Римский сумрак
Пролог
Базилика Novus, Медиолан, Италия,
в год консульства Гермогениана и Проба,
в год 1148 от основания Рима,
395 год от Воплощения Христова
Дымили массивные серебряные курильницы. Чадили лампады. Истаивали многопудовые свечи в огромных золотых паникадилах. На кафедре из порфира и слоновой кости вилась и дрожала в сизой дымке драгоценных воскурений окутанная тяжким золотые шитьем, шелками и складками виссона фигурка длиннобородого старца.
Великий и святой Аврелий Амвросий, епископ Медиолана, вещал. Без шпаргалок. Без подсказок. Голос его, сильный и гулкий, вопреки ветхости и аскезе своего убелённого сединами владельца, легко покрывал облицованные мрамором и чеканной бронзой пределы прекрасной и светлой Новой Базилики, Амвросием же и построенной. Собравшиеся, не смея ни шелохнуться, ни шепнуть соседу свежий слух, внимали величественному архипастырю:
— Этим угрожали нам жестокие землетрясения и непрестанные дожди, — говорил Амвросий. — Об этом возвещала необычайная тьма! Всемилостивый Государь наш Феодосий Август отошёл от этого света. Сами стихии соболезновали кончине его…
Слова епископа, сказанные с высоты его разукрашенной резьбой, золотом и каменьями кафедры, густым запахом ладана оседали на лицах и одеждах присутствующих вельмож: двух юных консулов — сиятельных братьев Анициев, Гермогениана и Проба, преисполненных величием консуляров, суровых квесторов, облеченных высочайшим доверием и властью почтеннейших комитов, и оттесненных в самую даль и безвестность славнейших римских сенаторов. Под сенью базилики в этот день и час пурпур полос и таблионов на их далматиках, тогах и хламидах казался совсем чёрным. Под стать траурному дню.
— Недавно оплакивали мы кончину его, — продолжал Амвросий, тяжко опираясь тонкими, обтянутыми желтоватой как старый пергамент кожей ладонями на резной порфир, — а теперь в сороковой день творим о нем память, — рука епископа взметнулась в указующем жесте, — в присутствии Гонория Августа, предстоящего святому алтарю.
Если кто и пожелал проследить за перстом Амвросия, то едва ли узрел того, на кого тот указывал — всё и вся заслоняли мощные торсы и широкие плечи косоглазых и широкоскулых мужей…
Это — доблестная гуннская стража, букелларии Стилихона: с ног до головы в ярких переливчатых шелках, в серебре и золоте — свидетельствах могущества, богатства и влияния их господина.
Сам Стилихон — здесь же. Он окружён семьёй, близкими друзьями и клиентами. Не только с германской кровью в жилах, как у него, но и с кровью цивилизованных народов. Достаточно сказать, что его жена — благородная матрона Серена — племянница самого покойного Феодосия Августа! А его секретарь — утончённый и украшенный лаврами возвышенной поэзии грек Клавдий Клавдиан.
Стилихона хорошо видно среди его окружения.
Длинный и прямой как жердь, светлокожий и светловолосый — полуварвар, сын безвестного германца-вандала и какой-то неумытой паннонской провинциалки, поднявшийся до немыслимых вершин римской державы, и украшенный наивысшей властью, и доверием, большего которого нету. Ныне — последней волею сорок дней как усопшего императора — Стилихон поставлен во главе всех увенчанных славой римских легионов и всех когорт федератов и союзников на службе Старого, Западного Рима. Он — comes et magister utriusque militiae praesentalis, магистр обоих войск — конницы и пехоты.
Хламида его идеально белоснежна. Таблион на ней окрашен особенно густой пурпуровой краской. Золотая фибула на плече блистает крупными жемчугами и старинной камеей. На мощной шее сверкает золотая гривна в палец толщиной. Сам сиятельный муж пострижен, умаслен и надушен по последней римской моде. Лицо в окаймлении аккуратной бороды и коротких волос сосредоточено и хмуро. В холодных серых глазах отражается веющий царственным пурпуром шёлк имперских знамён, на которых потускневшие орлы потеснились ради Креста и Хризмы.
Не иначе, как новоявленный правитель всех римских дел на Западе уже сейчас, не откладывая, обдумывает все важнейшие вопросы, от которых зависит судьба разделенного надвое римского государства. А может и целой ойкумены! Его совсем не увлекает, и не уносит в горние выси продолжающаяся речь святителя.
— Кончина императора нашего тем более славна, что он уже вручил своим детям царство, власть и имя Августа, — слова Амвросия текут, как елей и драгоценное миро. — Да не смущает нас возраст: верность войск есть совершенный возраст императора, ибо совершенный возраст есть там, где совершенная храбрость…
Сказано замечательно — ничего не возразишь. Только вот одна деталь тревожит разум, заставляя всё сильнее виться кровавые змейки нехороших мыслей: войска — это Стилихон… и верность всего войска — это верность Стилихона. За ним несметные полчища германцев, на плечах которых покоятся величие и слава, и сама жизнь обмякшей и умалённой империи.
Такова правда, которую не осмелятся произнести даже святые уста медиоланского епископа. Впрочем, для этого не время, и не место. Здесь и сейчас прощаются с доселе царившим великим императором.
— Умер наш Феодосий, — воздев исполненные фанатической веры очи к небу возглашает епископ, — но умер для греха, чтобы не принадлежать к этому злому месту: умер, но воскреснет для восприятия совершеннейшей жизни.
Амвросий замолчал лишь на мгновение: мысли его текли ещё более живо и ярко, чем даже речь на чистой и возвышенной латыни. Снова поднялась покрытая тяжкими священническими одеждами рука, указывая за спины гуннов:
— Ты, Гонорий, плачешь, и слезами своими свидетельствуешь благочестивое усердие. Плачешь, что отпускаешь на далекое расстояние тело отца.
Слезы и впрямь текли по смуглым щекам… Густой священный дым от ладана, свечей и масел терзал глаза. Что же толку противиться реакции тела?
Может, она только к лучшему.
— Плачешь ты, августейший император, что не до Константинова града будешь провожать почтенные останки. Здесь ты равен с нами: все мы объяты справедливой болью, все желали бы с тобою быть провожающими… — тут хмуро кивнули напыщенные консуляры, уткнули бородатые подбородки в позлащённые груди важные комиты и дуксы, и даже позабытые всеми сенаторы поспешили проявить полное согласие со словами отца-епископа. — Это для тебя не трудно бы было, — продолжил Амвросий, — когда бы не удерживала тебя республика, которую добрые императоры предпочитали и родителям, и детям. Отец для того сделал тебя императором, и Господь то же подтвердил, чтобы ты воевал не за одного родителя своего, но и за всех.
Что же... Так ли оно?
Прав ли святейший отче?
Вопрос особенно сложен, ведь если ныне я — Император Цезарь Флавий Гонорий Август, то ещё недавно это было не так.
Часть I. В тени полуварвара. Глава 1. В священном дворце
Священный дворец, Медиолан, Италия.
Сорока днями ранее
Тяжело слышать весть о смерти отца. Особенно тяжело, если отец твой — великий император Феодосий Август, ревнитель христианской веры, победитель тиранов, и восстановитель единства священной римской республики… А ты — всего лишь мальчишка одиннадцати лет отроду, тонкий и слабый, как тростник, гнущийся под тяжестью расшитой золотом порфиры.
Вишенка на этом кисло-сладком торте, что ещё буквально вчера отец не был ни императором, ни даже отцом, а я — не был мной. Мной теперешним — тем самым осиротевшим смуглолицым мальчишкой, на лоб которого выбивается непослушно вьющаяся прядь чёрных как смоль волос.
Как же так случилось, что я вдруг стал Императором Цезарем Флавием Гонорием Августом, Феодосиевым сыном, в одночасье принявшим на себя усыпанную жемчугами и адамантами диадему, а с нею и бремя власти над всем римским Западом?
Странно видеть в этом волю покойного Феодосия и Божью десницу, как провозглашал об этом с кафедры Новой Базилики святейший епископ Амвросий. Это было бы верно для настоящего Гонория, тело которого теперь отошло мне, вместе с половиной империи. Но других, убедительных версий пока-что не находилось.
Вот — я жил. Вёл дела. Может, не всегда в полной мере честно, или… чисто. Ходил. Вкусно ел и сладко пил. Говорил, и много. Водил хорошую машину. А затем — темнота.
Не стану кривить душой, утверждая, будто у меня не было врагов. При такой-то стратегии ведения дел… Может статься, что последняя прогулка на моей «быстрокрылой ласточке» прошла не совсем удачно как раз из-за них. И стоила мне старой жизни. Но могло ли именно это повлиять на все последующие события?
На то, что, открыв глаза, увидал я раскрасневшиеся жирные лица. Напомаженные, щедро умащенные тяжкими восточными благовониями. В глазёнках — слёзы, длинные ресницы плещут, точно крылья раненой птицы, а тоненькие, по-детски вкрадчивые голосочки лепечут что-то странное. Непонятное.
— Пробудись, незабвеннейший, — тут по-телячьи влажные суетливые глаза больше прежнего наполнились слезами, и крупные капли покатились по раздутым румяным щекам. — Наступил новый день, и это день печали, ибо святейший наш император от жестокой колики скончался…
Так, на рассвете нового дня — 17 января 395 года — Феодосий Великий окончил свою земную жизнь. Его, державшего в руках целую ойкумену, свела в устланную золотом и порфиром, а всё же мрачную и одинокую могилу обыкновенная водянка.
И по этому-то поводу меня не меня — Флавия Гонория — выдернули из приятно мягкой постели неприятно мягкие руки, запеленали в виссон и шелка, обрядили в затканные золотом хламиды и пурпуровые, усыпанные драгоценными камнями сандалии, и через тревожно притихшие мраморные палаты потащили к смертному одру, где уже остывал дражайший родитель.
Вот он — Феодосий, при жизни названный Великим.
Уже обмытый и переодетый, весь с ног до головы в ослепительно белом, с золотой диадемой на посеревшем челе, щедро покрытый редчайшими благовониями… Но и они не могли сокрыть удушливого зловония смерти, запутавшегося среди порфировых покрывал и парчовых балдахинов. Водянка, от которой раздулось тело почившего государя, вызвала гангрену и, вероятно, страшные мучения, которые и прикончили императора, которому и пятидесяти лет не исполнилось.
А вокруг — тихо шуршат складками одеяний и шаркают сандалиями полупокрытые тенями чины дворца, города, и империи, и духовные лица из придворного клира. Но ещё не в полном составе, так что кто-то побежал во дворец консулов, кто-то в войсковой лагерь помчался, и к сенаторам послали скороходов, и вот-вот должны были явиться епископ Амвросий, и, конечно же сам Стилихон — доверенное лицо и ближайший соратник почившего Государя.
Горят свечи, тлеет ладан в курильницах. Истлевают смолы и благородное сандаловое дерево в жаровнях. Рыжие отблески пляшут на мраморных лицах прежних Августов. Будто живые смотрят со своих постаментов Траян, Адриан и Марк Аврелий, и каким-то неясным способом затесавшийся в это благородное собрание Авл Вителий. Блестит полированный бронзовый лоб Клавдия Готского, перечёркнутый двумя резкими линиями глубоких морщин. Будто давно покойного кесаря и сейчас ещё тревожат судьбы великого Рима.
Пребывая в таком окружении, как-то нелегко осмыслить происходящее. Поверить, что всё не сон, и не горячечный бред, которым я терзаюсь, лёжа в больничной палате, куда отправил меня яркий, но краткий полёт на неуправляемой машине через слабенькое ограждение лихо вьющейся горной дороги.
