егория Запрягальника попа приглашали в поле молебен служить. Попа из города звали, он добренный был, мясистый, от такого толку больше, пашня тучнеет. Вот, как он отслужит, мужики его на землю валят и начинают по пашне катать. Он уж знает, что будет, и ризы надевает поплоше. Но как встанет, то всё равно гневается: бесовщина, мол, и к сану непочтение! Тогда от него яйцами откупаются. Полное лукошко накладут, он и смилуется.
— Вот ведь как... — произнесла бабка Зина. — Что ни город, то норов. Мне отец про такое рассказывал, а сама не видала. — Старуха вдруг усмехнулась и добавила с хитрецой: — В колхозе секретарь ячейки был, Саврасов, жирнющий, что свинья на откорме. Его бы по пашне покатать, толку много было бы... — опомнившись, придавила смешок и сказала: — А ты иди, что со мной сидеть, у тебя, дел, поди, много.
— Праздник сегодня. Работать нельзя.
— Всё-то у вас праздники... А за серп — спасибо. Деревню-то всю обошли?
— Всю.
— Вот и добро. Пожара, значит, не будет.
* * *
Пожар приключился в тот же день ближе к вечеру. Загорелись колхозные сараи, стоявшие на пригорке. Когда-то у князя там был торговый яблонный сад, к которому от усадьбы вела дорога. После того, как усадьбу сожгли, на её фундаменте выстроили коровники. А сад вырубили, потому как был он заложен, не спросясь Мичурина. Когда-то радетель северного плодоводства профессор Рытов дурно отозвался о гениальных трудах Мичурина и потому в годы торжества мичуринской биологии было велено те сады, что северней Тамбова, сводить. Сад-то вырубили, а дорога, обсаженная липами, осталась. Тогда на месте сада поставили сараи, чтобы сено возить удобнее было. Сена в тех сараях давненько не важивалось, и вентиляторы разобрали на металлолом, но всякой трухи оставалось предостаточно. Заполыхало, словно бензином плеснуто. И захочешь не увидеть, всё равно увидишь.
Люди сбежались, а как тушить? С речки, за пол-то километра, воды не натаскаешь, колонки возле сараев нет. Только и остаётся галдеть да руками размахивать. Пожарка из города приехала, когда уже само потухать начало.
Народ потолпился, пошумел, да и начал разбредаться. А дома всех ждала скверная новость. Покуда люди толпились вокруг пожара, поджигатели прошлись по деревне, не пропустив ни одного дома. Где двери оказывались заперты, их вышибали ударом ноги, не заморачиваясь с хлипкими запорами. Не трогали ни посуды, ни носильных вещей, забирали только иконы, да изредка кой-что из мелочей, попавших под алчный взгляд. Старые иконы в деревне водились у немногих, так что всерьёз пострадали только Савостины, тётка Анна да бабка Зина. А у Храбровых ворюги упёрли ведёрный самовар. Так прямо горячим и унесли, Храбровы как раз чай пить собирались.
Все были уверены, шкоду учинили парни, глазевшие из машины на крестный ход. А потом на шум выползла из домишка перепуганная бабка Зина, и последние сомнения отпали. Дальше завалинки Зина давно уже не ходила, разве что соседки в баню позовут; не побежала и на пожар, навидалась за жизнь пожаров досыта, и потому оказалась дома, когда пришли грабители. Стучаться парни не стали, сразу вышибли дверь, а когда старуха вздумала кричать: "Караул!" — в глаза ей блеснул нож.
— Тихо, бабка! — прошипел один из парней. — Не станешь шуметь — жива будешь.
На глазах у онемевшей хозяйки они выдрали из киота иконы, споро оглядели горницу, потом со словами: "Тебе всё равно не нужно" — один из парней забрал с комода трофейную, из Германии привезённую фарфоровую пастушку и, завернув для сохранности в кружевную салфетку, тоже засунул в сумку. Уходя, предупредил: "Сама, дура, виновата. Тебе цену предлагали. Нет, упёрлась! Ну и сиди теперь и без денег, и без икон".
Так последний раз на долгом веку бабка Зина была раскулачена.
Позвали милиционера, который составлял акт о поджоге колхозных сараев. Это если личное подворье сгорело, уголовное дело заводят, только когда пострадавший заявление написал, общественную собственность так просто поджигать не дозволяется.
Милиционер пришёл, выслушал свидетелей. Больше прочих горланили и добивались правосудия те, у кого не украли ничего. Анна, сильнее всех пострадавшая, выла в голос, оплакивая семейные реликвии. Из всего благословения осталась у неё лишь Неопалимая Купина, с которой она прибежала на пожар. Платон угрюмо молчал, Фектя глядела затравлено и зажимала ладонями рот, боясь закричать. Бабка Зина вовсе ополоумела и твердила лишь: "Какое признать?.. Мазурики они, вернутся и дорежут".
Милиционеру очень не хотелось вешать на своё отделение заведомый глухарь, но переубедить прорву народа он не мог, так что пришлось составлять акты, опрашивать свидетелей и пострадавших и делать прочую ненужную работу. Уехал затемно, предупредив, что искать будут, но найдут едва ли.
Под вечер приехал Горислав Борисович. Увидав сломанную дверь, прибежал к соседям, спрашивать, что стряслось. У самого Горислава Борисовича ни икон, ни самовара, ни старинного граммофона с трубой отродясь не было, так что и не пропало ничего. Только противно было, что пришлый мерзавец шарил по его дому. А у Савостиных кроме икон пропали ещё и деньги. Не то чтобы много, больших денег ещё заработать не успели, но зато все. Платон откладывал, чтобы детей во второй класс снарядить. Деньги, завёрнутые в тряпицу, лежали позадь икон. А где ещё честному человеку хранить деньгу, как не у бога за спиной? Так вор и бога унёс, и деньги спёр.
Шурка рыдала по скраденным святым, словно по любимому котёнку. Брат Митрошка помер — Шурка не плакала, не понимала ещё по малолетству. А когда, уже на новом месте, ей подарили рыженького котёночка, а он через неделю издох, тут слезам конца не было. Теперь она также убивалась по образам, перед которыми привыкла молиться перед сном.
Никита, в подражание отцу, хмурился и порой бормотал что-то неразборчиво.
Хуже всех переживала случившееся Фектя. Она словно закостенела в тягостном недоумении, что-то говорила и двигалась как не своя, а потом вдруг побледнела, ухватившись за живот, проковыляла мимо недавно купленной широкой кровати в красный угол, со стоном повалилась на лавку, под пустой, разбитой божницей.
Первым опомнился Платон.
— Микита! — крикнул он. — Живой ногой дуй к Храбровым, скажи тётке Нине, что мамка рожает. А ты, Шурёна, за тёткой Анной беги, а потом тоже к Храбровым. Да там и оставайтесь, пока не позовут. Нечего тут глазеть!
— Скорую помощь надо! — всполошился Горислав Борисович, зашедший к Платону, обсудить приключившуюся беду.
— Какая помощь? Мы тут ничего сделать не можем. Рожает она, а то и просто выкидывает, рожать-то ещё рано...
По счастью тётка Нина соображала в этих делах получше Платона, да и телефон, единственный на всю деревню, был установлен в храбровской избе, так что скорая была вызвана немедленно и приехала действительно скоро. К какой-нибудь восьмидесятилетней старухе можно и не торопиться, помереть никогда не поздно, так что порой приезд неотложки бывает отложен денька на два. Роженица — иное дело, народная мудрость учит: "Срать да родить — нельзя погодить", — и врачи это очень хорошо понимают.
Фектю увезли. Врачиха ей даже до машины дойти не позволила: "Ты что, хочешь ребёнка на пол выронить?" — заставила Платона и Горислава Борисовича выносить роженицу на носилках.
Скорая уехала и сразу стало пусто и неприкаянно. Анна с Ниной обсуждали, чем ещё можно помочь соседке. Прежде, если какая баба разродиться не может, посылали в церковь, просили раскрыть царские врата. Тогда и чрево раскрывается, ребёнок легче выходит. Церкви нет, но есть освящённый на гробе господнем складень, на который не позарились грабители. Раскрыть бы его, но только не сделаешь ли хуже? Рожать-то Феоктисте рано, может, её на сохранение повезли... Решили складня покуда не раскрывать, а помолиться вслепую за исцеление скорбящих. С тем и разошлись.
Перед уходом тётка Нина сказала, что детей оставит ночевать у себя. Видно сочла, что уж сегодня-то Платон точно напьётся. Мало ли, что непьющий, в такой день — положено.
Платон сидел, подперев голову двумя кулаками.
— Давай чай пить, — сказал Горислав Борисович. — Я варенье принесу, у меня есть из зелёной клюквы с грецкими орехами.
Не дождавшись ответа, сам поставил на плитку чайник, сходил за вареньем, да так в одиночку и пил чай, произнося перед молчащим Платоном успокаивающие речи.
Лишь под утро Платон оторвал кулаки ото лба и твёрдо произнёс:
— Найду воров — головы поотрываю.
Днём Горислав Борисович съездил в город и привёз добрые вести: Фектя разродилась, ребёночек, хоть и сильно недоношенный, но живой, лежит в нарочной камере с кислородом, и врачи обещают младенца выходить.
Платон, который не мог бросить хозяйства, повеселел.
Дома Феоктиста появилась только через месяц: бледная, похудевшая, но с Миколкой на руках. Деревенские улыбались молодой маме, боясь сглазить, сдержанно хвалили: "Подходячий мальчуган".
Миколка был маленький, писклявый, болезненный, одно слово — недоносок. Врачиха обещала, что к году он выправится и догонит остальных детей. Так оно и случилось потом. А вот Фектя не выправилась. В ней словно бледная немочь поселилась, Фектя стала печальна, скучала по прежнему дому и частенько повторяла, что ничего доброго в заоблачной жизни их не ждёт. Вспоминала Митрошеньку, мечтала сходить в нему на могилку, но на Ефимковском кладбище больше не появлялась. Нет там ничего и не было никогда.
Глава 3
В деревне Горислав Борисович жил только летом — месяц отпуска, да ещё два-три месяца за свой счёт. Фабрика, на которой он имел несчастье инженерствовать, и не работала толком, и обанкротиться никак не могла. Хуже всего, что за последнее время дела стали выправляться, работы прибавилось и отпуск за свой счёт начали давать со скрипом. Можно было бы вовсе уволиться, перейдя в разряд временно не работающих, и спокойно дожидаться пенсии, благо что стаж у Горислава Борисовича давно перевалил за тридцать лет, однако, именно спокойствия и не получалось. Зарплата у Горислава Борисовича была смешная, но совсем потерять её он очень боялся. До пенсии ещё три года, и их надо как-то прожить.
Вот и торчал в Питере, тоскуя о деревенском доме, который стоит запертый и холодный. Скучал и по младшим Савостиным: по карапузу Миколке, по Шурёнке и Никите. Выучившись грамоте, старшенький букву "м" в имени потерял, на Микитку не отзывался, ворчал: "Себя под микитки бери, а я — Никита".
Шурка с Никитой заканчивали уже пятый класс, и Горислав Борисович обещал взять их на весенние каникулы в Петербург, сводить в Эрмитаж. Заранее представлялось, как будет ахать и всплёскивать руками Шурёнка, проходя по царским палатам. Вечером будут чай пить и книги читать. Шурка уж большая, но любит, чтобы ей вслух читали; слушает, замерев. А Никита сам себе книгочей, уходит в другой угол и, заложив уши ладонями, читает что-нибудь своё. Серьёзный парень растёт, самостоятельный.
Горислав Борисович заранее сообщил, когда приедет, просил протопить выстывший дом, а приехал к полному раздраю.
Пропал Никита, школьный автобус привёз в Ефимки одну Шуру. Тут же выяснилось, что и в Подборье вернулась только Лена Завадова. Петьки Завадова, её двоюродного братца, в автобусе тоже не оказалось. Вместо уроков в этот день было объявление четвертных оценок и общее собрание, а школьная развозка отправлялась как обычно, так что детям выпало три часа неконтролируемого времени. Решили, что мальчишки забаловались, опоздали на автобус и теперь будут топать по домам пешедралом: Завадов — девять километров, а Никита — все двенадцать.
Когда стемнело, а Никиты всё не было, заволновались всерьёз. Принялись звонить на центральную усадьбу, в Блиново. В сельсовете уже никого не было, депутатшу нашли дома. Та побежала выяснять, и Петеньку Завадова сыскала очень быстро. Участковый встретил парня пьяным и, опасаясь, что тот замёрзнет по дороге домой, запер его на ночь в своём кабинете. Петю добудились, но он твердил только, что сам не пил, а Никиту не видал, потому что тот ушёл домой.
Фектя взвыла. Платон запряг Соколика и, на ночь глядя, погнал в Блиново. Горислав Борисович с фонарём в руках сидел в санях, высвечивал обочины, стараясь не пропустить уходящий вбок след или тёмное пятно лежащего в сугробе мальчишки.
До Блинова доехали, не найдя ничего. Вновь подняли Петю Завадова. Пятнадцатилетний семиклассник благоухал бормотухой и никак не мог врубиться, чего от него хотят.
Если взглянуть на исконного новгородца, какой красивый человеческий тип предстанет перед нами! Высокий, стройный, светловолосый... нос тонкий, прямой, глаза от зелёного через все оттенки голубого до серо-стального цвета. А тут качается полуживая пародия на славных предков. Фигура не стройная, а тощая. Волосы не льняные, а белёсые. Прыщи на низком лбу, скошенный подбородок, а под тонким носом — вечная окреть.
Не добившись толка, втиснули Петю в пальтишко и усадили в сани. Блиново — село большое, но там пропавшего мальчишку будут искать местные жители, поднятые встревоженной депутатшей. Будь сейчас лето, можно было бы спокойно дождаться утра, но конец марта, когда кругом ещё лежит снег... если Никита остался под открытым небом и, не дай бог, уснул, утром ему не проснуться. Оставалась ещё слабая надежда, что Никита пошёл домой пешком, но сбился с пути и ушёл в Подборье. Значит, нужно проверить и эту дорогу, а заодно доставить домой Петеньку, так славно отпраздновавшего окончание третьей четверти.
До Подборья доехали, не встретив ни единой души. Выгрузили Петеньку, сдали на руки матери. В семье Петя был поскрёбышем, один его брат служил в армии, а ещё двое, уже отслуживших, просто болтались без дела, выискивая, где бы сорвать на выпивку. Младшие Завадовы уродились в папу и, как положено добрым детям, уже превзошли его и по части безделья, и в плане выпивки. Неудивительно, что Петю дома никто не ждал. В первый раз, что ли?
Со старшим Завадовым Платон был хорошо знаком. Первый год Тимоха приходил к новосёлам как на службу, косноязычно учил Платона уму-разуму, потом просто сидел, глядя на чужую работу, ждал, что кончит Платон трудиться, начнёт с устатку выпивать, тут и Тимохе стакашек перепадёт. Опять же, если в соседнюю деревню к корчемнице за палёной водкой сбегать понадобится, то Тимоха всегда готов. Не дождался ни стакашка, ни поручения и в Ефимки ходить бросил, тем более, что с Платоновым появлением всякая халтура в Ефимках перевелась. Уже и подборские в случае нужды старались Платона звать, так что Завадовым приходилось шакалить на стороне.
Вино всех перебарывает и всех равняет по себе. Было что-то схожее в семье Завадовых с княжевскими соседями — ШапОшниковыми. И неважно, что Федос был рубаха-парень и гармонист, без которого ни одна свадьба, ни одни крестины не проходили, а Тимоха, напившись, принимался скандалить и драться. Главное — неизбывная, добровольная нищета, когда кормилец не кормит, а ищет, чего бы из дома уволочь на пропой. Завадовская жена и сама выпивала, недаром все четверо сыновей умишком не задались, так что их и в армию брали с неохотой, но всё же последнего ума не пропивала. Сына она встретила привычными, никого не трогающими причитаниями:
— Явился, идол! Чего стал? Спасибо скажи добрым людям, что тебя, паршивца не бросили, домой привезли. Весь в отца, такой же пьяница будет! Самого от пола не видать, а туда же — винище хлестать!..
От пола дылду Петеньку видать было очень, но отреагировал он привычно:
— Я не пил...
— Ага, не пил, только в глотку лил! Добро бы сам нажрался, а мальчонку-то за что напоил?
— Никиту? — испуганно спросил Горислав Борисович.
— Я не пил... — пьяно гудел Петя.
— Я всё знаю, как ты не пил! Они с Сахой Саврасовым вашего Никиту силком поили. Вы уж не ругайте мальца, что он выпимши, это всё они! Саха его держал, а мой балбес ему прямо из бутылки винище в рот лил. Где мальчонке от двух таких оглоедов оборониться... Видишь, я всё знаю!
— Ленку, ябеду, убью, — сказал Петя неожиданно трезвым голосом.
Платон шагнул вперёд, сгрёб Петю за грудки.
— Это я тебя убью, вот этими самыми руками!
Он повернулся к онемевшей Завадовой и произнёс:
— Пропал Никитка, нигде найти не могут. Последняя надежда оставалась, что заблудился и к вам вышел. Но коли он пьяный, так не знаю, что и будет. Ему вина совсем нельзя, он с одной капли погинуть может.
— Ой!.. — взвыла Завадова мама. — Она подскочила к своему чаду, двумя руками вцепилась в сальные волосы, принялась таскать из стороны в сторону: — Ты что наделал, убивец, да я ж тебя сейчас сама порешу за такое!
— А чего он, самый умный, да?.. — слабо отбивался Петя. — Мы плохие, а он хороший? Нет уж, пусть тоже пьёт, как все. Пусть и его ругают...
— Тебя за такое в тюрьму упрятать! Ты же человека убил!
— Я не убивал, он сам пил!
— Тебе хоть стыдно? — спросил Горислав Борисович, сам понимая бессмысленность своего вопроса.
— Какое стыдно, — отвечала за сына Завадова. — Он и слова такого не знает! Стыд не ёлка, глазам не колко. Бить его надо, а не стыдить!
Горислав Борисович и Платон молча вышли из завадовского дома, сели в сани.
— И куда теперь? — спросил Платон, разбирая вожжи.
— В Ефимки, за Фектей.
— Чем она поможет? Будет голосить без толку.
— Она — мать. Если она не найдёт, то никто не найдёт.
— Но! — крикнул Платон так, что уставший Соколик с места взял рысью.
Увидав пустые сани, Фектя и впрямь ударилась в крик, но поняв, что от неё требуется, собралась в одно мгновение и поспешила за Гориславом Борисовичем в морозную мартовскую ночь.
Днём было солнце, на припёке снег вытаивал, над проталинками толклись невесомые мартовские комарики, с крыш накапывали гребёнки сосулек, всё в природе звенело о наступающей весне. Но к вечеру лужи подёрнулись коркой льда, воздух морозно засинел, и вернулась зима. Только снег не хрустел под ногами, как в январе, а сухо шуршал, напоминая, что скоро ему рушиться. Случается зимами и туман, сухой, пронзительно холодный, где каждая частица воды выморожена, превратилась в ледяную иглу, невидимую глазу, но болезненно ощутимую открытой кожей. Беда, у кого нет вязаных варежек и шапки-ушанки. И не вздумай форсить, загибая уши на затылок или к темени — щёки отморозишь мигом. Умный, попав в ледяной туман, тесёмки завязывает под подбородком и спешит, прикрывая нос рукавицей, а то и чистым платком, если найдётся такой в кармане.
Ледяной туман сгустился вокруг идущих, в нём беспомощно тонул луч мощного аккумуляторного фонаря, туман скрадывал пространство, растворял время, не оставляя места ничему, кроме ледяной стылости, сквозь которую упорно ломились двое путников. Платон тоже хотел идти с ними, или ехать на санях, но Горислав Борисович не пустил: "Ты только мешаться станешь, без тебя, да пешком, она скорее дойдёт, её сердце вести будет. А то ведь я тоже не знаю, куда Никиту занесло, где его искать".
— Что же это творится!.. — Фектя едва не плакала, — в экую морозень мальчонка на улице один! Да ещё опоенный! Ой, лишенько, ведь сгинет, и косточек не найдём!
— Не смей так говорить! — одёрнул Горислав Борисович. — Мы что, косточки ищем? За мёртвым в такую стынь и ходить незачем. Ты живого ищи, а не каркай.
— Так ведь бегу, — отозвалась Феоктиста и послушно переключила причитания: — Святые угодники, помогите найти сыночка, живого, не мёртвого. Боженька милостивая, подскажи, где Никиту искать?..
С издавних времён на севере Руси, в Тверских, Псковских и Новогородских землях, где народ ни за что не хотел принимать чуждую греческую веру, где под наносным христианством до сих пор тлеет языческое двоеверие, люди, разыскивая пропавшего, просят помощи у неведомой забытой богини: "Боженька, милая, помоги сыскать!" Будучи спрошенными, с чего это господь женщиной заделался, смущаются, толкуют о своей темноте, но молят всё равно женщину, берегиню, охранительницу. И та — помогает.
Вроде и часа не шли, а настало утро, небо зарозовело, растворяя искры звёзд, под ногами обозначилась твердь, а потом развиднелась и вся дорога с одинокой фигуркой, бредущей неведомо куда.
— Никитка!!!
Ух, как бежала Феоктиста, откуда прыть взялась! И Никита к ней, даром что взрослым себя считал, а носом ткнулся и разревелся хуже Миколки: "Мам, мам!.."
