Обложка Реставратор Святой Руси

Реставратор Святой Руси

Олег Дмитриев

0% прочитано
Стандартный
Олег Дмитриев

Реставратор Святой Руси

Глава 1. Хранитель руин

Замок Феллин, цитадель Ливонского Ордена, март 1268 года.

— Как?! Как это могло произойти, брат-рыцарь, объясни мне?! Пятнадцать тысяч христовых воинов с земель Ордена, силы датчан, а с ними эсты, курши и остальные дикари! Сила и мощь Ордена братьев Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме! Против каких-то полудиких русских! Ка-а-ак?!

Великий магистр Отто фон Лаутенберг орал хрипло, как комтур на марше. Дитрих, рыцарь, вернувшийся с докладом после сокрушительного поражения при Раковорах, как звали ту местность дикари, или при Вейзенберге, как именовали её добрые католики и дикари-предатели, признавшие истинную веру во Христа, стоял на коленях молча. Он знал, что перебивать магистра, не дав ему выпустить пар, смертельно опасно.

— Датчан были тысячи! Силы епископств Риги, Дерпта, наши войска! Вас вернулись считанные десятки, Дитрих! Как это могло произойти?! Вы снова полезли на лёд?!

Рыцарь продолжал изучать неровные плиты серого камня, на которых трещины складывались в кресты и полосы. Да, могил, с крестами и без них, за спиной осталось много, очень много.

Магистр долго, шумно выдохнул, упал в кресло и выдохнул ещё раз, громче прежнего. Дитрих осторожно глянул на него. Кажется, миновало. Бывали случаи, когда гонцов с дурными вестями выносили из замка вперёд ногами.

— Они будто знали о наших планах, Великий магистр, — начал он, не вставая с колен, снова опустив голову. — Наш ударный кулак закидали стрелами, сбив ему скорость, их лёгкие конники, которые потом рассы́пались по полю, продолжая стрелять. А потом из-за деревьев ударили камнемёты. Лазутчики были там вечером, в лесу не было даже следов! Будто сам Сатана их там расставил!

— Сатана? Враг рода человеческого взялся помогать русским? — скептически уточнил фон Лаутенберг.

— Им не откуда было узнать наши замыслы. Но к месту битвы, кроме псковских, стянулись новгородские и владимирские воины, я сам видел их знамёна. Видел и местных на лосях и мохнатых мелких лошадках. Они что-то кричали во всю глотку — и те, кто стоял в первых рядах, те, кого мы направили на прорыв, бросали оружие и мчались к ним через поле. Мы стреляли изменникам в спины, но многие ушли.

— Собакам собачья смерть, как говорят дикари, — буркнул Великий магистр.

— Оставшихся обложили в Раковорах. То есть Вейзенберге, — спешно поправился рыцарь, заметив, как поморщился командующий, ненавидевший здешних названий. — Мы сделали три вылазки, чтобы пожечь их осадные машины. Но русские стерегли их, как собственных детей. Возле княжьих шатров воинов было меньше, чем у них.

— Ну так и вы́резали бы их подлых главарей! — вскинулся фон Лаутенберг.

— Их не было там, — хмуро ответил Дитрих. — Сотня лучших братьев пробралась во вражеский лагерь, ворвалась в шатры. И была убита, до последнего рыцаря.

— Будто кто-то подсказал... кто-то подсказал, — прошептал Великий магистр. — Анно предупреждал меня, предупреждал! Как знал...

Дитрих не подал виду, что услышал. Тайны Ливонского ордена хранились свято. Но тайны замка Монфор, нынешней цитадели Тевтонского ордена, с ними не шли ни в какое сравнение. Анно фон Зангерсхаузен, которого, судя по имени, и помянул Отто, был его предшественником, ландмейстером Ливонии. А теперь стал Великим магистром тевтонов, того самого Ордена братьев Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме, что поддерживал и направлял братьев во Христе.

— Кто, говоришь, повёл за собой атаковавших? — будто очнулся фон Лаутенберг.

— Псковский князь. Подлый язычник Довмонт, его ещё знают как Доманта или Домана из Нальшан. Приняв обманное святое крещение во Пскове со своей шайкой, он стал водить их дружину, — не поднимая от греха головы, поспешно ответил Дитрих. — В охране епископа Александра стоял мой брат, Гюнтер, о Великий. Он видел его вблизи. Слишком близко. Гюнтер умер у меня на руках, я не довёз его до Вейзенберга.

Рыцарь скрипнул зубами, вспомнив страшную, скалившуюся разрубленными рёбрами, рану через всю грудь брата. Князь нанёс её, будто бы походя, не взглянув, пролетая мимо. Как...

— Доман... Демон! Бойся белого демона, волчьей крови из земель литвинов, — прошептал Великий магистр, явно цитируя кого-то.

И выживший брат-рыцарь вздрогнул, словно увидев вновь, как летел белым крылом за спиной всадника плащ. Совсем скоро окрасившийся алым, сперва каплями и брызгами, а позже, кажется, и полностью. И как летели за ним, за вожаком, его сотни. Молча, скалясь по-волчьи. И как страшен и неукротим был их удар во фланг святому воинству, рассы́павшемуся трухлявым пнём. И как нырнула в снег голова дерптского епископа, которую снёс огромный меч того самого князя. Белого демона русских.

Петроградская сторона, наши дни.

Реставрировать было нечего.

Мой Учитель, сам великий Возчиков, Всеволод Васильевич, тот самый Сева Возчиков, что спас для истории и будущего бесценные иконы Суздаля, Ростова и Владимира, фрески и барельефы, белокаменные и деревянные церкви и древние памятники Святой Руси, всегда говорил: "Ты, Тимоха, не реставратор. Ты — медиум! Ты лики прошлого что на досках, что на камне видишь!". А смотреть, выходит, надо было не в прошлое. Кто ж знал?

Я обвёл глазами то, что окружало меня сейчас, подняв глаза от стола с потрескавшимся, пузырившимся и местами, по краям, оторванным старым шпоном. Он тут был затёртый почти до дыр и тонкий, как клеёнка. Здесь, в получасе неспешной ходьбы от Заячьего острова, в подвале на Петроградской стороне, город совсем не походил на Северную Венецию или тем более на культурную столицу. На колыбель трёх революций — значительно больше. А по пути сюда переулками и сырыми жёлто-серыми дворами-колодцами — на новомодное скандально-гадкое прозвище "Расчленинград".

Обзор из моего дальнего угла был самым лучшим. Видно было всё, от криво уложенного сколотого кафеля, бело-синего за стойкой и больнично-коричневого под ногами. От длинных тусклых лениво моргавших ламп дневного света, на которые мухи, кажется, брезговали садиться, до советских холодильных витрин "Таир", в которых заламывали сухие края-крылья треугольные кусочки сыра на чёрствых ломтиках булки. Нет, правды ради сказать, под стеклом были не только они. Лежали и с колбасой, "Краковской", кажется, и непременные — с килькой. Были плавленые сырки "Волна" и "Дружба", какие, как мне казалось, нигде кроме подобных мест никто никогда не покупал последние лет сорок. Были даже пластиковые корытца с салатами, "Весенним" и "Витаминным". Ну и напитки, разумеется. И тот самый непередаваемый аромат: нечто среднее между старым вокзалом, общественным туалетом и больничной столовой, приправленный щедро нотами перегара. В них тоже был ассортимент: чуткий нос вошедшего с улицы различил бы и сивуху, и дрожжи, и можжевельник-скипидар, и хмель, и солод. Но мощнее всего звучала, конечно, сивуха.

Передо мной на столе стоял один из нескольких прямых источников аромата: круглый, пузатый, плохо промытый, с круглой же стеклянной пробкой, в которой всё, что было за ней, отражалось вверх ногами. С ним рядом — бумажная тарелка с двумя бутербродами с килькой, один из которых был почти целым. Мой скромный ужин сегодня. Ближе ко мне — блокнот на пружине, а в нём — фрагмент иконы, виденной однажды мельком в записях Учителя, Севы Васильевича. Линии чёткие, чистые, аккуратные. Интересно — пальцы заметно дрожали, когда начинал набросок, а рисунок вышел точным, хоть под музейное стекло клади. Будто ремесло, навыки, умения, полученные за жизнь, и впрямь жили отдельно от меня. И, наверное, вряд ли были рады тому, как и где я их теперь применял. Присмотревшись внимательнее, провёл ещё три линии. Вот теперь рисунок выглядел законченным, идеальным, как мне нравилось. Я отложил карандаш.

Пальцы в пятнах пигмента: красная киноварь, голубая лазурь, красно-коричневый гематит, железный сурик. За двадцать с лишним лет цвета́ въелись намертво, им всё равно, что последние полгода я почти не работал. Наверное, это что-то вроде шрамов: внешняя, видимая часть профессиональной деформации. Той, которая заставляет оценивать всё окружающее, будто просвечивая рентгеном, видя насквозь. Вот, эту стену взять, к примеру. Перелицовка, кафель клали, пожалуй, в восьмидесятых, в начале. Или даже, скорее, в конце семидесятых. Под ним наверняка дореволюционный кирпич, по клеймам на котором я легко определил бы завод, на каком его делали, и узнал, откуда брали ту глину. Жаль, с людьми у меня так не выходит...

Память и вылетевшие из неё образы срочно затребовали выдернуть круглую пробку и повторить. Я не стал отказывать. Я вообще отказывать не любил. За это, и только за это, пожалуй, меня ругал Сева Васильевич: "Тимоха! Тебе любой и любая на шею сядут и будут ехать, пока не загонят насмерть! Ты хоть иногда и о себе самом думать не забывай!". Я горько усмехнулся. Кто бы говорил. Сам-то он в девяностых на десять лет до́ма в четырёх стенах заперся да чуть не помер. Потом, правда, вернулся, как феникс восстал, да как бы ещё не с бо́льшим задором и какой-то профессиональной злостью. У меня злости и задора не было, и сравнивать себя с ним я давно зарёкся, чтоб не расстраиваться. "А-а-а, жмудь ты, как есть жмудь! С тобой ругаться — время переводить!", — отмахивался всегда Учитель. И тоже был прав. И в том, что у меня имелся к реставрационным работам талант, и в том, что литвины, кажется, были в роду где-то. Высокий, крепкий, голубоглазый и светловолосый, я в юности был хорош, как говорили. В детстве так и вовсе ангелочек. А теперь постаревший и сильно, заметно подсдавший небритый бывший ангелок сидел в питейном заведении, будто провалившемся не только под землю, но и сквозь время. Попав в так ценимое им прошлое.

Историк, археолог, реставратор — это всё я, Тимофей Позёмов. Точнее, был. Да почти весь вышел.

Тогда я работал на раскопках Довмонтова города во Пскове. Продолжая дело, начатое Учителем, держа данную ему перед самой его смертью, шестнадцать лет назад, клятву: не бросать. В то лето ушла мама. Я вернулся в Москву, заниматься скорбными делами. Всё как-то на автомате, механически: морги, ЗАГСы, кладбища. Равнодушные и безразличные к чужому горю люди, будто с мозолью на душах. Или без душ вовсе. А потом приехал домой, взял полистать старый фотоальбом — и загремел с каким-то особо сложным инфарктом. А когда вернулся в маленькую почти пустую квартиру, понял, что вот-вот загремлю по новой. И начал искать спасения в традиционной, но, к сожалению, совершенно бесполезной терапии... Лёха, мой лучший друг, появился через пару месяцев проездом, грустно посмотрел на Позёмова, умницу и красавца, лучшего студента и лучшего ученика великого Возчикова. И забрал меня с собой в Питер. Вот натурально, как неживого: вывел или даже, честнее сказать, вынес из пустой квартиры, уложил в машину и доставил в колыбель революций. И пристроил сторожем при Петропавловском соборе, при усыпальнице. Пошутив неумело о том же самом: "Тебе же с покойниками привычнее, Тимоха. Там хоть при деле будешь".

Я вспомнил, как тепло и ласково всегда вспоминал Учитель о своих маме и бабушке. Он-то в людях разбирался, не то, что я. У него и друзей были сотни, если не тысячи. И измерялись не просто в людях, а в целых городах. Как он сам шутил, цитируя Пушкина: "Я числюсь по России". Его знали Суздаль, Кижи, Ростов, Новгород, Псков. Кажется, все поголовно, до последней собаки. Он дружил с артистами театра и кино, с режиссёрами, с космонавтами, с писателями, поэтами, художниками, с поистине великими людьми. С рыбаками и пасечниками, со священниками и гаишниками, с военными и уголовниками — с любым, показавшимся ему интересным, а главное честным, он легко находил общий язык. Я так и близко не мог.

Как говорил один литературный герой, даль моей профессиональной и иной-прочей карьеры виделась мне совершенно отчётливо. Ещё месячишко — и даже Лёха из своего Смольного не сможет удержать меня на непыльном месте. Выпрут меня, сизокрылого, на улицу, и пополню я собой бесчисленную армию вежливых, но основательно траченных жизнью граждан-петербуржцев "в относительно чистом". Тех, кто может смущённо попросить составить им компанию за соседним столиком на трёх или даже семи языках. И в процессе потребления будет способен поддержать беседу на практически любые темы, от энтомологии до поздних вагантов, от органной музыки до металлургии, на вполне энциклопедическом уровне. А потом — Северное кладбище в Парголово или новое Колпинское, где хоронят неопознанных. Краски, начавшие стираться в одной столице, сотрутся до чистого холста, до савана, во второй. И всё, здравствуй, сосновая жилплощадь. И ни единая живая душа через месяц не вспомнит о Тимофее Позёмове, ушедшем под землю окончательно.

Бармен, вернее, барвумен, а ещё точнее — буфетчица, монументальная Лариса, вдруг замерла. Она, та, которую если не откровенно боялись, то вполне уважительно опасались все, от постоянных посетителей до тем более единичных случайных гостей заведения, возвышалась над прилавком-стойкой испуганным сусликом. Пусть и размером с моржа. Она, в вечной грязноватой наколке на не менее вечных пергидрольных кудряшках, тоже будто из восьмидесятых, смотрела маленькими свиными глазками на дверь, лязгнувшую капканом. За спинами двоих, для этого места и времени, царивших под землёй, смотревшихся неожиданно чуждо.

Тут подошли бы работяги с арматурного завода или инженеры с Ленполиграфмаша. Крепкие ребята в спортивных костюмах или мужчины в причёсках, где геля больше, чем волос, и в малиновых пиджаках. Но вошли эти двое. Один, стоявший позади, едва не упирался серо-седым ёжиком в потолок там, где и я, почти двухметровый, проходил не пригибаясь. Глаза его, водянисто-серые, похожие на неверный весенний лёд, осматривали полумрак полумогильного, то есть полуподвального, полукафе, как самый современный сканер. И если я мог предположить, какие клейма стояли на кирпичах за кафелем, то этот, пожалуй, точно знал, где у человека лежат деньги, и куда нужно ткнуть заточкой, чтобы их забрать, не сильно запачкавшись.

Второй был значительно ниже, но его взор катился по залу, как облако хлора. Все, кто встречался с ним глазами, переставали дышать. Он был совершенно седым, причёску имел ту, что в моём детстве звали "Полечкой", руки держал в карманах явно дорогого пальто. На том виске, что был ближе ко мне, у него был старый шрам, заметный даже под волосами. А ещё ушная раковина с той стороны была отрезана точно по линии этого шрама. Почему-то это купированное ухо делало его похожим на алабая или кане-корсо. В той части, что этот в пальто тоже явно мог быстрее, чем за секунду, превратиться в застывшую в прыжке тень, что легко перегрызает любые гло́тки. Взгляд его глаз, тяжкий, свинцово-серый, наверняка мог определить не только где у человека лежат деньги, но и сколько их там, до рубля. И, ощутив такой на себе, очень хотелось отдать всё, не дожидаясь заточки от громилы, стоявшего чуть позади.

Таких персонажей в этом подземелье я не видел ни разу. Я их и наверху-то не встречал, наверное. А вот Лариса, которую старожилы и завсегдатаи заискивающе звали тётей Ларой или даже мамой Ларой, впервые на моей памяти так долго стояла на одном месте без движений и звуков. И будто бы даже стала поменьше в размерах.

Пара неожиданных посетителей прошла несколько шагов, отделявших дверь от прилавка. Я в это время снова взялся за круглую пробку, старательно пытаясь не поднимать глаз. Мои рост и внешность, привлекавшие раньше внимание дам с одной целью, мужчин обычно привлекали совершенно с другой. Сейчас решительно несвоевременной. Последним, чем хотелось бы заниматься в этот сырой и холодный осенний питерский вечер — так это искать и находить проблемы. Тем более от таких граждан.

Тот, что с половиной левого уха, склонился к стойке, не касаясь её и не вынимая рук из карманов. Буфетчица со своей стороны на прилавок едва ли не рухнула. Будь я биологом, или там зоологом — предположил бы, что тётя Лара была готова лечь перед седым альфой на землю, но случайно упёрлась природными богатствами в мебель и застряла на полпути. Стальной великан тем временем закончил осматривать подвал. И именно на мне. Его перевёрнутая вверх ногами маленькая фигурка в круглой пробке графина, с которой я глаз не сводил, склонилась к седому. И оба они направились ко мне, будто антиподы, шагающие по потолку. Проклятые оптические обманы, так и с ума сойти можно. Хотя, пожалуй, с моими успехами и диетой последние полгода я бы и без оптики в ближайшее время вполне справился.

Подняв глаза, увидел, что пробка не обманула. Двое шли крайне целеустремлённо, пусть и неторопливо. В этом углу кроме нас с графином и почти двух бутербродов с килькой никого не было. И мне почему-то казалось, что стальной с седым шли ко мне не для того, чтобы обсудить особенности иконописного мастерства домонгольсокого периода. И вряд ли их прельстили бутерброды, даже тот, что оставался нетронутым. Дурацкие и явно несвоевременные мысли неожиданно развеселили, и я улыбнулся. Пожалуй, впервые за полгода.

— Свободно? — каким-то архиерейским, рокочущим, как дальний гром, басом осведомился стальной с ёжиком.

Я даже осмотрелся вокруг. Но в этом углу по-прежнему стоял единственный столик с единственным посетителем, мной. Пришлось кивнуть, подтверждая очевидное.

— Не помешаем? — спросил шершавым, как крупнозернистая наждачка, голосом седой.

Я только руками развёл. Понимать жест можно было как угодно. От "да откуда ж мне знать, дяденьки?" до "милости просим!". Они, видимо, поняли второй вариант, в котором я заранее просил милости, и уселись, придвинув стулья от соседних столиков. Я всегда, подходя в этот закуток, отставлял лишние для меня одного стулья к другим столам. Ни разу не подводила несложная хитрость, никогда и никто из случайных посетителей не плюхался рядом или напротив, тревожа моё уединение.

Здоровый с сомнением покосился сперва на жалобно всхлипнувшую под ним конструкцию из металлических трубок и фанеры, по недоразумению названную стулом. Да, с такими ростом и весом лучше, пожалуй, на другой мебели сидеть. Я и сам сперва опасался этих здешних приветов от советского общепита. Но, видимо, мой вес ими так не воспринимался — подо мной они таких звуков не издавали. Седой провёл ладонью по волосам, поправив и без того ровную причёску. Я отметил татуировки на пальцах правой руки, синие. На большом пальце что-то вроде схематичного изображения церквушки, на указательном — кажется, игральная карта, но одновременно и пиковая, и крестовая. И узнаваемые символы куполов над ней. Пяти куполов.

— Тимофей? — не спросил, а уточнил он.

— Тимофей, — словно покаялся я, кивнув. — Будете?

Мой жест в сторону графина выглядел, наверное, жалким. Примерно как и весь остальной бывший реставратор-виртуоз, а теперь — кладбищенский сторож.

Собеседники синхронно качнули головами, давая понять, что ни на напиток, ни на кильку не претендуют. Странно, но досады или брезгливости на их лицах не было. Наверное, доводилось за жизнь встречать людей в разных ситуациях. И самим бывать.

— Позёмов Тимофей Иванович, — как-то странно, вроде бы утвердительно, но с некоторым сомнением, озвучил полные мои ФИО седой.

— Да, это я, — сделать важное и солидное лицо не получилось. Когда поднимаешь к губам рюмку в подобном антураже, это в принципе довольно сложно, наверное.

— Лучший ученик Севы Возчикова, реставратор от Бога, а теперь смотритель Петропавловского собора и Великокняжеской усыпальницы, — он продолжал шуршать своим крупнозернистым голосом, будто читал выписку из личного дела. Или уголовного, принимая во внимание то, что на руках его, лежавших на столе передо мной, перстней оказалось больше, чем я заметил сперва. И один занятнее другого.

Спонтанную лекцию о значениях нательной живописи в среде люмпенов и представителей криминалитета старой формации где-то в начале двухтысячных я услышал от Учителя. Тогда к раскопкам и работе во Пскове стали проявлять интерес очень разные люди. И Возчиков рассказал ученикам, среди которых были и молодые парни, и мужики в возрасте, о том, что значат те или иные картинки на живых людях. Было очень интересно и крайне поучительно, как и всё из его уст. А параллели между наукой, религией, эзотерикой и графикой придавали словам дополнительный вес и интригу. Кто-то из слушателей, кажется, кандидатскую потом защитил о символизме лагерных наколок и их связях с изобразительным искусством со времён наскальной живописи.

— Смотритель, да, — кивнул я. Думая над тем, не будет ли бестактным в данной необычной ситуации доесть начатый бутерброд с килькой.

— Что ж за собой-то не смотришь совсем, смотритель? — как-то укоризненно прогудел серо-стальной. И от его тона теперь звякнула, кажется, пробка в графине. Я вздрогнул, а он продолжил:

— Он это, Михалыч. Гляди-ка вон.

Его рука, на кисти которой скорее угадывалось, чем виделось чётко, восходящее над морем Солнце с надписью "Север", подвинула и повернула к седому мой блокнот. Одновременно поднимая за кончик карандаш, заложенный между страницами. И открывая набросок той самой иконы, которую я почему-то так часто вспоминал последнее время: Богоматерь Всецарица, Панахра́нта по-научному, сидящая на троне с Младенцем Христом на коленях. И две фигуры слева и справа от неё, мужская и женская. В тот раз, увидев рисунок на столе Учителя мельком, я не смог различить надписей над ними.

— Вижу, что он, — прошелестел седой Михалыч. И неожиданно, удивив меня крайне, перекрестился двуперстно, глядя на набросок. — Мастерская работа. Никогда бы не поверил, не увидь своими глазами. Не похож ты на художника. Тем более на иконописца.

— Я не художник, — буркнул я, привычно за годы отвечая на один и тот же вопрос. — Я реставрирую, а не пишу сам. Реставратор не творец, а слуга. Он не создаёт новое...

— Он возвращает подлинное, — прошелестел седой. Чем добил меня сильнее, чем мог бы стальной при помощи заточки.

Эту фразу очень часто повторял Учитель. Я дал ему клятву тогда, что продолжу возвращать людям то самое, подлинное. Но откуда об этом мог знать старый уголовник?!

Я моргнул, так и не поняв, что послужило причиной. Не то сам вздрогнул от неожиданности, не то весь этот питерский подземный филиал преисподней вздрогнул вместе со мной. Проваливаясь в подлинное прошлое. И будто холодом обдало, зимним, ночным, когда глянул случайно на круглую пробку графина. Вместо антиподов оттуда на меня смотрел я сам. Но почему-то в островерхом шлеме, кольчуге и с бородой.

Глава 2. Последняя воля Царя

Ковно (Каунас), замок князя Герденя, лето 1266 года.

Кони летели по улицам, грохая и гремя копытами по деревянным мостовым, трещавшим и рассыпавшимся от ударов в щепки. Пали одновременно восточные и южные врата, полыхали над городом четыре башни из семи. Оставшиеся три пока дымились, но ветер, который будто внёс воинов в захваченное логово врага, уже раздувал огни и на них. С визгом и криками спасались из-под копыт жители, горожане и те, кто хотел найти убежище за высокими и толстыми деревянными стенами Старого Города.

— Гляди, княже! — крикнул на скаку Лукас.

И острие атаки, безжалостного меча, которым была сводная дружина из своих и псковских, свернуло за один из высоких домов. Оттуда тоже валил густой дым, хоть ни одной стрелы огненной сюда, в самое сердце Ковно, долететь не могло никак.

Всадники слетали с коней, рассыпаясь полумесяцем, привычно обегая взглядами окна и крыши. Но защитников не было. Те, кого дорубали-достреливали на стенах крепости, были последними. Ради кого, зачем они отдавали свои жизни там?

— Помогите! Спасите ради Бога, ради всего святого! — долетел из горевшей постройки сорванный женский голос.

— Лукас, кошки с распорками в окно, вырвать стену тремя конями, — приказал князь.

— Вдруг ловушка? — выдохнул тот, рукавом утирая с лица чужую кровь. Но наткнулся на взгляд вожака и тут же метнулся к стене, из узких маленьких окон на которой валил густой дым.

Кошки, кованые крюки, вроде морских якорей, и привязанные к ним аршинные дубовые доски нашлись мигом. Хрипевших и приседавших от страха близкого огня коней подвели, когда толстые пеньковые верёвки зазмеились прочь от стены. Воины вскочили в сёдла, переглянулись и разом крикнули, ударив коней пятками. В два прыжка могучие звери набрали скорость, рванув с места. Одна из верёвок не выдержала, лопнув. Конь, тянувший её улетел птицей, взвился на дыбы и обиженно заржал, когда всадник осадил его. Но хватило и двух оставшихся. Стена со скрежетом подалась, брёвна выскакивали из пазов в углу, открывая проход внутрь. Откуда потянул не только дым, но и показались языки пламени.

Четверо воинов, дождавшись, пока на них выльют по паре кадушек воды друзья, нырнули прямо в огонь, прикрывая лица рукавами. У них были в руках кожаные покрывала, тоже сырые. А к поясам на спинах крепились верёвки. С которых тоже сочилась вода.

Кашляя надрывно, из огня вытянули три завёрнутых в тёмную старую кожу фигуры. Две небольших несли на руках первые двое, пара последних тянула вдвоём третью. И для того, чтобы её вытащить, пришлось дружинным самим впрячься и разом рвануть за ближнюю к углу верёвку. За дымившимися чёрными спинами вылетевших из огня угол не выдержал и сложился внутрь, уронив крышу и подняв огромный рой искр над ней.

— Господи, святой Боже, Господи, — хрипел большой свёрток. Вокруг которого обливали водой чёрных воинов более светлые. Князь с коня посмотрел на Лукаса. Старый друг присел и развернул покрывало. За его спиной стояли дружинные, держа луки и самострелы так, чтобы любой чёрт, надумавший выползти из адского пламени, тут же провалился обратно.

— Доман! Хвала Всевышнему и Пресвятой Деве Марии, это ты! — простонала крупная, высокая и рыхлая светловолосая баба. С опалёнными бровями, одеждой и вся перемазанная сажей. Нет, не баба. Евпраксия, княгиня Нальшанская, жена врага.

— Где Гердень, тётя, — голос князя заставил даже верных воинов оглянуться, вздрогнуть или переступить с ноги на ногу.

— Бежал, Доман. Муж бросил меня и сыновей! Оставил на смерть в адовом огне! Его псы забили выходы, подпалили стены изнутри, а сами вслед за ним ушли подземным ходом, обрушив лаз, — задыхаясь и хрипя, ответила она. Каким-то звериным чутьём чудом спасшейся от лютой смерти в пламени поняв, что испытывать терпение племянника сейчас смертельно опасно. — Сжечь детей! Мразь, тварь, паскуда!

Ахнув и закашлявшись, она ползком бросилась к свёрткам, что развернули ратники. В одном тяжело кашлял парень лет пятнадцати. В другом бился в припадке другой, не старше двенадцати зим.

— Дева Мария, спаси их, убереги! — взвыла тётка. — Андреас! Витенас! Мальчики мои, детки!

По знаку Лукаса к младшему подбежал воин, на бегу вытягивая из торбы какие-то скляночки. Из одной влил несколько капель в рот мальчишке, с трудом разжав зубы. Припадок прекращался на глазах.

— Где выход из норы? — тем же мёртвым голосом спросил князь, глядя в пламя. От чего глаза его были страшными. Хотя нет, не от отблесков огня снаружи они пугали, а от полыхавшей внутри ярости, которая была сильнее пожара, угрожавшего городу.

— Там под землёй ловушки, Доман. Ловчие ямы, колья и брёвна на ремнях, — шептала Евпраксия, гладя по волосам успокоившегося младшего. Они плакали оба, как и подползший к ним покрытый сажей старший сын. Врага.

— Где? — увидев лицо племянника, повернувшееся от пламени к ней, княгиня ахнула и зажмурилась. И закрыла глаза пальцами, покрытыми копотью. Ногти были сорваны — она пыталась проскрести тёсаную дверь, чтобы спасти детей.

— Под самым берегом, напротив острова. Там всегда стоят лодки. Они, верно, уже вниз по Вилии спускаются... — она едва глянула меж дрожавших чёрных пальцев, как тут же ахнула и снова зажмурилась.

Потому что племянник, которого уже начинали называть "Русским демоном" оскалился, рыкнул на взвившегося чёрного жеребца — и они улетели с подворья. Только взметнулся светлый плащ за спиной князя. Кое-где щедро забрызганный красным.

Петроградская сторона, наши дни.

— Да ты не менжуйся, реставратор, — прогудел великан. Удивив меня тем, что знал и использовал такие старинные и не самые распространённые слова. Я был уверен, что "не бойся" на их языке должно было звучать короче и грубее.

— Да я и не... вот это самое, — обозначил я руками нечто неопределённое, вполне похожее на "не менжуйся".

— Смотри, Тимофей, — начал седой, откинувшись на спинку стула, который скрипнул, а будто бы вскрикнул так, словно ему стальной громила на ногу наступил. — Я тебе сейчас одну притчу расскажу. Ты послушаешь внимательно, не перебивая, да?