И вот уже приволоченные бегом на носилках консулы — необветренные юнцы Флавий Аниций Гермогениан Олибрий и Флавий Аниций Пробин — в кабинете почившего Императора зачитывают его последнюю волю. И Флавий Стилихон… а все собравшиеся в кабинете — Флавии! Будто все важнейшие чины империи — одна большая, крепко связанная узами крови семья… Так вот, Флавий Стилихон согласно кивает, пока дрожащие голоса консулов вещают о совершившемся факте.
— Вот, я умираю, — звучит устами консулов голос Феодосия, — и оставляю двух сыновей, которым уже вручил всё…
Всё — это Восток и Запад, соединённые Феодосием, и им же разделённые.
Так что теперь Император Цезарь Флавий Гонорий, дважды удостоенный высочайшей должности консула римского народа, наречённый Августом в год смерти императора Валентиниана, победы над тираном Евгением, и консульства своего отца Феодосия Августа и сиятельного Флавия Абунданция, ныне становится единодержавным владыкой над всеми западными префектурами, диозецами и провинциями отцовского наследства. Ну, а следовательно Восток во всей его полноте остаётся во власти моего новоявленного старшего братца — Императора Цезаря Флавия Аркадия Августа, да продлит Господь дни его священного царствования. Но о том, что царствование это началось, Аркадий узнает не ранее, чем достигнет далёкого Константинополя быстроногий гонец из Медиолана. А пока…
Моё нежданное царствование начинается здесь и сейчас.
С одним интересным нюансом.
Консулы, лязгая зубами, продолжали зачитывать волю божественного Феодосия. О том, что младший из его любезных сыновей — то есть я, Гонорий, — по малолетству вверяется полному попечению и всемерной защите Флавия Стилихона.
Курсы истории не одарили меня сколь-либо цельными представлениями об этой исторической фигуре. Я даже не мог бы точно выделить его среди собравшихся в кабинете вельмож. Но теперь достаточно было проследить за любым из взглядов… Все как один обратились к этому человеку.
Вот он, Стилихон.
Одет не богаче остальных, говорит мало, а в жестах можно отметить даже некоторую скупость. Но теперь люди вокруг него стали вдруг меркнуть. Кто не заискивал, так хотя бы выражал почтение новому правителю империи. Каждое сказанное им слово было услышано, каждый жест — замечен. И при этом он вёл себя со всеми одинаково вежливо и обходительно… А всё же за порогом священного императорского кабинета поджидала верная ему одному гуннская стража.
На миг всё замерло. Смолк даже дрозд, щебетавший в шевелюре кипариса за приоткрытым окном императорского кабинета.
В кисельной тишине беззвучно колыхнулась тяжеловесная, расшитая золотыми орлами и серебряными волчицами портьера, и я только чудом заметил, как на миг среди монументальных багряных складок показалась чья-то женская рука, унизанная перстнями.
Затем — всё вернулось на круги своя, и пришло в движение.
Стилихон был первым, а за ним подхватили все остальные:
— Гонорий Император, будь счастливее Августа и лучше Траяна! — и следом за общим возгласом на мою чужую голову опустилась густо расшитая жемчугами и каменьями повязка. И громкоголосые германцы из гвардии Феодосия, подняв мена на щите над полом и всеми собравшимися, устремились через едва озарённые первыми робкими лучами рассвета покои, через портики и лестницы — в тронный зал.
В протяжённой базилике меж колонн из нежно-розового мрамора и занавесей из парчи и шёлка уже собрались те, кому не было доступа в священные покои императорской опочивальни, но кто стремился к этой желанной чести, всеми силами карабкаясь через дворцовые залы ввысь по имперской иерархии.
С поднятого на мощных лапищах германских воинов щита я хорошо видел их лица. Незнакомые, и какие-то совершенно одинаковые. Вероятно, из-за общего для них выражения: очень ловкой, продуманной, и явно отрепетированной золотой середины между скорбью по утрате прежнего императора, и радостью от обретения нового.
— Гонорий Август, да покровительствуют тебе боги! — звучало со стороны старой сенатской аристократии. Во всяком случае, у представителей этой группы обитателей дворца на тогах красовалась широкая пурпурная полоса.
— Гонорий Август, мы всегда желали иметь тебя государем! — лепетали трясущие жирами обитатели внутренних дворцовых покоев.
— Гонорий Август, в тебе нуждается государство! Мы выбираем твой дух, а не тело! — двадцать раз повторяя и сорок выкрикивали усердные чиновники в белых форменных хламидах, украшенных серебряными и золотыми полосами и нашивками.
— Гонорий Август, ты подлинно государь! — голосили гремящие бронёй солдаты дворцовой стражи. А в это время германцы, опустив щит, уже усаживали меня на украшенный слоновой костью, золотом и парчовыми подушками мраморный трон, установленный на возвышении в апсиде базилики — прямо под сверкающей золотом мозаикой с изображением триумфа Константина. И тут же Стилихон, подступив, первым коснулся губами моей щеки. А следом за ним это же церемониальное священнодействие повторили все высшие должностные лица, и все присутствующие сенаторы. И чиновники ниже рангом потянулись, чтобы облобызать почтительно мою императорскую руку, на которую чьи-то проворные пухлые пальцы уже нацепили слишком большое, тяжёлое кольцо, снятое с окоченелой десницы Феодосия.
Серьёзность и пышность всего происходящего нисколько не умалялась тем фактом, что столь восхваляемый и превозносимый всеми «присно Август» не более, чем бессловесный ребёнок, усаженный на трон, точно безвольная, во всём податливая кукла. Впрочем, нуждались ли эти украшенные чинами, титулами и рангами люди в настоящей и сильной личности под диадемой? Не удобнее ли вершить дела, прикрываясь таким императором, от которого только и есть, что имя?
— Возьми на себя императорскую власть! — продолжали усердствовать придворные. — То, чего ты удостоен, соответствует твоему происхождению! Кто может править лучше, нежели верный сын божественного Феодосия?
Между прочим, всё ещё требовал тщательного осмысления тот странный факт, сын этот — я.
Только, когда думать? События, так резко и вдруг раскрутившиеся, всё не сбавляли хода. И в этом коловращении дворцовой жизни только одно немного радовало, и, думаю, играло мне на руку. Шок от пробуждения в чужом теле и в чужую для меня эпоху вполне мог сойти за шок от потери отца. Но это — здесь и сейчас, а вот как не выдать себя впоследствии? Я ведь не одиннадцатилетний мальчик, и не воспитывался для роли наследника римского императора. Как бы не сочли меня… странным, или, что ещё хуже, безумным! Ведь тогда периоду регентства (Стилихона, или кого другого — не важно) не будет никакого конца, как ты ни старайся. Впрочем, всё — потом. А сейчас, только окончилось целование, как вперёд выступили раскрасневшиеся от волнения, уже успевшие когда-то переодеться в парадные, расшитые золотыми пальмовыми ветвями хламиды консулы, и в два горла зачитали последний указ прежнего, и первый указ нового царствования: волю императора и постановление римского сената, чтобы сиятельный муж Стилихон стал опекуном империи и магистром обоих воинств.
Мне, которому во всём этом деле отводилась роль чего-то вроде унаследованной от любимой бабушки фамильной тумбочки, оставалось только наблюдать за впечатляющей картиной смены эпохи. И я действительно наблюдал. Наблюдал, как и без того прямой и длинный Стилихон выпрямляется ещё сильнее, и становится не только выше, но как будто крупнее. Значительнее.
На устах у него застыла благожелательная улыбка, но взгляд серых глаз оставался холодным и цепким. Он явно всё подмечал. Всё запоминал. Видел каждого, кто недостаточно искренне выражал радость по поводу его назначения фактическим правителем западной части империи. Примечал особенно усердствующих в выражении верноподданических чувств и лести, а также тех, кто был ко всему инертен (ведь и такие люди могут быть по-своему полезны).
Наконец, трижды распростёршись перед троном, и вновь коснувшись поцелуем моей щеки, Стилихон взял слово:
— Владыка Гонорий, император, Август, — обратился он ко мне, и натренированный командами на поле боя голос легко заполнил собой огромную базилику, — я для того все совершал, для того терпеливо переносил ранения, для того утомлял и своих коней и своих подчиненных, чтобы получить благодарность от государства и от свей совести. Но ты сделал многим больше. Поэтому приношу благодарность твоей доброте и принимаю должность комита и магистра обоих войск, которую ты мне вручаешь. И пусть истинный Бог сделает так, чтобы и сенат, и народ Рима судили обо мне таким же образом!
Вот так. Кратко и по делу.
Кое-кто из присутствующих даже прослезился от таких проникновенных слов. Стилихон это, конечно, заметил, оценил, и запомнил. Как и я. А тут уже к новоявленному правителю подступили сияющие консулы, и вручили символы его нового высочайшего положения, прежде всего — расшитое золотом знамя, вызолоченное копьё, и венок. Но одного этого консулам показалось мало, и один из них высокопарно продекламировал:
— Счастливо было бы наше государство, если бы на должностях было много таких людей, каков Стилихон!
Второй брат, конечно же, не посмел отстать:
— Счастлив ты, Стилихон, благодаря решению святейшего императора, нет — благодаря тому, что ты привлек к себе души и сердца всей ойкумены! Возьми на себя должность военного магистра, которую возложило на тебя Римское государство, и которую ты один заслуживаешь!
— Истинно так! — тут же зашумели придворные, наперебой торопясь засвидетельствовать своё почтение новоявленному диктатору. Мне же, кое-что понимающему в человеческой природе, было весьма любопытно: насколько эти люди, в особенности — природные римляне, славящие сейчас Стилихона, превозносящие его доблесть и славу, его мудрость и силу, его непорочность и рвение к Богу, искренни, и насколько сам молоденький консул согласен с собственными громкими словами. Но даже если настоящих друзей и союзников магистра обоих войск можно было пересчитать по пальцам одной руки, здесь и сейчас он был «на коне». А значит, оставалось только наблюдать. Всё запоминать. Всё взвешивать. А думы о том, как быть и что с этим делать, пускай останутся на потом.
I.2. Детство Императора
Зима-лето 395 года
Чем потчуют римского императора?
Речь не об изысканном фалернском вине, подаваемом в прекрасных серебряных кубках, и не о печени рыбы скар, мозгах фазанов и павлинов, языках фламинго, и молоках мурен, которые везут на кораблях от самых испанских берегов, и не о сочных гроздьях анамейского винограда на тяжеловесных золотых блюдах… Всего этого на пирах в священном дворце в избытке.
Речь о науках, которыми потчевали меня по поручению Стилихона. И об учителях. А выбор их, на мой взгляд, мало подходил для взращивания владыки империи...
Империи которой надлежало развалиться под натиском варваров через каких-то лет 80 лет.
И всё-таки, над ухом у меня жужжали, наставляя в пресвятой евангельской мудрости, в Божьем Слове и учениях Отцов Церкви, трое: диакон Павлин, епископ Лавдийский Вассиан, и епископ церкви Верцелльской Гонорат.
— Послушаем, что говорит Писание, — закатив глаза вещал в свой час изнурённый постами Гонорат. — О преставлении Иакова, пишется: «И повелел Иосиф слугам своим — врачам, бальзамировать отца его; и врачи набальзамировали Израиля»…
— Что тебе, император Август, узнавать о вере, которую надлежит хранить с пелёнок с неизменной любовью и благочестием? — разглагольствовал сменивший товарища, не иначе как на аскезе распухший до бочкообраного состояния Вассиан. — В книге пророка Иеремии сказано: «Прежде нежели Я образовал тебя во чреве матери твоей, Я познал тебя, и прежде нежели ты вышел из утробы, Я освятил тебя». Освящение не передаётся, но даруется. И потому храни божественные дары! Ведь то, чему никто тебя не научил, тебе внушил Бог Творец…
Третьим, неизменно уступая первенство двум досточестнейшим епископам, являлся Павлин. Этот римлянин родом Флоренции, явно образованный и не лишённый способностей, усердно раскладывающий передо мной на аналое из слоновой кости многочисленные пергаментные свитки, сразу показался мне человеком потенциально полезным. Во всяком случае, его молодость внушала больше надежд, чем почтенные седины двух других моих учителей. Да и положение Павлина в церковной иерархии хоть и нельзя было назвать высоким, или выдающимся, а всё же делало его не последней особой в государстве.
Всего год как войдя в круг знакомых святого медиоланского епископа, и под его влиянием отказавшись от благородного происхождения и приняв постриг, став диаконом Новой Базилики, он всё же не вполне отрешился от мирских дел. Заняв место нотария, то есть секретаря при своём дряхлеющем патроне и учителе, Павлин так или иначе принимал деятельное участие во всём, что касалось могущественной и влиятельной, де-факто столичной Медиоланской епархии. Достаточно сказать, что Амвросий, ввиду своего авторитета и особого положения в империи, очевидно вёл обширнейшую переписку со служителями Церкви, чиновниками, и аристократами со всего римского мира! Так что общение с Павлином само по себе могло приносить мне пользу, хотя бы даже это были сущие крохи информации — какие-то случайно оброненные им фразы, намёки, или имена. К тому же, Павлин, пользуясь доступными ему епископскими архивами, щедро черпал материалы для своих уроков из хранившихся там многочисленных книг.
Но вовсе не многомудрые религиозные разглагольствования Дионисия Александрийского о смерти и покаянии, не направленные против ересей громогласные писания Мефодия Олимпийского, не библейские толкования и псалмы Евстафия Антиохийского, и не добродетельные речи Антония Великого интересовали меня в этой библиотеке.
Что мог я почерпнуть из этих бесконечных хитро запутанных словес?
Уж точно не то, в чём действительно нуждался, как в воздухе.
— Скажи, возлюбленный брат диакон, — проговорил я, утомлённо отодвигая в сторону длиннющий свиток, где в виде мудрёного диалога шли одно за другим настырные наставления в кафолической вере от святого епископа Патарского, — есть ли в твоём ведении книги, посвящённые истории нашей богоспасаемой империи? — к этому моменту я уже крепко уяснил, что чем больше святого, священного, и божественного будет накручено в речи, тем больше будут умиляться твоему рвению к Христовой вере все вокруг.
Намёк был понят, так что уже на следующем уроке Павлин разложил передо мной ветхие свитки пятикнижия Эгесиппа, у ещё более обширную, но отличающуюся приятной новизной пергамента «Церковную историю» от Евсевия Памфила, епископа Кесарии Палестинской. Сам Павлин при этом едва ли не лучился счастьем: то ли от того, что угодил моему святейшему величию, то ли от того, что ученик его проявил рвение к знаниям. А вот я… Я получил не совсем то, на что рассчитывал.
Но уже что-то!
Через эти сочинения мне удалось хотя бы отчасти освежить и пополнить свои знания по римской истории. Важное дело! Но, конечно же, куда сильнее преданий римской седой старины меня интересовали события последних лет. Без этого знания невозможно было ориентироваться ни в жизни Двора, ни в том, что творится за высокими стенами медиоланского священного дворца.
Эх. Ладно. Довольствуемся тем, что имеем, и движемся вперёд. Поспешая медленно, а всё же — поспешая.
Но только я, всё ещё немного досадуя о лишь частичном успехе своих замыслов, закончил читать о деяниях святейшего Константина Августа, о том, как «уничтожены были все следы тирании» и твердая, никем не оспариваемая императорская власть перешла всецело к Константину и его сыновьям, как доложили, что явились дворцовые чины.
И вот уже квестор, консулы и другие чины государства заменяют разложенные передо мной труды историков церкви на государственные бумаги — указы, рескрипты и эдикты. Пробегаю глазами по тексту. Выведенные руками придворных каллиграфов ровные чёрточки римского алфавита как по волшебству складываются в голове в слова.
Всё-таки приятно, оказавшись вдруг римлянином, разуметь возвышенную латынь.
«Мы желаем, чтобы все народы, которыми благоразумно правит Наша Милость…» —начало у всех грамот одинаковое. Окончание — тоже не блещет разнообразием: «Мы призываем всех к верности, чтобы закон, установленный для общего блага, соблюдался с послушанием и заботой». А вот середина — разнится.
В первой же бумаге — дарование полной амнистии представителям знати Рима и Медиолана, участвовавшим в узурпации «презренного и недостойного тирана Евгения». Того самого Евгения, разбив которого собрал воедино Римскую империю Феодосий. События без преувеличения грандиозное: по всему дворцу лучшие из доступных мастеров в поте лица трудились, изображая его в мозаиках, скульптурах и фресках! Вот — Феодосий молится Христу перед боем. Вот — ведёт свои легионы. Вот — попирает пятами святыми затылок презренного Евгения. Вот — он на Триумфе в Риме! И повсюду рядом с императором Стилихон… Даже на свеженькой фреске в императорской опочивальне! А теперь же всем членам Сената, сделавшим ставку не на того претендента на императорский престол, возвращаются все их былые привилегии, и всё отнятое в казну имущество. Указ этот проистекает из желания божественного Феодосия, изложенного в его завещании. Но также это — тут и дураку понятно — желание вполне себе живого и здравствующего Стилихона. Желание мне вполне понятное и здравое — укрепить своё положение. Ему, полуварвару, ох как нужна сейчас поддержка старой римской знати. Что же… Всё уже продумано, разработано, и записано, так что от меня все ждут самую малость — начертать священную подпись.
Тем более, что роскошное лебединое перо вкладывают мне в руку (даже пальцы напрягать не приходится), тут же квестор подносит чеканный золотой ковчежец с драгоценными пурпурными чернилами, и за меня едва ли не рукой водят, вычерчивая священные буквы: «Honorius Pius Felix Augustus». Дальше дело за малым: консулы должны чернилами зелёного цвета надписать индикт и дату, и другие высшие чины — тоже своими подписями засвидетельствовать высочайший указ…
Дело сделано! Императорское христианнейшее милосердие к вящей славе Божьей восторжествовало!
С другими бумагами даже проще. Большинство из них — грозные грамоты, направленные против еретиков (берегитесь, африканские донатисты, устрашитесь, новациане Галлии), или не менее грозные требования соблюдать прежде изданные законы о запрете ночных языческих жертвоприношений, а также повторение этих законов. Снова и снова. Видимо, с исполнением их не всё гладко складывалось.
Наконец, последняя бумага — официальное письмо на Восток, в Константинополь…
«Гонорий брат Аркадию брату, Август Августу. На основании своего собственного суждения, и суждения всех порядочных людей, которые верно служат нашей милости, прошу тебя, дражайший брат…»
А далее по тексту — справедливейшее с точки зрения Западного Двора требование: вернуть под власть Медиолана все до единого диоцезы префектуры Иллирик, которые испокон веков относились к области влияния Запада, и, очевидно, лишь по нелепой случайности оказались приписаны в завещании божественного Феодосия к Востоку.
Какие же здесь с моей стороны могли быть возражения? И хотя я крепко сомневался, что найдутся такие дураки, которые миром отдадут столь обширные провинции, а всё же красивым пурпурным росчерком пера завершил официальную, до мелочей продуманную композицию грамоты, которую уже дожидалась в порту Равенны почтовая галера, готовая сразу выйти в море, и помчаться на далёкий Босфор, к Константинополю.
Что же, вот и покончено с делами государства! Но стоило только бюрократам убраться из ставших душными покоев, как явились они. Надушенные, льстивые, мягкие во всём…
Евнухи.
Самые сомнительные личности, обитающие в священном дворце. И обитающие в больших количествах! Потому что один — отвечает лишь за то, чтобы подносить мне по утру наполненный розовой водой серебряный тазик для омовений. Другой — заботится исключительно об усыпанных драгоценными камнями сандалиях. Третий — хранит исподнее платье, четвёртый — каждодневные одежды, пятый — ларцы с перстнями и фибулами, шестой — этими фибулами скрепляет хламиду, седьмой — взбивает подушки и перины с лебяжьим пухом, восьмой — прислуживает в нужнике (без чего я бы мог с удовольствием обойтись). А в общем и целом — это настоящий легион услужливых сладкоречивых лизоблюдов! А во главе этих спальников стоит, как легат во главе войска, — постельничий, или так называемый препозит священной опочивальни, которому единственному дозволено касаться священного императорского ложа, застланного тончайшим пурпурным тирским шёлком.
И никуда от этих евнухов не скрыться! А если они вдруг появляются на горизонте, значит настала пора переодеваться к какому-нибудь событию дворцовой жизни. И нет ничего удивительно, что, регулярно оказываясь во власти их мягких рук, я постепенно начал уяснять по одному только виду приготовленных одежд, к чему именно меня готовят: к походу в церковь, или в цирк, выходу в город, или торжественному банкету. А если хламида особенно тяжела и почти не гнётся от золотого шитья, жемчугов и драгоценных камней, значит придётся посидеть на троне в ходе какой-нибудь блистательной священной церемонии.
Учитывая количество этих самых церемоний, буквально невозможных без участия императора (хотя бы и формального), я уже обзавёлся бы мозолью на заднице, да, к счастью, всегда под рукой имеется евнух, отвечающий за взбивание лежащих на троне подушек.
В этот конкретный раз все собрались, чтобы выслушать славнейшего Квинта Аврелия Симмаха.
Чиновники и слуги дворца ввели в малую базилику, предназначенную для подобных аудиенций, мужчину лет пятидесяти-шестидесяти, корифея Римского Сената, украшенного седой бородой и кустистыми бровями, из-за чего даже улыбаясь он выглядел строго и хмуро, и, пожалуй, грозно. Тога его была идеально белой, пурпурная полоса на ней — точно вымеренной ширины.
Трижды распростёршись перед троном, и коснувшись христианским поцелуем моей щеки, Симмах, приняв для пущей убедительности чрезвычайно важную позу, взял слово:
— Благочестивейший принцепс и всемилостивейший император! — голос его был под стать внешнему виду: сильный и звучный, набравший на выступлениях в римском сенате большой опыт. — Уверенный в доброжелательном внимании, обращаюсь я к твоей милости с нижайшей просьбой…
Разумеется, краткостью эта просьба отличаться не могла. Как и ясностью. Но вся эта долгая и пространная речь, в ходе которой сенатор говорил в том числе о славных традициях и древних обычаях Рима, и о добродетелях Августов, сводилась к одному — к звонкой монете.
Симмах, этот почтенный предводитель слабеющей год от года, отмирающей, но ещё влиятельной партии языческой аристократии в Сенате, хотел одного — чтобы пострадавшим от поддержки тирана Евгения сенаторам (только что мною помилованным) было возвращено полученное за время беззаконного царствования узурпатора, но отнятое восторжествовавшим Феодосием жалование!
Разумеется, не всем… (такого, вероятно, слабосильная императорская казна потянуть не могла). Прежде всего красноречивый Симмах ратовал за своего зятя — Никомаха Флавиана Младшего, и за старого соратника по языческой партии — Маркиана. С остальными — уж как придётся. Но сенатор очень старался!
— Рим, — говорил Симмах, — истекает слезами, жалобно моля восстановить справедливость!
Что же… Речь — прекрасная, слов нет. Правда, я недоумевал — зачем же понадобилось во время её долгого оглашения моё святейшее присутствие? Ведь эта затянувшаяся церемония — только внешняя декорация…
В зале даже не было Стилихона! Почти сразу после похорон Феодосия он покинул Медиолан, всецело отдавшись важнейшим вопросам. Вопросам армии. И — вполне справедливо. Увы, дела после Битвы на реке Фригид, где Феодосий разбил Евгения, до сих пор не были полностью улажены. Как шептались при Дворе, уцелевшие солдаты западных легионов — войск узурпатора — кое-где не до конца присмирели, разбойничали, и сеяли всяческие волнения. Стилихон же пытался вновь собрать этих негодяев, придать вид боеспособного войска, и привести к присяге мне… И себе.
Но — вернёмся к Симмаху! Если всемогущего правителя нет в Медиолане, то никакое дело здесь нельзя рассчитывать завершить успешно. Симмах же — далеко не дурак, и знает, как обстоят дела (иначе не был бы столь влиятелен в Сенате и Риме, и не удостоился бы императорской аудиенции). Так зачем ему тащиться в Медиолан из Рима, и появляться при дворе именно теперь? Это имеет смысл, если только всё обговорено заранее — за кулисами дворцовых церемоний. Так что даже в отсутствие диктатора всё случилось по его воле. Тем более, что за этим зорко наблюдали его соратники и сторонники: с одной стороны — женатый на сестре Стилихона варвар Бафанарий, с другой — гот Гайна, командующий варварскими отрядами.
Впрочем, кто из присутствующих римлян осмелился бы выступить против, даже не будет здесь этих двоих?
Уж точно не Гермогениан и Пробин, эти два молоденьких консула, назначенные на столь высокие посты Феодосием исключительно из-за их происхождения из семейства Анициев, отличившегося особой верностью престолу и христианской вере.
И не мотающийся между Римом и Медиоланом любитель цветастых речей Приск Аттал.
И даже не Нуммий Эмилиан Декстер, префект претория Италии, смещение которого с должности уже готовилось в недрах дворца, дабы Стилихон мог поставить на его место полностью покорное ничтожество — некоего Евсевия.
Словом, Симмах удалился из дворца получив полное удовлетворение своих просьб, а я — мог наконец дать плечам отдохнуть от тяжести порфиры. Но иллюзия царской власти продолжала витать над головой, омрачая собой день. Только скрылась за занавесами и бронзовыми дверями могучая фигура сенатора, как в ту же минуту доложили, что явилась благородная дама Серена.
К счастью, встречи с членами императорской семьи не требовали собирать весь Двор, или даже его половину, и можно было расположиться в комнате поскромнее, а не в огромном зале с порфировыми колоннами, да и разместиться всего лишь на серебряных ложах, а не на золотых.
Только я прилёг — появилась она: племянница императора Феодосия, воспитанная им, как родная дочь, и по его же воле ставшая супругой Стилихона… и главной защитницей интересов магистра обоих войск здесь, в Медиолане.
Чёрные волосы Серены собраны в тугую причёску, в которой сверкают нити крупного жемчуга, платье — густо расшито золотом, на пальцах — драгоценные перстни, а на красивом чуть смуглом лице — выражение такой глубочайшей семейной привязанности, что тут же поданное слугами фалернское вино только чудом не окисло.
— Государь, святейший император, — в голосе дражайшей двоюродной сестры сплошь забота о благе семьи, — что может ждать благороднейшую юную деву во дворце, где полно грубых мужчин, и нет женской руки, хранящей тепло фамильного очага?
Вопрос, надо полагать, был исключительно риторическим, ведь какого внятного ответа могла ждать эта вполне зрелая матрона от одиннадцатилетки, пусть даже с императорской диадемой на голове?
— Между тем, — продолжила Серена, опускаясь на краешек моего ложа, — сестра наша, светлейшая Галла, так юна, нежна, и невинна! Ей ещё предстоит расти, и впитывать присущие славным римским женщинам добродетели.
Я продолжил молчать, ожидая, к чему же ведёт вся эта пронизанная любовью к родственникам речь. Серена не замедлила воспользоваться этим, продолжая:
— Как было бы хорошо, если бы ты, государь, возлюбленный брат мой, отпустил её жить в мой скромный и тихий дом, чтобы там, разделяя с ней присущие женщинам дела, могла я охранить её, и воспитать в почтении к добрым традициям, и, что важнее, в христианском смирении и любви к Господу…
Тут — колыхнулись расшитые золотыми орлами портьеры. Это евнухи привели в кабинет ту, о ком шла речь.
Галле Плацидии, моей сводной сестре, едва исполнилось лет семь, но наряжена она была по всем правилам церемониала — в парчу и шелка, а в чёрных волосах блестели жемчуга и адаманты. Едва ли она много понимала из того, что происходит, только хлопала длинными густыми ресницами, пока евнухи сюсюкали с ней.
Что же…
— Если это вам доставит радость, возлюбленная сестра моя…
В конце концов, если уж Серена вознамерилась чего добиться — она этого добьётся. На то её муж — правитель Запада! И бороться с этим время ещё не настало. Пусть забирают Галлу. Хотя разгадать замысел кузины труда не составляло. Достаточно знать, что в её прекрасном медиоланском дворце, который она так ловко нарекла «скромным домом», жил их со Стилихоном сын — Евхерий. Я уже видел его несколько раз на больших пирах, и знал, что лет ему исполнилось примерно столько же, сколько и Галле.
Словом, матримониальные планы Стилихона и Серены очевидны любому, у кого есть глаза. Возможно даже, воспитывая обоих под одной крышей, им удастся взрастить в этих детях чувства, которые поспособствуют будущему брачному союзу. Но до этого ещё нужно, как говорится, дожить. Так пусть попробуют!
Забрав маленькую Галлу, Серена удалилась, вся сияющая, прямо как новенький императорский солид с моим августейшим профилем, образец которого уже присылали на утверждение с монетного двора. А я остался размышлять о том, как утомительно быть игрушкой в чужих руках. И размышлял об этом целых две минуты — ровно до того момента, когда сообщили, что явился епископ Гонорат со своими речами о Библии.
I.3. Что Восток?
Лето 395 года
Рёв толпы могучими волнами прокатывался по базальтовым, окаймленным кипарисами и пиниями улицам Медиолана, заполнял дворики домов и храмов, перехлёстывал через колоннады форумов.
В роскошном, заложенном при Диоклетиане, украшенном при Максимиане, и перестроенном с ещё большей помпезностью при Константине Великом цирке, среди египетских обелисков и мраморных греческих статуй, под горящими взорами десятков тысяч зрительских глаз шли устроенные за счёт императорской казны игры.
Гонки на колесницах.
Десятки заездов. Лучшие кони. Знаменитые возницы. Всё — для увеселения толпы. Ради прославления нового царствования. И ради утверждения власти Стилихона, пекущегося о том, чтобы ничто в жизни римлян не напоминало о напряжённом положении дел Империи…
Оставалось только радостно крикнуть: «Аве, Император Гонорий Август!», — и окунуться в творящееся дорогостоящее празднество.
Толпа взорвалась новым протяжным рёвом.
Что там?
Из затенённых прохладных глубин императорской ложи было хорошо видно, как подгоняет своих взмыленных коней Протоген, как он рискованно обходит соперника, как врезается в гранитное ограждение и с треском ломается колесница Гордия, и как устремляется вперёд, шутя обходя соперников, украшенный многими победными венками Гиерокл. Короткая шелковая туника на нем не скрывает напряжённых мускулов. Вокруг шеи вьется крашенный в цвет его цирковой партии шарф — синий, точно небо дивной Италии. Любимец толпы успевает даже покрасоваться, почти выпуская из рук украшенные золотом вожжи! Кони слушаются своего хозяина, как заговорённые.
Зрелище, надо сказать, и впрямь захватывающее. Во всяком случае, оценивая лица свиты — закушенные губы, раскрасневшиеся щеки, и горящие фанатизмом глаза, — не стоило сомневаться, что каждый здесь всецело захвачен состязанием. Ещё бы: ставки между вельможами сделаны, и на кону целые состояния: золото, рабы, дворцы, и виллы в Элладе, Галлии и Италлии. А вот я бы, всё-таки, предпочел нечто менее крутое, и вид изувеченного тела Гордия только укреплял в этой мысли.
К счастью, раньше, чем кровь неудачливого возницы впиталась в песок, явился один из дворцовых рабов, и что-то шепнул стоящему у входа в ложу нотарию. Тот, в свою очередь, прошаркал к сидящему здесь же квестору священного дворца — Флорентину, а Флорентин обратился уже напрямую ко мне, перевесившись через подлокотник кресла, и шепча прямо в ухо, чтобы перекрыть шум ликующей толпы:
— Всесветлый, сиятельный Стилихон просит твою милость снизойти, и обратить свой святейший слух к нуждам римского государства.
— Что-то случилось? — спрашиваю, старательно сдерживая рвущееся наружу любопытство.
Флорентин, обтирая пот с высоченного лба, кивает:
— Прибыл курьер с важнейшими вестями, — и, понижая голос, прибавляет: — С Востока.
Тут же рядом почувствовалось движение: это напряглась, обращаясь вся во внимание, благородная Серена. Она, конечно, в любом случае узнает все от мужа, но любопытство снедало её здесь и сейчас. Впрочем, как бы она ни прислушивалась — всё напрасно. И вблизи-то расслышать даже самую малость было практически невозможно, а Серена, вдобавок, усадила между нами десятилетнюю Марию, в которой смешались испанские черты августейшей Феодосиевой династии и вандальские черты Стилихона. Уже сейчас было видно, что девочка вырастет настоящей красавицей… Но я всё же не испытывал радости от нашего столь явно приготовляемого брачного союза. А в том, что он уже замышлен в украшенной жемчугами и памирскими лаллами голове Серены не приходилось сомневаться.
Зачем иначе всюду на многолюдных мероприятиях выталкивать Марию вперёд, поближе ко мне? Только чтобы народ и Двор привыкли видеть нас вместе, и, когда настанет час, приняли новость об императорском браке как данность.
— Так какова твоя воля, августейший? — вклиниваясь в мои мысли напомнил о себе Флорентин.
— Уважим сиятельного Стилихона.
Перейти из императорской ложи цирка в священный дворец не составляло большого труда. Для этого не требовалось даже выходить на улицу — две грандиозные структуры, каждая из которых занимала солидную часть, пространства внутри стен Медиолана, вплотную примыкали друг к другу, и были соединены хорошо охраняемыми, недоступными для простонародья переходами.
Раз, и ты во дворце!
А здесь уже поджидали меня евнухи, чтобы отделить от Флорентина и германской стражи, у увести во внутренние покои — сменить один торжественный наряд на другой, и зачем-то поправить прическу, с которой, мне думается, и так всё было хорошо.
В священной опочивальне тихо. Только журчит мраморный фонтан, да перебирает лапами по мозаичным полам пышнохвостый павлин.
А вот и две заждавшиеся меня знакомые физиономии: Арсакий и Терентий — самые льстивые, самые угодливые, самые подлые душой люди, каких я только встречал в обоих жизнях! Так что польза от них просто невыразимая.
Первый — огромный во всех отношениях — весил пудов десять, но, занимая собой все доступное пространство, ухитрялся проявлять недюжинную ловкость в обращении с моим августейшим телом, которое надлежало умыть, причесать, и окропить розовой водой.
Второй — носатый коротышка, тощий сверху, и неимоверно широкий снизу, сидящий не иначе как на двух стульях разом, но в расторопности не уступающий товарищу. Трудно было бы найти второго такого, умеющего каждую складочку наброшенной на мои плечи хламиды превратить в настоящее произведение искусства.
Но, конечно же, истинная полезность Арсакия и Терентия заключалась не в этом.
Обитая в священной опочивальне, отгороженной от всего остального мира отяжелевшим церемониалом, эти двое каким-то образом ухитрялись знать, кажется, всё обо всем. А главное — прекрасно понимая, как зависят от императорского расположения, — считали своим долгом скрашивать время, проведённое мною в их руках, разными «забавными историями». Разумеется, забавными в их ограниченном эпохой и воспитанием понимании. И в соответствии с предполагаемыми умственными способностями «оригинального» Гонория, которому едва-едва исполнилось одиннадцать лет.
Что же… В этот раз набор историй вышел неровный.
Первую я бы отбросил сразу, но пришлось дослушать до конца о том, как намедни в Базилике Святых Мучеников (которую медиоланцы иначе называют Мартириум) у честных реликвий Гервасия и Протасия чудесным образом прозрел, едва коснувшись нетленных одежд мучеников, некий слепец Север.
Вторая вышла даже немного забавной, и содержала крупицу полезной информации: о Гайне и его готах, минувшим вечером упившихся привезённого из Газы сладкого белого вина, и пол ночи затем ловивших по всему городу некоего зловредного беса… А поймавших какого-то суконщика, случайно оказавшегося на улице в такой несчастливый час. Спасло этого несчастного от незавидной участи только то, готы, наконец утратив память от вина, тут же и попадали на землю, оглашая окрестности громоподобным храпом.
А третья — совсем нелепая:
— Нынче, всесветлый, — начал Арсакий, а Терентий подхватил:
— Вылупился в дворцовом зверинце из яичка петушок… — порою сюсюканье евнухов переходило всякие границы, и у меня уже не возникало вопросов, каким образом из оригинального Гонория мог вырасти один из самых бесхребетных и безликих римских императоров, только потому и оставшийся в истории, что при нём готы разграбили Рим…
— Да с таким необычно большим и красивым гребнем, — восхищение Арсакия буквально хлестало через край, будто он говорил не о курице, а о некоем невероятном чуде света, — так что все видевшие это единодушно решили дать столь удивительной птице подходящее облику имя!
— И нареки Римом! — торжественно заключил Терентий, и я уж подумал, что на этом — всё, но Арсакий доказал ошибочность моих суждений.
— Не благое ли это предвестие? Не добрый ли знак ли?
— Тут и сомневаться не приходится! — евнухи, похожие в этот миг на объевшихся сметаной котов, лукаво переглядывались, и кружили вокруг меня, словно в танце. — Явилось свыше обещание расцвета и грядущего неповторимого величия для ныне набирающего силу царствования!
— Хорошо бы, если так, — скромно ободрил я расстаравшихся в лести евнухов, хотя сильно сомневался, что один какой-то петух, пускай даже с самым выдающимся гребнем, разрешит все проблемы рассыпающейся на части империи. Впрочем, главное, что увлекательные истории иссякли, и теперь можно было рискнуть, и попытаться направить языки евнухов в нужном мне направлении:
— А как ныне магистр?
Тема безусловно… острая.
Я задаю вопрос осторожно, и как бы случайно, без малейшей тени неприязни в голосе, или на лице. Евнухи — точно так же отвечают. Все трое боимся: я — что Арсакий или Терентий, а то и оба разом могут шпионить для Стилихона, они — что навлеку на них, умышленно и случайно, гнев всемогущего регента…
Вот и получается, что даже в недрах священной опочивальни, куда доступ имеет только самый узкий круг лиц, никто не рискует говорить открыто. Тем более, что на приватность рассчитывать особо не приходится: мало ли кто может притаиться в тихом алькове, за колонной, или за портьерой?
— Нынче сокрушается… — начинает Терентий.
— Много головной боли приносит магистру Восток, — добавляет Арсакий, и уже вместе евнухи едва слышно выдают имя одно единственное имя: — Руфин…
О Руфине — Флавии Руфине, префект Претория Востока, — много разговоров при дворе. Он — как Стилихон, только на Востоке, при дворе моего братца Аркадия. Стилихону это, конечно, обидно — он желал бы одной ногой стоять на Востоке, другой — на Западе, и это совсем не тайна.
Стало быть, надо ждать движений в этом направлении. Может, для этого и собирается совет?
Наконец, все хорошо: и прическа поправлена, и на парадной хламиде муха не сидела — можно с важным видом присутствовать при свершении государственных дел!
— Император Цезарь Гонорий Август! — во всю мощь лёгких орут дворцовые рабы, ударяя в мраморные полы тяжеленными церемониальным посохами. В каждой галерее, в каждом зале, в каждом портике. Словом — всюду на моем пути. И тут же все присутствующие при этом, вне зависимости от возраста, ранга и чина, падают ниц, а все тяжеленные, разукрашенные слоновой костью и золоченой бронзой двери распахиваются настежь — вплоть до Храма Конкордии.
Здесь, в присутствии изваянного из мрамора и бронзы колосса Константина, на челе которого сверкает золотой с жемчугами и адамантами венец, и состоялось заседание, а правильнее сказать стояние консистория, так как само слово, означающее этот важнейший императорский совет, образовано от глагола «стоять», и все участники его, за исключением императора, действительно стоят всё время, пока длится «священное собрание».
Магистр оффиций уже зачитал пришедшее с Востока послание, и под украшенными великолепными фресками сводами мечется эхо брошенных в гневе слов:
— Мятежник!
— Предатель!
— Клятвопреступник!
Только Гайна позволяет себе с дерзкой ухмылкой фыркнуть:
— Настоящий Балта.
На вождя готских союзников немедленно обратились грозные взгляды, не одолевшие, впрочем, варварской самоуверенности. Не меняя выражения на своём лице, Гайна поясняет:
— «Балта» на нашем языке означает «смелый», Аларих же происходит из знатного рода Балтов.
Впрочем, никто не оценил это готское лингвистическое остроумие. Гайна, пожав плечами, замолчал, и больше уже не раскрывал рта, только, как и я, слушал. Об Аларихе и его готах, поднявших мятеж против Рима!
Сражаясь в Битве при реке Фригид на стороне Феодосия, эти варвары помогли ему разбить тирана Евгени, и возвращались из Италии в назначенные им для проживания земли в Нижней Мезии. На пути туда их и настигла весть о смерти императора. Дальше — только убийства и разорения… Взявшиеся за оружие варвары подступили даже к стенам Константинополя! Но, то ли убоявшись грозного вида Константиновых стен, то ли вняв уговорам Восточного Двора, повернули, обратившись против беззащитной Греции, и теперь предавали огню и мечу этот край мирных философов и высоких искусств.
— Чего ещё ждать от тех, что причащается от мерзостей ереси Ария? — напыщенно заявил Минервий, брат квестора Флорентина и магистр эпистолярий, то есть императорский секретарь. Но его ловкий выпад против готов тут же поблек в сиятельстве следующего оратора.
— Лучше сказать, чего ждать от Руфина, этого наглого выскочки?
Собрание и обсуждаемый вопрос столь важны, что на нём присутствовал сам Стилихон. Всесильный магистр обоих войск один стоял подле самого трона, напоминая всем присутствующшим вельможам, чей голос здесь решающий.
— Вам хорошо известно, сиятельные, — продолжил Стилихон, тщательно следя, чтобы не нарушить латинскую грамматику, — что всемилостивейший и божественный наш император Феодосий Август завещал мне всеми силами печься о безопасности Запада, и о воспитании нашего государя Гонория. Но точно так же в беседе, состоявшейся перед самой его смертью, великий Феодосий велел мне не забывать о Востоке, и никогда не бросать в беде императора Аркадия. Таким образом, поручил наш почивший владыка мне заботы одинаково над Западом и Востоком.
Никто из присутствующих не рискнул спорить со столь громким заявлением. Даже епископ Амвросий, которого пригласили, чтобы одно его присутствие уже озаряло Светом Божьим это собрание, промолчал. Будто Феодосий мог и впрямь отдать под чью-то опеку своего совершеннолетнего сына Аркадия! Разве не расписался бы он этим шагом в бессилии и ущербности старшего из двух наследников? Разве не поставил бы под удар престиж династии?
Нет, Стилихон определённо лукавил. Им двигало хорошо понятные мне тщеславие и жажда власти… И все силы сейчас он прилагал не ради блага империи, а чтобы сокрушить собственного соперника!
— Руфин, этот губитель общего дела, оскорбительно отвергший наши законнейшие требование относительно диоцезов Иллирика, теперь окончательно погубил свою беспросветно чёрную душу, ибо вступил в сговор и подбил на клятвопреступление Алариха, — продолжил излагать свой взгляд на вещи Стилихон. — Как иначе объяснить, что готы, двигаясь к Константинополю, выжгли всё, но не тронули руфиновых поместий и вилл? Об этом мне доподлинно известно от благоразумных и верных людей. В том числе — из самого Константинова града. Руками готов этот нечестивец Руфин вознамерился устрашить всех, и тем самым замаскировать собственные преступления, которым нет числа, и свои ещё более мерзкие замыслы, о которых нечего говорить, ибо они всем понятны. Так что, движимый равно заботой об империи, и волею почившего государя Феодосия, вознамерился я, с дозволения святейшего императора Гонория, этого сиятельного собрания и Римского Сената, выступить на защиту Востока, дабы не потерпела ущерба республика и не поблекла слава римского оружия!
— И дабы не претерпевал народ римский православный более гонения от еретиков, сообщников Ариева злоумия! — ввернул своё слово епископ Амвросий, и, подняв в благословляющем жесте персты, прибавил, наверняка по памяти цитируя что-то из обширнейшей церковной литературы. — Итак, извергните развращенного из среды вас. Ибо сделанное им подлинно лукаво и недостойно общения!
Стилихон, покорно выслушав святителя, и теперь уж точно не ожидая ни от кого возражений, решительно подвёл итог собрания:
— Призывая высочайшим свидетелем воли нашего милостивого Августа Гонория и этого священного собрания Бога и Единородного Зиждителя нашего закона, Который владычествует над жизнью всех и ненавидит разномыслие, начнём же немедленно приготовления к походу, дабы усмирить клятвопреступный бунт готского вождя и его сообщника Руфина.
В наступивших сумерках над улицами Медиолана неслись песнопения разгорячённых вином и зрелищами болельщиков:
— Гори там, гори здесь. Мы собьем с «зеленых» спесь…
И:
— Поджигай, поджигай, «синим» спуску не давай!..
А за стенами столицы — в войсковых лагерях, где наверняка тоже пролилось немало вина, — звучали уже совсем другие мелодии, и другие слова. И звенело золото, извлечённое из императорской казны. Подписанный мною самолично указ о выплатах жалования легионерам и федератам стал финальным штрихом состоявшегося консистория.
Вот и все приготовления к войне.
Легионы Востока, с которыми Феодосий пришёл в Италию для борьбы с тираном Евгением, уже находились в распоряжении Стилихона, а своими поездками по Италии ухитрился он собрать и все последние уцелевшие остатки разбитых легионов Запада — силы, как будто бы достаточные для борьбы с готами Алариха. Во всяком случае, Стилихон выглядел уверенным в своих силах. И точно так же уверенно звучал в посланиях к Римскому Сенату, в которых излагал свои мысли, и «мою» волю, а также решение императорского совета. Я же, не обладая достаточными знаниями истории, не мог сказать, чем может обернуться этот поход. А даже если бы знал… Будет ли теперь история идти так, как должна идти, или может изменится?
Кое-что, впрочем, я знал наверняка: как только Стилихон окажется далеко, уже не за стенами Милана, в Италии, а на Балканах, может быть даже под стенами Константинополя, наконец-то проявит себя партия его врагов, страшащаяся действовать, покуда полководец рыскает где-то поблизости. Впрочем, я не собирался прибегать к её услугам немедленно. Ведь, скажите на милость, кто помимо Стилихона мог бы сейчас стоять во главе войск Запада? Надёжных, верных кандидатов я не знал и не видел… Но когда-нибудь потом, через пару лет, когда я уже обвыкнусь и во всём сполна разберусь, и стану признаваться совершеннолетним императором в своём праве, это уж точно пригодится.
А пока — можно было насладиться одной из редких возможностей выбраться из мраморных чертогов священного дворца, и даже за пределы окружающих его высоких стен! И не в город — расположенный на пересечении торговых путей, а потому шумно кипящий жизнью Медиолан, — а за сами крепостные стены. В поля, где собралось перед отбытием в поход войско.
Бравые римские легионы…
Странное же это было зрелище. И потрясающее. Во всех смыслах.
Где привычные по киноэпопеям легионеры в начищенных до блеска лориках и шлемах? Где эти выстроенные в строгом порядке когорты? Где алеющие щиты с грозными знаками воинственного Марса и царственного Юпитера?
С выстроенного специально для этой церемонии высокого помоста я смотрел на волнующемся тёмное море — необозримую народную массу — и ничего этого не находил.
Большинство здесь были варвары. По крови, духу, и одежде. Вооружённые тоже по-варварски. И сражающиеся, должно быть, так же. Наиболее удачливые и опытные щеголяли оружием и доспехами, украшенными золотом и серебром, и плащами из дорогих шелков... но всё равно оставались варварами.
Как же неуютно почувствовал я себя, глядя на них. На силу, которая держит Рим. Силу, которая ещё не вполне осознала свою власть над теми, кого до поры признаёт господами. Но, может, зреет уже среди собравшихся передо мной варваров грядущий Одоакр, или Теодорих — тот, кто положит конец Западной Римской Империи?
С большим трудом, но я заставил себя расслабиться. Ведь передо мной пока ещё римская армия! Хотя немногое придавало этому разношёрстному пёстрому воинству право на столь громкое и славное имя. Разве что высоко поднятые алые знамёна со львами, драконами и орлами, и сверкающими над ними крестами и хризмами. Да полководец — Флавий Стилихон — пусть и полуварвар, а всё же предпочитающий крашенным пурпуром шкурам варварских вождей римский золочёный нагрудник, да золочёный римский шлем.
«Легионы» двинулись. Военный магистр повёл их по Посту́миевой дороге — на Восток. Под радостные крики собравшейся толпы. Под пение молитв и ладан воскурений из разожжённых кадил:
— Тебе Бога хвалим, Тебе Господа исповедуем, Тебе Превечнаго Отца вся земля величает...
А пока священники молили Бога об успехе похода, а чернь просто наслаждалась зрелищем грандиозного войска, за мой спиной шуршали плащи, шаркали туфли — собирались группками чиновники, сенаторы, медиоланская и римская знать.
— Спаси люди Твоя, Господи, и благослови достояние Твое… — неслось над полем пение духовного гимна.
— Стилихон… Руфин… Аларих… — шептались придворные.
Только взор благородной Серены заставил поднявшиеся было голоса стихнуть. Кое-кто, впрочем, оказался достаточно смел, чтобы продолжить общение, хотя бы даже тайными знаками. Но не думаю, чтобы эти смельчаки остались незамеченными моей славной кузиной. Положив одну руку на плечо Евхерия, другую — на плечо Галлы, эта истинно римская матрона мало уделяла внимания мужу, который с каждой минутой становился всё дальше от неё. А всё же — мысли её наверняка были направлены на Стилихона, или, вернее, на его благо.
Не женщина, а настоящий Цербер на страже семейного благополучия! Даже немного завидно.
I.4. Deus vult
Лето-осень 395
Нудные потянулись дни — в ожидании вестей от Стилихона. Вдобавок, город раскалился от пришедшей в Италию жары. Всё стало ленивым. Люди на улицах двигались, как сонные мухи, и искали спасения в тени колоннад и прохладных базилик. Ветер нёс в окна дворца запах увядающих на базаре дынь.
Политическая жизнь замерла так же, как все остальное.
Даже хуже.
Никто не решался выносить суждений по проектам законов, и никто не отвечал на реляции из провинций… Потому что не было Стилихона, чтобы указать верное решение того, или другого дела. А рисковать никто не хотел.
Вдруг, вернувшись в столицу, регент рассудит иначе? Тогда посягнувшему на самостоятельность не избегнуть расплаты: отнимут должности и титулы, доходы и поместья, а может — и голову с плеч снимут.
Так что в скриниях росли груды невскрытых писем, а обрюзгшему бюрократическому аппарату Медиолана оставалось только тянуть время в бесконечных пышных церемониях по дворцам и церквям, да упиваться вином на пирах.
Растянувшись на золотых и серебряных ложах, на ворохе альпийских цветов, мягких подушек и леопардовых шкур, мои придворные опустошали одну за другой огромные глиняные амфоры из императорских погребов и кладовых, и культурно «угощались» сладкоголосым пением мальчиков из церковного хора. Тонко подобранные, не погрязшие в грубом мужестве голоса этих златокудрых ангелов изливались сладкой трелью:
«На светлой Агнца трапезе
В спасенье облаченные
Пройдя чрез море Чермное,
Христа мы славим гимнами...»
А с кухонь, где обливалась потом поварня, всё несли и несли серебряную и золотую, украшенную сценами охоты и триумфов посуду с редкими и изысканными деликатесами.
«Его мы Телом кормимся,
За нас на муки преданным;
Христа омыты Кровию,
Живем лишь для Всевышнего…»
Уныло ковыряясь в мясе жареной сони — грызуна, откормленного орехами и фруктами, и теперь приобретшего весьма оригинальные вкусовые нотки (хотя в ресторане я бы такое заказывать всё равно не стал), — я рассматривал лоснящиеся, употевшие лица придворных. Римлян по имени и крови, приписывающих себе происхождение от легендарных Сципионов и Гракхов: украшенных лавром консулов и консуляров, значительных магистров, важных префектов и комитов, чиновных всадников и сенаторов в белых с пурпурной полосой тогах. Вопреки громкому величию предков, чьи разукрашенные бюсты и статуи глядели на нас со стоящих вдоль стен триклиния пьедесталов, нынешних римлян вполне устраивала жизнь без бремени государственных забот. Подобно последним рабам, эти провозглашённые сиятельными, почтеннейшими и славнейшими мужи прятали свои мысли за чашами с фалернским, палестинским, альбанским, или цекубским вином.
Впрочем, не исключаю, что хотя бы отчасти их принуждал к этому цепкий взгляд досточтимой Серены, возлежавшей среди лебяжьих перин и подушек — лишь самую малость ниже императора, то есть меня.
Вся внимание и благородство, Серена едва прикасалась к большинству блюд, и почти не пила. А рядом с ней на золотом ложе разместились, поглощая фрукты и медовые пироги, Евхерий, Галла Плацидия, и Мария — молодая поросль императорской фамилии: все черноволосые, смуглые, большеглазые. Совсем юную Ферманцию, ещё одну дочку Стилихона, рабы уже увели домой, отдыхать.
«Сколь славна жертва святости,
Низвержен ад которою
И кем освобождается
Народ для жизни Божией...»
Разговоры меж вельможами шли ни о чём. О гонках. О ценах на оливки. И о том, как трудно стало сладить с грубым мужичьем, арендующим хозяйские земли…
— Мы, говорят, римские граждане… Нам, видите ли, даны самим божественным Валерием твёрдо установленные размеры податей… — гневно возмущался один. — И ведь не желают отрабатывать сверх прописанных дней! Не идут ни на пашню, ни на ремонты. И, покуда я терплю из-за них, негодяев неумытых, убытки, собираются, совещаются. Грозят послать выборных с петицией сюда, в Медиолан! Жаловаться!
— Своевольничает народец… — сочувственно кивал другой, отправляя в рот горсть винограда. — Ты вели управляющему поприжать их хорошенько…
Тут же, совсем рядом, несколько высокочтимых комитов не столько обсуждали военную кампанию Стилихона, сколько насмехались над изнеженностью и трусостью греков, разбегающихся при первом появлении варваров, и над самими варварами, не знакомыми ни с военными трактатами древних, ни с правилами ведения осад, боёв и учений.
Несколько далее разместились на ложах почтеннейшие епископы Вассиан и Гонорат. Далматики их — из парчи, виссона и шелка — не уступали в роскоши шитья и отделок одеждам вельмож, а сами священнослужители мало говорили, зато с аппетитом угощались от императорских щедрот. И все же, их вид, и пение мальчишек из церковного хора навели меня на некоторые мысли…
«Оставлен гроб Спасителем:
Из преисподней вышедший
Он, князя тьмы связующий,
Дорогу в рай нам дарует…»
С трудом я дождался наступления нового дня. Еле вытерпел ритуал омовения, причесывания, и облачения, и объединённый со всеми этими неоправданно долгими процессами прием поклонения и целования от чинов и слуг священного дворца.
Наконец, вынырнув из мягких рук евнухов, и освободившись от их назойливого лепетания, от сюсюканий и непристойной лести, я оказался в сонном царстве священных разглогольствований.
— Христианское благочестивое учение «не в пpeпpе́тeльныx премудрости словесе́х есть, но в явлении духа и силы», не от человек только возвещаемое, но с небес от Бога свидетельствуемое, — наставительно вещал Гонорат Верцелльский, несмотря на вчерашний пир — ещё более тощий и изнурённый, чем прежде.
Тут же Вассиан Лавдийский, взяв в пухлые руки пышно украшенное слоновой костью, всё в топазах и измарагдах Евангелие от Матфея, глаголил:
— Итак, сию Евангельскую Божественную книгу взяв по обычаю в руки, ты найдешь помещенные в ней о чудодеяниях предвозвестительные свидетельства: о каковых чаще со вниманием размышляй, владыко, молю Тебя, ради прочих вещей, по порядку написанных там. Ибо вещи, от Спасителя нашего предсказанные, требуют многого наблюдения с благоговением, дабы не потерпеть ни малого вреда от сопротивной силы…
И диакон Павлин, раскатав длинный свиток, водил пальцем по таблицам дат преблагословенного праздника святой Пасхи, составленным…
— …премудрым Феофилом, епископом Церкви Александрийской, от первого консульства божественного Феодосия, до ста лет от сего. И здесь же приложены им вопросы, касающиеся того, какие дни следует соблюдать каждый год, и показано, как всякий, кто тщательно исследует, не должен впоследствии впадать в заблуждение относительно праздничного дня…
Я же, скорчив невозможно сосредоточенную рожу, усердно кивал, а на самом деле — только и дожидался, как боец в засаде, удачной возможности ввернуть в ход событий заранее задуманное. И шанс предоставился:
— Боголюбивейший император, — размахавшись в запале седой бородой и воздев очи к потолку изрёк Гонорат, — дабы на благом основании прежде существующей в Тебе веры, поставив знание показанных от Бога вещей, ты воспринял твердейшее упование на Господа нашего Иисуса Христа: и чтобы вместе исполнен будучи всякого мужества обычного, и как будто Самого Бога имея споборником, ты усерднейше воздвигнул торжественный памятник Креста: обнося похвалу похвал, показанное на небе знамение, образ коего показав человекам, более прославилось небо…
Пора было хватать удачу за хвост. Вернее, за кончик седой бороды. Так что я, усилием воли украсив глаза слезами умиления, немного робко, как бы ещё сомневаясь в собственных силах, промолвил:
— Ах, как было бы прекрасно, возлюбленные учители, совершить благое дело ради торжества веры святой православной…
Тут уже императорские наставники — в полном соответствии с моими надеждами — как коршуны уцепились за шанс поспособствовать приумножению величия и славы Церкви, наперебой превознося похвальное устремление:
— Здравым и добродетельным является попечение о Святых Церквах!
— Великим подвигом светлеет благочестие!
— Императору Боголюбивешему, всегда славящему Святую и Единосущную Троицу, истинного Бога нашего, подобает всякая слава во веки веков!
От такого шума пробудился даже дремавший в затенённом углу на скамеечке евнух, и, часто плеская длинными ресницами, уставился на меня своими влажными глазёнками. Я же, попытавшись придать от природы сонному лицу Гонория вид решительный и твердый, властно потребовал:
— Мне угодно видеть квестора нашего священного дворца.
Евнух подрастерялся, а всё же — не выдержав моего не слабнущего взгляда — бухнулся на колени, и проворно забрался под портьеру, за которой скрывалась маленькая дверца, ведущая из императорского кабинета в недра священной опочивальни. И уже через минуту полезли оттуда сутолочной квохчущей стаей евнухи: препозит и примикирий со своими кубикулариями.
— Ох, ах, и для чего, зачем, почему?.. И не угодно, всесветлый, сперва предаться забавам?
— Нынче в зверинце твоей всесветлости… — расплываясь в широкой улыбке закудахтал препозит, но был мною решительно прерван:
— Пусть придет Флорентин.
Видя, что я не отступаю, а за спиной моей стоят лучащиеся надеждами епископы и диакон Павлин, секретарь самого святого Амвросия, евнухи не решились более препятствовать и юлить. Наконец, приволокли Флорентина. Совсем растерянный, распростерся он передо мной на полу.
— Аве, Цезарь! Чего желает твоё божественное величие, во всех сердцах просиявшее?
Зная, как следует говорить с подчинёнными, я сперва потомил квестора молчанием — пусть «блюдо» дойдёт. Заодно, использовал это время, чтобы ещё раз всё хорошенько обдумать. И только затем — изложил августейшую волю:
— Мне угодно обратиться ко всем народам великой римской державы.
— С чем же, всесветлый? — Флорентин, хоть и было жарко, что-то слишком уж часто отирал пот со своего огромного лба. Я почти слышал, как со крипом проворачиваются колёсики в голове сиятельного квестора.
— Нынче было мне сонное видение, — уроки теологии с епископами и диаконом Павлином всё-таки не прошли совсем уж даром: теперь в моем багаже знаний имелся богатейший опыт живших прежде святых, на котором можно было строить свои манипуляции, — явились мне прославленные нашим великим епископом Амвросием мученики Гервасий и Протасий, и велели радеть о вере кафолической. А теперь святые отцы, — я махнул в сторону священнослужителей, а заодно и бюстов бывших прежде императоров, — укрепили меня в этом рвении к Церкви.
У Флорентина, кажется, немного отлегло от сердца…
Ну, а как иначе? Я ведь не дурак.
Кто бы рискнул перестраивать империю в отсутствие Стилихона? Заниматься вопросами веры — совсем другое. Держась строго в русле восторжествовавшего при Феодосии никейского вероисповедания, можно было не опасаться недовольства со стороны магистра обоих войск. Это сам он, сопротивляясь моим богоугодным порывам, рискнул бы навлечь на себя гнев Церкви! И пускай, что император, сиречь я, ещё молод летами. Не в Евангелии от Матфея ли сказано: «Устами младенца глаголет истина»! К тому же, в своих планах я мог опереться на могучую фигуру Амвросия Медиоланского, первейшего и самого яростного врага всего языческого и еретического. С его авторитетом в вопросах веры никому не совладать.
Сам же план был прост и ясен. И менее всего роли в нем играли тонкости веры. И вообще, содержание задуманных законов оставалось глубоко вторичным. Главное, чтобы имя моё — имя Флавия Гонория — как можно чаще звучало по всей империи. Чтобы всюду, даже в самых дальних и глухих провинциях, все регулярно слышали, и никогда не забывали, кто сидит на троне. Да и приобретение поддержки со стороны ортодоксального священства — тоже солидный бонус.
Словом, предстояла масштабная пиар-акция — продвижение моей августейшей персоны в массы.
— С чего желаешь начать, святейший?
В императорском кабинете всюду пылились египетские папирусы, туго закрученные пергаментные свитки, и вощёные таблички — хаотичное наслоение всех когда-либо изданных законов Римской империи. Начинать же, по моему мнению, следовало с чего попроще. Для раскачки.
Решив так, я вытянул первый же случайный документ…
«Мы, император Феодосий, император Аркадий и император Гонорий, собравшись в Константинов Град для рассуждения о делах, касающихся общественного блага и спокойствия, вменили себе в обязанность прежде всего заняться…»
Подойдёт.
— Вот, — протянул я свиток квестору, — пускай бы, и с подтверждения этого закона о восстановлении права евномиан составлять завещания, отнятого у них по воле императоров Валентиниана Сына, Феодосия и Аркадия.
— Как пожелаешь, всесветлый, — с поклоном ответил Флорентин, принимая свиток, и передавая его своим помощникам — нотариям из подчинённого магистру оффиций ведомства священной скринии. Сразу начали скрипеть стилусы, и знатоки римского права живо проработали каждую букву нового закона, чтобы затем вручить её грамматикам. Те — расцветили сухой юридический акт цветами красноречия, и передали его уже каллиграфам, переписавшим грамоту в соответствии с высочайшим статусом римской императорской власти. По красоте. И только после этого готовый документ поднесли мне на подпись.
Один росчерк пера…
— Но… — епископы попытались было упереться, не желая послабления еретикам… Только я обратил против них то оружие, которое они сами же вложили мне в руки:
— Разве мягкостью и христианским всепрощением нельзя привлечь и спасти огрубевшие в ереси сердца?
Так что, никаких возражений не последовало, и пурпурная завитушка легла на пергамент. Готово! Теперь дело за копиистами и имперскими курьерами, которые доставят святейшее императорское слово в самые дальние уголки Запада!
Но если Флорентин вдруг подумал, что на этом — всё, и что теперь можно расслабиться, и далее предаваться безделию, то вовсе нет! Заведённый мною «печатный станок» законотворчества только начал разгон. Мы перьев жалеть не станем!
— Вот, всесветлый, — протянул мне свиток расстаравшийся Флорентин. — Почему бы не вспомнить о действовавшем ранее законе, ныне не существующем, согласно которому все языческие праздничные дни объявлялись не праздничными?
— Пожалуй, повременим с этим… — как-то не хотелось одним махом настраивать против себя всех язычников, до сих пор проживавших в границах империи. Еретики — другое дело. Диктую:
— Все должны неукоснительно соблюдать ранее принятые законы о еретиках. Губернаторы и другие должностные лица, не обеспечивающие соблюдение этого закона, будут наказаны и оштрафованы. В особенности — делаю акцент, — губернаторы. Ежели члены императорского правительства будут уличены в игнорировании этого закона, им грозит смертная казнь.
На мой взгляд — замечательно получилось. Во всяком случае епископы в восторге:
— Сущий над всеми Бог, со всем Твоим домом да соблюдет тебя, Гонорий Август!
Смочив горло привезённым из Бетики вином, продолжаю законотворчество:
— Изрекаем в нашем божественном эдикте… Тот, кто не выполнит договор, который он поклялся исполнить именем Бога, лишится указанного имущества и заплатит штраф…
Дальше, движимый заботой об императорской казне, делает важную приписку уже Флорентин:
— Тот, кто поклялся на договоре именем императора или его здоровьем, обязан исполнить свой договор, иначе он лишится имущества.
Хорошо пошло.
— Обнаружив, что некоторые люди, чуждые Святой Кафолической и Апостольской Церкви, следуют нечестивым заблуждениям, и подражают богохульствам нечестивых учителей, мы издаём божественный указ… Поелику ничто столько не оскорбительно для веры, как заблуждение… Любой, кто не согласен с католической христианской церковью даже по незначительному вопросу доктрины, считается еретиком…
Сведущие в традициях дворцовой конулярии нотарии изящно закругляют послание:
— По приведении в действие всего того, что здесь узаконено, мы надеемся, что небо продлит к нам милости свои, которые испытали мы уже неоднократно. Принято в Медиолане в первое консульство Флавия Аниция Гермогениана Олибрия и Флавия Аниция Пробина.
Копию этого указа можно, пожалуй, и в Константинополь отправить. Вдруг брат по крови владыческой — Аркадий Август — сочтёт за благо распространить его действие и на Восток нашей общей империи?
I.5. Медиоланские грозы
Осень 395 г.
Бывали дни, когда казалось, что привыкнуть к жизни в умирающей империи на излёте Античности совсем не трудно. Императорская диадема обеспечивала не худший уровень комфорта, дворцовая кухня исправно удивляла новыми кулинарными изысками, а ходить всегда и везде буквально без штанов оказалась очень даже приятно, я бы даже сказал привольно. А если что и утомляло, так это теологические разглагольствования епископов, их бесконечные запутанные диспуты и выспренные обличительные речи против язычников, еретиков и ересиархов. Например, много волновала умы почтенных священнослужителей ересь Эвресия — давно почившего епископа из Термесса, что в малоазийской провинции Памфилия… Но, что поделать? Не я ли, излив свою императорскую волю в последних указах, и подтвердив тем самым верность кафолической вере и религиозной политике Феодосия Великого, открыл этот ящик Пандоры? А теперь дня не проходило, чтобы императорской почтой не прилетело откуда-нибудь из Арелата, Вьенна, или Лондиниума (или места мне даже отдаленно не знакомого) письмо, составленное рьяным епископом, деятельным пресвитером, или дотошным городским магистратом…
Принимать ли еретиков в лоно Церкви простым покаянием, или повторным крещением?
Нужно ли в Трисвятой песне прибавлять ещё «за ны распятый?»
Должны ли оставаться закрытыми языческие храмы, как поступать с покушающимися на них христианами, и что делать с древними изваяниями богов?
Запрещены ли все ночные жертвоприношения, или только совершаемые прилюдно и в общественных местах?
И, конечно же, как относиться к иудеям с их синагогами?
Но сегодня стало не до пустяков.
Сегодня взбудоражен город.
Будто что-то кольнуло под ребро — проснувшись, выюркнул из постели, протолкался через тяжёлые балдахины и невесомый шелковые вуали, и приник к огромному Диоклетианову окну.
Рассвета ещё не было в помине — властвовала освежающая ночь, — но Медиолан не спал.
Кажется, с самого вечера толпа ходила по улицам. Шумные группы собирались на форумах. При свете факелов совершались бесчинства.
Где-то вдалеке жалобно зазвенел мрамор — это опрокинули на базальтовую мостовую какую-то из множества украшавших столицу статуй. Может — маловыразительный новодел, а может и что-то из изысканных работ древних мастеров.
Поднявшее меня на ноги нехорошее предчувствие усилилось.
Но никто не спешил явиться в священную опочивальню, чтобы объяснить происходящее, или просто успокоить меня (на минуточку — всего лишь одиннадцатилетнего Цезаря!). Впрочем, вызолоченная решетка на входе была заперта на ключ, висевший у меня на шее, и никто не мог попасть в святая святых недоступных императорских покоев. Вот и приходилось терзаться сомнениями и подозрениями в полном одиночестве.
Что это? Мятеж? Переворот? Вторжение варваров?
Рядом с безразмерным императорским ложем стоял аналой из слоновой кости, а на нем — тяжёлое распятие из червонного золота. И серебряный звонкий колокольчик. Цапнул его. Звякнул тихонько. Через минуту сквозь золотую решетку показался длинный нос Терентия. Шепчу ему:
— Разузнай, что там…
И снова — тихое одиночество десяти пустых комнат вокруг. В неподвижном молчаливой мраке священная опочивальня — место тяжкое. Нехорошее. И не ко времени приходит мысль, что здесь совсем недавно умер в муках Феодосий Великий. А теперь его бюст — ещё один бюст в ряду прошлых Августов, — смотрит на меня, сына по крови, то ли с тревогой, то ли с надеждой. Скульптор, расстаравшись, придал лицу императора почти живое выражение, и даже некоторое портретное сходство. Во всяком случае, узнать Феодосия не трудно, даже несмотря на то, что мрамор запечатлел его более молодым и здоровым, чем в тот единственный момент, когда я видел его. А видел я его лишь на смертном одре…
Как бы и самому там не оказаться раньше срока.
Долгожданный рассвет не принёс облегчения: на базарах никто не торговал, деревянными ставнями наглухо отгородились от мира лавки и дома гетер у городской стены, и никто не явился в выстроенные императором Максимианом величественные Геркулесовы термы, и в мрачноватые, похожие на казармы присутственные места.
А толпа шумела уже у самого дворца. Ветер нёс из цирка эхо тысяч голосов. Их гул крепчал с каждым часом. Чёрный дым поднимался с той стороны, где среди садов и цветников розовели мраморными колоннадами роскошные дома знати.
Впрочем, не нужно было глядеть на несколько кварталов вдаль, чтобы обнаружить настигшие Медиолан тревожные перемены.
Стал необычно пустым, тихим и тёмным сам священный дворец. Ещё вчера здесь, при большом стечении сановной знати, блистал остроумием Клавдиан. Под бурные аплодисменты этот безусловно талантливый конъюнктурщик и протеже Стилихона зачитывал наиболее удачные строки из «Похищения Прозерпины» — своей новой поэмы…
Древле Эреба князь, воспаляяся гневом надменным,
Вышним замысливал брань...
А сегодня никто не толпился в галереях, не шаркали в коридорах туфли придворных, и жаркие бедра не приминали шелка на роскошных ложах в расписных триклиниях. Была удвоена стража, но кто бы мог отыскать хоть одного гвардейца?
Впрочем… несколько преувеличиваю. Всё-таки — нервы. Нервы шалили, рисуя в сознании разные нехорошие картины.
Стража была.
Как и прежде несли свою каждодневную службу доблестные германцы — набранные издалека франки. Эти рослые воители с пышными светлыми усищами заняли и накрепко заперли украшенные мрамором и мозаиками, статуями и позолоченной бронзовой черепицей парадные ворота священного дворца. Там они несли свою неусыпную стражу. Из чуть приоткрытого окна я видел, как горят их позолоченные шлемы, как сверкают на плечах секиры, и рдеют плащи.
А где же готы и гунны Стилихона?
Думается мне, стерегли другой дворец. Тот, где укрылась с детьми императорской фамилии благородная Серена. Укрылась, и не решалась даже носа показать на улицы, хотя в священном дворце ей было бы безопаснее, ведь его окружали высокие и мощные, почти по-настоящему крепостные стены. Впрочем, я бы не назвал это панацеей — франков было слишком мало, чтобы надёжно замкнуть периметр. А на улицах могло оказаться чересчур опасно. Даже для поспешной короткой прогулки.
Забавно… А ведь я боялся чего-то подобного в том случае, если быстроногий курьер принесёт дурные вести из Греции, если рухнут рубежи на Рейне и Дунае, и в империю хлынут потрясающие оружием варвары, или где-нибудь в Британии, Галлии, а то и в самой Италии поднимет знамя мятежа наглец-узурпатор. Следом за любым событием из этого списка всё могло покатится для меня под откос… Как могла покатиться с плеч моя голова. А, оказывается, напрасно я боялся больших бед — бояться надо было чего попроще.
Вот, например: Бафанарий, муж сестры Стилихона, показал себя идиотом из идиотов!
— Так, что конкретно случилось? — спрашиваю. Тихо, будто боясь потревожить запустелую громаду замершего в нерешительном ожидании дворца.
Уже не Востоком, не помадами и розовой водой благоухают евнухи. От них тащит по́том и нечистотами. Трясутся жидкие телеса Арсакия, у Терентия отвратительно капает с его длинного носа, пока оба жмутся к стенам, проползают между колоннадами, обмирают за статуями божественных Августов прошлого.
— Всесветлый! — шепчет Арсакий. — Гиерокла, популярнейшего возницу голубых, победителя множества гонок, минувшим вечером именем твоим взяли и бросили под стражу.
— По распоряжению Бафанария, — дополняет слова товарища Терентий.
— Как? За что?
Они переглядываются.
— За постыднейшие чувства к виночерпию из какого-то городского трактира…
— И? — ладонью хочется пробить себе лицо насквозь.
— Только стало об этом известно, как возроптали буйные городские димоты, и стали требовать, чтобы Гиерокла освободили, как такого человека, который необходим для предстоящих состязаний.
Игры и впрямь были на носу. Это развлечение, как я уже хорошо усвоил, медиоланцы, да и все римляне в целом, любили и ждали с особо трепетным предвкушением. Хватать в такой ситуации и кидать в застенки супер-звезду цирка было верхом некомпетентности. На такой шаг мог пойти разве что круглый дурак… или человек, сделавший ставку на зелёных. Ни то, ни другое не допустимо, на мой взгляд, для служащих Империи, но и поделать с этим, пока что, ничего нельзя. Вот и оставалось хлебать последствия.
— Почему же его сразу не выпустили?
— Бафанарий, мерзавец, не пожелал уступать! — качая головой простонал Терентий. — Стал храбриться, насмехаться над толпой, и грозить, что им уж не будет спуску, когда вернётся с победой из Иллирика брат его жены.
— У родивших на севере и сердце холодно, — ввернул надменное словечко против варваров Арсакий, а сам в это время всё опасливо оглядывался по сторонам, будто ожидая, что кто-нибудь подкрадётся из-за колонн, чтобы вспороть ему жирное брюхо.
— Когда же народ ещё подтянулся, и зазвучали призывы сокрушить кости Бафанария, стало некому отдавать приказы, — продолжал свой рассказ Терентий, — ибо он, гнусный, показал толпе свой тыл. Ну а следом, опасаясь за накопленное имущество, разбежались и остальные.
— Тогда двое сенаторов, оказавшихся поблизости, — подхватил Арсакий, — попытались подействовать на бушевавших, но были прогнаны камнями.
— И толпа двинулась к дому Бафанария, разгромила его и подожгла. Только ни самого Бафанария, ни его семьи там уже не было!
— Что же префект претория Италии? — задал я резонный вопрос. Впрочем, уже догадываясь об ответе.
— Не располагая достаточными силами для обуздания разъяренной толпы, Евсевий бежал и скрылся.
Что сказать… И это — римляне? Повелители мира? Хорошенькие же мне достались подчинённые! Впрочем, что толку злиться на других, и сокрушаться о чужой глупости?
Ободрив себя мыслью, что ничего ещё не потеряно, спрашиваю:
— Какая сейчас ситуация в городе? Что хочет народ? Только свободы для Гиерокла, или…
Я не договорил, но евнухи меня поняли:
— Господь не допустил кощунственных речей, всесветлый...
Значит, я ещё император. И нужно действовать решительно!
— Возьмите франков с их острыми секирами, — ударяю кулаком по ладони. — Освободите Гиерокла, да побыстрее.
— Как прикажешь, святейший, — пятясь кланяются евнухи.
— И пошлите кого-нибудь на загородную виллу святителя! — кричу им вслед, в темноту коридора. — Если достопочтенный Амвросий ещё не в городе, пусть просят его прибыть, и проповедью успокоить народ!
Ответом была только тишина.
— Арсакий? Терентий?
Что толку звать? Трясущиеся за свои жизни евнухи исчезли с горизонта с поразительной расторопностью. Что же… Ждать и надеяться на них, да на епископа? Нет, это не по мне. Нужно действовать.
И вот я уже спешу по замершим галереям и залам дворца. Через пустые триклинии и базилики. Без диадемы. Без порфиры. Схватив только увесистое, почти неподъемной для доставшегося мне хилого тела Евангелие — всё в золоте, жемчугах и каменьях, с пурпуровыми страницами и серебряными строками.
Вот и финишная прямая. Устланный мрамором проход пуст. Меж колоннами и статуями гуляет только звонкое эхо — набравший силу гомон толпы, вьющийся вокруг мускулистых торсов олимпийских богов, к которым приставлены мало подходящие им головы усталых стариков Антонинов — пяти хороших императоров. Здесь, у подножия этих изваяний, мой шаг невольно замедлился.
Я никогда не боялся ни деловых встреч, ни публичных выступлений, но предстоящее было чем-то совершенно иным.
Как штормовая волна окатывает меня крик бушующего народа, когда выхожу в кафизму — неприступную, отгороженную и вознесённую над миром императорскую ложу цирка. Отсюда мне хорошо видно взволнованное море рук, голов и ног медиоланцев. Людей из чужой для меня эпохи, с иными ценностями, взглядами, мыслями. Меня же до поры скрывает от их пылающих фанатизмом глаз тень мраморного навеса, увенчанных золотыми орлами колонн, и неколебимые складки пурпуровых драпировок и алых знамён.
Понадеявшись, что всё верно рассчитал, делаю шаг вперёд. Ещё один. И ещё. До тех пор, пока не оказываюсь у порфирового трона. Устроившись на нём, и разместив на коленях Евангелие, да так, чтобы хорошо был виден большой сверкающий крест на драгоценном окладе, я постарался пробудить в себе все до последней крохи зачатки артистизма, и придать лицу хорошо читаемое даже с расстояния выражение всеми покинутого несчастного сироты.
Огромные чёрные глаза широко распахнуты, ресницы дрожат… а вот бледность на смуглых щеках уже от реального волнения.
И вот с таким-то трудом подготовленное почти театральное представление уже не осталось незамеченным. Тысячи зорких глаз внимательно считывали и впитывали каждую мелочь во мне… В том числе осиротевшую без диадемы копну чёрных волос. Слишком тощие и острые без массивных складок порфиры плечи. Мальчишескую впалую грудь под простеньким хитоном, ставшую такой беззащитной без парчового, сверкающего адамантами и жемчугами таблиона... И, конечно же, единственную мою опору и защиту — упёртое в коленки Евангелие.
По толпе мгновенно прокатилась волна возбуждения, и новый слух — рассказ о таком моём смиренном появлении — быстро перелился через стены цирка. В наполненный тревогой город. И почти сразу на трибуны повалил ещё народ, снедаемый уже не только гневом, но и любопытством. Остававшиеся свободными места мгновенно заполнились, и некуда стало упасть не то, что яблоку, но даже маслине. Но важно было совсем не это. Главное, что вид «несчастного ребёнка», отказавшегося от отцовской диадемы и порфиры, то есть мой продуманный «рекламный» образ, сработал, почти магически подействовав на собравшихся. А тут ещё — очень своевременно — подоспели Арсакий с Терентием.
Скосив глаза, я заметил и стоящего между запыхавшимися евнухами возницу. Вот только вид Гиерокла, жалкий и помятый после ночи в застенках, мог, пожалуй, разве что ещё сильнее разозлить народ! Этого мне было не надо. Так что я, недолго думая, зыркнул на евнухов, мигом сбив с них всю лебезящую радость. Так и не войдя в императорскую ложу, эта парочка снова исчезла, прихватив с собой и недавнего пленника. А вернулись они, только переодев его в шёлковую тунику, причесав и напомадив. И даже потратили на это совсем немного времени! Почти уложились в одну горящую спичку.
Вот теперь можно было вернуть народу его любимца.
Вид сияющего красавца Гиерокла, чьи роскошные кудри я собственноручно украсил золотым лавром (его всунули мне проявившие на этот раз похвальную догадливость евнухи), окончательно переменил настроение возбужденной толпы. Наконец-то раздался первый, пока ещё робкий крик, традиционный для всех императорских церемоний. Я напрягся, ожидая, готовый ко всему, даже самому худшему… И украдкой выдохнул, когда последовали ещё и ещё возгласы, нарастая, как лавина:
— Гонорий Август, tu vincas — ты побеждаешь!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