Феоктиста сына ощупала: так и есть — весь иззяб, и рукавички намокро: крепость с мальчишками лепил и снежками пулялся. Добыла из-за пазухи, из грудного тепла пуховую шаль, повязала сыну по самые глаза и по груди крест-накрест. Шаль-то огромная, понужнобится — всего Никиту можно упеленать. Никита уже год, как даже после бани не позволял себя так кутать, а тут терпит, да к матери жмётся. Своя шапчонка поверх платка не лезет, так оттуда же, из-за пазухи вытащила Платонов треух, самошивный, на заячьем меху. Рукавички отдала свои, нагретые. Потом валенки из-под шубейки достала, а из них — вязаные носки, присела на корточки, примостила сына на коленях, принялась переобувать. Из дома-то Никита в покупных сапожках вышел на скуственном меху, в каких только ноги морозить.
Горислав Борисович на подхвате был: одно подержать, другое — подать поскорее, пока не выстыло. А он-то гадал, чего это Фектя такой клушей выглядит. Теперь клушей выглядит Никита... зато живой, улыбается дрожащими губами, пытается что-то объяснять: "Я иду, иду, а деревни всё нет, и места не признать..."
Признали и место. Поднялись на пригорок и в заснеженной дали различили прежнее Ефимково. Усадьба на холме, из-за бугра выглядывает каменная церковь, а вдоль реки — избы без счёта. Тёмные, дымные, тесные; ни одна тёсом не обшита, крашеных и в заводе нет, но много их, лепятся друг к дружке, оставляя местечко лишь для ближнего огородичка. Над крышами дымы — у кого печь с трубой, а большинство по черному топят. Посмотреть бы, как люди живут, поговорить, вспомнить былое, на кладбище наведаться, навестить маму да Митрошку: могилки, поди, снегом занесло и дорожки не протоптано.
Феоктиста тряхнула головой, отгоняя искушение. Ещё обратно идти по морозу, а Никита уставши — добредёт ли?
— Домой-то как?
— Да уж пора, — подтвердил Горислав Борисович. — Пошли потихоньку. Да Никиту за руку держи, а то потеряется в тумане, опять искать будем.
До Ефимок дошли часа за три, не иначе в разные стороны дорога разной длины намеряна. Но вышли не утром, а в самой глубокой ночи, когда звёздный ковш опрокидывается, выливая на землю тьму. Что пришли — поняли сразу: вся деревня тёмная, домов не разглядеть, лишь в одном горит электрический свет: Платон, оставленный на хозяйстве, меряет шагами горницу, в пятый раз протапливает то плиту, то печурку-мазанку, стоящую в углу. В доме жарынь, Шурка спит раскидавшись, Миколка хнычет сквозь сон, чувствует, что мамы дома нет.
А мама уже туточки, и Никиту за руку ведёт.
* * *
Несколько дней прошло, пока Фектя решилась обратиться к Гориславу Борисовичу с заветной просьбишкой: а нельзя ли хоть на часок сходить в прежнее Ефимково, краем глаза поглядеть на оставленную жизнь, одним ушком послушать церковный звон, одну слезинку уронить на родные могилы.
— Можно-то можно, — в сомнении отвечал Горислав Борисович, — но не сейчас. По распутице, поди, и не проберёмся, хаживал, знаю. Обождать надо, пока путь установится.
Ждать Фектя была готова. Главное — дождаться.
Из ночного похода Никита вернулся здоровёхонек, только спал на печи до полудня, а вот Горислава Борисовича ледяной туман просквозил. Оно и понятно: человек немолодой, а досталось ему солоненько: сначала из Питера ехал, потом в Блиново гонял и в Подборье, а там, без передыха, да в ночной туман. Ни в какой Эрмитаж, конечно, детей не повезли, всю неделю Горислав Борисович пролежал в постели с книжкой в руках. Фектя дважды на дню топила в соседской избе печь, отпаивала спасителя горячим топлёным молоком с толстой коричневой пенкой.
Горислав Борисович поправился и уехал, Фектя осталась ждать обещанной поездки из Ефимок в Ефимково.
Пришло тёплое время, а с ним и пахота, и на огороде возня. Сегодня гряды ровняла, да морковку сеяла, а завтра уже полоть нужно: лебеда и пикула поперёд овоща попёрли. Каждое дело, вроде, и не мешкотно, а время отнимает. Лук солёной водой полить, чтобы перо не желтело, зимний чеснок навозной жижей подкормить... Июньскую редьку вовремя золой не обсыплешь да не обрызгаешь вонючим настоем загнившей травы — так блоха мигом всё поест. То же и с капустой от вредной гусеницы. А ведь зимой как хорошо — в серые щи из капустного крошева редечки потереть! Платон любит, и дети едят, да и сама не прочь.
Вертись, хозяйка, поспевай!
А сенокос? Это уже страда, тут не до гостей, на покос вся семья выходит. Никита и Шурка с граблями: ворошат да сгребают кошеное, а Платон и Феоктиста — с косами. Фектя косит широко, по-мужски, стараясь от мужа не отставать. Первый год Платон в одиночку косил; Фектя ходила с граблями, потому как второй косы в хозяйстве не было. Теперь косы две, а граблей так и вовсе пять штук. Сломаешь ненароком зубья — времени на починку не трать, бери новые, а эти зимой можно будет поправить: вырезать на досуге новые зубья из вязкой жимолостной древесины.
Николка в сене кувыркается, ловит лягушку. Визжит — не понять, кто кого сильней боится. Хорошо!
В совхозе косят специальной косилкой, похожей на двуручную пилу. Косу цепляют к трактору, но, говорят, можно и к лошади. Платон смотрел, сказал, толк будет: надо косилку покупать.
Сенокос не отбыли, а огороду уже вторая прополка нужна, серьёзней первой. Тут уже спину ломит, пальцы от земли скрючивает. Вечером рученьки в горячей воде попаришь, маслицем постным смажешь — сразу полегчает и можно идти доить коров.
А так — картошку объезжать себе и соседям, овёс косить... В лес за черникой тоже охота. Так что летом по гостям не разъездишься.
Всерьёз заговорили о поездке осенью. Горислав Борисович обещался после Покрова приехать на неделю и свозить всю семью в Ефимково. В Княжеве решено было не появляться; как ни верти, а временнообязанный крестьянин самовольно из деревни уезжать не должен.
Задолго до отъезда всё было готово. Нина Сергеева обещала эту неделю беречь скотину. Оно и трудно, но Нина ещё крепка — всего-то шестьдесят два годочка. Дом Гориславу Борисовичу был изгодя протоплен, так что приехал он в тепло. Погода установилась хорошая, без распутицы, самый раз в гости ехать.
Выехали с утречка и сразу попали в знакомый туман.
Между минувшим и сегодняшним всегда туман стоит, оттого и видать минувшее плохо. Даже очевидцу, жившему в былые времена, туман застилает очи, путает память, морочит голову, превращая свидетеля в обманщика. "Врёт как очевидец" — сказано точно.
По одну сторону тумана Ефимки, по другую — Ефимково, а что посерёдке — не поймёшь: остывший овсяный кисель. Сегодня он не жёг лицо морозом, а только холодил, заставляя детей и взрослых ёжиться в нервном ознобе.
На телегу Платон навалил сена, не сказать, чтобы сильно много, но преизрядный воз. Взрослым оставлено было место внизу, дети расселись на сене. Вернуться домой гостевальщики собирались в воскресенье, но на всякий случай Шурку с Никитой отпросили в школе ещё на два дня. Учителя отпустили, отчего не разрешить, если дети учатся на одни пятёрки...
В былые годы после Покрова по деревням и в уезде проходили сенные торги, так что путешественники с возом в глаза не бросались. Один Горислав Борисович в своём пальто сидел словно огородное пугало. Впрочем, по дорогам во все времена шаталось много странных людей, на всех не наудивляешься.
— Как-то там кум Матвей? — неспешно рассуждал Платон. — Признает ли нас? Он привык, что мы каждый год опосля Покрова у него появляемся. А тут — сколько лет не было. Хорошо бы — признал...
— Я его помню, — подал голос с воза Никита. — Это у которого борода кривая?
— Тот самый. Его на селе Чюдоем кличут. Чуть что, он этак с присвистом: "Чюдны дела!.."
— Так чего ему нас не признать, если мы его помним?
— Больно нас долго не было. Хорошо бы — помене, — сказала Феоктиста. — А то кумовство — не родство, оно и забыться может.
— Напомним, — протянул Платон. — Я гвоздей везу пуда полтора, ему малость в подарок отсыплю, поди, мигом вспомнит.
Горислав Борисович пожевал недовольно губами, но ничего не сказал.
— А всё-таки, хорошо бы поране приехать, будто и не пропадали мы никуда, — гнула своё Феоктиста. — Он бы нас встретил: "Явились, не запылились!"
— Оно бы хорошо, — согласился Платон.
Соколик в косматой зимней шерсти, грудью налегал, поспешая по дороге, на которой не виднелось ни единого тракторного следа. Туман редел, открывая даль. Из-за пригорка показалось Ефимково.
* * *
— Явились, не запылились! — кричал Чюдой, запирая за гостями ворота. — А я уж заждался, чего не едете? Ну, заходите в избу, пока место есть!
Жил кум Матвей бобылём, с хозяйством справлялся кое-как, да и не было у него никакого хозяйства, так что ехать к нему следовало со своим припасом. По этой же причине гостей кум любил и принимал с охотой.
— Да это, никак Микитка! — радовался Чюдой. — Совсем мужик стал, скоро дядьку перерастёшь. А Шурёнка-то невеста! — право слово, посватаюсь и женюсь! Ой, а это кто? — взгляд кума остановился на Миколке, который с неодобрением рассматривал шумного дядьку. — Неужто Митроха? Вы же его, никак, этой весной схоронили?
— Миколка это, — сказала Фектя. — Младшенький мой. А Митрошеньку бог прибрал, ты же сам на похоронах был.
— Вот я и говорю. А этого вы когда успели? Вот уж, впрямь, чужие дети быстро растут!
— Это Горислав Борисович, наш сосед.
— Заходи, Борисыч, заходи! Я всем рад.
— Простите, — спросил Горислав Борисович, — какой у вас сейчас год?
— Год у нас, тот же, что и у вас, — опрометчиво соврал Чюдой. — Плохой у нас год. С самой Троицы, как пошло поливать — дня не было без дождя. Только на Покров вёдро и увидели. Да вы и сами, поди, знаете, сена-то на продажу мало привезли. И никто не привёз, погнило сено всё как есть. Мне-то что, я безлошадный, сам сена не ем, а другие заране плачут. Вот и суди: бедному, получается, проще жить. Чюдны дела!
Под эту болтовню Чюдой впустил гостей в дом, где царил холостяцкий неуют, усадил за стол, принёс из клети жбан со злым, перекисшим квасом.
— Часом с квасом, а порой и с водой! Ого, Феоктиста, да у тебя, никак, пшаничные пироги!
— С капустой. Капусту намедни рубили.
— Хоть бы и ни с чем, пшаничный пирог сам в рот ложится. А вы, смотрю, широко живёте, рожью брезгуете. На селе болтали, что вас скопцы сманили к себе в скиты.
— Скажешь тоже, скопцы... Вон у меня парень какой народился — скопцы так не могут.
— Да и у прочих не всякий раз получается, чтобы за полгода дитя выносить да сразу взрослым выродить.
— Как это, сразу? Мы там побольше пяти лет отжили.
Горислав Борисович не успел ни вмешаться, ни даже придумать какое-нибудь подходящее объяснение. Он-то привык, что из одного и того же времени можно попадать в разные годы, поскольку время вообще идёт неровно. У самого Горислава Борисовича не было здесь ни далёких предков, ни добрых знакомых, которые могли бы заметить и удивиться. что человек не стареет или, напротив, меняется слишком быстро. И он не учёл, что у Савостиных здесь полно знакомцев.
По счастью кум Чюдой воспринял всё как должное.
— Слыхал я, будто в скитах бывает, что проживёшь три дня, а в свете сто лет пройдёт. Значит, и наоборот случается. Чюдны дела!
На том и удивлению конец, словно так и должно быть. Главное, что гости пирогов привезли, и гвоздей Платон чуть не полпуда отсыпал. Гвозди тоже чуднЫе — стебло круглое, как у болта. Как такой гвоздь сковать? А так — ничего, острые. Гнуткие только.
За обедом решено было, что сегодня гости сходят в церковь да на кладбище, а завтра с утра поедут в волость на базар. Там цены получше и всякого добра можно прикупить, если сено сбыть удастся.
Горислава Борисовича никто не понуждал, он сам пошёл вместе со всеми. Тлела в душе давняя вина: если бы сыскал Савостиных на месяц раньше, так может быть, буханка хлеба и кружок краковской колбасы спасли бы Митрошку от зряшной смерти. Понимал, что прямой вины тут нет, а совесть знай себе грызёт. Горислав Борисович пытался даже пройти туманной дорогой в то время, когда Митрошка был жив, но дойти не сумел: попадал или совсем в стародавние времена, или в более поздние годы. Наверное, изменить собственное прошлое так же невозможно, как и встретить себя будущего.
Здесь вам не тут, — утверждает пословица; на настоящем ефимковском кладбище Феоктисте родные могилы искать не пришлось. Пришла, и вот они — никуда не девались.
Фектя впервые за последние годы плакала лёгкими слезами, потом прибирала забурьяневшие за лето могилы. Платон поправил покосившийся Митрошкин крест и выкрасил его привезённой голубой краской. Горислав Борисович сосредоточено мерил расстояние от угла церкви, хотя и понимал, что по возвращении ничего отыскать не сможет. Если родовые, княжеские могилы не уцелели, где уж достоять безымянному Митрошкиному холмику.
Россия — страна без памяти. Даже срубленная из векового леса изба редко может отстоять больше сотни лет. Потом, что не сгнило в труху, идёт на дрова, а люди строят новый дом, порой на том же месте, но чаще — в стороне. А старое жилище пропадает бесследно. То же и с людьми. Кому охота разбирать старческие россказни, передавать их потомкам? Добро бы там что героическое было, а то — жили пОжили, да и ножки съёжили. Многие ли из ныне живущих знают отчество прадеда или девичью фамилию прабабки? Конечно, в каждой семье живёт предание об основателе фамилии, который кем угодно был, но только не мужиком. Чаще это лихой казак, покорявший Сибирь с Ермаком и чуть было не взявший в плен самого Наполеона, за что Пётр Первый жаловал удальцу стакан водки и серебряный рубль. Что ещё помнить человеку, как не стакан водки? — ведь жалованный целковик тоже давно пропит. Веселие Руси — пити, а память пропивается первой.
Тоей весной, немного не дожив до ста лет, умерла в Ефимках бабка Зина, и вместе с последним живым свидетелем ушли в прошлое развёрстка и продналог, новая экономическая политика и раскулачивание. Осталась лишь выхолощенная неправда школьных учебников. А живые люди: Потаповы да ШапОшниковы? — нет таких как и не было. Хорошо тому, кто может пройти туманной тропой и воочию увидать, что за облаком лежит другая Россия. Но большинство живёт слепо, не различая в тумане ни прошлого, ни будущего.
Митрошкин холмик, если от угла церкви считать, пятьдесят шагов прямо, потом шестьдесят два шага направо. Есть желание — ищите, только всё равно ничего не обрящете. Память хранится в людях, а на местности — одна археология.
Ужинали, к радости кума, тем же домашним припасом, а с утра, как и собирались, поехали на базар.
Гвозди Платон сбыл быстро, благо что цену не залуплял. Понял, что не следует привлекать лишнего внимания к небывалому гвоздю, не кованному, а давленному из круглой проволоки. А вот за сено поторговался. Лето шестьдесят третьего года выдалось дождливым, сено в копнах погнило, да и в хлебе случился недород. Новая весна обещала быть тяжелей прошедшей, а уж Савостиных после злосчастного передела ждала бы верная гибель. А Платон всем назло не сгинул, красуется на базаре, сеном хвалится. Нонеча такого сена не сыщешь, да ты сам смотри — чистый клевер! А сухой какой, а духовитый, так бы сам и съел!
Расторговавшись пошли по рядам. Детям купили по маковнику, да Миколке ещё глиняную свистульку. Старших простецкие игрушки и немодные обновки не привлекли. Зато всей семьёй пришли в церковную лавку, смотреть иконы. После памятного грабежа семья так и жила без бога, на пустой угол лоб крестили. В райцентре была церковная лавка, где и свечи можно купить, и крестик. Одно беда, новодельные, фабричной работы иконы Савостиным на душу не легли. Пёстрые, словно акцизная марка с водочной бутылки, не чувствовалось в них никакой благодати. А тут — лепота. Хоть в церкви покупай, уже освящённое, хоть у богомазов — новьё, которое потом святить надо, хоть у старичка, торгующего старыми образами. У старичка дороже, зато иконы уже намоленные.
Купили две доски: Богородицу с младенцем и Николу-чудотворца — всю святую троицу. Горислав Борисович говорил, что троица — это совсем другое, и Никола к ней ни пришей, ни пристегни. Книгу даже приносил, где написано, что дева Мария замуж была выдана за Иосифа-плотника. Ни Платон, ни, тем более, Фектя этому не поверили. В книге можно что хочешь написать, бумага стерпит, а ты в церковь зайди да посмотри на иконостас: нет там никакого Иосифа-плотника, а возле богоматери всегда Никола-старичок. Значит, он бог-отец и есть.
Затарившись святостью, Платон пересчитал остатки выручки и пошёл покупать ружьё. Была у него такая мечта: завесть настоящую тульскую двустволку. Когда-то у Савостиных было ружьишко, и в молодости Платон на охоту хаживал, и по чернотропу, и по свежей пороше. Да прижала нужда, и уплыло ружьецо. А на новом месте так просто ружья не купишь, документ надо строго выправлять, чего Платон боялся и не любил. А тут — подходи да выбирай.
Выбирал придирчиво и остановился не на самом дешёвом или самом разукрашенном, а на лучшем. Вовсюду ружью заглянул, всем пощёлкал. Продавец, видя, что покупатель дельный, позволил на пробу пульнуть в галку, сидящую на спице пожарной каланчи. Крикнул как положено: "Поберегись, крещёные, стрелять будем!" Народ распространился, бабы уши ладонями зажали, а Платон стрельнул и галку со спицы сшиб. Потом белой ветошкой ствол чистили, смотрели много ли нагару... ну, и всё остальное. Сговорились, купил Платон ружьё.
В деревенском хозяйстве ружьё вещь не обязательная, но показывает основательность хозяина. Теперь Платону хоть с самим Саввой Потаповым равняться. У Потаповых-то самовара в доме нет, а у Савостиных есть, и не простой — электричеством топится: ни тебе лучину колоть не надо, ни шишек собирать.
Чюдой, увидав пустую телегу, спросил:
— Ты, Паля, никак сено продал?
— Продал.
— Деньги большие взял?
— Какие дали, те и взял.
— А в ресторан ходил?
— Чего я там позабыл? — удивился Платон.
— Эх ты, темнота, нигде-то ты не был, ничего не видал. Ну, заходь в избу; печь у меня стоплена, щи в самую пору упрели, вот пообедаем, я тебе всё расскажу.
— Щи с самого утра накрошила Фектя из привезённой своей капусты, со своей же домашней солониной. Свинью Савостины в этом году ещё не кололи, так что свежатины в доме не было. Но для щей ветхое мясо ещё и лучше, а городские и вовсе ветчину ценят выше чем свежину. Куму Матвею оставалось печку истопить, поставить в нутро горшок со щами, а как уварится — положить в щи толчёной картошки для густоты. С таким делом и бобыль справится.
Щи хлебали из общей миски, шумно, не торопясь. И уже когда снизу заканчивали таскать мелко накрошенное мясо, Чюдой завёл обещанный рассказ:
Поехал раз мужик в город сено продавать. Навалил полный воз осоки, сверху клевером притрусил, покупателя заболтал, заговорил, продал весь воз за чистый клевер. Большие деньги взял, а потом и думает: "Дай-ка пойду в самый знатный ресторан, людей посмотрю и себя покажу". Пришёл, расселся как барин: ноги поперёк прохода. Половой подбегает:
— Чего угодно-с?
А мужика жадность одолела. Он думает: "Себя я уже показал, в самый знатный ресторан завалился, а поесть возьму, что попроще, чтобы денег зря не тратить.
Вот он и говорит:
— Принеси-ка ты мне, братец, селяночки.
Половой отвечает:
— Сей миг! — и приносит мужику солянку.
Ты, поди, не знаешь, а солянка это такая солёная похлёбка на разных мясах, под лимоны. Дорогущая — спасу нет, на селе такую никто и не пробовал.
Мужик ест, похваливает, а как цену увидал, тут его и покорёжило.
— За что же, — говорит, — цена такая немилостивая?
А половой ему?
— Ты, мужик, сено продал?
— Продал.
— Деньги большие взял?
— Взял.
— А почему деньги большие?
— Так я дураку-покупателю вместо клевера осоку всучил.
— А я тебе вместо селянки солянку принёс.
Мужик, делать нечего, заплатил. Вернулся домой без копеечки.
Вот прошло около полугода. Опять мужик на базар собрался. Сгрёб останнее сено, навалил воз, поехал в город. Сено продал, большие деньги взял и думает: "Дай-ка снова пойду в ресторан".
Пришёл, расселся как барин. Половой подбегает:
— Чего угодно-с?
А мужик ему:
— Принеси-ка ты мне, братец, селяночки. Только смотри, мне вашей барской солянки не нужно, мне бы селяночки.
Половой отвечает:
— Сей миг! — и приносит мужику селянку. Всё как дома: из свежих грибков, со сметанкой, с лучком да с картошечкой.
Мужик селянку съел, а как цену увидал, тут его вдвое против прежнего покорёжило.
— За что же, — говорит, — цена такая немилостивая?
А половой ему:
— Ты, мужик, сено продал?
— Продал.
— Деньги большие взял?
— Взял.
— А почему деньги большие?
— Так дело к весне, сено в цене.
— А ты подумал, сколько ранней весной свежие грибочки стоят? Мы их из самого Парижу выписываем.
Мужик, делать нечего, заплатил. С тех пор зарёкся по ресторанам ходить.
— Это верно, — сказал Платон, — мужику в ресторане делать нечего.
— А откуда в Париже весной свежие грибы? — спросил Никита, нежно любивший селянку и потому слушавший сказку с особым интересом.
— Они их в тёплых подвалах выращивают, — сказал Горислав Борисович. — Берут подсолнечную лузгу, смешивают с навозом и засевают грибницей. Так у них шампиньоны и вешенки в подвале круглый год растут. Только невкусные они, запаху настоящего в них нет.
— Всё равно, — сказал Никита. — Он помолчал немного и добавил мечтательно: — Это ж представить страшно, сколько на такой подвал семечек налузгать надо!
* * *
С тех пор Савостины три, а то и четыре раза в год начали ездить в Ефимково, а оттуда на базар в уездный город. С будущим райцентром его роднила неизбывная провинциальность, церковь Успения Богородицы и пара случайно сохранившихся лабазов, сложенных частью из кирпича, частью из дикого камня. Николы на Бугру, что с великой помпой восстанавливали, развалив музыкальную школу, в уездном городе ещё и в мечтах не было. Не было и железной дороги, которую проведут лет через тридцать, и о заводе керамических изделий тоже никто покуда не помышлял. Впрочем, и в райцентре керамический завод не работал, стоял заброшенный, и растаскивали его все, кому не лень.
Кроме церкви и лабазов из каменного строения в городке имелись полицейская и пожарная части, да казённое присутствие. Выстроенные в прошлое царствование, они стояли как на плацу и выкрашены были в жёлтый цвет, хотя либеральный царь-освободитель дозволил казённым домам не только жёлтую, но и шаровую краску и даже охру.
При Николае Первом строили прочно, и стоять бы жёлтым домам тысячу лет, если бы не война. Единственный за всю войну авианалёт разбил центр города в мелкий щебень. Потом пленные немцы восстанавливали на прежних местах и здание вокзала, и пожарную часть с новой каланчой, и милицию. Только здание горисполкома от прежних присутственных мест отодвинули, освободив пространство для сквера, чтобы городские власти не на пыльную улицу смотрели, а могли, не выходя из кабинетов, любоваться цветочками.
О том, как пострадал город во время войны, можно прочитать в брошюре, изданной к одному из юбилеев. Не сказано там лишь, что немцы взяли город осенью сорок первого, сходу, так что наши даже железнодорожный мост взорвать не успели, а приснопамятный авианалёт был в сорок четвёртом, когда Красная армия готовила прорыв блокады. Впрочем, не нам судить, на то и война. Если бы не фашисты, неужто стали бы мы бомбить собственные города?
А в остальном городок остался прежним, больше похожим не на город, а на село. Избы, огородики, колодцы. Только дранку на крышах едва ли не всюду заменил серый шифер, и вдоль улицы поставлены столбы с проводами. Прогресс, не хухры-мухры.
А вот соломенных крыш в уездном центре и прежде не бывало — случись пожар, при соломенных крышах половина города выгорит. В городе соломой крыть можно только по специальному государеву указу.
Так и ездили Савостины на ярмарки, то в девятнадцатый век, а то в двадцать первый — это уже после того, как отпраздновали дату, грозившую концом света. В прошлое возили сено, овёс, а в голодные годы — и жито, купленное в совхозе. В новом времени торговали молоком, сметаной, творогом, а на ярмарке Платоновым рукодельем, плетёным и щепным. Только лаптями Платон больше не торговал, потому как с его лёгкой руки берестяные и ивовые лапти появились у каждого торговца сувенирами. Конечно, сувенирный лапоть на ногу не наденешь, так ведь и покупают его не для носки, а для баловства.
А в прошлое больше не возил гвоздей и, вообще, ничего фабричного. Горислав Борисович не велел, да и сам понял: раз с рук сошло, а там и спросить могут: откуль у тебя такой товар, где украл?
Однако, и без фабричного товара ездил, ездил, да и доездился. Прямо на базаре, оттеснив покупателя, подошли к Платону два полицейских чина и повели прямиком к становому. Хорошо ещё рук не заломили, а то бы и вовсе позору не обобраться.
Становой — это тебе не квартальный надзиратель, это фигура, чин, самая власть. От такого двугривенным не откупишься, особенно когда за тобой и впрямь числятся серьёзные нарушения закона. Платон сразу полез за целковым.
— Ишь ты, какой шустрый! — усмехнулся начальник при виде серебряной монеты. — А ты погоди, я ещё дознание проводить буду, может тебя прямиком в Сибирь идти. Люди тебя на торгу признали, ты, никак, Платошка Савостин из Княжева.
— Точно так, ваше благородие, Савостины мы.
— Что ж ты, Платоша, учудил... тебе от государя свобода дадена, а ты в беглые подался!
— Нонеча, ваше благородие, беглых нету, а что в нетях сказался, то сами посудите, при разделе земли мне такое охвостье досталось, что как есть сгинул бы. Вот и подался на отхожие промыслы.
— Ты, я вижу, шибко грамотный! Мнения вздумал иметь! Сейчас посажу в холодную — мигом отучишься рассуждать. На заработки ходить — дело дозволенное, ежели его по закону исполнять. А ты разрешение выправил? Отпускное свидетельство у тебя есть?
— Вот и я о том, ваше благородие. Мне бы пачпорт выправить.
— Сразу так и паспорт? А ты о своём барине подумал? Ты перед ним — временнообязанный.
— Так ведь землицу мою мир забрал. Значит, и все повинности забрал.
— Что-то ты много понимаешь. Я всегда говорил, что в мужицкой грамоте самая крамола и есть. А ты подумал, сколько паспорт денег стоит? Бумага гербовая и печать!
— Так ведь я, ваше благородие, со всей охотой! — Платон добавил ещё два серебряных рубля.
— Что ты бренчишь своими копейками? Ты вдумайся, это же паспорт! Слово французское, значит — ходи, где захочешь! За такое и тысячу рублей отдать не жалко. Вот, скажем, выправить свидетельство купца первой гильдии, знаешь, сколько стоит? Страшенных денег! А ты три рубля суёшь.
— Так ведь нету больше.
— Ладно, снизойду к твоей скудости. Плати десять рублей и будет тебе паспорт.
— Смилуйтесь, ваше благородие! Откуль у меня такие деньжищи? Свят крест, нету больше! Хоть бы и в бурлаки податься, за лето больше трёх рублей не выколотишь.
— Выколотил, однако, — заметил становой. — В общем так, покуда я тебя отпускаю, а ты на неделе приедешь и недостачу привезёшь. Да не вздумай обмануть, хожалые твою личность теперь хорошо различают. В самый раз в холодную загремишь, а там — этапом к месту жительства!
— Премного благодарен, ваше благородие! А покуда, снизойдите к нашей скудости, позвольте поклониться овсишком. Овёс у меня, по нонешнему времени, годячий. А вы уж позвольте, пока денег не наскребу, без билета торговать.
— Ладно, ладно, — раздобрев отмахивался становой. — Будет тебе... Я же не мазепа какой, людскую нужду понимаю. Ейкин, где ты там запропастился? Сходишь вот с ним ко мне домой, покажешь, куда овёс ссыпать. Ну всё, ступайте с богом, у меня ещё дел непочатый край.
Горислав Борисович ожидал Платона в Ефимкове у кума Матвея. В этот раз они приехали вдвоём, Фектя не могла слишком часто бросать хозяйство на немощных соседок. Сначала Горислав Борисович беседовал с Чюдоем, потом читал захваченную из дома книгу, наконец, начал волноваться.
Платон вернулся поздно, без товара и денег. На расспросы ответил угрюмо:
— Хожалые меня схватили. Насилу откупился, а то засадили бы в кутузку, что тогда?
— Чем ты так провинился?
— Признал меня кто-то на базаре, что я нетошный, самовольно из деревни ушёл. Это в Ефимках у меня документы в порядке, и на Фектю, и на детей, а тута я беспачпортный.
— И что теперь?
— А ничего. Привезу становому денег, и он мне пачпорт выпишет. Десять рублей требует. Три рубля я ему отдал, так ведь он, наверное, заново весь червонец захочет. У их благородий память хромая. Хороша она только ежели им должны. А что уже дадено, о том память мигом отшибает. Но зато хожалые пока что меня трогать не будут. А там, расплачусь и стану человеком.
Горислав Борисович кивал, слушая Платоновы рассуждения... Становой, квартальные надзиратели, хожалые — экая экзотика! А приглядись, так по-нонешнему: начальник районного отделения, участковый, патрульные милиционеры. Как есть, ничто не меняется в России, кроме названий.
Шёл я по Невскому проспекту
Выражался по русскому диалекту.
Тут подходит ко мне хожалый,
Говорит: В отделенье пожалуй!
Если сравнить с известной песней:
Шёл я по проспекту Октября,
Воздухом дышать было нельзя...
— много ли разницы наберётся? И там, и там требуют с рассказчика три рубля штрафу. А что касается названий, то догадайтесь с трёх раз без подсказки, как назывался проспект Двадцать Пятого Октября до семнадцатого года, и как он называется сегодня?
Глава 4
Быстрее чужих детей растут только собственные года. Вроде бы, только-только достиг заветной пенсии и, выражаясь словами почтальона Печкина, можно начинать жить, ан, годочки уже поднакопились и понимаешь, что стал стариком. Здоровьишко уже не то, и от жизни хочется всё меньше и меньше. Потому, наверное, люди и умирают в конце концов, что им уже ничего не надо, а всего менее — жизни будущего века и загробного блаженства. Бабка Зина в последний год такой была: "Как подумаю, что на том свете опять что-то будет, так в дрожь и кидает! Нет уж, ну её, райскую жизнь, к бесу, зароют в земельку и буду себе лежать".
Выросли и чужие дети. Никита закончил десять классов и ушёл в армию. Горислав Борисович уговаривал парня поступать в институт; как-никак — серебряная медаль получена. Сам себе удивлялся: вроде бы приводил Савостиных, чтобы они в деревне жили, а дошло до дела, сам же в город направляет. В институт Никита не захотел, напросился на службу в десантные войска. Мама его в детстве столько солдатской шапкой стращала, что поневоле захотелось эту шапку примерить.
Шурёнка после десятого класса пошла в экономический техникум. Какой уж из неё бухгалтер выйдет, Горислав Борисович не загадывал, с математикой у Шуры было не ахти, на одной старательности выезжала. Рядовому бухгалтеру, впрочем, большего и не надо. Зато техникум был поблизости, в райцентре, и общежитие имелось. Стояло общежитие неподалёку от новой церкви, где батюшка открыл воскресную школу для взрослых. Теперь всё чаще случалось, что Шурка не приезжала домой с пятничным автобусом, оставаясь на выходные в городе. Оно и понятно: автобус ходит дважды в неделю: вторник и пятница. В пятницу приедешь к родителям, значит, или понедельник прогуливай или топай на занятия тридцать вёрст пешком. Хорошо если кто знакомый едет, так подвезёт, а незнакомую попутку одинокой девчонке ловить опасно. С воскресной школой Шурка и на выходных оказывалась при деле: бухгалтерский учёт на буднях, а закон божий — для души.
Теперь уже не Феоктиста наставляла Шурку, а та учила мать:
— Ты сама подумай, что говоришь! Нет никакой Казанской божьей матери. Богоматерь у нас одна, а Казанская не богоматерь, а чудотворная икона!
— Пусть по-твоему будет, — соглашалась Фектя. — Чудотворная икона Казанской божьей матери.
Платон такими разговорами был недоволен.
— Девка у нас слишком богомольной задалась. Ей бы на гулянки да на посиделки, а она — богу молиться. Какие такие грехи отмаливает? Не нажила ещё грехов.
— Опомнись, Паля, что несёшь-то? Радоваться надо, что Шурёнка скромница. У других, сам небось знаешь, подолы драные, тут с этим строгости нет, не то что в прежние годы.
— Дура ты! — беззлобно внушал Платон. — Было бы ноне как в прежние годы, я бы Шурку давно замуж выдал. Ведь ей двадцатый год идёт. Засидится в девках — что тогда? Я на свадьбе гулять хочу. Вина пить нельзя, так я и тверёзый спляшу. Мне внуков охота потискать, чтобы целую охапку!
У самой Фекти после Миколки детей уже не было. Вроде и не старая, а от тяжёлых родов нутро повредилось, так что Фектя больше носить не могла. Врачиха из женской консультации утешала: мол по нынешним временам и трое детей редкость, многодетная семья считается. Фектя соглашалась, а руки тосковали по малышам, которых можно нянькать, купать, пеленать... Вся надежда оставалась, что внуки появятся, хотя дети внуками радовать не спешили. С Никитой понятно, он на службе, прежде солдатчины свадьбы не ладят. А Шура?.. ведь и впрямь девке двадцатый год. У самой Фекти об эту пору уже Никита был, и Шурку ждала. Но Шура замуж не торопилась, словно не видела, что Миколка уже большой, и мать скучает.
Миколке сравнялось двенадцать лет и, как водится среди младших сыновей, себя он считал умнее всего мира вообще, и родителей в особенности. Учился без особой старательности, перебиваясь с четвёрки на троечку, но в школе был на хорошем счету — двое старших Савостиных оставили по себе добрую память. Книгочеем, в отличие от Никиты, он не стал и, заходя в гости к соседу, предпочитал сидеть у телевизора. Родителей поругивал за скопидомство и отсталость. Телика у них нет, кассетник купили, но не той фирмы, да и вообще, кто сейчас кассетник слушает? Плеер нужен хороший, видак, комп...
— Где ты всё это в избе поставишь? — снисходительно спрашивал Горислав Борисович.
— Ага!.. Конечно, в избе не повернёшься. Все нормальные люди давно в городе живут, одни мы, как дураки, в Ефимках сидим.
— А ты знаешь, сколько квартира в городе стоит? Один квадратный метр дороже, чем весь ваш дом. Где ты такие деньги возьмёшь?
— Ну да, если сеном торговать, то и будешь век быкам хвосты крутить. А вот я бы привёз в Ефимково фонарик на фотодиодах и — прямо к царю! Он бы мне за него золота отсыпал — на сто квартир хватит.
Горислав Борисович смущался, вспоминая Платоновы гвозди и собственные свои грехи той поры, когда он только нащупал тропку в прошлое. Потом преувеличенно грозно предупреждал:
— Об этом и думать не смей! Не золота тебя отсыплют, а розог. К царю тебя никто не пустит, а едва свой фонарик вытащишь, тебя сразу в полицию загребут. Хорошо, если полицмейстер просто фонарь отнимет, а тебя взашеи выгонит. А если он спросит, где ты его взял? Тут ты и пропал.
— Ничего я не пропал. Фонарь мой, какое у него право отнимать?
— У него, как раз, все права и есть, а ты перед ним — прыщ в штанах. Так он и это живо исправит: штаны спустит и задницу розгами спрыснет. А будешь артачиться — ещё добавит.
— Права не имеет...
— Это ты тут о правах толкуй, а там — законы другие. "Уложение о наказаниях" читал? От телесных наказаний освобождено только дворянское сословие, да и то, если помнишь, унтер-офицерскую вдову городничий высек.
"Уложения о наказаниях" не читал и сам Горислав Борисович, не был уверен даже, существует ли таковой документ в натуре, но название придумалось очень кстати. Миколка задумался и убрёл изобретать другой способ моментального обогащения.
— Я туда ноутбук привезу запароленный. Пусть только попробуют отнять; у меня он включается, а у них — нет!
— И что дальше? Что им с этим ноутбуком делать? В игрушки играть? Так господин полицмейстер в твоём "Варкрафте" и не поймёт ничего. Зато спросит: "Где взял?"
— А я скажу: "Не ваше дело. Ведите меня к царю!"
— А он тебе по мордасам! Помнишь у Некрасова: "Удар искросыпительный, удар зубодробительный, кулак скуловорот!"
— Чего вы меня всё литературе учите? — обижался Миколка.
— Потому что литература жизни учит. В ту пору жили великие писатели, и они сказали о своём времени всю правду. А у тебя в голове сплошные фантазии.
Не нравились Гориславу Борисовичу эти фантазии, но окончательно переубедить Миколку он не мог.
Так они однажды беседовали, когда за Миколкой прибежала взволнованная Феоктиста.
— Шурка приехала! — выпалила она с порога.
— И что? — успел лениво поинтересоваться Микола.
— С женихом!
Тут Горислав Борисович первым вскочил.
Дома гостей никто не ждал, ужин у Фекти был самый простецкий: в печке доходила ячневая каша и топилась полная макитра молока. Ещё на трёхногом казанке стояла сковорода с луком, который потом в кашу замешают. Лука Савостины выращивали много и сдабривали им всякую снедь. Деревня не город, до магазина не сбегаешь, колбаски дорогим гостям не к упишь. В народе говорят: что есть в печи, всё на стол мечи. Но по будням в печи кроме каши и жареного лука редко что бывает.
Платона и вовсе дома не случилось, ушёл отвести постаревшего Соколика и купленную ему на смену Сказку попастись на вечернем холодке. Лошадь вместе с коровами ходит плохо, часом может и лягнуть, а вечером, когда Феоктиста загоняла коров, на выгоне паслись лошади. Сказку Платон вёл на недоуздке, а изработавшийся Соколик шёл сам. Зимой лошади стояли в колхозной конюшне, рассчитанной на двенадцать стойл, а летом, если ночь обещала быть тёплой, случалось, ночевали и на выгоне.
Вызвав сына, а заодно и Горислава Борисовича, Феоктиста вскинулась было бежать за мужем, но тот и сам очень кстати появился. Так все вместе и ввалились в избу.
Привезённый Шурой молодой человек сидел на лавке у стены и разглядывал расставленные кросна: вечерами Фектя ткала половики из разноцветных ревков. По всему видать, настоящий деревенский дом был для парня в новинку, словно в этнографический музей попал.
Сам парнишка был невысок, лишь немногим повыше Шурки, но собой плотненький, хотя Платон видел, что настоящей жилистой силы у него покуда не нажито. Да и откуда ей взяться? Кормят молодых хорошо, а работают они мало.
При виде вошедших молодой человек поднялся с лавки, вопросительно глядя на хозяев, словно экзамен им собирался устраивать.
— Это Серёжа, — представила его Шурка.
— ЛОпастов Сергей, — произнёс Серёжа, коротко дёрнув головой, словно белогвардейский киноофицер. Выдержал секундную паузу и добавил: — Я православный христианин и чистокровный русский.
— Мы тут все, чать, крещёные, — добродушно усмехнулся Платон, протягивая руку.
Горислава Борисовича, который был кем угодно, но не чистокровным русским и уж тем более не православным, слова Шуркиного ухажёра неприятно царапнули. Когда-то, ещё во время войны, бабка-полячка крестила малолетнего Горислава в католичество, но, кажется, с тех самых пор Горислав Борисович в костёле не бывал. В православные храмы, которые в наших краях встречаются чаще, чем католические, порой забредал, но не для молитвы, а просто потому что полагал, будто под куполом да в намоленном месте повышается концентрация ментальной энергии. В церкви лба не крестил, стоял, расставя руки, будто изображал знак качества, впитывал воображаемые потоки праны. Что касается веры в бога, то священные книги всех мировых религий Горислав Борисович справедливо почитал сказками, никаких обрядов не исполнял и постов не держал, но при этом не исключал, что какая-то высшая сила в мире существует. Году этак девяносто первом, когда Горислав Борисович вместе со всей страной впал в полное ничтожество, он даже сформулировал для себя определение господа: "Бог это то, что не даст мне погибнуть, когда жить станет совсем невозможно". Попахивало от этой дефиниции утилитаризмом самого меркантильного свойства, поэтому, когда жить стало чуть полегче, Горислав Борисович свои теологические изыскания забросил и о боге больше не вспоминал. Среди тех, кого мы называем шестидесятниками, подобное отношение к сакральному широко распространено. Такие люди чувствуют себя неуютно, когда кто-то начинает бахвалиться своей верой.
Серёже Горислав Борисович тоже не понравился: чересчур черняв.
— Мы с Серёжей познакомились в воскресной школе, — пояснила Шура.
Серёжа, представившись, сидел, ожидая, что ему скажут. Молчание становилось натужным. Вроде бы всем понятно: жених пришёл... но руки Шуркиной не просит, так что на эту тему говорить рановато. Пустобрешные разговоры вести — тоже, вроде, не к месту. О чём говорить, когда не о чем говорить?
— В школе на попа учишься? — начал беседу Платон.
— Я мирянин, — последовал краткий ответ.
— И чем же ты, православный хрестьянин, на жизнь зарабатываешь?
Серёжа чуть заметно пожал плечами.
— Да так, где придётся. Настоящей работы в городе нет...
— Хрестьянин должен на земле работать. Земли — вона сколько пропадает.
— Что ты, папа, — вступилась за жениха Шурка. — Серёжа в ансамбле играет на клавишных, ему пальцы беречь надо.
— Ну, ежели так...
И снова в воздухе повисает неловкая тишина. Куда как удобнее в такую минуту иметь дело с расторопной свахой. Она-то мигом скажет всё, что нужно, подтолкнёт колеблющихся, успокоит недовольных. Речь её журчит, не умолкая, что лесной ручеёк: где напоит, где размоет и всё устроит. При хорошей свахе только жених с невестой истуканами сидят, а тут — все.
И ещё одна незадача: Шурка хахаля своего на автобусе привезла, а обратный только во вторник будет, через три дня. Ночевать у себя парня не оставишь — и места в избе нет, да и обычая такого не бывало. Платон хотел было запрягать лошадь чтобы отвезти гостя в город, Горислав Борисович предложил взять его на две ночи к себе, но Серёжа все сомнения разрешил просто: вытащил из кармана сотовый телефон и вызвал из города такси. В Питере такая штука чуть не у каждого шкета есть, а в Ефимках только у дачников, да и то не у всех. У Горислава Борисовича телефона не было, некому звонить. Опять же, смущала небрежная лёгкость, с которой Серёжа собирался ехать на машине. До деревни и обратно такси гонять — триста рубликов придётся заплатить, а то и больше. Если и впрямь никакой работы у Серёжи нет, то откуда деньги на такси? Впрочем, у нынешней молодёжи представления о деньгах иное, нежели в шестидесятые годы, хоть прошлого, хоть позапрошлого веков.
Для Горислава Борисовича в этой истории был ещё один неприятный момент. Вечером, когда Серёжа уже уехал, Горислав Борисович отозвал Шуру в сторону и строго предупредил:
— Ты смотри, Шурёна, про туманную дорогу никому не рассказывай, а Серёже — в первую очередь. И себе беды наживёшь, и ему.
— Но как же быть? Я не могу его обманывать.
— Ты не обманывай, ты просто не говори.
— Недосказ — хуже обмана.
— Да ты пойми, это же не твой секрет. Ты ему скажешь, он своим родителям; тоже ведь, недосказ иначе получится. А тем уже тайну хранить незачем, к слову придётся, так и разболтают. Знаешь, как немцы говорят: "Что знают трое, знает и свинья".
— Дядя Слава, а что ж за беда-то будет?
— Ваша беда известная — унесёт вас в Ефимково, помнишь, как Никиту семь лет назад. Вот что со мной будет — и догадываться неохота, но за вами я уже прийти не смогу, добрые люди не пустят. Так и останетесь, Серёжа тут, а вы — там.
— Это как в сказке про царевну-лягушку...
— Ага! А я, значит, по-твоему, Кощей Бессмертный на границе между разными мирами сижу. Это ты, милочка, Проппа перечиталась.
— Кого?
— Ладно, не суть важно. Но теперь понимаешь, что о таких делах надо помалкивать?
— Да уж, понимаю, не маленькая.
Верный привычке всё объяснять до конца, Горислав Борисович ещё долго что-то говорил, но по сути разговор на том был окончен. И хотя в тот Серёжин приезд слова не было сказано о грядущей свадьбе, все понимали, что дело это решённое, и к Покрову свадьбе быть. Городские свадьбы играют когда угодно, хоть в Великий пост, но раз Лопастовы и впрямь воцерковлены, то обычай должны чтить.
Так и вышло. В сентябре на своей машине приехали родители жениха, вместе с Серёжей, и тут уже разговор пошёл дельный: где будут жить молодые, что дарить на свадьбу — и прочее в том же духе. О приданом разговора не было, теперь такие вещи, как сказал Горислав Борисович, "не котируются". Зато подарки на свадьбу влетели в такую копеечку, что закачаешься. Было решено купить в складчину молодым однокомнатную квартиру в четырёхэтажном доме, что строился на окраине города. У нас, конечно, не Москва и не Петербург, цены на жильё божеские, однокомнатная квартира — четыре тысячи долларов, но молодой семье в одиночку такую покупку не поднять. Платон покряхтел, но половину расходов взял на себя.
На свадьбу собралась вся семья, даже Никиту воинское начальство отпустило на побывку. Свадьбу играли в городе, благо что у Лопастовых-старших дом свой, с участком, где можно было, хоть и с неудобством, оставить лошадь. А без лошади никак — не на автобусе же невесту везти? От казённой машины Платон отказался намертво, от неё один убыток: ни красы, ни пользы. А так, Платон дугу лентами убрал, колокольчик подвесил, повозку стругом выскоблил, чтобы как новенькая была, запряг не дряхлого Соколика, а игривую Сказку. Фектя цветов чуть не целый воз наклала, благо что утренники в этом году припозднились, и у всех дачников не только хризантемы, но и георгины с гладиолусами были спасены. А уж под цветами какой только снеди не упрятано! И пироги, и мясное разное! Салатики с майонезом и городские нарезать могут, а у Савостиных еда основательная. Платон поросёнка заколол, зарезал двух баранов, гуся и пять кур. Студень у Феоктисты вышел такой крутой, что миски не надо, сам собой держится. Пироги намаслены, яиц в начинке больше, чем капусты. Знай наших, однова дочь замуж выдаём! Надо бы ещё пива бочку да самогона четверти три, но с этим строго, трезвенный закон не велит. Так что, пускай женихова родня покупное вино пьёт, а нам и яблочного кваса довольно.
Родни у Лопастовых оказалось преизрядно. Все шумные и не в меру суетливые. А может, это от свадьбы, в такой день и пошуметь извинительно.
Сперва поехали в загс. Прежде никаких загсов не знали, а нонеча без загса попы не венчают, потому как в народе доверия к святости не осталось. Оттуда прямиком в церковь. Там уже всё по-настоящему было: и вкруг аналоя ходили, и кольцами по второму разу менялись. Как сказал потом один из подвыпивших гостей: "Жена да прилепится к мужу своему и будет одна сатана".
На застолье были все свои, будущая родня. Из чужих только шафер с подружкой, священник и дьячок, венчавшие молодых, да Горислав Борисович, приехавший вместе с Савостиными на телеге.
Шумели, как и полагается, на всю улицу. Магнитофон на подоконнике орал модные песни. Священник, отец Аркадий, раздухорясь, возгласил в честь молодых "Многая лета", да так, что перепуганный кот утёк в открытую фортку. Платон отплясывал со сватьей русскую. Как следует подвыпив, Лопастовы завели было песни, но ни одной до конца допеть не смогли. Как всегда в пьяном хоре сильнее того слыхать, кто на девятый глас козлоглаголит.
Шурка в белом платье с кружевом "шантильи" и при парикмахерской причёске сидела красивая, ровно самоварная кукла. Шампанское перед ней стояло нетронутое, зато Серёжа старался за двоих. Не полагается так-то, чтобы жених на свадьбе пил, но это в прежние годы не полагалось, а ноне все пьют.
Горислава Борисовича, как единственного гостя со стороны невесты, усадили между священником, венчавшим молодых и каким-то дальним родственником: не то двоюродным дядей жениха, не то и вовсе чьим-то зятем. Во всяком случае, звали его Андреем Васильевичем, а Василиев среди старших Лопастовых не наблюдалось.
"Зять любит взять", — сосед налегал под водочку на привезённую буженину (Фектя запекала свиные окорока в печи) и учил Горислава Борисовича жизни.
— Какие-то вы, Савостины, малохольные. Где ж это видано, чтобы русский человек вина не пил?
— Его же и монаси приемлют, — подтверждал отец Аркадий, но тут же благоразумно оговаривался: — Ко благовремении!.. А излишнее питие — свинское житие!
— Вот именно! — соглашался Андрей Васильевич, наливая по новой. — Вы деревня, как свиньи в навозе роетесь, а мы городские, у нас культура. Для вас с нами породниться — честь, а вы рыло воротите, выпить не хотите!
— Я пью, — Горислав Борисович, не желавший из-за пьяного дурака портить праздник, кивнул на свой бокал с шампанским.
— Это для баб! А мужик должен водку!
— Кому должен? — не утерпел Горислав Борисович, но сосед не слушал.
— Вот ты мне скажи, почему все ваши не пьют как люди? Лимонадиком пробавляются, а для форсу выпьют морсу... Брезгуете нами?
— Нет, — кротко ответствовал Горислав Борисович. — Просто абстиненты.
— Чево?! — некультурно изумился городской житель. — Староверы, что ли?
— Андрей, не греши! — пожурил отец Аркадий. — Я Савостиных давно знаю, православные они. Особенно хозяйка, часто в храме бывает. А вот вас, — поповский взгляд остановился на Гориславе Борисовиче, — простите, не припомню.
— Я католик, — сказал Горислав Борисович, благоразумно умолчав, что и в костёле он в сознательном возрасте не бывал, разве ещё в шестидесятых, когда ездил с экскурсией в Вильнюс.
— Католик? — удивлённо-уважительно протянул сосед. — А я думал — жид.
Горислава Борисовича, в котором и еврейской крови было двенадцать с половиной капель, покорёжило от этих слов, но он и теперь промолчал.
— Не верь врагу прощёному, коню лечёному и жиду крещёному, — произнёс сосед, назидательно вздев вилку.
Налил ещё рюмашку, зажевал свининкой, затем встал из-за стола и громко, перекрыв все разговоры, объявил:
— Ах, невеста хороша! А хороша ли хозяйка будет? — не ленива ли, не балована? Вот мы сейчас это проверим!
Пошатываясь вышел на кухню и вернулся с помойным ведром, полным грязной воды, картофельных очисток и ещё какой-то дряни. С маху, едва не забрызгав гостей, выплеснул всё это богатство на пол, сверху шлёпнул половую тряпку.
— Ай, в доме нечисто! Покажи, красавица, как убирать умеешь.
Шурка растерянно оглянулась, не зная, что делать. Ничего подобного по окрестным деревням и сто лет назад не было, а теперь — и подавно. В былые годы молодёжь до свадьбы развлекалась кто во что горазд: мальчишники устраивались, девичники. Родня невесты торжественно её пропивала, устраивая гулянку за счёт жениховой родни, а будущая свекровь и золовки требовали смотрин, когда родственницы жениха идут с невестой в баню и там всю её оглядывают: ладна ли телом, нет ли тайной порчи или увечья. За увечье иной раз случайный синяк могли посчитать или царапину, поэтому перед смотринами девку на выданье от тяжёлой и опасной работы берегли, а совсем малых, если доведётся ненароком расшибиться, успокаивали говоря: "До свадьбы заживёт". Но всё это допрежь венчания, а как молодые из церкви вернутся, полагается только пир и величальные песни.
Лопастовы, однако, повернули дело по-своему. Шурка, поймав кивок свекрови, поднялась из-за стола, подоткнула белый кружевной подол и принялась мыть пол. Через две минуты грязь была в ведре, но вынести ведро и вытереть пол насухо Шуре не дали.
— Ой, не чисто, плохо моешь! — возгласил Андрей Васильевич, вновь вывернув ведро на пол, и принялся топтаться посреди лужи, разводя вовсе несусветную грязищу.
— Сам-то не упади, — предупредила старенькая женихова бабушка. — А то стоИшь на ногах как на вилАх.
Предупреждение прозвучало очень кстати, каблук гостя скользнул по разгвазданному капустному листу, и Андрей Васильевич грохнулся в самую серёдку натоптанного.
Кто-то ахнул, кто-то расхохотался, но мат пострадавшего перекрыл всё.
— Вот уж за кем убирать не надо, чисто пол вытер! — возгласил Платон, не скрывавший удовлетворения при виде подобного афронта.
Андрей Васильевич, уже поднявшийся было с четверенек, вновь поскользнулся и вдругорядь очутился среди помоев.
Не дожидаясь третьего раза, Никита вдвоём с шафером подняли ревнителя старины и отвели в боковую комнату, переодеваться. Шурка поспешно домывала пол, благо что желающих в третий раз выворачивать ведро, не нашлось.
— А коли так, то проверим-ка, какой из жениха хозяин будет! — нарушил неловкую тишину Платон. — Пошли, Борисыч, пособишь подарок принесть.
Горислав Борисович и Платон вышли во двор, где в телеге под сеном было ещё немало всякой снеди. Горислав Борисович видел, что Платон обижен за свою любимицу, и, стараясь успокоить, произнёс:
— Есть такой обычай, чтобы невеста в праздничном платье пол мыла. Только, вроде бы, не у русских, а у чувашей.
— А у русских, — раздельно произнёс Платон, — ежели свинья из грязной лужи вылазить не хочет, её кличут: "Чуваш, чуваш!" Теперь понятно, почему.
Хорошо хоть не при гостях такое сказал.
В основном на телеге оставались сладкие наедки: яблоки, ватрушка, пирог с ревенём, но было и кое-что на завтрашний день, всё крытое полотном, а поверху — двумя железными корытами, чтобы не достали бродячие собаки и кошки, которые, несомненно, учуют соблазнительный запах.
Из-под корыта Платон достал керамический противень с жареным гусем, передал его Гориславу Борисовичу, а сам взял нож, которым Фектя нарезала пироги и буженину. У Лопастовых, конечно, ножи есть, но свой всегда острее. Платон дважды резанул ножиком по стальному тележному ободу, полюбовался на дело рук своих, постучал лезвием по прилучившемуся камню, добавив щербин и заусениц, и вновь резанул обод, превратив острый нож в полное непотребство.
— Тоже не наш обычай. Тут карельских деревень полно, так это у карел жениха заставляют гуся тупым ножом резать и родню оделять. У них эту шутку все знают, а вот наш, догадается ли нож о край противня поточить?..
Поточить нож Серёжа не догадался, да и вообще, оказалось, что гуся разделывать он не умеет, пытаясь пилить ножом против кости. В результате, забрызгался жиром и сердито оттолкнул подарок.
—Эх ты, я думал, ты городской, так гораздый, а тебя ещё учить и учить! Смотри, как надо... — Платон в четверть минуты выправил нож и приступил к делёжке. Вам, молодым, по жизни лететь, вам — крылышки; мне со свёкром на земле стоять — нам ножки; свекровушке молодую семью на груди греть — ей грудка; а тёще дома сидеть, дочь вспоминать — ей гузка.
— А остальное кому? — спросил дружка. — У графа Толстого в сказке "Как мужик гусей делил", мужик говорит: "А что осталось — мне. Да и взял себе всего гуся".
Кто такой граф Толстой, Платон не знал, но с ответом не растерялся.
— А остальное — тебе! — и он придвинул опешившему шаферу противень, где громоздился внушительный остов, на котором и на понюх не оставалось мяса. — Может тот граф в жизни жареного гуся не пробовал, вот и написал с дурА-ума не подумавши. А в настоящей сказке говорится: "Я мужик глуп, мне глодать круп".
Платон уселся, придвинул тарелку с гусиной ножкой, подмигнул свату, которому досталась вторая нога.
— Ох и сладки гусиные лапки!
— А ты их едал? — не растерялся Серёжин отец.
— Нет, не едал, зато сват видал, как их барин едал. Дюже смачно было!
Всё напряжение сразу оказалось снято, за Льва Толстого никто заступаться не захотел, неловкость списали на него, и веселье потекло своим чередом, тем более, что Андрей Васильевич уснул в соседней комнате и больше Савостиным городской культурой в глаза не тыкал.
Сколько празднику не длиться, а конца не миновать. На второй день Савостины засобирались домой. Туда ехали — невесту везли, с цветами и колокольчиком. Обратно — всю красу сняли и потрюхали потихоньку. Платон на сене свернулся, да и уснул — притомился два дня праздновать; хоть и капли не пил, а тяжело. Никита сидел за возницу, Фектя рядом с сыном, а Николка и Горислав Борисович в серёдке. Одни мужики кругом; была у Фекти дочка — и ту замуж отдала.
— Никитушка, тебе когда приказ выйдет, домой идти? — тихо спросила Феоктиста.
— Приказ-то уже был, весной, только я погожу пока уходить. А то, что получается: в армии служил, а дела не видал. Думаю подписаться контрактником ещё на два года.
Фектя кинулась было в слёзы, а толку?.. Никита в отца уродился, такой же упрямый. Ежели что решил, то на своём настоит.
Горислав Борисович тоже пытался разубедить Никиту:
— Ты сам подумай, контрактникам так просто деньги платить не станут. Попадёшь в горячую точку — что тогда?
— Воевать буду. Что же, меня зря этому делу учили?
— Да ты пойми, на войне убивают! Ты газеты-то читаешь? Средняя Азия — один сплошной котёл, не здесь, так там заваруха начнётся — это почище Чечни будет, уж я-то знаю.
— Я тоже знаю, дядя Слава. Потому и иду, что настоящего хочется.
— Так ведь и убивают по-настоящему. Ты о матери-то подумай!
Это был довод, аргумент, на который нечего возразить, так что остаётся прекратить спор, признав правоту старших, а потом сделать по-своему.
Никита уехал, и уже через полгода письма от него начали приходить из Туркмении, где после смерти туркмен-баши началась очередная цветистая революция, вскоре превратившаяся во всеобщую резню. Текинцы ахальские желали любой ценой сохранить власть, хорезмийцы и текинцы тедженские тянули в сторону Узбекистана, иомуды и гоклены, живущие в низовьях Атрека, поглядывали на Иран, эрсари, сарыки и салоры тоже чего-то хотели, и всякий отстаивал свои мечты с оружием в руках. Горислав Борисович лишь головой качал, вспоминая агитку недавних времён, твердившую о появлении новой исторической общности — советского человека. Какая там новая общность, если даже старые рассыпаются на глазах! Всю жизнь прожил, наивно веря, что есть такой народ — туркмены, а оказывается, нет таких и не было никогда. Есть два десятка племён, и у каждого свои интересы. Покуда туркмен-баши держал их в железном кулаке, в стране было подобие порядка, а не стало диктатора, и разом посыпалось всё. И только на русских войсках держалось в бывшей братской республике худое подобие худого мира.
Хотя, если судить по Никитиным письмам, жизнь миротворцам была, что коту при сметане. Кормят, поят, одевают, деньги хорошие платят, а всей службы — отстоять своё на блокпосту.
Вот только по телевизору, которого Фектя не смотрела, да и не понимала, показывали совсем иное. Жёлто-зелёные резались с бело-зелёными, а заодно и те, и другие не упускали возможности стрельнуть в спину миротворцам, не позволявшим резать в своё удовольствие. При этом каждая сторона с истинным простодушием полагала, что их русские должны охранять, вооружать и подкармливать, а соседнее племя держать в повиновении.
Казалось бы России что за радость — разбираться с чужими проблемами? — но слишком недавно мы были одной страной, да и вообще, беда стряслась у самых наших границ. Поползли по русским городам беженцы: старики в пропылённых ватных халатах, нищенки, окружённые сворой чумазых детишек, хмурые мужчины, одетые почти по европейски: в пиджак поверх меховой безрукавки... и у каждого за пазухой припрятан кутак, чьё серое лезвие одинаково легко рассекает и баранье, и человеческое горло. Лагеря беженцев в дружественном Казахстане не привлекали этих людей, они рвались в богатые русские города: Москву, Петербург, Нижний Новгород. Резались с бадахшанцами за кормные места нищенства, с шемаханцами за право хозяйничать на рынках. Чомуры — земледельцы из Хорезма и Мервского оазиса и сейчас крепко держались за свои, отравленные многолетним возделыванием хлопка, поля, а вот чарва — так называют тех, кто не отвык кочевать, с лёгкостью двинулись искать лучшей доли. Они никогда не были чрезмерно набожны, но газеты вновь заговорили о талибане и вахабитах. Фанатизм неизбежно расцветает там, где нет человеческой жизни.
Дыма без огня не бывает: грохнули первые взрывы — в Астрахани и Астане. Неважно, что Астана — столица соседнего государства, гибли-то свои... Вновь зашевелились фашиствующие скинхеды, и на этот раз общественное мнение сочувствовало им.
Заокеанские доброжелатели продолжали учить мир демократии до тех самых пор, пока накануне Дня Благодарения разом в пяти американских городах крыши крупнейших универмагов не рухнули на головы покупателям, пришедшим выбирать подарки для родных и друзей. Америка вскипела негодованием и немедленно захотела кого-нибудь разбомбить, тупо не понимая, что таким образом она плодит новых террористов. Хорошо хоть не на Туркестан полетели бомбы. И не потому, что и жёлто-зелёные, и бело-зелёные были порождением американской дипломатии, а оттого, что стоял на блокпосту Никита Савостин с эмблемой миротворца на камуфляжной форме. И до чего же удобно в эту эмблему целить, хоть с той стороны, хоть с этой! — с закрытыми глазами не промахнёшься.
Хотя, если верить Никитиным письмам, во всём Туркестане тишь гладь и божья благодать:
"Здравствуйте мама, папа и Коля! Как у вас дела? Что, у Шуры прибавления не намечается? Как здоровье дяди Славы? У меня всё хорошо, служба идёт нормально, только жара тут страшенная. Вчера было сорок три в тени, и сегодня столько же обещают..."
* * *
Сорок три в тени — очень неплохая погода, если есть эта самая тень, рядом гудит кондиционер, а руку холодит запотевший стакан диет-колы, а того лучше — кваса. Впрочем, люди опытные говорят, что всего лучше — зелёный чай. Наливают его в пиалу на самое донышко. Сидишь на айване, отгородившись от жаркого дня, смотришь на синеющие вдали вершины Копет-дага. Хорошо...
Вот только на блокпосту нет ни тени, ни кондиционеров, а зелёный чай, налитый во флягу, к полудню превращается в мутную отраву. Так что во фляге — обычная вода с лёгким привкусом дуста. Почему-то здесь всё с лёгким привкусом дуста... обеззараживают так, что ли?
У сержанта Савостина — отдых. Это значит, можно расшнуровать ботинки, улечься на топчан, прикрыть лицо защитного цвета панамой и по памяти читать самому себе стихи. Пушкина, читать, "Бахчисарайский фонтан", очень к месту. А что ещё делать? — на синеющие вдали вершины Копет-дага глаза бы не глядели. Правильно поётся в песне: "Не нужен мне берег туркменский, чужая земля не нужна".
Низкогорье Гаурак, изрытое пологими каньонами, на севере переходящее в пустыню с конфетным названием Кара-Кум, принадлежит сейчас неясно кому. Когда-то здесь кочевали илили, затем насильно переселённые в Хиву, затем эти места оспаривали элори и теке, а теперь тут аналог Дикого Поля, с той лишь разницей, что скрываться от преследователей тут можно ничуть не хуже, чем в горных районах Чечни. Недаром в начале прошлого века именно в Гаураке дольше всего не утихали набеги басмачей. А теперь отсюда потянуло палящим ветром ислама. Свои относятся к вере спокойно, так пришлые принесут нетерпимость. Объявились отряды, воюющие неясно за кого и состоящие из чеченцев, арабов, пуштунов, выгнанных с прежних горячих точек, но не успокоившихся, поскольку ничем, кроме войны и грабежа они заниматься не умеют. Их даже местные называли калтаманами и списывали на них всё, хотя и сами не упускали случая стрельнуть по миротворцам, а там — поди, определи, кто стрелял. По сути, все они калтаманы, то бишь, головорезы.
У Никитиных напарников тоже время отдыха. Рядовой Гараев читает книжку с кокетливым названием "Дождливый четверг" — бабский дюдик, в котором глупость выдаётся за иронию. Жара плавит мозги, и даже похождения адвокатши Василисы кажутся чересчур премудрыми. Второй напарник, ефрейтор Кирюха Быков просто мается.
— Слышь, Саня, говорит он, — а хорошо бы сейчас водочки.
— Жарко, — отзывается Гараев.
— А мы бы — холодненькой. А к ней — маринованный огурчик. Сбегай, а?
— Куда я тут побегу? — не отрывается от книжки Гараев.
— Сам знаю, что некуда. А ты бы сбегал и принёс.
— Жарко... И вообще, я водки не пью.
— А почему? Ты же татарин. Татарам вина нельзя, а водку можно.
— С чего ты это взял?
— Так в коране написано.
— А ты читал коран?
— Вот ещё! Я православный, зачем мне коран читать?
— А библию читал? — подал голос из-под панамы Никита.
— Вы что, взбесились? — не выдержал Кирюха. — Я вам поп, чтобы библию читать? Не, это ж надо так угораздило: двое мужиков, и оба водки не пьют. Ну, хорошо, Саня — татарин, а ты, Савостин, почему не пьёшь? Ты же русский!
— Невкусно, вот и не пью.
— Ну, ты простота! Водку пьют не для вкуса, а чтобы гулять.
— Это я и на трезвянку могу.
— Ну так прогуляйся до магазина и купи водочки.
Никакого магазина поблизости не было, но беседовать на эту тему Кирюха был готов часами. Возможно, он так прикалывался, либо ему и в самом деле не давал покою призрак запотевшей поллитры.
— Саня, — спросил Никита, сбросив панаму и усевшись на топчане, — а что в самом деле написано в коране о водке?
— Ничего, — с некоторым даже удивлением произнёс Гараев. — Во времена Магомета водки не было. Запрет на вино есть в сунне, в коране сказано только, что молиться пьяным — мерзость перед аллахом. А намаз нужно совершать пять раз в день. Вот и думай, когда можно вино пить? А что водка правоверным разрешена — это неправда, от водки человек ещё пьянее бывает.
— А наш бог пьяненьких любит, — с гордостью сказал Кирюха.
Где-то Никита уже слыхал эти слова.
В помещении появился радист.
— Подъём, лентяи, — скомандовал он. — В штаб воду привезли.
— И что? — спросил Никита.
— Затариться надо. А то, как в прошлый раз, опять нам останутся подонки. Лейтенант сказал, самим надо ехать, чтобы первыми воду взять.
Блокпост возле урочища Кумыз был самым дальним, и если самим не подсуетиться, то опять воду получишь последним. То, что привезли им в прошлый раз, водой можно было назвать лишь с очень большой натяжкой, поэтому, хотя передвижение по дорогам без сопровождения бронетехники было запрещено, все трое тут же поднялись, и вскоре мощный, хотя и потрёпанный скверными дорогами "Урал" покинул блокпост. Все три водовоза уместились в кабине, в кунге громыхали только ёмкости для воды. Саня Гараев сидел за шофёра.
Каменистые россыпи, заросшие колючим янтаком и саксаулом, тянулись по обе стороны дороги. Чужой, почти марсианский пейзаж. Не поверить, что кто-то называет эти места родиной.
— Слышь, — продолжал болтать Кирюха, — я тут, огонь когда разводил, золу на вкус попробовал. Так она горько-солёная, вроде как сгоревшая спичечная головка.
— И что? — не отрывая внимательного взгляда от дороги, спросил Саня.
На блок посту был генератор, работавший на мазуте, но топливо берегли и готовить старались на огне. Ломкие саксауловые ветки горели жёлтым, даже в солнечный день видимым пламенем, оставляя очень много золы. Но пробовать её на вкус никому в голову не приходило.
— А ничо! — обиделся Кирюха. — Ты дома-то золу из печки лизни — она и такая, и сякая, и на зубах скрипит, а пресная! А тута — солёная. Понимать надо.
— Эмпирик ты, вот что я тебе скажу, — заметил Никита.
Обидеться на эмпирика Кирюха не успел. Снизу ударило, словно тяжёлый "Урал" подпрыгнул на небывалом ухабе. Несколько последующих мгновений выпали у Никиты из памяти, лишь потом он обнаружил, что всё ещё сидит в накренившейся машине и тупо смотрит, как катился по дороге оторванное колесо.
Что-то давило на грудь, мешая подняться. Никита опустил смутный взгляд и увидал, что на него навалился Кирюха Быков. Всё в его позе указывало, что Кирюшка уже не живой, живые так лежать не могут.
Потом где-то в стороне — та-та-та! — застучал автомат.
Понять, что происходит никак не удавалось, но Никита полез из кабины, отчаянно стараясь выдернуть автомат из-под навалившегося Кирюхи. И он таки выбрался наружу и даже с автоматом в руках, но тут его приложило вторично, и Никита отключился надолго, так и не успев сделать ни одного выстрела, ни понять, куда нужно стрелять, ни, хотя бы, испугаться толком.
Никита не помнил, сам он шёл куда-то или его тащили. Когда память вернулась, он обнаружил себя на полу в полуразрушенной саманной постройке. Крыша халупы давно обрушилась, глинобитные стены торчали, словно обломки зубов. Пересохший камыш, которым когда-то была крыта нынешняя развалина, был свален у стены. Казалось бы, кругом пустыня, откуда здесь взяться камышу, но чуть оживают по весне древние пересохшие русла, как повсюду, едва не на глазах вымахивает камыш, который здесь называют джидой. Растёт джида даже на солончаках, и заготавливать её нужно прежде, чем она отцветёт и станет ломкой, негодной ни в какое дело. Зато, срубленная впору, джида тверда как дерево и столь же долговечна. И если обвалилась камышовая крыша, значит, строилась нынешняя руина в те времена, когда непокорливые ахальские теке громили в этих местах корпус генерала Ломакина.
Теперь на кучу трухлявых стеблей были накинуты одеяла, и на них сидели несколько человек, в упор разглядывавших Никиту.
— Хорош... — сказал по-русски один из сидящих.
Никита завозился и тоже сел. Голову ломило, во рту горчил рвотный привкус, но тело, в общем-то слушалось. Руки ему не связали, да и зачем? Что может сделать контуженый человек под прицелом пяти направленных в упор автоматов?
— Кургуммэ? — произнёс главарь, обращаясь на этот раз к Никите.
Слово это Никита знал, умел и ответить как положено, но ответил по-русски:
— Как сажа бела.
— Правильно понимаешь, дела твои неважнецкие. Аллах дарует победу верным и отдаёт недостойных в руки победителей. Он схватывает не верящих, когда они того не ждут, и предаёт мучительному наказанию. Мне жаль тебя, солдат.
Физиономия говорившего была совершенно не исламская: светлые волосы, россыпь веснушек на покрасневшей, не принимающей загара коже, пуговица носа с лупящейся кожей. Такому летом даже в родной Твери жарко, не то что здесь, в самом что ни на есть пекле. Но серые глаза из-под добела выгоревших бровей смотрели так, что всякий понимал: этот не пощадит. Исконному мусульманину незачем доказывать свою верность аллаху, так что он может просто быть человеком, хорошим или плохим. А неофит — всегда фанатик, в какую бы веру из какой этот иуда не переметнулся.
Никита слыхал о таких: бывших русских солдатах, попавших в плен и купивших жизнь ценой предательства, так что он ни минуты не обманывался ласковым тоном говорившего. Профессиональный мясник, прежде чем заколоть телёнка, тоже говорит с ним ласково и гладит по холке.
— Жить хочешь? — спросил калтаман.
Никита чуть заметно пожал плечами.
— О, мля, ты гляди, — воскликнул калтаман, — жить хочет, но стесняется!
Двое боевиков засмеялись, очевидно, они некогда принадлежали к исторической общности советских людей, и по-русски понимали.
Никита ждал, не торопя событий. Получить пулю никогда не поздно, а пока бандиты разговаривают, они не стреляют. Протянешь время, а там может и помощь подойти. Фугас под "Уралом" долбанул — будь здоров, не исключено, что на блокпосту услышали взрыв, и их уже ищут.
— А ты не стесняйся, — произнёс командир. — Ты мне по-хорошему скажи: "Жить хочется, Рашид-бек, ажно мочи нет, все кишочки со страху слиплись". Тогда я тебя, может быть, и пожалею.
"Жалел волк кобылу", — подумал Никита, а вслух сказал:
— Какой ты бек? От тебя Рязанью за полверсты несёт.
— Между прочим, — резко подался вперёд самопальный Рашид-бек, — Рязань — исконные исламские земли. Касимовские татары живут там уже тысячу лет.
— Что-то ты на татарина не похож.
— Главное, быть мусульманином, воином аллаха. А национальность перед лицом аллаха вовсе ничего не значит. Так, труха. Признаешь аллаха — будешь жить.
— А моего напарника вы, значит, отпустили? Он-то как раз татарин и природный мусульманин.
— Он предатель! — выкрикнул главарь. — Мы говорили с ним прежде, чем с тобой. Он отказался воевать за правое дело и, значит, предал аллаха и будет казнён.
— Может быть, он просто остался верен родине и присяге?
— Аллах выше родины и присяги. В общем, так, кончай трындеть и решай: или ты принимаешь ислам и воюешь на нашей стороне или отправляешься в расход вместе со своим напарником. На размышления тебе три минуты. Время пошло.
Рашид-бек снял с пояса флягу, налил немного в колпачок, скривившись, выпил, занюхал рукавом. О том, что это мерзость перед аллахом, он, видимо, не знал, искренне полагая, что водку пить правоверным можно.
— У мусульман нет крещения, — сказал Никита, — а молитвы вызубрить и намазу обучиться за три минуты невозможно. Как тут прикажете принять ислам?
— Сердцем, мой дорогой, сердцем! Верность докажешь в деле, а обрезание сделаешь потом, когда закончится война. Первое испытание будет прямо сейчас. Ты пойдёшь и приведёшь в исполнение приговор предателю. Собственноручно расстреляешь его. А мы, — калтаман с усмешкой протянул руку за спину и вытащил любительскую цифровую камеру, заснимем, как ты это будешь делать. Просто так, на всякий случай.
Чего-то подобного Никита ожидал с самого начала, так что предложение его ничуть не удивило.
— Выпить дай, — хрипло сказал он.
— Это — всегда пожалуйста! — согласился рязанский бек и кинул флягу Никите. — Пей хоть всё.
Тёплая водка была чудовищно противной, но Никита не отрывался от фляги, пока она не опустела. Никогда ещё ему не приходилось пить такую мерзость, портвешок, который силком вливали в него старшеклассники, был по крайней мере сладким, а синтетический пряный вкус немного заглушал спиртовую вонь.
Никита аккуратно завинтил флягу, положил её на пол, медленно встал.
— Гараев, значит, меня расстреливать отказался. И ты думаешь, что я, после этого, пойду его убивать? Не знаю, какой ты мусульманин, но человечишка ты дрянной.
— Ха-ра-шо!.. — протянул калтаман. — Ты свой выбор сделал. А за моё угощение ты ещё заплатишь. Педер сухтэ! Думаешь, пьяному тебе легче помирать будет? Нетушки! Ты меня о пуле умолять станешь, сапоги будешь целовать. Я тебе сначала отстрелю всё, что можно мужику отстрелить, а потом придумаю что-нибудь ещё...
— Давай, думай, пока башку не оторвало. На родину ты себе путь закрыл, нет у тебя родины, из Чечни еле ноги унёс, а тут тебе, скорей всего, и подыхать. Я-то умру человеком, а ты — собакой издохнешь.
— Пой, ласточка, пой! Думаешь вывести меня из себя, чтобы я тебя сразу пристрелил? Не выйдет... Пошли, сука, или я тебя прямо здесь терзать буду!
Никита повернулся к выходу.
— Меня, тебя, себя... по-русски научись говорить, мусульманин!
Никита вышел из развалины. Пятеро боевиков с автоматами наизготовку шли сзади. Солнце уже начинало клониться к закату, а ведь, кажется, так недавно они выехали с блокпоста. Где остальная часть банды, где калтаманы держат Саню Гараева, Никита не понял, да и не до того сейчас было. Он чувствовал, как сгущается вокруг пьяный туман безвременья. Заклятие, наложенное Гориславом Борисовичем, начинало действовать, этот мир уже не держал его.
Сейчас или никогда...
— На колени, собака! — заорал Рашид-бек.
И тогда Никита рванулся бежать.
Самое бессмысленное занятие — убегать, когда пять автоматных стволов смотрят тебе в спину. Первая же очередь перебьёт ноги, а дальше... об этом лучше не думать.
Вот только, когда стреляешь по движущейся цели, нужно давать упреждение, а как это сделать, если человек бежит во времени? Пять автоматов промахнулись на пять секунд, а потом стрелять уже просто не имело смысла.
* * *
Не так представляла себе Александра семейную жизнь. У отца с матерью всё было понятно: как работают и откуда в семье достаток. А где работал Серёжа, Шура так и не узнала. Куда-то он ходил, с кем-то встречался, порой уезжал на несколько дней, но чаще спал до полудня, а потом уходил и возвращался затемно. Денег в дом не приносил вовсе, только одежду себе покупал, да, возвращаясь ночью, говорил, что сыт.
Вечерами, положим, Сергей вместе со всем ансамблем играет в ночном клубе "Паук", потому и сытым домой приходит. Ночной клуб место, конечно, грешное, а что делать, если больше работать негде?
В остальном семейный бюджет держался на Шурке. Она устроилась бухгалтером в РОНО и ещё подрабатывала в двух разных ЖСК. А Запутанные финансовые дела местной церкви разгребала за так просто, как сказали бы прежде: "на общественных началах". Ну а то, что дом на ней, уборка да готовка — это уже святое, Серёжа сам и картошки сварить не умел.
По субботам ходили в храм, и эти походы примиряли Шуру с семейной жизнью, которая складывалась не совсем так, как мечталось. Вином от Серёжи попахивало даже в среды и пятницы, и близости он требовал во всякую ночь, независимо от поста.
— Господь простит, — объявлял он так безапелляционно, что можно было подумать, будто господь лично посылал ему ангела с известием о прощении.
И киот устроить как следует Серёжа не позволил. Квартирка-то однокомнатная, где спать, там и молиться, а занавесочки перед образами Серёжа сорвал, обозвав Александру дурой и деревней.
— Смотрят они, — прошептала Шурёна. — Стыдно вот так-то, под взглядами.
— Занавеска от божьего взгляда не спрячет, господь сквозь любые покровы видит. Не прятаться от бога нужно, а молиться и в грехах каяться.
Легко о покаянии говорить, да нелегко каяться. Покаяние это не просто сокрушение о грехах, но и твёрдое обещание, что впредь скверное дело не повторится. А какое — не повторится — если завтра Серёжа опять придёт после концерта выпимши и немедленно потребует любви? А ты — жена, значит, пост на дворе или мясоед, а велит муж — и ложись с ним в постель под самыми взорами святых угодников.
Говорят, будто в постельных делах какая-то сласть заключена. Для мужиков, может, и сласть, а для Шурки никакой сласти не было, один стыд. Она уже старалась к приходу Сергея затеять стирку или иное долгое дело, чтобы он улёгся спать и уснул, не дождавшись её. Верно поётся в песне: "Если б только я знала, что так замужем плохо, расплела бы я косу русую, да сидела б я дома..." И куда подевалась любовь за один только год?
Через год пришла, наконец, и радость: Шурка почувствовала, что тяжела. Ради этого можно терпеть и нетрезвого мужа, и постылые постельные утехи и даже нарушение поста. Ребятёнок толкнулся внутри, и всё стало неважно. Удивляло только, что Серёжа не радуется с нею вместе, а говорит о каких-то трудностях, о деньгах... как будто прежде он эти деньги в дом приносил. Ну да ничего, увидит сына, заглянет ему в глаза и всё поймёт. В народе недаром говорят, что мужчина до той поры младенец, пока собственного ребёнка на руках не подержал.
Работать Шурка продолжала до последнего. Уже когда в РОНО её отправили в декрет, по вечерам приходила на приём в жилищных кооперативах, стремясь заработать денег на то время, когда придётся сидеть с ребёнком. Даже у батюшки Аркадия робко поинтересовалась, нельзя ли ей за работу в церкви хоть какую копеечку получить, но получила только отеческое внушение о душепагубности стяжательства.
Так во время приёма жильцов в одном из ЖСК и начались у Шурки роды. Хорошо, что в правлении работают сплошь дамы, мигом разобрались что к чему, вызвали скорую и, вообще, всё спроворили в лучшем виде.
Из роддома встречали торжественно, и Серёжины родители приехали, и свои. Серёжа, когда медсестра вручила ему перевязанный синей лентой свёрток, перепугался, покраснел, словно его в чём непригожем уличили, быстренько сунул младенца тёще и принялся расплачиваться с сестрой — обычай хоть и не христианский, но обязательный к исполнению.
Дома мужчины отправились на кухню, обмывать пяточки... и непьющий Платон тоже, хотя бы просто посидеть со сватом и зятем. А женщины в комнатушке занялись перепелёныванием и осмотром младенца. Мужчины лишь на минуту заглянули, посмотреть, вправду ли парень народился. Оказалось, вправду — всё, что нужно — на месте.
— Как назвать решил? — спросила свекровь сына, но Серёжа лишь плечами пожал.
— Не придумал ещё.
— По святцам — Митя выходит, — чуток покривив от истины, сказала Шурка. — Там ещё Харлампий, Порфирий и Власий выпадают...
— Нет уж, пусть будет Димитрий, — постановила свекровь. — Харлампиев нам только не хватает.
Шурка вздохнула с облегчением. Очень уж хотелось назвать сына Митрошкой, в честь брата, который уже почти и не помнится.
— Ребятёночек-то в самую серёдку Петрова поста зачат, — заметила свекровь. — Грех это.
— Такие дела с мужа надо спрашивать, — не осталась в долгу Феоктиста. — Пост или не пост, а жена мужа из постели вытолкать не может. Так что это от него зависит, будет грех или нет.
Свекровушка поджала губы и в скором времени ушла. Мужчины Лопастовы тоже собрались и двинулись праздновать рождение сына и внука в ночном клубе, где Серёжа был своим человеком. Платон пришёл с кухни, уселся возле кроватки, стал смотреть на внучонка, слушать, как Фектя поёт:
Ладушки, ладушки,
Где были? — У бабушки!
Что ели? — Кашку!
Что пили? — Бражку!
Нюхали табачок,
Повалились на бочок!
Вот и вернулся Митрошка в семью. А что фамилия у него Лопастов, так кровь савостинская. Лопастовы ушли и гуляют где-то, а Савостины рядом сидят.
Баю баюшки-баю,
Колотушек надаю.
Колотушек двадцать пять,
Будет Митя крепко спать.
Фектя с Шурой пошли на кухню пить чай. Платон остался возле кроватки. Сидел, положив тяжёлую руку на загородку. Была бы люлька, можно было бы покачать внука, а тут — что делать? Сидишь неприкаянно, как лишний.
— Мам, — спросила Шура, наливая матери чаю, как полагается, полную чашку до самых краёв, — что-то вы с отцом нерадостные. Не приглянулся Митрошка?
Фектя хотела что-то сказать, даже улыбнуться попыталась, но губы задрожали и улыбки не вышло. Вместо того, слёзы потекли по враз состарившимся щекам.
— Мама, ты что?
— Митрошка у тебя чудо, — выдавила Фектя, — а вот дома у нас — беда. Не хотели тебя расстраивать, а как умолчать? Никита пропал. Полковник из города приезжал, с военкомата, сказал, что Никита в Туркестане без вести пропавший. Двух его товарищей убитыми нашли, а его ни живого, ни мёртвого, нигде нету.
Шурка сидела, закусив губу, Фектя молча плакала, слёзы капали, переполняя налитую до краёв чашку. Митрошка разлепил сонные глаза, и Платон, сглотнув ком, запел тихонько, хотя прежде даже родным детям колыбельных не певал:
Ай люлИ-люлИ-люлИ!
Прилетели к нам гулИ.
Стали гУли ворковать,
Начал Митя засыпать.
* * *
Легко сказать: убежал. Убежать-то убежал, да попал из огня в полымя. В девятнадцатом веке идёт военный семьдесят седьмой год, а это не самое лучшее время для пеших прогулок по Туркестану, особенно для одинокого русского солдата. Турецкие эмиссары весь мусульманский мир возмутили против Российской державы, и среди туркменских племён немало таких, что к их словам прислушиваются. Вот, Капет-даг синеет на горизонте, и там в плодородном оазисе угнездилась неприступная твердыня ахальских текинцев: Геок-Тепе. Приземистые глинобитные стены, приподнятые ровно на такую высоту, чтобы лихой наездник не мог со спины коня вскочить на гребень стены. Под яростным туркменским солнцем глина спеклась, ставши твёрже камня, и, случись приступ, калёные ядра старинных пушек будут безвредно отскакивать от непомерно толстой стены. И даже если удастся повредить глинобитный заплот с помощью новейших фугасов, за ночь крестьянский кетмень закроет брешь глиной, замешанной с верблюжьим навозом на воде из арыка, и уже через день солнце сделает новую стену крепче прежней. Со времён хромоногого Тимура ни один враг не мог взять Геок-Тепе. А уж теперь, когда на широких стенах стоят отлитые в Англии чугунные пушки, а в руках воинов не кремнёвые ружья, а нарезные штуцера, всякий, посмевший взглянуть на голубые вершины Капет-дага, останется здесь навсегда: рабом или трупом. Конечно, русские проникли уже и в Туркестан, а полковник Столетов семь лет назад подчинил прикаспийских чоудоров и заложил Красноводскую крепость, но всё это очень далеко от низкогорья Гауртак. Ещё немало лет стены Геок-Тепе будут украшаться отрубленными головами русских солдат, прежде чем генерал Скобелев положит конец этому милому обычаю.
А пока думай, как живым добраться к Красноводску через солончаки Кёлькора.
Вечный пейзаж, так похожий на воображаемую марсианскую пустыню, ничуть не изменился оттого, что календарь отлистнулся почти на полтораста лет назад. Да и что такое полтора столетия, когда речь идёт о вечности? Тот же саксаул, та же верблюжья колючка, те же заросли джиды... Только разбитой шоссейки, соединявшей Мешхед с Ашхабадом, покуда никто не догадался построить. Зачем асфальт кочевникам, пасущим на каменистых распадках жирных курдючных овец и прославленных иноходцев алхатекинской и иомудской породы? И Закаспийскую железную дорогу, по которой можно за одни сутки добраться от Ашхабада до Красноводска тоже было бы бесполезно искать. А жаль, потому что сутки без воды продержаться можно, а больше — вряд ли.
Никита шёл по выжженной зноем земле уже вторые сутки. Направление он держал на северо-запад. Где-то там, километрах в сорока, должны быть пересыхающие русла Гяура и Аджидере. Там, если повезёт, можно найти воду. Хотя, где вода, там и кочевья, а в непокорённой стране все туземцы немирные.
Воду он нашёл раньше, чем нашли его. Должно быть, тысячелетия назад здесь было озеро, которое питали сбегавшие с вершин Кюрендага ручьи. Ручьи и сейчас появляются ранней весной, когда пустыня ненадолго оживает. В результате на месте озера образовался глинистый такыр. В начале лета на нём, словно на блюдце некоторое время держится вода. Такие места в пустыне наперечёт, именно их делят и никак не могут поделить кочующие племена. От одного биркета к другому перегоняют они стада, и, пока не пересохнет последняя лужа, жизнь в пустыне продолжается. Первыми к биркету добираются наездники в барашковых телпеках, ватных халатах и чокаях из бычьей кожи. На боку у каждого сабля, в седельных сумках — пистолеты. Ни дать, ни взять — грабители с большой дороги, и не подумаешь, что мирные пастухи — чарва. Разведчики набирают воду в бурдюки, поят коней. Всё это нужно сделать прежде, чем подойдут отары, потому что после овец воду пить будет нельзя.
Затем под разливы многоголосого блеяния появляются овцы. Тряся курдюками бросаются к воде, жадно пьют, топчутся по дну, вздымая облака мути. Через полчаса вода в биркете, и без того не слишком чистая, превращается в навозную жижу, на которую смотреть-то страшно, не то что пить. Но всё же, кочевье остаётся возле биркета, пока на окрестных солончаках не будет выщипана последняя засохшая травина. И всё это время овцы и верблюды пьют собственное дерьмо. Коней пастухи поят с рук заранее запасённой водой.
Биркет, к которому вышел Никита, был покинут совсем недавно. Густо-жёлтая жижа, скорей напоминавшая мочу, чем воду, ещё не успела просветлеть, да вряд ли она это успеет, так мало её оставалось. Скорей всего, биркет нацело высохнет и оживёт лишь следующей весной.
После овец воду пить нельзя — скажите это кому другому! Если учесть, какой сейчас год, то совсем недавно, всего-то двадцать лет назад, в Индии полыхало восстание сипаев, и какой-то индийский полковник, имя которого Никита позабыл, спасаясь от собственных солдат, напился из такой же ямины, а потом признался, что в жизни не пробовал воды вкуснее. Кабы вспомнить этот поучительный пример прежде, чем трое контрактников выехали с блокпоста, желая добыть водичку посвежее!
Никита напился вонючей, с сульфатным привкусом воды, поискал во что можно было бы набрать спасительной влаги, но ничего не нашёл. Это в двадцать первом веке во всяком неподходящем месте валяются пластиковые бутылки из-под колы. В девятнадцатом веке любую посудинку берегли, одноразовой тогда не было.
Ничего не найдя, Никита смочил голову жидкой грязью и отправился дальше, стараясь не признаваться самому себе, что идёт по следу, оставленному прошедшими людьми. Они наверняка знают, куда идут, и мимо воды не проскочат. А вот как они поступят с приблудившимся гяуром, знает один аллах.
За день Никита нагнал кочевников, которых сдерживали неспешно бредущие овцы. Потом он сам не мог сказать, как собирался поступить, нагнав кочевье. Кажется, хотел прятаться в окрестностях, подползая к биркету ночью, мечтал разжиться какой ни на есть посудиной для воды, ножом, ещё каким-нибудь барахлишком, необходимым для путешествия по пустыне, умыкнуть барана и... вот только ничего бы у него не получилось, не раскидывают кочевники на виду ни ножей, ни бурдюков, зато с ворами поступают по справедливости, наказывая их жестоко, но по заслугам. Укравший в пустыне, обрекает обкраденного на гибель, так что за воровство здесь полагается смерть. Там, где жизнь порой зависит от сущей мелочи, люди — свои и пришлые — должны быть щепетильно честными.
Всё это Никита прекрасно понимал, тем не менее, продолжал ласкаться планами, ведущими к неизбежной гибели. По счастью, все планы были разрушены косматыми туркменскими псами, охранявшими одно из стад.
Туркмения издавна славится ахалтекинскими и иомудскими иноходцами, лучшим в мире каракулем, одногорбым верблюдом-дромадером, которого разводят ради шерсти и молока, и злобными сансунами, равно годными для охоты и охраны стад. Кинологи дали этим псам название "афганская борзая", но родом сансуны из пустынь Туркмении. Здесь накладно разводить плохих животных, они не стоили бы выпитой воды.
Учуяв чужака, собаки с разноголосым лаем кинулись к нему. Убегать было бы верной гибелью, борзая рвёт всё, что бежит. Никита выпрямился и грозно, по-хозяйски закричал. Он понимал, что если собаки набросятся на него, шансов выжить, не будет, так что оставалось надеяться, что свора не натаскана на человека.
Привлечённый шумом, из-за бугра вылетел всадник. В такую минуту особенно ясно видно, как красиво движется аргамак по каменистому склону. Лошадь, идущая галопом или иным аллюром, почти наверняка споткнётся здесь, кувырнувшись через голову, а иноходец мчался, ничуть не сбавляя скорости. Редкий наездник может удержаться на раскачивающейся спине иноходца, тут потребно великое искусство, но если ты не джигит и не можешь справиться с конём, то жизнь твоя не стоит выпитой воды.
— Йой! — крикнул всадник, вращая над головой камчу, и послушные хозяйскому окрику собаки не кинулись на Никиту, лишь заплясали кругом, так что горячее дыхание касалось лица.
Всадник спешился, подошёл к Никите. Сабля в потёртых ножнах осталась висеть на боку, но и камчу пастух за пояс не сунул, а в опытных руках тяжёлая камча пострашней сабли, поскольку убивает не сразу, а лишь после великих мучений.
— Ва-ассалам алейкум! — произнёс пастух.
— Ва-алейкум ассалам! — ответил Никита, разом исчерпав четверть своего словарного запаса.
Пастух ещё что-то сказал, но что именно оставалось только гадать. На всякий случай Никита ответил:
— Бельмес.
Саня Гараев, в одном времени уже погибший, а в другом ещё не родившийся, говорил, что это слово общее для всех тюрков и на любом языке значит "Не понимаю". Да и по-русски оно значит то же самое.
Во всяком случае, пастух не переспросил, а сделал приглашающий жест, очевидно, в направлении становища. На коня вскакивать не стал, это было бы невежливо по отношению к гостю, идущему пешком.
Из-за холма появился ещё один всадник, постарше. Этот кроме сабли был вооружён мултуком — старинным кремнёвым ружьём с воронкообразным расширением на конце ствола. Пастухи коротко переговорили, потом старший свистнул собак и ускакал к овцам, которых не стоило надолго бросать одних. Никита и молодой джигит отправились пешком.
Несколько юрт стояли в распадке чуть в стороне от биркета. Оно и понятно, вонью от водопоя тянуло, что от выгребной ямы. Между юрт тлел костёр, рядом хлопотали женщины. Тут же курилась круглая глиняная печь — тандыр; то ли её успели слепить на новом месте, то ли с прошлого года осталась не порушенной. При виде чужака женщины, только что оживлённо переговаривавшиеся, разом замолчали, некоторые даже прикрыли рты краем головного платка.
Чумазый мальчишка — а откуда здесь взяться не чумазому? — бегом кинулся в юрту — предупреждать. Из юрты навстречу идущим вышел старик. Говорят, что на всех тюркских языках слово "аксакал" означает "белая борода". Если это так, то навстречу Никите вышел именно аксакал. Чёрным на его голове был только барашковый телпек. Несомненно, именно этот человек будет решать судьбу пришельца.
Вновь последовал обмен приветствиями и неизбежное "бельмес", после чего Никиту пригласили в юрту.
Прекрасная вещь — шнурованные десантные ботинки, одно в них плохо — снимать долго. Хотя, на Востоке гостя торопить не принято. Никита уселся на красном текинском ковре, принял из рук вошедшей женщины серебряную пиалу с шубатом. Всё не просто так, всё со значением.
Серебряная посуда для азиатского кочевника не роскошь, а насущная необходимость. Стекло и керамика разобьются во время тряских переездов, значит, нужен металл. Конечно, большие кумганы, котлы для бесбармака и казаны для шурпы и плова делаются из меди или латуни, которую называют жёлтой бронзой, но столовую посуду стараются делать из серебра. Ещё Ибн-Сина знал, что серебро спасает от заразы.
И шубат — простокваша из верблюжьего молока, на самом деле никакая не простокваша. Перед тем как заквасить молоко, его вдвое разбавляют водой. И кумыс так же готовят, и айран, и кефир. Это не еда, и тем более не слабоалкогольные напитки, а средства обеззараживания воды. Только бог да медсанчасть знают, чем обеззараживалась вода, привозимая на блокпост, но воняла она отвратно. А кочевник пьёт шубат и всегда здоров. И древние греки, вопреки нашим представлениям, на пирах пили не вино, зачем-то разбавленное горячей водой, а кипячёную воду, обеззараженную малой толикой крепкого вина.
В сухих степях, где хорошей воды не сыскать, гостю первым делом подносят кумыс, шубат или кефир. Считается, что отказаться от священного напитка — смертельное оскорбление, за которое сразу убивают. На самом деле никакого оскорбления нет, кумыс или шубат вовсе не священный напиток, это просто жизнь. Тебе предлагали жизнь, ты отказался и, значит, сам выбрал смерть.
Книгочей Никита, который перед отправкой в Туркмению пару вечеров просидел в библиотеке, знакомясь с будущим местом службы, кое-что из этих тонкостей знал, но даже будь иначе, ему и в голову не вошло бы отказаться от предложенного угощения.
А вот ковёр, на котором он, неловко поджав ноги, сидел, смущал изрядно. Все туркменские ковры торговцы величают текинскими, а между тем опытный человек, взглянув на узор, сразу определит, в каком племени этот ковёр соткан. И если сейчас Никита сидит на настоящем текинском ковре, то судьба его очень незавидна. Текинцы воюют с Россией, пощады от них ждать не приходится. Неважно, что его только что приняли как гостя, закон гостеприимства не видит разницы между другом и врагом. Человека, встреченного в пустыне надо сначала напоить, накормить, побеседовать с ним и лишь потом, если потребуется, срубить ему голову.
Между тем, появилось блюдо с бесбармаком, и запах от мяса шёл такой, что хоть о собственной голове забывай. А вот о приличиях, как их понимают здесь, забывать не стоит. Обидно, что в книгах, которые успел просмотреть Никита, как раз об этом ничего и не говорится. У монголов, кажется, есть обычай громко чавкать за едой, показывая хозяевам, что угощение очень понравилось. В Индии после обеда подают воду с розовыми лепестками — руки мыть. Рассказывают, что некий знатный, но не знающий обычаев гость эту воду выпил, и хозяин, с невозмутимым видом сделал то же самое. Но тут не Индия, в пустыне вода на вес золота, а руки после еды сальные, их розовой водой не отмоешь. Отец и сейчас руки после обеда о волосы вытирает. Потому, говорит, и плеши нет... есть масляна головушка, шёлкова бородушка. Что ни город, то норов, в каждой избушке свои игрушки, и в чужой монастырь со своим уставом не суйся. А если чужих игрушек не видал, чужого устава не читал? Не хочется прослыть невежей, когда от твоей вежливости зависит жизнь.
Некоторое время Никита ел, стараясь чавкать не громче аксакала. Затем сказал: "Рахмат!" — отодвинулся от блюда и вытер руки о волосы. В самом деле, не о ковёр же их вытирать...
Старик тоже откинулся на подушки, провёл ладонями вдоль бороды, произнёс:
— О-омин!
Никита повторил его жест.
— Муслим? — спросил хозяин.
Лгать не имело смысла. Никита расстегнул ворот, вытащил медный крестик, висящий на груди.
— Православный я.
Давно уже Никита не молился никакому богу, и крест носил только потому, что надела его мать, но сейчас говорил и верил своим словам.
— Урус?
— Йес, — ответил Никита почему-то по-английски. — Урус.
тарейшина степенно кивнул, негромко сказал что-то, обращаясь к закрытому входу. В юрту немедленно вошла та же молодая женщина, что приносила шубат и мясо. Теперь в руках у неё был начищенный медный кумган.
Пришло время зелёного чая и решения судьбы.
Попробуйте русскому человеку, если он ещё не забыл родные обычаи, налить неполный стакан чаю: это будет обида — не уважают, жадничают. Русский человек, даже самый последний мужик, пьёт чёрный чай, из гранёного стакана с подстаканником, наливает его едва ли не с горкой. Чаёвничают вечерами, выпивая до десяти стаканов с одним куском сахара. Пить чай внакладку, как горожане двадцать первого века — только перевод продукта — не будет ни вкуса, ни запаха. Правда, и чай должен быть настоящий, кяхтинский, и сахар хороший, не нынешний, быстрорастворимый, а, как сказано у Горького, лёгкий, сладкий и, следовательно, выгодный. Когда-то отличник Никита двойку получил по литературе за то, что вступился за Алёшиного дедушку, объявив, что тот правильно выбирал сахар. Отхлёбывают чай шумно, чтобы не обварить губы, греют иззябшие на морозе руки о горячие стенки стакана. Женщинам наливают в чашки, а пьют они с блюдца, тоже шумно, с расстановкой, но не вприкуску, а чаще с вареньем, которое накладывают в крошечную розетку. Одна розеточка сваренной в меду ягоды на весь вечер.
На Востоке чай пьют не для сугреву, а для прохлаждения. Чай заваривают зелёный и наливают в пиалу на самое донышко, на один глоток. Тут уже серебряная посуда не годится, губы ожгёшь, так что приходится сберегать глиняные пиалушки. Хозяйка считает за честь в сотый раз налить гостю живительный глоток зелёного чая.
Зато если нальют полную пиалу, так что и пальцами не вдруг ухватишь горячую посудину — это дурной знак. Полная пиала говорит: пей, да проваливай, ты здесь никому не нужен. На полной пиале гостеприимство заканчивается.
Никита принял от женщины махонькую, лишённую ручки чашку. Чаю в ней было совсем немного.
— Рахмат, — сказал Никита, не скрывая облегчения.
С этим крошечным глотком чая ему дарована жизнь и право кочевать с обой. Когда они встретятся с другими людьми, он сможет уйти или остаться, но в последнем случае он должен будет найти себе подходящее занятие, чтобы не жить захребетником.
Седобородый старейшина долго говорил что-то, Никита из сказанного понял лишь одно слово: Кызыл-дарья — красная вода. Никита закивал, на разные лады повторяя понятое название. Показывал то на себя, то на северо-запад, что, мол, именно туда ему и нужно. Есть на свете такое место, про которое сложена загадка: "Сидят люди у воды, смотрят на воду, пьют воду, ждут воду..." Город Красноводск, живущий на привозной воде, потому что своя сильно минерализована и хороша лишь для верблюдов и желудочных больных. Оттуда ходят пароходы в Астрахань, а это уже Россия, почти родные места... Если, конечно, он правильно понял неслыханное прежде слово: Кызыл-Дарья.
Через три дня снялись с места и двинулись на северо-восток. Конные пастухи погнали верблюдов и овец, следом двинулся караван одногорбые верблюды тащили повозки с огромными скрипучими колёсами. Коней здесь в телегу не запрягают, аргамак существо благородное. Никита ехал на арбе вместе со стариками и женщинами. Через некоторое время, освоив несложное искусство, подменил старого Курбандурды, пересев на место возницы. На стоянках колол ветки саксаула, собирал кизяк и даже пытался доить верблюдиц — занятие исконно мужское, поскольку женской руке из тугого вымени молока не извлечь. В общем, старался быть полезным.
Во время одного из переходов Никита увидел, что к каравану торопится всадник — молодой пастух Караджа, тот самый, что первым встретил Никиту. Не спешившись, он прокричал что-то, и Курбандурды, только что мирно дремавший на кошме, живо поднялся и начал собираться. Через минуту, так что новобранцам в казарме впору позавидовать, на нём был красный праздничный халат и каракулевая шапка, а сам аксакал седлал коня, одного из тех, что не паслись в степи, а шли рядом с караваном как раз для подобных случаев.
Караджа седлал ещё одного коня, на котором, судя по всему, предстояло скакать Никите.
На коня Никита взлетел молодцом, сказалась десантная выучка, а дальше началось сущее мучение. Степной аргамак это не смиренный Соколик, на котором случалось кататься охлюпкой, Никита прилагал неимоверные усилия, чтобы удержаться в седле и не отстать от дряхлого Курбандурды, который чувствовал себя так, словно в юрте на подушках сидел. Полчаса скачки, и Никите казалось, что мир напрочь сбился с орбиты, ходит ходуном и не успокоится уже никогда. Хотя, с точки зрения его спутников, это была лёгкая побежка, а уж никак не скачка.
Вымучив Никиту как следует, Караджа остановился и молча указал камчой на ближайший гребень. Всадники быстро перестроились. Теперь седобородый Курбандурды ехал посредине, а молодые следовали за ним, отстав на полкорпуса.
За каменистым гребнем обнаружился распадок и невысохший биркет, вокруг которого теснились белые палатки. Не надо быть специалистом, чтобы понять — перед ними воинский лагерь. Часовые, дымы под котлами, ружья составленные в козлы. Белые формы, так знакомые по картинам Верещагина... У биркета стоял русский отряд.
Всадников заметили. Последовала лёгкая сумятица — солдаты, отдыхавшие под навесами, поспешно разбирали ружья. Не подав никакого знака, старейшина медленно двинулся вперёд. К этому тоже приучает жизнь в пустыне — спокойно ехать навстречу опасности, не зная, как обернётся дело.
— Стой! Кто такие? — донеслось от лагеря.
— Свои, — ответил Никита.
Чистая правда, те, с кем вместе кочуешь по пустыне, очень быстро становятся своими.
В отряде оказался толмач, и, в скором времени Никита, а заодно и все, кто был в лагере, знали нужды кочевников.
После того, как значительная часть чаудоров переселилась на ту сторону моря в Ногайские степи, под Красноводском высвободились пастбища и водопои, и теперь племя гокленов выспрашивало разрешение откочевать в русские владения. Заблудившийся в степи урус пришёлся очень кстати, чтобы доказать свою лояльность белому царю.
Расчёт оправдался полностью. Это в чиновном Петербурге, чтобы получить право на переселение, требуется тьма согласований и резолюций. В Туркестане переселение народов осуществляется волей командира отдельного отряда. Первая оба гокленов откочевала к Красноводску, имея при себе пропускной лист, выданный русским майором Мирзойбеком Кубатиевым.
Самого Никиту Мирзойбек выспрашивал дотошно: кто таков, откуда, как попал в Туркестан. Пришлось врать. Никита сказался казаком из пограничной стражи Устюрта. Сначала хотел сказать, что из охраны Красноводского лагеря, но вовремя сообразил, что когда они попадут туда, враньё немедленно вскроется.
Сошло, хотя и десантные ботинки, и камуфляжная форма слабо напоминали одежду обычную для казаков в девятнадцатом веке. Но майора Кубатиева больше интересовали другие вещи: дороги к Асхабадскому оазису, источники воды, численность противника, вооружение. Никита сто раз похвалил себя за предусмотрительное чтение книжек по истории и этнографии. Он рассказал о крепости Геок-Тепе, считающейся неприступной, о том, что противник организован и хорошо вооружён. Не то сами англичане продали текинцам нарезные винтовки и новейшие чугунные орудия, не то текинцы купили всё это у пуштунов, с которыми Англия неудачно пыталась воевать. Восток — дело тонкое, и правда ходит здесь столь же извилистыми путями, что и ложь.
Мирзойбек выслушал Никиту, кивнул:
— Разберёмся с английскими пушками.
Никита промолчал. А что делать, не говорить же майору, ведущему приграничную разведку: "Ваше благородие, передайте его превосходительству генералу Ломакину, чтобы он не вздумал соваться к Геок-Тепе. Не по себе дерево ломит, только людей погубит зря. Пусть обождёт конца Балканской войны, а там уже генерал Скобелев штурмом возьмёт Геок-Тепе и заставит текинцев присягнуть на верность России. Вам всего-то нужно подождать четыре года и публично признаться в неспособности командовать войсками". Вряд ли генерал Ломакин благосклонно отнесётся к подобному предложению.
Муза истории во все века страдала склерозом. Четыре года для неё ничто и судьба сколь угодно большого отряда ей безразлична. Главное — чем дело кончилось, на чём сердце успокоилось. Забываются погибшие и выжившие, победители и побеждённые, помнятся лишь полководцы. Очень утешительная позиция, жаль, что она слабо утешает, когда идёшь по выжженной степи рядом с ещё живыми героями склеротичной богини. Покуда они живы, им нет дела, что будут забыты все, и даже бронзовая надпись на стволе трофейного орудия, повествующая о геройствах майора Мирзойбека Кубатиева в сражении под Геок-Тепе, не гарантирует памяти потомков.
Через два дня русский отряд уходил в сторону Красноводска. Кочевники, которых сдерживали стада, оставались около биркета. Но теперь одни знали, что гоклены — мирный народ, другие, что им открыта дорога в русские владения.
Никита уходил вместе с русскими. Он чувствовал себя уже почти дома. В Красноводске осталось попасть на пароход до Астрахани, а там — хоть пешком — добраться в торговое село Ефимково.
На прощание зашёл в юрту к старому Курбандурды, кланялся, прижимая руки к груди, говорил: "Рахмат". С Караджей обнялся, потом снял с шеи крест и отдал молодому пастуху. Караджа сначала не понял, потом заулыбался: "Кунак!" — и сняв косматый бараний телпек, надел его Никите.
* * *
Не сбылись надежды, что сын появится, и в семье всё станет как следует быть. Ещё хуже стало. Серёжа ходил недовольный, дулся, что мышь на крупу, жаловался на отсутствие внимания и заботы. К сыну не подходил, не то боялся, не то ревновал, что Митрошка Шуркино внимание отвлекает. Не брал его на руки, даже когда Митрошка принимался плакать, только кричал недовольно:
— Сделай что-нибудь, наконец! Пусть он замолчит!
— Ты бы с ним поговорил, — не выдерживала Шура. — Чать твой сын, не купленный.
— Чего с ним говорить? Всё равно он ни хрена не понимает.
Патронажная сестра, навещавшая молодую маму, успокаивала:
— С мужчинами это часто бывает. Пока ребёнок говорить не начнёт, они его не воспринимают.
Значит, надо ждать ещё. Быть терпеливой, ласковой, заботливой. Хорошо хоть по ночам Серёжа перестал приставать. И нельзя сразу после родов с мужем жить, и не нравится ему, что от Шурки молоком пахнет. Сергей даже сказал раз, что Шура теперь не женщина, а коза.
Потом кончились деньги. Маленький ребёнок требует много: кремы, соски, игрушки, распашонки... Одни памперсы сколько стоят, а ведь это не подгузник, который постирал — и снова используй, памперс штука одноразовая. Серёжу тоже надо кормить, а пособие на ребёнка, это не деньги а слёзы. Пришлось начинать трудный разговор с мужем.
— Откуда я тебе денег возьму? — закричал Серёжа. — РожУ, что ли? Головой думать надо было, прежде чем детей заводить!
Серёжа ушёл, хлопнув дверью, и вернулся лишь утром, хотя ансамбль в этот день в клубе не играл.
— Ты где был? — спросила Шура.
Сергей уселся на край кровати, — Шура так и не смогла отучить его от этой скверной привычки, — потёр лицо ладонью и произнёс:
— Что-то у нас с тобой в жизни не срастается.
— Ты где был-то? — повторила Шура.
— А вот это, — Сергей резко вскочил, — не твоё дело! Я же говорю, расходиться нам надо.
— Куда расходиться? — тупо переспросила Шурка.
— Не куда, а как! Молча. Сама видишь, характерами мы не сошлись, я человек творческий, а ты как была деревней, так и осталась. Говорить с тобой не о чем, у тебя только ребёнок на уме, о муже ты не заботишься, в постели — словно лягушка холодная... так чего ради нам с тобой жить? В общем, так, я нашёл себе другую женщину, а с тобой подаю на развод.
— Какой развод? — Шурка никак не могла понять, что ей говорят. — Нас же в церкви венчали.
— А разведут в загсе. Загс сейчас главнее, без него церковный брак силы не имеет.
— Что господь соединил, то люди не разводят. Что ты говоришь, Серёжа, это же грех какой!
— Ну, грех. Все грешны, один бог без греха. Что же мне после этого с тобой всю жизнь мудохаться? Покаюсь, отмолю — господь простит.
— Блуд — грех смертный, его не отмолишь.
— Это с тобой трахаться — блуд смертный! — закричал Серёжа. — Ты ещё меня учить будешь, дура фригидная! В общем так: квартира оформлена на меня, ты здесь и вовсе не прописана, так что собирай манатки и проваливай в свою деревню. Музыкальный центр у меня куплен до свадьбы, телевизор мои родственники подарили, так что совместно нажитого у нас только детские вещи. Потом оценим, сколько это может стоить, и свою долю я тебе за полцены уступлю.
— Серёжа, опомнись! У нас же Митрошка!
— Вот и целуйся со своим Митрошкой, а меня — уволь.
— Подумай хорошенько, Серёжа. Та женщина тебе никто, а мы венчаны.
— Повенчаюсь и с этой.
— Да кто ж тебя повенчает при живой жене?
— Повенчают, куда они денутся. Тут откажут — в Москву поеду, там попы покладистые. Заплачу побольше — и повенчают.
— А бог? Его не обманешь. Вот он, смотрит. Сам же не велел на божницу занавески вешать.
— Ты меня ещё будешь православию учить? Дура! Лучше попытайся понять: автобус на Ефимки в полтретьего уходит. Опоздаешь — будешь на автовокзале ночевать.
Митрошка проснулся и захныкал. Шура подошла к сыну, перепеленала. Губы сами шикали успокаивающе:
Шу-шу-шу... шу-шу-шу...
Я Митрошку укушу...
Надо бы покормить сына, но смертельно стыдно обнажать грудь при Серёже. Лучше уж на автовокзале, там люди чужие, им дела нет.
На автобус Шура поспела с запасом. А чего, спрашивается, не поспеть? В чём была, в том и ушла. Забрала Митрошку, а всё остальное бросила. Пусть другая женщина Шуркины лифчики примеряет.
Мать была дома и, увидав Шурку поначалу обрадовалась.
— В гости приехала? Вот молодец! Давай сюда Митрошку... А Сергей где?
Шура без сил опустилась на лавку, едва не выронив спящего сына, и произнесла чужим, утробным голосом:
— Выгнал он меня.
— Чево?.. — Фектя так и застыла с разинутым ртом. Потом вгляделась в помертвелое Шуркино лицо, забрала из расслабленных рук завёрнутого в одеяльце внука, решительно потребовала:
— Ну-ка рассказывай, чего ты там натворила?
— Свят крест, ничем перед ним не виноватая. Это он полюбовницу завёл, а теперь жениться на ней хочет. А мне сказал: убирайся, а то на автобус не поспеешь, будешь на вокзале ночевать с пьяными бомжами.
— Какое жениться, что ты бредишь?! Охолони, да расскажи по порядку, что у вас стряслось...
Но Шурку было не остановить. Понеслись горячечные, бредовые речи, в которых раз за разом повторялось: "Кто же я теперь буду?.. разведёнка... мужем выгнанная, на вокзал, хуже шлюхи... Жалела, ухичивала, кормила, а он лахудру нашёл, от живой жены жениться хочет, на вокзал выгнал..."
— Замолчи, слышь! — всполошно крикнула Фектя. — Смотри, Митрошка проснулся, а ты его пугаешь. Перестань биться, а то у тебя молоко перегорит! Живо дитя бери, он у тебя всю боль отсосёт, вместях вам и полегчает.
— Митрошка-а... — тянула Шурка. — Тебя же отец родной на вокзал выкинул... Сирота, безотцовщина...
— Скажешь тоже! — Фектя решительно вела свою линию. — Да у нас полный дом мужиков, без мужской руки мальца не оставим. А из твоего — какой отец? Настоящий мужик на Митрошку наглядеться бы не мог, а этот, сам себе жопы подтереть не умеет, а туда же, в мужчины намылился! Наплюй на него и позабудь.
Пробило-таки горячку. Шурка подняла голову и с удивлением глянула на мать, от которой прежде таких выражений не слыхивала. Пользуясь мгновением, Фектя сунула дочери младенца, который давно уже кряхтел, напоминая о себе.
— Смотри, как изголодался! Так в титьку и впился. Ты вот о нём думай, а Серёжка, паршивец, за свои дела ещё ответит. Бог всё видит, уж он-то знает, чей грех, кого наказать надо, кого помиловать.
— А люди что скажут?
— Что люди?.. Тут не то что в Ефимкове, народ ко всему привычный, сходятся, разводятся, веру Христову позабыли. Ты, небось, не помнишь, как нас тут обворовали, все иконы выгребли... Иконы воруют, во до чего изверились.
— Помню.
— Вот и Серёжа твой такой же. На словах верит, а в делах — серит.
Митрошка наелся и теперь лежал поперёк лавки, пуская носом молочные пузыри. Наверное и впрямь, присосавшись к материной груди, он разбил тиски, сжимавшие сердце, потому что, покормив сына, Шурка сумела заплакать. Следом заревела и Фектя. Так их и нашли Платон и Колька, ходившие в соседнюю деревню красить дачникам железную крышу.
Платон тоже не вдруг понял, что произошло. Не верил, что можно вот так взять и похерить семью. Искал Шуркиной вины, а не найдя, вышел во двор и начал запрягать Сказку, собираясь на ночь глядя, ехать в город.
— Паля, ты куда? — заволновалась Фектя. — Не надо ехать, слышь?
Платон остановился, разбирая вожжи, потом негромко сказал:
— Надо. Поговорить с ним хочу, как мужчина с мужчиной. Может Шурка в чём и провинилась, но нельзя же так-то, жену с ребёнком выгонять. Что же у него — сердца нет? Тоже ведь крещёная душа, должен понять.
В город Платон приехал, когда на улице уже стемнело. По дороге успокоился, уверил себя, что случилось какое-то недоразумение, и достаточно будет побеседовать с Сергеем по душам, чтобы всё разъяснилось.
Лошадь привязал к оградке газона. Поднял взгляд, отыскивая на третьем этаже окно Шуркиной квартиры. Вот оно, светит, — и всё нормально и спокойно... и каких ужасов Шурке напридумывалось?
Потом на фоне окна мелькнул силуэт: незнакомая женщина задёргивала шторы. Затем и свет притушили, оставив один только ночник.
Мгновенно озверев, Платон кинулся к парадной. Дверь оказалась заперта, на той неделе на лестнице установили домофон. Не обратив внимания на пульт домофона, Платон рванул ручку — раз и ещё!.. — бесполезно... стальная дверь, рассчитанная как раз на такие рывки, и не думала поддаваться. Платон вернулся к лошади, порылся в телеге — вот ведь невезенье! — и топор дома оставил...
По счастью, в конце дома показался кто-то из припозднившихся жильцов. Платон подождал минуту, поздоровался и беспрепятственно проник на лестницу. Духом взлетел на третий этаж, вдавил кнопку звонка, второй и третий раз. За дверью было тихо, но ведь он видел свет и чужую девку в Шуриной спальне... Платон развернулся и саданул ногой по двери. Тяжёлый яловый сапог, купленный в позатом веке, впечатался в замок. Платон ожидал, что замок будет выбит, а может быть, и дверь повиснет на одной петле, но удар вынес разом всю дверную коробку. Сколоченная из мелких калабашек, она рассыпалась от первого же толчка.
В три шага Платон ворвался в комнату.
Лучше бы он этого не делал! Серёжа со своей пассией лежали в постели в самом откровенном виде, при свете ночника и без одеяла. Звонки не отвлекли парочку от приятного занятия, напротив, добавили страсти. Должно быть, обоим представлялось, что это Шурка побитой собачонкой скулит под дверьми. А вот треск дерева заставил Серёжу подскочить в испуге.
— Кто?!
Девица взвизгнула.
Платон ухватил Сергея за волосы, сдёрнул с любовницы и ударом кулака отправил в угол, где стояла опустевшая Митрошкина кроватка. Тонкие планки хрустнули, кроватка, не рассчитанная на подобного младенца, накренилась.
Следом Платон ухватил за волосы девицу. Та уже не визжала, только смотрела на Платонов кулак, словно курица на занесённый топор. Бить Платон не стал, просто выволок разлучницу в коридор и толчком отправил на лестницу.
— Вон отсюда, шлёндра!
— Одеться... — пискнула та.
— Так добежишь! Прежде вашу сестру за такие дела кнутом голыми по деревне гоняли!
Развернулся, шагнул в комнату, где Серёжа никак не мог высвободиться из обломков кроватки.
— Я в суд подам! — крикнул Серёжа. — Вы у меня в тюрьму сядете за самоуправство!
— Только попробуй! Я буду в тюрьме сидеть, а ты в могиле лежать. Ты что вытворяешь, скот? Жену с сыном выгнал, шлюху в дом привёл...
— Вы не смеете так говорить! Я на ней жениться собираюсь, а с вашей дочерью — развожусь! — Сергей наконец выбрался из развалин и быстренько принял боевую стойку. Впрочем, голый вид и разбитая морда авторитетности ему не прибавляли.
— А ты меня спросил?
— Нет и не собираюсь! — окрысился Сергей и попытался лягнуть Платона, как учили на секции восточных единоборств. Платон таких тонкостей не знал, хотя в юности дрался частенько и порой жестоко. Сейчас, покуда Серёжа разворачивался на месте и силился задрать ногу на должную высоту, Платон попросту саданул сапогом по другой ноге, и Серёжа с воплем полетел на пол.
— Запомни, мразь, мне до всего дело есть, а уж за свою дочь я тебе башку оторву. Ты сначала деньги верни за квартиру, а потом рассуждай, кто здесь жить будет.
— А у вас документы есть? — Сергей понимал, что взбешённому тестю не стоит этого говорить, но удержаться не сумел. — Тут всё на меня записано, ваша сучка тут из милости жила.
Документов у Платона и впрямь не было никаких. Квартиру покупали, вынул из-за пазухи деньги — и отдал. И подарки тоже — ходили с Фектей и Шурой по магазину, выбирали, Потом, ради экономии везли мебель на своей лошади. Какие тут могут быть документы? — чеки и то не сохранились. И от этой Сергеевой правоты стало вдвойне обидно.
— Из милости?.. — прохрипел Платон. — А это вам кто покупал? — тяжёлый каблук врубился в дверцы шкафа-купе. С дребезгом посыпались осколки зеркала. — Может ты это купил? — телевизор, подаренный в складчину двоюродной лопастовской роднёй, вышиб раму и рухнул на тротуар с высоты третьего этажа.
Серёжа, забыв про ушибленную ногу, с визгом кинулся на обидчика, но чёрный Платонов кулак вновь отправил его в развалины кроватки.
— А это на какие шиши куплено? — музыкальный центр, и впрямь приобретённый Сергеем за свои кровные, отправился следом за телевизором.
Платон шагнул в кухню, повалил холодильник, гвазданул сапогом по конденсаторной решётке. Громко зашипел утекающий фреон. Платон рванул дверь ванной и увидал дрожащую голую девицу.
— Ты что здесь делаешь!?
— Одеться... — вновь пискнула та, прикрываясь полотенчиком.
— Иди, одевайся, — устало сказал Платон. — Но учти, ещё раз мне попадёшься, особенно в таком виде, щель шире ворот порву.
Он оглядел разгромленную квартиру. В прихожей оставалась коляска, которую они всего неделя, как подарили Митрошке. Платон откинул в сторону выломанную дверь, двумя руками поднял коляску и вышел из помещения, которое ещё утром Шурка считала своим домом.
На улице было тихо, во всех четырёх этажах горел единственный огонёк — в окне с вышибленной рамой. Но за тёмными стёклами чужих квартир угадывались тени людей, ждущих окончания скандала.
Платон уложил коляску в телегу, отвязал Сказку и поехал прочь. По дороге ему встретилась милицейская машина со включённой сиреной, но Платон никак не соотнёс её появление с недавними событиями.
* * *
Жизнь у Николая Савостина не задалась с самого начала. Мало того, что родился в деревне, так ещё и в старорежимной семье. В деревне ни на дискотеку не сходить, ни в кафешке с друзьями не побалдеть. Тоска смертная. Отец только свою работу знает, весь в навозе, мать и вовсе неясно где живёт, тут или в позатом веке. Работают, да деньги копят, а куда? Компа не покупают, даже телевизора нет. Мотоцикл у отца просил... как же, хрена тебе, а не мотоцикл — вЕлик подержанный купили. До десятого класса пришлось в Никитиных обносках ходить, хорошо хоть потом перерос брата, так и тут отец не утерпел сказать, что, мол, велика Федура, да дура. Как же, вырасти посмел, в расход отца ввёл. Жмоты...
Как-то в благодушную минуту отец объяснил, что деньги копит на чёрный день, на тот случай, ежели Горислав Борисович не захочет больше держать их здесь и отправит обратно в девятнадцатый век. Это дядя Слава их отправит? Три ха-ха! Да он сам боится, как бы они из деревни не уехали. Чего он тут один делать-то будет? И даже, если дядя Слава помрёт, с чего нам куда-то проваливаться? Будем себе жить, как жили. Главное, вина не пить, так это он понимает, не маленький. А отца послушать, так и курить нельзя, и слова нормального сказать. Вон, Храбровы, обоим куда как за семьдесят, и отец их уважает, а у них, что ни слово, то мат-перемат. Зато у Николки чуть соскользнёт с языка не то выражение, отец мигом подзатыльника отвесит. А уж когда батяня учуял, что табаком пахнет, так мигом за вожжи взялся. Даже слушать не стал, что это, мол, большие мальчишки курили, а он рядом сидел и провонялся. Так отвалтузил, до сих пор помнится. А он, может, и без того не стал бы больше курить.
С деньгами совсем хреново. В школе парни где ни есть, а башли сбивают, а у кого предки правильные, тому просто на карманные расходы дают. Только он опять как не человек. Последнее время, отец, правда, стал давать деньги, но только за работу. День на сенокосе прокорячишься, он тебе чирик отслюнит. Батракам и то больше платят. И вообще, зарабатывать надо не сенокосом, а бизнесом. Казалось бы, туманная дорога такие возможности открывает, но с этим у старших строго: туда ничего дельного возить нельзя, и оттуда ничего толкового — тоже. Только сено, оно везде одинаковое. А на сене много не выколотишь.
Ведь, казалось бы, золотое дно, торговать не сеном, а часами, фонариками и прочей мелочью, которая здесь стоит копейки, а там — ни за какие миллионы... Конечно, детские мечты: мол, ведите меня к царю! — это глупость, но если с умом, то и безо всякого царя можно хорошие бабки срубать. А оттуда везти золото, серебро — они там дешёвые, дикари живут, одно слово. Ещё с ними бусами хорошо торговать: какой-нибудь графине втюхать колечко из бериллиевой бронзы с фианитом, а в обмен получить настоящие бриллианты.
Хотя, если по правде, графини, обвешанные, словно новогодняя ёлка, бриллиантами, разгуливают только в книгах, а по жизни никаких графинь Колька в позапрошлом веке не видал.
В конце концов оказалось, что делать надо наоборот, тогда получится честно и прибыльно.
Как-то ещё в школе на каникулах дядя Слава взял его в Петербург. Колька уже давно туда не рвался, зная, что опять начнётся принудительное кормление культурой, бег с препятствиями по театрам и музеям. Эрмитажа он, что ли, не видал? Да он его ещё в пятом классе весь обошёл. Запомнились, правда, только часы с павлином и скрюченный мальчик... или скорченный — не суть... А в тот раз и вовсе отправились гулять по улицам и по дороге Горислав Борисович забрёл на Литейном в магазин старой книги. И там, покуда Горислав Борисович рылся на полках, переставляя книги, которые хотел бы, но не мог купить, Николка побродил вдоль прилавков и увидал на почётном месте трёпанную пожелтевшую книжицу, повествующую о геройствах матроса Кошки во время Крымской кампании. Точно такую же книжицу видел он недавно на ярмарке в уездном городишке и прошёл мимо, носа не покривив. А тут, увидал цену и за голову схватился. Парашная книжица, которая у коробейника стоила пятачок, в букинисте оказалась оценена в полторы тысячи рублей. Когда Николка спросил, отчего такая цена, на него посмотрели как на дурного и объяснили, что книга редкая, таких почти не осталось, поскольку в прежние времена их не ценили и не берегли.
Во время следующей поездки в Ефимково все свои карманные деньги Николка потратил на книги. В райцентре букинистического магазина не было, так что сбывать товар Николай отправился в Москву. Договорился с дальнобойщиками, и те за сто рублей согласились свозить его в первопрестольную и обратно, с условием развлекать ночью шофёра разговорами, чтобы не заснул за рулём.
В Москве пришлось побегать, прежде чем отыскался магазин, торгующий старинными книгами, зато там всё сложилось как нельзя лучше. Возле приёмки его встретил молодой парень и поинтересовался, какие издания Николай принёс сдавать.
— А что? — недоверчиво спросил Николай.
— Так я, может, подороже куплю.
— У меня книги совсем старые, с твёрдыми знаками ещё.
— Мне как раз такие и надо.
Николка раскрыл сумку, показал книжки. Он был готов услыхать презрительные слова и хулу на свой непритязательный товар. На ярмарке любой покупатель не преминул бы это сделать. Чужой товар не изругаешь, так и торговаться не из чего будет. Однако, парень перебрал книжки и быстро назвал цену каждой. Цены неплохие, даже лубочные картинки шли у него по сто рублей за штуку, а литографированные портреты генералов в парадной форме и при орденах, так и по пятьсот рублей. Деньги он предлагал с такой готовностью, что Никита усомнился, настоящую ли цену назвал покупатель.
— Проверь, — предложил парень. — Только не всё сразу выкладывай, а книги две или три. Они тебе столько же предложат, если не меньше. А потом налог с продажи возьмут и номер паспорта запишут, чтобы найти тебя в случае чего.
— Зачем им меня искать? — возмутился Никола.
— Мало ли зачем? Я же не знаю, где ты эти книги взял. Мне это знать и не обязательно, а они могут поинтересоваться. Окажутся книги краденные у какого-нибудь библиофила, что тогда? Тут тебя и начнут искать.
— Ничего они не краденные!
— Так я вижу. Библиотечных штампов нет, экслибрисов нет... mutum librum. Потому и цену предлагаю настоящую. Были бы штампы, в десять раз цена упала бы. Да ты не стой, сходи, поинтересуйся, сколько тебе в скупке предложат. А я тебя тут подожду.
Мажор не соврал, цены в скупке оказались ничуть не больше, чем у него, а паспорт действительно нужно было предъявлять. Николка соврал, будто паспорт забыл дома, и вышел на улицу, опасаясь, что покупатель тем временем уйдёт. Однако, парень никуда не делся, они быстренько сговорились, и Николка продал всё привезённое за двенадцать с половиной тысяч. Деньги мажор отдал тут же, отсчитав от порядочной пачки. У самого Николки подобные суммы прежде бывали только в мечтах.
— И всё-таки, — спросил парень, упаковав покупки в полиэтиленовые мешки и уложив в свою сумку, — где ты их взял?
— Где взял, там больше нету, — уклончиво отвечал Николка.
— Жаль. А то я бы ещё купил.
— Ну... — пошёл Никола на попятный, — если хорошенько поискать, то, может, и найдётся.
— Тогда давай так, — парень протянул визитку, — будут ещё книги на продажу, — звони. А то ведь я не каждый день тут стою.
На визитке было написано: "Максим", — и стоял номер мобильного телефона. И больше — ничего, тоже mutum librum, что бы ни значили эти иностранные слова.
Максим вскинул сумку на плечо и, словно невзначай, добавил:
— Кстати, если у бабки на чердаке, где ты эти книги нашёл, ещё что-нибудь отыщется: журналы, открытки дореволюционные, старые иконы, бронза или, скажем, монисто, то ты ничего не выбрасывай. Никто не знает, что в таких местах храниться может. Иной раз — сущая фигня, а иногда вещи, которые конкретных денег стоят.
— Знаю, не дурак, — ответил Никола.
С хорошими деньгами и жить приятнее. Николка прибарахлился, купил плеер и мобильник, пару раз вместе с другими пацанами ходил в ночной клуб "Паук", работавший в райцентре. На всякий случай, выбирал те вечера, когда там не было Шуркиного Серёжи. Мало ли о чём Сергей с женой разговаривает, заложит, не подумавши, что тогда? А вообще, в клубе не слишком понравилось: все веселятся, один он, трезвый, как дурак. К тому же, деньги быстро кончились. Вроде бы сумма приличная, а глядь — и нет её.
Труднее всего пришлось с родителями. Те сразу углядели и обновки, и телефон с плеером. Пришлось врать, будто заработал деньги на школьной практике. Сошло... Мать, правда, принялась нудеть, что не на дело он заработки потратил, но тут вдруг батяня завступался: мол, сам заработал, пусть и тратит, как хочет. Надо же, Колька и не ожидал такого.
Вскоре отец вновь засобирался в Ефимково. Ездил он туда раза четыре в год. Прежде Николке эти поездки не нравились, а теперь сам напрашиваться стал. Свои карманные деньги он попросил в старых монетах, намереваясь скупить на ярмарке весь бумажный хлам, что и сделал: и картинок купил, и книжек всяких, даже церковно-славянскую азбуку Грушевского для учеников начальных училищ. Зашёл и в церковную лавку, но тамошние товары оказались не по карману. Иконы-то нужны старые, а лучше и вовсе древние, а то принесёшь непотемнелое новьё, покупатель и не поверит, что они настоящие. Он же не знает, что образа к нему прямиком из позапрошлого века приехали.
Одну икону на пробу Николка тоже добыл, причём самым простым способом. Подошёл к Чюдою и попросил:
— Крёстный, ты бы мне подарил один образок, а то у тебя их вон сколько, а у меня своего нет.
Вообще-то Чюдой доводился крёстным только Шурке, но звали его так все младшие Савостины. А уж против подобной просьбы Чюдой устоять никак не мог. Снял с киота Николу-чудотворца и поднёс Кольке его небесного покровителя:
— Молись на доброе здоровьице.
С полной сумкой букинистических сокровищ Никола появился в Москве и позвонил по указанному телефону. Теперь это было нетрудно, свой мобильник лежал в кармане. Максим Николку вспомнил сходу и через час они сидели в маленькой кафешке неподалёку от Павелецкого вокзала. С книжками всё прошло гладко, хотя Максим и заметил многозначительно: "Не слабый у тебя на чердаке сундучок нашёлся", — и долго смотрел некоторые страницы на просвет, не то проверяя качество бумаги, не то выискивая выведенные библиотечные штампы. Ничего не нашёл и деньги выплатил нормальные. А вот икону оглядел со всех сторон, потом сказал:
— Это надо показывать специалистам. Или, если хочешь, я её за три тысячи возьму на свой страх и риск.
— Не... — отказался Никола, уже привыкший считать доходы не тысячами, а десятками тысяч. — Зови своего специалиста.
— Такого человека не позовёшь. Надо договариваться, чтобы он нас принял. Да и то, если бы у тебя десяток досок был — это другое дело, а с одной иконой такого человека тревожить...
— Понадобится — найдём и десяток, — опрометчиво пообещал Николка. Он вспомнил лавочку, где старик-богомаз торговал старыми образами, и добавил: — Понадобится, ещё и старее доски найду. Тут всё зависит, какая им цена будет.
Максим позвонил какому-то Никанору Павловичу, долго и непонятно говорил с ним, потом объявил Николе, что их примут чрез два часа. Отодвинул кофейные чашечки и предложил, пока суд да дело, выпить по граммулечке за грядущую удачу. Никола за беседой следил внимательно, но ни "фраера", ни "лоха" ни иных слов, показывающих, что его собираются дурить, не услыхал. А по поводу "граммульки" применил верный приём, ответил по иностранному:
— Мне нельзя нисколько. Я абстинент.
Загадочное слово сходу отбивало у приятелей охоту предлагать выпивку, никто уже не поминал язвенников и трезвенников, не говорил, что даже муха пьёт. Иностранное слово народную мудрость завсегда переборет.
Дом у Никанора Павловича оказался такой, что Николе и во сне не примерещился бы. И не в том дело, что шикарный, нынче в кино и не такое показывают, а просто не понять, то ли это шикарная квартира, то ли лаборатория. На стенах картины, вдоль стен резные шкафы, набитые книгами, и не той шелупенью, что Николка в скупку приносил, а толстыми, в сафьянных переплётах. А стол модерновый и вместо пресс-папье с бронзовой ручкой и прочего антиквариата на нём люминесцентная лампа и микроскоп с двумя трубами. Сам хозяин на учёного не похож ни капельки, скорей на какого-нибудь начальника. Высокий, толстый, морда жирная. Знакомиться не стал, ни о чём не спросил, сразу провёл в кабинет и потребовал показать икону. Долго рассматривал её — так просто и через лупу. Микроскоп не трогал, наверное, он у него просто для понту стоял. Зато включил синюю лампочку, какой в кассах деньги проверяют, и долго рассматривал икону в синем свете. Дурной, что ли? — это же не купюра, на ней светящихся знаков не проставлено.
Никола дивился, но помалкивал. Скажешь что-нибудь не то, а этот эксперт недоделанный обидится и объявит, что икона ненастоящая. И всё, плакали мои денежки, только и останется, как наставлял крёстный, молиться перед этой досточкой на доброе здоровьице.
В прихожей музыкально задонкал звонок. Максим вскочил и, не дожидаясь разрешения, побежал открывать. Через пару минут в кабинет вошёл дядёк лет сорока и вида самого непримечательного. Ни с кем не поздоровавшись, уселся в кресло и тоже принялся ждать.
— Обычай у них, что ли, такой — не здороваться? — с раздражением подумал Никола. — Ведь из-за меня собрались, я тут, можно сказать, главный, а они носы воротят. Вот сейчас заберу икону и уйду — тогда забегают!
Однако, ничего не забрал и с места не стронулся.
— Любопытная вещица, — промолвил, наконец, эксперт. — Семнадцатый век, первая половина. Строгановская школа к этому времени уже пришла в упадок, но, как видим, что-то ещё оставалось... Икона одночастная, но с пейзажем. Такое только на самом излёте Строгановской школы было.
— В упадок, говоришь? — переспросил дядёк и повернулся к Николе. — А это, значит, молодой человек, который рюкзаками таскает библиографические редкости... А теперь у него иконы объявились времён упадка Строгановской школы. И сколько ты за неё хочешь?
Вопрос был каверзный. Николка даже примерно не представлял, сколько такие вещи могут стоить. Знал, что дорого, но насколько? Запросишь десять тысяч — наверняка в пролёте останешься. Потребуешь миллион — вовсе ничего не получишь. Стрёмно вот так-то, не зная цен, сумму называть.
— Вы покупатель, вам и цену предлагать, — уклончиво ответил он.
— Так я, может быть, пять копеек предложу.
— Если хотят с продавцом впредь дело иметь, то цену сразу предлагают дельную.
— У тебя, получается, не только книги, но и образа мешками водятся?
— Мешками, не мешками, а найдём, — твёрдо пообещал Николка.
— Тогда вот тебе дельная цена: сорок тысяч рублей.
Столько Никола получить не надеялся, но, перехватив не взгляд даже, а некий проблеск удивления в лице эксперта, понял, что его дурят, и ответил словно мультяшный мужичок:
— Маловато будет.
— Маловато, говоришь? А у тебя на эту икону легенда есть? Кем написана, когда, где хранилась все эти годы, как попала в твои руки, и вправду ли ты её хозяин? Может, она в розыске, из церкви украдена? Такую икону купить — грех великий. Это же святотатство!
— Ничего она не краденная! В церквах таких маленьких икон и не бывает вовсе. От бабки досталась.
— Ладно, верю. Дам тебе сорок пять тысяч, но с условием: будут ещё доски на продажу — звонишь Максиму, и он тебя со мной сведёт.
— Будут, куда они денутся, — самодовольно улыбнулся Никола. — У нас без обмана.
Вот это — бизнес! Раз — и в кармане шестьдесят тысяч. Сорок пять за икону, да пятнадцать за книги. Это тебе не сеном торговать. И, главное, всё честно, не украл, не обманул; тут купил, там продал. За морем, как известно, телушка — полушка, да рубль перевоз. Но для него, спасибо Гориславу Борисовичу, перевоз бесплатный, и, значит, весь рубль останется в барыше. Прямо жалость берёт, что скоро в армию идти. У отца с этим строго, мало ему, что Никита в Туркестане пропал, он и второго сына угробить хочет.
От эксперта Никола вышел вместе с Максимом. На вопрос, куда ему нужно, уклончиво ответил: "Да так...", — но потом всё-таки поинтересовался, где в Москве находится нумизматический магазин. Максим оживился, спросил:
— У тебя и монеты есть?
— Монет нету, но цены хочу посмотреть, на медали, на всякое другое. Не хочу дураком ходить, а то видал, как покупатель меня обуть хотел? Сорок тысяч дам! А твой Никанор Павлович, даром что эксперт, помалкивает, настоящей цены не говорит.
— Никанор Павлович, как раз покупатель и есть. А как искусствоведа зовут, я не знаю. Мне шеф у него свидание назначил, вот и всё.
— Понятно... — потянул Никита, хотя ничего особо понятного тут не видел.
В магазине, куда, отделавшись от чрезмерно услужливого мажора, приехал Николка, он интересовался не медалями, а быстренько присмотрел и купил две пятидесятирублёвые купюры начала царствования Александра Второго. Не так дорого, кстати, заплатил. Вот как надо работать, а то отец сено возит и барыши получает мелким серебром.
Как назло новой поездки в Ефимково пришлось ждать больше трёх месяцев. Сперва шёл сенокос, а потом Шурка с племянником явилась зарёванная с известием, что Серёжа её из дому выгнал и при живой жене собрался жениться на другой. Сестру Колька любил, хотя и полагал дурою, так что хотел даже подрядить парней, чтобы они начистили морду бывшему зятьку. Однако, передумал: город маленький, все на виду, милиция быстро поймёт, что след тянется в Ефимки, а ему это не надо, бизнесмен должен иметь незапятнанную репутацию. И без того, весна на носу, а с ней и призыв. Парни, правда, говорили, что раз у них в семье Никита на войне погиб, то Кольку в армию брать не должны, тем не менее, повестки из военкомата приходили в срок, так что становилось ясно, что отвертеться от солдатчины не удастся. В горячую точку, может и не пошлют, а весь срок отмаршировать придётся. Обещали, что год служить, да соврали, те одноклассники, которых с осени взяли, всё равно по два года служат. А для бизнеса даже год пропустить — очень много. Откупиться бы от военкома, благо что деньги есть, но как давать и сколько? Тьфу, пропасть! — десять лет его в школе мурыжили, а таким простым вещам не научили! Трудно так сразу из-за маминой спины — да во взрослую жизнь.
* * *
Горе делу не помога, но раз Шурка дома, то Фекте жить посвободнее. И когда Платон собрался на весеннюю ярмарку в Ефимково, то Шурёну оставили на хозяйстве, а Феоктиста поехала с мужем и младшим сыном. Колька, не любивший бывать в Ефимкове, последнее время как переменился и сам напоминал родителям, не пора ли навестить дядю Чюдоя. Время в Ефимкове идёт медленнее, чем дома, но всё же идёт, так что и дядька не молодеет. Не мешало бы и на подольше съездить: недельку погостить, если не две. А то приезжаем на день: тудой-сюдой — вот и весь Чюдой. Фектя сына хвалила, хороший мальчик вырос, о старших думает. А в душе даже в эту минуту плакала о Никитушке — не подумал сынок о матери и сгинул на чужбине. Не иначе достала Никиту пронырливая бусурманская пуля.
Почему так мучает русскую душу безвестная гибель? Пропадёт человек в лесу — ищут, умоляя судьбу: хоть бы мёртвого, но найти. Непонятно... не лучше ли безумная надежда, чем такая определённость? Неужто только из-за того, что в церкви близкого человека поминать надо, а не знаешь, за здравие или за упокой? Так у бога, говорят, все живы, и церковь велит молиться "за здравие", покуда не доказано обратное.
Так или иначе, теперь и Фектя, и Николка при всяком удобном случае просили Горислава Борисовича свозить их в Ефимково. Там Феоктиста шла на кладбище, а Николка вместе с отцом ехал на рынок, хотя сеном торговать помощников не надо, так что младший Савостин отправлялся гулять по рядам. Морща нос, рассматривал убогий товар, частенько покупал кой-что на копеечных развалах. Лубочные картинки, книжки для простонародного чтения. И добро бы новенькие, а то — подержанные да потрёпанные. На вопрос отца, зачем ему старьё, отвечал:
— Так прикольнее. Ты смотри, это же круть, Конан-варвар отдыхает...
И Николка принимался читать, нарочито растягивая звук на яти и твёрдо, с придыхом отмечая концы слов, означенные ером:
— ...и поЪхали тЪ три воина и сказали королю Марковруну, что Бова воиско все триста тысячъ побилъ и насъ трехъ человекъ отослал и велелъ сказать, чтобы вы не посылали за нимъ силы и не пролЪвали бы напрсно кровЪ.
— Для того ли тебя грамоте учили, чтобы про Бову Королевича читать? — ворчал Платон.
— Пусть читает, — вступался Горислав Борисович. — От чтения ещё никому худо не становилось.
На память непроизвольно пришёл Дон Кихот, но об этом Горислав Борисович промолчал.
Облако безвременья привычно рассеялось, открыв Ефимково. Давно уже глаз не выискивал сходство и различия между двумя сёлами. Просто приехали в другую деревню, а что названия схожи, так мало ли в Бразилии донов Педров...
Кум Чюдой выскочил на стук, всплеснул руками:
— Ну, наконец-то, я уж заждался! Вы заходите, заходите... новость у меня для вас припасена.
Следом из избы вышел молодой мужик, бородатый, в лаптях, драном армяке и в огромной лохматой шапке. Платон бы и не узнал, а Фектя сразу ахнула:
— Никита!
Прям как в ту мартовскую ночь, когда искали опоенного мальчишку на туманной тропе. Только теперь уже не Никита, а Фектя ткнулась лицом в грубую армячную посконь и безудержно, громко разрыдалась:
— Живой!.. Живой!..
— Что ты, мама? Конечно, живой... Я же говорил, ничего со мной не случится. Ну, попал в передрягу, так ведь ушёл. Вот он, я.
— Я уж чего только не передумала, всякой беды вообразила...
— А вот это — зря. Думать надо только хорошее. А впрочем, что об этом говорить... Вернулся — и ладно.
В самом деле, чего говорить? Всего-то полгода домой добирался.
На радостях Платон даже на базар не поехал, свалил сено во дворе, Чюдою в подарок. И все были довольны, один только Николка проворчал, что если уж собрались на рынок, то ехать надо. Брюзгу слушать никто не стал, и наутро отправились домой, стремясь поскорей принести добрую весть Шурке.
— Никитушка, — спросила Фектя, когда они уже на телеге устраивались, — больше-то ты на войну не поедешь?
— Да уж, хватит, — согласился Никита. — В часть съездить, конечно, придётся, начальству сказаться, что живой, про погибших ребят рассказать, документы получить. Срок контракта у меня через два месяца истекает, так что, думаю, меня просто отпустят. Отпуск-то у меня не отгулян за два года, так что ещё и заплатят сколько-то...
— И много ты так зарабатываешь? — спросил младший брат.
— Сколько ни есть, всё деньги. Свои, не краденные.
— Не так надо зарабатывать.
— Ладно... вернусь — научишь.
Фектя слушала, умиляясь сердцем. Славный мальчик Миколка... да и Никиту жизнь, кажется, уму научила, больше под пули не рвётся. А дома — Митрошка... Шуру жаль, конечно, зато малыш не в чужих людях, а при себе. По новой моде младенца надо каждый день купать. Глупость, конечно, от грязи ещё никто не умирал, зато сколько радости! Митрошка в корыте руками-ногами мутузит — брызги во все стороны! Как накупается, то его в простынку — и насухо вытирать. А он — мягкий, тёплый... А вчера Митрошка сказал: "Ба!" Шурка не верит, мол, рано ещё. Но Фектя знает, это он ей сказал.
Платон внука тоже любит. С чердака стащил старую Николкину колыбель, поправил, повесил на крюк. Теперь вечерами, прежде чем спать ложиться, обязательно сидит рядом, смотрит на Митрошку. Когда в город ездил с Сергеем говорить, то привёз коляску. Надо было бы заодно и кроватку, и вещички детские и Шурёнины, раз уж так сложилось, что в городе Шурка больше жить не будет. Жаль, не сообразил, мужики вообще недогадливые, но если им на недогадливость попенять, злятся страшно. Когда Фектя спросила, что Сергей сказал о ссоре с Шуркой, то Платон ажно лицом почернел.
— Говнюк твой Сергей, Ещё раз увижу — до смерти убью.
Больше Фектя ни о Сергее, ни о брошенных вещах не поминала, нечего зря лихо будить. Были бы все живы да здоровы, а добра — нового наживём.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