Я одновременно кивнул и качнул головой, показав, что да, не перебиваю. Но Михалычу вряд ли было важно моё отношение к происходившему и к сказанному. Он повёл плечами, будто устраиваясь поудобнее на не предназначенной для этого старой советской фанере, и щёлкнул пальцами правой руки над головой.

В ответ, продолжая изумлять меня до оторопи, скрипнула, как крышка старого гроба, стойка-прилавок, выпуская в зал бригантину-буфетчицу. На моей памяти за полгода она вышла в люди впервые, до этого отруливая обстановку в рюмочной исключительно дистанционно — визгливым матом со своего капитанского мостика. Особо злостных посетителей мог ожидать и главный калибр — Лариса с дьявольской меткостью умела бросаться овощами. Когда в голову прилетали, пущенные мощной дланью, грязная свекла или вилок капусты с подвявшими-подгнившими верхними листками, даже самых белых и горячих враз посещало просветление и осознанье конечности бытия.

Сейчас тётя Лара явила небывалое: кружевной передник, не чище, правда, наколки в белой химии на голове, ноги, достойные Колоса Родосского, и клиентоориентированность. На подносе перед ней, который она несла на вытянутых руках, как святую обережную хоругвь, крупно дрожал алюминиевый чайник и в такт ему приплясывали две эмалированные кружки. Мадам буфетчица осторожно и бережно сгрузила посуду на наш столик и покатила обратно, явно чувствуя себя непривычно, без привычной защиты бортов прилавка. Дверь тем временем лязгнула в третий раз, будто плюнув вслед последним посетителям рюмочной, что решили не досматривать представления в партере. Или наоборот планировали занять лучшие места снаружи, в амфитеатре, чтобы дождаться там приезда полиции, скорой и журналистов. Многие, наверное, уже репетировали свою минуту славы: "В рюмошную зашли двое. Запахло грозой! Сгустились тучи!".

Михалыч разлил по кружкам дегтярно-чёрного цвета настой, пахший крепчайшим чаем и почему-то тревожно — землёй. Они со здоровенным спрятали посуду в ладонях, не обращая никакого внимания на то, что над кружками курился сизый пар, намекая, что внутри крутой кипяток. Нежданные посетители отхлебнули одновременно, и стальной громила блаженно улыбнулся, прижмурившись, как кот на ярком Солнце. А седой удовлетворённо кивнул. Из-за стойки донёсся протяжный выдох, полный непередаваемого облегчения, от которого зашевелились салфетки на ближних к капитанскому мостику столиках.

— Жил-был такой человек на свете, Пётр Алексеевич Царёв. Экстра-класса был скокарь, царство ему небесное, — и оба они перекрестились. И, кажется, вполне искренне, не "по привычке" и не на "отстань". И оба — двуперстно.

— Он из последних настоящих воров был, не всё то, что потом повылазило. Одним словом мог жизнь отнять. Или подарить. Но мало говорил, берёг людишек, помогал многим. Три дня как помер. Какой-то злой рак нашли у него. Ни у нас, ни за кордоном ничего сделать не смогли, только руками разводили лепилы. Стремительное, говорили, течение. Будто это не болезнь, а Собь-речка в верховьях...

Судя по его глазам, ставшим какими-то менее страшными, но более торжественными, он был близко знаком с ними. И с покойником, и с речкой, где бы она ни была.

— Мы с ним там и познакомились. Ну, ниже по течению. Там исправительная колония для неисправных. Неисправимых, то есть. "Ямской тройкой" тогда звалась, сейчас "Полярным волком" называют. Втроём там друг друга держались — он, Коля Тверской, да я. Мы с Петром Алексеичем долго и много говорили, времени-то вагон было. По Руси-матушке вволю покатались, и в вагонах, и на машинах потом уж. Уважаемым человеком был Петя Царь. Многие его слушали. А мне он свою последнюю волю передал.

Я сидел не шевелясь. В принципе, в рюмочной, кажется, вообще ничего не шевелилось, кроме губ седого. Стальной сидел молча, неподвижно, как памятник, и только опущенные уголки глаз и рта показывали, что историю он слушал со скорбным сочувствием. Наверное, тоже знавал покойного. Но говорить от его лица не мог по должности, или какая у них там, у старых уголовников, табель о рангах?

— Сны ему снились последний год, Петру Алексеичу. Тёзка его, подназдорный твой, всё являлся да в гости звал. Иди, говорит, ко мне. От греха ты давно отошёл, добрыми делами чашу перевесил в нужную сторону. Не зазорно будет мне, императору, с тобой рядом полежать. Да и скука смертная с этими царями да великими князьями, — с кислой усмешкой продолжил Михалыч. Словно давая понять, что явления покойного Петра Первого действительному вору Пете Царю не одобрял.

— Вот и просил меня старый друг, чтобы прах его я пристроил в Петропавловке. Сказал: раз уж сам хозяин города в гости позвал — западло отказываться. Ты сторожем там. Ну, смотрителем, то есть. Можешь урну пристроить. Мест неприметных много в соборе, — он продолжал говорить так, будто моё мнение его интересовало не сильнее заветренных бутербродов в витрине "Таир".

— Не получится, — произнёс я. Забыв даже испугаться, когда стальной втянул воздух с силой. Звук, раздавшийся при этом, напугал бы, наверное, любого: что-то похожее на скрежет шин автомобиля, который вот-вот подкинет тебя над асфальтом и отправит в последний полёт и путь одновременно. Седой повёл левой рукой, и шипение стихло.

— Поясни, — велел он. Тоном, от которого за стойкой что-то упало. Вряд ли сама Лариса — негромко вышло.

— Это памятник. Культурно-исторический. Там строго определены количество и места расположения захоронений, — пояснил я очевидное. Ну, мне и графину точно очевидное, а вот этим двоим, кажется, не вполне.

— Я, может, и не самый лучший смотритель. Даже наверняка. Но это, во-первых, преступление. Хотя меня оттуда рано или поздно в любом случае выпрут, — кладбищенский сторож продолжал закапывать себя в этом разговоре с, так скажем, поставщиками.

— А во-вторых? — поражая выдержкой, уточнил Михалыч.

— А во-вторых мне всё равно. Я не знал покойного, у меня перед ним долгов никаких нет, мне ничего не нужно ни от него, ни от вас, ни от жизни, — до противного честно ответил я.

— Да уж. Вот тебе и продолжатель дела Севы Васильича, Чугун, — кивнул на меня он. Кажется, без одобрения, если очень мягко говорить.

— Трудный. Такому и пальцы переломаешь — не пошевелится, — согласился стальной, оказавшийся чугунным. Наверное, раньше темнее волосом был.

— Не говори-ка, — вздохнул Михалыч. — Но на этот случай есть у меня, Тима, аргумент.

И он опустил руку за пазуху. А я посмотрел на неё сквозь круглую пробку, где уголовник был вверх ногами. И подумал о том, что я и сам точно такой же: круглый идиот и тупой, как пробка. Но инстинкт самосохранения, кажется, отказал ещё в Москве. И маршрут на Северное или Новое Колпинское явился не так призрачно, каким казалось мне будущее ещё совсем недавно.

Но вместо заточки или пистолета пальто явило свёрток. И я узнал форму. И мне вдруг стало не так всё равно, как было только что. Потому что вспомнилось о том, что долги всё-таки оставались.

На расчищенное на столе место, крошки с которого седой смёл дорогим рукавом, легла льняная тряпица. И стала раскрываться, медленно, бережно, повинуясь старым рукам в синих перстнях. А я смотрел за этими движениями, как зачарованный. А когда увидел содержимое свёрточка — ахнул. И протрезвел, кажется, мгновенно.

Икона. Небольшая, пядничная. Богоматерь Всецарица с Иисусом на коленях. Справа и слева от трона — древнерусский воин и инокиня. Старинное письмо и древние техники, псковская школа. Удивительная, небывалая сохранность, будто лики Богоматери и святых не прожили шести, а то и семи сотен лет. И что-то очень важное крылось в изображении. Но понять этого я пока не мог, несмотря на знания и опыт. Казалось, что они в растерянности отступили назад, едва ли не испугавшись увиденного. Зато вместо них появилось незнакомое ощущение. Будто я знал этого воина, и не просто видел раньше нарисованным. Он показался странно знакомым, как на старой фотографии из семейного альбома. Или даже родным.

— Проняло, кажись. Глядишь, и при пальцах останется, — кивнул на меня седому стальной.

— Видать, ещё не вся черёмуха осыпалась в саду, — непонятно ответил тот, не сводя с меня глаз.

А я их одновременно слышал — и не слышал, видел — и не видел. Всё внимание, вновь ставшее острым, цепким, профессиональным, было приковано к ликам. Я поднял голову, взглядом умоляя Михалыча разрешить прикоснуться к иконе. Тот кивнул и подвинул её ближе, бережно, двигая холстину, а не доску.

— Ты, не знаю уж, родился ли в тот год. Восемьдесят третий был на дворе. Мы как раз в ту пору на воле гулеванили с Петром Алексеичем. Он только-только в самую силу входил, руку набивал. Но работал уже тогда так, что и старики диву давались. Такие квартиры подламывал, к каким они и близко не совались. Тогда партия с комсомолом уже несильно в ногу шли, а вот с нашим братом, с чёрной мастью, разговоры, бывало, разговаривали. В больших домах и дачах принимали. Два что ли года прошло с того "ночника", вечеринки, на какой один киевский щипач Колю Босяка зарезал в кабаке, в Архангельском. Он тогда ещё брошку алмазную тиснул у дочки Брежнева, слыхал? Громкое было дело. Хоть и мутное.

Я покачал головой. Никогда не интересовался громкими делами, тем более мутными, равно как и Брежневым с его дочкой. Помнил только, что они были очень похожи. Сам при этом продолжал рассматривать икону. Это была она. Та самая.

— Не суть, в общем, — продолжал негромким песочно-наждачным голосом Михалыч. — Царь тогда вынес хату не абы кого, а первого секретаря Московского горкома КПСС. Члена Политбюро. Мы как внутри оказались — думали, что в музей попали, в "Алмазный фонд" или Гохран. Я в Третьяковке бывал потом, так там победнее картинки-то висели, не то, что в той квартире на Кутузовском. Много брать не стали тогда, хоть и разбегались глаза у меня. Но Царь сказал, что лишку брать — фарт терять. Так, кой-чего с дальних комнат да углов подмели. Серебришко, цацки бабские, в основном. Их бы и не хватился никто, они там только что не полными вёдрами валялись по комодам. Но вот икону эту он прихватил тоже. Говорил потом: "Глянул — и не смог оставить. Она как на зоне в том шкафе стояла за решёткой, на волю рвалась. А вот этот, с мечом, будто в душу мне глянул и велел забрать". А потом, года через два что ли, поехали во Псков мы с ним. Там он с Севой Васильичем дружбу-то и свёл. Слово за слово — за икону речь зашла. Не поверишь — пошли вместе на почту, дозвонились до хазы, где Царь тогда гостил под Калининым где-то. Оттуда нам на такси эту икону во Псков и привезли.

Мне говорить было не о чем, да и нечем, пожалуй. Но старого покойного вора я, кажется, понимал. Потому что воин с доски смотрел мне прямо в глаза. Да так, будто знал меня. Или я его? Приблизив глаза к иконе, я подтвердил первую свою, ещё тогдашнюю, давнюю догадку. Над фигурами по обе стороны от Богоматери было начертано: "Благоверный князь Домант, во святом крещении Тимофей» и "Благоверная княгиня Мария, Домантова жена, великого князя Александра Невского внучка».

— Пётр Алексеич хотел её тогда Севе Васильичу отдать. Во храме Божьем чтобы стояла, людям помогала. Думал Царь, что нечисто было дело с тем, как к тому партийному деятелю она попала. Как в воду глядел. Возчиков-то рассказал, что монастырь один старинный обнесли падлы какие-то в восьмидесятом. Там, по слухам, та икона и стояла в келье малой. Он её, помню, на ладонях держал, как дитя грудное, как птицу или бабочку — бережно, не дыша.

От старого человека с вполне понятным по пальцам прошлым слышать такое было, наверное, неожиданно. Но перед моими глазами стоял Учитель. Держа в руках ту икону, что смотрела прямо сейчас на меня. Для неё сорок с лишним лет сроком не было.

— Сева Васильич сказал, что в розыске она. Вот ведь какие штуки жизнь выкруживает, а? Доска сосновая — и та в розыске, — развёл руками он.

— Липовая, — вырвалось у меня. Я как раз изучал, осторожно, как крыло бабочки, приподняв край, гладкую оборотную сторону и шпонки на торцах. Набивные, а не врезные. Точно XIII век. Невероятно.

— Ну, может, и липовая. Вам, мастерам, виднее, — негромко согласился Михалыч, внимательно глядя за выражением моего лица. Так страстный рыбак смотрит за едва заметным дрожанием поплавка на озёрной глади. — Возчиков тогда не принял её. Нельзя мне, говорит, Петя. Мне уже дали понять вполне прозрачно граждане с Петровки и Лубянки, что очень я не по нраву товарищам из Политбюро. Любая неучтённая икона — и поеду я по вашим адресам. Бояться я не боюсь, а вот красоту эту дуракам отдавать жалко. Меня сожрут, её — в спецхран, и дай Бог, если через полсотни лет опять до людей дойдёт. А икона дивная, чУдная, старинная. Оставь себе её, да молись, пока жив. А как придёт время — скажи, чтоб мне передали. Глядишь, и поменяется чего в мире. А если не застанут меня — пусть ученику лучшему отдадут. Он будет знать, что сделать с нею. Вот Петя Царь и молился. Она, икона-то, хорошо, что небольшая — везде с собой можно брать. Как-то называл её по-особому Сева Васильич... Путёвая что ли?

— Путная, — произнёс я, рассматривая удивительной сохранности краски: оттенки изумрудного, насыщенный красный, золотая штриховка-асистка. Псковская школа, совершенно точно.

— Путная, точно, — кивнул седой, чуть прищурив глаза. Не пропустив поклёвки. — В девятом году, когда Возчикова хоронили, Петр Алексеич тебя-то и высмотрел. А как сам помирать наладился — еле нашёл. Ни во Пскове, ни в Москве про тебя не слыхали давно. Вон аж куда затаился, под землю живым залез. И, сдаётся мне, повезло нам с Чугуном, что живым застали. Больно уж глаз твой тревожный. На того, кто лишку загостился под Солнышком, похож. Покидала жизнь, наверное?

— Наверное, — эхом отозвался реставратор, буквально пожирая глазами настоящее чудо, подлинный шедевр псковской иконописной школы, один из самых первых.

— Тут уж сам смотри, Тимофей. Неволить не станем, Царь не велел. Но если с тем, чтоб в усыпальницу его пристроить, ты нам не помощник, то и иконы тебе не видать.

Старый рыбак. Матёрый волк. Так подсекать — это уметь надо.

— Мне нужно подумать, — пересохшим враз горлом просипел я, почти повторив его наждачный тон. Глядя на князя Доманта, в русской истории известного под именем Довмонт. И как Святой Тимофей Псковский. Который совершенно точно смотрел мне прямо в глаза, будто говоря: "Случаи, Тимофей, в жизни бывают очень разные. Никогда не знаешь наперёд, где найдёшь, где потеряешь". И почему-то голосом Учителя.

— Думай, Тима, думай. Ты, говорят, этого святого князя город своими руками раскапывал. Я бывал там. Много земли пришлось вам вашими детскими лопатками перекидать с места на место. Но зато всё, что с историей того места и времени связано, нашли и в музеи определили. Глядишь, и иконка эта своё место найдёт, — спокойно, как-то даже нежно сказал седой. А стальной Чугун кивнул молча.

А я смотрел в глаза тёзке, с которым нас разделяло семь сотен лет. И с каким-то даже удивлением понимал, что теперь, сейчас, вот тут, под землёй, в стылом осеннем сыром Питере — мне не всё равно. И что неожиданное напоминание о данной Учителю клятве, кажется, прокладывало новые маршруты. Кровь побежала по венам быстрее, отчего мышцы чуть закололо, как бывает, когда отсидишь или отлежишь ногу или руку. И на Северное кладбище в Парголово мне внезапно расхотелось абсолютно.

— Думай, Тимофей. Три дня у тебя есть.

Они поднялись одинаковыми обманчиво-плавными движениями, оправили полы и лацканы. И вышли за дверь, лязгнувшую в пустом зале и вовсе уж оглушительно. Следом за ней разразилась хриплым сдавленным матом мадам, начавшая дышать, кажется, вот только что.

Но меня все на свете события, явления, цвета и звуки не волновали. Всё внимание захватила маленькая четырёхвершковая путная икона древнего псковского письма. И святой тёзка на ней, что по-прежнему не сводил с меня по-иконному и по-человечески мудрых и сочувственных глаз. А я - с него. Чувствуя, как снова стынет от этого взгляда спина. В которую будто дул ледяной ветер с Труворова холма, метя позёмку к Словенским ключам. Куда я спускался по глубокому снегу помолиться от Перунова камня, не понукая верного вороного по имени Демон, чтоб ног не поломал на склоне.

Я?!

Глава 3. Под плиту

В тот вечер я, кажется, первый раз за полгода вышел из-под земли, оставив на столе недопитыми и рюмку, и графин. Бросил, забыв про него напрочь, и последний бутерброд с килькой. Буфетчица смотрела мне вслед со сложным выражением на явно не приспособленном к этому лице. Оно отражало разом испуг, жгучий интерес и, по-моему, абсолютно неожиданное материнское сочувствие. Даже дверь за спиной грохнула не молотком по крышке гроба, как обычно, а чем-то вроде салюта или оркестра, грянувшего туш. Но спине теплее от этого не стало.

В полутёмной сторожке нашлась выемка в углу под потолком. В домах и зданиях старинных построек связь с Богом планировали на этапе строительства, поэтому в красных углах часто встречались подобные архитектурные решения. Я смёл там пыль и песок, лежавшие чёрт знает сколько времени, выстелил пространство тканью, сложив одну из трёх своих байковых клетчатых рубашек. Не красный бархат, конечно, но, как говорится, за неимением гербовой...

Богородица смотрела на меня с той же жалостью, что и недавняя тётя Лара. Христос, поднявший маленькую ручку, явно собирался гордо осенить крестным знамением возрождение духа в отдельно взятом стороже. Воин-князь глядел, кажется, с ожиданием. Будто зная, что первый порыв и первые мысли совсем не гарантируют того, что дело свершится, и именно так, как задумано прямо сейчас. И только княгиня Мария, она же святая инокиня Марфа, жена святого воина, не смотрела на меня никак. Не то опасаясь сглазить, не то боясь отвести глаза от мужа, великого человека, память о котором почти не сохранилась в народной истории. Ну, кроме мест, названных в его честь, и нескольких считанных единиц профильных специалистов: историков, археологов и реставраторов. Вроде меня. Вроде вернувшегося из-под земли меня.

Из рюмочной я нёс икону под курткой, отчаянно стыдясь того, что ей приходится ехать под вытертой кожей и давно не знавшей химчистки тканью моей одежды. Пахшей, надо полагать, соответственно. Соответственно мужику, который давно поставил крест на себе и собственном будущем. Похерив заодно и прошлое с настоящим. Но при этом будто бы вот сердцем чуял, что иконе не было до этого никакого дела. Она не обращала внимания ни на запахи, ни на внешние атрибуты падения того самого отдельно взятого сторожа. Она чувствовала разгоравшийся всё сильнее жар настоящего учёного, исследователя. Чувствовала, как начинало пылать у меня внутри. Как память заботливо вынимала из неведомых глубин отрывки текста, наброски на бумаге и слова, произнесённые невозможно давно громогласным Учителем.

Прежде, чем установить её в красный угол, я тщательно, по-старому, сфотографировал изображение, целиком и участками. Оставшийся от прошлой жизни смартфон имел вполне достойную оптику и макросъёмку делать тоже умел. И несколько часов, не знаю, сколько точно, переносил в блокнот со снимков детали и элементы изображения. Будто боясь того, что на закрытую по ночному времени территорию старейшей Петербуржской крепости налетят чёрные машины, из них выскочат чертями люди в чёрных одеждах с тёмными душами и отнимут у меня это чудо. Я и спал-то, поминутно вскидываясь и панически начиная искать глазами огонёк лампадки, что затеплил под ним. И снова и снова укладывался на сырую от пота подушку, переводя дух: здесь, со мной.

Утром, впервые за долгое время, сделал зарядку. Отвыкший от подобного и привыкший совершенно к другому организм бунтовал и протестовал. Ну а как иначе, в колыбели аж трёх революций? Но я был непреклонен. Если уж удавалось приводить в порядок камень и дерево, пережившие века хаоса и беззакония, прошедшие сквозь тьму и мрак, перенёсшие жар, хлад и сырость, то неужто не отреставрирую этот знакомый центнер мяса и костей? Хотя, судя по новой, недавно проколотой, дырке на ремне, уже не центнер. Ну, тем более.

Сегодня была среда, музейный выходной день. Не то, чтобы я был страшно занят по будним, но понимание того, что впереди целый рабочий, который можно полностью и без остатка посвятить любимому делу, грело. Как крошечный огонёчек, весело плясавший в красном углу.

Информация в открытом доступе повторяла то, что и так хранила моя память: судя по технике письма, материалу доски, пигментам и прочим деталям, непосвящённому не открывшим бы ничего, это была подлинная малая путная или путевая, дорожная икона псковского письма XIII века. Подобных ей в мире было две. Но такой сохранности, такого исполнения — ни единой. Ни в одном каталоге, ни в одной из доступных мне баз не было даже описаний. Подняв со стола телефон, задержавшись на чётких и строгих линиях, я свернул фото и набрал Лёхе.

— Салют! Скажи, а где можно в закрытых разделах ЕГРОКНа покопаться? — сразу выдал реставратор чиновнику культуры.

— Тимоха, ты живой, что ли? — удивлённо спросила трубка голосом друга.

— Не вполне уверен. Но работаю. Так что с реестром? — надо же, а я думал, время, когда меня нельзя было сбить с мысли и со следа давно прошло.

— А тебе зачем реестр объектов культурного наследия? Да тем более закрытая инфа из него? — продолжал удивляться функционер.

— Проверить надо кое-что. Провенанс одной иконы интересует, — сообщил я, глядя на ту самую одну икону. Судя по ней, и Богородица, и святой князь мою настойчивость одобряли. А Младенец Иисус так и вовсе только что большой палец вверх не поднял.

— Ты до горячки допился-таки, Позёмов? Ты ж в Государственном музее истории Санкт-Петербурга служишь. Там всё триста лет как описано и проверено, — усомнился Лёха. Но я был, наверное, уже в том состоянии, когда слабость чужого духа и колебания в вере только злили.

— Давай при встрече, не по телефону.

— Ну давай. Ты до "Фраера" на Мира, одиннадцать, когда сможешь доползти?

— Минут через двадцать, — бегом я бы и быстрее добежал, но в том, что бег мне сейчас не противопоказан, не было уверенности.

— Нет, двадцать — это перебор, Тимох. Давай к часу. Столик на моё имя будет заказан, если раньше придёшь — скажи, проводят. Никак, что стоящее нашёл? — он, кажется, был заинтригован.

— Стоящее вы ищете, крапивное семя. Мы находим бесценное! — отозвался я фразой Севы Васильевича.

— Даже так... Ну с возвращением тогда, что ли. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! — наплевал на мой запал друг.

Оставшееся время до встречи я потратил на внеплановый обход вверенной территории "золотого погоста", как в грустную шутку называл рабочее место. Ряды мраморных гробов с прахом великих внутри стояли точно так же, как и всегда. Я знал их, кажется, до малейшей щербинки, до последней неровности на полированных боках и крышках. И плиты, выстилавшие пол усыпальницы, оказывается, тоже помнил "в лицо", каждую. И невероятная мысль о том, что одну из них придётся поднять, почти сразу нашла ответ. Какую именно — я знал. Но вот возможно ли это? Нет, не технически. Допустимо ли подобное? Памятник, культурное наследие, святое! "Святы не доски и камни, Тимоха! Святы люди, кто верил в то, что на них изображено. И кто творил чудеса той верой, словом и духом Божьим!" — говорил Учитель. И наверняка был прав. Старый вор сорок с лишним лет молился перед этой иконой. Это ли не вера? И после смерти, с того света, считай, сделал так, чтобы она попала в мои руки. Разве не чудо?

С Лёхой встретились во "Фраере", пивном ресторане, который я очень давно не посещал. Диета, которой я придерживался последнее время, ни пенного, ни мясного и жирного почти не содержала. Но теперь с удовольствием отдал должное тушёной капусте со свиной рулькой. И травяному чаю, которым удивил друга несказанно. Но у меня появилась цель, и время перестало быть последним. Алексей Иванович, замглавы комитета по культуре, смотрел на Тимофея Ивановича, как на ожившего покойника. Наверное, я примерно так и выглядел. Только ел человеческую пищу, а не чужие мозги, как зомби в книжках и блогеры в интернете. На его ноутбуке я покопался в Госкаталоге музейного фонда, в закрытых разделах, и в ЕГРОКНе, забрался во внутренние базы ВХНРЦ имени Грабаря и даже в удивившую меня автоматизированную информационно-поисковая систему МВД по похищенным культурным ценностям. И только в ней нашёл упоминание о том, что похожая по описаниям икона была похищена из Мальского монастыря, в четырёх километрах от Изборска, города с древней и яркой историей, испокон веков стоявшего на страже западных рубежей Руси. С тех пор, с 1980 года, информации о судьбе иконы не было ни у кого. А у меня была она сама, стояла в красном углу сторожки. И будто манила меня обратно, не то в сторожку, не то в прошлое средневековой Руси.

Попрощались с другом быстро, без лишних слов. Но и одного его взгляда, настороженно-восхищённого, мне вполне хватило. И скупой фразы: "рад, что ты вернулся, Тимоха!", которую подкрепило твёрдое, как в молодости, рукопожатие.

На улице, подняв повыше воротник, заскочил в подворотню, где меньше раздражал мелкий моросящий холодный дождь. Вытащил из кармана телефон и бумажку, осторожно вырванную из блокнота. Михалыч вчера написал номер телефона, вытащив неожиданно перьевую ручку, прямо на наброске, который я делал.

— Да, — вчерашний "наждачный" голос из динамика звучал ещё хуже, будто прямо по нервам шаркал.

— Я согласен. Только без гостей и зрителей. Место, работа — всё сам, — ко мне будто даже старая лаконичность возвращалась.

— Добро. Мы и не собирались поминок с цыганами устраивать. Ты где сейчас?

— Вышел из "Фраера" на Мира.

— Дойди до памятника Горькому, напротив станции Горьковской, — чуть выждав, сообщил седой. — Я буду минут через двадцать.

И не обманул. Хотя, в их среде, кажется, обманывать было не принято. На нож ставить — пожалуйста, а вот вранья, говорят, не терпели.

Прах Пети Царя оказался в маленькой бронзовой и неожиданно изящной урне. Память удивила тем, что это, судя по изображённым драконам и меандровым узорам, династия Чжоу, первый век до нашей эры. Будущее преступление начинало окрашиваться в новые тона. Объяснить происхождение сосуда, как и его содержимого, я смог бы вряд ли. Значит, надо было сделать так, чтобы объясняться не пришлось.

— Справишься? — глядя на меня пристально, спросил Михалыч.

— Да. Я реставратор. Я знаю, как вскрыть и запечатать так, чтобы даже историки не подкопались.

— Историки-то пусть роются, сколько влезет. Вот ежели легавые копнут — тогда хуже получится, конечно, — от голоса его холодило сильнее, чем от зябкого дождя и пронизывающего ветра с перекрёстка Каменноостровского с Кронверкским.

— Эти точно ничего не увидят и не узнают, — уверенно ответил я.

— Лучше выглядишь. Глядишь, и поживёшь ещё, — непонятно, не то с угрозой, не то с добрым напутствием, проговорил седой.

— Глядишь, и поживу, — спорить не хотелось. С ним — тем более.

— Денег возьми, пригодятся, — он протянул старого, советского типа конверт, даже, кажется, с наклеенными марками. Пухлый.

— Не нужно, — покачал головой я.

Старый вор-рецидивист прищурился, посмотрел долго, видимо, что-то обдумывая. Но кивнул и убрал конверт обратно в нагрудный карман.

— Добро. На этот же номер фотокарточку пришли. Ни пуха, ни пера, — протянул он ладонь.

— К чёрту, — автоматически отозвался я. Подумав о том, что человеку с такими наколками говорить подобное вряд ли было верным решением. Но обошлось.

В усыпальнице было темно и пусто. С кладбищами такое бывает сплошь и рядом, особенно по ночам. Запахи старого камня и ладана сменили назойливый дух средств для ухода за мебелью и мытья полов, каким пахло при входе. Старые ароматы вечности сменяли современный дух чистоты и безопасности. Символично. Я никогда не был суеверным, и мёртвых не боялся, твёрдо зная, что бояться нужно живых, и то не всех. Но здесь, в соборе, среди высоких мраморных постаментов и их великих обитателей, было как-то не по себе. Даже поймал себя на мысли, что обращаюсь к Петру Первому с дурацкими извинениями, вроде: "Простите за беспокойство, Ваше императорское величество. Вот, соседа к Вам подселяю, и тёзку, так уж вышло. Но Вы, наверное, в курсе".

В звонкой ночной тишине усыпальницы что-то звякнуло. Будто остывающая печка — чугунными колосниками. И от этого неожиданного звука я едва не выронил фонарь и ведёрко из-под майонеза, в котором принёс раствор. Но развития не последовало.

Справа, почти под стеной, была та самая плита, что привлекла моё внимание. Тем, что выглядела старше остальных. Странное ощущение, что одна-единственная плитка во всей усыпальнице была старше неё самой. И даже раствор, на какой она была уложена, исходной датировке не соответствовал. Удивительно, что здесь, в музее, которым стала шестиугольная крепость, ни один из научных сотрудников этим не озадачился. Хотя, секретов и тайн Санкт-Петербург хранил много. Вполне могло быть так, что этот участок пола был тщательно изучен и не менее внимательно запротоколирован. А потом результаты засекретили — так тоже случалось. И не раз.

Раствор я замесил в сторожке, заранее. С песком пришлось повозиться, но примерно похожий нашёлся чудесным образом: по пути наткнулся на дорожные работы, где лежала на обочине куча неожиданно хорошего, кварцевого. Повезло, что именно эта, нужная мне, плита лежала не на "римском цементе" — вряд ли я быстро отыскал бы в Питере XXI века правильным образом обожжённый и измельчённый мергелистый известняк. Чем старее объект, тем проще ингредиенты. Гашёная известь, сырые яйца, толчёный кирпич — чуть-чуть, только для цвета — песок и вода. Для достоверности наскрёб ещё шерсти со старого одеяла и результатом, цветом, консистенцией и фактурой остался доволен вполне.

Глухо стучал обёрнутый в байковую рубашку молоток по отвёртке. Археологическим скарпелем было бы лучше, конечно. И раскопки вести не в центре Петропавловской крепости тоже было бы неплохо. Но, как говорил ещё Платон, "каждому своё". Поэтому недавно воскресший реставратор совершал преступление, пока административное, поглядывая на неподвижную, как и всегда, гробницу Петра Первого и прислушиваясь время от времени к звукам усыпальницы. Которая будто тоже замерла с большим интересом — зачем этот смертный тут стучит, и до чего он тут достучится?

Раствор поддавался трудно. Это совершенно точно был не материал восемнадцатого века: потерев между пальцами пыль с песком, я убедился в этом. Судя по качеству шва, укладывали его не строители — слишком уж бережно сделано. И не реставраторы — для них наоборот, слишком грубо. Вопросов по-прежнему было гораздо больше. И только прибавилось, когда я тихо, медленно и беззвучно отодвинул край плиты, положив на многострадальную последнюю рубашку. Одна была на мне, вторая — в красном углу, третья тянула в сторону часть древнего пола императорской усыпальницы. Оказывается, даже у одинаковых предметов одежды могут быть удивительно разные судьбы.

Под плитой обнаружилась неглубокая ниша, выложенная мрамором. Но другим мрамором, не тем, которого хватало над уровнем пола. Судя по чернильной черноте и золотым узорам прожилок — настоящий Неро Порторо из Лигурийского моря. Откуда он здесь? Но когда свет фонарика выхватил во мгле ниши ларчик — мрамор интересовать внезапно перестал. Императорская яшма. Глубокая бирюза, красные и белые узоры по ней, напоминающие прибрежную карту какого-то тайного архипелага где-нибудь на Карибах. Вот тебе и пришёл к императору в ножки поклониться и прикопать бронзовую урну возрастом в три тысячи лет. Хотя да...

Несмотря на крайне редкий для русской истории материал, ларчик был совершенно точно изготовлен русскими камнерезами. Судя по работе — XIV–XV век. Три-три с половиной века до того, как Пётр Алексеевич заложил в болотах новую Пальмиру. И шесть с половиной до того, как другой Пётр Алексеевич обнёс жилплощадь тайного собирателя краденого. Меня аж в жар бросило. Но меньше прислушиваться к звонкой тишине собора я от этого не стал.

Крышка подалась неохотно. Одному Богу, пожалуй, было известно, сколько лет, десятилетий и веков она пробыла закрытой. Но отвлекать Его дурацкими вопросами я не собирался. Хватало и того, что каждый, казалось, из сотен святых со стен и потолка взирал на меня крайне неодобрительно. Кладбищенских воров, как говорил Учитель, ни в одной из известных культур не любили. И поступали с ними обычно хуже, чем с конокрадами. Была у него пара историй о том, как в глухих деревнях вламывались во вросшие в землю по самые окна домишки отчаянные и безбожные сорви-головы, чтобы вынести из избушек древних старух почерневшие доски, чтоб сменять на самогонку. Та пара историй, когда в тех избушках обнаруживались квартиранты-историки-археологи с ним во главе, никогда не рассказывались до конца. И, зная нрав Севы Васильевича, слава Богу.

Внутри ларчика из драгоценной яшмы на истлевшем синем бархате лежал перстень. Крупный, массивный, на мужскую руку, и, кажется, серебряный. С округлым чёрным камнем в цепких лапках-креплениях. Я механически повёл фонариком и склонился ближе.

Не серебро. Судя по зеленовато-жёлтому оттенку и отсутствию окисления – электрум, сплав золота и серебра. Редкая вещица. С камнем было сложнее. Тусклый свет будто разбудил его, заставив моргнуть багровым, как налитый кровью глаз. Хотя нет, темнее. Как вырванное из груди сердце. Да, сравнение неожиданное, но уж какое пришло на ум. Тем более, камень будто менял оттенки, словно пульсируя. Лёжа на истлевшем синем бархате внутри бирюзового ларчика.

Я отвёл глаза, пытаясь проморгаться в темноте царского могильника. То есть усыпальницы. И снова услышал тот самый звук, с каким остывают деревенские печи. И тут уже моё сердце замолотило так, что стало страшно. Не за жизнь – за неё я будто бы отвык, забыл, раздумал бояться. То, что данное слово сдержать не удастся, пугало сильнее. Оба слова. Великому Учителю и мёртвому вору. "Чести моей никому не отдам!" – вдруг прозвучало в совершенно пустой голове. Причём на латыни, "Honorum meum nebus davo". И меня снова будто заморозило, да так, что даже плечи руками потёр. Потому что девиз, выгравированный на мече князя Домана-Довмонта звучал именно так, с ошибками. Правильно было "Honorem meum nemini dabo". Хотя кто бы поручился, что и как именно было правильно даже сейчас, не то, что семь сотен лет назад?

Отдышавшись чуть и не дождавшись повторения странного звука, вытащил лупу и присмотрелся к камню внимательнее. Забыв и обо времени и о том, что бронзовая урна так и стояла рядом с мраморной гробницей. Вытянул из-за пазухи вечно лежавший там блокнот и стал набрасывать: ниша с примерными размерами и привязкой к сторонам света, узорчатый ларчик, рисунок на котором во мраке, кажется, менялся на глазах. А потом, заложив привычным жестом за ухо карандаш, снова приблизил лупу к камню. Интересно, что за минерал – гранат, альмандин? Таких тёмных рубинов не припоминалось. Но открывшиеся было в памяти учебники по геологии и минералогии вдруг захлопнулись. Потому что в косом тусклом луче лежавшего на полу фонаря я различил узор. И, кажется, узнал его. Литовский герб "Колюмны" или "Колонны", их ещё звали столбами Гедимина. Только изображение непривычное, слишком чёткое, не такое, как на печатях и перстнях-печатках того времени, где орлов от коней и собак могли отличить только специалисты. Здесь же рисунок поражал изяществом и гармоничностью. Он одновременно походил и на три колонны на каком-то фоне, и на падавшего сокола, и на трезубец морского Бога. А ещё чем-то напоминал звезду. Причём одновременно и пяти- и шестиконечную.

Это совершенно точно был княжеский перстень. И он имел самое прямое отношение к северо-западу Руси или Великому княжеству Литовскому и Русскому. Кто мог быть его хозяином? Как вещица попала сюда, в град Петра? В тринадцатом веке тут были непролазные леса и болота, и жили только змеи да зайцы. Вопросы, опять одни вопросы...

Звук остывавшего металла раздался в третий раз, заставив меня подскочить, так, что карандаш выпал из-за уха и ударился о плиту пола. Со звуком, прозвучавшим в тиши усыпальницы, как выстрел. И от него я дёрнулся снова. Почему-то остро ощутив, что это был третий звонок. После которого в зал пускать не станут. Залом, наверное, был современный Питер двадцать первого века. Покидать который мне вдруг категорически расхотелось. Слишком много оставалось неразгаданных тайн, неисполненных обещаний.

Я осторожно поместил бронзовую урну с прахом старого Царя в нишу, откуда извлёк ларчик. Сфотографировал в том самом косом луче фонарика. Нанёс раствор на торцы плиты и уложил её так, как было. Получилось практически неотличимо, если не присматриваться к более тёмному цвету вокруг. Но день-два – и оттенок выровняется. В конце концов, никого же не волновало, что предыдущий был на тон-полтора светлее, чем весь остальной? Наверное. Дай-то Бог.

Второе фото охватило всю плиту и часть ограды с табличкой на мраморе. По надписи нельзя было перепутать, возле чьей именно могилы упокоился прах Пети Царя. Третья фотография вместила весь императорский мраморный саркофаг целиком и часть стены, чтобы ошибиться стало совершенно невозможно. Да, если уж делать что-то – то только хорошо, как говорил Сева Васильевич. Который явно был бы в восторге, узнав то, что довелось по невозможной случайности узнать мне.

Я протёр плиту, ту самую и соседние, убрал за пазуху ларчик, а перстень не смог выпустить из рук. Он будто сам не желал уходить снова во мрак. И я, как не раз бывало на раскопках, надел его на палец, чтобы и размер прикинуть, и не потерять.

И понял, что пропал.

Глава 4. Неполный провал

Окрестности Изборска, сентябрь 1264 года.

Она умирала. Я знал это. И она тоже это знала.

Дева́на лежала на медвежьей шкуре под ворохом лисьих. Её назвали в честь богини охоты и удачи. Но имя, данное при рождении, не спасло. Жена не пережила охоты на саму себя.

Миндовг, великий князь, купивший королевский венец и ставший первым королём Литвы при полной и всемерной поддержке западных соседей, в прошлом году овдовел. Его Марту прибрали Боги. Я служил верой и правдой Ге́рденю, властителю Нальшанских земель, на которых была и моя вотчина, Утена. Он был щедр и справедлив к своим вассалам. Но только до той поры, пока они делали то, что было нужно и выгодно ему. Но легко менял отношение, когда находил способы достичь большего. Большего для себя. Эти умения сделали его приближённым и близким другом короля, они их, можно сказать, роднили. И именно Гердень рассказал Миндовгу, что у покинувшей мир живых Марты осталась младшая сестра, Девана. Они были похожи: светлые русые волосы, голубые, как весеннее родное небо, глаза, губы цвета утренней зари... Князь отправил меня на граничные земли, а жене передал послание от короля: прибыть в замок, как и до́лжно доброй сестре, чтобы проводить Марту. Не заподозрив ловушки, моя богиня охоты и удачи поехала в Новогрудок, отправив мне гонца с вестями об этом. Которого почти сразу за стенами убили люди Герденя.

Король, которому было за шестьдесят зим, осы́пал сестру умершей жены дарами, наобещал золотых и янтарных гор. Давил на то, что никто не поладит лучше с детьми Марты, оставшимися сиротами. А когда с удивлением понял, что благосклонность моей богини нельзя купить, решил взять силой. Право сильного всегда, с покрытых мраком забвения времён Старых Богов, было последним доводом в любом споре. Ведьма из Утены шипела, билась и кусалась, как болотная кошка. Обезумевший от вседозволенности старик получил длинные красные борозды через всю морду и едва не лишился глаза. Заливаясь кровью, прятавшей позорную бледность щёк, кликнул подручных. Своенравную бабу бросили на каменный пол, король в разорванной одежде топтал её ногами, вымещая бессильную злобу. Девана тогда потеряла нерождённого ребёнка и едва не погибла. А я слишком поздно узнал об этом.

Летом прошлого года Миндовг собрал большое войско для похода на земли Романа, дебрянского князя русов. Был в числе дружины и я. Но со мной пришло слишком мало воинов, за что Гердень, ставший едва ли не правой рукой короля, жестоко высмеял своего вассала. Ни жены, говорил он, не удержал Даумантас из Утены, ни воинов. Я молчал. Я ел их вонючее мясо и пил их заморское вино, напоминавшее цветом тихую кровь. И смотрел только на кубок с ним, чтобы не выдать себя. Тройнат, племянник короля, месяц назад сам нашёл меня. И предложил помощь в обмен на корону. Легко меняться на то, что тебе не нужно. Корона мне была ни к чему. Мне нужно было только вытряхнуть из неё подлую лживую голову старой паскуды, убившей моего нерождённого ребёнка и жену. Девана сидела на золотом престоле рядом с Миндовгом и его сыновьями, тоже ела и пила тогда. Не пересекаясь со мной взглядами. И тоже для того, чтобы не выдать, ни себя, ни меня. От её мертвенной бледности, от чужих, пусть и невозможно дорогих тряпок на ней, от того, насколько она была не похожа на живую, любимою, мою, хотелось выть в голос.

— Так ей не помочь, — неслышно прошептал Лукас, старый друг.

И я только тогда заметил то, что его насторожило. Мои пальцы, вцепившиеся когтями в толстую доску пиршественного стола. Глубокие царапины, оставленные ими. Я убрал руку и передвинул блюдо, салютуя кубком Герденю.

Когда войско с песнями скрылось за лесом, когда осела поднятая конями и обозом пыль, Новогрудок выдохнул. Столько воинов в одном месте всегда было плохой приметой. Особенно для простолюдинов. Для рабов. И для баб-девок в особенности.

Моя малая дружина покинула походников через два дня, а на третий была под стенами королевского замка, соединившись с той частью, что в мнимый поход отправляться не собиралась. Лихие парни и матёрые мужи готовы были взять вместе со мной проклятый город, замок и столько жизней, сколько потребуется. Но мне не нужно было лишнего. Я обязан был забрать своё. Родовой девиз — "Чести моей никому не отдам" — жёг душу изнутри так, что кровь закипала в жилах и рёбра трещали от того жара, как еловые дрова в очаге.

Ранним утром пятого августа 1263 года Даумантас из Утены убил короля Литвы Миндовга и сынов его, Руклиса и Рупейкиса, похитил королеву и увёз в своё волчье логово. Так говорили на торгах и в костёлах одни. Другие по корчмам и постоялым дворам передавали шёпотом вести о том, что продавшего родную веру и Старых Богов, выжившего из ума алчного похотливого старика, покарал сам Перкунас, взяв меч рукой убитого горем князя-воина, мужа Деваны. Правы были и те, и другие. Но лишь отчасти.

Тройнат, ставший зваться на славянский лад Тройнятой, просидел в Новогрудке совсем недолго. Зимой, в начале 1264 года, его убили люди Миндовга, готовившие возвращение правящей династии. Потому что с Литвой, не имевшей законной, то есть признанной Святой католической церковью, власти, никто не хотел иметь дела. Тайные воины мёртвого короля добрались до Пинска, где обретался его сын, Войшелк. Убедили отошедшего от мирских дел в монастырь сорокалетнего наследника занять престол. Тот, как-то договорившись сам с собой и своим пониманием веры и слова Божьего, отпросился у настоятеля на три года. Сняв рясу, но поклявшись хранить монашеские обеты, принц вернулся в Новогрудок во главе старого отцова войска. Которое вполне справилось бы и само, управляемое людьми жестокими и честолюбивыми. Но тем, как водится, было проще и удобнее, когда на престоле сидел законный властитель земель, король по крови, признанный соседями. Говорить о том, сколько золота, мехов и солнечного янтаря отправил в Рим папе Иннокентию IV покойный Миндовг, чтобы стать первым королем по крови, было опасно.

Верные люди передали, что те самые, жестокие и честолюбивые, не успокоятся, пока не изведут под корень всех, кто неугоден новой старой власти. Оставив родные земли, мы отправились на Русь. Там, как говорили, были те, кто мог по достоинству оценить наши мечи и умение ими владеть — какие-то степняки наседали на соседей с востока, пока те сварились между собой, кому где сидеть и какими землями владеть. А ещё ходили слухи, что под тамошним городом Изборском, недалеко от Пскова, били древние чудотворные словенские ключи. Водой из них можно было победить любую хворь. Ни один из испробованных мной способов не помогал. Я почти отчаялся спасти Девану — она не разговаривала, ела и пила, только если кормить и поить. Оставленная без внимания, ложилась, замирала и даже дышала настолько редко, что казалась мёртвой.

Дорога давалась ей тяжело. И вот теперь, когда до волшебных подземных ручьёв оставалось совсем немного, рукой подать, начала задыхаться.

Петропавловский собор, наши дни.

Всё это упало на меня разом, как плита с башенного крана, уронив на ту самую, что я с таким тщанием и внимательностью поместил только что на отведённое место. Накрыв ею бронзовый китайский сосуд с прахом русского уголовника. У подножия саркофага русского императора. Но думать об этом я уже не мог.

Что это было?! Как это могло произойти!? Я своими глазами видел, как длинный меч, удерживаемый моей рукой, вспорол брюхо толстому старику с похотливой мордой и перекошенным ртом. Как тот же меч потом, под хриплый вой, сменившийся бульканьем и икотой, снёс головы парнишкам лет пятнадцати-шестнадцати. При этом я думал только о жене, о Деване, и мысли те были страшными. Чем-то, пожалуй, похожими на куски Лигурийского мрамора, которыми была выложена ниша под плитой: тёмными, как безлунное ночное небо, изрезанное молниями. И от этого ещё более чёрными. Я чувствовал такую же чёрную лютую скорбь, какой не испытывал, наверное, никогда. Ну, с тех пор, как похоронил маму.

Мысли о чёрном мраморе вернули в реальность, хотя воспринималась она с невероятным трудом. Исход ночи. Петропавловская крепость. Усыпальница императоров и великих князей, в углу которой дышал, лёжа на полу, как загнанная лошадь, бывший реставратор, кладбищенский сторож и вор. Или родовитый воин, князь той дружины, что готова была по одному моему слову сжечь столицу?

Лики святых и великомучеников, апостолов и ангелов, Богородицы и самого Спасителя смотрели на меня теперь без осуждения. Но с сочувствием.

Я с третьей попытки поднялся на ноги и пошёл прочь. Вернувшись через пять шагов, чтобы забрать ведёрко с остатками раствора. Думать о том, что пришло бы в голову работникам и посетителям, увидь они белую пластиковую ёмкость из-под майонеза провансаль возле саркофага, не хотелось. Думалось вообще с огромным трудом, почти что с болью. Каждая мысль, появлявшаяся в голове, искрившая там между нейронов и прочих дендритов, отнимала силы, которых и так давно не было.

Воду, пахшую хлоркой и болотом, пил тоже как загнанная лошадь, отдуваясь, обливаясь, икая и булькая пустым животом. Умывался остервенело, будто надеялся, что вонючая вода и хозяйственное мыло смоют всё, виденное этой ночью. Что получится просто хмыкнуть, вроде: "и привидится же!". Но не получалось. Я слышал шёпот Лукаса собственными ушами. Я ощущал на руках и лице тёплую кровь убитых людей. Убитых мной. И вся с таким трудом выпитая вода рванула из сторожа наружу.

Повезло, что в эту пору, около четырёх часов утра, если не врали глаза и часы в смартфоне, никто не отправился в санузел и душевую. Нас в старом корпусе жило немного, все друг друга знали, хоть и не лезли с разговорами, соблюдая тактичный питерский нейтралитет. Объяснять коллегам или нескольким квартировавшим строителям, с какой радости я тут блюю по утрам, не хотелось.

Засыпать было страшно. Поэтому я заварил крепкого чаю, дешёвой дряни, какую пил теперь, давно позабыв, как любил начинать утро с чашки кофе, сваренного в турке. Тогда я разбирался в сортах, в зёрнах, в обжарке и помоле. Теперь, перестав разбираться в собственной жизни, пил "со слоном". И просто пил, без слона.

Блокнот, положенный на шаткий стол в сторожке, будто умолял выплеснуть то, чем кипела и бурлила голова. Но я сперва положил за икону перстень, еле стянув его с отёкшего внезапно пальца, и убрал под подушку яшмовый ларчик, ещё раз подивившись красоте рисунка на камне. Который, кажется, снова поменялся. И лишь после этого рухнул на старую некрашеную табуретку, схватив карандаш.

Наброски покрывали лист за листом. Перстень в разных проекциях получался отлично. А вот зарисовать шкатулку не выходило никак. Береговые линии, границы архипелага в бирюзовом море, острова и материки никак не желали представать перед внутренним взором статично, плыли и переливались, меняя очертания. От этого голова стала кружиться и болеть ещё сильнее. Я отложил блокнот, закрыв его с досадой. Любой взгляд на рисунки начинал укачивать так, будто я не на табуретке сидел, а в центрифуге центра подготовки космонавтов. И сил не было никаких. Даже удержать в себе гадкий настой на пыли и чём-то байховом мелколистовом удалось, пожалуй, чудом. А ещё я чувствовал, как гулко стучало внутри о грудину сердце. И как пульсировал в такт с ним тёмно-красный камень, удерживаемый лапками перстня за спиной Богородицы. Кажется, тоже чудом.

Мой внешний вид утром не удивил музейных. Пожалуй, единственный плюс моей по-питерски промозглой, подмоченной репутации — это возможность постоянно по утрам быть в дурном настроении и с красными глазами. Дамы поджимали губы, мужчины сочувственно или брезгливо отворачивались. Я уже говорил о том, что ангелок был давно и ощутимо потрёпан жизнью. И выглядел соответствуще.

Я произвёл обход вверенной территории, убедившись в очередной раз в том, что за прошедшую ночь в усыпальнице могил не стало ни больше, ни меньше. Тяжёлые мраморные плиты лежали на своих местах, как и те, кто веками лежал под ними. Отдельно отметил, что шов, полоски раствора вокруг той самой на полу, были почти неотличимы от того, как выглядели ещё вчера. Да, такое, пожалуй, бывает не только с древними тайниками. Случается, что и люди, выглядевшие так же, как день-два назад, внутри уже совсем другие. И это я тоже ощущал вполне отчётливо. Потому что сердце продолжало молотить. И я едва ли не физически чувствовал, как пульсирует тёмно-красный камень за древней иконой в сторожке. Далеко отсюда. И краски вокруг будто бы стали ярче: позолота на внутреннем убранстве, киноварь и охра на иконостасе будто пылали. А всего-то стоило, чтоб заметить это — перестать пить. И найти в старом соборе ещё более старую реликвию, происхождение которой ещё только предстояло выяснить.

После обхода я погулял по территории, чем едва не выбился из образа. Обычно сторож днём, как упырь, спит в темной камере-сторожке, набираясь сил перед ночной вахтой. Ну, или просто сидит в четырёх стенах, набираясь. С лучшем случае — читая книжки в смартфоне. Но сегодня очень хотелось дышать прохладным воздухом с Невы. Будто прощаясь с ним и с ней. Нагуляв аппетит, зашёл в кафе, что наискосок от выхода в собор. Шаверма с корюшкой и творожные пышки, щедро посыпанные сахарной пудрой, почти успокоили, будучи вкусными, привычными и реальными.

Выйдя и широко, как в юности потянувшись и расправив плечи, поймал удивлённый взгляд от девочки за стойкой. Видимо, пыльный музейный тихий Тимоха-выпивоха продолжал выпадать из образа. Выпадать из одного, впадая в другой.

Дойдя до стендов с рекламной и информационной суетой, сроду меня не интересовавших, остановился. Свежий воздух, сытная еда, крепкий кофе — оказывается, этого бывает вполне достаточно для того, чтобы почувствовать себя другим человеком. Или тем же самым, но лучше, потому что живым. И ощутить давно и прочно позабытую радость от этого. "Торжество жизни!" — как говорил Учитель, не терявший на моей памяти присутствия духа никогда, до самого последнего дня. Как было сказано в какой-то книге, читанной в детстве: "власть смерти — лишь на миг, а за ним — снова вечная жизнь!". И думать об этом было приятно.

Я медленно брёл мимо стендов, наслаждаясь всем: яркими красками, свежестью прохладного осеннего дня, даже негромкий гомон от туристических групп не раздражал. А потом будто на стену налетел. В самом прямом практически смысле слова. На стену Довмонтова города. Находясь в Петропавловской крепости.

Афиша приглашала туристов посетить с экскурсией древний русский город Псков, обещая знакомства с памятниками культуры и искусства, посещения музеев и всё прочее, чем принято было завлекать иностранных и русских искателей приключений, путешественников и охотников за новыми эмоциями. На самом краешке здоровенной простыни текста, который вряд ли дочитал до конца даже тот, кто его написал, глаз реставратора выхватил знакомые черты. Сева Васильевич улыбался мне своей прямой, искренней, чуть медвежьей улыбкой. Как живой, хоть и смотревший на меня с фото размером чуть больше спичечного коробка. "Провинция — не периферия, а сердце!" — прозвучали во мне его голосом его же слова, написанные рядом. "Икона — это не картина. Это окно. А иногда и дверь. Смотри, Тимоха!..". А вот этого написано на стенде не было. Но в голове услышалось совершенно отчётливо, я даже обернулся тревожно. И не понял сразу, радоваться или огорчаться тому, что за спиной его, хозяина рокочущего и такого родного голоса, не оказалось. А когда повернул голову обратно — увидел на панорамной фотографии Псков. Но не тот, что был на ней секунду назад. Другая форма стен, другое количество башен. Часовни и церкви, фундаменты которых я облазил вдоль и поперёк, стояли гордо и величаво. Часть из них была деревянными. За стенами Крома, древнего сердца города, кипела жизнь, та самая, что торжествовала и во мне. Подводы, изводяще скрипя, тянулись под надвратные башни, доставляя дрова, сено, рыбу, капусту. Перекрикивались стражники со стен со стоявшими у ворот.

Город жил. Город звал меня. И это было не похоже ни на алкогольный бред, ни на шизофрению. Кажется. Не хотелось бы, по крайней мере.

"Смотри, Тимоха!" — едва не погрозила мне пальцем фотография Севы Васильевича. Внимательно смотревшая на меня из-под панорамы города, который плавно принимал современные, привычные мне, не раз виденные своими глазами очертания. Но те, что были только что, я совершенно точно тоже видел. И тоже своими глазами.

Глава 5. Переход и потеря

До вечера, до половины восьмого, благостного для местных, музейных, времени, когда стены Петропавловки вновь становились крепостными, а не торговыми-ямарочными, когда внутри периметра не оставалось чужих, еле дожил. Ещё трижды ловил на себе непонятный взгляд девчонки из кафе, куда заходил за кофе и пышками. И трижды, перед этими заходами, "ловил" вспышки прошлого. Чужой памяти внутри своей собственной. Узнавая слова незнакомого языка, не слышанные прежде никогда, слыша запахи трав, названия которых не знал. Чувствуя боль души, отчаявшись понять, чьей именно. Но по тому, как тяжело было каждый раз восстанавливать дыхание и сердцебиение, выходило, что история древнего князя была и моей тоже.

Прошлой ночью, наливаясь чаем, пахшим сеном и пылью, я пытался найти всё, что можно было, о Домане-Довмонте. И, как часто случалось с историей, концы-края тянулись в разные стороны, выплетая причудливые узоры, узлы и петли. По одним источникам, воин-язычник был сыном короля Миндовга. По другим — властный старик призвал не жену, а сестру Довмонта. По третьим — князь был женат на сестре короля. Сходились все лишь в том, что в году 1264 от Рождества Христова дружина княжья "шести с половиною дюжин, со чада и домочадцы, числом триста" прибыла ко стенам Пскова и в полном составе приняла святое крещение. После чего вольный город призвал чужака, виденного впервые, на княжение. За долгие годы которого приняв и полюбив того, а по смерти назвав его и жену, вторую, русскую, святыми. На иконе, на которую я то и дело вскидывал глаза, над головами их не было положенных по канону нимбов, и надпись "благоверные" говорила о том, что на меня смотрели не обитатели небес, гости райских врат, а живые люди. По всему выходило, что липовые доски помнили руки того, кто видел Довмонта и Марию своими глазами. По тому же самому меч и доспех князя не были похожи ни на одни из тех, что встречались мне за долгие годы учёбы и работы. Будто древний мастер писал с натуры, изображая совершенно конкретные кольчугу, меч и человека. В возрасте, с залысинами, крепкого, но сообразно годам, уже не такого сухого и жилистого, как в молодости. И не такого схематично-прямого, какими принято было рисовать библейских, книжных персонажей. Оторвавшись от смартфона, начавшего выдавать вовсе уж чушь о том, что нападение рыцарей-псов на святую Русь-матушку спланировали и организовали рептилоиды, те самые, что убили Гагарина и Кеннеди, подошёл в красный угол. Поднял фонарь и внимательнее пригляделся к углам изображения, в который раз восхитившись чёткостью и изяществом линий и гармонией цвета. А потом осторожно перевернул. И на обороте увидел еле заметные чёрточки-резы, которые при определённом наклоне к свету сложились в слова: "Чернец Лука молит Бога за вас".

Вернувшись к столу и чаю, задумался. До четырнадцатого века на Руси иконы почти не подписывали. Только что история русской живописи и иконописного мастерства пополнилось именем нового великого мастера, вставшего в один ряд с Олисеем Гречиным и Алипием Печерским. Ради этого я, пожалуй, мог бы прикопать прах Пети Царя хоть под Кремлёвской стеной.

Зайдя в сторожку и закрыв за собой на старый ключ ещё более старую дверь, я сел на кровать. Узкая, мама называла такие "де́вичьими", койка охнула и качнулась. А из-под подушки мне прямо к руке скользнула по шерстяному одеялу шкатулка из императорской яшмы. И снова приковала внимание, словно перепляс цыганских юбок или кружение зонтика с гипнотической спиралью на куполе, как в каком-то кино. Я замер, вновь пытаясь поймать береговую линию, как будто был капитаном каботажного судна. Или тем пареньком, что в старом фильме поднял на крыло самолёт, в который перед этим втянул изорванного акулами отца. Выполняя его хриплые команды, отдаваемые в полузабытьи, глотая злые горькие слёзы, мальчик довёл самолёт до места назначения. Там ещё песня была в том фильме, я часто вспоминал её за последние полгода, сидя под землёй и рисуя простым карандашом в блокноте прошлое, вместо того, чтобы строить своими руками вокруг настоящее и, возможно, даже будущее. И всем там, в той песне из кино, да и, впрочем, везде, действительно не было никакого дела до меня. А мне — до всех до них.

Сейчас я чуял, не знаю, сердцем ли, печенью, душой, в которую особо не верил прежде — нужно вытащить перстень из-за иконы и надеть его на палец. На указательный палец правой руки, на его место, то, где он был тысячелетиями. Менялись века и эпохи, правители и даже Боги. А он, чудесный сплав золота и серебра с жутковатым камнем в центре, менял отца на сына. Из века в век. До той поры, пока не оказался запертым в гипнотической шкатулке, в гробнице из драгоценного чёрно-золотого мрамора среди белых саркофагов мёртвых властителей. Не такой, как все. Тот, о котором вряд ли знал хоть кто-то из живущих ныне, раз меня до сих пор не пришли брать. Ещё вчера я грешил было на тайных старообрядцев-уголовников, но сегодня передумал. Рассчитать, что из сотен напольных плит собора пьющий сторож полезет именно под ту самую, было невозможно.

Я положил икону прямо на одеяло. Под ней поместил ларчик, продолжавший чаровать-запутывать движением узоров, как на мыльных пузырях или на заставке одного древнего музыкального проигрывателя для компьютера. У меня был такой в детстве, на первом компе, Винамп назывался. Там была какая-то кнопка, нажав на которую на экране расцветали психоделические цветы, двигавшиеся в такт игравшей музыке. Тогда, в девяностых, вокруг было много ярких красок. Но на пируэты чудо-цветка можно было смотреть долго. И бесплатно.

Понимая, что не имею ни малейшего представления о том, что, как и зачем делаю, не зная, что ждёт меня впереди, я надел на палец перстень. И глаза сперва ослепила вспышка, будто в шкатулке кто-то поджёг магний, как в старом фотоателье начала прошлого века. А потом рухнул мрак. В котором на меня с прежним состраданием и, кажется, соболезнованием смотрели Спаситель и Богородица. И стоявшие подле Их престола несвятые князь-воин и инокиня. А на самой границе слуха, или даже за ней, прозвучал тот самый звук — не то звон, не то стук, не то звяканье, с каким остывает раскалённый металл. И перепуганное ухо уловило звуки новые. Негромкий треск костра. Всхрапывание коней. Шёпот леса в холодных осенних ветвях, шелестевших остатками листвы.

Нос почуял запахи, каких совершенно точно не было и не могло быть в тёмной сторожке на Заячьем острове. Мокрые шерсть и кожа. Железо и ржавчина. Смола и мёд. Пот, людской и конский. Запахи доносил тот самый ветерок, что гладил, убаюкивая, по озябшим веткам ночной лес. Вместе с ароматом костерка, от которого, кажется, становилось теплее на душе. Телу, одетому и укрытому, тепло было и так.

Ощущения пришли чуть позже. То самое укрытое тело, вроде бы вполне привычное и от этого не воспринимавшееся как-то чуждо. Так, как кожа поддоспешника. Как седло под головой. Как левая рука, которую я не чувствовал. Как мягкие, тёплые, но словно безжизненные волосы под правой ладонью, гладившей по голове ту, что отлежала левое плечо. Не шевелясь, как мёртвая.

От княжьей подводы до ближних ратников, сидевших у костерка, было две полных сажени. И на еле слышный шёпот Деваны не повернулся ни один из них.

— Получилось у меня, родной мой. Не напутала я, не позабыла науку старой Лаймы, — голос, звучавший в ночном лесу не громче кошачьего вздоха, заставил меня дёрнуться. Она молчала весь путь от самой Утены.

— Не двигайся, Дом, — имя, которым звала меня только она, моя Дева, пригвоздило к медвежьей шкуре будто рогатиной.

Этого бурого людоеда я взял три зимы назад. Жена передала вести от дальних родичей, что на границе с землями русов, на берегу Свири-озера, там, где я выстроил замок рядом с древним капищем Перкунаса, которого тамошние вепсы называли Юму, видели шатуна. Пропадал скот, люди. Когда я приехал, в лесном хуторке со странным названием Федевичи стоял скорбный плач, разносившийся над озёрной гладью далеко. Дикий великан убил ребёнка, сироту-пастушонка, что отправился в лес надрать лыка. Мы вытропили его за два дня. Матёрый, старый, хитрый, как бес-Велняс* или латинянин-католик, убийца затаился в овраге с пятью выходами. Будто зная, что нас было мало, мы не могли обложить их все. Поселян, рвавшихся мстить с косами и вилами, я не брал. Не дело подвергать опасности тех, кому давал клятву служить и защищать.

* Ве́лняс (вяльняс, ве́линас, велнс, Велс, Виелона) — в балтийской мифологии противник громовержца Перкунаса, в язычестве был богом загробного мира, после христианизации населения региона его образ демонизировался и слился с чёртом.

— Скажи своему волку, что зверь выйдет на него закатной тропой, — раздался скрипучий голос, заставивший меня вырвать меч и отшвырнуть Девану себе за спину, едва не сбив её с ног.

Из-за старой раскидистой ели вышла гнутая в дугу старуха с длинными седыми волосами. Крючковатый нос, косматые брови, морщины, что делали её лицо похожим на храмовую мозаику — всё было неровным, кривым и каким-то пугающим. Прямым в её образе был только длинный посох, казавшийся чужим. Из какого-то дерева, смотревшегося в лучах восходившего Солнца красным, как тихая кровь.

— Благодарствую за совет, бабушка, — поклонилась до снега жена, бросив на меня странный взгляд. Склонился и я, убрав оружие.

— Обезумел от крови медоед. Не остановился на овцах да коровах. Живую душу отнял, чистую, светлую, — скрипела старуха, говорившая, кажется, сама с собой. — Не остановится и теперь. Сегодня Мара заберёт его жизнь вот этой железкой.

Кривой, как клюв сокола, палец указал мне на пояс, туда, где висели ножны.

— Из шкуры постель сделайте. До той поры, пока на ней засыпать и просыпаться будешь — не видеть вам горя и беды.

Бабка шагнула обратно под ветви, медленно. Девана рванулась за ней, отмахнувшись от меня, знаками дав понять, чтобы дождался её здесь, не приближаясь.

Старую ведьму звали Лаймой, как нашу богиню Судьбы и Счастья. Медведь вышел из леса точно там, где она предсказала. И был убит, а из на совесть выделанной шкуры благодарные селяне сделали дивное покрывало, сохранив как-то на ней и когти, и зубы, а вместо глаз поместили в пустые глазницы большие, по размеру, куски янтаря. Подарок вышел дорогим, поистине княжеским. Солнечный камень, как узнал Лукас, им дала сама Лайма. А Девана три года каждое лето приезжала со мной в те края, учась у старухи древнему ведовству. До той поры, пока не уехала на похороны сестры. Забыв в спешке взять постель из старой мягкой шкуры.

— Я ухожу, родной. Я не могу жить, зная, что не сберегла жизни в себе, что чести твоей уроном стала, что не понесу больше. Не говори ничего, не надо. Это воля Богов. Они не повторяют дважды. Лайма говорила. — и она остановилась перевести дух. Хотя голос звучал едва слышно и дыхания не улавливало даже моё чуткое ухо воина. Молчал и я, ощущая, как начинает холодить грудь изнутри предчувствие неизбежной страшной беды.

— Ты будешь жить. Не вздумай пойти за мной. За тобой те, кто верит в тебя и верен тебе. За ними — их дети, что верят родителям... и тебе. Над тобой Боги, и Они тоже верят в тебя. На роду́ твоём много славных деяний. Если ты не подведёшь Богов, не предашь Их веры в тебя, то я вернусь. Ты узнаешь меня в чужом теле. Если не позабудешь к тому времени свою Девану.

— Никогда... — едва ли не на вдохе шепнул я, но она чуть качнула головой, и я замолчал.

— Жизнь длинная, Дом. Наука старой Лаймы позволила призвать душу твоего потомка из неведомых далей грядущего. Он знает наперёд всё, что ждёт тебя. Или почти всё. Знает чудеса и тайны будущего, то, о чём нам на своём веку не узнать ни за что. Он не заменит той доли твоей души, которая отлетит к Богам вместе со мною. Но сможет помочь. Если ты найдёшь способ принять его, как гостя, как друга, ужиться с ним. Страшно, когда две души в одном теле сварятся.

В одном дальнем монастыре я видел такое. Заточённый в келье грешник, которого привезла связанным по рукам и ногам перепуганная до смерти родня, бился в колодках, ругаясь сам с собой. На разные голоса. Сам спрашивал, сам отвечал, сам перебивал и сам же грязно лаял в ответ. Это и впрямь смотрелось очень тревожно.

— Но ты сильный, Дом. Ты должен сладить. В тебе живёт каждый из твоих предков, и каждый из тех, кто придёт в мир после тебя. Семя твоё сильно, как и дух. Я верю, что новое тело, в котором я вернусь к тебе, тоже родит тебе сына. Жизнь вечна, Дом. Новые люди и Боги приходят на смену старым. Старые передают опыт и мудрость. Счастье, если новые принимают те дары. Горе, если отвергают.

Голос, и без того почти беззвучный, начинал прерываться, и часть сказанного приходилось додумывать, не слыша. Но я любил её, мы смотрели в одну сторону и говорили на одном языке, даже если говорили на разных, как в самом начале. Я понимал, что слышу последние слова и последнюю волю моей богини. И прижимал её к себе, зная, что не смогу удержать.

— Помни то, что говорил твой пращур. Отмщённая душа возродится вновь. Богам всё равно, как мы называем Их. Они не хвалятся друг перед другом Своими победами. Любовь — вот то, что роднит Их и нас. Можно петь в храмах с высокими сводами. Можно плясать в дубравах. У святых камней. У вечных родников. Имя — не главное, Дом. Суть важна. Только суть. Дождись меня, родной.

Девана вздрогнула. Раз. Другой. Третий. Но дрожь пронзала уже не её тело, а моё. Наше общее с князем-воином, на плече которого лежала мёртвая жена со спокойной улыбкой на белом лице. Глаза её смотрели прямо в наши, но только нашей богини там, позади них, уже не было. В чёрных огромных зрачках одна за другой гасли искры. То ли отражения дальнего костра, то ли сокрытые за ветвями и облаками звёзды, видеть которых она не могла. Отсюда — не могла. Но сейчас душа её, наверное, шла или летела по ним или над ними. А я лежал внизу, бесконечно далеко от неё, не в силах отвести взгляда от глаз любимой, что будто становились матовыми. Гасли. Я спас её тело. Я отомстил за неё. Но не удержал. Не сумел, не знал, как. Князь Доман прижимал мёртвой левой рукой мёртвое тело жены, бессильно пытаясь вернуть в неё тепло, дух, жизнь. Правой рукой зажимая себе распахнутый в беззвучном крике рот. Не сводя глаз, которые резало от сухих бессильных слёз, с её зрачков. В которых догорели последние звёзды.

Боль. Неожиданная, снаружи. Совершенно несоизмеримая с той, что рвала и выворачивала наизнанку душу изнутри. Но именно она, та малая боль, отвлекла и будто отрезвила. Старый родовой перстень, повёрнутый камнем внутрь ладони, как всегда на ночь, порвал верхнюю губу, что ладонь прижала к зубам, не чувствуя меры. Древний герб, помнивший ушедшие века, снова причастился крови, на этот раз не вражьей. И будто волной тепла окатило тело, начиная с указательного пальца правой руки. И я глубоко, судорожно глубоко вдохнул зябкого предутреннего осеннего воздуха. Поняв, что больше ничего не могу изменить. Могу только сдержать данное, хоть и не сказанное вслух, слово. Дождаться её.

Высокий Трувовров крест стоял на холме, который местные звали Жеравьей горой. Справа под ней били те самые Словенские ключи, до которых я не довёз её живой. Слева и позади доносились приглушённые лесом звуки жилья. Там стояло городище, в которое мы не заходили. Парни купили припасов на последний отрезок пути, и дров, чтобы не рушить здешний лес, не злить Богов.

На самом краю горы, там, куда Солнце заглядывало ранним утром каждого дня, сложили костёр и проводили княгиню Девану так, как было до́лжно. Дым, уносивший, как считалось, её душу, провожали и будто поддерживали, не давая ветрам разметать его над горой и озером, голоса. Древние, как мир, песни упреждали Богов о том, что шедшая к Ним была без греха и упрёка. Что жила в мире и добре.

К родникам спустились все наши. Местные рассказывали им негромко, чтобы не тревожить духов, о том, какая из вечных струй от чего помогала. Воистину святое место — из стены земли и камня текли-журчали бесконечные серебряные нити, даровавшие избавление от хворей, силу, мудрость, отвагу. Я был здесь раньше. То есть позже, в двухтысячых. Но тогда говорили о том, что ключи сами определяют, чем наделить просителя. И если тому повезёт отпить и умыться из нужного, сердцем почуяв, какая из двенадцати струй поможет — желание сбудется. Здесь, в XIII веке, этого "шифрования-кодирования", судя по всему, ещё не было. У щедрых потоков здоровья и удачи стояли молчаливые очереди. Тоненький ручеёк мудрости тёк свободно, вокруг него не было ни толп, ни единой души вообще. Князь к родникам не подходил. Он сидел на высоком холме, где за спиной у него возвышался Трувовров крест, справа оседала земля на малом кургане, который он сладил один, своими руками. А прямо перед глазами, под высоким ясным Солнцем, покачивалась далеко внизу, на глади Живого озера, пара белых лебедей.

Доман молчал. Я, как ни странно было это ощущать, знал, что он здесь, рядом, внутри тела, ставшего общим. Будто мы стояли рядом, плечом к плечу. Но в тишине. Вполне понятной над свежей могилой. Или курганом, как сейчас. Я чувствовал, как хотел он лечь на дёрн, что бережно уложил сверху, на тёплую от недавнего огня землю. Как хотел в последний раз обнять Девану, ушедшую от него на небо. А больше не хотел ничего. Ни говорить, ни петь на тризне, ни идти ко Пскову, продолжая путь, который отнял у него любимую. Ни жить. Но данное слово, как каменный якорь с лодий русов или драккаров северян, держало его здесь.

Он дал клятву. И он должен был сдержать её.

Глава 6. Берег левый, берег правый

— Доман... княже... — голос Лукаса будто разбудил его.

Тело, подчинявшееся только что мне, пусть и в простых мелочах, вроде отогнать сонную муху от лица, прищуриться от смотревшего справа Солнца, снять осторожно, двумя пальцам, муравья с носка сапога, повернулось на звук без моего участия. Князь смотрел на ближника, старого друга, молча, тяжко.

— Если сегодня двинемся дальше, припаса хватит. Если ещё на день останемся — надо послать ребят на торг. Местные дают добрую цену, не наживаются, — проговорил он, отводя глаза.

Ладони, мозолистые и жёсткие, провели по лицу, по скорбной каменной маске на нём. Зацепившись перстнем, гладким, казалось бы, за недавнее рассечение на верхней губе. "Сечка" — так их называли на секции, куда я ходил в школьные и университетские годы. Внешняя малая боль снова отодвинула внутреннюю. Надо было думать. Надо было принимать решения, за себя, за людей, доверивших мне свои жизни и жизни своих детей. То есть князю Доману из Утены, конечно. Внутри которого был теперь и я, Тимофей Позёмов, реставратор, археолог и историк. Готовый поделиться всем, что знал. Дождавшись того времени, когда Дом будет готов говорить со мной.

Князь вздрогнул и скрипнул зубами, заставив Лукаса в тревоге вскинуть на него глаза. Друг не знал и не мог слышать имени, которым я про себя назвал Домана. Имени, каким до меня его называла только Девана. Каким-то невозможным чудом оставившая меня на том месте в душе воина, которое занимала сама. Желавшая заполнить пустоту в ней. Но пока душа явно не была готова к такой замене.

— Тронемся завтра на восходе, — слова неизвестного мне наречия слетали с языка легко, как родные. Только звучали хрипло, сдавленно. Будто на горле сжимало клешни какое-то тёмное чудище, мешая дышать и жить дальше. Всплыли в памяти истории, звучавшие на этом же языке, слышанные в раннем детстве. О древнем предке, жившем выше по течению Даугавы, том самом, которого помянула перед смертью не дождавшаяся рассвета жена. О том, кто не боялся ни чудищ, ни Богов, ни людей.

— Скажи, пусть проверят подводы. Надо заменить ободья на двух или трёх — не доедут. И дёгтя не жалеть на оси. Скрипят так, что мёртвого подымут.

На последних словах князь повернулся к кургану и сглотнул. Будто извиняясь за сказанные бездумно слова, за неуместное сравнение. Не поднимет тот скрип мёртвую. А вот выдать отряд за пару-тройку вёрст по звонкому холодному воздуху сможет запросто. Хотя какой там отряд? Табор. Дети, бабы, старики на телегах, воины в сёдлах. Ушедших из Утены на северо-восток было семьдесят восемь человек, вместе с самим Доманом. Верные люди, умелые бойцы. Эти могли двигаться по лесам и полям бесшумно, по-волчьи. Кожаные торбы, надетые на копыта коней, превращали стаю в призраков, что мчались утренним туманом, словно души мёртвых. Да что ж такое-то снова! Разум будто отказывался находить другие сравнения, всё сводя в могилу. Права была Дева, нельзя стоять на одном месте. И за ней идти тоже было нельзя, хоть и рвалась душа.

— Сделаю, княже. Пойдём, там парни ухи наварили... — как-то удивительно робко предложил Лукас.

— Сейчас приду, — кивнул Доман, продолжая смотреть на курган. Но говоря уже не с ним. Не с ней...

Солнце садилось за спиной справа. Наша длинная тень, почти такая же, как от высокого каменного креста на древней могиле древнего воина, уходила, падала вниз по склону гору к воде. На которой так же плавала та самая пара лебедей.

— Назови своё имя, — голос, не прозвучавший в вечернем розовом багрянце, оставшийся внутри, едва не испугал меня.

— Тимофей, — мой собственный, тоже внутренний, казался неуверенным.

— Ромейское. Значит: "почитающий Бога", — равнодушно констатировал князь.

— Верно. А что означает твоё? — наверное, нужно было спросить о чём-то другом, но о чём именно — я не придумал.

— "Мудрейший" или "очень умный", — невесело усмехнулся хозяин тела. — От нашего daug, "много", и mantus "умный".

— Доброе имя, — подумав, продумал "вслух" я.

— Откуда ты?

— Россия. Русь, то есть. Сейчас, если я верно понял, осень 1264 года. Получается, я из Руси, которая будет через семь с половиной веков, — "вслух" это звучало невероятнее и страшнее, чем "безмолвной мыслью".

— Долго. Крепкое племя эти русы. А кто там у вас правит Великой Литвой? — явно без интереса уточнил он.

— У нас нет Великой Литвы. Через три сотни лет она объединится с поляками, с ляхами, и станет зваться Речью Посполитой. Через пять — станет протекторатом Руси. Это... — я хотел было пояснить.

— Я знаю значение слова "протекторат", — сухо перебил предок. Сам себя, один внутренний голос другим.

— Соболезную твоей утрате. Она была хорошим, светлым человеком, — набравшись смелости, через некоторое время "заговорил" я.

— Я не готов пока к тому, чтобы говорить о ней, Тимофей, — резко оборвал меня он. А тело наше вздрогнуло.

— Прости. Хочешь, расскажу о том, что помнят в моём времени про тебя?

— Не уверен. Последний год выдался тяжким на испытания. Трудно думать о будущем, когда в настоящем столько неопределённого.

— Тоже верно. Но определённости не будет, пока не будет действий. Они и есть то, что определяет ход событий, — вырвалась у меня неожиданно фраза Учителя, Севы Васильевича.

— Хорошо сказано. Согласен. Пойдём, Тимофей, повечеряем. Покормим... нас, наше тело. Оно, выходит, теперь как балаган на торгу, а мы в нём, как два менестреля, — безрадостно предложил Доман.

— У нас есть поговорка, присловье: "одна голова — хорошо, а две — лучше", — подумав, ответил я. — А ты, выходит, теперь дважды Даумантас.

— Ладно. Раз от скромности нам с тобой не помереть, то и от голода не стоит пытаться, — хмыкнул он. И поднялся, бросив последний долгий взгляд вниз, на водную гладь, с которой смотрели друг на друга белые лебеди.

— Доман, дозорные говорят — впереди, в полудне пути, разъезд русов. Псков знает, что мы идём, сторожится, — сказал, подъехав ближе, Лукас, перебросившийся парой фраз неслышно с вернувшимися воинами.

— Псков сторожится со всех сторон, — ответил князь. — А мы не так страшны, как их враги с севера и юга.

— Как будем выходить? Может, дары вперёд пустим? — предложил старый друг, оглаживая бороду. Под неё уходил шрам на левой щеке, а за ним тянулась седая полоса. Им с Доманом было почти по три десятка зим, но седины в волосах и бородах хватало у обоих. Хоть она и не бросалась в глаза так, как у тёмных или русоволосых.

— Псковичи уважают силу! Надо выехать с оружием наготове, — предложил Раймо, молодой и горячий.

Оба они смотрели на князя, ожидая решения.

"Что скажешь, Тим?" — обратился ко мне Доман. Вчера перед сном, когда давно успокоился наш "табор", мы продолжили внутренний диалог. Получилось уже чуть лучше, и мы решили называть друг друга так. "Дом" — как звала его любимая, и "Тим", как меня называла мама.

"Я никогда не водил войск, Дом", — честно признался я. "Но, думаю, правильнее поговорить со псковским вечем. Самые важные решения принимает оно, а не князь или посадник — не знаю, кто у них там сейчас".

Он смотрел в мою память так же, как я недавно слышал легенды о древнем предке в его собственной. Как-то умудряясь выбирать те сведения, которые по моему мнению ничего не значили. Но то, что не имело значения для реставратора, было важным для воина.

— Идём открыто, не таясь. Мечи в ножнах на поясах и при сёдлах. Мы здесь не за тем, чтобы угрожать им, но и не для того, чтоб просить милостыни. Отправь того, что лучше прочих знает их речь. Пусть скажет: "Князь Доман из Утены идёт во Псков с миром. Просит говорить с вечем", — велел князь.

Лукас кивнул согласно и подал коня левее, подзывая одного из конных ближе.

— Надо было силу показать, — недовольно буркнул Раймо.

— Когда ты поведёшь три сотни душ прочь от родного дома, и среди тех трёх сотен будет меньше трети воинов, вот тогда и станешь показывать силу, — спокойно отозвался Доман. — Но пусть Боги никогда не доведут тебе такого.

— Прости, княже, — виновато склонил голову молодой воин, помолчав и явно обдумав сказанное. Умеет учиться, справным десятником станет, а то и сотником. Если доживёт.

Вымотанное за день сознание князя вчера погасло почти на полуслове. Тело крепко спало, а я пытался понять, что же произошло. Я оказался в XIII веке, в этом не было сомнений. Я точно знал и помнил детали и нюансы: холодное оружие, доспех, конская упряжь, одежда. Всё выглядело именно так, как, наверное, должно было выглядеть новым, а не пролежавшим в тайниках и подземных кладовых семьсот лет. Но создать что-то подобное в моём времени было очень проблематично. Меня заносило пару-тройку раз на сборища всяческих реконструкторов, старавшихся воссоздать то или иное сражение или историческую личность до мельчайших подробностей, до самой последней бусинки и заклёпочки. Все в один голос жаловались на то, что найти кожу, выделанную по методикам даже пятнадцатого века очень сложно, только если делать самим. И железо было совсем другим, если только не варить и ковать его самостоятельно. Но тех, кто знал, а главное — умел такое, были редкие считанные единицы. Остальные, как почти все в моём времени, довольствовались покупным. Как тот толстый боярин из детского мультфильма: "Построишь? - Куплю!".

Люди говорили на смеси литовского, вепсского и старорусского, которую я чудесным образом понимал и даже мог поддерживать беседу. А ещё знал польский, шведский, немецкий и, кажется, финский, но самую малость. Читал по-гречески и латыни я ещё с университета, а Дом, оказывается, учился этой премудрости при храме. Если задаться целью, я бы, наверное, отыскал интересные несоответствия в древних языках, и они, вероятно, могли бы мне позволить защититься с кандидатской. Вот только лингвистом я не был. Был художником-реставратором, и неплохим, как говорили. А стал князем-изгоем, который с горсткой воинов, пусть и очень хороших по здешним временам, искал нового места в мире. И просто мира, пожалуй, хоть и был готов к войне. А я твёрдо знал, что миром тринадцатый век Святую Русь не баловал.

Всё вокруг было слишком живым, настоящим, как и князь, которым я стал, пусть и как-то непонятно, частично. В книжках такого не писали. Там было просто: ты попадаешь — все знания и навыки реципиента становятся твоими автоматически, закон жанра. Видимо, меня занесло в какой-то другой жанр. И доступ к памяти Довмонта я имел только тогда, когда он сам этого хотел или не ограничивал его. На безумие, кОму, бред, галлюцинации и прочие горячки это тоже не походило совсем. Даже невозможная история о старой ведьме Лайме и о том, как именно её наука позволила мне попасть сюда.

Я точно знал, я чувствовал, что моим билетом на экспресс в XIII век был перстень со странным гербом. Для моего времени странным, для Домана это был родовой символ, пришедший от пращуров. Которые жили и правили на этих землях столетия назад. Когда мы попробовали стащить украшение с пальца, то почувствовали оба: снимем — разойдёмся. Не знаю, как именно, но это было ясно предельно, а для меня ещё и страшно. Воин привычно боялся понятного — бесчестия, поражения, потерь. Но перспективу отпустить часть души, которая ещё не известно, вдруг что-то из здешнего князя за собой утянет, признал не лучшей. Мы решили перстня не снимать. Наверняка князь справился бы и без бестелесного советчика из хлябей грядущего — я точно это знал, я читал и видел свидетельства этого своими глазами. Но нарушить данную клятву, даже в мелочах, было для него недопустимо. Я понимал, что в этом времени слова "Честь" и "Правда", да и вообще любые слова, значили гораздо больше. Пусть, к сожалению, уже и не для всех. Но старые правила князя-беглеца были для меня гораздо ближе, чем предательство Гербеня и подлость Миндовга. Король уже заплатил за всё вспоротым брюхом и отрубленными на его глазах головами сыновей. Его голова, кстати, тоже недолго гостила на жирной дряблой шее. Все три остались в Утене, залитые мёдом, в подвале замка, в тайном отнорке, найти который могли, наверное, только сам князь, Девана и Лукас. Впечатлённый кузнец сделал печатку, а рисовальщики украсили щит. Вышили эмблему и на плаще. Если бы не срочная необходимость спасать своих людей от гнева и ярости оставшихся слуг и воинов мёртвого короля — поехал бы к эпископу и заплатил за то, чтобы в гербовник внесли новый герб: Человечья голова, рода Довмонтова с земель Утены, что в Нальшанах. Но епископ сидел в замке у Гербеня и ел у того с руки. А я был уверен, что рано или поздно голова моего бывшего сюзерена станет четвёртой в подвале. Вернее, убеждён был князь Доман. А я, Тимофей Позёмов, просто ощущал эту его уверенность. Но сомнений, чувствуя решимость и твёрдую волю князя, не испытывал. А знания истории говорили мне, что именно так всё и будет. Сперва Псковское войско вычистит Нальшаны, вынудив Гербеня бежать, бросив остатки своих воинов и людей. Потом жена и дети его будут чудом спасены князем из пылавшего здания Старого Города и отправлены во Псков. О дальнейшей судьбе ни их, ни самогО вероломного негодяя, я не знал. И у нас на двоих оставалась только железная уверенность в том, что голов в подвале станет больше. Потому что прощать предателей, убийц и подлецов нам не велела честь. Одна на двоих, как и жизнь.

К полудню второго дня мы вышли на берег реки, которую здесь звали Великой. Швентойи-Свента, Резекне, Кира и другие реки и речушки были гораздо меньше. Эту можно было вполне сравнить с Даугавой-Двиной. Только на берегу Двины нас ждали лодки, что перевезли быстро на другую сторону. Здесь же на противоположном высоком берегу никто, кажется, никого не ждал.

Вдруг раздался колокольный звон. Не тревожно-напуганный, а какой-то торжественный, важный. Наверное, горожан созывали на молитву или что-то вроде того. Выглянувшее справа солнце осветило верхушки куполов за высокой стеной. Отразилось в золотых крестах на их вершинах. Русские уважали своего Бога, не жалели позолоты. Это вам не медные-бронзовые узкие палочки на кирхах и епископствах, монастырях католиков. А вслед за летевшими над водой в осеннем звонком полуденном небе голосами колоколов открылись ворота крепости. И оттуда пошли люди. По большей части — русские ратники.

— Что будем делать, Доман? — негромко спросил Лукас. Они стояли довольно далеко от первых рядов, здесь, не на виду и не на слуху у молодых, старый друг позволял себе звать князя по имени.

— Как задумано было. Я пойду один, — не поворачивая головы, отозвался вожак. Чуя запахи далёких дыма и жилья, что наносил встречный ветер. Видя, кажется, всех до единого встречающих на том берегу. До них было далеко, пару сотен сажен точно, но на зрение он не жаловался никогда. Он вообще никогда и никому не жаловался.

— Обманут, — в голосе сотника были примерно поровну растворены вопрос, предупреждение и боязнь сглазить.

— Тогда уведёшь наших дальше на север. Зазимуете у корелы на озёрах. Рыбы хватит на всех, — равнодушно ответил князь. И пустил коня вниз, к берегу. На котором с этой стороны начиналось какое-то оживление.

Из кривоватой избушки почти у самой воды вылезали крепкие мужики, заросшие, но двигавшиеся уверенно, видно, что при деле, которым занимались не первый год. Они поклонились до земли богато одетому воину, которого нёс на спине редкой красоты вороной. Доман чуть склонил голову. Вежество знать учили дед и отец, мать и бабка с тётками. Князь, брезговавший смотреть на чёрный люд, долго не проживёт.

Из домишки почище, стоявшего почти под берегом, повыше, высыпали ратники. Судя по доспеху и оружию — псковские. Хотя откуда бы тут взяться другим?

— Поздорову, гость честной! — низким голосом проговорил тот великан, что выходил вперёд, перед кем расступались воины.

— Поздорову и тебе, добрый ратник. Я князь Доман, со мной мои люди и дружина. Мы идём с миром, — ответил Дом после недолгой паузы, за которую успел внимательно изучить встречавшего. И открыть мне свою память, которая по неясным для меня деталям дала понять, что говорил с нами не простой пограничник, а сотник городской стражи. По виду бывший старше, выше и тяжелее остальных. Настоящий медведь. Но глаза уж больно холодные и умные для лесного зверя.

— Мы встретили твоих гонцов и пропустили в город, — точно так же, без стеснения изучив спускавшегося всадника от копыт коня до верхушки шлема, неторопливо сообщил он.

— Добро. Я буду говорить с вечем, если старшие люди Пскова согласны. Не было ли вестей с того берега об этом? — русская речь звучала медленно, неторопливо. Так на торгу приценяются к репе или сукну, пожалуй, но точно не решают вопросы будущего. Хотя я сроду не решал вопросов будущего, откуда мне знать?

— Меня люди Кондратом зовут, — помолчав, сказал сотник. И, кажется, от того, что он назвал гостю своё имя, его десяток чуть успокоился. — Обещали прислать людей на встречу. Да вон, кажись, они и собрались там уж. Но вот всех вас разом, княже, перемахнуть на тот берег, извиняй, не выйдет.

Медведь виновато развёл ручищами. Но в глазах вины не было и тени.

— Хозяйская воля — закон для вежливого гостя, — кивнул Дом. — Я пойду говорить один. Найдётся тут для одного меня челночок?

— С челночком незадача, — улыбнулся Кондрат. — Да и позор вольному городу Пскову важного гостя в долблёнке катать, как рыбаря простого. Погоди-ка вот, княже...

Он лёгким шагом, крайне неожиданным для такой фигуры, спустился ниже, не обратив внимания на то, что лохматые мужики только что ничком не попадали перед ним. Сощурился на тот берег, махнул дважды левой рукой, а правую поднёс к усам. И свистнул так, что Демон едва на дыбы не вскинулся. А я удивился трижды. Во-первых, тому, что только что, оказывается, "вспомнил"-узнал имя жеребца. Во-вторых, тому, что впервые слышал такой свист, издаваемый живым человеком — аж в ушах закололо, и, кажется, рябь пошла по воде. А в-третьих, тому, что косматые мужики и парни кинулись к какой-то странной конструкции, замеченной мной только что. И их рывок повторили зеркально такие же фигуры на противоположном берегу. А из воды поднялся, роняя капли, толстенный, едва ли не в руку толщиной, канат.

Ну конечно! Завеличье, второй микрорайон! Здесь справа должен быть Ольгинский мост, а чуть левее — храм Успения Пресвятой Богородицы с Пароменья, названный так потому, что у переправы почти стоял. Хотя, да, что это я? Белокаменная церковь, в которой мы не раз бывали с Севой Васильевичем, была выстроена в шестнадцатом веке. До этого на её месте стояла деревянная, но тоже, кажется, веке в четырнадцатом возведённая. Ольгинский мост сдали в 1911 году, до этого был плавучий, действовавший параллельно с паромом. Первый мост взорвали в Гражданскую войну, в 1919-м, кажется, а тот, что построили заново, назывался уже мостом Красной армии. Сейчас тут из того, что я видел своими глазами в том, будущем Пскове, были, пожалуй, лишь несколько храмов, монастырей да городской Кром, казавшийся отсюда таким непривычно маленьким без Довмонтовой стены.

"Только пришли, погоди, Тим. Некогда пока было стену сладить", — хмыкнул Дом.

— Расскажешь, Кондрат, с кем говорить буду? И пускают ли с конями на переправу вашу? — поинтересовался князь, спрыгивая из седла.

— Я, прости уж, не так зорок, как раньше. Но, мыслю, выйдут посадник, тысяцкий и от воевод кто-то. Архиепископ-то навряд ли пойдёт, в соборе дождётся, — задумчиво почесал бороду он.

— Неужто владыка Далмат во Пскове нынче? — сделал вид, что удивился гость. Внимательно слушавший и запоминавший всё, что приносили дозорные и ратники.

— А ты никак знаком с ним? — вполне, кажется, искренне ахнул Кондрат.

— Нет, но наслышан премного о нём. Знакомство будет честью для меня, если добром встретят. А чего не в Новгороде он? — легко спросил князь, сохраняя честное лицо простого воина.

— А вот сам у него и спроси. Если добром встретят, — холодные глаза псковского медведя не улыбались, хотя сам он будто бы лучился гостеприимством и благожелательностью.

— Добро, — кивнул Дом, будто по волшебству меняя маску простоватого ратника обратно на княжеское чело. Показывая, что намёк сотника понял и в загадки играть больше не станет. — Про коня не сказал ты.

— Ну, коли справный конь, воды да плеска не боится и на плоту стоять обучен — можно и с конём. Главное, чтоб не обделался. Не ко времени будет. Такая встреча... — покачал головой Кондрат, глядя на Демона так, будто ждал от него сюрпризов прямо здесь.

Конь прянул ушами, изогнул крепкую шею и фыркнул. А потом отвернулся от псковского воина и уставился на хозяина, как верный пёс. Будто плюнул под ноги тому, кто обидел незаслуженным подозрением и посоветовал тому не обгадиться на людях самому.

— Обучен, не боится, справный, — ровно сказал князь, гладя вороного по щеке.

— Ишь как ластится, гляди-ка! Не всякий пёс так может. Умный конь, такой не напортит, — простые слова Кондрат говорил, стараясь скрыть напряжение в голосе. Но выдал себя, быстро перекрестившись. Дом сделал вид, что не заметил.

Паром, здоровенный плот, прошелестел, цепляя песчаное дно, подняв муть у берега. Крепкие ребята с хмурыми лицами скинули сходни.

— Благодарствую за советы и слова добрые, Кондрат, — кивнул уже из седла князь, чуть склонив голову.

— Во благо, Доман, во благо. А не перебраться ли и мне с тобой вместе? Как раз до торга дойду, хлебца возьму своим, третий день чёрствым давимся, — снова перейдя на лёгкий тон, отозвался сотник, шагая рядом. То, как лежала его ладонь на оголовье меча, не укрылось даже от меня. Миг — и невидимая призрачная железная полоса вполне могла оставить князя без руки или ноги. Или обезглавить Демона.

— Я сейчас обернусь и кликну своим. Они принесут хлебов, рыбы и пива. Утром в Изборске взяли, всё свежее. Купили, точнее сказать, — вовремя добавил Дом, отметив, как закаменели скулы великана. — Шумни своим, чтоб пропустили.

Кондрат не проронил ни слова, только ладонью как-то хитро повёл, от чего стоявшие поодаль ратники убрали руки от мечей. Он же своей, правой, не пошевелил, оставив на рукояти.

— Лукас! Угости здешнюю стражу снедью и пивом! Я с их старшим переправлюсь к городу, — громко и отчётливо, размеренно, отдал команду князь. И направил коня ко сходням, не оглядываясь. Зная, что старый друг выполнит приказ. Не такие исполнял.

Под брёвнами плескала холодная вода Великой-реки. Впереди был чужой берег с чужими людьми и храмами чужого Бога. За спиной оставались друзья и их семьи, старики и дети. То, что псковских ратников на левом берегу было гораздо больше, чем видел глаз, мы с Домом знали, пусть и не в точности. Но никак не меньше двух-трёх сотен. Об этом говорили и следы на дороге, и вытоптанные выпасы вдоль берега, и дозорные, ходившие тут неслышными тенями половину ночи. Свой приказ — не попадаться на глаза — они тоже выполнили. Псковичи были хорошими воинами. Но и три сотни хороших — слишком мало против полусотни лучших из лучших. Вот только проверять, чья удача будет крепче, сейчас не хотелось ни в какую. Князь посмотрел на высокое Солнце, игравшее редкими лучами на куполах Троицкого храма.

"Дайте мудрости сделать дело по чести" — попросил он, прикрыв глаза. А когда открыл, заметил, что лучей стало заметно больше. Будто Кто-то разогнал на небе лишние облачка и присмотрелся вниз повнимательнее.

— Так что привело тебя в наши земли, Даумантас из Утены, убивший самого́ старого короля Миндовга? — вдруг спросил негромко Кондрат.

Глава 7. Время выбирать

— Ты не простой сотник, — не сводя глаз с ожидавшего впереди чужого берега, ответил Доман.

Они стояли на самом носу парома, на широком и чуть вздёрнутом помосте, сделанном так, чтобы удобнее было сходить на землю. И оба смотрели вперёд. Оба знали и умели многое. Но пока не знали, чего ждать друг от друга. И были ли здесь вообще друзья.

— И ты не прост, княже, — повторил его тон Кондрат. Продолжавший держать ладонь на рукояти меча.

— В ваши земли меня привела дорога. А идти по ней вынудили ближники убитого короля, бояре по-вашему. За нашими спинами — пожары и пепелища на месте родных селищ и деревень, Кондрат. Впереди пока, как сам видишь — холодная вода. Со мной те, кто верит мне, верит в меня и в данную мной клятву хранить и оберегать их. На трёх подводах с нами едет золото. Я хочу сменять его на землю подальше от огня и железа, где вырастут дети и куда лягут, как заведено, старики. Не на бегу, не в походе, не каплями крови по снегу за конём, что несёт умирающего всадника. А там, где им не будут угрожать те, кто хочет моей смерти.

Вода шелестела, кажется, тише, прислушиваясь к разговору. К исповедно-честным словам высокого светловолосого князя-воина с не по возрасту глубокими морщинами, что пролегли меж бровей и теми, что уходили вниз, в бороду, по обе стороны от прямого носа.

— Спаси Бог тебя за правду, Доман, — помолчав, вздохнув и убрав руку от оружия, проговорил великан. — И за то, что за люд простой радеешь. Нечасто такое в нынешнее время.

— Время тут ни при чём, — не двинувшись, продолжил Дом. — Оно всегда одинаково течёт, как эта вода. Где быстрее, где чуть медленнее, но всегда в одну сторону. А то, что иногда красными воды те становятся — в том наша вина и крест наш, людской. Слишком многие нынче думают о том, как сесть повыше и забрать побольше. Как слабого ограбить, сильного обмануть, верного предать, если предательство то золота или власти принести сможет. Мне это не по нраву. Я честь свою родовую не в пыли на дороге нашёл да подобрал, оброненную кем-то. Я не хочу глаза прятать, когда предки на небе спросят у меня: "Что ж ты, Доман, княжью долю на купеческую-торговую сменял?".

— Про предков ты им не особо бы говорил, — качнул вперёд бородой непростой сотник. — Воины Старых Богов помнят и чтят ещё, и то не все уж. Торгаши-менялы во Христа во всю веруют. А с ними и простой люд. Князья, святых чудес наглядевшись, икон мироточащих и знамений небесных, служб во храмах не пропускают.

— Благодарю за совет. Знамения небесные раньше другие Боги подавали, и не реже нового. А то, что теперь даже доски плакать начинают — так то тревожное чудо, как по мне, — кивнул Доман.

— И про то посаднику Твердяте, тысяцкому Онуфрию и тем более архиепископу Далмату лучше не говорить, — покосился на него Кондрат. Невзначай будто бы обозначив представителей встречающей стороны. Которых, пожалуй, уже можно было разглядеть на приближавшемся берегу. — А коли не сладится у вас беседа нынче — ступай со своими на полночь, к корелам. Да до них не доходя, место найдёшь. Вдоль восточного берега Чудского моря пойдёшь до Вдовьего городка. От него на восход выйдешь к Плюссе-реке. По ней вверх дойди до излучины, где такая Яня-река впадает. Там ещё мельница старая, должно быть, стоит покуда. Места непролазные, глухие, конечно, болот кругом несчитано. Но коли детишек вдали от железа и огня растить — то не иначе, как там. У живой воды и старых дубов.

Голос здоровенного сотника был слышен еле-еле. И взгляд, каким он оглядывал приближавшиеся-надвигавшиеся кресты над Кромом, стал на миг колючим. Всего на один краткий миг, но князь этого мгновения не пропустил.

— Да хранят тебя Боги, добрый воин. Редко выходит нынче встретить того, кто ведает, да сказать не побоится, — почти неслышно произнёс Доман.

— Прав ты, видно, князь дальней стороны. Не во времени дело, а в людях. И раз уж велят Они, — он поднял глаза к Солнцу, которое озарило их ясным светом, — хранить честь и память, когда кругом беда на беде, так почему бы и не собраться в одном месте всем, кто ведает и слушать умеет.

Оставшийся путь до чужого берега одолели молча. Главное было сказано. И услышано.

Кондрат спрыгнул со сходен вроде бы неловко, но даже мне в его движениях, кряхтении и потирании поясницы была видна игра. Этот медведь по узкой дощечке пробежал бы, не споткнувшись. Меж двух лодий на полном ходу, задом наперёд, с двумя мечами в руках. Но Дом, тоже отметивший это, не стал вскидывать в удивлении брови или ещё хоть как-то реагировать. Решил непростой сотник покривляться-поскоморошничать — то его дело. Наше с князем дело стояло сейчас одновременно на двух берегах Великой. И только от нас с ним зависело, соберутся ли обе части воедино.

— Здравствуй, Псков-город! Поздорову и вам, люди набольшие городские! — отчётливо и громко заявил Доман. Сидя в седле, удерживая Демона от того, чтобы перелететь вслед за Кондратом на берег. На чужой пока берег.

— И ты здрав будь, гость литовский, — первым отозвался толстый мужичина с богатой бородой. "Богатый" было, пожалуй, вообще лучшим для него определением, ко всему почти подходившим: и к сапогам красной кожи, и к богатому плащу-епанче, и к собольей шапке с шёлковым верхом. Толстяк, впрочем, тут же сделал вид что смутился и чуть отшагнул в сторону, пропуская вперёд второго, высокого, но тощего, как жердь, старика с крючковатым носом и бельмом на правом глазу.

— Я — Твердята, милостью великого князя Владимирского и Новгородского Ярослава Ярославича посадник его во Пскове. А это, — он без удовольствия кивнул на снова едва ли не прыгнувшего вперёд толстого, — второй посадник Онуфрий, по-новгородски если — тысяцкий здешний.

— Меня знают как Довмонта, Даумантуса или Домана из Утены, — спокойно произнёс князь, положив руку на шкуру Демона, от чего тот перестал перебирать ногами, будто застыв. — Я пришёл с миром с западных земель.

Я оглядывал город, пока Дом переводил взгляд с одного встречающего на другого. Они не спешили с вопросами, хотя пухлого явно распирало. Белокаменный Кром на холме казался князю огромным, но я-то знал точно, насколько больше станет сердце Пскова после возведения Довмонтова города, новых стен и башен.

"Дались тебе те стены с башнями", — мысль его была раздражённой, но волнение выдавала лишь она и одному мне, невидимому и бестелесному гостю из будущего. Внешне напоминая изваяние Перкунаса, которое былинный князь Владимир, польстившийся на ромейские посулы, сбросил с горы в Днепр. Каменное или деревянное выражение на лице, золотые усы и борода, твёрдый взгляд.

— Зачем ты здесь, Доман из Утены? — после долгой паузы спросил посадник. Первый, главный, высокий и худой, и явно твёрдый, как морёный дуб, вполне соответствовавший имени Твердята.

— Я знаю, что вольному Пскову нужны воины. Так было всегда, и сейчас, когда на западе Ливонский орден, а на востоке эта степная Орда, тоже так. Со мной почти сотня. Каждый из них стоит семерых обученных или двух-трёх дюжин ополченцев.

При этих словах пухлого аж перекосило. Я помнил, что в этом времени второй посадник, или тысяцкий, как его называли в Новгороде, был кем-то вроде начальника полиции и налоговой, а ещё арбитражным судом и военкоматом, и всё это — в одном вон том толстом лице. Но Дом не сомневался в том, что каждый из его воинов раскидает пару дюжин горожан не запыхавшись. Хотя, если раскидывать — может, и собьёт дыхание, конечно. Но если убивать — то точно даже не вспотеет, убийство всегда быстрее доброй ярой драки. В каждом из своих он был уверен. А я только отметил нехороший блеск в глазах Онуфрия.

— Если городу нужна или в близком будущем понадобится помощь и защита — моя лишней не будет. Если нет — мы купим припасов на торгу и отправимся своей дорогой, — тон, которым это было сказано, сомнений не допускал.

То, что он вызнал из моей памяти по пути сюда, пусть времени на это и было немного, помогло выстроить разговор так, чтобы осталось больше шансов на его продолжение. Воины всегда были нужны вольному городу, тем более в эту эпоху, когда редкий год выпадал без походов, набегов, нападений и защит. И расчёт Домана был простым, но верным. Сотня обученных, или, как писали в летописях, "рубленных" ратников на своей стороне поля могла стоить каких-то гривен, золота или серебра. Та же самая сотня, вышедшая с другой стороны поля, с противником, стоила многих и многих жизней. Как сообщали источники, в гости к соседям с оружием ходили в основном "охочие люди", по большей части "нерубленные", то есть в настоящих битвах опыта не имевшие. И строки о том, что "пешцы молодые люди чёрные" числом многим пошли воевать немецкие сёла у реки Эмайыги, да столкнулись со вражьей ратью малой, которая "всех до едина избиша", читанные мной давно, это подтверждали. Простые горожане — а "чёрный люд" это именно они, а не уголовники или жители чёрного континента — против профессиональных военных в этом времени не котировались. И не только в этом. И, судя по кислым лицам Онуфрия и Твердяты, они и сами это прекрасно понимали.

— Что хочешь за службу? — выдержав ещё более долгую паузу, спросил посадник. Не заметив злого взгляда, брошенного Онуфрием.

— Рано говорить о том. Город не знает меня. Твой второй посадник, человек в торговых спорах искушённый, не даст соврать: платить за товар, о котором знаешь по слухам тех, в ком не уверен, глупо, — спокойно переводил взгляд с худого на толстого и обратно Доман. — Пусть Псков даст испытание. Я исполню. Решите, хорошо ли. После того и об остальном говорить будем.

Толстяк вытаращился на князя, сидевшего верхом на коне, который стоял на плоту, как каменный, даже ногами не перебирая. Пришелец говорил небывалые вещи. Любой из здешних, и тем более новгородских, сперва до хрипоты собачился бы о цене, потом о задатке. Который нипочём не вернул бы, даже не сладив дела. Но гость говорил хоть и твёрдо, а вежливо, и спорить с ним на людях было бы себе во вред.

— Мудрые слова твои, Доман из Утены. А почто ж на землю не сходишь с парома? — спросил посадник.

— У нас не было о том уговора, Твердята. Вы не звали меня, а я не привык входить незваным в дом, хозяев которого уважаю, — ровно ответил князь, глядя ему прямо в глаза.

— Хитёр, лис! — не выдержал Онуфрий. — А коли позовём — потом пойдёт молва, что призвал Псков-город чужака! Поди выгони такого, коли что!

— Вот поэтому, Твердята, — продолжая смотреть только на главного, будто не заметив сказанного толстяком, кивнул князь. — Вот поэтому я и стою на бегущей воде, не ступая на вашу землю. Воля хозяина — закон для доброго гостя. Если нужно, чтобы решение приняло вече псковское — так тому и быть. Если уговора не будет, мы уйдём дальше, я говорил уже об том. Выгонять меня пока не за что. Да и хлопотно это.

На последних словах он перевёл взгляд на тысяцкого, и тот подавился заготовленными было восклицаниями. Поняв, что они, фразы те, сгодились бы на шумном толковище-вече, на торгу. Но против этого хмурого воина помогли бы не больше, чем вороний грай. Против такого, кажется, и доброе железо вряд ли помогло бы.

— Ты говоришь с вежеством и понятием, добрый гость, — согласился посадник. Наверняка думавший примерно о том же, что и онемевший и враз вспотевший Онуфрий. — Кондраша, что скажешь?

Он, первый после веча в городе человек, спрашивал мнения простого сотника? Или не простого?

Стоявший вроде бы не с ними и не с пришельцем рядом побитый сединой великан-сотник заложил большие пальцы за пояс, чуть нахмурившись. Но не держа ладони на рукояти меча, что явно отметил Твердята. И обманчиво-просто отозвался:

— Прав ты, Твердята, кругом прав. Гость занятный, но говорит приличные и верные слова. Предлагает испытать его, как в старые годы былинные принято было. Да ещё и задатка не просит, Онуфриево сердце и мошну радуя, — он чуть прищурился на тысяцкого. Вроде бы в шутку. — Мыслю я, не будет беды в том, чтобы призвать его в Кром, выслушать принародно. А там уж и решить, при владыке Далмате, при кончанских старостах да сотских, всем миром, испытать ли делом Домана из Утены?

И матёрый медведь, хитрый и явно опасный, перевёл взгляд с посадника на князя. И во взгляде том снова была усмешка, но теперь какая-то заметно довольная. Будто бы сложная задача уже была решена, да так, что всех устроила результатом.

— Сколь народу твоего потребно тебе, Доман, чтобы перед вечем ответ держать? — спросил Твердята. Видимо, тоже решив что-то для себя.

— Мне не за что пока держать ответа, посадник. От всей своей дружины и их семей я буду говорить один, как и прежде. И за дело, что Псков сыщет для нас, возьмусь один. Или не возьмусь, — тем же спокойным тоном ответил князь.

— Отказываешься?! В чём худом вольный город подозреваешь?! — взвился Онуфрий. Заставив Кондрата чуть поморщиться, а худого старика — нахмуриться недовольно.

— Я не слышал дела, второй посадник, — перевёл взгляд на него Доман. — И ты не слышал. Я не говорю о том, что псковское вече положит мне пойти и извести степняцкую Орду. Уж вовсе-то дурней вряд ли на толковище говорить пускают. Хотя всякое бывает.

Толстяк дёрнулся при этих словах, Кондрат фыркнул как-то по-конски, пряча смех, и даже у Твердяты дрогнули брови.

— И ты, в торговых делах сведущий, не станешь покупать товара, которого в глаза не видел. Так и я. Сперва выслушаю, потом по рукам ударим. Или попрощаемся. Миром, по-людски. Верно ли я понял вас, набольшие люди вольного Пскова?

— Верно ты понял, князь Доман, — говорил посадник, а вот голову чуть склонил с ним синхронно и непростой сотник-медведь.

В это время из-за спин ратников, стоявших чуть выше по склону и слушавших переговоры с интересом, выскочил парнишка лет двенадцати, скатился вниз и зашептал горячо что-то на ухо Кондрату, боязливо косясь на неподвижную фигуру всадника на краю плота. Так и не ступившего на чужой берег.

— Сошлось уж вече-то, Твердята. И архиепископ с ними. Мои и владычные ратники Кром обступили, по сторонам смотрят. Не позвать ли гостя в город? — проговорил великан, жестом отослав вестника-гонца обратно вверх по склону. — Говорят, как колокола зазвонят, можно.

Доман хмуро смотрел на высокие стены и кресты над ними. Колоколов в городе было много, богатый был город. Мне стало бы до ужаса интересно посмотреть нынешние медные и бронзовые "голоса церквей русских". И зарисовать печати мастеров, клейма и орнаменты. И фрески. И иконы, конечно. Но было совершенно понятно, что мой, исключительно художественно-научный интерес, был не на первом, и даже не на втором месте. Сначала надо было спасти те три сотни на левом берегу. И нас с Домом. И очень удачно было бы сделать оба этих дела разом. Ну, или по очереди. А там уж, если выдастся случай, и по сторонам можно будет посмотреть.

— Ты готов? — спросил Твердята.

— Я бы весть своим подал, посадник. Чтобы не беспокоились зря. Дозволишь ли? — лёгкая улыбка на каменном лице князя давала понять, что он шутит. Или что в словах его не было угрозы. Но читать по дереву и камню, как художники-реставраторы или медиумы, этот сухой старик с бельмом вряд ли умел. Поэтому, как и требовали важный пост и жизненный опыт, уточнил:

— Плотом пойдёшь назад?

— Нет нужды время тратить. Кондрат, дай знать своим, чтоб не сторожились зря. В наших землях принято знак волчьей песенкой подавать. Пусть коней придержат, чтоб толчеи не было, не побились бы, — повернулся князь к загадочному сотнику.

Тот, поглядывая на всадника с интересом, махнул вверх по склону, и ратники, сидевшие верхом, покрепче взяли поводья, чуть подав коней друг от друга. А потом медведь повернулся к левому берегу лицом, вскинул поочерёдно левую руку, а за ней правую, дважды махнув ею. И снова над Великой рекой полетел пронзительный переливчатый свист. Но на этот раз ладонь Домана легла меж ушей Демона вовремя, и чёрный жеребец выстоял спокойно, хоть и косясь вокруг с тревогой.

— Ох и соловей ты, Кондрат, — с улыбкой заметил князь. — Коли доведётся, да не тайной окажется, поучился бы я у тебя таким трелям. Далеко слыхать, особенно по воде. Да и по-над лесом, поди, вёрст на десять?

— Ну, десять-не десять, но слышно кое-где, — самодовольно ухмыльнулся он. — Твою песенку тоже, наверное, далече слыхать?

— Посмотрим, — ответил на улыбку Доман. По-доброму, честно и открыто.

Я читал, что многие славянские племена почитали с древних времён волков, как тотемных зверей. Что у подвинских кривичей, полабских лютичей, нескольких балтийских родов, серые "санитары леса" почитались, как прародители. В славянских и скандинавских легендах и сказаниях волки были загадочными, опасными, но непременно уважаемыми персонажами, как и те, кто вёл род от них. Но одно дело — читать про Ивана-Царевича и его серый транспорт, и совсем другое — почуять себя самого́ в одном из таких персонажей. На берегу Великой реки, под стенами древнего Пскова XIII века.

Доман неторопливо вынул ступни из стремян. Провёл ещё раз ладонью по затылку и шее Демона. Тот, почуяв, видно, напряжение или уловив знакомый жест, чуть двинулся, шире расставив ноги на тёсаных брёвнах плота, развернувшись к левому берегу.

Князь-воин, князь-беглец рывком вскочил ногами на седло, встав так, что я с изумлением узнал в стойке боксёрскую: левая нога впереди, носок смотрит немного внутрь, правая позади, колени чуть согнуты. А потом над холодной водой полетел волчий вой.

Несмотря на предупреждения, данные честно, заранее, за спиной зазвучали вскрики людей и перепуганный храп коней. Всего несколько секунд звучала песня серого лесного воина. Доман убрал сложенные ладони от лица и неуловимым движением оказался в седле, будто стёк тенью — только что стоял, и вот уже лёгким касанием колен разворачивает Демона обратно, лицом к городу. К белым лицам посадника и тысяцкого.

— Тоже далеко слыхать, — крякнул Кондрат, оказавшийся неожиданно близко.

— Ну да, слышно кое-где, — улыбнулся князь, повторив его же недавние слова.

И кивнул сам себе, услышав ответный короткий вой с той стороны. Прямо из-за спины, где оставался обоз. Вёрст на пять за левым плечом, ниже по течению. И на шесть-семь справа, издалека, значительно дальше Мирожского монастыря.

— А вас точно ли одна сотня-то? — дернулся медведь, глядя на всадника снизу вверх хмуро.

— Точно. С жёнами, детьми и стариками — три сотни, как и говорил. И твоим трём сотням на том берегу угрозы нет. Всё так, как уговорено было, — ответил Доман. И от его слов непростой сотник нахмурился ещё сильнее.

А потом во древнем Пскове запели колокола.

Глава 8. Проба пера

— Не нас ли на звон кличут, воевода? — легко и мирно поинтересовался Доман, глядя на ратников, что унимали волновавшихся коней. Но ни один не понёс и седока не скинул.

— Не врала, выходит, бабка? И впрямь насквозь видишь?! — Кондрат, кажется, едва не отскочил от вороного.

— Откуда мне знать? — ещё легче спросил князь и улыбнулся шире. — Мне до бабок интерес рано иметь — годы не те.

— И то верно! — будто по волшебству сменил вид со встревоженного на привычный, хитровато-умиротворённый, Кондратий Силыч, псковский воевода из тех, что ещё Александру Ярославичу присягал на мече перед битвой с Ливонским орденом. — Куда тебе бабки-то, ты ж вон сокол каков! Чую нашу, русскую кровь в тебе. С каких краёв родом-то, говоришь, сам да деды́-пра́деды твои?

— Утена, Кондрат. Нальшанские земли, в наших краях, на западе. Отца с матерью там увидел. А корни их по Двине-реке наверх тянутся.

— Добрая река, бывал там. Привольно, раздольно, люди ладом живут. Старым, — последнее слово вряд ли услышал хоть кто-то, кроме Дома. И Демона. Который задрал голову и заржал, будто соглашаясь со сказанным.

— Ступай за нами, гость добрый, Доман-князь, — сказал посадник, высокий и худой, переглянувшись с тайным воеводой. И, дёрнув бородой, указав толстому второму посаднику, чтоб шагал первым. Тот, пыхтя, покосолапил вверх по склону, поминутно косясь за спину. И взглядами теми почему-то напоминал внезапно погрустневшего в день забоя хряка.

— Про те три подводы, Доман, — негромко начал было Кондрат, чуть склонив голову ближе. Демон, видимо, решив, что обращались к нему, повернул большую голову, — Тьфу ты, бес с копытами! Отрыщь! Так я про подводы-то... Ты, коли Онуфрий станет сулить чего, подумай дважды. Не трижды ли. Он сам поперёк себя такой богатый с того, что никакими делами, говорят, не гнушается. Может и до беды довести, коли не сторожиться.

— А что ж сидит так высоко? — спросил тихо князь, подавая коня вперёд, вослед поднимавшимся.

— Потому что держат крепко снизу. И с боков. А выше головы прыгнуть силёнок не хватает. С того и злой он, и смотреть за ним ещё пристальней надо.

— Ты и смотришь?

— Я и... — великан дёрнул плечом и вскинул голову. — Нет, ну точно, права была бабка та! Зрячий какой, ты погляди-ка на него! Чисто вещий!

— Не на меня, выходит, глядеть надо, — так же спокойно и тихо, не меняя наклона головы и почти не двигая губами в бороде, ответил князь. — А за науку благодарю. И, коли скажешь, какой весец-меняла даст верную цену и подати городу мимо не пронесёт — ещё раз отблагодарю. Сам решишь чем.

— А и ловок ты, княже, в новых краях старые порядки заводить! — вскинулся было оскорблённо медведь.

— Не так сказал, верно. Прости, коли обидел. Не со зла я. Сам решишь, что тебе полезнее станет с чужого человека перехожего: конь, железо, хоть чёрное, хоть жёлтое. Хлеб, меха, мясо солёное. Или слово моё.

И опять последняя фраза прозвучала ровно так же, как и предыдущие: скупо, ровно, спокойно. Но по глазам воеводы было ясно, что он понял сказанное верно.

— Ты, Доман, не хочешь ли сказать, что, как в наших старых сказках, готов моё слово своим назвать? — изогнул сивую бровь он, косясь наверх, на всадника, точно так же, как поглядывал и Демон.

— Готов, Кондрат. Отец учил меня душой слушать, кроме того, чтоб глазами глядеть. С тем толстым я бы и без твоей указки дел вести не стал. Как по-вашему то... не глянулся он мне. От тебя я зла не видел, здешние старшие тебя слушают. И знаешь ты много больше других. Да ещё и говоришь первому встречному, из лесу вышедшему. Так что сказанному — быть, воевода.

— Складно говоришь, княже. Чую, не последний раз то от тебя слышу. Ну, как по мне, так я бы и послушал ещё, — будто ища непривычные для себя слова в осеннем воздухе, ответил великан.

— О том не нам гадать, Кондрате, — чуть громче ответил князь. — Но я бы тоже был не против.

— Поглядим. Коли архиепископ своё слово за тебя скажет — быть делу. Да не знаю, сойдётесь ли с ним в цене. Он, люди говорят, с теми, кто старой веры держится, суров.

— Поглядим, верно говоришь, — кивнул Доман задумчиво. Потому что в это самое время смотрел больше внутрь, чем наружу.

Моя память, распахнувшись перед ним, выдавала всё, что хранила. Я понимал, что от того, как именно пройдёт предстоящая вскоре встреча, зависели не только наши с ним жизни, поэтому старался помочь изо всех сил.

Демон мерным шагом шёл вверх по склону. Кондрат, тяжело ступая рядом, то и дело бросал взгляды на покачивавшегося в седле князя. Лицо которого так напоминало деревянные и каменные истуканы, ещё попадавшиеся в округе. Хоть и редко, в дремучих лесах, куда не было ходу ни простым монахам, ни архипастырям. Православные иереи и иерархи, в чинах и должностях которых одинаково слабо разбирались и я, и Дом, вели святую борьбу с погаными язычниками, моля нового Бога о защите от них, о крепости духа, о стойкости к искушениям диавольским, ко лжи и обману, которыми называли веру в Тех, с Кем говорили предки. Я помнил частые беседы с Учителем, человеком глубоко верующим и воцерковлённым. Вера в Господа не мешала ему ни жить, ни работать, ни выпивать временами, ни ругаться словами, которых не ждёшь от заслуженного деятеля искусств РСФСР. Он никогда не настаивал на том, чтобы те, кто работал и жил рядом с ним, были верующими. "Бога нужно сердцем принимать. Насильно верить невозможно, Тимоха, как и любить", — говорил он.

Архиепископ Новгородский и Псковский Далмат, как говорила моя память, был человеком деятельным. О нём были упоминания в грамотах, найденных на раскопках самим академиком Яхиным. Мне повезло быть знакомым с ним лично. Их беседы и иногда крайне оживлённые споры с Севой Васильевичем память хранила крепко, и Дом с интересом смотрел в ней на двух пожилых людей, таких разных внешне, которых так роднила страстная любовь к своему делу. Яхин тогда уверял, что древний архиепископ, судя по очерёдности упоминания в грамоте, был человеком очень уважаемым и имел вес в Новгороде, как бы не больший, чем у великих князей. Учитель горячился, убеждая его в том, что в служении Господу и пастве своей Далмат обязан был строго следовать заповедям, наставлениям и поучениям иереям, и что владыка наверняка был мудрым и добрым христианином. А очерёдность указания была вызвана исключительно должностью, а не личным честолюбием владыки. Я не мог поверить в то, что вот-вот смогу своими глазами увидеть того, о ком тогда спорили два академика. Дом к этому относился проще. Ему и без теней далёкого будущего было, о чём задуматься здесь, в его настоящем и моём глубоком прошлом.

То, что архиепископ выступал своего рода медиатором, выступал третьей примиряющей стороной в споре вольного Новгорода с великим князем Александром Невским, мне было известно. И трижды помогал городу найти компромиссы с Ярославом Ярославичем. Которого, вполне возможно, тоже доведётся увидеть. Это было невероятно, от этого просто дух захватывало. Учившему всю жизнь русскую историю выпал шанс оказаться рядом с теми, кто вершил её. Доман такого моего исследовательского восторга не разделял. Во-первых, потому, что для него исторические личности были просто современниками, живыми людьми. А во-вторых, потому, что сам был готов к тому, чтобы вершить историю. Как многие поколения его предков, служивших верой и правдой князьям и сюзеренам. И людям, что доверяли им свои жизни и жизни своих детей.

На площади было не протолкнуться. Казалось, весь Псков высыпал на улицы, чтоб принять участие в обсуждении. Но я смотрел больше на постройки, чем на людей, отмечая те, фундаменты которых помнил. А князь смотрел на возвышение у стен большой церкви. Выстроенный из розоватой плинфы, Свято-Троицкий собор не был похож на виденный мной. Потому что этот, выстроенный смоленскими зодчими, обрушится через сто лет. Новый, возведённый уже псковскими строителями простоит два с половиной века. А до наших, то есть моих, дней дойдёт четвёртый по счёту. Выстроенный на том же самом месте, где по легенде увидела три ярких солнечных луча княгиня Ольга, повелевшая заложить храм в месте слияния Псковы и Великой. В этом, будто освещаемом рассветным Солнцем, под тремя золочёными куполами, молился о победе русских ратников над рыцарями-псами двадцать два года назад Александр Невский. И ещё тридцать три года предстояло молиться здесь будущему святому Тимофею Псковскому. Если эта история не свернёт куда-нибудь в сторону.

"Поглядим..." — задумчиво протянул Дом. А я подумал о том, чем бы ещё можно было помочь ему.

— Верно ли говорит посадник, что ты готов испытание принять? — голос архиепископа летел над степенью, тем самым возвышением, трибуной, местным средневековым президиумом, с которого дозволялось говорить самым важным и богатым людям Пскова. И вопившие горожане притихли, обрывая друг друга.

— Верно, — спокойно подтвердил князь. Которого на трибуну не приглашали. Пока не приглашали.

— Хорошо. По пути с земель эстов, которые теперь заняты ливонцами, от Юрьева-города, что ныне Дерптом немцы называют, на Пимже-реке завелись лиходеи-разбойники. Добрых купцов грабят, мирный люд бьют. Коли сладишь с ними — будет город Псков благодарен тебе, — размеренно и плавно вещал владыка. А стоявший рядом с ним толстяк-Онуфрий аж сиял. И это настораживало. Как и то, как нахмурился Кондрат, стоявший чуть в стороне от первых лиц. Но тоже на трибуне.

— Говорят люди, что свили те вороны гнездо себе в трёх верстах к югу от Куничиной горы, на Каменец-ручье. Сидят там волками лютыми, злодейства свои удумывают. Как прознают о поезде богатом, водой ли, горой ли — налетают коршунами, поезжан бьют смертным боем, а всё, что продать можно, забирают подчистую. А старшим над ними, говорят, главный злодей и смутьян Васька Перо!

Архиепископ говорил впечатляюще, красочно, живо. Помогал себе мимикой, жестами и интонацией, заводил публику, которая под финал рассказа уже угрожающе гудела. Слышались яростные пожелания, не сулившие ворам и грабителям, убийцам и негодяям, ничего хорошего. Среди пожеланий веча псковского громче всего выделялись "сжечь!" и "на кол!".

— Ну что, Доман-князь, что скажешь Пскову-городу? — владыка смотрел на чужака с поистине христианским смирением и кротостью. А толстый Онуфрий за его спиной — с вызывающим ехидным злорадством.

— Скажу, что до снега надо управиться, — спокойно ответил Дом. Народ загудел с недоверием. — По первому снегу вытропить их проще будет, да к той поре сторожиться начнут злодеи. Как бы лёжку свою не поменяли, ищи их потом, как ветра в поле. День-два даст мне на сборы вольный город?

Вопрос был задан не владыке, который чуть заметно нахмурился, а массам. Которые орали азартно, громко, хлопали друг друга по плечам и, кажется, уже радовались победе.

— Неужто прямо так и пойдёшь? — уточнил архиепископ, легко перекрывая шум толпы. Которая попритихла.

— Ну, так-то зачем. На коне поеду, — улыбнулся Дом и похлопал Демона, с которым стоял рядом, по крутой шее. Вороной фыркнул и топнул копытом по мостовой. Будто человечью речь понимал.

— Тогда назавтра молебен об избавлении и Божьей помощи сослужу, — пообещал Далмат. — Да вот беда, не знаю, поможет ли сила крестная тебе? Ты же с людьми твоими с запада пришёл, а там сплошь католики да поганые язычники!

Город снова зашумел. Не так звонко, как при словах "на кол!", но тоже угрожающе. За прошедшую пару сотен лет новый Бог с его святыми и угодниками прочно занял в умах и душах славян место высшей силы.

— Если ты, владыка, не откажешь — мы примем с чистым сердцем святое крещение православное, — так же спокойно ответил князь. И, кажется, чуть улыбнулся, отметив растерянность на лице архиепископа. И ненависть на потной роже второго посадника. Первый же посадник, Твердята, кивал одобрительно, так же, как и воевода Кондрат.

— Как убедишь ты люд свой, служилый и простой, в том? — после паузы спросил Далмат.

— Простых нет у меня, владыка. А слово моё — закон для каждого из них. Знают, что на ветер я слов не бросаю, каждое вес имеет и цену. Мы примем святое крещение все, как один. Одна только просьба у меня будет, если дозволишь.

— Какая? — архиепископ подался вперёд, как и Онуфрий за его спиной. Ладно, священник наверняка думал о технической стороне вопроса. Ну, и о том, что три сотни новоокрещённых душ — это дело доброе, богоугодное и кругом похвальное. Но тысяцкий-то чего так напрягся? Не иначе хитрости и подлости ждал от чужака?

— Осень на дворе. Вода студёная. У меня там дети малые, старики да четыре бабы на сносях. Если есть способ принять крещение, не стоя в Великой реке по грудь — для них того прошу. Кому, как ни архиепископу Новгородскому и Псковскому, в таинствах лучше всех разбираться, — ровно ответил Доман. А жеребец его снова топнул ногой, словно подтвердил: "Вот да, кому, как не тебе, дед?".

Крещение прошло тем же вечером в Свято-Троицком соборе. Три больших парома в два приёма перевезли табор в город. Князь, переправившись первым, рассказал своим воинам и их родным о разговоре со Псковом-городом и его старшими людьми. Спокойно и честно, как и всегда. Объяснил, что на этих землях принято верить во Христа и Богоматерь. Сказал, что здешний добрый Бог много в чём походил на Старых, которых знали и помнили ещё на этих землях. А что в храм надо ходить и там с Ним разговаривать — ну так в гостях воля не своя, Правда велит уважать добрых хозяев, пустивших под свой кров гостя. А что в какие-то дни нельзя мяса есть — так то прямая польза для здоровья и для мошны.

Я слушал чужую речь, уже не удивляясь тому, что понимал её. Удивляло другое. То, что и как говорил Дом. Где-то с торжественным почтением, где-то с шуткой или хитрой присказкой. И все три сотни слушали его так, как я — Севу Васильевича, Учителя. Не сводя глаз и даже дыша через раз. И согласились принять крещение и нового Бога все до единого.

После таинства, где для каждого из новых прихожан нашёл архиепископ не только по крестику деревянному на шнурочке суровом, но и слова добрые, отправились по наступавшим сумеркам за Пскову-реку, через древний мост, на северо-запад. По вечным правилам, князю и людям его не дозволяли вольные города Псков и Новгород землями и строениями на тех землях владеть. Договариваться о постое было уже не с руки, хоть тот же Кондрат и намекал, что знает пару деревенек неподалёку, где путников примут, обогреют и накормят. Но Доман решил, что в день святого крещения искушать людей, а главное — архиепископа, визитами в неизвестные населённые пункты, которые рекомендовал старый воин, чтивший Старых Богов, вряд ли стоило. И поезд наш подался на Снятную гору, названную так, как я помнил, в честь снетка, здешней мелкой, но вкусной рыбки, которую ловили помногу. Вспомнились тексты древних берестяных грамот, где вес продаваемой рыбы измерялся в бе́рковцах, а один берковец — это десять пудов, больше полутора центнеров. Маленькая сушёная рыбёшка была спасением — её с удовольствием ели сами, пускали, бывало, и на корм скотине. А ещё вспомнилось то, что у многих монастырей были оформлены так называемые "тарханные грамоты", дозволявшие братии "прогонный лов рыбы", то есть неводами, в промышленных объёмах. Дом только хмыкнул, когда вытянул из моей памяти каким-то образом прилепившиеся к этим тарханным грамотам истории о том, как в девяностых некоторые монастыри и целые епархии точно так же промышляли импортным табаком и алкоголем. И только староверы, что рогожские, что поморские, что кержаки, от этого вида деятельности воздерживались. Хотя вполне успешно работали с чаем, традиционными русскими напитками покрепче, и даже контрабандой оружия, случалось, промышляли. Помню, обсуждал с Учителем книгу одного белорусского писателя, в которой потомок княжеского рода приехал в Москву покупать оружие для подготовки Январского восстания 1863-1864 года. Сева Васильевич, помню, хмурился, но отвечал честно, как и всегда. "Мы многого не знаем, Тимоха. Но то, что одни русские продавали краденые со складов ружья другим русским, пусть они и белорусы, для того, чтобы поднять бунт против той власти, у которой те ружья и украли — это, наверное, показательно. Если цари, императоры, властители не следят за порядком — его и не будет. А после и власти не станет. Проворуется".

К стенам монастыря-промысловой артели мы с Домом ехали вместе со странным стариком, которого привёл Кондрат. Дед был слепой и седой как лунь, у него не хватало двух пальцев на левой руке, и трёх — на правой. Но в седле он держался, как влитой. Явно много довелось скакать в жизни. Воевода представил его Тихоном.

— Вот, княже, Тихон. Старый старик, но при уме, при памяти. Ты, коли охота будет, с ним поговори доро́гой, да и так, вообще, — он сделал неопределённый жест, но смысл был понятен и так. "Я на людях тебе сам говорить ничего не стану, мне в этом городе ещё жить, а ты, хоть и крещёный недавно, мало ли куда денешься?".

— Спасибо, Кондрат. За хорошим разговором и дорога короче вдвое, — кивнул Доман.

— А коли разговор тот умному да сметливому доведётся вести, ему и другие дороги легче дадутся. Многие, — со значением добавил Тихон. Низким голосом с хрипотцой, таким, какой стоя в двух шагах и не услышишь. И князь присмотрелся к странному деду повнимательнее. Приметив и шрамы под волосами и бородой, и то, как он управляется с конём одними коленями, без поводьев.

— Верно говоришь, дедушка. Давай-ка рядком поедем. До нужного места долго ли? — Дом говорил со слепым, а сам кивнул ещё раз воеводе, давая понять, что благодарен, и что намёк не упустил.

— Да вёрст шесть будет повдоль берега. Там пару ручьёв пройти надо, броды есть, тропа приметная, да не тропа, дорога целая, не промахнёмся, — Тихон включился мгновенно и, как советское радио, начав снабжать князя политинформацией.

Вопросы, которые Доман не задал на вече, находили ответы. И чаще всего те ответы подтверждали княжьи подозрения о том, почему именно не следовало спрашивать у архиепископа и тысяцкого. Тем более при посаднике и толпе горожан.

Глава 9. Пошли за шерстью

Первым из незаданных вечу вопросов был самый простой и очевидный. Кому продавали разбойники то, что забирали подчистую? Истории о пещерах Али-Бабы и сказочных драконах, Кащеях, чахнувших над златом, хороши в сказках. Жизнь обычно проще и прозаичнее, и следы любого преступления можно отыскать, задавая несложные вопросы и обдумывая ответы на них. Так вышло и на этот раз.

Ватага Васьки Пера объявилась на Пимже-реке два года назад. Перемирие, заключённое с Ливонским орденом, завершилось в 1252 году, и с той поры стороны "вежливо" начали посещать сопредельные территории. Псковичи по привычке несколько раз прогулялись по западному берегу Чудского озера вплоть до Дерпта-Юрьева. Опечаленные этим рыцари и епископы нанесли ответный визит. Так продолжалось довольно долго: немцы ходили к нам, мы ходили к ним, но по факту просто регулярно обносили многострадальные земли эстов и латгалов. В этом была простая правда: Ливонский орден, захватывая или покупая новые земли на востоке, набирал из их жителей войско и продолжал движение. Нашим это движение было ни к чему, потому что упиралось в стены русских городов.

Дед неторопливо рассказывал такие вещи, каких не знали и не могли знать ни Дом, ни я. О том, как договаривались высокие стороны, как приходили к не самым очевидным для традиционной русской истории компромиссам. Как отец Александра Невского воевал во главе новгородской и псковской ратей, усиленных чудью и эстами, с немецкими рыцарями. Как собирался "освободить земли друзей от западных находников", в первую очередь для того, чтобы продолжить собирать с них дань самостоятельно, не отдавая её ливонцам и датчанам. Как долго спорил с Лембиту Леальским, легендарным вождём эстов. И о том, как тот самый вождь ударил первым, не дождавшись подхода наших сил. И после успешных походов на Кесь и Колывань, после глубоких рейдов вглубь орденской территории, войско саккальских эстов было разгромлено сводными отрядами рыцарей-псов и датчан. Голову Лембиту по-христиански забрал себе Рижский епископ, а тело сожгли, развеяв по ветру прах и надежды гордых племён на победу и свободу. Так бывало в истории не раз.

И вот в череде походов друг на друга показался мирный промежуток. Купцы, наши, немецкие, датские и от аборигенных племён, тут же потянулись обогащаться. А через некоторое время начались нападения на них. В одном и том же примерно месте, на Пимже-реке. Из почти трёх десятков разграбленных караванов-поездов вести дошли только от пяти. Израненные люди, добравшись до жилья, умоляли передать Новгороду и Пскову, чтоб прислали княжью дружину, чтоб вырубили и выжгли калёным железом разбойное племя на торговых путях. Но оба города почему-то не реагировали. Все знали о том, что на Каменце-ручье поселились воры и убийцы. Но никто ничего не делал. Купцам приходилось искать новые и новые маршруты, избегая привычного, кратчайшего и самого удобного. И молиться о том, чтобы на этих дорогах потом не осталось их мёртвых тел. И чёрного вороньего пера, которое главарь бандитов непременно оставлял на месте побоища.

Но важнее было то, что как раз два года назад торговая удача начала улыбаться во весь рот Онуфрию. Склады-лабазы его ломились от товара, работники сновали, как настёганные, лодки и телеги уходили по всей Руси, шла торговля и с Литвой. А то, что иногда на мешках и тюках с сукном попадались бурые пятна — ну так это грузчик-ротозей поранился да товар запачкал! Можно за урон товару чуть дешевле уступить. За неполный год торговец стал едва ли не вдвое толще, будто впрок отъедался. Его наряды, вызывавшие удивление коллег и воинов, стоили столько, что можно было полсотни людей во что попроще обрядить. Онуфрий завёл знакомства в Новгороде, щедро жертвовал на церкви, дружил с многими младшими и некоторыми старшими воеводами. И тысяцким был избран этой весной вполне законно. Хоть и ходили слухи, что некоторые из кончанских старост в ту весну стали ладить новые терема и амбары потому, что за свой крик в поддержку толстяка получили щедро серебра.

Старый Тихон говорил неторопливо, в такт шагам коней. И, кажется, даже Демон прислушивался к его словам и ступал тише обычного. Временами вскидывая голову и косясь на хозяина. Лицо которого было хмурым и жёстким, как камень высокого берега Великой-реки.

— Мир вам, гости. Надолго ли к нам? — новый голос, прозвучавший на фоне мерного хриплого гудения Тихона, едва не заставил князя вздрогнуть.

За стенами обители, на месте которой в моём времени стоял Снетогорский монастырь, наш молчаливый табор встречал высокий и худой монах в чёрной мантии и капюшоне-куколе, с посохом в левой руке. В моей памяти блеснули строки из иконографии: "преподобномученик Иоасаф снетогорский преставился в марте 1299 года при нападении на Псков немцев. Игумен Иоасаф с черноризцами, стариками, женщинами и детьми из окрестных сел укрылись в храме и были в нём сожжены. Мироточивые мощи прп мчка Иоасафа находятся в монастырском храме свт Николая чудотворца". И вот тут-то Доман вздрогнул совершенно точно. "Ох, как тяжко знать многое. Правду в их книгах пишут", — вздохнул про себя князь-воин. А вслух ответил:

— И тебе мир, отче. Я — князь Доман из Утены, новоокрещённый Тимофей. Со мной мои люди, все веры здешней, православной. Крестил нас ныне сам архиепископ Далмат во храме Святой Троицы. Он же положил нам сюда путь держать и людям моим здесь ждать, пока не выполню я испытания, что вольный Псков мне задал.

— Про то ведомо мне, прислал владыка брата со словом своим, — кивнул священник. — Я — Иоасаф, милостью Господа Бога нашего основатель и насельник обители этой. Со мной два десятка братии. Скажи, Тимофей, так ли нужно баб да девок ваших за наши стены прятать?

Дом, чуть поморщившись от непривычного пока имени, полученного только сегодня, словно в довесок ко мне, полученному тоже не так давно, ответил:

— У нас шатры и повозки. Мы долгое время были в пути, привыкли к дороге. Если бы ты, отче, разрешил нам выпасать коней на лугах у реки и озерца, а самим занять подножие горы, вон там, севернее, мы бы под тем склоном и встали. Глядишь, и сами обители не во вред окажемся: рукастые да головастые мужи есть, а вы, я вижу, строиться надумали под зиму?

Под навесом за стеной обители лежали брёвна, много. Переложенные сучками и вершинками для продуха, сохли, кажется, с лета, судя по потёкам смолы.

— Надумали. Спаси Господь тебя, княже, на то, что пособить решил. Тебе и людям твоим без помех можно по здешней округе и ходить, и ездить, и по реке тоже. Причалами нашими, коли придёт нужда, пользуйся без сомнений, — длинный был, наверное, лет на пять-семь старше Домана, но говорил так важно и солидно, будто борода его была седая полностью, как у Тихона.

— Ты гляди, какие чудеса истинная вера православная творит, — с непонятной интонацией выдал старик, внимательно слушавший разговор двух вероятных добрых соседей. — Был Антипка гол как сокол, стал с такими же оборванцами ушкуи по рекам водить туда-сюда, приоделся путно. Хотел было отойти от промысла, мирным торгом жить да хлеб растить. Вот только дружки закадычные осерчали, побили его шибко, едва дух вон не вылетел. Зато с той поры стал он во Христа милосердного веровать, обитель основал в хорошем месте, на горушке. Постом, трудом и молитвой пробавляется. И неплохо, выходит, пробавляется, раз позволяет он целому князю милостиво по земле псковской ходить да на пристани заглядывать.

— Еле признал тебя, дядька Тихон, — помолчав, еле выговорил монах. Сглотнув дважды, точно собирался с силами и подбирал слова.

— Никак ослеп? — издевательски спросил дед. И, не дождавшись ответа, продолжил. — Вон как хитро́ в жизни случается, княже. Бывает, и из лихих людей путные выходят. А бывает, что и наоборот. Правда, как по мне, одно к одному обычно, дерьмо к дерьму. И пусть оно хоть в три шитых золотом ферязи облачится да в сафьяновых сапогах щеголяет. Тьфу ты. Анти... тьфу ты ещё раз! Иоасаф, ты так и будешь до утра нас на ветру держать?

— Проходите, гости дорогие! — повёл руками, пустой и той, что с посохом, игумен, будто очнувшись.

— Дорогие — не то слово, — пробурчал дед. — В целом Пскове места пристойного не нашлось, вон аж за какие выселки выперли гостей хозяева.

— Знать, на то своя причина была у них, — ровно предположил Доман. А потом обратился к монаху, — Скажи, отче, а найдётся ли горница тёплая у тебя в обители? Доро́гой три старика старых застудились у меня, им бы в тепле заночевать.

— Как не найти, найдём! И баньку стопим с дороги, — закивал согласно тот. — Сам-то, княже, может, тоже погреешься с дороги? Медок есть хороший.

— Благодарю, отче, за приглашение. Жаль, недосуг мне. Пойдём в лесу устроимся, места́ подберём. Лукас, хворых проводи с добрым настоятелем, обиходь, проследи, чтоб ладно устроились. Монахам подарков возьми, чтоб не обижались на незваных гостей.

— Да ни к чему подарки, княже, — смущённо, кажется, махнул рукой Иоасаф. Но Доман не повёл бровью, только кивнул в ответ на короткий поклон Лукаса, который и появился по зову неслышно, и пропал, выслушав приказ, точно так же. А от табора уже отходила одна из повозок, та самая, с тремя старыми воинами, которые не пожелали оставаться помирать в родных землях. Там, где стали слишком привычными измена и предательство. Среди главных людей.

У костра сидели втроём: Доман, Лукас и Тихон, отказавшийся от приглашения настоятеля заночевать под кровом обители. Но отказавшийся вполне вежливо и как-то так, что стало понятно: он не просто так остался с чужими ратниками в лесу. А по делу.

— Ты бывал ли сам в тех краях, деда? — негромко спросил княжий воевода слепого старика, тянувшего горячий взвар из берестяного туеска.

— Не раз, Лука, не раз, — отозвался тот, назвав чужое имя так, как было привычно ему. — В первый-то раз с Ярославом свет Всеволодовичем, Александра Ярославича батюшкой, ходили. До Юрьева и обратно. Тогда уж немцы лишку зарились на земли восточнее Вы́ртсъярв-озера. Теперь вот его на свой лад Вирзее зовут и местных заставляют.

Ни князь, ни друг его старика не перебивали. Это было и не принято, и бессмысленно. Тот и так говорил, как радио — только включи. Но как-то чувствовалось даже мне, что при всей своей общительности непростой дед был не из тех, кто ляпнет лишнего.

— Возле ручья того низина большая. Каменюки в ней из-под земли прут здоровые. Старики говорили, когда с полуночи ледяные великаны-богатыри шагали — они и потревожили те камни, из-под землицы-матушки их сапожищами наковыряли почём зря.

Интересная трактовка движения ледников, необычная. Но, в принципе, если принимать во внимание эпоху, за три-пять сотен лет до великих географических и прочих открытий, то вполне годится и такая.

— Земли там негусто, а вот ручьёв, озёр да камней-валунов богато. Потому, говорят, и тот ручей Каменцом зовётся. Пещер там много, провалов в земле. Какие-то, может, промеж собой и переходы имеют, — дед снова припал к туеску.

— То есть может выйти так, что мы в ту низинку сунемся, а они, как черти, из-под земли выскочат и всех стрелами истычут? — хмуро глядя на князя, предположил Лукас.

— Легко, — с каким-то даже удовольствием кивнул старик. Будто бы порадовавшись тому, что молодёжь с понятием у костра собралась. И мёду дедушке во взвар не пожалела.

— Тогда соваться мы туда не станем, — глядя на пламя проговорил Доман. И Тихон даже отодвинул посуду, превратившись в слух.

— Было бы времени больше — придумали бы поезд торговый. Где под шкурами в каждой телеге по пять ратников при полных тулах. В ватаге вряд ли больше двух сотен народу — места мало, золота много надо, да и поди уследи за большой ватагой-то. А две сотни — это нашим два раза стрелу пустить. Ну, три.

— А чего ж не выйдет с поездом? — негромко и как-то очень собранно спросил слепой дед.

— Снег со дня на день ляжет. Ваши здешние приметы я не знаю, но небо и ветер во всех землях одни примерно. И старый Матиас говорил, что ногу у него ломит. А у него последние пятнадцать лет, с той поры, как ту ногу под Смоленском отмахнули ему, всегда за пять-семь дней до снега начинается такое, — задумчиво говорил огню князь. — По снегу нам их обкладывать долго придётся. Ну, найдём мы засидки с их сторожами, ну прихватим их. Остальные рекой уйдут. Или в лесах схоронятся, бегай за ними потом. У меня ни воинов столько нет, ни времени, ни охоты.

— А как тогда? — азартно зашептал старик.

— Есть задумка одна, старче. Две даже есть. Завтра в ночь выйдем мы, не станем времени тратить. Ты уж пригляди тут за моими, чтоб монахи их не обидели, — улыбнулся слепому Доман.

— Слыхал я тех твоих. Я бы за монахов сильнее переживал. Ту, что ругается по-вашему, как последний бражник, как зовут? Данутой, вроде? — отозвался дед. А Лукас с князем разулыбались ещё шире.

— Данутой, верно. У той слова за зубами долго не держатся, — хмыкнул воевода. Крепкая и острая на язык баба приходилась ему двоюродной сестрой.

Половину следующего дня князь провёл за встречами и разговорами. От Пскова один за другим приезжали воины, передавая грамотки, в которых значилось "От Кондрата Доману". С каждым из них Дом говорил, вежливо и внимательно. И по результатам тех бесед грамотки поделил. Потому что вполне справедливо заподозрил, что часть из них, если не все, могли быть писаны не воеводой. "Тихона спроси. Дай пощупать ре́зы", — посоветовал я. Тоже совершенно уверенный в том, что три из пяти посланий были сделаны разными людьми, а вот две оставшихся — одним и тем же человеком. Память художника-реставратора хранила не только имена мертвецов и примечала не одни лишь отличия в золотой штриховке на древних иконах. "А ведь верно", — согласился Дом и пошёл искать непростого слепого старика. И нашёл его у костра, будто дед и не уходил никуда. Хотя стоявший чуть поодаль конь его дышал тяжко и выглядел так, словно только что прискакал, да как бы не с самого́ Новгорода.

— Доброго дня, дедко. Поможешь ли? — спросил князь, опускаясь на бревно рядом.

— Коли смогу — помогу, княже, — отозвался старик, потирая изуродованные ладони перед огнём.

— Псков грамотки прислал. Подписаны все от Кондрата-воеводы. Да вроде руки разные в них. Глянешь?

— Это вряд ли. А вот пощупать могу, — усмехнулся он, протянув руку на голос.

— Гляди-ка, — внимательно изучив полоски бересты, почесал он бороду. А потом ухватился за неё и задумался. Доман не торопил его. — Эти две Кондраша сам ладил, точно. Эту — Стёпка, меняла новгородский, который Онуфрию в рот смотрит. Эту — Федотка-корчмарь, сестры тысяцкого муж. А эту вот — незнамо кто, не знаю я руку эту.

Мы с князем смотрели на полоски бересты, где непривычно для него, но вполне понятно для меня тянулись ленты неровных буквиц, сплошь, без пробелов и переносов. Как здешняя жизнь.

Кондрат предупреждал о том, что Онуфрий слал гонцов в Новгород, Остров, Сторожинец и Ополье. Дом представления не имел о том, где находилось всё, кроме Новгорода, поэтому выданную моей памятью карту с пометками изучил внимательно и с благодарностью. Воевода намекал, что в каждом из городов и селений у тысяцкого есть верные люди числом до полусотни. Значит, нашего возвращения с Каменец-ручья могло дожидаться двести наёмников, это не считая псковских слуг и сторожей толстяка. В то, что его лавки и амбары никто не охранял в вольном городе, как-то не верилось. А вот в то, что эти неравнодушные граждане вполне могли выйти навстречу княжьей рати, которую наверняка серьёзно потреплют разбойники — верилось вполне легко и просто. Вот только насчёт "потреплют" у Дома было какое-то своё мнение, та самая твёрдая уверенность в себе и своих людях. Чувство, которое мне по прошлой моей жизни было не очень знакомо. Но уже начинало нравиться.

Новгородский меняла Стёпка сообщал, что всё, полученное при грабеже бандитского гнезда, готов выкупить по самолучшей цене, и едва ли не самовывозом. О решении умолял телеграфировать, ну, то есть сообщить ответной грамоткой. То, что написал он это, представившись Кондратом, наводило на странные мысли. Не то просто решил выдать себя за единственного человека, с кем чужой князь вместе смеялся и дольше всех разговаривал, то ли собирался подставить, уличив в сбыте краденого, обоих. То ли просто дураком был, чего, в принципе, ни один из вариантов не исключал.

Свояк Онуфрия, корчмарь, тоже почему-то назвавшийся именем воеводы, предлагал мебелированные комнаты. Ну, то есть постоялый двор в уникальной локации с шаговой доступностью до Крома, по сходной цене. Наверное, потому что с расценками на жильё в черте города княжьи люди за один неполный день ознакомиться не успели. Им среди шумных и говорливых псковичей вообще, кажется, было не очень уютно. Отмалчивались пнями лесными, на шутки и подзуживания не велись, в разговоры не вступали, молчали в основном. Будто три сотни глухонемых в тот вечер окрестил владыка.

Третье письмо, адресата которого определить Тихон не смог, говорило, что Кондрат умолял Домана-князя отступиться от испытания, прийти в Псков с повинной головой, которую, как известно, меч не сечёт. В противном же случае всех людей самоуверенного чужака похолопят или убьют.

Над последней грамоткой мы с Домом ломали бы голову долго. Но тут дед встрепенулся, отпустив бороду, и наощупь выбрал из корреспонденции ту самую.

— Вот голова-то старая, не та уже. Проморгал, как есть проморгал, — непонятно сетовал он, пробегая пальцами нижний край бересты. И то, что пальцев на обеих руках было всего пять, ему вряд ли мешало. — Ну точно! Глянь-ка, зрячий, вот тута! Видишь чего?

Мы с Домом уставились на край грамоты. Поднесли ближе, чтобы приглядеться получше. И я понял, о чём говорил дед. "Вон дырка, будто шилом толстым наколотая, но не целая — оборван край по ней", — подсказал будущий реставратор настоящему князю. "И чего в той дырке такого?", — удивился он. "И береста, смотри, чище и плотнее. Ну точно! В дырку ту шнурок должны были продеть, да печатью грамоту скрепить. Как они там звались-то? Вислая печать, точно! Вот только...", — остановился я на полуслове-полумысли. "Вот только что?", — внутренний голос Дома был напряжён. Очень напряжён. "Вот только в этом времени личные печати имели только высшие иерархи церкви. Посадники и тысяцкие, в Новгороде точно, но и во Пскове, кажется, уже завели такой обычай. А ещё князья, великий и удельные", — без всякой радости признался я.

— Долго молчишь, Доман, — Тихон смотрел на князя. Ну, то есть голову повернул в нашу сторону. Смотреть ему нечем было, старый кривой шрам видеть не мог точно.

— Привычка такая, дедко. Слов лишних не люблю. Особенно таких вот, про "похолопить и убить", — задумчиво ответил князь, глядя в это время в моей памяти примеры грамот с подобными печатями. Там были в основном на пергаменте, но и берестяные тоже попадались. И, в отличие от великого множества найденных в Новгороде тем самым академиком Яхиным, были писаны на такой же бересте, гладкой, ровной, плотной, и будто бы вощёной. Они, по крайней мере, сохранялись гораздо лучше.

— Кому ж ты так насолить-то успел, паря? — ни один человек так никогда не обращался к вожаку волчьей стаи с Нальшанской земли, как иногда называли Домана. Но почему-то казалось, что этому старику было можно.

— Думаю, эти наперёд играют, деда, — медленно проговорил Дом.

— Никак, кощуны?! Ведуны старые, или колдуны басурманские, что грядущее зрят?! — едва не вскочил с бревна тот.

— Вряд ли. Те, кто грядущее наперёд видит, таких глупых ошибок не делает. Чтоб тремя разными путями меня от похода отвратить. А вот то, что я на предложенное испытание согласился, пугает их сильно — это точно. Наверное, плачут с досады, что наспех ничего другого не выдумали. И толстый, поди, горше всех слезами заливается.

— А кроме него кто плачет? — гораздо тише переспросил слепой старик. Вытянувшись, как охотничья собака в плавнях, заслышав шорох.

— А это я узнаю, когда вернусь. Если Богам будет угодно, чтоб я вернулся, — в тихом голосе князя звучал лязг железа.

Глава 10. Прошлое святой обители

— Всё, что знал — сказал тебе, княже. Во Псков нужным ребятам весточку передал, к ночи тут будут, помогут, случись что. От твоих кто старшим останется? — слепой дед говорил тихо. Над Великой рекой низко плыли облака, и одно из них было чем-то похоже на того самого медведя-людоеда, в шкуре которого легла на костёр Девана.

— Матиас! — повысил голос князь, и от группы воинов подошёл седой старик с длинными усами, опиравшийся на костыль, суковатую палку, подбитую снизу бронзовой нашлёпкой, звякавшей при каждом шаге о мелкие камешки. Вместо правой ноги у него торчала деревяшка, похожая на ножку от стола.

— Добрый Тихон, знакомец здешнего воеводы, призвал из города верных людей. Они подойдут к вечеру. Ты будешь старшим от нас. Сбереги людей, Матиас, и сам дождись меня, — слепой дед водил носом вполне по-волчьи, пока слушал чужую речь, обращённую от князя к одноногому старому воину.

— Быть тому, княже, — слонил седую голову тот, кого вожак оставлял стеречь логово. — А ты, добрый Тихон, под Смоленском не ратился ли лет пятнадцать тому назад?

— Не довелось, добрый Матиас. Нам тогда и здесь службы хватало: то одно, то другое, — отозвался слепой, продолжая принюхиваться. То, что одноногий обратился к нему по-русски, пусть и с акцентом, он оценил.

— Ну, глядишь, и тут ещё послужим, вместе. Вон как хитро́ в жизни случается. Бывает, и из лихих людей путные выходят, как из нас с тобой, — ощерился Матиас. И эту улыбку-оскал его зеркально отразило лицо Тихона. Который понял, что этот вот старый калека вчера слышал их разговор у костра, или как-то иначе узнал его дословно. Значит, матёрым был, опытным.

— И не говори! Куда мир катится — добрым воинам, князьям, жребий выпадает за всякой сволотой по лесам да болотам гоняться, а нам, убогим, слепым да хромым, дома их дожидаться, богатства стеречь, — ненатурально вздохнул слепой, протягивая открытую ладонь на голос одноногого.

Старики пожали руки, крепко сдавив друг другу широкие предплечья, хоть для этого Матиасу и пришлось перехватить костыль левой. Лукас бросил взгляд на князя, чуть дрогнув усами. У Дома тоже чуть потеплело на душе. Оставлять лагерь, только начинавший обустраиваться, без самых сильных мужчин было жаль, конечно. Осенний день короток, а дел много: землю рыть, пока не заледенела в камень, печи класть, глину из-под холодного берега вынимать... Но первое испытание вольного Пскова сейчас было гораздо важнее. Пойди всё так, как было задумано — и этим трём сотням станет гораздо легче жить. И не только им, пожалуй.

Монахи переправили полсотни воинов через Великую быстро. С первой лодкой отправился Лукас, привычно распределив по противоположному берегу группу дозорных и стрелков. Вновь прибывавшие частью строились в походный порядок, а частью пропадали в перелеске над берегом. О том, что нужно делать, больше не говорили — за половину ночи и часть утра десятники привычно уяснили задачи на этот день сами и довели до своих.

Доман обернулся на неожиданно деликатное покашливание, не самый популярный, наверное, способ привлечь внимание в средневековом этикете. К стоявшим рядом старым калекам подходил настоятель.

— Добрый путь да ангела в дорогу, Тимофей! — напевно сказал Иоасаф.

— Благодарю за добрые слова. Пусть так и будет, — кивнул князь. Будучи совершенно уверенным в том, что ангелам совершенно не стоило ни следовать за его воинами, ни тем более видеть то, чему предстояло случиться.

— Мы с братией поможем твоим с печами и поделимся камнем, у нас много, — игумен говорил о простых вещах, но, судя по глазам и рукам, хотел сказать явно что-то другое.

— И за то спаси Бог тебя, добрый настоятель. Когда вернёмся — сочтёмся и работой, и камнями, и деревьями. Мои ловко умеют лес валить да корчевать. Думаю, знатный лужок получится со стороны города. Видно далеко, не подобраться. Капусту можно сажать, репу, — ответил Доман.

Старые воины благосклонно кивали при словах о том, что свести лес на подступах к селищу — правильная мысль с точки зрения защиты и обороны. А на словах про репу и капусту оба одинаково ухмыльнулись.

— Возьми, княже, икону в дорогу. Пусть Пресвятая Богородица-заступница хранит тебя и воинство твое святое, — будто собравшись с силами, выдохнул игумен и протянул тряпицу, обёрнутую вокруг чего-то небольшого.

Руки князя, привыкшие к поводьям, мечу или топору больше, чем к работе с мелкими деталями, приняли и развернули свёрточек. И я едва не заорал. Найти такое на раскопках, во Пскове ли, во Владимире или Москве было невозможно. Невероятное чудо смотрело на меня. Мозаичное изображение Богоматери-Одигитрии, путеводительницы, с младенцем Христом на руках, такие ещё называли "микромозаика". Вершина ювелирного и художественного искусства средневековой Византии. Искрившиеся на скудных холодных лучах мельчайшие камешки-тессеры создавали иллюзию того, что икона светилась. Память подсказала, что в нашем времени таких чудес осталось по всему миру лишь три с лишним десятка. И Эрмитаж гордился иконой святого Феодора Стратилата, хранившейся там. Но то, что бережно удерживали широкие ладони Дома, было не просто баснословно дорогой вещицей, предметом роскоши, доступным считанным единицам в Восточной Римской империи. Это было настоящим чудом. Глаза Девы Марии смотрели в самое сердце.

— Благодарю, Иоасаф, за столь щедрый напутственный дар, — поклонился настоятелю князь. А тот подошёл ближе, видимо, чтобы благословить.

— С Васькой Пером, говорили, нынче два неразлучника, Олекса Нож да Федотка Топор. Их берегись. А ещё сторожись бабы с белыми волосами. С тех краёв пятый год слухи про неё недобрые доходят, один хуже другого, — едва слышно и как-то по-воровски, словно таясь, прошептал он, склонившись. И Доман совершенно точно видел страх в глазах его, когда игумен поднял голову.

Думать о том, чего и кого так сильно боялся настоятель, князь запретил даже мне, велев до вечера даже не заикаться о том. За остаток дня и часть ночи предстояло одолеть почти полсотни вёрст по лесам и болотам, пока известным только понаслышке. Отвлекаться в переходе было попросту опасно — конь оступится, ветка в глаз попадёт, в трясину залезем. То, что было допустимо обычному ратнику, то, над чем на привале можно было посмеяться вместе с товарищами, для лидера, вожака, не подходило никак. Он всегда должен был быть настороже, всегда лучше всех видеть, слышать, бить и стрелять. И думать. Потому что именно он отвечал за каждого из тех, кто шёл следом, пусть и скользя незримыми тенями в лесу на версту-две во все стороны. И за тех, кто оставался ждать.

Я снова был молчаливым зрителем. Смотрел, как слаженно и быстро двигались отряды с заводными конями. Как то и дело выходили из леса неразличимые фигуры с лицами и ладонями, перемазанными серым, зелёным и бурым. Дозорные рассказывали об увиденном, и пару раз отряд менял направление движения, обходя то каких-то обозников с телегами, к которым были привязаны коровы и быки, то группу монахов в тёмных плащах. Те и другие, судя по всему, держали путь во Псков. Первые — расторговаться скотиной, вторые — за спасением души. Наверное.

Когда темнота стала вовсе уж чернильной, в которой с трудом ориентировался даже Дом, а я так и вовсе ничего почти не различал, стали готовиться ночевать. Интересно было своими глазами видеть, как расходились и пропадали в чёрной ночи один за другим кони и люди. Торбы, натянутые на копыта и подвязанные над бабками, над путовым суставом, делали передвижение бесшумным. Страшновато было, когда за спиной раздавался шумный вздох лошади, шагов которой не было слышно. После брода через реку, отмеченную в памяти князя, как Митковка, следуя за дозорными, уже бывавшими тут недавно, вышли на небольшую опушку. Коноводы разобрали и развели по разным направлениям транспорт, кашевары под здоровенной ёлкой развели два малых костерка, на которых не готовили, а скорее разогревали захваченное с собой густое хлёбово, разбавив водой из той самой Митковки. В почти полной темноте и тишине, не переговариваясь, не перешучиваясь, не ругаясь. Довмонтова стая вышла на охоту. Каждый знал своё место и то, что должен был делать.

Вспомнилась какая-то история о том, как один не то писатель, не то шаман, не то бандит, не то ещё какая-то творческая личность, устроил где-то на белорусско-литовской границе что-то похожее на частный заповедник. Туда часто приезжали съёмочные группы, чтобы запечатлеть в живой природе серых хищников. И проникались рассказами хозяина-лесника о том, что наблюдение за волками оказывается куда интереснее, чем за зубрами, лисами, нутриями и прочими обитателями лесного оазиса. Он говорил, что даже не уверен в том, кто именно создал заповедник — он сам, или пара волков, что вышла посмотреть на соседа, когда он катался по округе на джипе, выбирая места под строительство. Особенно интересно описывал шаман охоту. Волки, загоняя дичь, даже не обмениваются взглядами. Рассыпаются, сходятся, окружают добычу — всё выверенно, четко, будто каждая из охот отрепетирована несколько десятков раз. И у каждого своя определенная роль. И всё — в тишине. Будто серые тени общаются мысленно. Так, как начали мы с Домом, когда по одному ему понятному не то щелчку, не то треску где-то в стороне, он понял, что это знак от Лукаса: чужих вокруг нет, можно отдохнуть, пока не встало Солнце.

"А почему ты просил молчать о том, что говорил Иоасаф?", — спросил я.

"К чему разговоры на переходе? Отец говорил, каждое слово, вслух ли сказанное, или в уме оставленное, цену имеет. Если настанет время силы тратить без остатка, а ты их все на думки в голове уже извёл, будет обидно", — отозвался один внутренний голос спящего князя другому.

"Мой Учитель так же говорил. "Думкой дурак богатеет". А ещё он говорил: "В умной беседе быть — ума прикупить, а в глупой — свой растерять".

"Верно говорил. Про Ножа с Топором, которых подручными Пера называют, Тихон говорил. Так что тут подсказка монаха нам без пользы оказалась. Да и спрашивать там у каждого, Нож он или Топор, я не собираюсь. Не свататься идём", — в мысленных фразах не было жёсткости или жестокости. Но уверенность твёрдая была точно. "А про бабу беловолосую да белоглазую в здешних краях много баек ходит. Кто говорит — то сама Мара-смерть, кто за какую-то сестру МАрину её почитает. Но и от этого предупреждения нам ни холодно, ни жарко. Если увидим беловолосую в недобрый для неё час — её горевать. Если для нас тот час злым будет — нам выйдет хуже. Но и об этом ни говорить, ни думать я нужды не вижу".

"Я видел слова одной новгородской грамоты. Там какому-то купцу писал не то приказчик, не то товарищ его, по имени и словам непонятно было. Но говорилось там, что две веси по Пимже-реке обошла Горюха Белая. И живых в тех весях не осталось", — процитировал я.

"А мне сейчас, перед делом, от этих слов какая польза, Тим?", — теперь в мыслях Дома чувствовалось раздражение.

"Там было сказано, что народ в весях был железом изрублен. Богиня смерти или сестра её вряд ли стали бы мечами да ножами махать, у них, наверное, проще как-то принято прибирать живых. Ну, рукавом там махнуть, слова тайные нашептать, не знаю", — предположил я. — "А то, что без малого пять десятков душ русских кто-то порубил, да на Белую Горюху свалил, значит другое".

"Что?" — раздражение сменил интерес.

"То, что в этих краях кто-то хитрый завёлся. Тот, кто не боится именем старой Богини прикрываться. Тот, кто людей в округе изводит. Наверное, для того, чтобы по той округе ходить без опаски. И ездить. С грузом. С поклажей. С тяжёлой. Белым днём".

"Толково звучит. На правду похоже", — после паузы согласился Дом.

"Жалко, что за столько лет многое пропало из памяти и из истории. Что-то сохранилось, вроде тех грамоток берестяных, да церквей с иконами. Но мало, до обидного мало. Ту красоту, что тебе игумен в дорогу дал, лет двести назад в Византии сделали. Через сто лет не станет ни мастеров тех, ни науки их — кого семь лет войны прибрали, кого чума, мор, что после той войны Константинополь опустошила. И таких чудес из мозаики осталось всего ничего. Как и наших икон, на дереве написанных. Да что говорить, если храмов каменных до нас с этих времён дошло сквозь века десятка полтора всего".

"Ты многое знаешь о строительстве, иконописи, о былых годах. Ты, верно, был хорошим учеником", — помолчав, сказал-"продумал" князь. — "Как вышло так, что твоё время не удержало твою душу?".

"Сам виноват", — нехотя признался я. — "Решил, что меня ничего в нём не держит, и слишком долго об этом думал. Жалел себя вместо того, чтобы найти в жизни цель и идти к ней".

"Жалость опасна для воина, как отец говорил", — не удивил князь. — "Жалея врага, зверя, а хуже всего — себя самого, муж никогда цели не поразит, и достигнет её едва ли".

"В наше время говорили, если не можешь бежать к цели — иди к ней. Не можешь идти — ползи. Не можешь ползти — хотя бы лежи в направлении цели", — невесело пошутил я.

"Судя по тебе, Тим, у вас слишком многие там сразу ложились, забывая, что до этого следовало бежать, идти и ползти", — печально прозвучали мысли. И всего печальнее было в них то, что с моими они звучали в унисон. — "Прости, но на воина ты мало похож. Я видел картинки в твоём детстве и юности. Зачем вы дрались кулаками в дурацких шапках и рукавицах? Почему без мечей? Или противники были низкого рода, не достойные железа?".

"Это бокс. Спорт такой, вид кулачного боя. Там не убивают друг друга", — растерянно ответил бывший реставратор будущему святому.

"Странно. В твоей памяти много непонятного", — дипломатично для него. Мог бы и покрепче выразиться.

"Мы многое утратили, Дом. Мы приобрели комфортные тёплые крепкие дома, вкусную доступную еду, возможность ездить и летать по всей земле и по всему небу. Но, кажется, больше потеряли, чем получили. Я, кажется, никогда раньше не чувствовал себя настолько живым. Никогда не чувствовал себя настолько... нужным. Все эти люди верят тебе, верят в тебя. Ты знаешь каждого из них, уверен в каждом. Это что-то невозможное".

"Это и есть жизнь, Тим. Жизнь — это то, что вокруг и внутри нас", — задумчиво ответил он. И мы оба замолчали. Не заметив, как навалился-настиг крепкий, как прохладный, густой, лесной осенний воздух, сон.

Мы стояли на самом краю леса, что надвигался, наползал на низинку. А я смотрел глазами средневекового князя, поверх головы Демона, который поводил ушами. Дом замечал каждое их движение, а на самые резкие реагировал — бросал взгляды туда, куда прислушивался верный конь. И почти каждый раз видел встречные взгляды дозорных, появлявшихся словно из ниоткуда.

Я же оглядывал печорские холмы, вспоминая, что вон там, справа, будет Петровский бастион. Левее, почти перед нами — Благовещенская башня. Дальше, левее — Изборская и Тарарыгина башни. Соединённые стеной монастыря. Которого пока не было. Как и башен, как и стены. Не было ни звонницы, ни куполов Никольской церкви и собора Архангела Михаила. Не было ничего. Только святой источник, пока вряд ли святой, наверное, журчал уже там, на Успенской площади, возле Сретенской церкви. Которых тоже не было.

Здесь через несколько сотен лет будет монастырь, святыня, место, куда со всей России и других стран будут съезжаться паломники, верующие и просто туристы. В Печорах будут гостиницы и рестораны, много домов, а в них — много живых людей. Будет, как тот самый источник, неспешно течь жизнь, из года в год, из века в век. Послушники и священники будут проводить дни и ночи в труде и молитвах на благо Руси и рода человеческого. Но будет это всё ещё нескоро. А пока вместо звонниц — вершины сосен, вместо монастырских стен — непролазный местами лес, вместо гостиниц и ресторанов — пещеры, которых отсюда почти не было видно. Но чуткий княжий нос улавливал запахи дыма и немытых тел. Ветер дул в нашу сторону, Дом ориентировался по невидимым мне покачиваниям верхушек деревьев и колыханию травы, по-осеннему жёлтой и лёгкой.

Один из будто из-под земли вылезших воинов, перемазанный так, что не видь я его утром — точно испугался бы, показал вожаку сперва направление, большим пальцем за спину, потом три пальца на той же руке, а затем сделал резкий, рубящий жест ребром ладони, наискось. В полной тишине стало ясно, что там, у него за спиной, недавно перестали жить трое.

До него похожие пантомимы показали ещё четверо. Восемнадцать человек, ещё утром дышавших лесным воздухом будущего святого места, теперь не дышали волей будущего святого князя.

Доман ждал. Выскакивать из-под защиты деревьев во весь опор, лететь лавиной, крича, сея страх на врага, было нерационально. Именно это определение моя память подобрала тому, что нашла в его. Слово было какое-то незнакомое, но смысл именно этот: в данном конкретном случае, для решения именно этой задачи, следовало действовать иначе. Из-за дерева слева две странных кучи листьев, мха и травы вытащили третью. Княжья разведка добыла "языка".

Не шевелившийся свёрток прихватили ремнями, подняли меж сёдел и неслышно отошли дальше от будущей обители праведников. Чтобы удостовериться в том, что сейчас это место было от святости несказанно далёким.

Глава 11. Огнём и мечом

Лукас держал руку на пульсе. Точнее, ременную петлю на горле того, кого достали из свёртка. Оглушённый умелым ударом разбойник хлопал глазами и уже не дёргался. Едва придя в себя, ещё пробовал, но получив пару коротких, но хлёстких и явно болезненных тычков, перестал.

— Ещё раз. Сколько, — тихо, еле слышно спросил Доман.

— На холмах стояло два десятка, — сипение из горла, пережатого ремнём, было страшноватым. Но только для меня. Остальные если чего-то и боялись, то очень давно. А теперь просто не хотели того, чтобы шум предупредил и спугнул добычу.

Я с удивлением чувствовал то же самое, что и каждый из этих молчаливых жилистых и смертельно опасных мужчин. И это сперва привычно испугало — так бывает, когда мозг вдруг рождает мысль, ему, казалось бы, совсем не характерную, а потом вдруг будто во вкус входит, воспринимая её, как свою. Но впервые в жизни показалось, что эта, чужая, мысль была по-настоящему моей. Просто поднялась откуда-то с недосягаемых, первобытных глубин. Как ископаемая доисторическая рыба. И не была ни хорошей, ни плохой, ни чужой. Она была рациональной. Они — добыча. Мы — хищники. Мы победим.

— В пещерах. Говори так, словно идёшь отсюда своими ногами. Что видишь? — голос князя будто завораживал пленника.

— Отсюда... Прямо под склоном — две больших норы, между ними лаз-переход. В них сотня, спят. Вчера вернулись, на Медвежью голову ходили... — он засипел и едва не закашлялся, когда ремень пережал горло.

— Отвечаешь только на вопросы князя. Лишнего не говоришь. Моргни, если понял, — а вот тон Лукаса откровенно пугал. Пленник захлопал глазами так, что вздувшиеся вены зашевелились на лице, налившемся кровью.

— Дальше... По левую руку ещё пещеры. До них от больших шагов полсотни. Там много их, я не во всех бывал. Они в три поверха, говорят. В нижний ярус проход — в крайней правой. Ниже второго яруса я не спускался. Там, внизу, только сам Перо да его ближники ночуют-гуляют. Крики по всему становищу всю ночь, — частил он.

— Везде одинаково слышно те крики, или где-то сильнее? — уточнил Дом, заинтересовавшись увиденной в моей памяти схемой пещер. Там третьего уровня не было, но мало ли какие обвалы могли случаться здесь за столько лет?

— У противоположного склона сильнее всего, — удивлённо отозвался "язык". И наверху ещё, поближе сюда. Там и дымом часто тянет, хотя огня рядом нет.

— Только там дымом тянет без огня? — перебил князь.

— Да, только там, больше нигде, — закивал пленник, хотя с петлёй на шее было неудобно.

— Кто из ватаги сейчас не там? На рыбалке, за дровами или харчами до селенья отъехал, или по бабам? — этот вопрос удивил уже меня, разбойник же отвечал без заминки.

— Дров под навесами на год хватит, рыба ни к чему, коли мяса девать некуда. И бабы тоже имеются, на втором поверхе слева загон для них. На работы выводят, да для потехи, — он говорил, сально улыбаясь, заглядывая в глаза стоявшим вокруг, будто надеясь увидеть понимающие мужские ухмылки. Но на перемазанных глиной и грязью лицах молчаливых лесных духов улыбок не было.

— Сколько пленниц? — ровно спросил Дом. А я поёжился внутри. Один из всех здесь, точно знавший, сколько ярости было там.

— Две дюжины. Перед холодами запаслись, греться будем, — и он даже подмигнул князю.

— Это вряд ли.

Доман кивнул Лукасу, тот чуть шевельнул руками — раздался короткий сырой хруст. И пленник выпал из ременной петли. Мёртвым.

— Это вряд ли, — повторил князь. — В холода вам не греться. Сегодня последний раз побегаете. И то не все.

Я, кажется, ушёл, отступил, спрятался за душой Дома, и не думая о том, чтобы попробовать пошевелить хотя бы пальцем. Каждый должен заниматься своим делом. Моим было находить и возвращать людям древнюю красоту, помнившую живыми многие поколения русских людей. Его — делать так, чтобы у тех многих поколений сохранялся шанс увидеть живыми детей. И Солнце. И мешать князю в его деле было бы преступлением, несоизмеримо тяжким грехом, куда хуже того, чтоб нарушить технологию раскрытия старой иконы, смыть, стереть с неё неосторожным движением краски жизни.

Отряды, которые я, пользуясь привычной Дому терминологией, тоже называл про себя стаей, растянулись, пропав за деревьями и кустарником. Над низиной, если верить мёртвому разбойнику, наблюдателей-сторожей больше не было. Но оставалась сотня под южным склоном, на левом краю которого стоял сам князь с пятёркой воинов. И почти сотня — в трёх подземных уровнях под западным склоном. Там же, где томились пленницы. И откуда, вероятнее всего, имелись тайные выходы на поверхность.

Моя память тоже помогла. Помимо демонстрации призрачных строений, величавых колоколенок и храмовых росписей, указала места, где над пещерной церковью были вентиляционные выходы. Я и не знал, что их сделали там же, где они располагались изначально. Но дозорные, отправленные Лукасом, подтвердили: из щелей в камне доносились голоса и тянуло дымом.

Удивляя меня, ратники накрутили из бересты, сырого мха, шерсти, смолы и конского волоса дымовых шашек. Технология была простая, но я подумать не мог, что настолько древняя. Мы в детстве тоже баловались подобным, смешивая сахар, соду, селитру и куски разбитых "неваляшек" или школьных линеек, туго перематывая изолентой. Но там целью было дурацкое детское баловство. В той жизни, как выяснялось, слишком многое было просто глупостью, развлечением. И не только в младших классах. Здесь всё было иначе. И сомневаться в серьёзности целей и намерений вот этих хмурых собранных молчунов, перемазанных грязью, глиной и жёванной травой, было глупо. То, к чему они готовились, было очевидным, хоть и пугало по-прежнему меня, воспитанного на книгах в далёком, невозможно далёком двадцатом веке. Они пришли сюда убивать врага. Брать добычу.

Над низиной, которой предстояло, наверное, стать святой обителью, ветер нагнал низкие серые тучи, как по заказу. И дул он по-прежнему с севера. "Язык" говорил, что псов разбойники не держали, не желая делиться жратвой, но у лошадей нюх тоже очень чуткий, и по их волнению конюхи-коногоны вполне могли догадаться о том, что рядом чужие. Но загоны были за дальним, северным склоном, и учуять нас кони не должны были.

Вся эта подготовка к средневековой диверсионно-штурмовой операции была поразительной. Люди и впрямь, как те волки из рассказа шамана-лесника, делали каждый своё дело без лишних слов, без единого лишнего движения или жеста. А сделав, замирали, становясь вовсе неотличимыми от рельефа. Я видел, как сжимались челюсти стаи над логовом разбойников. И это было страшно своей неотвратимостью. И тем, что любой из тех, чьи взгляды Дом скорее чуял, чем видел за завтраком, мог умереть уже совсем скоро. Но об этом нельзя было даже думать. Дурные мысли убивают уверенность, сомнения отнимают силу. Допустить этого я не мог, не должен был себе позволить. Поэтому изо всех сил гнал подобные думки, оставаясь не только немым, но и бездумным наблюдателем. Как сосны над склонами, как камни внизу. Хотя память Домана и говорила невероятные вещи о том, что валуны, деревья, кусты и травы, всё, что есть на земле под Солнцем — живое. И они могут помочь, если попросить вежливо. Или помешать, если чем-то обидеть их.

Под тяжёлыми облаками пролетел протяжный клич чибиса. Мне вдруг пришла на ум детская песенка про то, чьи вы, и зачем идёте вы сюда. Ответы на эти вопросы разбойникам вряд ли понравились бы. Но с ними разговаривать тут никто и не собирался. Одному хохлатому куличку ответили другие, с разных склонов. Не знаю, слышали ли эту перекличку под землёй, задумались ли о том, почему не улетели в тёплые края эти тревожные певуны? А потом думать стало совсем некогда.

На высотах показались пращники. Круги дыма возле каждого из них завораживали, но только меня — остальные на них не смотрели. Каждый по-прежнему точно знал, что должен был делать. Шашки сорвались с кожаных петель и по пологим дугам улетели ко входам в пещеры. В то же время точно такие же сбросили в вентиляционные отверстия-про́духи другие люди. И всё это — в полной тишине. Казалось, даже берестяные свёртки, слетевшие с пращей, падали бесшумно.

Дым повалил разом, густо, плотно. Основную его массу затягивало во входы-влазни. Потянуло палёной шерстью. Снизу донеслись первые встревоженные крики. И из серо-белой мглы, из-под земли, полезли с воплями черти, грязные, со спутанными сальными волосами, с закопчёнными мордами. Добыча.

Они сбивались в кучи, как стадо овец. Кружились на месте, вопя, блея что-то про пожар. Зазвучали злые голоса, видимо, старшин. Стадо начало было разбиваться на какие-то более-менее правильные группы, прекращая на глазах суету и беготню. Выстраиваясь точно так, как и говорил нашей стае вожак. Под выстрелы тех, кто сейчас лежал на склонах и сидел ниже.

Тени, неразличимые на фоне кустов и пожухлой осенней травы, поднялись одновременно, щёлкнув тетивами, и тут же растворились. В других местах появились новые, и тоже раздались щелчки, не прошло и секунды с того времени, как стихли первые. И третий залп. А потом следующих хлопко́в не стало слышно. Потому что в серые облака и в уши вонзились истошные крики раненых и хрипы умиравших.

Если бы я мог — я бы зажмурился. Но закрыть глаза — означало ослепить Дома, следившего за творившимся внизу, за жуткой бойней, резнёй, что устроила стая в загоне с добычей. И я был вынужден смотреть. На то, как били последние судороги уже мёртвые тела. Как била из тех тел алая кровь, вырывавшаяся из жил, перебитых широкими острыми наконечниками стрел-срезней. Как жутко торчали маленькие красные колья из спин и затылков. Злых командных звуков слышно уже не было — все те, кто пробовал отдавать приказы, выстраивая стадо в обороне, умерли первыми.

Из слепого, затянутого дымом мрака пещер неслись испуганные крики, всегда заканчивавшиеся надрывным кашлем. Слышать его было невозможно. Но закрыть уши или запретить себе различать в вое и визге умиравших эти судорожные звуки я тоже не мог. Это значило — оглушить князя-вожака, который по этим звукам битвы-бойни как-то ориентировался, жестами отдавая приказы своим друзьям. Своей стае.

Несколько воинов бегом поднесли к выходам плетёные щиты, прутья и ветки с остатками листьев, с пучками серо-жёлтой травы, обмазанные глиной и землёй. Понятно, что для стрелы с железным наконечником, пущенной с тугой тетивы, они помехой не были. Но были ею для взоров стрелков, что могли оставаться в пещерах. Чтобы попасть стрелой в живого человека, его сперва надо было различить. Потом прицелиться. Потом выстрелить. И, наконец, не промахнуться. В княжьей дружине были те, кто умел уходить от стрел, выпущенных с двух дюжин шагов. Были и те, кто сбивал их на лету. Но этим мало кто хвалился. Во-первых, это было не так рационально, как уйти с линии полёта крылатой смерти, пущенной чужой рукой, запуская в ответ свою. А во-вторых, хвастунов в стае не было. Были профессиональные воины, каждый из которых знал цену себе и своим товарищам. Цену, неоднократно взятую чужими жизнями.

Живые внизу закончились. Возле южного склона, у самого выхода из пещер, лежало ещё с десяток тел, почти заваливших нору. Те, кто пытался сдвинуть или обогнуть плетёные щиты, сквозь которые невозможно было ни видеть, ни стрелять. Невидимый враг — как молчаливая смерть. Гораздо страшнее того, кто бежит на тебя лоб в лоб, топая, пыхтя, вопя и размахивая железом. Таких видно, они живые, они понятные. А когда кроме тел своих друзей не видишь ничего и никого — очень сложно действовать собранно и чётко. От разбойников таких действий ожидать было, наверное, слишком. Княжий расчёт снова оказался верным.

Пещеры, в которых ночевала сотня злодеев, зачистили первыми. Слово из моей памяти, кажется, пришлось Дому по душе. Его воины не убивали безоружных и обезумевших от ужаса. Они наводили порядок и чистоту, убирая расплодившееся в мире безнаказанное зло. Верша тот самый правый суд. Без лишних и вообще каких бы то ни было слов. Вина врага доказательств не требовала. Была железная воля и вера княжьему слову. За которыми сразу, быстро, без разбирательств и прочих прений-слушаний сторон, следовала казнь.

Ориентируясь на знаки Лукаса, Дом понял, что здесь, с этой стороны, лежало девять десятков и ещё восемь неподвижных тел. У западного склона — ещё пять десятков и четыре.

"Десятка три ещё", — отстранённо выдала княжья память. В это время над северным склоном появилась смазанная коричнево-бурая фигура, взмахнувшая руками. Левая была согнута в локте, правая отведена параллельно земле.

"Полтора десятка осталось", — скорректировал подсчёт остатков Дом, поняв, что конюхи и те, кто сторожил запасы фуража там, откуда появилась и пропала взмахнувшая рукам тень, тоже закончились. Зачистились.

Быстрый взгляд на Лукаса. Его ответный кивок и еле уловимый короткий прищур. "Наши все целы. Хвала Богам. Пусть так и будет". С этой лаконичной молитвой Дом кивнул Раймо, и тот начал медленно сдвигать правый щит от входа в западные пещеры.

Из-за него вылетел задыхавшийся от кашля, со слезившимися глазами, разбойник с задранным над головой топором и оскаленными ртом. И упал, не достигнув ни князя, ни Лукаса, стоявшего рядом. Два невидимых глазу взмаха острого железа в руках старого княжьего друга справа и молодого воина слева превратили бандита и убийцу в два куска мяса. Отдельных. И голову с удивлёнными красными от дыма глазами. Тоже отдельную.

Намотанные на лица мокрые тряпки, вымоченные в том самом источнике-ключе, который стал святым гораздо позже, помогали. Горло драло нещадно, конечно, но, видимо, не так сильно, как попадавшимся по пути разбойникам. Им помогали скупыми движениями, которые в темноте пещер даже при дёрганном свете факелов различить было трудно. Я видел, как врывался воздух к ним в лёгкие. Вместе с кровью, потому что голов на многих уже не было. За спинами двигавшейся неумолимо вперёд стаи оставались только странные звуки, будто собака лакала воду из миски. С ними из обезглавленных тел в такт последним ударам сердца вытекала последняя кровь. Криков и визга не было. Тем, кто оставался позади, нечем было ни кричать, ни визжать, ни молить о пощаде. Да и некого тут было умолять. Кто станет слушать свинью на бойне?

Первый уровень прошли быстро. План этажа, пусть и примерный, появившийся в голове Дома и наложившийся на имевшуюся в моей памяти схему, помогал. Но на компьютерные игрушки моего детства и юности это не было похоже совсем. Я запомнил только редкие свистящие звуки мечей и хрипы. И лёгкую досаду князя на то, что приходилось внимательнее следить за тем, как ставишь ногу. На камнях внизу было скользко и мокро. И сапоги, набравшие крови, как насосавшийся комар, хлюпали, если шагать слишком быстро, без привычки. Откуда у Домана из Утены и его стаи взялась та привычка, я и думать не хотел.

Загон с бабами и девками на втором поверхе-этаже нашли без трудностей. Вышло так, что там почему-то почти не было дыма. Там и света не было — разбойники, наверное, не считали нужным освещать жизнь этим несчастным. А вот глаза их, таких разных — светловолосых, русых, синеоких, сероглазых — такие одинаково огромные и белые от ужаса, я тоже запомнил очень хорошо. Три бабы постарше торопливо закивали в ответ на жесты Лукаса, призывавшего молчать, и замахали руками, как наседки крыльями, утихомиривая-успокаивая соседок по несчастью. Одна, с лицом, почти полностью состоявшим из старых и новых синяков, приняла предложенный Раймо факел и махнула своим, следуя за молчаливым воином, так и не снявшим тряпку с лица. Тихо. В полной тишине. Лишь пару-тройку раз были слышны звуки плевков. Видимо, дамы признали кого-то из тех, кто велел звать себя хозяевами, даже без основных опознавательных поверхностей. Или просто выплёскивали бессильную злобу и пережитый страх.

На третий уровень спускались дольше и осторожнее. По стенам то тут, то там попадались тревожного вида палки и верёвки. В палках торчали железные и деревянные штыри, острые. К верёвкам крепились обрубки брёвен и камни, каким-то чудом державшиеся под низкими сводами. Шевельни такое брёвнышко или камушек — и остаться просто калекой будет огромной удачей.

"Ого, как окопались. Тут можно долго обороняться", — удивился я, глядя на уходившие во мрак ряды плетёных коробов, мешков, корзин.

"Для разбойничьего гнезда больно богато. И слишком уж хитро", — задумчиво отозвался Дом. Хмурый и настороженный ещё сильнее, чем был наверху, хотя там казалось, что сильнее хмуриться было уже некуда. Но даже это выражение лица его оказалось не финальным.

Глава 12. Переоценка ценностей

Истории о пещерах Али-Бабы и сказочных драконах, Кащеях, чахнувших над златом, и прочие сказочные образы промелькнули передо мной. Но очень быстро отступили на задний план. Переступив через тела́.

Дальний отнорок пещеры был невозможен. Такое даже во сне, наверное, трудно было бы увидеть, причём, даже мне, человеку из другой эпохи, видевшего своими глазами Алмазный фонд, Грановитую палату, сокровища Эрмитажа. И я прекрасно понимал собранных и невозмутимых воинов, разинувших глаза и рты, глядя на это.

В этой части подземелья камня не было. Ни серого многослойного, спрессованного за тысячелетия, песчаника, ни известняка, ни мраморных или гранитных плит-керамид на местах упокоения отшельников, святых старцев и прославленных полководцев, предков Пушкина, Кутузова и Татищева. Пол, стены и своды покрывали золото и шёлк, серебро и бархат. Я вспомнил дипломную работу одного из сокурсников, посвященную сравнительному анализу продукции ткацких гильдий Венеции, Сицилии и Генуи. Там была подробно и вполне научно изложена история появления бархата в Европе и его распространение по Евразии. Оттуда я знал, что сперва делали только зелёную ткань, после стала появляться синяя и голубая, и почти последней подобрали красители для алого бархата. Того, каким отделывали царские палаты, после того, как на Руси создали Бархатный двор. В 1623 году. Через три с половиной века.

Ратники Домановой стаи такими знаниями не обладали. Не могли на глаз определить отличия ажурной, контурной и рельефной чеканки, узнать византийскую и персидскую школу. Им этого и не нужно было. Понять, что здесь хранилось невозможное, баснословное богатство, о каком вряд ли мог мечтать хоть один князь или даже король, всем удалось и так.

"Стало ещё хитрее. И ещё богаче", — резюмировал Дом. И лицо его стало совсем уж опасно-хмурым.

"Гораздо", — только и мог ответить я. Одёргивая себя, чтоб не взмолиться, не начать его умолять взять в руки вон то блюдо или вон тот, да или в принципе любой кубок, чтобы посмотреть поближе. Потому что наконец-то увидел то, что князь-воин изучал уже несколько секунд.

Они явно были при жизни воинами. Взгляд Дома отметил удобную и функциональную одежду, вытертую там, где висели и двигались при ходьбе или скачке ножны мечей. Видел руки, покрытые шрамами и мозолями. Видел лица, на которых шрамов тоже хватало. Линии скул и бровей, челюсти и носы их говорили об одном и том же — это были повидавшие на своём веку многое мужчины. И смерть только заострила эти черты.

На настоящем золотом троне сидел брюнет возрастом крепко за тридцать. Ближе к сорока, скорее. Сильный, мощный, резкий. Линия губ и складки морщин позволяли предположить, что он был богат той самой демонической красотой, которая наповал губит многих девушек и даже дам постарше. Бывают такие, страшные и загадочные, которые одним жестом пленяют сердца. Этот, на троне, наверняка знавал и пользовался благосклонностью многих. И ещё больше брал силой. До тех пор, пока голову ему почти надвое не развалила секира, продолжавшая торчать в ней.

У стола, крытого драгоценным зелёным бархатом, лежал тот, чья рука, надо полагать, оборвала карьеру брюнета вместе с жизнью. Бледный, рыжий, покрытый веснушками, скорее всего скандинав. Про Федотку Топора говорили, что мамка его прижила от варягов-северян. Наверное, когда тело поднимут, можно будет и шрамы приметные на лбу и груди обнаружить. Пока же в глаза бросался только широкий тяжёлый нож, вбитый под левую лопатку лежавшего. Глубоко, по самую рукоять, что аж вдавила кожу на голом торсе.

Справа от входа, через который мы и проникли в эту сокровищницу-некрополь, стоял ещё один. Светловолосый, голубоглазый, похожий на эстонца точёными чертами лица. Хотя про то, что он был голубоглазым, со стопроцентной уверенностью говорить было нельзя. Максимум — с пятидесятипроцентной. Потому что в левой глазнице у него торчал хвостовик арбалетного болта, ушедший туда по самые кожаные лепестки оперения. Судя по тому, что рослый мужик продолжал стоять, древко было вполне крепким, уж не железным ли. И в песчаник стены пещеры, пробив и голову, и парчовую занавесь за ней, тоже вбилось намертво.

В дальнем углу, из вороха собольих, куньих и лисьих шкур, раздался едва слышный стон. Женский.

Мимо князя, не задев, но и не дав шевельнуться, вперёд перетекли две фигуры, стоявшие за спиной. А сзади, судя по ровному дыханию, появилось ещё три ратника.

— Княже, тут баба! — донёсся от меховой кучи голос Лукаса. Звучавший как-то странно.

— Жива? — я не узнал княжьего тона. Так живые люди не говорят.

— Вроде. Но на ней живого места нет, — и воеводу слышать таким тоже доводилось всего раза два. Когда его мать хоронили. И когда Девану...

— Наверх вынести. Бережно, — приказ, кажется, отдал я сам. Доман из Утены не мог говорить.

То, что пронесли мимо нас с ним на златотканом по́логе ратники, на женщину было похоже скорее технически. Геометрически. Ассоциативно. И то, как безвольно, потерянно свисала с ткани бледная рука, и залитые кровью ноги, похожие на снег на охоте, на котором меньше белого, чем красного. И волосы. Тоже красные, от кончиков до самой головы. Тоже красной.

— Звери. Как есть звери дикие. Живую — так, — шептал Раймо. Смелый, ярый воин Раймо, в голосе которого, пожалуй, впервые послышалась жалость. Лица тех, кто тащил по́лог, тех, кого с полной уверенностью можно было и считать, и называть дикими зверьми, тех, кто минуты назад сам убивал, а теперь спасал, кажется, тоже выражали её. И она, жалость, на этих лицах небывалый гость, будто уродовала их, кривила губы, ломала веки, сжимала зубы до скрипа, до хруста.

— Лук, — воевода едва не дёрнулся, услышав своё имя. Глядя на то, как за поворотом подземного лаза исчезали во мраке воины, уносившие бедную бабу. Или девку, там поди разбери.

— Да, княже.

— Эти трое — нужны. Вынести наверх, с собой заберём. Покажем Пскову, что не просто так катались, — кивнул Дом на страшную композицию музея средневековых восковых фигур. Только не восковых.

— Так тут... — Лукас повёл взором по стенам, видимо, пытаясь сказать, что здесь что ни возьми — понятно будет, что мы не просто так катались.

— Именно. Тут. И малая часть поедет с нами. Парням скажи, чтоб ни полслова никому, даже нашим. Возьми троих покрепче, пусть найдут тупик, глухую нору неприметную, и сволокут всё туда. Своды обрушить. Но бережно, чтоб, приди нужда, не полгода тут ковыряться, — князь крутил в руках кубок. Богато, но очень изящно украшенный чеканкой по золоту, серебру и меди. И меди там было самую малость, только для того, чтобы подчеркнуть или даже оттенить блеск других металлов. Основным из которых был тот, который в будущем с лёгкой руки романтических французов и наши писатели-поэты начнут называть презренным.

Я готов был поклясться, что видел что-то подобное в Эрмитаже, и что кубок можно было определить, как артефакт династии Сасанидов, правившей с третьего по седьмой век в Персии. Которая в ту пору включала в себя нынешний Кавказ, Грузию, Армению. Характер исполнения птиц, цветков лотоса — я не мог ошибиться. Если ещё чуть качнуть...

Дом повернул кубок немного набок. В полой ножке зазвенел, перекатившись, костяной шарик. В книгах писали, что он помогал уберечь пьющего из дорогой посуды от злых духов и ядов, подмешанных злыми людьми. Судя по тому, что раритет держал в руках князь других земель и другого времени — кому-то из прежних владельцев шарик мог и не помочь.

"Что скажешь?" — огорошил вопросом Дом.

Лукас негромким шёпотом отдавал вторые по счёту короткие распоряжения. После первых один из оставшихся воинов убежал прочь, к выходу. Бесшумно, как тень, как призрак.

"Думаю, часть нужно будет взять с собой, передать Иоасафу. Он будет беречь эти святые реликвии. И вряд ли расскажет даже архиепископу. Ты, как я понял, не особо доверяешь Далмату-новгородцу?" — отозвался внутри него я.

"Все, кому я доверяю, сейчас здесь" — лаконично ответил Доман.

"Резонно. Пока мы не знаем точно, кто написал и велел написать третью грамоту с угрозами — в особенности", — согласился реставратор с воином.

"Верно. И именно поэтому мы не покатим всё это богатство ни в обитель, ни во Псков. Пусть те, кто знал о нём, сами себя покажут. А мы посмотрим", — это прозвучало снова без угрозы, с одной лишь твёрдой уверенностью. Как недавние приказы, после которых на будущей святой земле полегло две сотни грешных тел, отпустив грешные души.

"Вот этот потир, чашу византийскую, я бы взял. Вон те три иконы в окладах. Эту мантию, наверное, тоже", — начал перечислять видимое я.

"Мантия в крови. Не с руки мне объяснять, кто именно вытряхнул из неё предыдущего хозяина. И где. И целиком ли", — логика князя была кристалльной.

"Точно. Всё, на чём найдут следы крови, нужно оставить", — согласился я.

"Не так. Всё, что можно, надо будет отмыть. Хорошо, с песочком", — поправил меня он.

"Только не с песком, Дом! Этим вещам цены нет! Их кисточкой из беличьего хвоста нужно очищать, долго, бережно, каждую!", — взмолился я.

"Этим вещам есть цена, Тим. Всем вещам всегда есть цена, просто каждый раз разная. Как и жизням", — перебил искусствоведа и художника воин и вождь.

"Ну... ну да. Ты прав, наверное. Сейчас не до этого, да. Но когда пройдут войны — будет очень жаль, если этой красоты не увидят потомки", — я цеплялся за привычные мне понятия и убеждения, за свою прошлую жизнь.

"Если мы ошибёмся сейчас — потомков не будет. Некому станет любоваться заботливо отмытыми железками, Тим. Если для того, чтобы победить и сберечь моих людей, мне понадобится сплющить в блин этот поильниик и продать меняле, чтоб купить коней и мечи — я сделаю это без сомнения. Я честен перед тобой", — внутренний голос хозяина тела, хозяина положения, звучал мерно, как метроном. В кулаке его сжался, утратив идеальную форму, золотой кубок. Кажется, династии Комнинов, Византия, Константинополь, одиннадцатый-двенадцатый века. И из креплений выскочила крупная жемчужина. Замерев глазом варёной рыбы в луже загустевшей крови на полу.

"Да. Ты точно прав, Дом. Я никогда не думал так. И никогда не оценивал чужих жизней. И своей-то не ценил, как выяснилось. Прости. Я не буду мешать", — мой голос "звучал" иначе. Жалобно. Виновато.

"Не проси прощения за то, во что веришь, Тим. Никогда и не у кого. Я обещаю, что если будет возможность — мы спасём и отмоем эти твои игрушки. Реликвии", — в этом слове, которое я произносил торжественно, у него звучала горькая издёвка. И я понимал, почему. Это и впрямь было игрушками, по сравнению с жизнями живых людей. Стаи. Друзей.

"Хорошо. Спасибо, Дом".

"Не на чем, друже", — он впервые назвал меня так.

— Доман, я взял десяток Манта. Они сделают. В подземельях не осталось никого, сейчас вытягивают наверх последних, — отчитался Лукас.

Князь кивнул. Мантавидас, крепкий здоровяк, не уступавший в размерах воеводе Кодрату, стоявший во главе десятка таких же медведей, точно сделает. Им, пожалуй, чтобы обрушить стены этих крысиных нор, достаточно было чихнуть погромче.

— Добро. Вот эти вещицы возьмём с собой. Монахам подарим, им нужнее будет. Полезнее, — перемазанный глиной и грязью воин по кивку Лукаса стянул горловину большого кожаного мешка. Я услышал, как что-то внутри глухо шкрябнуло. Но даже не подумал о том, чтобы попросить обращаться с ношей бережнее. Да, внутри было то, что имело огромную художественную и историческую ценность. Имело бы. В моём времени. Том, которое я оставил одновременно позади и впереди. Здесь это были просто вещи.

— Сколько времени просил Манта? — уточнил Доман.

— Завтра к полудню обещал управиться. Если оставить больше ребят, с конями и повозками будет сложно, — отозвался воевода.

— Много нашлось?

— Полтора десятка крепких. Остальные — дрянь. Кони тоже дрянные. И псковские опознают многих по клеймам.

— Жаль. Но придётся отпустить. Пусть пуганут их крепко, чтоб ушли на север. Сколько до ближайшего жилья?

— Вёрст пять.

— Дойдут. Если волки не зарежут, — то, как они оба ухмыльнулись одновременно, давало понять, что это было чем-то вроде привычной шутки в дружине. — Берём зерно, свежую убоину, которую довезём. Припаса съестного надо захватить побольше, на нём клейма нет, лишним не будет. Вдруг Пскову придётся не по нраву то, как мы прошли испытание.

— Город назвал троих старших от разбойников. Мы выдадим их головой. Что может быть не так? — насторожился Лукас.

— Всё, Лук. Тебе ли не знать? — пожал плечами князь. — Мне понравилось то место возле обители. Можно крепко отстроиться и жить. Вода рядом, лесу сколько хочешь, сведём под пахоту сколько-то, по весне можно будет пахать и сеять.

— Если волки не зарежут. Или не прогонят, — повторил воевода.

— Это вряд ли. Да и хлопотно это, — улыбнулся Дом. И, будь я псковским посадником или новгородским архиепископом, ни за что не хотел бы, чтобы мне так улыбался вожак такой стаи. Облюбовавшей для житья леса неподалёку.

От серого послеполуденного Солнца, едва пробивавшегося сквозь низкие плотные облака, пришлось щуриться. Время, проведённое в подземном мраке, приучило глаза ко тьме. Наверное, только это и стало причиной того, что произошло.

Доман потёр веки, сильно, крепко, до кругов перед глазами. Обычно это помогало перестроиться зрению с сумерек на свет, с ночи на день. Но на этот раз вышло не сразу. Обегая взглядом открытое пространство низины, привычно подмечались детали. Но, увы, не все.

На срезах окружавших холмов стояли наши, поводя носами и головами, не выпуская из рук луков с наложенными стрелами. Каждый из них мог мгновенно и выстрелить сам, и уйти с линии полёта вражьей стрелы, перекатом, в прыжке или падении. И от их взоров, по-настоящему ястребиных, не скрылись бы ни человек, ни зверь, хоть белка, хоть мышь. Белок эти сбивали тупыми стрелами, чтобы не портить шкурок, даже влёт, в прыжке с ветки на ветку. Мышей — исключительно на тренировках или на спор. Притом с чужими ратниками — промеж собой спорить дураков не было, каждый знал, на что способен любой из дружины.

По камням, земле и вырванной на следах волочения траве подтягивали последних из бывших обитателей будущего святого места. Не церемонясь особо. Крючьями, которые обычно закидывали на стены, взлетая по отвесным стенам крепостей, цепляли одного или нескольких, и волокли наружу. Носить каждого, берясь за руки-за ноги, не было ни нужды, ни привычки. Да и рук-ног у многих был некомплект.

Сбившиеся в кучу пленницы осматривали друг друга, обтирали влажными тряпицами или сырым мхом, смывая грязь, копоть и, кажется, страх. Мазали снадобьями, которыми наделил Вит, лучший в стае знаток трав, отваров и прочих лекарских штук, считавшийся ко всему прочему ещё и колдуном. Он, в числе многих, во Пскове вполне убедительно разыграл глухонемого, и на вопрос архиепископа "Отрекаешься ли?.." лишь моргал. Доман-князь оставил это на личное усмотрение каждого воина. Сам же решил, что слова "Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым" не будут ложью в его устах и урону его чести. Никто же не требовал называть, кто именно Отец, Творец и Вседержитель? И от сатаны и его ангелов отрёкся твёрдо и уверенно, думая о Велнясе и его бесах-прихвостнях.

Бойцы оцепления водили глазами по периметру точно так же, как "снайпера" на высотах. Не задерживаясь на деликатных участках, которые без особого стеснения демонстрировали друг другу спасённые. Покрытые теперь больше синяками, чем грязью. Кроме той, что вытащили с самого нижнего яруса преисподней. Она лежала на том самом покрывале, на котором её вынесли и положили рядом с остальными. На расстоянии. На приличном. Хотя вряд ли те, кто тянул бедолагу на свет, решили нарочно сгрузить её подальше.

"Они боятся её, Дом. Они её ненавидят и боятся до ужаса, даже полумёртвую", — выдохнул я, приметив похожие взгляды, едва тусклое Солнце перестало резать нам глаза.

И будто эта моя фраза невозможным образом сжала зрачки, позволяя видеть отчётливо. Но поздно.

Куча тряпья, которую никто не разбирал на бабе, больше похожей на кусок свежей убоины, шевельнулась.

"Самострел. Стрела в глазу Ножа. На столе не было самострела", — резанула меня мысль Дома.

Раздался глухой щелчок. Наверное, тетива зацепила что-то — ткань, мех, что там было навалено на окровавленную.

И картинка стала меняться медленно, как кино.

Раймо плавно, как под водой, поднимает правую руку, подаваясь всем телом, чтоб заслонить собой в прыжке князя.

Меч Лукаса, тот, что в левой руке, тянется вверх. Сроду Лук так медленно не поднимал меча.

Локоть Раймо взрывается кровавыми брызгами, что повисают в зябком воздухе странной, невозможной кляксой.

Рука, перебитая в суставе, начинает сгибаться, клонясь к земле. Хотя сустав в эту сторону не гнётся. Хотя там уже нет сустава.

Низкий, на пределе слышимости, звук, похожий на рокот далёкого грома. На такой медленной скорости воспроизведения так, наверное, может звучать удар металла по металлу. Тот, от которого дёргается чуть быстрее меч Лукаса. Почти успевший встать на пути арбалетного болта. Летевшего князю в живот. Но поменявшего траекторию, встретившись с железом в руке воеводы.

И удар в грудь. Не укол, не привычная пронзительная боль от попавшей в тело стрелы. Удар, будто лошадь лягнула прямо в грудину, так, что хрустнули рёбра.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге