Обложка Родник холодный 3

Родник холодный 3

Борис Панкратов-Седой

0% прочитано
Стандартный
Борис Панкратов-Седой

Родник холодный 3

Глава 1

Уже около часа Бекас околачивался у входа на Даниловский рынок, что раскинулся на стыке Мытной и Большой Тульской, неподалеку от станции «Тульская».

Час этот тянулся для него с той томительной, вязкой медлительностью, свойственной положению, когда не только ждешь, но и прикован к одному месту. Время будто наливалось свинцом, а минуты, цепляясь одна за другую, образовывали тягучую, бесконечную вереницу.

Ходил Бекас до входа и обратно короткими, неровными кругами, взгляд его, острый, то и дело скользил в людском потоке, выискивая в нем хоть какой-то знак, условный сигнал или просто настороженный, отвечающий взгляд.

Сама рыночная площадь, по которой он измерял время шагами, дышала на него запахами увядшей капусты, не просыхающей сыростью и асфальтом, пропитанным суетой большого города. Почти осязаемой аурой места, где под видимым слоем советской нормы клокотала другая, подпольная жизнь, со своими законами.

Бекас знал твёрдо — за ним наблюдают. Каждый прохожий, задержавший на нём взгляд на мгновение дольше обычного, казалось, вот-вот назовет по имени, а может, кто-то окликнет. Но проходили минуты, перевалившие уже за час, и ничего не случалось, кроме новых минут томительной неизвестности, новых неровных нарезанных кругов на асфальте.

Даниловский рынок Москвы был местом особым. Он был настоящим культурным и социальным феноменом, гигантской барахолкой, где в условиях тотального дефицита можно было найти почти всё, что угодно. Не просто рынок, а место особое, где риск, наглость сплетались в причудливый узор, суля рисковым и наглым торговцам удачу.

Самой бойкой была та часть рынка, что жила по своим, не прописанным ни в каких советских законах правилам. Это был настоящий «чёрный ход» в оазис заграничной жизни, известный как «фарца».

Здесь, в толчее и шуме, под видом простых покупателей, крутились ловкачи и дельцы, чьи карманы и сумки хранили не только дефицит, но и саму возможность прикоснуться к неведомому далекому миру, описываемому словом «заграница».

Здесь в карманах пальто и косух мягко шуршали и доллары, и дойчмарки, и японские иены, и рубли, и счет их шел на многие тысячи.

Из приоткрытых пол пальто вдруг на мгновение являлся ослепительный блок «Мальборо», или ламинированный технический паспорт японского магнитофона «Шарп», или суровая ткань настоящих, не липовых «Левайсов», или родной пласт «Битлз».

Это была зона притяжения для тех, кто хотел обрести мечту, и для тех, кто мог обменять её на деньги — фарцовщиков — ловких, с быстрыми глазами и шепотком вместо голоса.

Все они, от скромного служащего до ушлого дельца, были звеньями одной цепи, гигантского невидимого механизма, перемалывающего дефицит в надежды, а надежды — в наличные

В этом, пестром и душном муравейнике на перекрестке Мытной и Тульской сталкивались миры, которые в обычной жизни были строго разграничены. Рядом с пенсионером, в сетке которого кило «докторской» и купленные только что японские крючки для мормышки, мог стоять творческий работник «больших и малых» театров, с замиранием сердца листавший «Доктора Живаго», а за спиной у дачника с саженцами яблони ловкий паренек предлагал «тот самый» альбом «Роулинг Стоунз».

И, разумеется, за всем этим, в самых темных углах, незримо присутствовали те, кто контролировал этот вечный праздник изысканного потребления — представители криминального мира.

Их власть была подобна давлению атмосферы — невидима, но ощутима для каждого, кто делал здесь свой шаг в сторону от разрешенного.

***

Накануне, за день до томительного стояния Бекаса у Даниловского рынка, в бильярдной Парка Горького, в центре зала, под нависающим абажуром, что отбрасывал свет на темно-зеленое сукно, суетился у стола невысокий, щуплый человек.

Внешность его была заурядной до неприличия: в простеньких роговых очках с толстенными дужками, в стоптанных кедах, штанах, не видевших утюга, в пиджачке, сидевшем мешковато на узких плечах, с манерами тихого бухгалтера.

Это был гражданин Виктюк, неоднократно судимый, по кличке «Бурлак». И хотя вид у него был самый что ни на есть потрёпанный и даже канцелярский, за очками в толстой оправе скрывался один из самых влиятельных криминальных авторитетов Москвы.

Только глаза, холодные и пронзительные, как шило, были единственной деталью, выдававшей железную волю и безжалостный расчет, скрытые под маской простоватости.

Имя Бурлака не кричали с улиц, его не печатали в газетах, но в определенных кругах оно звучало с тем же весом, что и имя какого-нибудь министра или директора крупного оборонного завода.

Бурлак был лидером крепкого, разветвленного сообщества, чьи щупальца пронизывали столицу, словно коммуникации «Мосгаза». Под его контролем был не только шумный Даниловский рынок — эта житница фарцы и дефицита.

Его люди держали за горло вещевые ряды в Лианозово и на Преображенке, обкладывали данью частных извозчиков на площади Трех вокзалов, регулировали поток контрабандного антиквариата заграницу через Измайлово.

Его империя была построена не на громких разборках, которых он старался избегать, а на тихом, неуклонном давлении, без резких движений, на сети взаимных обязательств и страха, опутавшей город подобно паутине.

Но главным, самым тщательно скрываемым и доходным делом Бурлака была нелегальная торговля ртутью — стратегическим металлом Q-60. Это была та ось, вокруг которой вращалась вся его финансовая мощь. Q-60 –большие деньги.

Бурлак гонял шары в «русскую пирамиду». По сравнению с местными мастерами-завсегдатаями бильярдной, играл он так себе. Но всё внимание присутствующих было приковано именно к его столу.

Партнёром ему был юноша, еще совсем пацан, по виду пионер, но такой, который похоронил детство своё за бильярдным столом, пропуская уроки в школе. Пионер играл ловко и азартно.

Уступал пионер в мастерстве завсегдатаям бильярдной редко. Чаще всего только тогда, когда было нужно так сделать с залётным, в начале игры, чтоб по итогу ободрать того залётного как липку.

В углу зала, на стульях с гнутыми спинками, восседала охрана неоднократно судимого гражданина Виктюка — четверо. Они не смотрели на игру, их взгляды, тяжелые и бдительные, постоянно скользили по залу, выискивая малейшую угрозу в каждом новом вошедшем, в каждом неосторожном жесте.

Игра миновала середину, когда в бильярдную вкатился Пончик — полный, вертлявый, весь излучающий суету. Тот самый Пончик, который чалился с ныне покойным Витькой Гвоздем в Вятлаге.

Пончик направился сначала к охране.

— Чего ему? — раздался тихий, сиплый голос Бурлака, больше похожий на скрип несмазанной двери.

— Говорит, о делах покалякать надо.

— Пускай постоит. Помолчит.

Пончик, услышав, влип в стенку. Он замер на месте, словно вкопанный, и лишь его глаза по-прежнему бегали, выдавая внутреннее напряжение и нетерпение.

Бурлак щелкнул кием. Шар упал в лузу с сухим стуком. Он даже не посмотрел на результат удара, сразу начав обход стола для следующего. Казалось, его занимала не игра, а возможность демонстративно игнорировать всё, что не входило в его сиюминутные планы.

Бурлак, наконец, положил кий на стол. Пацан закончил партию. Шары у Бурлака сегодня не катились. Проиграл. Не его день. Молча положил на зелёное сукно мятую трёшку.

Он не спеша снял очки, протер их платком и, повернувшись, кивнул в сторону Пончика. Голос его по-прежнему был тихим и сиплым:

— Ну, послушаем, какой такой у тебя разговор нашелся. Говори. Коротко. Без канители.

Бурлак, дав понять Пончику, чтоб тот следовал за ним, направился в самый дальний и пустой угол бильярдной, чтоб никто не грел уши на темы, которые их не касаются, пока Бурлак не решит для них — касаются или нет.

Они отошли в тень, подальше от столов, и эта смена локации была знаком того, что сейчас прозвучит нечто, не предназначенное для посторонних ушей.

Пончик в последней своей ходке к хозяину хватил лиха. Будучи «стремящимся» и смотрящим по бараку, газанул он резко и необдуманно. Получил за то от «красного» актива зоны заточку в бок — в больничке еле откачали. После такого, блатное «мурчалово» своё Пончик притушил маленько, от греха, и вообще напрямую в темы вписываться опасался.

Шрам на его боку был не только физическим напоминанием о той ошибке, но и меткой, навсегда отделившей его от высших эшелонов криминальной иерархии. Оказалось, что играть в игры, где ставкой становится сама жизнь Пончик не смог.

А вот закинуть блатным важную информацию за благодарность малую — этого он не гнушался. Он нашел свою нишу — быть маленьким винтиком в большой машине, и это позволяло ему оставаться на плаву.

Пончик был краток, как и было сказано. Рассказал, что есть один залётный фраер из Березова. У колхозника есть ртуть. Базарит — может таскать оттуда немало. От кого информация? От Зинки Зингер. Торчок? Не-е, не знаю. Может, торчок, может, и нет. Зинка говорит, что фраер не из деловых. В людской среде не знают его. Ну, колхозник, короче, из Березова. Не-е, не видел его сам.

Наркоманский притон Зинки Зингер также был под крышей Бурлака. Но торчки — дело стрёмное. С такими работать себе вредить. Там личности в полураспаде — вторая половина распада — болезнь. Бурлак презирал наркоту, считая ее уделём слабаков и неудачников, размывающим дисциплину и порядок.

Но ртуть нужна. Ртути нужно много. Это было ключевое, единственное, что перевешивало все сомнения и риски, связанные с сомнительным источником информации.

Бурлак решил так — отправить, для начала, на разговор к одному из своих барыг: «Фраера на Даниловке к Семёнычу подведи, пусть тот его пробьёт. Сам с ним покалякай. Ты мусарских хорошо чуешь».

В конце неоднократно судимый гражданин Виктюк добавил:

— Перед этим пораскиньте там гнилушками своими на пару, как пробить его по базару или ещё как — кто по жизни вообще такой, но без лишнего.

***

Из СПРАВКИ-ОРИЕНТИРОВКИ

(Оперативно-учётное дело № 734/Ч)

На гражданина ВИКТЮКА Анатолия Сергеевича, 1934 г. р., известного в уголовной среде под кличкой «БУРЛАК»:

1954 г. Приговорён по ст. 144 УК РСФСР (кража) к 2 годам лишения свободы. Направлен для отбывания наказания в Кунгурскую воспитательную колонию для несовершеннолетних (Пермская область). Характеризовался администрацией колонии отрицательно, как склонный к неповиновению и подстрекательству других заключённых к нарушениям установленного порядка.

1961 г. Приговорён по ст. 89 УК РСФСР (разбой) к 6 годам лишения свободы. Отбывал наказание в исправительно-трудовой колонии усиленного режима (г. Рыбинск). Характеризовался как злостный нарушитель режима содержания, неоднократно помещался в штрафной изолятор (ШИЗО). Участвовал в акциях неповиновения, отказывался от работы. Активно укреплял свой статус в уголовной иерархии.

1970 г. Приговорён по ст. 93-1 УК РСФСР (хищение государственного имущества в особо крупных размерах) к 8 годам лишения свобода. Назначено отбывание наказания в исправительно-трудовой колонии строгого режима (Дубравлаг, Мордовская АССР). Продолжал демонстративно нарушать режим, однако открытых конфликтов с администрацией избегал, действуя через подчинённых лиц.

Вывод: Личность представляет повышенную общественную опасность. Деятельность отличается высокой степенью конспирации и организации. Имеет разветвлённую сеть связей как в уголовной среде, так и среди лиц, занимающих ответственное положение в системе торговли и снабжения. Подлежит постоянному оперативному наблюдению.

***

Время шло, а Бекас так и топтался у входа на Даниловский рынок. Он уже подумывал, не послать ли всё к черту и свалить, чтоб дать понять — своё время он уважает и такие левые пробивки его на характер — это дёшево.

Из-за спины донесся оклик:

— Эй, земеля! Ты что ль Бекас, который от Зинки?

Голос был сиплым и фамильярным, и от этого Бекаса передернуло — он терпеть не мог панибратства с первой же фразы. Он резко обернулся. Перед ним, переминаясь с ноги на ногу, стоял полный, вертлявый мужик в мятом плаще.

Лицо у него было мясистое, потное, а мелкие глаза бегали, не задерживаясь ни на чем надолго. Это был Пончик. Вся его фигура излучала неприятную смесь суетливости и нагловатой самоуверенности.

— Я, — коротко бросил Бекас, смерив его холодным, колючим взглядом. — Битый час жду. Не красиво получилось, товарищ.

— Товарищи в колхозах, на полях за трудодни ломаются. Ты не топи печь, пацан, с пустяка. Мы тут люди строгие — такого не любим, — фыркнул Пончик, скалясь в ухмылке, недоброй и кривой. — Ты сам какой масти будешь?

Пончик попытался сразу взять тон старшего, загнать собеседника в привычные для себя рамки блатного жаргона.

Бекас нахмурился.

— Говори по-русски, если хочешь, чтобы я тебя понял. Я по фене не ботаю. Мне сказали, что встреча будет с деловым человеком. Так давай сразу к делу. И не надо меня тут, как у вас говорят — «пургой заметать».

«Борзый фраер», — подумал Пончик. Стандартные приемы давления на этого угловатого парня из провинции не сработали, и внутри у него зашевелилась тревога.

— Эй, ты, смотри, как разговариваешь! — Пончик снова фыркнул, но уже без прежней уверенности. Этот «колхозник» из Березова оказался не так прост. — Ладно, будь по-твоему — к делу. Значит, так. Есть тут один человек. Хочет с тобой побеседовать насчёт твоего дельца. Насчёт того, что ты там привёз из своих дальних краёв. Пошли за мной.

Пончик, воровато озираясь, тронулся с места, Бекас последовал за ним. Они миновали главный вход, где была толкотня, прошли мимо прилавков белой керамической плитки, свернули в узкий, пахучий проход.

Вдоль стен грудились ящики с фруктами, некоторые уже тронуты первой мягкой гнилью, и сладковато-прелый дух от них стоял такой, что в горле у Бекаса запершило.

Воздух здесь густел, пропитанный кисловатым дыханием портящегося товара, затхлостью старого дерева и едкой пылью, что оседает в местах, куда не доходят лучи солнечного света.

Два персонажа в синих рабочих халатах, у ящиков с пустыми бутылками, по виду приёмщики стеклотары. Неразборчивое их бормотание. Делили между собой выгоду. Увидев Пончика, мгновенно замолкли, их лица приняли отрешенно-равнодушное выражение.

Пончик бросил персонажам в синих халатах пренебрежительное:

— Дай пройти! Осади в сторону!

В его голосе вновь зазвучали нотки превосходства, которые он не смог продемонстрировать Бекасу, и он с удовольствием сделал это сейчас.

Двое в халатах намётанным взглядом признали в нём вероятного блатаря, посторонились.

Пончик остановился у выкрашенной когда-то в зелёную краску двери, которую время и сырость покрыли бурыми подтёками. Рядом валялись пустые клетки от птицы, и горький дух куриного помёта смешивался здесь с запахом ржавого металла.

— Ну, прибыли, земеля, — процедил Пончик сквозь зубы, постучал в дверь.

— Кто? — раздалось из-за двери.

— Свои, — отозвался Пончик.

— Ты, Пончик?

— Я… Не один. Гостя привел, — Пончик бросил быстрый, исподлобья взгляд на Бекаса.

Последовала пауза.

— Заваливай, — раздалось из-за двери.

Изнутри послышался резкий, металлический скрежет отодвигаемого тяжелого засова.

Железная дверь со скрипом отворилась, и Бекасу вспомнился барыга Чили из совхоза «Путь вперёд». «Любовь к железным дверям — это у них общее. Чили вышибли мозги. Дроздова. Дверь не спасла», — подумалось Бекасу.

Внутри подсобка была, как подсобка, как тысячи таких же. Но шикарный аквариум, занимавший добрую четверть дальней стены, был кричащей, неестественной деталью в этом убогом месте. Идеально чистые стёкла, яркая голубая подсветка, выхватывающая из полумрака стайки диковинных рыбок — алых, золотых, пятнистых, которые лениво шевелили плавниками среди водорослей. Мерный гул фильтров и компрессора.

Аквариум был не просто украшением, а символом статуса, демонстрацией того, что хозяин этого каморки может позволить себе такую бессмысленную в быту роскошь, недоступную простым смертным.

Над аквариумом висела в дешёвой пластиковой рамке репродукция. Это была картина Рубенса «Три грации», которой Бекас, конечно, не знал, но подумал, что где-то мог видеть.

Для барыги Семёныча, человека с незамысловатой эстетикой, в картине заключался весь символ успеха. Три пышнотелые красавицы с мраморной кожей и мощными ягодицами смотрели на него с картины томно и немного свысока, словно пришельцы из того самого мира изобилия, к которому он сейчас пытался прикоснуться.

Три голые бабы — олицетворение сытой, телесной красоты, той самой «удавшейся жизни», где всё изобилие мира сводилось к простым и понятным вещам — еде, питью и женщинам с формами, не оставляющим места для лишних мыслей. Нельзя сказать, что картина была его иконой, но где-то близко, где-то близко…

Сам Семёныч был похож на старого, некогда могучего медведя, обрюзгшего после спячки. Его фигура, широкая в кости, обросла рыхлым жирком, который отвисал мешком на животе и скрывал былую силу в тучных плечах. Одет в старенький, растянутый спортивный костюм темного цвета, на котором виднелись застиранные пятна. На ногах — стоптанные матерчатые тапочки на босу ногу.

Но в этой умышленной, демонстративной неопрятности были и контрастные детали: толстая золотая цепь, тонувшая в волосах на груди, и дорогие, массивные часы на волосатом запястье, запах импортного, вероятно настоящего французского одеколона. Детали, словно случайно выставленные напоказ, были такими же знаками статуса, как и аквариум.

— Присаживайтесь. В ногах правды нет, — Семёныч указал на диван у противоположной аквариуму стене и сразу начал с вопроса. — Ты в Берёзове с кем работаешь?

В голосе барыги не было ни капли гостеприимства

— А тебе зачем это? — ответил вопросом на вопрос Бекас. — Работаю с трудящимися в Берёзове.

Семёныч поднял бровь, глядя на Пончика, указал пальцем на Бекаса.

— Он что, всегда так разговаривает?

— Да он, Семёныч, неосторожный на слова… — буркнул Пончик, косясь на Бекаса. — Не в курсах, у нас тут Москва — город высокой культуры быта и общения.

— Неосторожный… — наконец, растянул Семёныч. — Это нехорошо. Осторожность деньги сберегает. А бывает — и жизнь.

В словах барыги прозвучала мягкая, но недвусмысленная угроза, витавшая в воздухе, как запах его дорогого одеколона.

Семёныч медленно опустился в свое кресло, которое жалобно заскрипело под его тяжестью. Он достал из кармана спортивных штанов пачку сигарет, мятую, постучал ею по столу, выбивая одну, закурил, посмотрел. Не сводил с Бекаса холодных, изучающих глаз. Пауза затянулась, наполняясь лишь мерным бульканьем аквариума.

— Мне знать надо, с кем дела иметь придётся. А то вдруг ты, скажем, мусорок, а? Не хочешь светиться — понятно. Но тогда игра в тёмную — не ко мне. Вот Бог, вот порог. Вот и спрашиваю тебя — с кем ты в Берёзове по делам вязался?

— Был в «Легионе». Старший у нас был Полковник.

— «Легион»… Слыхал. Знаю про такой. Дальше. Продолжай.

— А дальше — спрашивай, что интересует.

— Где у них база?

— Была в Осколе. Теперь рассыпались все кто куда.

— А что так то? Мусора музыку вам выключили?

— А по-всякому было. Замесы пошли один за другим. Не вывезли. Теперь большого оркестра нет уже. Дирижёра тоже. Ансамбли только остались из самодеятельности.

— Не вывезли значит. Бывает. Гнедого знаешь?

— Это Потаповский — не наш. Мы в контрах с ними.

— Кого из Потаповских ещё знаешь?

— Так чтобы знать — не знаю. Говорю — в контрах мы. Тихий из Потаповских, Валера Резанный, бригадир у них есть ещё. Больше никого.

— Зинку по каким делам знаешь?

— Дружок дал адрес. Он ей БК возил сюда в Москву. Патроны. Для АК, для ТТ.

— Что за дружок? Почему сам не в Москве?

— Нет его больше с нами, — Бекас разом перекрыл дальнейшие расспросы, дав понять, что тема закрыта и болезненна.

Семёныч тяжело поднялся, подошёл к аквариуму, стряхнул пепел прямо на пол, посыпал в аквариум рыбкам корма.

— Ладно, — Семёныч развернулся к Бекасу. — Допустим, я тебе верю. Пока что. Тебе что от меня нужно?

Слово «допустим» было ключевым — оно означало условное и временное доверие, которое еще нужно было подтвердить делом.

Бекас не стал отвечать сразу.

— От тебя мне нужно немногое. Приёмка ртути по честной цене, — выложил Бекас прямо, без обиняков, как и договаривались — «к делу».

Семёныч вернулся к столу.

— Ртуть… — произнес он задумчиво. — А сколько у тебя этой ртути?

— А сколько тебе надо?

— А надо много, — Семёныч усмехнулся, обнажив зубы. — Много. Хоть всю из Березова. Всю из Восьмой зоны. Что есть столько? Так сколько?

— Всю ртуть Восьмой зоны? Пока столько нету. Половинку процента в тайге ещё осталось найти — ищем пока.

— Хе-хе, — отреагировал на такое Пончик, смешок был нервным и неуместным, выдавшим его собственную нервозность и желание хоть как-то вписаться в диалог.

— И всё же, сколько у тебя? — не отступал Семёныч, постукивая толстым пальцем по столу.

— Сейчас? С собой? В Москве.

— С собой. В Москве.

— А сколько надо?

— Сто-двести грамм есть?

— Есть больше.

— Литр есть? — на этих словах Семёныч уставился на Бекаса не моргая.

— Скажи, сколько дашь за литр, а там посмотрим, может, я и литр найду для тебя.

Семёныч откинулся в кресле, которое снова жалобно застонало. Он опять показал пальцем на Бекаса, обращаясь к Пончику:

— Широко шагает. Штаны бы не порвались, — отреагировал барыга на наглость и амбиции приезжего. Прозвучало и некое уважение к его смелости, и предупреждение о возможных последствиях

Глава 2

«Волга» ГАЗ-24 цвета катафалка, с затонированными стеклами, притормозила у облупленного дореволюционного доходного дома. Дом щурился на Садовое Кольцо узкими окнами-глазницами, и сама его штукатурка, источенная временем, являла собою печальную хронику былого величия, ныне безнадежно рассыпанного по коммунальным клетушкам.

Каждый слой облупившейся краски на этом доме и, каждый осколок лепнины мог бы рассказать историю целую затянувшегося упадка, достигшего своего апогея теперь в тесных, пропитанных запахом капусты и старости, коридорах, где время по кругу, застревает в паутине повседневности.

Водитель «Волги» коротко доложил:

— Товарищ старший лейтенант, здесь стоянка запрещена. Буду ждать во дворе следующего дома. Вон тот — с аркой посередине. Две минуты пешком.

Он показал пальцем на следующий дореволюционный доходный дом, такой же, будто родственник первому, впитавший в свои облупленные стены весь пессимизм и усталость прошедших времён.

Дроздова молча кивнула, ступила на мокрый тротуар, и осенняя московская сырость сразу обступила её со всех сторон.

От двери подъезда отделилась коренастая фигура в штатском пальто — но с такой армейской выправкой, что у Дроздовой не осталось сомнений: это тот самый капитан, следователь МУРа, с которым они договорились о времени встречи.

Даже в гражданской одежде он нёс на себе незримый отпечаток строевой подготовки, его плечи были расправлены, спина — прямая, будто он всё ещё носил погоны и готов был к смотру.

Обменялись короткими, деловыми рукопожатиями — чистая формальность, предваряющая совместную работу.

В подъезде их встретило доносящимся из-за дверей бормотание радиоприёмника, казалось, включённого кем-то на полную громкость.

— На четвёртом этаже, квартира пятьдесят восемь. Подъём пешком, — констатировал следователь, первым ступая на широкую, с выщербленными мраморными ступенями лестницу.

В иных случаях советский офицер пропустил бы женщину вперёд, но это в иных случаях, не служебных. Сейчас, действовали иные законы — законы субординации и оперативной целесообразности, отменявшие светский этикет.

По голосу диктора Всесоюзного радио было понятно — шла передача «В рабочий полдень». Звучал медлительный, уверенный голос диктора, лишённый каких-либо эмоциональных колебаний.

«…на Московском электроламповом заводе коллектив цеха № 3 досрочно выполнил план второго года пятилетки, — вещал невозмутимый баритон, наполняя замогильным эхом парадную. — Бригада товарища Сазонова рапортует о стопроцентной сдаче продукции…»

Слова о трудовых победах, долетавшие из каждой щели, создавали разительный, почти сюрреалистический контраст с мрачной целью визита двух сотрудников правоохранительных органов.

Дроздова и следователь МУРа успели подняться на третий ещё до того, как: «…труженики ордена Трудового Красного Знамени комбината „Трёхгорная мануфактура“ включились в социалистическое соревнование за звание лучшей смены…»

Голос диктора, сопровождал их по мере их подъёма, не теряя своей настойчивости, в перечислении позитивных новостей сегодняшнего дня.

А когда стали передавать: «…свежую информацию с полей Подмосковья…», следователь уже стоял на лестничной площадке перед дверью, обитой тёмно-коричневым дерматином. Под номером квартиры «пятьдесят восемь» висело самодельное объявление, пришпиленное канцелярскими кнопками: «После 21:00! Не хлопать дверью! Ребёнок спит».

Дерматин на двери был протёрт до дыр в районе замка, руками, которые не всегда были тверды.

Следователь позвонил. Три длинных звонка — по-милицейски.

«…на вернисаже — мы расскажем о новой выставке в залах Союза художников на Крымском Валу…»

Искусство, культура… всё это было таким далёким и неважным здесь, у порога, за которым лежала неразгаданная тайна человеческой смерти.

Почти сразу же дверь дрогнула, приоткрылась на цепочку, и в щели показалось лицо пожилой женщины в стёганой безрукавке и бигуди. Глаза её, узкие и недоверчивые, оценили визитёров с головы до ног.

— Чего надо-то? — проскрипело из темноты.

— Милиция. Откройте, — капитан устало протянул удостоверение к самой щели. Он проделывал этот ритуал много раз, и в его жесте не было просьбы, лишь холодная констатация факта, не терпящего возражений — »милиция, откройте».

— Опять? — Цепочка с лязгом отскочила.

Женщина, не глядя на них, отступила вглубь коридора.

— Дверь сами закройте, милиция, — бросила она через плечо и зашаркала тапками, растворяясь в полумраке.

Длинный, как взлётная полоса, коридор был уставлен двумя этажерками, тремя тумбочками и одной раскладушкой. Классическое общежитие в миниатюре, где каждая семья, отвоёвывает сантиметры у общего пространства

Дверь в комнату, в самом конце коридора, была опечатана печатью МУРа, заклеена крест-накрест суровой милицейской лентой.

— И слава богу, что прибрали его, — донёсся из темноты голос, и Дроздова поняла, что эти слова относились к бывшему, а ныне покойному, хозяину опечатанной МУРом комнаты.

В этом ворчании, долетевшем из глубины квартиры, не было ни злобы, ни страха, лишь лёгкое, почти бытовое облегчение, как от избавления от назойливого бытового насекомого.

Следователь со знакомым, отработанным движением поддел лезвием перочинного ножа мастичную печать. Лента с глухим шелестом, отставая от косяка, повисла на одной половинке двери. Он нажал на ручку — дверь не была заперта.

Здесь уже поработала группа криминалистов. На полу, возле массивного письменного стола, мелом был очерчен призрачно-белый контур тела. Этот схематичный силуэт, лишённый плоти, был чистым геометрическим воплощением абстрактной идеи смерти — контур есть, а человека уже нет.Символ полного и окончательного исчезновения.

На паркете, внутри контура, темнело большое, уже подсохшее тёмно-бурое пятно, впитавшееся в дерево.

***

Четыре дня назад группа МУРа действовала на месте убийства по отработанной схеме. Задача — не упустить ни одной детали, ни одной песчинки, способной стать уликой. Фиксировалось всё: общий план помещения, положение тела, мебели, предметов. Фотографы с «Зоркими» и «ФЭДами» запечатлели комнату с десятка точек, снимая общие планы и крупные детали.

Вспышки выхватывали из мрака фрагменты быта, застывшие в неестественном освещении, превращая их в вещественные доказательства.

Мгновение! Вспышка! И вот это уже не просто вещь, а вещественное доказательство.

Оперативники составляли протокол осмотра места происшествия, куда вносили буквально каждый предмет — от сломанной ножки стула до пылинки на подоконнике.

Скупые, протокольные фразы ложились на бумагу, создавая, совершенно не литературное, но точное описание смерти человека.

Криминалисты искали отпечатки пальцев, следы обуви, волокна ткани, микрочастицы. Всё, что могло указать на личность преступника, орудие убийства, картину и мотив произошедшего.

Каждая вещь изымалась, упаковывалась, описывалась и получала свой номер. Комната превращалась в гигантский, молчаливый пазл, который предстояло собрать. От того, насколько точно и терпеливо его соберут, зависело, сложится ли картина, заговорит ли молчание, обретёт ли оно голос.

***

— Свет не горит, — сказал капитан, щёлкнув выключателем у двери. — Ага. Лампочку выкрутили. Дверь не закрыта. Соседи. Придётся довольствоваться тем, что есть.

Маленький, бытовой вандализм соседей — ох уж эти коммуналки…

Он подошёл к окну и резко дёрнул шнур от шторы. Пыльная ткань, с шуршанием взметнувшись, собралась в складки, открывая взору запылённое стекло. Свет осеннего московского утра, жидкий и безрадостный, хлынул в комнату.

Следователь достал из внутреннего кармана пиджака стопку чёрно-белых фотографий форматом 9×12. Снимки были сделаны со вспышкой, контрастные и жёсткие. Резкие тени и выбеленные вспышкой участки создавали драматический, почти театральный эффект.

— Вот, взгляните. Это до того, как тело убрали. — Он сделал паузу, вручая ей верхний снимок. — Тогда и зафиксировали вот это.

Дроздова взяла первую фотографию. На снимке — тело мужчины в мятом домашнем халате. Тело было уложено не в случайной позе, а строго по центру комнаты, спиной кверху, с раскинутыми в стороны руками и сведёнными вместе ногами.

На спине жертвы, прямо на ткани халата, был нарисован красной краской неправильный круг, внутри которого просматривались переплетения, отдалённо напоминающие рунические знаки. Рядом с телом, на полу, образуя равнобедренный треугольник, стояли три свечи, наполовину сгоревшие.

— Видите? — тихо произнёс капитан, наблюдая за Дроздовой. — Не просто убили. Свечи, знаки, эта… композиция. Похоже, кто-то устроил здесь чёрную мессу или что-то подобное.

— Или хотел, чтобы мы так подумали, — ответила Дроздова, рассматривая следующее фото.

— Стандартная процедура — спектральный анализ. Ищем микрочастицы, следы пороха, крови, всего. Нашли ртуть, металл Q-60.

— Где?

— Во-первых, и в самых высоких концентрациях — на столе. На пальцах правой и левой руки, под ногтями. Значит, именно он контактировал непосредственно. Ну, а дальше, согласно ведомственной инструкции, требуется немедленное уведомление Комитета Государственной Безопасности.

Дроздова вернула фотографии, её взгляд скользнул по контуру на полу, а затем вернулся к следователю.

— Что говорят соседи? — спросила она. — В таких квартирах обычно стены насквозь. Наверняка кто-то что-то слышал или видел.

Капитан мотнул головой, выражая досаду.

— Видели мало, слышали ещё меньше. Фигура была крайне неконтактная. Дверь лишний раз не открывал. Формально — без определённых занятий. Раньше, в шестидесятых, околачивался в богемных кругах, считался многообещающим художником-нонконформистом. Но ничего не сложилось. Не прижился ни в Союзе художников, ни среди диссидентствующего андеграунда. Слишком, видимо, был странным даже для них. Последние лет десять жил один, перебивался случайными заработками — реставрировал какие-то старые книги в Ленинке, делал оформительские работы для клубов. В общем, типичный маргинал с творческими амбициями непризнанного гения. Асоциальный, подозрительный, с репутацией городского сумасшедшего. Портрет, составленный из обрывочных сведений, рисуют образ человека, выпавшего из всех социальных структур, человека одинокого, чья жизнь и смерть были одинаково неинтересны окружающим.

— А что насчёт его связей? У такого человека, даже отшельника, должны были быть хоть какие-то контакты.

Дроздова знала и не верила в абсолютное одиночество; даже самый замкнутый человек оставляет за собой нити, связывающие его с миром.

— Время от времени его навещал некто Арсений, бывший искусствовед, а ныне такой же маргинал, торгующий с рук иконами и антикварными безделушками в Измайлово. Ещё одна женщина, Лариса, когда-то позировавшая ему для эпатажных портретов. Сейчас работает костюмером в Театре на Таганке. Оба подтверждают его репутацию затворника и параноика. Оба контакта — и торговец Арсений, и костюмерша Лариса — в разговоре упомянули интересный факт. Говорят, что последние полгода его словно подменили. Перестал жаловаться на безденежье. Появились средства посещать рестораны. Появились новые краски, дорогие кисти импортные, он даже хвастался редким трактатом по алхимии XVII века, который приобрёл за какие-то бешеные деньги у какого-то коллекционера.

— И они не интересовались, откуда такие средства у человека, который ещё вчера перебивался с хлеба на квас?

— Говорил, что «нашёл спонсора», мецената, который оценил его по достоинству, как художника. На прямые вопросы не отвечал. Искусствовед предположил, что он продавал картины за границу через подпольных дилеров. Ну, вы знаете — дипломатический корпус любит этот русский авангард. Все эти квадраты и треугольники. Но это лишь догадки.

— Заграницу? Где заграница — там и ртуть. Тут может быть связь.

Попытка Дроздовой как-то разговорить пожилую соседку — женщину в бигуди — окончилась ничем, а её окончательная фраза убедила Дроздову, что дальнейший опрос проводить бессмысленно:

— Деточка, вы мне не крутите мозги. Я служила в секретариате у Тухачевского и проходила по делу. Я все ваши приёмчики знаю.

***

Кабинет майора Протасова. За окном, под небом, затянутым свинцовыми тучами, мелкий бесконечный дождь окрашивал большой город в серое. Струйки скатывались по непокрытой голове, чистым рукам и горячему сердцу бронзового Феликса, застывшего на площади, на посту в длинной кавалерийской шинели.

На столе майора, в круге света от настольной лампы с зелёным стеклянным абажуром: аккуратные стопки папок; отливает матовой чернотой телефон-«вертушка»; примятая пачка «Явы».

Каждый предмет на столе лежал на своём месте, создавая идеальный порядок, который был отражением внутреннего мира хозяина кабинета — дисциплинированного и собранного.

Дроздова, заняв жёсткий деревянный стул напротив, отчеканила короткий, выверенный по-военному доклад об осмотре квартиры на Садовом кольце.

Протасов слушал, не перебивая. Руки на столе — неподвижно. Лицо — неподвижно, кажется — вырублено из гранита, кажется — отлито из той же бронзы, что памятник за окном, на площади.

— …Таким образом, товарищ майор, — резюмировала Дроздова, — версию о ритуальном убийстве я ставлю под сомнение. Слишком уж всё театрально. Слишком нарочито. Свечи, знаки… Это работа на публику. На нас с вами. Мы для них — публика.

Протасов молча потянулся к пачке «Явы», вытащил одну сигарету, покрутил в пальцах, отложил в сторону.

— Ваша логика, товарищ старший лейтенант, имеет право на существование, — наконец произнёс он. — Более того, она совпадает с моими первоначальными предположениями. Однако… — он сделал новую паузу. — Однако ситуация сложнее. Гораздо.

Он отодвинул пепельницу и потянулся к одной из папок, лежащих на краю стола.

— Четыре дня назад, — продолжил Протасов, открывая папку, — на севере Москвы, в районе железнодорожной станции Дегунино, был обнаружен труп Сергея Валерьевича Комарова. По гражданину Комарову была разработка. Мы располагали оперативными данными, что последние полгода он активно приторговывал ртутью Q-60. Ознакомьтесь.

Протасов подвинул чуть ближе к Дроздовой раскрытую папку, которая превращала одиночное убийство в серию и связывала их со смертоносным металлом Q-60.

Снова резкие чёрно-белые фото. Свечи. Руны. Труп. Всё то же самое.

— Итого мы имеем два трупа за четыре дня. Эту вот чертовщину и связь с Q-60. И самое тревожное. — Он снова потянулся к сигарете, в этот раз прикурил, покачал головой, — по Москве уже поползли слухи. Говорят о некой зловещей секте, о чёрных мессах, о ритуальных убийствах. Что-то мне подсказывает — трупов будет больше. И вот ещё что — Сабурову уже звонили из ЦК.

Произнося слово «ЦК», Протасов демонстративно посмотрел в потолок, в сторону верхних этажей здания бывшего страхового общества «Россия», где находился кабинет Сабурова. Мысленно Протасов посмотрел даже выше.

Дроздова молчала, переваривая услышанное.

Из задумчивого состояния её вывел вопрос Протасова:

— Как проходит операция внедрения Бекаса?

— Встреча состоялась.

— Проявили интерес? — уточнил Протасов.

— Встречаюсь с ним в шестнадцать ноль-ноль. К вечеру могу доложить подробности,

— Если ничего экстренного, то не надо, — махнул рукой майор и, помолчав, добавил, размышляя вслух: — Что касается этого дела… — Он положил ладонь на папку. — Принято решение — расследование по-прежнему ведёт Московский Уголовный Розыск. И это после звонка из ЦК! Сабуров оставил «горячие угольки» в руках наших смежников из МВД. Как он это делает — я ума не приложу. А с Бекасом… аккуратно цепляйтесь за эту нить контакта, товарищ Дроздова, аккуратно. Она должна вывести нас на самого Бурлака. Ничего не форсируйте.

— Разрешите идти?

— Идите.

***

Слух, как зараза, как вирус гриппа в период осеннего авитаминоза, пополз по Москве, цепляясь за очереди в гастрономах, прокуренные заводские раздевалки и студенческие общаги.

Он передавался шёпотом от человека к человеку, мутируя и обрастая новыми деталями и подробностями, находя дорогу к самым разным людям, от завсегдатаев театральных премьер до посетителей пивных ларьков, и везде он находил себе благодатную почву для роста.

У «Елисеевского», под позолотой лепнины и мерцанием хрустальных люстр, две ухоженные женщины, прижавшись лбами друг к дружке, шептались:

— Моему соседу, тому, что в ГАИ работает, сказали… художника одного нашли убитого. На теле ножиком знаки сатанинские вырезаны…

На другом конце города, в пропитанной запахом крепкой махорки и машинного масла раздевалке завода «Серп и Молот», слух грубел и приобретал будничную, оттого ещё более зловещую окраску. Токарь делился с фрезеровщиком:

— Серега, шепчу тебе по-братски… Дружище мой из МУРа вчера пил, так он… не в себе был. Говорит, у них уже второго за неделю нашли. Обоих — будто черти распотрошили. Следов нет — только везде заклинания из еврейского тайного писания.

— Кончается мир, Петрович, кончается, — качал головой фрезеровщик.

В курилке филфака МГУ, где на подоконниках лежали стопки конспектов, а стены были испещрены цитатами из Ницше и Деррида, будущий историк, с умным видом поправляя очки, вещал приятелю-филологу:

— Знаешь, старик, я тут анализирую. Два убийства, но ключевой элемент — ртуть. Не кровь, а именно она — философский металл, «Mercurius». Это не просто сатанисты-недоучки. Это группа с идеологией, возможно, неоалхимического толка. Они «трансмутируют» души, или что-то в этом роде. Ртуть — их символ первоматерии. Очень глубоко и очень опасно.

— Блеск! Старик, ты гений! А жизнь, порой, страшнее мистики. Дай закурить!

На детской площадке в Черемушках слух превращался в настоящую панику. Молодая мать, озабоченно поправляя одеяльце в коляске, строго говорила подруге:

— Людочка, ты детей на улицу гулять одних не пускай, слышишь? Моя свекровь в райкоме работает, так там уже секретная сводка была. По всему городу эта секта орудует. Они детей в жертву приносят! Ищут невинные души! Им для их чёрной мессы обязательно ртуть нужна, они её из градусников добывают. Так что все градусники спрячь, и после семи на улицу — ни-ни!

Даже в безмятежной, по-дзен-буддийски просветлённой созерцанием бытия очереди за пивом у метро «Измайловская», где царил свой, отстранённый от высоких материй дух, зловещий слух находил своих жертв. Разговор там обычно начинался с ворчливого «целковый сдачи не забудь принести» и перетекал плавно в вечное «жизнь — дерьмо», но сегодня тема была иной.

— Ну, что, Леха, про московских дьяволопоклонников слыхал?

— Бред сивой кобылы. Менты, чтобы статистику нагнать, эту утку сами запустили, а потом всё раскроют.

И здесь, в мире таких простых и понятных вещей, как кружка пива и вобла, тоже находились свои скептики, видевшие во всём руку властей и их манипуляции.

— А вот и нет! Они там не просто убивают. Они после себя… жидкое серебро оставляют.

— Не серебро! Ртуть! Это ихняя визитка.

— Ну, если это правда, тогда да… Жуть. Давай ещё по одной, а то как-то не по себе стало.

В конечном счёте, даже в умах самых отъявленных скептиков слух делал своё дело — рождал смутную, необъяснимую тревогу.

По городу растекалась ядовитая тревога, дыша на него ртутными зловещими парами, проникая в подъезды, в переполненные автобусы, где люди молча вглядывались в спины впереди стоящих — «а вдруг этот один из этих», — в уютные кухни, где за столом, услышав «такое», замолкали даже самые разговорчивые.

Слух был вездесущ, не имел ни цвета, ни запаха, лишь символ — серебристую, подвижную, смертоносную каплю, которая, как все теперь знали, раскатывалась на тысячи мелких шариков, и собрать их обратно было невозможно, как и слух, распространившийся по большому городу.

***

Даниловский рынок гудел сонным осенним полднем. Возле павильона-стекляшки с меховыми шапками, прислонившись спиной к кирпичной стене, стояли двое. Один — плотный, в добротном драповом пальто, другой — помоложе, в кожаной куртке и спортивных штанах. Они не спеша пили кофе из картонных стаканчиков, и их разговор, тихий и размеренный, тонул в общем гомоне покупателей.

— Слышал, конечно, это фуфло, — старший сплюнул в сторону. — По всему городу шепчут. Про сатанистов, свечки эти… и ртуть.

— Ботва беспонтовая. Мусора мутят.

— Контора. «Кукушка» — их тема.

«Кукушкой» на блатном жаргоне именовали металл Q-60.

— Кому она, «кукушка», на хрен сдалась, кроме как для дел узких?

— То есть?

— А то, что кто-то умный и с холодным расчётом под эту самую секту на деле темнит разборки жёсткие по Москве. Менты в ступоре, народ в панике. Ищут чертей с рогами, а не пацанов с холодным расчётом. Идеальная ширма. Кто-то валит барыг… Жди — начнется кусалово на Москве, среди деловых. Чую — лютое.

Младший кивнул, его взгляд стал тяжёлым и осмысленным.

— Значит, не черти.

— Хуже, пацан. Люди.

Глава 3

Пивной бар «Яма» в Столешниковом переулке никак не изменился, застыл во времени, не поддавшись ни веяниям моды, ни смене сезонов за своими толстыми, подвальными стенами. Та же подвальная прохлада, тот же полумрак, берегущий уединение немногочисленных дневных посетителей, те же четыре из восьми горящие лампочки под потолком, тот же бармен в окошке, те же высокие столики. «Яма» встретила Дроздову знакомым запахом — смесью хмеля и влажного камня.

На Валентине — обычные для конспирации: куртка из болоньи; джинсы «Леви Страус»; шерстяной шарф. Всё подобрано, чтобы не привлекать ни малейшего внимания, растворяясь в московской толпе, становясь частью городского пейзажа. Обычная её одежда для конспиративных встреч. Можно сказать — дежурная форма для этого. Ничего не надо менять из того, что работает. Этот принцип был краеугольным камнем в ее работе — не менять удачную схему, пока в этом нет острой необходимости.

Она медленно обвела взглядом почти пустое помещение, выискивая в полумраке фигуру Бекаса, заметила его у самой дальней стены, у столика под одной из не горящих ламп. Он сидел в самой глубине зала. Перед ним — пол-литровая кружка, почти пустая. Взгляд прикован к пене на дне кружки. Казалось, что был полностью поглощен созерцанием последних пузырьков на поверхности янтарного «Жигулёвского».

Дроздова подошла к столику.

Для случайного посетителя эти двое выглядели бы как типичные завсегдатаи «Ямы» — уставшие, немного отрешённые, погружённые в свои мысли. Они были похожи на тысячи других пар, что коротают время в московских барах, чьи жизни и разговоры стали такими же плоскими и бессмысленными, как дно пустой пивной кружки.

Они не жестикулировали, не смеялись, их лица оставались невозмутимыми в тусклом свете бара. Он — сосредоточенно изучал кружку, изредка поднося её к губам. Её пальцы медленно вращали бумажную салфетку, взгляд был направлен на собеседника, но казался расфокусированным, будто она вовсе его не слушала. И со стороны могло показаться, что между ними пролегла незримая стена усталости и взаимного безразличия.

На самом же деле разговор между Дроздовой и Бекасом шёл о важном.

Он шёл о статье 14 УПК РСФСР «Обязанность возбуждения уголовного дела». В ней был пункт, позволявший не возбуждать дело за отсутствием состава преступления. Этот пункт и был той «лазейкой»: если действие совершено агентом в рамках санкционированной операции, формально оно не считалось преступлением, так как не было направлено на достижение преступного результата, а преследовало государственные интересы. Юридическая алхимия, превращавшая уголовно наказуемое деяние в служебную необходимость, санкционированную где-то в высоких кабинетах.

Дроздова объясняла юридическую сторону вопроса, который Бекас задал ей: «Ну, а если мне придётся обнулить наглухо какого-то среди них — тогда что?»

— Нет, никакого отдельного закона на этот счёт нет, — поясняла Дроздова. — Нигде в открытых документах ты не найдешь параграфа, разрешающего лишать жизни внесудебным порядком. Всё решается через секретные инструкции КГБ и МВД. Перед внедрением агента оперативник, то есть в нашем случае это я, подготовила доклад, где расписала все риски по максимуму — вплоть до тех преступлений, которые агенту, возможно, придется совершить для конспирации. Этот план согласован с особым прокурором из прокуратуры спецнадзора. Его резолюция уже есть. Это твоя индульгенция. Наша. Лучше сказать — наша.

— Индульгенция. Ага. Эта бумага значит— наш пропуск в ад и обратно.

Дроздова никак не отреагировала на эту художественную метафору Бекаса, просто продолжила.

— После завершения операции, если возникнут вопросы, тот же прокурор проведёт закрытую проверку. Если всё было в рамках утвержденного плана — дело закрыто. Вопросов по завершении не возникнет. Это я тебе обещаю.

Бекас медленно кивнул, отпил последний глоток пива и поставил кружку на стол со звуком.

— Значит, крыша есть. Это главное. Значит, можно не оглядываться. Ловко у вас тут всё устроено в Москве. У нас, в медвежьих углах, все проще. «Пиф-паф ой-йо-ёей. Умирает зайчик мой». А у вас тут всё с бумагой и печатью. Ловко, ловко.

Если бы любой из немногочисленных посетителей посмотрел на них, сразу бы понял — это старая знакомая пара, у которой давно иссякли темы для разговора, здесь говорят не о любви и даже не о погоде. Здесь просто убивают время под пиво.

Убивали его также в другом уголке «Ямы», у входа. Там мужчина жаловался приятелю, обстукивая воблу о край столика:

— Опять теща на две недели приезжает. Опять воспитанием заниматься будет. Будет ходить по квартире, как тень инквизитора, и каждую мою чашку, каждую крошку на столе будет оценивать с точки зрения высшего, ей одной ведомого, порядка вещей и справедливости. Голгофа. Грядет моя голгофа.

— Держись, — отвечал ему другой.

***

— На встречу на Даниловском рынке я не согласился. Встречу я назначил на Петровке тридцать восемь, — коротко бросил Бекас, не отрывая взгляда от кружки. — Прямо напротив МУРа.

— Почему там? — Дроздова чуть свела брови. В ее глазах мелькнула тень удивления, смешанного с профессиональной оценкой — такой ход был дерзким, даже для их рискованной игры.

— Пусть думают, что я на атасе и не доверяю. Кроме того — если я ментовской, то такого не предложил бы. Только полный идиот или человек с чистой бандитской совестью станет назначать стрелку под самыми окнами главного управления.

— Годится. Это хорошо. А как они отреагировали на это?

Она мысленно прокрутила возможные реакции персонажей из криминального мира на такое, и сценарий показался ей убедительным.

— А я так и сказал — не доверю, пока. Согласились. Договорились пока на триста грамм.

***

— И ведь знаешь, чем это кончится? — трагическим шёпотом спросил первый, отламывая хвост рыбы. Его шепот был полон такого отчаяния, будто он предсказывал не ремонт, а конец света. — Обои будем клеить. Она уже в прошлый раз закидывала про это. Загнобит меня насмерть этими обоями. Старые, говорит, Саш, пошарпались! Пошарпались, Саш! Я дурак, язык распустил. Сам виноват. Надо было сказать, что премию отменили.

— Держись, — отвечал ему другой.

***

— Время? — спросила Дроздова.

— В четверг. Двенадцать ноль-ноль. Ровно.

— Ртуть будет. Триста грамм в термосе. Завтра встретимся здесь. В это же время. В четверг я подстрахую. Это ты здорово придумал с Петровкой тридцать восемь. Прямо напротив главного входа?

Она мысленно уже строила схему прикрытия, выбирая точку для наблюдения.

— Ага.

— Завтра обсудим.

— Понял.

***

— Вот ты скажи, разве плохие у меня обои?

— Нормальные у тебя обои, Вадик.

— Пятнадцать лет терплю!

— А ты сделай ход конём, — понизил голос приятель, стал шептать на ухо.

— Да, ну-у-у… — отмахнулся рукой мужик.

— Ну, я тебе говорю!

***

— Контакт кто? — уточнила Дроздова.

— Барыга и второй шнырь — те же.

***

— А ты возьми и «заболей», — прозвучало как откровение, как единственно верный путь к спасению, простой и гениальный.

— Да, ну… Чем «заболеть», Саш?

И приятель стал загибать пальцы.

— Ветрянка — раз, скарлатина, коклюш…

— Ветрянка у меня уже была.

— … грипп, ангина, ревматизм. О! Ревматизм! — На слове «ревматизм» его лицо озарилось, будто он нашел философский камень.

— Ревматизм…? — в глазах Вадика забрезжила надежда.

Он уже почти видел себя лежащим на диване, закутанным в плед, с страждущим выражением лица, в то время как теща бессильно стоит у двери или даже ещё лучше — выходит через дверь и он видит только её спину.

— Ревматизм! Лежать и не двигаться.

— Это подходит.

***

Наступил четверг.

МУР — это слово не ассоциировалось, с милыми пушистыми котиками, ни у кого из москвичей, несмотря на благозвучие. Жёсткое слово — МУР.

Здание на Петровке, 38, вздымалось над московским асфальтом подобно крепости, или даже суровому утесу, высеченному из камня целиком, одним куском, подавляло самой массой, тяжеловесной, квадратной, не знающей пощады по отношению к нарушителям социалистической законности.

Сюда, в эти гранитные недра, стекались темные потоки разнообразных грехов и пороков большого города, там они и пропадали. Это был портал из камня и бетона, поглощавший криминальную энергию большого города, чтобы перемолоть ее в бесконечных протоколах и судебных делах.

Бекас вглядывался в матовые стекла, пытаясь угадать за ними чью-то невидимую жизнь — следователей в потертых на локтях пиджаках, пыльных папок с чужими судьбами, бесконечных разговоров по телефону и усталых от бессонных ночей перекуров.

Он представлял себе этот мир за стеклом — мир уставших разуверившихся в человечестве глаз, крепкого чая и вечной борьбы, которой не будет ни конца, ни края, о чём все за стеклом прекрасно знают. Вечная борьба без надежды на окончательную победу.

Где там за одним из этих окон, старший лейтенант Дроздова, наблюдает за ним, за Бекасом.

За окнами ничего разглядеть невозможно. Вначале солнце слепило стекла, превращая их в отсвечивающие зеркала, затем ровно в двенадцать тень от здания легла посередине улицы Петровки, отчерчивая невидимую границу.

По эту сторону — обычная московская жизнь. С ее суетой, спешкой, смехом и слезами, куплей-продажей, любовью и ненавистью, надеждами и разочарованиями. По ту сторону… А что же по ту…? А ничего хорошего… По ту сторону — Петровка, дом номер 38.

***

Бекас опустил взгляд на свои наручные часы «Сорок лет Победы». Стрелки с невыносимой медлительностью подползали к двенадцати. Он с отчетливостью представил Дроздову в одном из этих окон. Стрелки её часов показывают сейчас то же время.

Пожилая женщина, кутаясь в платок, не по погоде тепло одетая в ожидании зимы, волочила за собой сумку-коляску, звякавшую стеклом — пустые бутылки из «Петровского парка» для сдачи в стеклотару.

Двенадцать десять…

Двое мужчин в серых пальто, не разговаривая, прошли мимо.

Двенадцать пятнадцать…

«Москвич-комби» цвета слоновой кости притормозил почти бесшумно.

Стекло опустилось, и Бекас увидел, как на пассажирском сиденье заёрзал Пончик. За рулём — барыга Семёныч. Пахнуло бензином и французским одеколоном, что прилип к барыге крепче тюремных татуировок.

— Земеля, физкульт! Заждался? — просипел он и, не дожидаясь ответа, добавил, кивая назад головой: — Садись. Поехали.

Бекас не двинулся с места.

— Так не договаривались, — произнёс он холодно и отчётливо каждое слово. — Никаких поездок.

— Да ты что, малахольный? У нас весы в машине.

— И прекрасно. Взвешивайте.

— Ты гонишь, что ли? Я не пойму.

— Нет, — коротко отрезал Бекас. — Или здесь, или никак. У меня товар при себе.

Бекас показал из-за пазухи крышку термоса.

Семёныч молчал, его пальцы постукивали по рулю — нервно, отрывисто, выдавали кипящую внутри ярость. В глазах барыги загорелся огонь.

Наконец он медленно повернул голову, сказал:

— Парень, ты либо очень крут, либо очень глуп. И то, и другое до добра не доводит. Последний раз спрашиваю: садишься? Прозвучало как последнее предупреждение.

— Не сажусь, — ответ Бекаса был простым, как выдох.

Обе двери «Москвича» разом открылись.

— Ты чо, выделываешься на ровном месте, как муха на стекле?! — Пончик повысил голос, подходя к Бекасу вплотную, переваливаясь с ноги на ногу, его лицо перекосила злобная гримаса, а кулаки были сжаты.

Барыга подошёл с другой стороны — слева.

— Садись в машину! Прямо здесь распишу тебя под хохлому — родная мать не узнает. Ну! В машину! Быстро!

Бекас увидел в руках барыги нож.

Бекас сделал шаг назад. Это не был шаг страха, а шаг боксера, готовящегося к контратаке «с оттяжки», оценивающего дистанцию и позицию противника.

«Ага, — первая мысль у Бекаса была такая, — нож. А ствол побоялся на Петровку с собой брать. Правильное я место выбрал».

Надо было принять верное решение — садиться или не стоит. Если это проверка на вшивость — можно и сесть. А если собрались кинуть по беспределу — это же полный разрыв контакта и возможный печальный для него, Бекаса, конец. Садиться или не садиться…? Да или нет…? Проверка или кидалово…? Как поступил бы реальный курьер из Берёзова на его месте…?

На раздумье ушли две-три секунды. В уличной драке это целая вечность, но для него этих секунд хватило, чтобы принять решение.

Бекас перекинул вес на левую ногу и, с оттяжки, закручивая корпус с пятки до кулака, ударил правым крюком барыгу в подбородок, рассчитывая на нокаут.

Мгновенно кинул вес на противоположную ногу.

Пончика ударил в ухо — пожалел.

Пончик рухнул сразу, осел на асфальт бесформенной куклой, издав короткий, всхлипывающий звук.

Барыга потерял равновесие, зашатался, выронил нож. Его глаза округлились от шока и боли.

Бекас добавил ногой в середину пуза.

Семёныч завалился, ударившись об осенний московский асфальт затылком.

Бекас по-футбольному, с размахом, ударил по ножику.

Нож, отлетая вдоль тротуара, завертелся юлой на асфальте, высекая лезвием искры.

— Вы что, мурзилки картонные, со мной по беспределу решили?! Вы не попутали, а?! — выкрикнул Бекас в лицо барыге, который старался поймать в своих глазах фокус, но у него не получилось. — Вы по беспределу решили, а?!

У Бекаса нашлись бы и другие вопросы, но на противоположной стороне улицы инициативный караульный ефрейтор резко вышел из дверей КПП Петровки 38. На нём был бронежилет и укороченный автомат «Калашникова» через плечо.

— Эй, что происходит?! — крикнул он через дорогу.

Бекас бросился бежать.

Инициативного ефрейтора, чья бдительность граничила с рвением, тотчас же отозвала внутрь женщина в бежевой болоньевой куртке и потертых джинсах. Она неподвижно стояла у тумбы КПП уже с полчаса. Ефрейтор понял это как обычное дело — гражданка ожидает, пока ей оформят пропуск на вход кто-то из сотрудников МУРа.

Ожидающая гражданка лёгким, но властным движением коснулась его плеча, заставив развернуться к себе. В её руке раскрылось красное кожаное удостоверение личности с золочёным теснением.

— Здесь работает Комитет государственной безопасности. Пройдите обратно в помещение, ефрейтор.

Внутри, под приглушённый гул вентилятора и тиканье часов, ефрейтор встретился взглядом с дежурным по КПП офицером. Ответом старшего был лишь короткий, почти незаметный кивок. Дежурный был в курсе.

Не в курсе был инициативный ефрейтор.

***

Телефонный звонок — резкий, требовательный — раздался в кабинете администратора бильярдной Парка Горького. Звонили не администратору. Этот номер был из разряда тех, что знали единицы. Только свои, самые что ни на есть близкие криминального авторитета Бурлака. Такой номер, который для новостей, не терпящих отлагательств. Новостей, как правило, плохих.

— Слушаю. Да здесь. Оставайтесь, пожалуйста, на трубке, ожидайте, — сказал администратор.

Бурлак застыл, согнувшись над столом, не шелохнувшись, краем глаза заметил, что в зале под мерный стук шаров показался администратор и направляется к нему. Отвлекся. Уже сообразил, к чему это. Только собрался бить — тут на тебе. Мелочь, а гадко. Бить не стал. Он медленно выпрямился. Его взгляд, скользнув по замершим шарам, встретился с взглядом администратора, который уже стоял рядом. Отложил кий.

— Анатолий Сергеевич, вас к телефону.

Двое из охраны проследовали за Бурлаком до дверей кабинета, остались снаружи.

— Да, я… — пауза, лицо оставалось каменным. — Кто?.. Говори. Ну, говори… Да. Как-как?.. Ещё раз повтори. В смысле — на Петровке?.. Понял… Дальше… Не понял… Что значит уделал? Наглухо? Понял… Ты так и говори! Я понял — ушел чистенький. А бабки? Понял. Ладно… Я всё понял. Нет. Я сказал — нет. Сам подъеду. Пусть ждут.

Бильярдная была для Бурлака не просто залом с зелёным сукном и шарами. Она была убежищем от той грязной кухни, что кипела за её пределами. Бильярдная для Бурлака — отдушина. Место, где можно, наконец, выдохнуть.

Деловые разговоры, даже шёпотом, по углам, отравляли хрупкую атмосферу геометрической точности зелёных столов, линий шаров, углов и отскоков, кристальную логику, не осквернённую людской алчностью и подлостью. Они вносили в этот совершенный мир человеческий фактор — самый ненадежный и непредсказуемый элемент.

Поэтому и телефон в администраторскую знали не многие.

Поэтому дела Бурлак по возможности старался оставлять за порогом этого места.

Он приходил сюда, как больной на процедуру — очиститься от скверны внешнего мира. Это был заповедник, это был санаторий для его усталой души, где Бурлак отдыхал.

Отдыхал от самого себя.

«Волга» ГАЗ-24 плавно скользила по потёртому асфальту Садового кольца. Бурлак, откинувшись на кожаном сиденье, смотрел на мелькавшие за стеклом фасады, но не видел их. В голове его складывалась картина произошедшего. Картина маслом. По душе скребло, будто ржавым гвоздём.

Ртуть. Канал поставок из Восьмой зоны сорвался. Возможно — жирный канал. Канал прямой, потому ценный. А нужны сейчас сотни литров. А вместо этого — кикс. Семёныч… старый лось сахатый, выживший из ума. Вспомнил, видно, молодость. Пончик — шнырь тупой, вообще без мозгов. Работать приходится с дураками и платить за их глупость.

Дурак в деле — это не просто досадная помеха, это гниль, разъедающая основу. Он опасен не злым умыслом, а своей органической, животной глупостью. Она, как ржавчина, съедает любую, самую выверенную схему. Не ментяра-опер из органов страшен, не стукач и не крыса, а именно дурак, этот шалый винтик с лишним люфтом в его пустой башке, который шатает весь механизм.

Он мысленно перебирал своих из братвы, как бракованные детали, с горечью понимая, что надежных людей с головой на плечах, которым можно поручить без опаски, почти что и не осталось. Раз, два и обчёлся.

А курьер… Борзый фраер. Там, в медвежьих углах, люди матёрые, без всякой тюремной романтики на дела резкие. Там в тайге всё жёстче, всё проще. Московским блатарям с их прокладками по понятиям о нарах и параше таких будней и не снилось. Борзый фраер.

«Волга» причалила к обочине у Даниловского рынка. Асфальт перед «Волгой» заляпан овощной кожурой, окурками. Бурлак брезгливо выглянул из двери, перед тем как ступить ногой. Его лицо выразило легкое отвращение; он ненавидел эту грязь и этот хаос царивший на рынке, который был, увы, неотъемлемой частью его же бизнеса.

— И хочется жить и трудиться, — сказал Бурлак, так что охрана не поняла — кому это сказал и к чему это сказал он.

Миновали длинный проход к подсобке барыги. Вошли без стука.

Пончик сидел на диване, Семёныч — за рабочим столом. Рожи побиты. У Пончика чёрный фингал вокруг глаза, у барыги Семёныча губа разбита, опухла, как у рыбки гуппи из аквариума.

Бурлак остановился перед ним, не говоря ни слова.

Семёныч молча поднялся, сел рядом с Пончиком. Бурлак сел за стол. Всё как и положено в «правильной хате» — не сядет старший спиной к двери — никогда.

— Ну что, герой? — тихо спросил Бурлак. — Какие ваши новости с Петровки 38? Как там дела теперь делают? Рассказывайте.

— Хотели пробить его на вшивость, как ты и сказал… — начал было рассказ Пончик.

Бурлак сразу его перебил:

— Ты что мне тут буровишь? Ты что же, сявка, свой косяк на меня стрелкой перевести решил?

— Да, я ничего такого… — опять начал Пончик.

— Всё! Потухни! Скажешь, когда спрошу. Говори ты, Сёма.

Бурлак восстановил иерархию одним окриком. Теперь он будет слушать, Сёма говорить, Пончик молчать.

— А что тут скажешь, — развёл барыга руками, зная, что Бурлак и так в курсе. — Колхозник попался, сука, нервный и ломом подпоясанный. Не ожидали такого, Толя.

— Ожидать надо было, — голос Бурлака был холоден, как металл. — Тебя зона чему учила: старый волк зубы бережёт. А ты в «Зарницу» играть под «Пионерскую зорьку». Тебе, Сёма, по ходу, на пенсию пора, на печке греться. Будешь так косячить — отправлю на Лианозовский рынок тебя, к старушкам картошку их сторожить.

Барыга решил помолчать. Он понял, что любые слова теперь не улучшат его положение, только усугубят.

Бурлак, давя тяжестью взгляда, перевёл глаза на Пончика.

— Значит так, — его голос был негромким, ровным, без злобы. — Твоя работа, Пончик, одна. Малая. Найди Зинку Зингер. Зинке скажешь так: как только борзый фраер даст о себе знать… Передать ему: «Кукушка» нужна. Много. Нужно сейчас. Косяк за своими я признаю. Люди подвели. Но косяк за ними — мой косяк. Значит, отвечаю я. Значит, я и разговор буду вести. Встретиться надо. Лично. Чтобы все вопросы снять. Чтобы ветра с камнями не было. Понял?

— Всё ясно, — кивнул Пончик.

— Тебе, Сёма, — если завяжется с ним у меня — ты сиди ровно и не ёрзай.

— Замётано, — Семёныч пробормотал это, глядя в пол.

Бурлак встал, отодвинув стул. Скрежет ножек по бетону прозвучал как конец разговору.

Бурлак напоследок ещё раз осмотрел их побитые рожи.

Вышел.

Глава 4

Главный зал Краснопресненской обсерватории МГУ был когда-то рабочим сердцем этого ныне мертвого царства. Теперь же это было лишь пустое, запыленное вместилище былого величия, хранящее в своем каменном чреве лишь тишину и забвение.

Стальной каркас огромного купола заклинило намертво в полуоткрытой позиции, и в зияющую щель смотрело бледное, безразличное московское небо. Оно казалось таким же холодным и отстраненным, как и сама эта забытая богами и людьми обитель науки. Небо было пустое и выцветшее, как старая фотография, будто небесам было уже всё равно, что творится здесь, внизу, и они давно махнули на всё это рукой.

Под ним, на массивном основании, стояло то, что осталось от главного телескопа — инструмента, изучавшего единое пространство-время Вселенной, свет звезд Галактики и тех, что были еще дальше. Теперь, искалеченный временем и людьми, он замер, уткнув свой слепой глаз в ржавые потолки, и больше не следил за вращением небесной сферы.

В самом центре этого кладбища научной мысли, под полураскрытым железным ее черепом, где когда-то рождались формулы, объясняющие мир, рядом с искалеченным телескопом лежала новая, свежая смерть.

Фотограф, выехавший в составе следственной группы МУРа на место преступления, отшагивая назад в поисках верного ракурса для снимка, неуклюже задел штатив какого-то прибора. Тот с грохотом повалился, подняв облако едкой пыли. Грохот, неестественно громкий, покатился под сводами зала. В тот же момент яркая вспышка осветила лежавшее у телескопа тело.

Мгновение успело запечатлеть все: и темное пятно на груди, и широко открытые, удивленные смертью глаза, и складки на одежде, застывшие в последнем движении.

Следователь-капитан — тот самый, с которым старший лейтенант Дроздова осматривала квартиру на Садовой, — молча, осуждающе посмотрел на фотографа. Его взгляд, тяжелый и безразличный, был красноречивее любых слов и выражал лишь утомление от подобной непрофессиональной суеты.

Затем, вернувшись к своей методичной работе, он тихим, ровным голосом продолжил диктовать протокол осмотра. Монотонные слова потекли снова, превращая смерть человека в упорядоченные строчки протокола.

— Гордеев, пиши, — его слова, отточенные и лишенные эмоций, повисали в спертом воздухе, растворяясь в пыли. Они были похожи на удары метронома, отмеряющего ход неумолимого следственного процесса. — Четыре часа десять минут. Краснопресненская обсерватория МГУ, главный зал. Объект заброшен. Следов незаконного проникновения нет… Постой… Нет, нет… Не пиши это.

— Что именно не писать товарищ капитан?

— Про следы проникновения. Это лишнее. Просто — объект заброшен.

В центре зала, у основания телескопа, обнаружен труп мужчины, ориентировочно тридцать-сорок лет. Лежит на спине, голова ориентирована на север. Поза неестественная. Верхняя часть туловища приподнята, опора на локти. Зафиксировать позу подробно, — обратился капитан к фотографу.

Снова заработала фотовспышка, и на мгновение в ее слепящем свете тень от гигантского телескопа метнулась по стене. Огромная, искаженная тень, будто призрак самого погибшего инструмента, на миг ожила и рванулась в сторону, создавая иллюзию движения в окаменевшем пространстве.

Капитан продолжил:

— Похоже на судорогу или попытку приподняться. Этого не пиши.

Он медленно обошел тело, стараясь не наступать на возможные улики.

— Одежда: темные брюки, светлая рубашка навыпуск. На груди, в области сердца, темное пятно бурого цвета. Предположительно кровь…

Да, это была кровь. Та самая, что когда-то текла по жилам, а теперь застыла, превратившись в описание места преступления.

Капитан сделал паузу, его внимание переключилось на предметы, разложенные рядом с телом. Эти вещи, очевидно, что лежали в определённом порядке, и этот порядок сам по себе становился уликой.

— Рядом с телом, с левой стороны, обнаружены предметы, — голос капитана, монотонный и неумолимый, снова нарушил гнетущую тишину зала. — Металлическая банка из-под лакокрасочных изделий. Следы красной краски на внешней поверхности и на полу рядом. Внутри — остатки краски того же цвета. Три свечи. Хозяйственные. Все три целы. Фитили не зажжены. Расположены в линию. На расстоянии… — он мельком глянул на лежащую у ног рулетку, — сделай пропуск, измеришь после, точные цифры внеси позже. На расстоянии столько-то метров, столько-то сантиметров от головы трупа, в радиусе до полуметра, обнаружены гильзы. Стреляные, пистолетные, калибр 7,62 мм. Восемь штук.

Вспышка выхватила на полу блестящие медные гильзы. Ещё вспышка и ещё одна. Фотограф, отщелкавший эту группу улик, опустил фотоаппарат.

— Если пистолет ТТ, то обстрелял всю обойму, — бросил он никому, больше для себя, будто проверяя собственную мысль на звук, слова эти, сорвались с его языка непроизвольно.

— Если ТТ… — механически, словно эхо, повторил следователь. В этом эхе сквозила работа мысли, цепляющаяся за версию и тут же начинающая ее проверять.

— 7,62 на 25. Что же еще, если не ТТ? — продолжил фотограф садиться не в свои сани, совершая большую ошибку.

— Что же еще, если не ТТ… — капитан наконец оторвал взгляд от тела и медленно, изучающе оглядел пространство вокруг, посмотрел в московское небо через полураскрытый купол. Его взгляд, будто, искал ответы не на пыльном полу, а в этом холодном, равнодушном небе. — Если не ТТ: ППШ-41, ППС-43, ППД-40, пистолет Коровина ТКБ-022, пистолет Стечкина АПС, чехословацкий пистолет CZ 52. Гордеев, продолжай, — сказал он, возвращаясь взглядом с небес на землю, к протоколу, к делу. — У входа в помещение, на расстоянии тридцати метров обнаружены стреляные гильзы калибра 9 на 18 мм в количестве пяти. Пять штук. Разбросаны веером, как горох. Стрелял, вероятно, навскидку, в движении, почти не целясь. Этого не пиши, Гордеев. У вас есть комментарий для протокола насчет этих улик? — голос капитана, обращённый к фотографу, прозвучал с ледяной вежливостью, но он по-прежнему не удостоил фотографа взглядом.

Комментариев от фотографа не последовало, он уткнулся в видоискатель своей камеры.

Следователь продолжил:

— Зафиксировано: две огневые позиции, два разных вида оружия.

***

На фоне помех и торжественной музыкальной заставки голос диктора, спокойный, взвешенный, говорил четко и проникновенно:

«В эфире — „Голос Америки“. Передача на русском языке. Добрый вечер, товарищи! В то время как официальные советские газеты продолжают транслировать сообщения об успехах „развитого социализма“, из Москвы поступают тревожные, отрывочные, но упорно повторяющиеся слухи.

Наши источники указывают на крайне странные, если не сказать — зловещие обстоятельства происходящего.

По информации из неофициальных источников, близких к столичным правоохранительным органам, серия убийств, происходящих в Москве, может быть связана с практиками определенных закрытых групп внутри советской элиты, давно увлеченных эзотерическими учениями и отвергающих официальный атеизм государства.

Официальные средства массовой информации СССР хранят упорное молчание. Обеспокоенная общественность задается вопросом: заметает ли следы власть, чтобы скрыть столь неприглядную для образа «передового советского общества» историю?

Или мы наблюдаем нечто более глубокое — симптом нравственного разложения системы, где те, кто у власти, чувствуют себя вправе предаваться самым мрачным и изощренным ритуалам, будучи уверенными в своей безнаказанности?

Почему правоохранительные органы тоталитарного государства, столь эффективные в преследовании инакомыслящих, оказываются беспомощны, когда дело касается преступлений, бросающих тень на саму систему? А пока официальный ТАСС хранит молчание, мы будем продолжать искать и доносить до вас информацию, какой бы шокирующей она ни была. Оставайтесь с нами. Оставайтесь на волне правды».

***

Обмен официальными справками между органами МВД и КГБ СССР регламентировался строгой процедурой, основанной на ведомственных инструкциях и приказах, ключевым из которых являлась Инструкция № 0033, утверждённая совместно КГБ и МВД. Этот документ, отпечатанный на серой, унылой бумаге, был не просто бюрократической формальностью; он был кровеносной системой, связывающей два могущественных организма государства, определяя, какая информация и в каком объеме должна циркулировать между ними.

Данная инструкция определяла порядок, сроки и субъекты информационного взаимодействия, обязывая органы МВД информировать КГБ об оперативной обстановке в следующих установленных категориях правонарушений и происшествий:

Хищение оружия, боеприпасов и взрывчатых веществ.

Серьёзные происшествия с участием иностранных граждан.

Деятельность организованных преступных групп (ОПГ).

Проявления теневой экономики.

Незаконный оборот металла Q-60.

***

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

баллистической экспертизы № 78/Э-Ц

г. Москва

«26» сентября 19** г.

Экспертная баллистическая комиссия в составе: *** ***

ПРОИЗВЕЛА:

Сравнительное исследование двух стреляных пуль калибра 7,62 мм, изъятых на месте происшествия (№ МП-124/85), с контрольными образцами пуль, отстрелянными из пистолета ТТ под номером ЯФ3255, 1955 года выпуска.

УСТАНОВИЛА:

В результате проведения сравнительного микроскопического исследования следов полей нарезов на представленных пулях было выявлено и зафиксировано полное совпадение комплексов частных признаков микрорельефа канала ствола.

Совпадающие признаки (индивидуальная совокупность рисок, микро выбоин и трасс) являются устойчивыми и позволяют сделать однозначный вывод о их образовании одним и тем же источником — стволом пистолета ТТ.

ВЫВОД:

На основании проведённого исследования, экспертной комиссией категорически установлено, что пули, изъятые на месте происшествия по факту совершения преступления, были выпущены из пистолета Токарева (ТТ) заводской номер ЯФ32551955.

Согласно официальным учетным данным, указанный пистолет закреплён за Центральным аппаратом Комитета государственной безопасности (КГБ) СССР.

Начальник лаборатории ЭКУ УВД

подполковник милиции: ***

Старший эксперт-криминалист капитан милиции: ***

М.П.

***

Старший лейтенант Дроздова закрыла папку с зелёной, чуть потёртой от времени корочкой, под грифом «для служебного пользования».

Дроздова сделала самый простой и очевидный вывод из прочитанного: «В этот раз всё пошло у них не плану. Мистический ритуал не окончен и им пришлось использовать огнестрельное оружие».

И ещё одно, что бросилось Дроздовой сразу в глаза. В оперативной сводке всё было чётко, сухо, обезличено: «…в ходе баллистической экспертизы установлено… пистолета ТТ, ЯФ32551955». Точка.

Каждая царапинка, оставленная на пуле, складывалась в уникальный рисунок. Получалось, что две пули, извлеченные из тела неизвестного, убитого в обсерватории, и те, что были отстреляны контрольно, в тире для картотеки выдаваемого сотрудникам табельного оружия, прошли через один и тот же ствол.

Точка для Валентины Дроздовой не поставилась…

Она, эта точка, превращалась в клубок колючей проволоки, который теперь медленно разворачивался внутри, цепляясь за самое нутро. Ощущение было физическим, почти болезненным — будто острые шипы впивались в память, в душу, в самое сердце, вызывая давно забытую, но знакомую боль.

В голове у старшего лейтенанта Дроздовой замерла, застыла одна-единственная строка, выхваченная из моря казённых фраз: «…из пистолета Токарева (ТТ) заводской номер ЯФ32551955». Цифры жгли память. Они прожигали слои времени, возвращая ее назад, в тот день, когда она впервые увидела этот номер.

Этот номер, легко запоминающийся с четырьмя пятёрками, она уже видела не в бумагах. Она держала его в руках. Тот самый ТТ, тяжёлый, холодный, пахнущий оружейной смазкой и свежей кожей кобуры. Пистолет курсанта Школы КГБ Виктора Логинова. Её стажёра. Мальчишки с упрямым вихром надо лбом и слишком серьёзными для его двадцати двух лет глазами.

А потом его не стало. Погиб четыре года назад. Тело нашли в коллекторе. Пистолет при нём не обнаружили. Версия — нападение уголовников с целью завладения табельным оружием. Дело висело четвёртый год, числилось в архивах как одно из многих нераскрытых, пылилось в папках, постепенно превращаясь в историю, но никогда не забывалось ею до конца.

И вот теперь этот номер.

Дроздова вспомнила, как он склонился над толстой, разлинованной ведомостью. Старшина протянул ему пистолет в тёмно-коричневой кобуре.

— Распишись, курсант. Строка восемнадцать. Чётко, без клякс, — пошутил старшина, ручка была шариковой. — Получил — распишись. Сверил номер?

— Товарищ лейтенант, — сказал он тогда, и в голосе его прорвалась сдерживаемая улыбка. — Вы только взгляните на номер. Четыре пятёрки подряд. ЯФ-три-два-пять-пять-ещё-пять-пять. Прямо как табель успеваемости. Отличнику — отличный номер.

Строгая выправка сменилась лёгкой, почти мальчишеской непосредственностью.

— Это авансом оценка «отлично». С такими номерами сразу пойдёшь на орден, — опять пошутил старшина и добавил. — Номерок счастливый выпал.

Эта шутка старшины, брошенная вскользь, теперь отдавалась в сердце Дроздовой, леденило душу.

Стажёр убрал ТТ в кобуру для скрытного ношения подмышкой.

— Ого! — старшина заметил «не нашу» кобуру на стажёре. — Это что за модная такая у тебя кобура? Ну-ка, дай-ка глянуть.

— От «CZ», подходит под «ТТ». Друзья привезли из Чехословакии, — стажёр с плохо скрываемой гордостью продемонстрировал легкую импортную кобуру из синтетических материалов.

— Ну, всё. Теперь ты первый парень на деревне! — снова пошутил старшина.

Потом оказалось — этот парень был хорош. Смекалист, внимателен к мелочам, схватывал все на лету, обладал интуицией, которая отличает настоящего опера, в его глазах горел искренний огонь и вера в свое дело.

Тело нашли в коллекторе. Оружие не обнаружили. Кто-то перечеркнул все: и смекалку, и искренний огонь, и веру, и счастливый номер, оставив после себя лишь пустоту и висящее четвёртый год дело.

Этот «кто-то» сейчас убивает барыг в Москве.

***

Безумные глаза царя Ивана, его пальцы, впившиеся в сына, алая кровь, растекающаяся по лицу наследника, внушали посетителям музея архетипический ужас о необратимости насилия.

Бекас топтался у картины Ильи Репина «Иван Грозный и сын его Иван» в ожидании Бурлака. Здесь ему была назначена встреча.

Посетители «Третьяковки» подходили к картине, большинство просто молчали, но кто-то перекидывался репликами от впечатлений.

Парень в толстовке сказал приятелю:

— Это жестко, конечно. Какая мощная метафора необратимости и чувства вины.

— Метафора-метафора…, а по-моему, ему просто заказ сделали. Чтобы образ царя очернить. Романовский агитпроп, — отвечал ему приятель.

Подошла пожилая интеллигентного вида пара.

— Смотри, Николай… Каждый раз мурашки. Эта краска… она ведь, как настоящая кровь, — женщина с придыханием, и ее рука непроизвольно потянулась к горлу, как бы защищаясь от увиденного.

— Алая охра и киноварь, Лидочка. Чистый пигмент. Но да, гениальность Репина в этом и есть.

— Киноварь?

— Киноварь — минерал, сульфид ртути.

— Страшно. Какой ужас — убить свое будущее. Уйдем, Николай, я не могу долго смотреть.

Она потянула его за рукав, они отошли, унося с собой тяжесть, которую наложила на них картина.

Бекас, до этого рассеянно осматривавший зал, скользнул взглядом по безмятежным лицам пожилой пары. «Сульфид ртути… и тут она… египетская же сила…». Стал внимательно вглядываться в кровь, льющуюся из пробитой башки царевича. «Ну и страсти-мордасти», — подумал он.

Ничего такого уж особенного картина ему не внушала, в отличие от иных посетителей. Бекас видел смерть много раз. Она приходила без театральных поз, без пафоса, торжественных трагических реквиемов, без попыток придать ей что-то высшее — приходила быстро, грязно и без лишних смыслов. Этот возведенный в ранг высокого искусства ужас казался ему чуждой, почти бутафорской стилизацией.

И вообще чувствовал он себя в московском музее как не в своей тарелке. Будто застрял в чужом, слишком чистом и тихом сне, где даже ужас был упакован в золоченые рамы.

Бурлак появился из-за спины, остановился рядом, молча созерцая грозного царя.

— Царь-батюшка — по беспределу, — произнес Бурлак наконец тихим голосом, — Картина о монополии государства на насилие.

Бекас медленно повернул голову. Он понял — это Бурлак. Пришедший был одет неброско и недорого, но в его невозмутимости была та самая «высшая» уверенность, которую Бекас узнавал с первого взгляда.

— Я Бурлак, — сказал он, поворачиваясь к Бекасу. Его взгляд был тяжелым и оценивающим, как взвешивание на невидимых весах.

— Бекас, — откликнулся он, кивком подтверждая, что понял, с кем имеет дело.

Начался разговор неспешный и вежливый. Они переходили от картины к картине, задерживались ненадолго. Со стороны это могло показаться беседой двух случайно встретившихся знакомых, увлеченных искусством. Слова Бурлака перекатывались гладко и ласково, как галька на прибое черноморского побережья, где жить бы каждому, который знает прикуп.

— Я предлагаю не сделку. Я предлагаю систему. Безопасность. Предсказуемость. Вы пообщайтесь там со своими на этот счёт. А как дело на лад пойдёт — вы лично будете иметь процент с оборота откатом.

— Один процент? — уточнил Бекас, делая вид, что взвешивает выгоду.

Бурлак улыбнулся, уголки его глаз собрались в лучики морщин.

— Ну, что ж. Вижу, вы человек с аппетитом. Пусть будет не один. Пусть будет полтора. Железное. Вся ртуть, вся без исключения, идёт только ко мне. Никаких левых дел с барыгами на стороне.

— Мои полтора — с каждой партии? Без отсрочек? Наличными? День в день?

— Вообще без проблем.

— Что значит — дело пойдет? Это как?

— Это так — сто литров ровно и по-честному и считайте — мы партнеры.

— Сто много, — тут же отреагировал Бекас, и в его голосе впервые прозвучала неподдельная правда.

— А мне и надо много.

— Сто — это всё-таки много.

— Думайте, думайте, молодой человек. Нужен разгон. Сто литров — это не просто объем. Это тест на вашу дееспособность. Я должен понять, с кем имею дело. Без этого объема вы для меня — просто любопытный эпизод. Человек с образцом в кармане. А мне нужен партнер. Поймите: мне не торгаш какой нужен, чтоб по стакану таскал. Риски те же, а навар не тот. Мне нужно, чтоб река текла! Вы либо можете, либо нет.

— Пятьдесят, — тихо, но четко сказал Бекас, — в течение полугода.

Бурлак медленно, как бы нехотя, покачал головой.

— Жизнь, знаете ли, не любит половинчатых решений. Особенно наша.

— Надо подумать.

— Думайте, думайте.

— У меня с собой триста грамм.

— Приходите к двадцати ноль-ноль в бильярдную в Парке Горького. Вам там подскажут. Рассчитаемся.

— По договорённой цене? — уточнил Бекас.

— Естественно, — кивнул Бурлак. — И вот ещё, что… Послушайте совета от старшего. Не мыслите категориями «это много» — это язык слабых. Жду первую крупную партию через месяц, — сказал Бурлак и, чуть кивнув, повернулся и пошел к выходу, не оглядываясь.

***

Бекас вышел из прохладной музейной тишины на шумный московский тротуар, и у него в голове все еще звучал тот спокойный, бархатистый голос.

Он пытался понять, что только что произошло, и ловил себя на мысли, что чувствует себя не как после разговора с матёрым бандюгой, а как после визита к очень хорошему, опытному врачу.

Да, именно так. К такому доктору, который слушает тебя не торопясь, смотрит внимательными, понимающими глазами и говорит тихим, обволакивающим голосом: «Я предлагаю не сделку, я предлагаю систему. Безопасность. Предсказуемость».

Как с педиатром, добрым детским доктором Айболитом поговорил, который ласково уговаривает тебя сделать прививку, тихо, ладно, с улыбкой отеческой. «Немножко потерпеть, и все будет хорошо, будешь здоровеньким, крепеньким».

И понял Бекас, что он только что столкнулся с новой породой хищника, которую ранее не встречал.

Он повернул направо и пошел не спеша, сливаясь с потоком прохожих. Вспоминал на ходу инструкции Дроздовой.

Свернул в первый же попавшийся подъезд. Дверь со скрипучей пружиной захлопнулась за его спиной. Десять секунд. Сразу вышел и пошёл в обратную сторону.

Прием классический, позволяющий сбить с толку возможное наружное наблюдение, выявить «хвост» или убедиться в его отсутствии.

Ничего: в потоке прохожих никто не замедлил шаг, не задержался у киоска, не сделал вид, что завязывает шнурок.

Двинулся дальше, выбирая узкие проулки и арки между домами, где было легче заметить преследование.

Зашел в тихий безлюдный дворик, остановился там на десять минут, чтобы дать возможному преследователю проявить себя. И там никто не появился в поле его зрения.

«Чисто», — решил для себя Бекас.

Глава 5

Бекас нашел телефонную будку на углу, возле гастронома. Ее видавшая виды зеленая краска была исцарапана до металла. Дверь плотно не закрывалась, как он ни старался, плясала на одной петле туда-сюда, и хоть колом ее подпирай.

В щель тянуло душком хлеба и сыра из соседних дверей гастронома. Придерживая дверь одной рукой, прижав телефонную трубку к уху плечом, стал набирать код, позволявший звонить из всех московских автоматов бесплатно, который несколько раз повторяла ему Дроздова, а он всё никак не мог его запомнить. Цифры путались, убегали, как тараканы по углам памяти, оставляя после себя лишь чувство досады.

Этот проклятый цифровой шифр, выскальзывающий из памяти, как мокрая рыба, пока Валентина не предложила ему разбить цифры на малые группы и запомнить их методом ассоциации.

«Преврати цифры в то, что ты видел, трогал, — сказала она тогда, — оживи их».

И только тогда, когда цифры перестали быть просто цифрами, а наполнились плотью и смыслом его собственной жизни, Бекас все запомнил легко. Они заговорили с ним на его языке, на языке простом и ясном.

Цифры «2112» — тут вообще было без вариантов — это первое серийное самозарядное гладкоствольное охотничье ружьё Тульского завода МЦ 21-12. Отец купил его ещё до рождения Бекаса. Позже для него, уже подростка, это был не просто ствол, а символ мужского мира, пахнущего оружейным маслом и порохом. Попадание в яблочко — такое не забудешь. «2112» — он мысленно ощутил упругую отдачу приклада в плечо, звук выстрела двенадцатого калибра и терпкий запах осенней листвы.

Цифры 77 — седьмой месяц года июль — время гона изюбря. Две семерки — Бекас представил, как очень большого изюбря, и даже как будто услышал хриплый, протяжный рев могучего самца в туманной тайге.

Цифры 17 долго не давались ему. Они висели в сознании мертвым грузом, два разрозненных символа, не желавших складываться в образ. Он вертел их в голове и так и сяк. Ни туда ни сюда. «Ну, семнадцать… Ну, что такое эти семнадцать?» Пока не щелкнуло: «Один, семь… Сухпай». Вспомнил рационы ИРП — Индивидуальный рацион питания, простыми словами — «армейских сухпайков» — семь вариантов от одного до семи.

В трубке послышались ровные, казенные гудки со стороны того конца провода, пронизывающего паутиной большой город и оканчивающегося на Лубянке, в доме напротив бронзового Феликса.

— Алло, дежурный! Позывной Ворон. Пароль — Борисоглебск семнадцать восемьдесят два. Соедините со вторым отделом.

— Соединяю.

После паузы в телефонной трубке раздалось:

— Второй отдел, слушаю.

— Дроздову.

— Нет на месте. Принять сообщение?

«Хм… нет на месте. Странно, а должна быть», — подумал Бекас. — «Впрочем, на завтра в обычное время назначена встреча в „Яме“, там и расскажу о новостях. Уже обо всех, после встречи в Парке Горького».

— Нет. Ничего не надо, — сказал Бекас.

— Ещё что-то?

— Нет. Конец связи.

Повесил трубку.

В гастрономе Бекас взял батон белого и пакет молока. На улице отломил горбушку, остаток батона отправил за пазуху, отхлебнул из треугольного пакета — и чуть не поперхнулся. Вкус был водянистый, не похожий на молоко, которое он пил раньше. Корову, что ли, тут в столице у них отменили? И ему представилась не живая, дышащая паром корова, а некий бездушный химический тигель, в котором и рождалась эта жидкость. Запивал горбушку московским порошковым молоком, маленькими глотками, морщась, как пьют невкусное горькое лекарство. Пил, чувствуя, как большой город по капле вливает в него свою подмену настоящего на суррогат.

***

На Измайловском рынке было немноголюдно, бродили редкие посетители, с виду такие же подержанные, как и большинство здешнего товара. Прохладный осенний воздух витал здесь, среди рядов с хламом и дореволюционными редкостями, среди запаха старой бумаги, влажной древесины и легкой тоски по временам до исторического материализма. С утра накрапывал дождик, и теперь от влажного асфальта тянуло сыростью.

Искусствовед Арсений, выброшенный на обочину официальной науки и добывающий здесь средства к существованию, человек около пятидесяти лет, в поношенном, но аккуратном пиджаке, с умным, усталым лицом, на котором застыла печать стоического понимания всей суетности мирской, сидел на раскладном стульчике перед стопками дореволюционных книг в потрескавшихся переплетах, накрытых большим толстым куском полиэтилена.

Он не зазывал покупателей, но углубился в чтение собственного товара, отгородившись от скучного и невыгодного, с торговой точки зрения, дня, текстами старорежимной кириллицы с «ятями» на концах слов, хранивших запах ладана давно ушедших времен, что веет от вещей, переживших своих хозяев: натёртых до блеска дубовых паркетов Петербургских салонов, близких ко двору; дешевого церковного вина с просвиркой; остывшего самовара в запущенном парке; гниющих лилий на пруду заброшенной фамильной усадьбы; и, по злому, но меткому выражению кого-то из вероятных завистников писателя, — запахи трипперных деревенских сеновалов Ивана Бунина.

— Арсений Григорьевич? — услышал он над собой ровный, без особых интонаций женский голос, и это внезапное вторжение в его уединение заставило вздрогнуть. — Старший лейтенант Дроздова.

Искусствовед Арсений поднял на нее глаза.

— Я самый, — с некоторой величавой, почти профессорской медлительностью ответил он. Произнес это так, как сделал бы барон или герцог, соглашался на аудиенцию.

— Арсений Григорьевич, я к вам по делу об убийстве гражданина Малкина. Уделите мне, пожалуйста, время для беседы.

— Сейчас? — переспросил он, хотя по её лицу уже всё понял, что «да, сейчас».

— Машина тут недалеко, — указала женщина рукой в сторону, где стояли серые многоэтажки.

— Добросите до дома меня с моим скарбом? — спросил на удачу Арсений, кивая на свою тележку с книгами.

— Конечно.

Арсений молча, не спуская с нее испытующего взора, потер ладонь о ладонь, будто счищая с них пыль трёхсотлетия Романовых, а может, просто руки затекли от долгого сидения. Потом медленно, с достоинством, бережно начал собирать книги в свою тележку на колёсах. Укладывал, поправлял.

День и впрямь был не торговый, и нечего было ему тут более торчать попусту. Рынок в этот час походил на клуб для своих. Народу — шаром покати. Старая присказка — «пора сворачивать лавочку» обрела своё физическое воплощение.

— Готов, — коротко бросил он, вставая во весь свой невысокий рост.

«Волга» ГАЗ-24 оказалась действительно близко. Припаркованная в тени голых деревьев, чёрная, как и полагается такой машине.

Дроздова открыла заднюю дверь для искусствоведа Арсения, помогла с тележкой. Сама села на переднюю, рядом с водителем.

— Ты обедал уже? — обратилась она к водителю и, не дожидаясь ответа, сказала: — Иди пообедай. Час даю.

Дверца за ним захлопнулась; он вышел, оставив их наедине.

— Арсений Григорьевич, давайте начнем с самого простого, — она повернулась к нему, положила руку на спинку сиденья, и её лицо стало внимательным и сосредоточенным. — Вы знали гражданина Малкина. Где и при каких обстоятельствах с ним пересекались?

Искусствовед Арсений вздохнул от предчувствия долгой и нудной процедуры, его пальцы нервно постукивали по ручке тележки, стоявшей между коленей. Он смотрел в запотевшее стекло, за которым копошился унылый Измайловский рынок, торгующий старым хламом ушедших эпох. Метафора его собственной жизни — промозглая, беспорядочная, уходящая во времени в полное никуда.

«Вот именно, что пересекались и не более того», — подумал Арсений.

— Знал ли я…? — переспросил он, растягивая слово. — В относительном смысле только. В узком кругу все так или иначе знакомы. Если вы хотите узнать, где он вращался… то это были определенные места. Неофициальные. Салоны, если угодно.

Он произносил слово «салоны» с очевидной усмешкой.

— Конкретизируйте, — попросила Дроздова, доставая блокнот. — Места, имена.

— Хорошо. Один из таких… центров его притяжения, — Арсений поморщился, подбирая слово, — находился в мастерской скульптора Всеволода Анатольевича, все зовут его просто Сева. На Сретенке, под самой крышей. Туда приходят художники, поэты, диссидентствующие… и просто любопытные. Малкин был из числа последних. Он не был своим. Он был… наблюдателем. Коллекционером впечатлений.

— Что вы имеете в виду?

— Он интересовался не столько идеями, сколько людьми. Кто что сказал, кто с кем поссорился, у кого какие взгляды…

— Он с кем-то конкретно там общался? С кем-то дружил, конфликтовал? — Дроздова делала пометки, ее карандаш быстро скользил по бумаге.

— Дружил? — Арсений усмехнулся. — В тех кругах дружба — понятие условное. Союзничал… Скажем так, он часто беседовал с одним молодым человеком, поэтом-концептуалистом, который подписывался псевдонимом «Лист». Эпатажный юноша, читал манифесты, обожал внимание. Фамилия его… кажется… нет, не вспомню. Был еще один салон, уже поприличнее, в квартире у одной дамы, Маргариты Павловны, вдовы репрессированного наркома. Она собирала у себя людей науки, технарей, которые позволяли себе вольнодумные разговоры. Туда сам Малкин вхож не был, он был человек со стороны. Но пролезал и туда через того же поэта, который крутил роман с дочерью Маргариты Павловны. Что ещё? Курилка в Ленинке по четвергам. Он там подвизался реставратором — в Ленинке. Эзотерический неформальный клуб любителей эзотерики. Тамошние — менялись книжками и своей болтовней о трансцендентальных сущностях, обитающих исключительно в их пустых головах.

— А вы? Вы тоже посещали эти салоны?

— Я? — Арсений горько улыбнулся. — Я продаю книги. Иногда меня приглашали как эксперта, чтобы оценить какую-нибудь старую библиографическую редкость. Или мне нужно было перепродать чьи-то «Жизнь животных» Брема или «Петербург» Андрея Белого, чтобы купить себе хлеба насущного. Мои интересы были сугубо материальными. Мне чужда эта пустая трескотня, раздававшаяся там.

— Но вы многое видели там и слышали.

— Видел и слышал ровно столько, сколько позволяет положение человека, сидящего в углу с бокалом дешевого портвейна.

— Где он чаще всего бывал последнее время? С кем общался перед смертью? — Дроздова перестала писать, смотрела на искусствоведа Арсения пристально, не отрываясь.

— Перед смертью… Он резко охладел к богеме. Это как раз тогда, когда у него завелись деньги. Последний раз я видел его не у Севы, а… Это была последняя встреча в привычном кругу. У Севы. А вот видел я его… уже после. Случайно. Совсем незадолго до того, как всё случилось. На улице. Я ехал к одному знакомому, консультанту с Мосфильма. Вот там я его видел в последний раз. Малкина. Я, по глупости, окликнул его. Он меня не услышал. Или… не захотел услышать. Сделал вид, что не узнал. Потом я понял, что это наверняка то самое, где ему удалось последнее время пристраивать свою мазню, стилизованную под русский авангард двадцатых годов.

— Почему вы так подумали? Как пришли к такому заключению?

— Всего через несколько шагов — ограда, флаг… Шведское посольство. Его собеседник в отличном импортном плаще. И вообще вид такой, что с первого взгляда я подумал — наверное, иностранец. А как я увидел посольство, понял — точно иностранец.

Дроздова взяла паузу осмыслить услышанное.

«Хм… Две версии. Иностранец-ценитель квадратов и треугольников русского авангарда двадцатых — это одно. Но проводить встречу о стратегическом металле Q-60 в нескольких шагах от ворот посольства? Это была бы работа не просто дилетанта, а просто слов нет кого. Если картинки оптом и в розницу — это одно. Если ртуть — встреча была не санкционирована и инициирована Малкиным. Другого объяснения быть не может. Возможно, караулил того самого иностранца у посольства. Почему? Момент отчаяния? Почуял опасность? Психически нестабилен? Кто же, как не полный дурак, станет встречаться о таком у самых ворот чужого посольства? И за эту самодеятельность он и поплатился? Две версии. Две…»

В момент паузы, пока Дроздова размышляла над услышанным, искусствоведу Арсению было глубоко всё равно на убитого Малкина — этого пустозвона и прихлебателя. Эта равнодушная усталость была для него теперь единственной подлинной формой существования, все прочие чувства оказались растрачены в пустоту, как будто их и не было. Искусствовед давно не принимал близко к сердцу ничего из того, что предлагала жизнь. Он чувствовал одну лишь смертельную моральную усталость от неё, которая капля за каплей набиралась в чаше его унизительного существования.

С горьким и ясным пониманием собственного ничтожества, и того что впереди у него не произойдет ничего хорошего, он окончательно утерял жизненную энергию к сопротивлению обстоятельствам, и теперь существовал в режиме тотального сохранения сил, прежде всего моральных, но и физических. Эти силы уходили на то, чтобы просто доживать день, чтобы не думать, чтобы гасить в себе последние, тлеющие угли каких бы то ни было ожиданий. Экономил себя эмоционально, как последнюю заначку перед голодной зимой, которую необходимо пережить, во что бы то ни стало. Любые вторжения извне в его одиночество казались ему грабежом, посягательством на его скудные, но жизненно важные запасы безразличия, которым он платил миру вокруг в размен на его такое же безразличие.

Он уже видел, как выгрузит свой скромный скарб во дворе дома из черной государственной машины. Возможно даже, кто-то из соседей по лестничной клетке увидит эту картину. «Пусть соседи по лестничной клетке поспекулируют на сей счёт! Вот будет разговоров-то!» — с почти артистическим торжеством подумал он и ждал только того, когда уже водитель «Волги» вернётся.

В этом мелком, почти детском злорадстве была его последняя, жалкая месть — месть людям, тем, кто его отринул за полной ненадобностью, тем, кто его зачеркнул. Пусть хоть так, пусть через сплетни, но его существование будет замечено.

***

Главный вход в Парк Горького был одним из символов показной, парадной Москвы — грандиозный, с высокими арками — некогда символ триумфа, сквозь которые лился поток нарядных, смеющихся людей. Это была арка в утерянный другой мир, мир света, музыки и лёгкой, беззаботной жизни. Мир, в котором он, Бекас, никогда не был.

Он пересёк этот порог.

Танцплощадка открылась по пути, внезапно — большая серая промоина посреди хаоса бурьяна в человеческий рост. Ни намёка на музыку квакающих довоенных фокстротов или хрипящих дисторшеном электрогитар развитого социализма. Бетонная площадка, испещрённая трещинами, напоминала потрескавшуюся от жажды землю высохшего солончака и ждала хоть какой-то музыки. Ждала, когда же снова затопают по ней ноги, закружатся пары, полетят в ночь смех и песни.

По краям сгнившие деревянные скамейки. Сидели на них парочки, шептались о своём — теперь же и присесть-то страшно, развалятся.

Эстрада с развороченной сценой, и из-под досок торчала чёрная, мокрая земля.

Вдруг ухо его уловило что-то постороннее. Знакомый, забытый, цепляющий слух звук. Прислушался. Точно: откуда-то со стороны пробивался ровный, деловой стук. Не громкий, но упрямый. Туки-туки-тук. Потом скрежет железа, короткий, злой. И снова туки-туки-тук. Бекас пошёл на звук. Звук нарастал, обрастал новыми голосами: вот кто-то рявкнул: «Поддай!», вот звякнул о бетон лом, вот запел на высоких нотах где-то вверху шуруповерт, вспыхнула электросварка на все свои 380 вольт.

— Ну, Вась, даёшь, нет? — крикнул кто-то снизу.

— Даю, даю, обожди! — отмахнулся с лесов мастеровой. — Он тут прикипел, сука, намертво. Надо отогреть. А газовый баллон там есть, в будке?

— Есть, щас принесу.

Бекас, не сдержав любопытства, окликнул одного из работяг.

— Мужики, над чём вы тут трудитесь-то, а?

— Опору готовим. Колесо тут будет. Обозрения.

— Да ладно! А обозревать-то что с него? Вроде как нечего.

— А это, браток, ты зря. Поставим колесо. Оно, брат, поднимется, к самому небу. Представь, зажгутся тут огни, закрутится оно. Музыку поставят. А? Красиво же.

— Красиво.

— Вот и будет на что посмотреть. Надо людям праздник сделать. Чтобы не в тартарары вовсе духом падали. Человек, он ко всему привыкает, к худому и к хорошему. Так вот и не надо так, чтоб к худому прикипал человек, как гайка ржавая с истлевшей резьбой. Надо, чтобы что-то крутилось, чтоб все это видели. Потому что если совсем руки опустить, то тогда и конец.

— Да ты, брат, философ! Ну, ладно… Удачки вам.

— И тебе не хворать.

— А бильярдная тут где-то — это где?

— А это туда тебе. Вот этой дорожки держись — прямо и выйдешь.

Бекас постоял, посмотрел ещё немного. Мужики делали своё дело — неспешно, с расстановкой, с матом и с душой.

***

Бурлак сделал удар — «тук» — чужой шар аккуратно скатился в лузу.

— Что?

— Какой-то Бекас у входа. Стоит, ждёт.

— Веди к администратору. Не сюда, — Бурлак медленно протёр мелком наклейку кия, бить не стал, поставил кий в стойку. — После окончим партию. Жди здесь.

Одна и та же игра. Бекас… Птица перелётная, дикая. Бекас… шаром, выкатился из неизвестности. Из той самой густой, непроглядной неизвестности, откуда обычно и приходят проблемы.

Его нужно сейчас правильно положить в лузу. Или отыграть им, как битком. Там будет видно. Вся жизнь такая же партия, где каждый новый удар требует расчёта, а каждый новый человек — это либо угроза, либо возможность, и нужно лишь вовремя разглядеть, что именно.

В его наглой уверенности сквозила привычка к риску, а это всегда делало фигуру одновременно ценной и опасной. Деньги берутся из риска. Это у мужиков колхозников деньги берутся из их труда, по теории Карла Маркса. У блатного бродяги — деньги из риска.

А пассажир этот видно, что системный, на месте завязанный. Потому и борзый. Сто не сто литров ртути, а объемы дать может.

Надо быть осторожным с таким. Поаккуратнее надо с такими быть вообще. С такими по жизни своей Бурлаку встречаться приходилось. Неровен час, как наедут в «белокаменную» автоматчики отмороженные беспредельщики из леса и устроят тут такой сквозняк — сильно можно простудиться.

Бурлак сидел за столом. Давно усвоил, что главная сила — в умении не делать лишних движений, не метаться, не суетиться зря, вот и не двигался, ждал.

Вошел Бекас — вошёл степенно, без опаски, но и без вызова, оглядел комнату одним быстрым, цепким взглядом. Сел напротив, не дожидаясь приглашения, как садятся в вагоне трамвая напротив случайного попутчика. Так, словно они с Бурлаком уже сто лет знакомы и все слова между ними давно сказаны. Поставил между ними на стол старенький, потертый термос.

— Вот, триста грамм. Добыта в условиях, несовместимых с соц. законностью. Проверь, если хочешь.

— А я тебе верю. Для пробы хватит и триста, — ответил Бурлак.

Бурлак отодвинул верхний ящик, достал приготовленную пачку денег, положил рядом с термосом. Бекас взял пачку, не спеша, не хватая, будто брал свою же вещь, забытую когда-то, прошелестел пальцем по краю, убрал в карман.

— И я тебе верю.

— Ну и прекрасно. Тогда до встречи.

— До скорой.

Бекас уже взялся за ручку двери, когда за его спиной раздался ровный, без приказа в голосе, оклик.

— Постой.

Он обернулся. Бурлак не встал с кресла, но в его руке уже лежал небольшой, аккуратно оторванный клочок бумаги. Он протянул его через стол, не вставая.

— Держи, — сказал Бурлак. — Для связи.

Бекас медленно вернулся к столу, взял листок. Цифры были выведены четким, каллиграфическим почерком.

— Как соберёшься в наши края — звякни, заранее, — произнес Бурлак.

— Понял, — кивнул Бекас. — Будет товар — позвоню.

Он снова повернулся к двери. На этот раз его не остановили.

Когда дверь за Бекасом закрылась, в кабинете на несколько мгновений воцарилась тишина. Бурлак медленно поднялся из-за стола, и его движение было лишено всякой торопливости, будто он просто решил размять ноги. Он подошел к двери в глубине кабинета, ведущей в бухгалтерию. Свет в соседней комнате не горел, а дверь была приоткрыта ровно настолько, чтобы из щели можно было наблюдать за происходящим в кабинете. Бурлак открыл дверь, включил в комнате свет.

— Ну, как он тебе? — спросил Бурлак тихо, без всякой интонации, словно спрашивал о погоде.

— Я его видел, — сказал фон Граббе, выходя из комнаты. — В Берёзове. Он точно оттуда. Не врёт. Запоминающееся лицо.

— Дикий немного пассажир, — заметил Бурлак.

— Ничего. Приучишь, — сказал фон Граббе.

***

Бекас первым делом, выйдя на улицу, достал из заднего кармана штанов портативный калькулятор фирмы «Электроника». Набрал пятизначный код, переводивший в режим трансляции на экран показателей дозиметра.

Отметил для себя: «Итого: три тысячи двести — это на мне, за четыре часа непосредственного контакта».

Проданные им триста грамм ртути были помечены радиоизотопами.

Глава 6

Третий день пошёл после крушения барыги Семёныча на асфальт пешеходного тротуара улицы Петровка.

Время, делало свою работу: синяк во всю левую скулу уже желтел и сходил, ссадина на губе затянулась коричневой корочкой. Жизнь брала своё. Тело, оно заживает — куда деваться, хоть не кошачье, хоть не семь жизней ему отпущено. А вот память о пережитом позоре оставалась, впитываясь в нутро глубже синяка. Губа, разбитая, когда лицом двинешь, напоминала о встрече короткой да неудачной.

В первый-то день, ох, в первый день — насмотрелся он, наслушался. Каждый глаз, кажется, на него пялится, каждый шёпот за спиной — про него.

Вот пацанёнок-грузчик у ящиков с антоновкой — глянул стрельнул, испуганно так, а в глубине глаз любопытство щенячье.

Продавщица Раиса из стекляшки у входа — глаз прищуренный, оценивающий, вообще буравчиком смотрит.

Другие взгляды, каждый из которых был уколом в истерзанное самолюбие, брошенные мельком, скользнувшие по его потерянному лицу, так разукрашенному залётным «колхозником».

В этот первый день Семён ещё пометался по рынку, из угла в угол, как волк в загоне, обречённый на заклание. Щека левая дёргалась. Казалось, что все, абсолютно все — молчаливая братва из тёмных углов, смотрящая по рынку, бабы с авоськами, мужики-шофёры, даже этот пьяный бомж у забора — все они знают. Знают, что его, Семёныча, морду разбили. И ничего он не мог с таким обстоятельством поделать.

Всё ему кажется, что весь Даниловский, будто на спектакле, а он на сцене один, опозоренный, и уйти некуда.

Ну, всё. Кажется, наступила та самая точка, за которой уже не существует никаких вариантов. Отзвучал последний колокол. Совсем всё.

Забурился в подсобку и третий день не выходил оттуда.

Ночевал там же, на продавленном диване, вставая по ночам от одних и тех же кошмаров. Ночами в сны приходил тот самый хруст хрящей и искры из глаз, слепящие, болезненные, да искры от ножика, юлой вертевшегося по тротуару Петровки, 38.

Днём этот хруст превращался в хруст его, Семёнова, авторитета на Даниловском.

«Бурлак…» — думал Семёныч, и когда думал о нём, в горле вставал ком, густой и не проглатываемый, ком обиды и ненависти. «Бурлак… Не лезь больше, Семён. Не твоего ума дело. Картошку сторожить отправлю».

Это всё. Это уже отрезал. Это дело времени только. Колхозник-фраер теперь Бурлаку дороже стал. И «кукушка» теперь по-другому потечёт — мимо Семёныча. А он обсохнет, как рыба на берегу, выброшенная и кончится.

Пёс… всё за лавэ сливает… Вся жизнь по понятиям — всё это оказалось пылью, когда на кону оказался куш. Сливает его, Семёныча, на помойку, сливает. На шестой номер сливает. Факт. После всех лет, после всех дел!

«Бурлак… — опять поплыло в голове. — Картошку сторожить…» А ведь он, Семёныч, не какой-нибудь… он человек с положением! Он был фигурой, с которой считались. Место своё, тёплое, годами обустраивал и шуровал, шуровал, как белка в колесе, чтобы лавэ шло, чтобы Бурлак был доволен.

А за всё это, что теперь Семёнычу? Где благодарность? Где уважение? Всё это теперь — прахом. В один миг. От одного удара.

Братва пальцем в спину будет тыкать: «Смотри, это тот самый Семёныч с Даниловского. Кончился. Стал ничем. Падать ему дальше».

И трясло его от бессильной злобы.

И от этой тряски, от этой жгучей беспомощности, мысли его, как псы голодные, кинулись в прошлое, к тем дням, когда имя его на Даниловском произносили с уважительным придыханием.

А что теперь? Теперь он — это вот, это помятое лицо с жёлтым синяком, этот затравленный взгляд, бегущий по трещинам в асфальте. Грузчики, наверное, уже смеются в кулак. Всё, что годами строилось, всё это тёплое, обжитое место под солнцем — оказалось карточным домиком. Один удар — и нет ничего.

Загонялся Семёныч в думках тяжких, полных бессильной злобы, три дня подряд. К полудню третьего дня не выдержал, нервы сдали, рванулся к метро, к телефону-автомату. Обида, жгучая и живая, пересилила страх.

Есть на свете люди, которые поймут. Не такие, кто блатных корешей за филки сливают, а такие, с кем он, Семён, пайку делил. Такие, для которых своих кидать — крамола и пятно на весь уклад жизни. Там поймут.

Трубку на том конце подняли почти сразу. «Алё!» — знакомый голос врезался в ухо.

— Славка, это Семён. Разговор есть, серьёзный.

— Обо что разговор, Сёма?

— Беспредел идёт, Славка, — выдохнул он, и голос его сорвался, предательски дрогнув. — Братки, выручайте… Больше некому.

Те, кому нагудел в трубочку телефонную Семёныч, были ребята хоть куда. Бригада. Не местные, из Потаповских — трое. Парни суровые, с характером. Люди старой, суровой закалки. На Москве сидели тихо, мышами притворились, ни шума, ни пыли от них. База у них была где-то под боком, в области, в одной деревеньке затерянной, глухой, неприметной. Семён место это в глаза не видал, да и не стремился. Знать не положено.

Курьеры из далёкой восьмой зоны, люди с бегающими глазами и потрёпанными сумками, появлялись у этого подмосковного домика как тени, там передавали товар уже осмотревшимся на месте, в белокаменной, землякам.

Земляки, малыми, дробными партиями завозили товар в Москву. Семёныч был для них лишь одним из многих в следующем этапе распределения — барыгой с Даниловского, исправно платящим за малые партии.

Старший из бригады — Слава, услышав в трубке сорванный, полный унижения и злобы голос, голос человека, которого выбили из колеи, голос слабости, молча выслушал то, что смог сказать Семёныч по телефону.Не перебивал, дал тому выговориться.

Выслушал. Помолчал. Молчание было обдуманным, холодным, лишённым всякой эмоции. Он взвешивал: является ли эта просьба о помощи частью рабочего процесса или это уже частная чужая нутрянка, вскрывшийся нарыв личных обид и просчётов, а значит — опасная и ненужная. Чужая чума, не своя, а заразна. Хлебать кашу, где на чужом пиру одно похмелье — дураков нет.

Но когда бригадир Слава услышал про залетного фраера от «Легиона Свободы», все сомнения отлетели, как с белых яблонь дым. Тут уж дело не в Семёне, тут принцип, тут уж своё. Опять автоматные рожи из Легиона налаженную дорогу пытаются Потаповским пересечь, опять норовят своё воткнуть в чужую, годами возделываемую землю. Гады им имя…

Выслушал он Семёныча, а сам подумал: «Ну, дела-дела… Закипело, значит, в котле у человека. Это и нам на руку. В одном окопе теперь». Обязательно надо встречаться — для не телефонных подробностей, чтобы глаза в глаза посмотреть и всё разложить по полочкам.

— К семи вечера подгребай в чебуречную у Павелецкого. Там обкашляем, чо за дышло вышло, — сказал Слава.

— Буду, — коротко бросил Семён, почувствовав, как в его сжатом до подсобки мире появилась какая-то точка опоры, какая-то надежда.

***

У чебуречной на Павелецком, в гуще вечерней толкотни, среди спешащих к поездам людей, озабоченных своими мыслями, они ждали Семёныча. Ждали не шелохнувшись, встроившись в городской пейзаж так, будто всегда здесь стояли, у этого замызганного витража. Одежда их — простая, неброская, как у обычного москвича. Со стороны — москвичи как москвичи, ну, может, пиджаки потуже, да лица посуровей, взгляды цепкие, недобрые.

Выдавала их с головой одна общая деталь маленькая, но красноречивая привычка, выдававшая в них людей из другого теста. Все трое, с одинаковыми, ничего не выражающими лицами, с отсутствующими взглядами, устремлёнными в никуда, лузгали семечки.

Руки подносили к губам семечки, движение их челюстей были размеренны, зубы работали быстро и четко, шелуха беззвучно отделялась от ядра, и через мгновение падала им под ноги.

Плевали они не бахвалясь, не для хулиганской бравады, а с глубоким физиологически-медитативным безразличием к окружающему миру, как плевали они шелухой, у себя в Потаповке — густо, не глядя, не думая, привычно. Что плевать, что не плевать — всё едино. Это был ритуал, успокаивающий нервы, заполняющий паузы ожидания, сохраняющий общность.

Подкатил «Москвич-комби» Семёныча, цвета слоновой кости. Семёныч вышел из машины, шел, глядя себе под ноги, будто разглядывая трещины в асфальте, в которые готов был провалиться, чувствуя на себе тяжелые, изучающие взгляды Потаповских. Вылез — и сразу видно, что не в себе бродяга. Лицо помятое, на скуле синяк.

Слава, старший, не дождавшись того, так барыга поравняется с ними, сплюнул последнюю, сунул руки в карманы, и лишь коротким, резким кивком, без единого слова, показал на дверь чебуречной, двинул подбородком в сторону, давая понять, что все церемонии излишни.

Уже внутри за столиком буркнул Слава:

— Ну, здарова.

— Здарово, — выдавил из себя Семён, и в его голосе послышался тот самый ком, что стоял в горле все эти дни.

— Рассказывай, чё у тебя там, — без предисловий сказал Слава, тоном, давшим понять его младшим, что уважения в текущей ситуации к Сёме не так, что бы очень…

И Семён начал свой подробный рассказ, свою горькую историю, в надежде на помощь, на скорый суд и возмездие. Выложил им всё: про наглого фраера от «Легиона». Он говорил долго, с ненужными подробностями, пытаясь оправдать собственную беспомощность, и Потаповские слушали молча, не перебивая.

Их злоба к Легиону была не крикливой, глухой, подспудной, копившейся годами. Выслушали. В душной, прокуренной атмосфере чебуречной наступила пауза

— Легион… — проскрипел Слава.

А потом как прорвало всех троих, сорвало плотину, сдерживавшую поток накопившейся ненависти: «и сукины дети; и автоматные рожи; и чушки без понятий; и козлиная их масть; и живут черти по беспределу; и дорогу пересекают; и в наш расклад лезут; и воздух перекрывают; и найти и на колени поставить, а лучше сразу на ножи».

Говорили все сразу, горячо, с матом, с той самой искренней злобой, которая рвётся наружу, когда терпение лопается.

Когда волна реальных людских понятий по жизни осела и откатила, старший Слава, снова собранный и холодный, обратился к барыге, впиваясь в него взглядом:

— Ты вот скажи мне, Сём, ну а как в таком аду человека найти? А? Как? Где? Москва. Миллионы народу. Их тут как сельдей в бочке. Твой фраер — он тут, как иголка в стоге сена, а стог — до небес, искать — века не хватит.

Барыга ждал такого вопроса и ответ у него был уже на это. Он был уверен, что нашел ту самую ниточку, потянув за которую, можно было вытащить на свет белый залётного беспредельщика, если тот ещё в городе. Пока ехал на встречу, думал-думал, надумал, и мысль его, наконец, оформилась в законченный и, как ему казалось, безошибочный план.

— Есть коза одна — малину держит тут недалеко, кстати, от Павелецкого. Через неё колхозник и вышел на Бурлака. Зашлю через неё весточку, что Бурлак срочно на встречу его вызывает. Маляву зашлю простую, без подвоха, чтобы не спугнуть. А связь обратная у той козы с залётным есть — сто пудов. Проверено уже. Когда его Бурлак на встречу дёргал — он моментом нарисовался. Там связь в два конца есть. Она, значит, к нему и кинется, к залётному. Отследить надо куда. Проследить, куда юркнет, значит, она. Так залётного и срисуем, в какой берлоге он дыбается сейчас. Найдём, где гнездится сука. А как срисуем его — чих-пых и все дела. Конец фильма ему, на самом интересном месте.

— Звучит гладко. А если слинял уже?

— Если слинял он уже — она так и скажет — слинял уже — отрезал Семён, чувствуя, что его план начинают ковырять. — Она не станет врать ей это незачем.

— Это же палево, Сёма. К козе этой сам пойдёшь? — уточнил Слава, в голосе его прозвучала первая тревожная нота.

Он только сейчас осознал, что такая игра — это ж поперёк Бурлака пойдет и стрёмная, в связи с этим, вырисовывается тема. Если Сёма перед Бурлаком засыпится. Куда после кривая вывезет? Вопрос и вопрос немалый.

— Не-е, сам не пойду. Есть кого заслать. Есть тут один, при Бурлаке на побегушках. Такой, шустрый, как блоха. На птичьих правах. Его и зашлю — в тёмную разыграю.

— Топтуна, значит, выставить надо, говоришь, и отследить?

— Ага. Сам я для такого староват. Да и знает он меня. Видел меня залётный. Мне нельзя. Что скажете, братва?

Потаповские переглянулись.

Семёныч смотрел на них, ожидая одобрения.

Слава молчал. Внутри всё взвешивалось, оценивалось. Риски. Выгоды. Последствия. Решил проговорить вслух то, что надо уже проговорить:

— Если спалишься перед Бурлаком, тогда как? Сам знаешь, какой тебе счёт выставит, — поинтересовался Слава.

— С Бурлаком у меня всё. Накопилось, перегорело дотла. Расход. Уже решил для себя. С Мамукой Гогочурия работать буду.

— А-а-а, — протянул Слава, понимая, что для барыги всё уже край вышел, и он закусил по полной и окончательно. — Что ж… Мамука вор авторитетный, людские понятия хранит. Я отбывал с ним на Воркуте. Ну, что, братва, моя мысль такая — надо вписаться. Дело, вроде, стоящее, да и концы с концами сходятся. Вы как?

— Мочить надо козла, — сказал один.

Второй согласился молча, одними глазами.

Больше говорить было не о чем. Работу на общее дело решили сделать. Теперь предстояло её выполнить. Тихо, быстро, без суеты.

***

Двухкомнатная квартира Зинки-Зингер, что в пятиэтажном блочном доме на отшибе улицы Зацепа, была пристанищем, точкой небытия, где оседали в осадок человеческие частицы, выброшенные центробежной силой жизненной круговерти, те, кого городская суета отринула за ненадобностью, как отработанный ненужный пар.

Была одной из тех чёрных дыр, что засасывают в себя человеческий шлак, перемалывают и возвращают обратно в виде туловища остывшего, не справившегося с передозом. Притон, где тихо и безнадежно разлагалось всё — и прежде всего, души обитателей.

В прихожей груда обуви, вся драная, гора тряпья. В комнате — убожество: обои отходят лопухами, на полу — пятна.

Сегодня здесь, в убогой обстановке, где только самое необходимое ещё не было пущено на распродажу, для добычи «дури», существовали четверо.

В большой комнате, Борис Андреевич, сидя на табуретке у окна, с тоской разглядывал свою стареющую на руках кожу, в коричневых пятнах.

— Вот, — сказал он, поправив очки, перевязанные изолентой, — Платон говорил, что мы видим лишь тени, а не реальные вещи, и истинная сущность вещей сокрыта от нас… Мы прикованы спиной к свету и наблюдаем лишь танцующие на стене силуэты. Всё есть иллюзии.

Жираф, костлявый и молчаливый, свернувшись калачиком на диване, не отреагировал. Он ушел в себя, в свои химические дальние миры, где не было ни Платона, ни самой этой комнаты.

Там плавали изомеры и радикалы, выстраиваясь в структуры неорганической и органической химии, заполнившие его мозг, не оставляющие там места для несовершенных теней иллюзорного бытия, согласно концепции Платона.

Мухомор, маленький, юркий, с вечно бегающими глазами, схватил тремор и постоянно чесался.

— Андреевич, брось ты свою философию. От неё нет прихода уже. Ни тебя не колышит, ни меня. Вот это — реально, — и он потряс свертком с сушеными грибами. — Заварим? Увидим не тени, а самый что ни на есть свет в конце тоннеля!

— Мы все здесь есть лишь тени, — настаивал на философской концепции Платона Борис Андреевич. — А на самом деле…

— А на самом деле, у нас баланда кончилась, хоть какая-нибудь. На хавчик чота пробило, — грубо оборвал его Мухомор. — Я пожалуй метнусь по быстрому в магаз, куплю что-то пошамать. Хлебушка, тушенки…, а то щас как шарахнет с голодухи.

Борис Андреевич помолчал, чувствуя, как его аргументы тонут в трясине окружающей реальности.

— По быстрому, говоришь? А помнишь Федю-Гнома? Я рассказывал, — вдруг сказал он, обращаясь в пространство, начал рыться в своих карманах. — В психушке, где я косил? Помнишь? Он повторял: «Быстрее, быстрее»… А Гоголь… «Русь, куда ж несешься ты?»… А Федя-Гном, выходит, Русь и был, та самая птица-тройка… И мы вот тоже куда-то несемся. Только кажется, что стоим на месте. Вот у меня… — он разжал ладонь, — четыре рубля. На движение есть четыре рубля с мелочью.

— Живём! — откликнулся Мухомор, тоже запустив руку в карман. — У меня восемь!

— Ты идешь? — с наигранной, почти театральной серьезностью спросил Борис Андреевич.

— Ага. Сейчас пойду. Сию секунду, — тремор всё никак не отпускал Мухомора, и он стоял на месте, переминаясь с ноги на ногу, словно пытаясь раскачаться, чтобы оторваться от липкого пола этой комнаты.

Борис Андреевич понял, что Мухомор скорее всего никуда сегодня по-быстрому не метнется. Его «сию секунду» могло растянуться на час, на два, а потом и вовсе забыться, раствориться в очередном приступе апатии, которая заменит посетивший Мухомора тремор.

И каждый погрузился в свое. Борис Андреевич — в горькие размышления о бессмысленности существования, Жираф лежа на диване парил в своём сознании, окутанном химическими элементами периодической таблицы Менделеева, Мухомор — в постоянно сбивающиеся расчеты, на сколько дней им хватит их запасов и денег.

Зинка спала в дальней комнате и вставала только по крайней необходимости, проплывая в пространстве, как тень отца Гамлета.

Стук в дверь был настойчивый, нетерпеливый. С той стороны двери топтался Пончик, ждал ответа, переминаясь с ноги на ногу и чувствуя лёгкое раздражение от этой вынужденной задержки в грязном, пропахшем нищетой подъезде.

Стук повторился, уже более громкий.

Мухомор нехотя пошёл к двери. Его движения были замедленными, вязкими, будто он плыл сквозь густой сироп.

Дверь открылась не сразу. Послышался скрежет, потом щёлк шпингалета, и дверь отрылась ровно настолько, чтобы в щели показалось худое, лицо Мухомора с запавшими, ничего не выражающими глазами.

— Кого? — просипел он, глядя сквозь пришедшего, будто тот был стеклянным.

— Хозяйку Зинку. Дело есть. Позови, — отчеканил Пончик

Мухомор закрыл дверь.

Минут через пять, в дверном проеме возникла Зинка.

— Ну? — произнесла она односложно, уставясь на гостя взором мутным, лишенным фокуса.

— Слушай сюда, Зин. От Бурлака. Бекаса срочно видеть хочет. Дело не ждет. Передай.

Зинка медленно, с трудом моргнула. Казалось, слова доходили до нее через толщу воды.

— Бекаса… — повторила она безразлично. — Кому видеть?

Зинка почесала висок, потом затылок. Лицо ее выражало напряженную, но бесплодную работу мысли. Казалось, что имена эти тонут в бездонных колодцах ее повреждённой памяти, искажаясь и теряя свой изначальный смысл.

— Бурлак! — с легкой досадой, уже не скрывая раздражения, повторил Пончик. — Бурлак Бекаса видеть хочет. Срочно. Ты запомнишь?

— Не бери на горло, Пончик. Всё запомню. Всё передам.

Но Пончик засомневался.

— Ладно, короче. Дай чего записать, — сдался он, понимая, что это единственный способ, махнул рукой, решив не искушать судьбу.

Зинка, не говоря ни слова, развернулась и скрылась в комнате. Через минуту она вернулась, протягивая ему смятый, засаленный листок из школьной тетради в клетку и обломок карандаша.

— Пиши, — сказала она.

Пончик, прислонил лист к косяку двери и крупными, угловатыми буквами вывел: «Бурлак ждет. Срочно.» Протянул листок Зинке. Та взяла его и сунула в карман халата, не глядя.

— Все? — спросила она тем же плоским, безжизненным тоном.

— Все, — Пончик уже развернулся было уходить.

— Не всё. С двадцатью пятью, — вдруг заявила она, глядя в глаза Пончику, и в её голосе прозвучала неожиданная, словно из другого измерения, деловая чёткость.

Пончик нахмурился.

— С какими двадцатью пятью? — прорычал он, хотя отлично понял, о чём речь.

— Рублями, — уточнила Зинка. — За срочную бандероль. Передавать — тоже труд.

Он смерил ее тяжелым взглядом, но спорить ему было не ко времени. Это затянется. Он сунул руку в карман брюк, порылся в мелочи и вытащил три рублевых бумажки.

— Больше нет, — коротко бросил он, суя ей в ладонь.

Зинка молча деньги сунула в тот же карман халата, где лежала записка, протянула раскрытую ладонь к Пончику.

— Не катит, по прейскуранту, за срочность.

— Чего ещё? — голос сорвался на фальцет.

Зинка смотрела на Пончика, не убирая раскрытой перед ним ладони.

Нашлось ещё два рубля. Он вытащил их почти с отвращением, сунул в руку.

— На! Возьми!

— Ладно, передам, — буркнула она и, развернувшись, побрела обратно в комнату.

Пончик остался у открытой двери. Пончик постоял секунду, глядя ей вслед, затем прикрыл дверь. Развернулся на выход.

Через сорок минут Зинка-Зингер с запиской того же содержания, но уже переписанной своей рукой шла к ближайшему к её дому почтовому отделению, преодолевая свинцовую тяжесть в ногах и мутный туман в голове.

Сделать над собой такое усилие заставила Зинку память о неприветливых, выкрашенных в серую масляную краску, коридорах тюрьмы Лефортово. Память о сухом лязге засова, который отдаётся не в ушах, а где-то под рёбрами, в самой глубине живота.

Глава 7

Эта инструкция, отпечатанная на сероватой бумаге и размноженная на ротапринте, была сводом незыблемых правил, маленьким законом для целого мира запертых железных ящиков, что хранили в себе чужие тайны, ожидания и порой — судьбы.

Инструкция № 174-П о порядке предоставления услуг абонентских почтовых ящиков.

Абонентские почтовые ящики (АПЯ) устанавливаются в отделениях связи для приёма и хранения корреспонденции до востребования. Ящики являются собственностью предприятия связи и предоставляются на платной основе.

Для аренды гражданин обязан предоставить заявление, паспорт с пропиской и документ об оплате. Абоненту выдаётся ключ под роспись, второй хранится у начальника отделения.

Абонент обязан соблюдать правила, не передавать ключ третьим лицам и проверять ящик не реже одного раза в 30 дней. Договор прекращается по истечении срока или досрочно при нарушении правил.

Сведения об абонентах являются документами строгой отчётности и предоставляются только по официальному запросу органов МВД и КГБ СССР.

Заместитель начальника Главного управления почтовой связи: ****.

***

В нарушение Инструкции № 174-П, что костенела в сейфах почтового начальства, третий ключ от абонентного ящика находился у Бекаса, в кармане болтался, с мелочью позванивал. И согласно иных инструкций, полученных им от старшего лейтенанта Дроздовой, он должен был проверять его ежедневно.

Почтовое отделение на отшибе Зацепы было таким же, как и всё вокруг: серым, замызганным, пропитанным людским безразличием друг к другу. Время текло тут медленно, застревая в щелях между потрескавшейся краской на стенах и пожелтевшими объявлениями на доске.

Бекас вошел, задержавшись на мгновение, придержал дверь, пропуская в дверях на выход гражданку в драповом пальто.Та проскользнула, как тень, не сказав «спасибо.

Внутри — стук штемпеля, бормотание очереди.

У стойки, у стеклянного окошка первым — мужчина в рабочей спецовке с тусклым взглядом получал денежный перевод, пересчитывал купюры и, тяжело вздохнув, в этом вздохе была вся его нерадостная арифметика, сунул их в глубь кармана, подальше от чужих глаз. Две женщины спорили о том, правильно ли заполнена телеграмма.

Почтальонша лениво поменяла дату в календаре-перекидном, стоявшем у стеклянного окошка. Раз — и ещё один день миновал.

Бекас подошёл к стене абонентских ящиков — ряды одинаковых дверок, постоял секунду, оглядываясь, вставил ключ, повернул. Металл холодно щёлкнул, признав третий ключ Бекаса за своего.

В ящике обнаружил один-единственный листок, развернул его.

«Бурлак ждет. Срочно», — прочёл Бекас.

Нужно было звонить Дроздовой.

Он оглядел зал. У телефонного автомата двое: девчонка, с восторгом тараторившая в трубку, полная своих, никому не ведомых радостей, хохотала во всё горло, не стесняясь. Парень, нетерпеливо переминавшийся с ноги на ногу, ожидал своей очереди.

Звонить здесь, на людях — нет, это не вариант. Решительно не вариант. Значит, надо возвращаться на конспиративную квартиру. Там тихо, пусто, он один, там телефон, а стены, если и имеют уши, то только технического спец отдела Главного управления КГБ.

Вышел на улицу.

Трамвай № 90 ходил от «Сокольников» до Павелецкого и обратно,замыкая в кольцо бесконечную, однообразную жизнь своих пассажиров. Сам был таким же, как и они — уставшим и потрёпанным, скрипел на поворотах, с трудом набирал скорость.

Бекас нашел место у окна, прислонился лбом к холодному стеклу. За окном проплывали пятиэтажки, дворы, заборы. Город, разбитый на бесконечные квадраты.

Погруженный в раздумья, так и эдак крутил мысли в голове. К чему бы этот вызов на встречу? Откуда Бурлак может знать, что он ещё в городе? Если Дроздова даст добро на встречу, нужно ему предварительно позвонить по тому номеру, который для связи. Странно всё это…

Он не заметил, как следом за ним, отделившись, откуда-то из серой массы пешеходов, ловко проскользнув в захлопывающиеся задние двери, в вагон втиснулся молодой человек в темно-синей спортивной куртке.

— Ты осторожней, гражданин! — огрызнулась на него тётка с авоськой. — Помнешь мне всё!

— Простите, не нарочно я, — буркнул он.

Парень неброский, типичный москвич, среднего роста, с лицом, которое тут же терялось в толпе. Парень — ничего особенного, таких в каждом трамвае полно. Устроился у выхода, прислонившись к поручню. Но его взгляд, как бы невзначай, время от времени скользящий по вагону, несколько раз на долю мгновения останавливался на затылке Бекаса. На одной из остановок он протиснулся ближе к голове вагона, чтобы удобнее было следовать за Бекасом на выходе.

Вагон слегка покачивался на стыках рельс, люди в вагоне молчали.

Дом, в котором находилась конспиративная квартира, стоял, отгороженный от городской суеты небольшим сквериком с клумбами, на которых когда-то желтели георгины, краснели пеларгонии, розовели бегонии.Теперь клумбы были пусты, лишь пожухлая трава торчала клочьями.

Он был из тех, что строили на века — массивный, пятиэтажный, с высокими арками окон и пышными гирляндами лепнины под карнизом — «сталинка» для: лётчиков-испытателей, полярников, университетской профессуры, для атомщиков, чьи имена не печатали в газетах, для тех, чей труд был особо важен для каркаса державы.Дом, не простой — для избранных.

Здесь не было места коммуналкам с их дрязгами и общими кухнями; здесь каждая квартира была отдельной, отгороженной от соседей не только стенами, но и социальным статусом.

Стены дома украшали барельефы — не аллегорические старорежимные вакханки или кто-то в том же роде, а новые боги нового мира: рабочие с отбойными молотками; колхозницы со снопами пшеницы; ученые, склонившиеся над ретортами; лётчики, смотрящие из-под руки ввысь.

Их застывшие, полные уверенности в завтрашнем дне лица, их мускулистые, победоносные тела являли собой идеальную картину грядущего светлого будущего, которое не наступило. Будущее застыло в гипсе и камне, — красивая, далёкая сказка, в которую когда-то верили, а теперь просто не замечали, проходя мимо.

Герои лётчики на барельефах так и остались — смотреть в светлую даль, с надеждой — «а быть может всё таки…»

Подъезд поражал размахом: лестничные пролеты уходили вверх по квадрату, образуя просторный световой колодец. Стоишь внизу, голову закинешь — а вверху, нарисовано синее небо всё в красноармейских алых звёздах, а по краю тучные копна пшеницы и иные продукты — так валят из рогов изобилия наружу. Красота!

Ступени из темного мрамора истерты до блеска.

Ключ повернулся в замке бесшумно.

Бекас прежде всего разулся, испытывая чувство уважения к добротной казенной мебели, расставленной со строгой правильностью, к книгам в шкафу, которые он никогда не откроет.

Прошел в гостиную, где у окна на массивном столе стоял телефон — черный, лакированный.

— Алло, дежурный! Позывной Ворон. Пароль — Витебск двадцать пять четыре. Соедините со вторым отделом.

— Соединяю.

После паузы в телефонной трубке раздалось:

— Второй отдел, слушаю.

— Дроздову.

— Нет на месте. Принять сообщение?

— Примите. Ворон вызывает на связь Дроздову.

— Принял. Ещё что-то?

Бекас подумал, что ещё… добавил:

— Срочно.

***

Возвращение Дроздовой в подъезд дома с неработающим лифтом на Садовом Кольце, ведущим к взлетной полосе коммунального коридора, квартиры № 58, к двери которой не следовало хлопать после «21:00», сопровождалось в этот раз песнями по заказам трудящихся.

Там, где клен шумит над речной волной,

Говорили мы о любви с тобой.

Опустел тот клен, в поле бродит мгла,

А любовь как сон стороной прошла.

Объявление на двери дополнили — к восклицательному знаку в конце добавили ещё два, красным фломастером.

Дроздова позвонила.

За дверью послышался шорох шагов, сухой, как шорох опавших листьев.

— Кто там? — тот же скрипучий, лишенный всякой приязни голос.

— Старший лейтенант Дроздова. Комитет государственной безопасности.

— ЧК? Я все уже сказала. Отстаньте.

— Зинаида Платоновна… — начала было Дроздова.

Внезапно цепочка звякнула, дверь дрогнула, приоткрылась.

Дроздова поняла, что, несмотря на резкий тон, одинокой старушке, в жизни которой происходит не так много, все-таки хочется поговорить. Любопытство и простое человеческое желание пообщаться пересилило в старухе желание оставить дверь закрытой.

— Вы, опять? Оперативный работник? ЧК? Чего вам еще? — на Валентину уставился прищуренный, изучающий взгляд старухи в той же стеганой безрукавке.

Повторить «ЧК» доставило старушке удовольствие, как намёк незваной гостье, на то, что суть явления не изменилась, сменились лишь вывески.

— Зинаида Платоновна, в рамках уголовного следствия…— Дроздова начала официально, но тут же была прервана.

— Уголовного? — старуха фыркнула, и в её глазах мелькнула ядовитая усмешка. — Всякая контрреволюция — уголовщина. От вашего Сталина до вашего художника, выросшего на гнилой почве термидора. Мелкобуржуазный перерожденец. Туда ему и дорога.

— Термидора? — переспросила Дроздова, давая ей говорить.

— Не притворяйтесь невеждой, старший лейтенант. Вы ведь из тех, кто учился по «Краткому курсу»? Термидор — это когда революцию пожирает ее же бюрократический аппарат. Термидор — это когда революцию пожирают её же дети, а не наоборот. Когда идеалы предают те, кто должен был их охранять. Когда дело революции вырождается в чиновничью рутину лицемерия. — Старуха откинула цепочку, дверь открылась, — Входите. У меня не прибрано. Пройдемте на кухню и закройте дверь.

На кухне — теснота, заставленная громоздкой, довоенной мебелью, но идеальная чистота, пахнущая хлоркой и бакалеей, была подобна чистоте в лазарете. На столах — клеенки с выцветшими геометрическими узорами, на подоконнике — горшок с алоэ.

Обстановочка старая, добротная, но места нет развернуться.

Зинаида Платоновна двинулась к плите, где стоял чайник со свистком.

— Чай будете? — спросила она.

— Не стоит труда, — сказала Дроздова, садясь на табурет у стола, совершив, сама того не зная, ошибку.

— Не сюда! — хозяйка указала рукой на другой столик. — За этот. Труд — это когда на лесоповале. А чай заварить — не труд. Так будете или нет?

Дроздова пересела.

— Не откажусь. Спасибо.

Зинаида Платоновна зажгла газовую плиту, переставила чайник на горящую конфорку.

— Вот полюбуйтесь, — она приподняла замок, висящий на двери холодильника марки «Зил». Резко бросила замок так, чтоб он со звуком ударился об белую эмаль двери, — Вы член партии? Вы курите?

— Нет.

— Не курите или не член партии?

— Ни то, ни другое.

— А я курю… — хозяйка поставила на стол два простых граненых стакана, села за столик напротив, достала из кармана телогрейки пачку папирос «Казбек», прикурила, затушила спичку широким жестом руки, подвинула к себе пепельницу, продолжила, — … и не член вашей партии с одиннадцатого июня тридцать седьмого года. Спрашивайте.

— Вы говорили, он был перерожденцем, — осторожно начала Дроздова. — Что вы имели в виду?

— А то и имела. Ютился здесь, как моль в платяном шкафу,весь в своих комплексах и непонятных претензиях. Писал свои мазни, бредил каким-то «новым видением», которое, как мне объяснял, заключалось в том, чтобы рисовать квадраты. Типичное вырождение формалистического искусства, оторванного от жизни и народа. Эстетическое сумасшествие! Потом — раз! И квадраты стали стоить денег. Появился костюм. Не наш, не советский, а какой-то заграничный. Запах одеколона «Шипр». Появилась улыбочка торжествующего хама, который нашел свою нишу в общем разложении.В этой улыбке было столько самодовольства, что меня чуть не выворачивало.

— Кто его навещал? Кто эти покупатели его «квадратов»?

Зинаида Платоновна медленно, с наслаждением затянулась «Казбеком», выпустив струйку едкого дыма. Дым заклубился под высоченным потолком кухни, добавляя к запахам хлорки и бакалеи горьковатый аромат несбывшейся мировой революции.

— Кто навещал? — повторила она, прищурившись. — Никто почти не навещал. Редко. Сам сидел днями, творил свою ерунду. Но я знаю, когда всё началось.

Она сделала паузу, давая этим словам достичь нужного эффекта.

— Я вас слушаю, Зинаида Платоновна, — сказала Дроздова, понимая, что сейчас последует главное.

— Сначала являлся один… делец. Маклер. Хитрый, как лиса. Лицо масленое, глаза бегающие. Тут у нас, в центре, Садовое — целых шесть комнат, они представляют жилищный фонд огромной ценности для подобных. Начал агитацию среди соседей насчет расселения. Отдельные кооперативные квартиры, доплаты деньгами и все вот эти махинации. Я отправила его по матери туда, куда ему и следует, за невозможностью поставить к стенке, как в восемнадцатом.

— А художник Малкин как отреагировал? — мягко вернула Дроздова разговор к цели,чтобы старуха не ушла в воспоминания и исторические обиды.

— Художник? — Старуха презрительно махнула рукой. — Колебался, боясь упустить выгоду,как тот ослик между двух стогов. После дельца появился адвокатишка. Молодой, щеголеватый, в галстуке импортном. Хлыщ. Вот после знакомства с адвокатишкой «непризнанный гений» так и засиял, как пустой самовар на солнце. Завелись деньги. Поначалу я решила, что взял какой-то аванс, но махинация с расселением забуксовала, и я поняла, что через адвокатишку «непризнанный гений» стал пристраивать свою дрянь таким же, как он, декадентам, которым милы все эти выверты. Неудачная афера с недвижимостью сменилась успешной продажей картин через адвоката.

— Что еще вы можете сказать про этого адвоката. Может, вы запомнили его лицо? — спросила Дроздова.

— А как же! — усмехнулась Зинаида Платоновна. — У людей, которые продают чужое будущее, всегда особенные лица. Впрочем, зачем вам лицо. Лица меняются, а бумага — никогда. У меня осталась где-то его визитка.Сунул мне тогда, на случай если передумаю насчет квартирной аферы.

«Это удача!» — пронеслось в голове Дроздовой.

И одновременно с этой мыслью засвистел чайник на плите!

— Вам покрепче? — спросила хозяйка.

— Да, пожалуйста.

Зинаида Платоновна разлила по граненым стаканам, не жалея, заварку, долила кипятка. Подвинула на центр стола сахарницу.

— Пока остынет, я схожу к себе, поищу, — сказала она, отодвинула стул, вышла из кухни.

Через пять минут перед Дроздовой на клеенку с выцветшим геометрическим узором легла визитка, белая, глянцевая: «Московская коллегия адвокатов. Адвокат Сайко. Телефон».

В сов секретных донесениях о результатах наружного наблюдения 2-го отдела службы наружного наблюдения 7-го Управления КГБ СССР он значился как объект «Опекун».

Дроздова убрала визитку в нагрудный карман.

— Скажите, Зинаида Платоновна, это вы, кто первый обнаружил тело, верно?

— Да, я, — ответила старуха, не моргнув глазом. — Зашла за солью, а он — на полу.

— Что вы думаете об этой картине на месте преступления? Весь этот антураж — жуткий, шокирующий…

— Думаю? Ничего я про это не думаю. От таких, кто составлял его круг общения, всегда можно ожидать самого глубокого падения, в давно приготовленную ими же грязь. Это не шокирует. Это не антураж. Это, пожалуй, даже закономерно. Что касается шокирующей картины… Хм… Деточка, я в девятнадцатом году видела поле боя под Воронежем, после кавалерийской сшибки Первой конной с корпусом Мамонтова. Вы знаете, как выглядит ещё вчера молодое, здоровое тело, изрубленное шашкой?

Валентина промолчала.

Уже спускаясь по лестнице вниз, под аккомпанемент песен по заказу трудящихся, Дроздова мысленно ответила ей.

«Нет, Зинаида Платоновна, как выглядит тело, изрубленное шашкой, я не знаю. Я также не знаю, как выглядит тело, сброшенное в коллектор, пролежавшее там несколько дней. Я только читала об этом в сводке. Сейчас тоже сшибка, Зинаида Платоновна. В самом главном ничего не изменилось. Или мы их, или они нас. И я, во что бы это мне ни стало, обязана найти убийцу. Обязана. За мальчишку-курсанта с упрямым вихром на лбу, за истекших своей алой кровью красноармейцев Первой конной, на поле под Воронежем… Я обязана найти убийцу. Найти и покарать. Лично».

***

Бекас ждал звонка.

Положил на стол, застеленный газетой, «Смит-Вессон».

Тяжелый, синевато-стальной, изящный и точный в своих обводах.

Отщелкнул замыкатель, откинул барабан влево.

Шесть пустых камор уставились на него темными, слепыми глазницами.

Достал из рюкзака, стоящего в прихожей: шомпол, щетку, флакон с растворителем.

Окунул щетину в жидкость и прошелся ею по стволу, вводя с казенной части. Резкий, химический запах ударил в нос.

Насадил на шомпол лоскут белой ткани, пропитал его растворителем и пропустил через ствол.

Первый лоскут вышел грязно-серым.

Второй — чуть светлее.

Третий вернулся из ствола чистым.

Барабан.

Каждую камору он протер, тщательно, с хирургической педантичностью.

Патроны «сорок пятого» перекатил в ладони, ощутив их вес, прежде чем вставить обратно.

Вдвинул барабан до щелчка, проверил люфт. Финальный штрих — капля масла.

Смочил им тряпицу и прошелся по внешним поверхностям.

Револьвер лег в руку, холодный и чистый.

***

Прозвучал звонок телефона.

— Слушаю, — произнес Бекас.

— Это я, — в трубке раздался голос Валентины Дроздовой.

И Бекас стал рассказывать последние новости о сообщении, полученном от агента-связного через почтовый ящик.

— Что делать будем? Я звонить ему не стал пока не обсудим вопрос.

— Всё верно сделал. Это правильно. Если такая инициатива исходит от него, значит, что-то у него изменилось. Что — мы знать не можем. Откуда он может знать, что ты ещё в Москве?

— Это первое, что я подумал. Вопрос без ответа.

— Ты слежки за собой не обнаружил?

— Нет.

— Загадка. Дай подумать, — она помолчала пару секунд. — Сделаем так. Я сейчас доложу начальству. Потом поеду к связному — выясню по какому каналу получено сообщение. Если по старому каналу — это одно, если по иному — может и быть что-то иное. Займет время — час-полтора. А с тобой, давай встретимся в «Яме» через два. Через два — это для тебя с запасом.

— Конечно, — тут же согласился Бекас.

— В семнадцать тридцать в «Яме» тогда.

— До встречи.

— До встречи.

Времени — вагон. Не привыкший сидеть без дела Бекас развернул карту города, стал изучать, начав с центра, что где в этом большом городе, запоминать, какая улица куда ведёт.Линии проспектов и паутина переулков ложились в его сознании, создавая общий план большого города.

Когда критическая масса «кривоколенных переулков» заполнила его мозги, он взял от них паузу, подошел к окну, отодвинув плотную портьеру.Ткань тяжело поползла в сторону, впуская в комнату серый, послеполуденный свет.

За стеклом лежал непривычный ему мир — двор сталинского дома, обнесенный по периметру чугунной оградой с острыми пиками. Двор, залитый бледным осенним солнцем, дышал тишиной и покоем.

Вот молодая женщина с капризным ребенком, который тащит ее за руку к качелям.

Рядом, на лавочке, устроились три старухи. Одна вяжет, две другие что-то живо обсуждают. Не просто сидят — вершат свой обыденный суд над мирозданием.

Кот, рыжий, неспешно пересек асфальт.

И вдруг Бекас поймал себя на мысли, что смотрит на все это с какой-то щемящей, пронзительной тоской. Тоской по простоте, по ясности, по этой самой возможности просто сидеть на лавочке под липами и чувствовать, как время течет сквозь тебя, не требуя ни решений, ни выбора.

Его память начертила другую картину. Как смотрел на улицу и первый раз увидел гусеничный трактор. Это был трактор лесозаготовщиков. И это была не Москва, не сталинский ампир, а глухая деревня, где он гостил у деда. Не двор — грязное пространство между почерневшими от дождя и времени избами. Не чугунная ограда — плетень, разваленный и уже кое-как, на живую нитку, слепленный заново да всё одно криво.

Он, семилетний, стоял у этого плетня и смотрел, как мужики, возвращаются с лесозаготовок, молча, с каменными лицами. Трактор рыкнул, остановился прямо напротив. Мужики один за другим попрыгали с прицепа. Вспомнилась липкая грязь на сапогах мужиков. Вспомнил, как один из них, проходя, бросил ему сурово: «Чего смурной такой, а?»

Он пожаловался тогда прохожему мужику-лесорубу, на то что утром больно зашиб палец. А мужик подмигнул, сказал «Не беда! Заживет до свадьбы. Выше голову пацан. Не реви». А он вовсе и не ревел тогда.

Тяжелая ткань медленно поползла на место, отсекая вид на двор, на эту другую, жизнь, в которой он оказался случайно и временно, и тайно.

Бекас кинул взгляд на свои наручные часы «Сорок лет Победы».

Пора было готовиться к спуску в «Яму».

Глава 8

Дверь конспиративной квартиры закрылась за спиной Бекаса. Прохладный воздух подъезда обступил его. Скоро зима. Стал спускаться вниз с третьего на первый, по квадрату лестничного колодца. Спускался неспешно, будто нехотя.

Рука скользнула по дубовому поручню, отполированному за годы множеством других рук до бархатного, слепящего блеска, без единого сучка, без малейшей задоринки. И этот гладкий, холодный под ладонью дуб вдруг отозвался в пальцах другим прикосновением — гладкой, потерявшей кору сосной на таёжной заимке. Не здесь, а там.

За мышечной памятью, врезавшаяся в кожу, пришло и воспитание — как спускаешься не по каменным ступеням, а по тропе к ручью, и нога сама ищет упор в вывороченных корнях, а не в чёткой геометрии плиток. Воздух здесь был неподвижен, пах пылью и мёртвым кирпичом. Там, в воспоминании, он колыхался, густой и насыщенный, — палым листом, хвоей, сырой гнилью пней.

Сверху, над головой, послышались шаги. Кто-то спускался вниз, вероятно, с пятого.

Невольно сработал навык, выработанный не здесь, в городских каменных стенах, а там, в тайге, — охотничья привычка всегда прислушиваться к тому, что не видно, к тому, что может стать добычей или опасностью. Привычка. Она сидела в нём глубже, чем любая выучка. Охотничья привычка — не просто слушать, а вслушиваться. Слышать не только звук, а тишину между звуками.

«Не слышал ни звука закрывающейся двери, ни звяканья связки ключей. Сразу шаги. Так не бывает. Странно…», — отметил для себя Бекас.

Вдруг вспомнился тот медведь-шатун, что полночи простоял за таёжной избой, карауля Бекаса, слившись с тёмным стволом кедра. Бекас тогда, вышел из избы, в морозное утро, за дровами, тоже не видел, не слышал, но спина сама заныла, почуяла тяжёлую, неподвижную угрозу.

Потом увидел — мутный, немигающий глаз, висящий в полумраке меж иголок. Они замерли тогда оба на миг. Два охотника. Бекас кинулся в избу за ружьем. Медведь — за его жизнью.

Посмотрел вверх на лестницу. Ничего. Только шаги. Человек шёл, не держась за перила. Шёл по стеночке. Посмотрел вниз каменного колодца — и там никого.

И тут к звуку шагов над головой прибавилось весёлое насвистывание. Что-то знакомое.

«Капитан, капитан, улыбнитесь… Кажется… Не типичный жилец… Московская профессура и сотрудники атомных министерств и тяжёлых промышленностей и члены их семей не ходят по подъездам, насвистывая».

Второй этаж.

Бекас ещё раз посмотрел вниз — никого.

Спустился на последний пролёт первого этажа.

И тут он их увидел. У стены, возле почтовых ящиков, стояли трое. Не курили, не разговаривали — просто стояли.

В печёнках ёкнуло.

Свист этот сверху — это для переклички. Это сигнал.

В висках застучало.

Теперь либо назад, наверх, либо вперёд, сквозь них.

Бекас не подал вида и, не притормозив ни на секунду, беззаботно сунул руки в карманы куртки.

Один из троих от почтовых ящиков повернулся лицом к Бекасу.

Барыга с Даниловского рынка!

Которого уложил на асфальт Петровки, 38.

Он!

И тут же у двух других: у одного вынырнула рука из-за пазухи, в руке ствол, у другого блеснул нож.

Бах! Бах!

Бекас выстрелил, не вынимая руки из кармана.

Любимый сорок пятый калибр. Точное прицеливание не обязательно.

Первым — того, который со стволом!

Того отшвырнуло в стенку!

Вторым — того, который с ножом…

Бах! Бах!

Главное — попасть в профиль…

Попал!

Оба!

Запах пороха ударил в ноздри.

Барыга кинулся от входной двери в глубину парадного подъезда.

Бекас — к двери!

В дверях обернулся, ожидая выстрела в спину от того, который шёл по лестнице сверху.

«Смит-Вессон» уже на вытянутой руке для прицельной стрельбы.

На лестнице никого.

Зассал! Сел на жопу!

На мраморном полу тот, который первый, корчась, пытается найти выпавший из руки ствол.

Прицелился.

Бах!

В голову.

На мраморном полу престижной сталинской пятиэтажки для полярников, секретных атомщиков и университетской профессуры — как будто кто-то разбил банку с малиновым вареньем.

Бекас бросился бежать!

По всему каменному колодцу с дубовыми перилами, от первого этажа до пятого, где ещё не выветрилась пороховая гарь, где только что громом сорок пятого калибра отзвучало эхо выстрелов, поднялась суета перепуганных душ.

Голоса у людей были сорваны, прерывисты, будто их вырывали изнутри.

У телефонного аппарата в арочной нише прихожей молодая женщина, прижимая к ноге испуганного мальчика, почти шептала, полными ужаса глазами глядя в точку на обоях противоположной стены:

— Да, да… Выстрелы… Я не знаю, кто… Нет, не стреляют сейчас уже…

В другой квартире, тяжело дыша, прорвался к телефону седой, грузный мужчина и, отстраняя женщин — видимо, супругу и дочь, рявкнул в трубку сиплым, прокуренным директорским голосом:

— Милиция, наряд, немедленно! Стрельба! Есть пострадавшие! Да в центральном подъезде! Люди с оружием! Наряд, немедленно! Записывайте адрес!

Девочка в красном пионерском галстуке и с белыми бантами в косичках говорила как бы оправдывающимся за случившийся беспорядок тоном:

— У нас тут… вы понимаете… стрельба. В парадной. Я выносить мусор собиралась… А тут…

Персональная пенсионерка звонила подруге персональной пенсионерке в соседний подъезд:

— Викусик, не выходи! Сиди дома! Тут убивают! В милицию звоню! Слышишь? Сиди дома! Я говорю — в милицию звоню. В ми-ли-ци-ю звоню. Ну, что ты будешь делать! Совсем ты оглохла, старая. В ми-ли-ци-ю…

Прижимая к груди клетчатый фартук, в телефонную рубку кричала домработница, вся съёжившаяся от страха:

— Батюшки, стреляли! Убивают! Милицию, голубчики, скорее… В подъезде… Кровь… Убитые… Господи, помилуй. Господи, помилуй. Господи, помилуй…

И в этом гуле — и шёпота, и приказаний в трубку, и приказаний своим близким «взять себя в руки», и испуганных восклицаний — не было единства, их объединяли только растерянность и страх.

Кованная ограда по периметру монументально-номенклатурной «сталинки», которой они тщательно отгораживались все эти годы, дала трещину, и из неё хлынула на мраморный пол их парадного подъезда кровь…

***

— Дежурная часть, слушаю… — голоса телефонисток был выучено-ровными.

— Стрельба? Где? Повторите адрес…

— Успокойтесь, гражданка! Кто стреляет? В кого? Вы сами видели? Сидите дома, не выходите!

Из престижной «сталинки», где живут не простые смертные, трубки рвут все жильцы разом. Словно муравейник ткнули палкой.

Майор милиции шагнул к радиопереговорному устройству, его толстый палец с силой нажал кнопку.

— Экипаж 34-го, экипаж 12-го! Немедленно на Архипова, 25. Осторожно! Стрельба, есть пострадавшие. Сивков, поднимай по тревоге оперативную группу. Пусть Борисов собирает людей. Группу. И доложи по инстанции. В УВД.

***

Бекас, миновав бегом всю улицу до конца, до самого перекрёстка с улицей Горького, там уже перешёл на шаг.

«А подкинул я, однако, сейчас работёнки секретному московскому прокурору. Статья 14 УПК РСФСР. А было близко… Было очень близко… Не в этот раз… Я для вас слишком быстрый…»

На ходу восстанавливал дыхание и часто оборачивался.

В этот момент он не мог знать, что пули, выпущенные из его «Смит-Вессона», лежавшего сейчас в его правом боковом кармане куртки, не попадут в баллистическую картотеку МВД. Пули будут изъяты Комитетом государственной безопасности вместе с актами баллистической экспертизы.

***

Телефонный звонок в кабинете майора Протасова прозвучал в тот самый миг, когда он, стоя у окна, смотрел на медленно опускающиеся на город ранние сумерки московской осени.

Протасов отложил недокуренную сигарету в пепельницу, стоящую на подоконнике, подошёл к рабочему столу, забрал телефон со стола, протянув за собой провод, вернулся к окну, поставил звонящий телефон на подоконник, взял сигарету из пепельницы, затянулся и только тогда поднял трубку.

— Слушаю. Протасов.

И пока он слушал сдержанный, но от этого лишь более напряжённый доклад старшего лейтенанта Дроздовой о попытке покушения на агента Ворон, в его лице не дрогнул ни один мускул, а в глазах, устремлённых в законные сумерки, отражались огни догоравшего осеннего дня большого города.

Когда доклад закончился и голос старшего лейтенанта Дроздовой смолк, когда в трубке повисла тишина, Протасов медленно выдохнул:

— Где он сейчас…? Будьте оба на месте. Я пришлю за вами машину. И будьте готовы. Через двадцать минут машина будет. Меньше. Оба ко мне. Будем совещаться.

Он не стал спрашивать о подробностях. Сейчас для Протасова важнее было другое — оценить психологическое состояние агента Ворон — Бекаса после произошедшего и оценить состояние оперативника старшего лейтенанта.

Положив трубку, он тут же набрал номер гаража особого назначения. Разговор был коротким, всё нужные для этого слова были отработаны годами.

***

Гараж особого назначения помещался в невзрачном здании. Снаружи — серая штукатурка, облупленная к зиме, и неприметные зелёные ворота. Внутри пахло бензином, машинным маслом и остывшим металлом.

Дежурный по коммутатору гаража, старший сержант, в промасленной гимнастёрке, дремал, развалившись на стуле у телефона. Телефонный звонок пробился сквозь дрему не сразу. Старший сержант вздрогнул, смахнул слюну с подбородка и снял трубку.

— Слушаю, гараж.

Голос майора Протасова был ровным, без напряжения, но Щукин выпрямился мгновенно, будто по струнке. Он слушал, не перебивая, лишь изредка вставляя «так точно» и «слушаюсь».

Не теряя ни секунды, поднялся пошел вглубь гаража, где стояли машины. У «Волги» чёрного цвета с номером «МОС», возился шофёр, бывший старшина разведроты ВДВ, человек лет пятидесяти. Он начищал тряпкой фары, хотя они и так сияли.

— Коля, в работу, — коротко бросил ему сержант. — Срочно. К подъезду. Протасов.

***

Майор Протасов прекрасно понимал состояние старшего лейтенанта Дроздовой сейчас.

Она доложила всё по форме. Она доложила ровным спокойным голосом. Доложила всё, как положено.

Но Протасов понимал, что с Дроздовой сейчас не всё ровно. Не провал операции, не упущенная информация — всё это можно пережить, всё это можно исправить, всё это части их работы. Но смерть человека, которого ты ввёл в игру, как агента, которого ты сделал своим оружием, но который был — прежде всего — человеком, с его страхами, его слабостями, его надеждой на тебя… Это — иное.

Справиться с этим могут не все. Он знал за годы службы случаи, когда ломались крепкие мужики, как тускнел их взгляд, как они начинали частить со стаканом, уходили в себя, а потом и вовсе из службы.

Смерть человека, которого ты ввёл в игру…

Это знание съедает изнутри, как ржавчина, точит самую сердцевину, оставляя после себя лишь пустоту да нестерпимое, гнетущее чувство вины.

И это постоянное «а если бы?..». Эта бесконечная мысленная прокрутка событий, эта попытка найти свою, пусть малейшую, ошибку. Самое скверное, что ошибку эту почти всегда можно найти.

А самое страшное — это нести в себе груз тех, кто пошёл за тобой и не вернулся. И с этим грузом жить до конца своих дней.

И есть ещё одно — пятно на мундире. Не в буквальном смысле, нет. Но среди своих, в их замкнутом, жёстком мире, оперативник, потерявший агента, навсегда получает незримое клеймо. На него смотрят иначе. В его сторону летят невысказанные упрёки: «Не уберёг. Не просчитал. Не доглядел. Да, толковый оперативник, но, знаешь, у него там тот случай был…».

Так и должно быть в их работе, потому что совесть — дело личное, а вот профессиональное пятно — это уже дело всего коллектива, всей системы.

Протасов знал, как ломались крепкие мужики и что сейчас проживает старший лейтенант Валя Дроздова.

***

В кабинет зашли двое: Дроздова, за ней, чуть поодаль, вошёл Бекас. Тот, кого Протасов знал лишь по личному делу и сводкам Дроздовой.

Молодой мужчина, выше среднего роста.

Майор встретил их на полпути от стола до входной двери, поздоровался за руку.

— Присаживайтесь, — тихо сказал Протасов, жестом указывая на стулья.

Обратил внимание, как Бекас сел не сразу, сначала осмотрел кабинет по кругу, отодвинул стул для своего удобства, так что тот ножками скрипнул по паркету, поставил локти широко на стол, упёр подбородок в ладони, готовясь слушать.

— Как общее самочувствие, Бекас? Что-то беспокоит после случившегося ЧП?

— Это Дзержинский? — спросил Бекас, обращаясь к Дроздовой, имея в виду портрет на стене за спиной майора.

— Да, — кивнула она. — Это Феликс Эдмундович.

— Беспокойство имеется одно. Точнее вопрос один, — обратился Бекас уже к майору.

— Что именно?

— «Смит-Вессон» изъяли мой на входе. Вопрос имеется: вернут на выходе или как?

— Вернут, конечно. Еще что-то?

— Ещё…? Боюсь, сочтете такое за наглость. Стесняюсь по природной скромности.

— Так что же? Говорите, говорите и не стесняйтесь.

— Патронов бы мне к нему. Сорок пятого. Десятка три-четыре, — Бекас сделал пальцем круг, как бы охватывая всё задание на Лубянке, — У вас тут наверняка найдется.

Майор переглянулся с Дроздовой, сделал брови домиком.

— Десятка три-четыре? Не много ли, товарищ? У нас тут не Техас, чтоб так уж…

— Это про запас, товарищ майор. На всякий пожарный.

— Ну, если только про запас…

Майор поднял трубку с телефона.

— Дежурный? Зайдите ко мне.

Положил трубку. Подвинул к себе белый лист бумаги, стал что-то писать. Не отрываясь, уточнил:

— «Смит-Вессон»?

— Подходят: «Смит-Вессон», «Скофилд», «Кольт» тоже, но только те, которые гильза двадцать девять миллиметров. «Кольтовские» сорок пятого на тридцать два не подходят. Сорок пять «Кольтовские» на двадцать девять лучше всего.

— Поищем, поищем…

Майор что-то подчеркнул дважды. «Вот он, человек из тайги», — подумал он.

Пока майор выводил на бумаге ровные строчки, Бекас смотрел куда-то мимо него, в пространство и видел свой «Смит-Вессон». Он лежал сейчас где-то в темноте сейфа на первом этаже. Чужая, незнакомая ему рука, возможно, уже разрядила его. Бекасу от этого было несколько неприятно, но в чужой монастырь, со своим… не ходят.

Вошел дежурный. Майор передал записку в руки дежурного, подождал, пока тот выйдет, и только тогда продолжил:

— Теперь, — майор сложил перед собой пальцы, — давайте с начала. Без спешки. Валя, когда у вас была последняя очная связь?

— Последняя встреча была в баре «Яма»… — начала Дроздова.

Выслушал Дроздову.

— А теперь ваш рассказ. Как оно было-то? С самой двери.

И Бекас начал. Говорил он не спеша, подбирая слова.

— И один из них — точно барыга с Даниловского, которого я приложил на Петровке, — закончил Бекас.

— Если это дело рук Бурлака… послать на такое дело человека, которого ты уже «засветил». Для Бурлака это — исключено. Грубая работа. А это не тот человек. Этот зверь матёрый. Это всё равно что, если рассуждать по-вашему, по-охотничьи, на охоту надеть белый маскхалат летом. Исключено. Так?

Майор посмотрел на Бекас и увидел, что тот его понимает.

— Так, — согласился Бекас.

— Как ты оцениваешь ситуацию, Валентина?

— Мотив личной мести, товарищ майор.

— Закусил, значит, барыга обиду и в крайнее кинулся?

— Так точно, товарищ майор. У меня иной версии нет.

— Что ж… Похоже на то, похоже на то…

Протасов побарабанил пальцами по столу.

— Вот что я думаю… — он сделал паузу, ещё раз прокручивая свою мысль в голове. — Вот что я думаю… Ситуация сложилась в игре острая и мы обострим её ещё больше. Вот что мы сделаем…

***

В номенклатурной «сталинке» за дверями каменного колодца восстанавливалась обыденность: шарканье тапочек, звон посуды, капризы детей, где-то радиола на ножках играла скрипичную сонату, из-за другой двери — слышались сдержанные споры о только что прочитанном в «Новом мире» вперемежку с запахом жаренного лука. На четвертом этаже профессор-химик, включив настольную лампу, выписывал в толстую тетрадь формулы, а прямо над ним, на пятом, его сосед, летчик-испытатель, возился с сантехникой, проклиная упрямые советские резьбы.

Но в самом каменном колодце подъезда, под высоким потолком с поблекшей лепниной первого этажа, воцарился иной порядок, холодный и бездушный.

Милиция работала молча, без суеты, как всегда. Двое в форме. Трое в штатском. Их движения были отработанными и экономными, словно они не люди, а детали единого механизма, пущенного в ход для устранения неполадки в системе.

— Посвети-ка мне ещё здесь. Вспышка ни к черту. Заряд уходит, — проговорил один из них, с фотоаппаратом на груди.

Луч карманного фонарика скользнул по серой краске, выхватив из полумрака аккуратную вмятину-пробоину в почтовом ящике квартиры № 2 — след пули, прошедшей навылет.

Вспышка фотоаппарата!

Свет вспышки выхватил мельчайшие зазубрины по краям входного отверстия, осветил стену. На мгновение подъезд озарился белым.

Пинцетом в перчатке из латекса эксперт аккуратно, словно опасаясь спугнуть, извлекал из ящика сплюснутый кусочек металла.

— Ага, вот и оно. Ого! Сорок пятый!

Кусочек металла, названный экспертом «оно», полежало на его ладони пару секунд, тяжелое и неживое, прежде чем его отправили в маленький целлофановый пакетик.

Мужчина в штатском плаще, с неестественно бледным лицом записывал показания девочки в пионерском галстуке. Та старательно, но путано рассказывала. Она теребила край своего галстука, скручивая его в жгут, и голос ее временами срывался на высокую, визгливую нотку, которую она тут же глушила, с силой сглатывая комок в горле.

Мужчина в штатском записывал в блокнот, кивал, переспрашивал, уточнял, взгляд его был пустым, уставшим.

Дверь в подъезд распахнулась. Вошли ещё двое в штатском, осмотрелись. Их глаза скользнули по пятну на полу, уже очерченному мелом, задержались на нем на секунду дольше, чем на всем остальном.

— Старший лейтенант Орлов, — представился штатский, показал малиновую книжицу удостоверения личности с золотым тиснением.

Эксперт с фотоаппаратом на груди, не отрываясь от своего занятия, молча кивнул в сторону того, который опрашивал девочку — вон там старший.

Вошедшие двое, заложив руки за спины, встали у стеночки, в ожидании, когда старший закончит с опросом свидетеля.

— И тут ещё посвети.

Вспышка!

Свет на этот раз выхватил осколок мрамора посреди кровавой лужи.

— А я-то думал… А это сорок пятый… — сказал эксперт самому себе.

Стоя на одном колене, он стал осматривать пространство вокруг себя, прикидывая, куда — в какую сторону мог уйти рикошет. Медленно выпрямился, отряхнул колено и подошёл к старшему со спины, наклонился к его уху, что-то прошептал.

Наверняка прошептал что-то вроде: «контора приехала».

Старший, не оборачиваясь, лишь чуть склонил голову, принимая к сведению. Он закончил записывать последнюю фразу, поставил точку и только тогда медленно повернул голову, встретился взглядом с вошедшими.

Обменялись молчаливыми жестами сухими, по-деловому.

«Момент, сейчас освобожусь»

«Нет проблем, нет проблем».

Глава 9

Утро было серое, влажное, сопливое, насквозь такое утро, что хоть выжимай. В его свете кирпичные стены рынка казались окрашенными в цвет пепла, точно их кто золой обсыпал.

Ещё не рассвело, лишь кое-где в небе, по краешку, затеплился бледный, жидкий свет. В этот предрассветный час, когда город еще спал глухим, неспокойным сном, уборщицы на Даниловском начали с подсобок. Они двигались по пустынным, погруженным в утренний сумрак коридорам рынка, словно тени, каждая в своем кругу усталости и привычных мыслей, и скрип их тележек отдавался эхом в тишине.

Одна из уборщиц подметала пол, ворча про себя, будто разговаривая с невидимой собеседницей. «Вот, работай тут, как лошадь, а им, торгашам, хоть бы хны... Все им мало, все им подавай...» — бормотала она, с силой водя щеткой.

Она добралась до двери подсобки Семёныча. Дверь оказалась не заперта. Семёныч, известный своей подозрительностью, никогда не оставлял дверь открытой.

«А, Семёныч... Этот всегда на ключ... Странно», — мелькнуло у нее в голове. Она толкнула ее, и створка с тихим скрипом подалась внутрь.

Она нашла его лежащим на полу лицом вниз. Сначала она даже не поняла, подумала — упал, пьяный, с перепою. «Нажрался, боров», — мелькнуло у нее в голове, и она уже приготовилась ворчать и отступать, чтобы не тревожить.

Но неподвижность была слишком мертвенной, неестественной. Она была иной, чем у спящего или пьяного, — абсолютной, окаменевшей, лишенной даже малейшего признака жизни. Лежал он как-то уж очень прямо, неестественно прямо, как палка, и руки врозь. И свечи эти... Зачем свечи?

Три свечи вокруг его тела догорели, без остатка, оплыли на кафельный пол. Их воск застыл причудливыми, комковатыми наплывами.

«Господи помилуй... — вырвалось у нее шепотом. — Что ж это такое...?» И тут до нее дошло. Не пьяный. Мертвый. Совсем мертвый. Покойник… Вот к чему свечи… Она отшатнулась, рука сама собой поднялась ко рту.

Мерно гудел фильтр в аквариуме.

Рыбки в нём были не кормлены.

***

Рабочий день майора Протасова только начинался, вернее, начиналось то его личное, ни с кем не разделенное время, которое он ценил больше всего. Сегодня он пришел раньше всех.

В коридоре царила утренняя, еще не рассеявшаяся тишина, лишь за одной из дверей настойчиво постукивала пишущая машинка, словно барабанная дробь перед началом парада. Пахло свежевымытыми полами.

Эта предрассветная пустота здания была для него не просто отсутствием людей, а особым рабочим инструментом, пространством для умственного разгона, временем, когда мысли, еще не распуганные суетой и телефонными звонками, выстраивались в четкий, подчиненный логике порядок.

В эти минуты его мозг работал с максимальной эффективностью, как хорошо смазанный механизм, раскладывая по полочкам вчерашние события, строя предположения на сегодня и выстраивая сложные, многоходовые комбинации.

Время, когда мысли, еще не успевшие разбежаться по мелким делам, как тараканы от дневного света, собирались они для начала в кучку, устаканивались, и после разворачивались, выстраиваясь в ясный, понятный порядок, прямо как по линейке.

Любил эту тишину в отделе, когда еще никто не ходит, не трещит телефонами, можно спокойно подумать. Разложить все по полочкам в голове, пока эти полочки не завалило новым ворохом дел. В этой казенной тишине рождалось то самое понимание дела, которое называли интуицией.

Дежурный, бледный от ночного бдения, молча протянул ему тонкую пачку листов.

Майор, получив от дежурного по отделу утреннюю сводку происшествий вместе со справкой по объектам, находящимся в оперативной разработке его отдела, зашёл к себе в кабинет.

Он сел за стол, отодвинул в сторону папку с вчерашними отчетами и начал читать. Взял карандаш, чтобы подчеркнуть важное. Карандаш был его скальпелем, которым он вскрывал тело вчерашнего дня, пытаясь найти больные, гноящиеся точки, требующие немедленного вмешательства. Закончил с этим.

Потянул к себе другую папку. Утренняя сводка. Медицинская карта огромного, больного организма под названием Страна. Страна просыпалась.

Утренние сводки выглядели куда прозаичнее газетных передовиц. Они были похожи на медицинскую карту огромного организма, где вместо победных реляций фиксировались симптомы скрытых болезней, абсцессы и метастазы преступности.

Владивосток - сотрудники КГБ и МВД пресекли канал контрабанды на судоремонтном заводе. В партии металлолома готовились к отправке в Японию морским контейнером девять литров Q-60. Задержаны шестеро человек. Всего изъято двенадцать литров. Целая артель была выведена на чистую воду. Протасов, читая это, думал не об успехе коллег, а о том, что это лишь один из ручейков, а река все равно течет, находя новые, более извилистые пути. За этим частным случаем огромная, почти мифическая Гидра преступности, у которой на месте одной отрубленной головы мгновенно вырастают две новые, и бой этот бесконечен, а найти способ добраться до самого сердца чудовища невозможно.

Хабаровск - На заброшенном аэродроме ДОСААФ была обнаружена тайник - пять литров Q-60.

Иркутск - задержан сотрудник оборонного предприятия, входящего в структуры Министерства среднего машиностроения. Похищенный металл Q-60 сбывался через цепочку посредников. Прослежена связь получателей с зарубежными фирмами в Финляндии.Это было уже не просто воровство, это была настоящая язва, разъедающая самый важный организм государства — его оборонный щит. Предательство было самым горьким, но уже привычным пунктом в этом скорбном списке. Это было хуже, чем внешняя угроза; это был распад изнутри, раковая опухоль на самом главном, оборонном организме государства.

Рига. В порту, в партии экспортного льна, предназначенного для Швеции. Лен невинно, пахнущий русским полем. А внутри — четыре литра.

Его пальцы, привыкшие к бумагам, слегка задержались на следующем листке. Вот она — его личная война, его участок фронта, обозначенный сухими казенными фразами.

В справке по объектам, находящимся в оперативной разработке его отдела, он прочёл:

По объекту оперативной разработки «ПРИИСК»

(направление — незаконный оборот стратегических металлов группы Q-60).

«По адресу Москва, ул. Мытная, д. 74, обнаружено тело с признаками насильственной смерти. Обстановка на месте происшествия требует дополнительной оценки. Имеются нестандартные детали».

Фраза «нестандартные детали» - за этой формулировкой часто скрывалось нечто выходящее за рамки обычной уголовщины.

По адресу: ул. Мытная, д. 74 находился Даниловский рынок.

Объектом оперативной разработки «ПРИИСК» был барыга Семёныч.

Был…

Теперь от Семёныча осталось только его тело, в окружении «нестандартных деталей, требующих дополнительной оценки».

Первой, почти машинальной мыслью было — послать на место помощника дежурного - молодого, рвущегося в дело прапорщика. Парень старательный, глаз острый. Парень зелёный еще, но глаза горят, пусть побегает, поучится. Протасов даже потянулся было к телефонному аппарату, чтобы отдать распоряжение, но рука замерла в воздухе.

Секретная разработка, курируемая узкой группой специалистов из НИИ министерства среднего машиностроения - «метка радиоизотопами». Допуск к ней был строго лимитирован, подписка о неразглашении, уровень секретности «ОВ».

Помощник дежурного... У того, конечно, не было допуска.

Он поедет сам.

Вышел из кабинета.

— Товарищ майор, машину?

— Машину, — отрывисто бросил Протасов дежурному, застегиваясь на ходу.

Пока он наблюдал, как за стеклом плывут серые, еще не до конца проснувшиеся московские улицы, сидя в служебной «Волге», анализировал свою же собственную логику принятия решений – себе же на будущее. Чтоб не отвлекаться, он закрыл глаза.

Сейчас это была не ловля с сетью, это была ловля на удочку. Заброс в темную, неподвижную воду в надежде, что какая-то глубинная, невидимая течениями рыба соблазнится наживкой и клюнет. Наживка была уже заброшена, а удочка может дрогнуть там, где ее и не ждали. Впрочем, связь между Бурлаком, получившим от агента Бекаса меченную ртуть, и убитым барыгой, прямая.

По линейной обывательской логике, не знакомой с подводными течениями преступного мира – ртуть течет в одном направлении - от барыги с рынка к главарю.

Майор знал, что преступный мир – это, в своём роде, зазеркалье, часто действующее по обратным, противоположным общечеловеческим законам. В этом и заключалась его интуиция — не в ясновидении, а в умении уловить эти невидимые связи, эту парадоксальную логику подводных течений. Он не знал точно, что найдет на рынке. Может, ничего. Может, метка и не «засветится». Это просто надо проверить.

Интуиция… Он не любил это слово.Оно казалось ему слишком мистическим, ненаучным, пахнущим чем-то вроде гадания на кофейной гуще, а он предпочитал иметь дело с фактами, с железной логикой, с неопровержимыми доказательствами. Предпочитал ему другое - чутье.Чутье — это другое дело. Это навык, отточенный годами, как обоняние у ищейки, как слух у музыканта; это способность улавливать малейшие нюансы, невидимые простым глазом, но очевидные для того, кто знает, как и что искать.

Он открыл глаза. Машина уже сворачивала с Большой Тульской. Рынок был близко.

Машина подкатила к рынку. Ну, что ж. Приехал.Он сделал глубокий вдох, как боксер перед выходом на ринг, и толкнул дверцу машины, чувствуя, как холодный утренний воздух бьет ему в лицо, пробуждая последние остатки утренней расслабленности.

В подсобке Даниловского рынка, находящегося по адресу: Москва, ул. Мытная, д. 74, метка «засветилась».Чутье не подвело майора Протасова.

***

За два дня до случившегося.

— Алло. Говори.

— Бекас.

— Говори. Слушаю.

— Слушай внимательно. От слова до слова.

— Ну… Время – деньги, короче.

— Договор наш отменяю. Работы общей у нас не будет. Всё. Точка.

Пауза.

— Причина?

— Доверие к тебе потеряно.

— Ты о чём? Ты каким кипятком обжёгся? Обоснуй.

— Сегодня барыга твой Семёныч встретили меня, как родного, с корешами своими. Теперь их уже меньше. Так дела не делают. Товар у меня тут, в Москве, есть. Тридцать литров. Могли бы быть твоими. А теперь – пеняй на себя.

— Ты меня обвиняешь?

— Я тебя под вопрос ставлю. Иначе бы не звонил. А барыге своему передай – пусть глаза его теперь в затылок смотрят. Пусть оглядывается, как заяц в поле. Пусть пялит буркалы, не зевает. Пусть костюм себе парадный готовит надежный дубовый. Скоро его оденет. Станет ему впору, с иголочки.

— Тридцать – не фунт изюму. Куда ты их на Москве?

— Моя забота. Доверия к тебе нет. Ноль. Треснуло, как стекло – не склеишь. В моем трудовом коллективе такое не одобрят – пусть барыга твой имеет это ввиду и ты имей это ввиду. Мы по справедливости работаем и живём, а не по понятиям крысиным.

— Угрожаешь что ль?

— Да, угрожаю.

— О! Смелый ты. Слышу – душка хватает тебе… в телефонной будке. Следи за краями, охолони голову и не гони. Не зарывайся, пацан, а то вмажешься. Тормозни в городе на пару дней. Я разберусь. Дам тебе ответ по факту.

— Разберешься? Делом докажи. Слова – воздух.

Когда Бурлак повесил трубку, подумал: «А колхозник-то фраером только прикидывался. Не разглядел я. Бывает».

***

За два дня до случившегося.

— Алло. Какими ветрами? Услышать тебя – редкость.

— Здравствуй, дорогой, мир дому твоему! Ветрами ровными, нам обоим попутными. У меня к тебе один вопрос, как к брату. Прямой вопрос.

— Я тебя слушаю.

— К моим тут один человек подходил. По работе хочет со мной встречаться. Сулит горы золотые. Говорит, у него с тобой непонимание вышло. Я тебя уважаю. И уважение это, оно, брат, с годами копилось, капля по капле. Мир наш маленький и хрупкий. Беречь его надо. Прежде, чем что-то решать, звоню тебе. Спрашиваю: он твой? Или он уже никто? Как скажешь, так и будет.

— Я знаю, про кого ты. Он – никто. С сегодняшнего дня. Спасибо за то, что не прошёл мимо и за твою прямоту. Спасибо, что позвонил, Мамука. Уважаю.

***

За два дня до случившегося.

Кабинет администратора был погружён в тяжёлый, густой полумрак, сквозь который едва пробивался тусклый свет от массивной лампы на столе. Свет этот не столько освещал, сколько подчёркивал мрак, ложась на стены и угрюмые, неподвижные лица двух мужчин.

Бурлак сидел в кресле не шевелясь, его крупные, привыкшие к власти руки лежали перед ним на столе. Власть в его руках сейчас зашаталась, подточенная неповиновением. Действовать надо решительно и быстро. Не затягивать.

Фон Граббе, расположившийся напротив, ждал, когда текущие в голове Бурлака мысли - невысказанный груз, что висел в воздухе, обретут, наконец, форму речи.

Фон Граббе решил помочь с этим и начал первым:

— Дошёл, значит, как говорят на Руси - до ручки этот твой …? - Его тон был лёгок, почти светски-беспечен. Он сказал это тихо, без ожидания быстрого ответа.

— Дошёл, — коротко и твёрдо согласился Бурлак. — По кривой дороге. На кривой дороге всё норовил углы срезать, по мелочам. Воровал крошки со стола, думая, что я не замечу. Теперь совсем вышел за края. Внес смуту. А смута – она, что на селе, что в столице — худшее из зол.

— И как решать это будешь, Анатолий Сергеевич?

— Решать? — переспросил Бурлак, и его голос был похож на скрежет камня по камню. — Тут не решать надо. Тут кончать. Ставить точку.

Фон Граббе был удовлетворён этой простой и эффективной логикой. Он продолжил:

— Проблема, знаешь ли, не в этом самом… как его… Семёныче. Проблема в той самой смуте, о которой ты упомянул. Наш механизм работает на предсказуемости поступков отдельных частей общего. Все винтики должны крутиться в одну сторону. Чтобы каждый знал своё место и свою функцию. Сейчас мы начали с тобой большую игру, Анатолий Сергеевич, по консолидации рынка. По превращению рынка в единый, хорошо управляемый организм. Нужна предсказуемость. Операция такого масштаба требует тишины, дисциплины и, прости за высокопарность, стратегического видения, а не этих вот, с позволения сказать, подворотенных разборок. Никаких стихийных разборок не надо, никаких ценовых войн не надо. Только чёткая, отлаженная схема. Как монополия или как госплан, по Карлу Марксу. Дело не в литрах, не в деньгах даже. Дело в праве устанавливать правила.

Бурлак слушал. Он взял из стакана канцелярские ножницы, раскрыл и начал чистить ногти, совершая точные, выверенные движения. Его лицо не выражало ничего, кроме ленивого внимания.

Фон Граббе продолжал:

— Наш общий проект может развалиться, не успев начаться. И всё вернётся на круги своя: мелкие разборки, дележ кусков, а не целого пирога. Литр здесь, литр там… Этот Бекас… Эти тридцать литров – это, вероятно, и есть такой канал, какие нам необходимы для большой работы.

— Ну, чо порожняк-то гонять?! Я что, считать не умею, по-твоему?! Что ты мне мозг-то выклёвываешь? Яснее говори, к чему ты клонишь. Сказал же уже – Сёму тушить надо. Чего тебе ещё?!

Бурлак отбросил ножницы на стол. Они звякнули - звук, острый, металлический. Он посмотрел на фон Граббе с нескрываемым раздражением.

— Тушить, Анатолий Сергеевич, тушить, – тихо произнёс фон Граббе, ничуть не смутившись. – Об этом и речи нет. Вопрос лишь в том, как именно. Чтобы не просто мусор убрать с дороги, а чтобы земля после него плодородней стала. Чтобы другим неповадно было, и чтобы… чтобы польза была. Двойная. А то и тройная. Если просто «тушить» в подворотне, все подумают, что Анатолий Сергеевич своих крыс давит.

— Говори уж без загадок, — буркнул Бурлак, откидываясь в кресле. — Базар мне тут пустой не раскатывай.

— Ты же игрок, Анатолий Сергеевич. Это как положить одним ударом три шара в лузы. Первая – чтоб не повадно было иным. Вторая – мелким игрокам по нашей старой схеме ещё страху нагнать, чтоб по-прежнему не высовывались на рынок.

Бурлак задумался, его взгляд упёрся в тяжёлую пепельницу на столе.

— А-а-а, так ты что, его по той схеме пустить хочешь? Это толково. Я об этом не подумал. Замылился глаз, за текучкой не разглядел. Ослепила меня злость.

Фон Граббе посмотрел на часы.

— А третий шар…,— сказал он. — Вот как раз сейчас и покатят третий шарик. А включи-ка радиоприёмник, Анатолий Сергеевич, если это не затруднит.

«В эфире — «Голос Америки». Добрый вечер.

В Советском Союзе царит парадокс, который становится всё более очевидным для всего свободного мира. Тогда как газеты «Правда» и «Известия» один за другим публикуют материалы о небывалых достижениях в промышленности и сельском хозяйстве, создавая картину всеобщего процветания и безоговорочного единства, сама жизнь в столице этой огромной страны, судя по всему, полна тревог и страхов.

За фасадом парадных мероприятий и лозунгов о светлом будущем скрывается иная, куда более мрачная реальность. Из Москвы до нас доходят сбивчивые, обрывочные, но настойчивые сообщения о преступлениях, которые не поддаются простому объяснению. Сообщения о жестокости и абсурде, которые, кажется, бросают вызов самой логике.

Что же на самом деле происходит в сердце социалистического лагеря? Что стоит за этим странным и тревожным раздвоением официальной и подлинной жизни? Закономерно возникает версия, что корни происходящего могут уходить в самые верхние эшелоны власти. Не является ли это следствием духовного вакуума, образовавшегося среди партийной номенклатуры, которая, отринув официальную государственную идеологию, ударилась в поиски острых ощущений в сфере запретного и мистического?

Пока Совинформбюро рапортует о перевыполнении плана по производству тракторов, в подворотнях и заброшенных зданиях Москвы, возможно, разворачивается невидимая война, участники которой руководствуются древними и жестокими ритуалами. Упорное замалчивание этих инцидентов официальными лицами говорит о многом. Либо система не способна признать свои внутренние язвы, либо она их умышленно скрывает, демонстрируя тем самым своё полное моральное банкротство. Оно красноречивее любых слов свидетельствует о глубочайшем кризисе системы.

«Голос Америки» будет и впредь стремиться докопаться до сути этих тревожных событий. Мы верим, что право на правду — неотъемлемое право каждого человека, в какой бы точке земного шара он ни находился. Оставайтесь с нами. Оставайтесь на нашей волне».

— Складно твои брешут, – сказал Бурлак. – Прямо, не захочешь, а заслушаешься.

Глава 10

— Алло. Говори.

— Бекас.

— Говори, говори. Слушаю. Есть новости у тебя?

— Новость есть и хорошая. Неожиданная, скажу я тебе, словно солнце в пасмурный день. По городу ветерок подул. Нашептал мне кое-что. Ты слово дал и делом его подтвердил. Быстро. Это ценится. За это тебе от моего трудового коллектива отдельный привет просят передать. Доверие наше к тебе обратно возвращается по малому.

— Привет в карман не положишь. Он, конечно, греет, но сыт им не будешь. Больше ничего передать не хочешь? Может есть что-то посущественнее, что можно в руках подержать? Какие дальнейшие твои планы?

— Мой план — работать с теми, кто слово держит. Остальное — в сторону, как производственный брак в процессе. Ты своё держишь. Я — своё. На этом фундаменте и будем строить. Тридцать — твои. Работаем.

— Возьму. Дальше говори.

— Дальше — условия. Тут без них никак. Доверие между нами — штука гнутая, не разогнулась пока до конца. Условие такое — на нейтральной полосе. И один на один. Только ты и я. Без лишних глаз и ушей. Согласен — работаем. Нет — прощаемся на том, что между нами всё ровно.

— Один на один… Я знал, что ты так скажешь. Ладно. Будет тебе один человек. Надёжный. Доверяешь мне — доверяй ему.

— Я ж говорю, между нами теперь всё ровно. Не опасайся.

— Молодой человек, вы неверно истолковываете смыслы моих слов. Пошла смута малая у меня, сам знаешь. Мне сейчас самому лишние глаза и уши там не нужны. Публика и массовка не нужна мне самому. Сечёшь? Будет человек. Будет он один. Передаст привет от меня. Когда сможешь?

— Хоть завтра.

— Тогда завтра. Место и время запоминай.

— Постой. Он меня как узнает?

— Он тебя знает. Запоминай.

— Говори. Слушаю.

— Ярославское шоссе. На сорок четвертом километре поворот на Сергиев Посад. Завтра с 16:00 до 17:00.

***

Кабинет первого заместителя председателя Комитета генерал-лейтенанта Сабурова был помещением, отгороженным от внешней суеты толстыми стенами и тяжёлыми портьерами. Запах власти и незыблемого порядка тут въелся в каждую щель дубового паркета.

Пространство, пропитанное запахом воска для паркета и старых кожаных переплетов, жило своей размеренной, неспешной жизнью, независимой от суеты московских улиц за толстыми стенами. Его ритм, как и прежде, задавали трофейные напольные часы. Стояли они в углу, высокие, тёмные, с блестящей медной гирей и бледным, как луна, циферблатом, привезённые когда-то из поверженной Германии в качестве трофея и с тех пор неумолимо отсчитывавшие время. Их маятник, словно метроном верховной власти, отмерял секунды неумолимо и четко, а тихое «тик-так» вдалбливалось в сознание посетителей, настраивая на самый серьезный лад.

Внушительный генеральский стол был почти пуст, если не считать аккуратного подстеленного под локти стекла. На нем, сверкая полированным мельхиором, покоился подстаканник — не просто посуда, а знак отличия. Его тяжелая, основательная форма, украшенная рельефными серпом и молотом, словно намекала на незыблемость устоев, которые он представлял. В нем дымился граненый стакан с густым, почти черным чаем — тем самым «генеральским», о котором в учреждении ходили легенды, приравнивая его к элитным коньякам. Рядом, на блюдце, лежали два аккуратных кусочка сахара-рафинада, пока нетронутые.

Такой же подстаканник, только гораздо попроще, был у его отца-сталевара, и сейчас, глядя на него, Сабуров на мгновение вспомнил об этом, и мгновение это тут же растворилось в текущих заботах.

Сам Сабуров, откинувшись в кресле, смотрел на майора Протасова поверх сложенных домиком рук. Его взгляд был тяжел и неподвижен. Генерал выслушивал доклад.

— …и в связи с вышеизложенным… — майор Протасов, сидевший справа от генерала перед его массивным столом, только что завершил свой обстоятельный доклад и сделал паузу, готовый перейти к самой щекотливой части — просьбе о санкции на выдачу реального металла Q-60 в количестве тридцать литров.

Сабуров медленно поднял руку, мягко, но неоспоримо прерывая его. Рука его поднялась невысоко, всего на несколько сантиметров, но этого жеста было достаточно, чтобы в кабинете воцарилась абсолютная тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем часов.

Майор Протасов не мог знать, что три дня назад, в тот самый день, когда на Даниловском рынке был обнаружен труп барыги Семёныча в антураже ритуального убийства, примерно к полудню, в кабинете Сабурова раздался телефонный звонок из ЦК партии. После телефонного разговора генерал-лейтенанту показалось, что в его кабинете стало как-то непривычно жарко. Он даже расстегнул воротник рубашки и приспустил галстук, что делал крайне редко.

Слова майора повисли в воздухе, так и не прозвучав, ожидая реакции.

— Вы хотите продолжить, майор? — голос Сабурова был тихим, почти отеческим, но в его глазах читалась несогласие с ещё не высказанным предложением. Протасову иногда казалось, что Сабуров может читать мысли. — Я понимаю ваш замысел. Продолжать оперативную игру. Вы мыслите как оперативник, желающий довести идеальную комбинацию до мата. Я ведь знаю, о чем вы сейчас думаете. Рассчитываете в уме, как всё красиво провернете, какие ниточки в ваши руки попадут. Вырастили эту историю, как редкий цветок, и теперь жалко его сорвать, хочется, чтобы он еще плод принес. Это понятное чувство. Тот, кому Бурлак доверит тридцать литров стратегического металла и крупную сумму денег, — это его кровь, его пуповина, связывающая с крупным заказчиком, с высшим эшелоном преступной пирамиды. Игра такая стоит свеч. Я убежден, что вы готовы изложить план — шахматную ловушку на пять, десять, двадцать ходов вперёд. Но мы сделаем — артиллерийский удар. Курьера надо брать. После брать Бурлака.

— Товарищ генерал… — набрался смелости начать возражать Протасов. — Позвольте высказать соображение…

Протасов понимал, что рискует, но не мог не попытаться отстоять свою, как ему казалось, единственно верную линию.

— Время, Протасов, время, — нетерпеливо, почти резко перебил Сабуров. — Вы думаете, я не понимаю вас? Понимаю. Но сейчас нам нужен не системный подход, а результат. Быстрый и громкий. Вскрылся всё меняющий факт — за имитацией ритуальных серийных убийств стоит банда Бурлака. Мы не можем дать этому развиваться. Ещё одно, два, три таких и полетят не звёздочки с погон, полетят головы, майор. И не только в МВД. Понимаете политическую составляющую дела, майор?

Вопрос был риторическим. Они оба понимали, что любая «шокирующая антуражность» следующего же трупа в Москве, немедленно поднимается на самый верх, где умеют учитывать не улики, а политические очки.

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант. Понимаю. В таком ракурсе… да…

Все его красивые построения, все многоходовки рушились в одно мгновение под грузом высшей политической целесообразности.

— Вот. Вот именно что в таком ракурсе. Так что брать. Брать и не медлить. Нужен точечный, сокрушительный удар, ломающий всю их структуру. Сложные партии в следующий раз. Готовьте группу захвата на встрече. Кроме того, взяв такого курьера, мы не просто пресекаем канал. Мы получаем человека, который знает наверняка многое. Который будет пойман с поличным и возможно будет готов на сделку со следствием. Ну, это уже не ваша задача. И ещё раз скажу — кроме того, в который раз мы утрём нос нашим смежникам из МУРа.

Протасов, всё ещё переваривая этот стратегический разворот в игре, коротко кивнул.

— Вопросов нет, товарищ генерал-лейтенант. Приказ понятен, — Сказал он, отрешенно, оставалось только выполнять.

— Вы хотите попросить санкцию на выдачу тридцати литров Q-60? Для операции. Так? Подготовили все необходимые документы мне на подпись? С собой? — Сабуров вернулся к практическим деталям, и разговор снова стал деловым, лишённым прежней напряжённости.

— Да, товарищ генерал. Здесь — Протасов положил ладонь на папку перед собой. Он убедился в том, что генерал всё-таки читает мысли.

— Задержание проводите по всей форме. С понятыми. С полной видеофиксацией, чтобы всё было запечатлено. Ртуть, деньги, руки, лица. Всё. У вас в отделе кто-то умеет пользоваться портативной кинокамерой «Конвас»?

— Затрудняюсь с ответом… — Честно признался Протасов. Кто-то из ребят, может, и умел, но он сам точно этого не знал.

— Хорошо. Будет прикомандированный к вашей группе оператор. Папку оставьте у меня, — Сабуров кивнул на папку. Ещё вопросы?

— Никак нет, товарищ генерал. Разрешите приступить к выполнению?

— Выполняйте.

Майор направился к выходу, услышал у себя за спиной:

— Да! Протасов, как закончился вчерашний матч?

— «Один-ноль», в пользу наших. Забил Кармазин.

— Я по-прежнему болею за ЦСКА, майор.

Протасов вспомнил, что Сабуров начинал в военной контрразведке.

— Тогда примите мое сожаление, — решился Протасов на колкую шутку в адрес генерала.

— Принимается, — сказал Сабуров, кинул кусочек сахара в свой чай в генеральском подстаканнике, стал размешивать ложечкой, шутка была принята.

Протасов вышел, унёс с собой своё оперативное служебное рвение. В кабинете снова воцарился лишь строгий ритм маятника. Сабуров глубже откинулся в кресле, и тяжесть мыслей навалилась на него сразу.

«Ритуальные убийства». Словечки-то какие вылезли. Из доисторической эры кажутся. Он мысленно повторил эти слова, и они показались ему чужеродными, пришедшими из какого-то другого, дикого мира, не имеющего ничего общего с той упорядоченной системой, которой он служил. Но нет. Сейчас эти словечки ходят по столбцам желтых западных газетёнок. А газетки эти липкие идут по рукам в ЦК Партии. Он представил себе эти газётные листки, переходящие из рук в руки в кабинетах старой площади.

«Разберитесь, товарищ Сабуров. Товарищей в ЦК беспокоят эти… шабаши в западной прессе и на радиоголосах. Будто бы не Москва, а джунгли какие. Создаёт ненужный фон. Очень просят товарищи разобраться».

Просят. А когда из ЦК «просят» — это хуже, чем когда приказывают. За такими «просьбами» может последовать вежливый вопрос чуть позже: «Справитесь. товарищ Сабуров? Или найти того, кто справится?»

Он потянулся, кости хрустнули. Взял с блюдца второй кусочек сахара, положил в чай.

«Молод ещё майор. Но толковый. А ЦК Партии… С ЦК не поиграешь в игры… не переиграешь в два-три-четыре хода. И в сорок четыре не переиграешь. ЦК нужен всегда только результат „.

Мысленно вернулся к тому, с чего начинал. СМЕРШ. Он лейтенант. Сорок четвертый, Польша. Тогда, кажется, было проще. Или это ему только кажется?..

Он закрыл глаза, и перед ним поплыли картины — разбитые дороги, сожжённые деревни, лица пленных и полные недоверия глаза местных жителей. Нет, тогда тоже было не просто.

***

Когда Виктории поручили два месяца назад выйти на контакт с объектом наблюдения «Опекун» в «Доме актёра», она ощутила привкус старой тоски. Тоска эта была особого свойства — не острая, не режущая, а тупая, ноющая, как боль в давно зажившей ране, которая ноет к перемене погоды. Это было возвращение в опостылевший пейзаж её юности, пахнущей духами и ложью, богемной тусовки. И объект её оперативной разработки — это лощеный адвокат, он был из таких же. Такой же гладкий, ухоженный, с правильными речами и фальшивой улыбкой, за которой скрывалась пустота и мелкое тщеславие.

Она пришла в Комитет не по призванию и не по рождению. Она пришла туда, как приходят в монастырь — сжигая за собой все мосты, в отчаянной попытке обрести не веру, а хоть какую-то твердь под ногами. Её прошлое — это проклятый вопрос, который ей больше не задают, но который она читает в глазах каждого нового куратора. Дочь диссидента. Девочка из той самой кухни, где до хрипоты спорили о Солженицыне и Бродском, где пахло дешевым портвейном и возвышенными идеалами, которые на поверку оказывались таким же суррогатом, как и одно из тех дешевых вин из молдавского виноградного жмыха, выдаваемое за грузинское, подаваемое в «Доме актера».

Она порвала с тем миром не из-за страха, а из-за омерзения. Это случилось постепенно, как болезнь. Она увидела, как трещат по швам благородные маски. Этот самый принципиальный критик режима, требовавший свободы, дома тиранил жену и донимал студенток похабными намеками. Та самая поэтесса, чьи стихи были полны святых страданий, с визгом делила крошечные гонорары за публикацию в самиздатовском журнальчике. Они все играли в праведников, но за риторикой о правде и морали скрывалось мелкое тщеславие, зависть и духовная гниль. Их борьба была лишь позой, способом выделиться в своей же стае. Осознание этой ничтожности, этого морального разложения той, казалось бы, чистой публики, стало для неё шоком, отрезвлением.

Когда всё произошло? Что стало последней каплей?

Это случилось в той самой квартире, пахнущей старыми книгами и котами. Вике было девятнадцать, и она ещё верила, что слова, произнесённые хриплым шёпотом на кухне, могут изменить мир, и она чувствовала себя взрослой, причастной к чему-то важному.

Царила тут Вера Павловна, поэтесса. Женщина с лицом уставшей Мадонны и пронзительными стихами о свободе, которые переписывали от руки. В тот вечер читали как раз её новые, ещё «непечатные». Стихи были о стойкости, о том, как «душу не вытравить чекистским сапогом». Все сидели, затаив дыхание. Вика смотрела на Веру Павловну с благоговением.

После чтения, когда заговорили о деньгах — надо было оплатить печать нового самиздатовского сборничка, — случилось это. Вера Павловна, только что парившая в горних сферах, вдруг съёжилась, голос её стал тонким, до тошноты знакомым, рыночным, как у торговки с одесского Привоза.

— С гонораром, — сказала она, окидывая взглядом собравшихся, — надо определиться. Мне, конечно, как автору… В «Хронографе» платят пятьдесят рублей за подборку. И я считаю, это справедливо.

Воцарилась неловкая тишина. Сборник был общим, в нём должно было быть семь авторов. А денег, собранных с двадцати человек, едва хватало на бумагу и краску для копировального аппарата.

— Вера, — осторожно начал кто-то, — мы все делаем вскладчину. Это же не коммерческое издательство.

И тут с Мадонны слетела маска. Лицо исказила мелкая, жадная гримаса.

Она говорила «требую». Требовала, как баба в очереди за колбасой. Вике стало вдруг стыдно. И она опустив глаза смотрела на её руки — изящные, с длинными пальцами, которыми она только что жестикулировала, говоря о «вечных ценностях».

Спор разгорелся мелочный, грязный. Люди, только что восхищавшиеся её стихами, теперь кричали на неё, обвиняя в жадности и предательстве идеалов. А она в ответ кричала ещё громче, и в её крике слышались отчаяние и злоба.

«Ты забыла, как тебя из Союза писателей выгоняли? Мы тебе помогали!»

«А вы забыли, чьим именем прикрывались, когда у вас обыск был? Мня издают в Париже! Без меня вы — ноль! Шваль!»

Вера Павловна, не добившись своего, резко встала, смахнула со стола чью-то кружку. Кружка с грохотом полетела на пол, и дешёвый портвейн брызнул во все стороны, запачкав чьи-то брюки и старый персидский ковёр. Дешёвый портвейн тёмным пятном расползся по клеёнке, как кровь.

Хлопнула дверь.

В квартире повисла тяжёлая тишина. Все молчали, избегая смотреть друг на друга. И Вика тоже. Она смотрела на опустевший после ухода «Мадонны» стул, на пятно портвейна. Ей стало противно. Противно до физической тошноты. И она вдруг поняла. Поняла всё. Эти люди не боялись чекистского сапога. Они боялись не получить свои пятьдесят рублей.

Теперь Виктория работала на КГБ.

КГБ — это была структура, жёсткая, ясная, без лицемерных разговоров о свободе. Здесь были правила, приказы, дисциплина. Здесь не нужно было каждый день решать, кто прав, а кто виноват — сверху спускалась правда, готовая и неоспоримая. Это была крепость, в стенах которой она могла укрыться от хаоса собственного прошлого, от тех демонов лицемерия и разочарования, что преследовали её. Она сменила веру, как меняют платье, вывернув его наизнанку.

И её прошлое, от которого она бежала, стало её главным козырем. Она понимала менталитет «противника» изнутри, знала все тайные тропки их мыслей, их язык, их страхи. Она могла предугадать их ходы, потому что сама когда-то думала, как они. Это делало её ценным агентом, но навеки приковывало к тому, что она презирала.

Виктория панически боялась провала. И даже не в оперативном смысле, а в смысле её существования — того, что в один день её новая личность лопнет, как мыльный пузырь, и она окажется ничем, пустотой, зажатой между двумя враждебными мирами, не принадлежащей ни одному из них.

Месяц назад она шла на эту «случайную» встречу в «Дом актера», на самом деле тщательно спланированную, с холодком в груди и ясным осознанием, что она не просто входит в контакт с объектом. Она в который раз уже хоронит ту девчонку, которая когда-то верила, что правда бывает только одна.

Ветер на Воробьёвых горах был пронизывающий, осенний, он гулял насквозь, забираясь под плащ и выдувая из души последние остатки тепла. Виктория стояла у гранитного парапета смотровой площадки, не глядя на открывавшуюся внизу панораму — застывшую в туманной дымке реку, громадину спортивного комплекса «Лужники», сталинские высотки, похожие на крепости. Ей было не до красот. Она ждала.

Когда она, наконец, увидела знакомую фигуру, идущую не спеша, будто гуляя, облегчения не наступило, она помахала рукой.

Пришедшей на встречу была старший лейтенант Дроздова.

Они встали рядом, опершись на парапет, два женских силуэта на фоне шикарных видов на большой и жесткий не по-женски город.

— Значит, в субботу у него был приём у стоматолога на Арбате. Часа на полтора. А потом? — уточнила Дроздова.

— Потом мы встретились в «Елисеевском». Не в зале, а у чёрного входа. Купил сыр и колбасу, еще что-то, шампанское купил. Дорогое, импортное — он никогда не экономит на таких мелочах. Вообще, он любит окружать себя дорогими безделушками, будто пытается доказать что-то самому себе. А оттуда пешком до его дома на Сивцевом Вражке. Сказал, что вечером он едет в Ленинград, и эти последние десять дней его в Москве не было. Точнее — я не знаю, где он сейчас. По дороге из «Елисеевского» он зашёл в таксофон на Никитском бульваре. Пробыл там три минуты. На Сивцевом Вражке у подъезда его ждала машина. Номерной знак я сейчас не помню, он есть в отчёте. Иностранная машина синего цвета. С… с… с…

— «Сааб-900», — сказала Дроздова, читавшая и запомнившая отчёт.

— Да, «Сааб». Машина с дипномерами. Он сел в машину, — продолжила Виктория, глядя в сторону, будто разглядывая «Лужники». — Не сразу. Постоял у двери, что-то сказал. Потом сел на переднее сиденье, не на заднее. И они о чём-то говорили. Не долго. Минуту, может две. Но очень оживлённо. Лица водителя в иномарке я не видела. Номер есть в отчёте.

— Да, есть, — подтвердила Дроздова. — И после якобы уехал в Ленинград и до сих пор якобы не возвращался?

— Да.

Дроздова повернулась к Виктории, прислонившись спиной к парапету.

— Скажи, Вика, где его самое уязвимое место?

Виктория задумалась. Она перебирала в памяти все их встречи, все разговоры, все его жесты и интонации. Что было в нём самым слабым?

— Самоуверенность? — предположила она. — Мне кажется, он считает себя умнее всех и уверен в своей безнаказанности. — Она сказала это неуверенно, как бы проверяя свою догадку.

— Он склонен к риску? — Уточнила Дроздова, не отрывая от неё взгляда.

— Да, — твёрже ответила Виктория. — Но не к азарту. Это… расчётливый риск.

— Из чего ты делаешь такое заключение? Может, это просто поза, бравада?

— Он часто рискованно водит свою «шестёрку». Это у него не лихачество, и не пьяная удаль. Это демонстрация. Когда выезжает на встречную полосу, у него в глазах не злорадство, нет… а… холодный интерес. Как будто ставит эксперимент над стадом. Или на пешеходном переходе — он не сбавляет скорость, а наоборот, добавляет, заставляя людей отскакивать. Не чтобы сбить, а чтобы почувствовать их страх, их унижение. Он проверяет границы дозволенного с людьми. Говорил, что нарушая, он никогда не ошибается в расчёте. Ни царапины, ни штрафа. Говорил об этом с гордостью. Это у него упражнение в презрении людей.

— Вот как… — Дроздова задумалась на секунду, резко распрямилась, оттолкнувшись от парапета. — Ладно, хватит нам мёрзнуть. Я тебя подброшу. Куда надо?

— До метро «Ленинский проспект»… Если вам по пути…

— В Москве все пути — наши, — коротко бросила Дроздова, уже двигаясь к стоянке, где стояла чёрная «Волга» с задремавшим водителем. — В машине договорим.

Когда в машине уже договорили, за окнами «Волги» осталась только дорога до Ленинского проспекта, а внутри только тишина. Вика смотрела в окно на мелькающие огни, Дроздова сидела, погружённая в свои мысли.

Дроздова думала о Вике и о себе. Она смотрела на профиль девушки, на её тонкие, сжатые губы, на тень усталости под глазами, и чувствовала что-то похожее на уважение, но не то, что испытывают к сослуживцам, а нечто более сложное. Её скрытое уважение к Вике не было сантиментами. Она видела в этой хрупкой, вечно насторожённой девушке с трагическими глазами не просто агента. Она видела в ней человека, прошедшего через внутренний разлом, через крушение всех идеалов, и нашедшего в себе силы жить дальше, в новой реальности.

Вот я — старший лейтенант Дроздова, из рода, где два поколения офицеров — дед, командовавший взводом под Сталинградом, дошёл до Берлина майором и комбатом, отец, комполка в ГСВГ, брат, погиб в Афганистане. Мой мир от рождения был выстроен по ясному разделению на своих и чужих. Это разделение было для неё таким же естественным, как смена дня и ночи, и в нём не было места сомнениям. Свои — это те, кто присягал. Чужие — все остальные. Остальные не обязательно враги. Но свои — те, кто давал присягу.

Вика дочь диссидентов. Выросшая в той самой кухонной оппозиции, где слово «чекист» было ругательством, а беглецы на Запад — пророками, кто-то с бородами, а кто-то и чисто бритые. Теперь Вика — продукт этой среды агент Комитета. Перевёртыш.

Такие же, как она сама — Дроздова, «праведники», шли проторенной дорогой. Их путь был предопределён, они были лишены мучительного выбора. Им легче, у них есть «мы», которое объединяет в строю. Это «мы» было для них и опорой, и крепостью, из которой они смотрели на остальной мир.

От Вики потребовалось мужества особого рода — не солдатского, а мужества одиночки, который не в строю, а это в сто крат тяжелее.

В который раз вспомнился Дроздовой протодьякон из совхоза «Путь вперёд», с его ветхозаветной фразеологией. Он сказал бы — «раскаявшийся грешник». Именно эта библейская параллель, неожиданно и навязчиво, крутилась в голове у Дроздовой. «Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии». Слова эти, когда-то прочитанные ею, вдруг ожили в памяти и с неожиданной силой легли на её нынешние размышления.

«Да… у попов на все случаи жизни есть заготовленные за две тысячи лет слова. Не стоит выдумывать новых, если старые работают. Не стоит менять то, что работает», — думала Дроздова.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге