Реставратор Святой Руси II
Глава 1. Обратный рывок
Смерть пахнет иначе. Не так, как думают живые. Не дымом или серой, и не тленом — это приходит потом. Сразу после — запах медный, почти сладкий, как перезревшая брусника, и еле уловимый шлейф чего-то древесно-острого, пряно-неизбежного, непоправимого.
Тело Голована лежало на мёрзлой земле у стены подворья, и вокруг него уже успела натечь лужица, глянцево черневшая в свете факела. Осенняя ночь давила сверху всей своей сырой тяжестью. Где-то далеко горько и заунывно стонал сыч. Слишком близко к человеческому жилью, как подумалось Доману.
Я смотрел на мёртвого боярина. Точнее — мы смотрели. Княжьими глазами, но с наблюдательностью реставратора.
"Шея перерезана в два движения, разом. Убийца торопился. Он не был уверен, что никто не услышит и не помешает", — Дом думал спокойно, почти лениво, как мастер, разбирающий чужую работу. Я ощущал это спокойствие физически — как холодный камень под ладонью. "Наг оставил Голована без пригляда ненадолго. Этот, с ножами, был рядом. Всегда был рядом, ждал удачного момента. И дождался".
"Пергамент", — ответил я ему мысленно, не отрывая взгляда от клочка, извлечённого из уже начавших коченеть пальцев Голована. — "Посмотри на выделку. Это не псковская работа и не новгородская. Здесь мездра выскоблена иначе — тоньше и ровнее. Ганзейское производство. Висбю или Рига, вряд ли ближе".
"Ты уверен?"
"Я двадцать лет работал с пергаментами. Да, я абсолютно уверен".
Белый Волк присел на корточки движением лёгким, привычным и скупым, воинским. Он расправил послание, поднёс к огню факела. Буквы были ровные, без наклона, без лишнего нажима — писал человек, привыкший к латыни, для которого это был не чужой язык, а рабочий инструмент.
"Proditor manifestus est", — прочёл я снова, и слова легли в голове тяжело, как камни. Стоять над свежими трупами мне раньше не доводилось, и почему-то всё время хотелось снова и снова скосить глаза на то, что только что было живым человеком, со своими желаниями и тайнами. Множеством тайн, судя по всему. — "Предатель разоблачён. Это не угроза и не приговор. Это — уведомление. Нам говорят, что дело сделано".
— Аль, — произнёс Доман, и голос его звучал, как скрип снега под сапогом. — Следы.
Воевода, широкий, как дубовая бочка, с лицом, которое, казалось, было вырублено из того же дерева, подошёл совершенно беззвучно и смотрел за тем, как стоял на четвереньках в трёх шагах от тела, поводя факелом над землёй, Альгидрас. Он был одним из лучших следопытов в стае, и это знали все, включая его самого.
— Один человек. — сказал он наконец. — Лёгкий. Идёт быстро, но не бежит. Знает дорогу, знает, где дозоры.
— Далеко ушёл?
— В этом улье не сыщем и с собаками, княже. Через десяток шагов следы затопчут так, что и мне не различить.
Дом выпрямился. Я почувствовал, как в нём что-то переключается. Не страх или тревога, конечно, а скорее то состояние, которое я бы назвал повышенной боевой готовностью. Но для князя это было просто нормальным, обычным, привычным способом думать.
"Лёгкий. Молодой парень", — подумал он, и в этих словах не было вопроса.
"Или девка", — заметил я. И резко ощутил, как стало нам обоим холоднее от этой мысли.
"Или девка", — эхом отозвалось сознание князя.
Я замолчал. Потому что развивать эту догадку не хотелось совершенно. Но и просто так стоять над покойником, держа в руках послание от убийцы, было глупо.
"Ты думаешь на неё?".
"Я думаю на всех", — ответил Довмонт, и в этом ответе была та холодная честность, которая иногда пугала меня в нём больше, чем его ярость. — "И подозреваю тоже всех, кто рядом с нами не стоял. Любой — княжий, боярский, монах, торгаш — каждый в этом чёртовом муравейнике может быть убийцей. Как и в любом другом чёртовом муравейнике".
Я чувствовал, что он с огромным удовольствием сидел бы на брёвнышке у негромко щёлкавшего костра в лесу под Снятной горой. Говорил бы с князьями, посадниками, тысяцкими, настоятелями обителей, воинских или воровских, и кем угодно ещё, вместо того, чтобы всей шкурой чуять, что темень Ярославова Городища таит убийц. И думать о том, каких именно.
Аль поднялся, отряхнул колени. Посмотрел на князя — без слов, но вопрос был написан на его деревянном лице так ясно, что слова были бы лишними.
— Тело — с собой во Псков, — сказал Дом. — Тихо, без огласки. С великим князем попробую договориться. Никому — ни слова. Кондрат!
Воевода поднялся и сделал шаг или два. Смазанным в потёмках движением оказавшись рядом, чтобы Доману не пришлось повышать голоса.
— С Петром поговори, если выйдет. Это наш человек, и наше дело. Пусть уймёт своих ретивых. И глазастых, что на крышах сидят и в нас над стрелами смотрят.
— А вира? — едва слышно переспросил псковский медведь Белого Волка.
— У нас нет времени судиться, тем более здесь, в Новгороде. Пока вече сойдётся, пока проорутся все, Онуфрий трижды успеет Псков продать. Или сжечь. И нет веры в то, что виру заплатят нам, а не потребуют с нас. Не уследили за своим человеком на подворье великого князя, срам-то какой. Если не найдёшь слов для Петра — я найду. Поможет или нет — не знаю, но испробовать надо.
— Добро, — выдохнул Кондрат и пропал в темноте.
То, как один за другим теряли к нам интерес невидимые в ночи стрелки на крышах и галереях, я с удивлением чувствовал той самой воинской и волчьей настороженностью Доманова тела. Легче от этого не становилось, как ни странно. Не стало легче и после слов воеводы о том, что старший великокняжеской стражи согласился обойтись без огласки и за людей своих поручился. И когда увязанного в шкуры бывшего псковского боярина Наг и один из Кондратовых отнесли вместе со стражниками в холодную. И когда нас развели по комнаткам, постелив и оставив еды и питья. Потому что это ровным счётом ничего не значило. Ярославовы в любой миг могли ворваться в каждую из комнат, забросать стрелами, связать или зарубить. Ну, то есть попробовать. Поэтому сном то состояние, в каком мы с Доманом дождались очередных петушиных криков за стенами, назвать было трудно. Какая-то полудрёма в полузабытьи, когда каждый шорох заставлял водить ушами, не раскрывая глаз и не поднимая головы. И не выпуская рукояти меча из ладони. Сухой и твёрдой, как и всегда.
Утром в Софию на службу ехали бок о бок с Ярославом, который тоже не выглядел выспавшимся от души.
— Говорят, беда у вас, Тимофей? — чуть слышно проговорил он, когда кони ступили на Великий мост. Время от времени улыбаясь и приветствуя открытой ладонью горожан, вопивших ему здравицы. Стоя за линией, которую образовывали шагавшие слева и справа Петровы стражники. Сам старшина держался чуть дальше и левее за Демоном. На расстоянии, с которого точно мог бы дотянуться до псковского князя мечом, если понадобится. Глаза его, равнодушно-спокойные, скользили по мосту и городу за ним, замечая абсолютно всё, гораздо лучше, чем вышло бы у художника.
— Человека, что ехал со мной показать, кто за ливонское серебро на Русь врага наводит и своих промеж собой стравливает, зарезали, как свинью, под окнами великого князя. Не знаю, у меня ли беда? — спокойно и негромко ответил Дом. Отметив, как затвердело лицо Ярослава, как сильнее сошлись брови. Но это дело и впрямь касалось не только и не столько Пскова. — Глянь-ка, княже. Вдруг руку признаешь?
Плавным, предсказуемым движением, повернувшись сильнее к Петру, Дом вытянул из-за пазухи пергамент и передал ещё сильнее нахмурившемуся собеседнику. Тот глянул, развернув одной рукой, помогая себе, придерживая край лукой седла. Двигаясь чуть быстрее и резче, чем совершенно спокойный и уверенный в себе человек.
— Ромеи? — спросил он, возвращая листок обратно.
— Или те, кто хочет, чтобы мы думали на ромеев, — ответил Дом, едва удержавшись от того, чтобы не поморщиться. Поняв, что великому князю не было никакого смысла выставляться глупцом, говоря очевидное. Как и в том, чтобы сразу раскрывать перед недавним знакомым свои мысли. — Я бы в первую очередь на ливонских церковников подумал.
— А во вторую? — быстро переспросил Ярослав.
— А во вторую — на тех, кто по их указке хочет Псков с Новгородом поссорить. Сделать так, чтобы мои побили Святославовых, а потом твои пришли нас наказать. И вот, когда из трёх дружин останется одна, битвами ослабленная — тогда и самим нагрянуть, — проговорил Доман. — А в третью — на тех, кому ещё это выгодно.
— Выгодно... "Кому выгодно". Ты же не торговец, Тимофей. Чего ж всё выгодой меришь? — прищур великого князя жёг щеку. Мне. Доман и бровью не повёл.
— Служба у нас с тобой одинаковая, княже. И мысли, думаю, во многом сходятся. А выгода — лучшая мера, как ни крути. И самая честная выходит, хоть и дела ради неё творятся от чести далёкие.
— Верно говоришь... И мысли сходятся, точно. Сам что думаешь? — теперь тон великого князя был менее напряжённый и более деловой.
— Думаю, пообедать в другой раз придётся, как ни жаль приглашение твоё терять. Но, боюсь, кусок в горло не полезет, самый сладкий мёд поперёк встанет. Я в Нальшанах обоеруких бойцов знал десятка четыре. Из них тех, что с ножами так ловки — семнадцать человек. Из них четырнадцать сейчас меня дожидаются под Снятной горой. Очень я этого хочу, — провёл рукой по усам и бороде Доман, будто сгоняя со скул подступающую судорогу. — В твоих землях таких умельцев, думаю, побольше будет. И сколько из них по твоим дружинным домам сидят и твой хлеб едят — не знаю. Пакостное дело выходит.
— И опять верно сказал. Пакостное. Мало мне было псов-ливонцев да степняков скуластых, родичей до власти жадных... Ладно, за то, что пир пропустишь, не в обиде буду, — будто самого себя оборвав, сказал Ярослав. — О торговле и о том, как вестями обмениваться станем, в Софии условимся. Ты после службы обратно?
— Да. В Перынском ските заводных заберём — и дальше. Ночами идти будем. Уходит время, княже. Не люблю догонять. Мне больше по сердцу самому в засидке сидеть и ждать, когда добыча близко сунется, — чуть улыбнулся Доман. А от меня не укрылся едва уловимый отблеск очень схожей ярости где-то в глубине глаз великого князя. Который только кивнул коротко в ответ.
— Заводных мои пришлют. За Ильинскими воротами будут дожидаться вас. Не трать времени, скачи во Псков.
— Благодарю. За коней расплачусь, — не удивившись, ответил Дом. Понимая, что "просчитали" мы с ним Ярослава правильно.
— Потом сочтёмся. Не раз и не два случай выпадет. И видеться, думаю, чаще станем. Мысли, говоришь, сходятся? Верно говоришь. А время, Тимофей, такое нынче, что иметь рядом... союзника, с которым в одну сторону думаешь, очень дорогого стоит, — отозвался Ярослав. И пауза перед словом "союзника" указывала на то, что вместо него вполне могло быть "другом". Но друзьями за один вечер становятся очень нечасто. Особенно великие князья.
Служба шла своим чередом. Нарядный и богато разодетый новгородский люд с интересом смотрел за тем, как молились Господу, стоя плечо к плечу, великий князь Ярослав Ярославич и псковский Тимофей Романович, новый человек, что на диво быстро оказался по правую руку от того, кого в самом ближайшем времени хотел призвать на княжение сам Господин Великий Новгород. Но об этом знали, конечно, не все.
Удивлялись люди и тому, как менялись за спинами князей Ярославовы ближники. Постоял и отошёл Власий, ключник великого князя, вышедший из собора, не дожидаясь окончания службы. Его сменили поочерёдно два сотника. Следом за ними подошёл важно, неспешно, сам Михаил Фёдорович, новгородский посадник, первый в городе человек. С ним князья стояли до самого завершения молебна, с ним и вышли на ступени Софийского собора. И перекрестились одновременно, подняв глаза ко кресту на центральном куполе храма, таком похожем на воинский шлем. А после, удивив горожан в очередной раз, Тимофей Романович поклонился тем, с кем стоял рядом, и быстрым воинским шагом направился к группе коней, где в сёдлах сидели четверо псковских во главе с воеводой Кондратом, которого многие в Новгороде знали, и двое светловолосых воинов, чем-то неуловимо похожих на нового князя. И вся семёрка сорвалась с места, едва взлетел в седло подошедший к ним странный гость. И умчала в сторону Людина конца, прочь из Новгорода.
Псков встретил нас туманом и колокольным звоном к заутрене. Город просыпался медленно, нехотя, как старый пёс, которого тревожат раньше срока. Над крышами тянулись в тёмное ещё небо дымные столбы, распадаясь на клубы и полосы, как перед близким ненастьем. Запах горящей ольхи мешался с запахом реки — тиной, рыбой, мокрым деревом.
Онуфрий ждал у ворот детинца. Это само по себе было плохим знаком. Тысяцкий не имел привычки вставать рано — или, по крайней мере, не имел привычки показывать, что встаёт рано. Он стоял в окружении двух своих людей, в дорогом корзне с бобровым подкладом, и лицо его выражало именно ту степень скорби, которая требуется от человека, узнавшего о гибели соседа, — не слишком много, не слишком мало. И, судя по лицу толстяка, сосед был нелюбимым. А смерть — не последней.
— Беда, — сказал он, когда князь спешился. — Голован добрый был боярин. Честный. Кто же это мог?
"Он знал", — сказал Дом мне. Не вопросительно — утвердительно.
"Может, просто донесли быстро?" — предположил я. Понимая, что быстрее нас из Новгорода могли примчать только голуби.
"Это одно и то же".
— Великого князя служилые люди дознаются, — сказал Доман вслух. Голосом ровным, как замёрзшая река. Только льда в тоне не было, ничего не было — ни тепла, ни холода. Одно лишь смертельное равнодушие.
Онуфрий сделал шаг ближе. Толстый, одышливый, с лицом, на котором годы оставили не морщины, а складки — как на старой коже, которую долго мяли. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, и смотрели они всегда чуть мимо собеседника — не из трусости, а от привычки видеть больше, чем показывают. Заглядывать везде в поисках выгоды.
— Чужаки принесли в город кровь, — произнёс он тихо, почти ласково. — Не я говорю — люди так говорят. Псков — город спокойный, богобоязненный. А с тех пор, как новые люди пришли...
— Голован — псковский боярин, — перебил его Дом. — Не чужак.
— Так и я о том же. — Онуфрий развёл руками — жест широкий, почти театральный. — Убили-то его не псковские. Псковские своих не режут.
Пауза была короткой, но весомой. Я успел за эту паузу подумать о многом: о том, как профессионально Онуфрий строит фразу, как аккуратно вкладывает в неё яд — не каплями, а мельчайшей пылью, которую не видно, но которая оседает в лёгких. Политик. Хороший политик, а это гораздо хуже плохого, если такой стоит напротив тебя.
"Он намекает на Ингу?" — удивился и напрягся я.
"Он намекает на меня", — поправил Дом. — "Ингеборга — только повод, а чужак — это я. И я привёл чужаков. Кровь боярина — на мне".
"И что ты собираешься делать?".
"Ничего. Пока".
Это "пока" прозвучало у нас в голове с едва уловимой вибрацией до звона натянутой тетивы.
— Благодарю за заботу, тысяцкий, — сказал князь, и в голосе его не было ничего, кроме уместной вежливости. — Дождёмся, пока люди великого князя дознаются. И сами им в том поможем.
Он прошёл мимо Онуфрия, не оглядываясь. Я заметил, как тысяцкий смотрит ему в спину — долго, внимательно, с тем выражением, с которым охотник глядит на след зверя, ушедшего в чащу. Не с ненавистью, не со злобой или раздражением, а со спокойным азартом профессионала. Хорошего торговца и хорошего политика. Которые куда опаснее плохих.
Я понял это только к полудню, когда князь сидел в одной из землянок над кружкой остывшего взвара и смотрел в огонь. Я и сам начинал думать как политик. Не как художник, не как реставратор, не как человек, который привык иметь дело с мёртвыми красками и святыми ликами. Я думал о том, кому выгодна смерть Голована, кто мог знать о его связях, кто успел подослать человека на великокняжеское подворье. Да такого умелого, что и заказ выполнил, и послание оставил на ещё тёплом теле жертвы, и скрыться успел до того, как боярин перестал жить окончательно, раньше, чем мы нашли тело. Я выстраивал цепочки, проверял звенья, искал слабые места.
"Ты чувствуешь это?" — спросил я сам себя, и не сразу понял, кто именно спрашивает — Тимофей или Доман. И у кого. Это было неприятное открытие.
Я помнил себя — того себя, из двадцать первого века, — человека, который мог часами стоять перед иконой и думать о том, как мастер смешивал санкирь, в каких пропорциях разводил охру с белилами, чтобы получить этот конкретный, неповторимый тон плоти. Человека, для которого главным вопросом был: «Что хотел сказать художник?» — а не «Кто кого убил и зачем?» Теперь я думал о мёртвом теле с той же холодной аналитической точностью, с которой раньше думал о живописи.
"Это не плохо", — сказал Довмонт. Он всегда чувствовал мои сомнения — не читал мысли, но чувствовал настроение, как опытный наездник чувствует состояние лошади через поводья, замечает по малейшим движениям шкуры, ушей, ноздрей. — "Это нужно. Здесь нельзя быть только художником. И реставрировать тут пока нечего".
"Я знаю", — ответил я. — "Именно это меня и пугает".
Он не ответил. Но я почувствовал что-то похожее на понимание. Не сочувствие, Дом не был склонен к сочувствию, а именно понимание, как между двумя людьми, которые смотрят на одну и ту же вещь с разных сторон и оба видят правду. И она у каждого своя.
Лагерь под Снятной горой жил своим особым, военным порядком. Большие костры горели там, где их свет был нужнее, часовые стояли на положенных точках, лошади были накормлены и стреножены. Волчья стая умела устраиваться быстро, и пусть с меньшим комфортом, зато надёжно, крепко, что в походных условиях важнее.
Землянка Ингеборги была на краю лагеря, ближе к лесу. Над дерновой крышей дыма не было, но снаружи горел маленький костерок, над которым висел котелок — что-то варилось, пахло травами и чем-то кисловатым.
Князь остановился в трёх шагах от входа, не напротив, чуть правее. Старая привычка подходить к чужим дверям так, чтобы не поймать стрелу в грудь, занесённые меч или топор от не всегда гостеприимных хозяев. У меня такой привычки никогда не было. У меня, как с каждым днём всё яснее и яснее становилось понятно, очень много чего не было. И появлялось только сейчас, поздней осенью 1264 года в лесу под средневековым Псковом.
— Ингеборга, — сказал Дом. Не громко, но так, чтобы было слышно внутри.
Плетёная и обмазанная глиной дверь отворилась со скрипом и заметной натугой. Жира под пятки пожалели? В остальных землянках, точно таких же, ровно такие же двери открывались значительно легче.
Она вышла без плаща, в одной рубахе и понёве. Волосы собраны небрежно, несколько прядей выбились на лицо. Руки с въевшейся в кожу смолой и сажей, как у человека, который работает, а не изображает работу. Зелёные глаза смотрели прямо, без страха и без кокетства.
"Красивая", — подумал я, и тут же устыдился этой мысли — не потому что она была неуместной, а потому что она была такой... человеческой. Обычной. Не подходившей холодному и равнодушному Белому Волку.
"Да", — согласился вдруг Дом. И в этом коротком слове было столько всего, что я предпочёл не разбирать.
— С возвращением, — сказала она. Голос был ровным, спокойным, чуть хрипловатым, но не от напряжения, а как у человека, который долго молчал.
— Нужно поговорить.
Она кивнула. Отступила, пропуская его внутрь.
Землянка, такая же, как и любая из нарытых у склона Снятной горы, была небольшой, но явно обжитой, хоть и как-то по-своему, вернее, по-ингеборгиному. На сундуке лежали инструменты: нож, шило, моток верёвки, что-то завёрнутое в кожу. На крюке висела сумка — та самая, которую она не выпускала из рук всю дорогу от Печор. У изголовья постели — маленький предмет, который я не сразу разглядел в полутьме, а когда различил, то замер.
Это была пядница. Маленькая путевая иконка, размером с ладонь, написанная на доске. Лик — женский, но странный: черты слишком правильные, но не канонически, а физиологически или анатомически, в этом времени так не писали точно. И нимб — не золотой, а серебристый, почти белый.
"Это не канон", — сказал я немедленно, и Дом почувствовал, как я напрягся. — "Нимб должен быть золотым. Это не христианская работа. Или — не только христианская".
"Потом", — осадил он меня. — "Сначала дело".
Князь достал клочок пергамента из-за пазухи. Положил на сундук, рядом с инструментами. Не сказал ничего — просто положил и смотрел на неё.
Белая Горюха, ведьма из старых, державшая у изголовья икону, взяла пергамент. Поднесла к свету свечи. В других землянках щёлкали над мисками с водой лучины, роняя угольки и тонкие невесомые столбики пепла. Свечи были до́роги для беглецов, не успевших пока обзавестись хозяйством. Каждый знал, что мог попросить у князя или воинов серебра, объяснив, на для чего оно нужно. И получить либо его, либо то, чего не хватало, что только собирались купить. Но каждый знал и то, что можно перебиться и без свечей.
Ингеборга из Висбю читала долго, гораздо дольше, чем нужно для трёх слов. Или делала вид, что именно читала. Потом опустила руки. Лицо её в неровном свете свечи стало белым. Не бледным, а именно белым, как левкас на свежей иконной доске, — и я понял, что это не притворство и не игра. Это настоящий испуг, который она изо всех сил удерживала внутри. Она, та, которую вся округа боялась до дрожи.
— Где ты это взял? — спросила она. Голос не изменился. Только чуть тише стал и хрипотца почти пропала.
— С тела мёртвого Голована, псковского боярина.
Она не вздрогнула. Только прикрыла глаза на секунду — как человек, который получил удар и пережидает боль.
— Ты знаешь, что это значит? — спросил Доман.
— Да.
— Скажешь?
Пауза была долгой. Где-то снаружи лошадь переступила с ноги на ногу, всхрапнув.
"Она молчит", — напряжённо подумал я.
"Я вижу".
"Она знает больше, чем говорит".
"Я вижу", — повторил Дом, и в этот раз в его голосе было что-то, что я не сразу опознал. Не злость. Не подозрение. Что-то более сложное — смесь терпения охотника и чего-то другого, чему у него не было названия, но что я мог бы назвать настороженной тревогой. За неё. И это было неожиданно.
— Ингеборга, — сказал он наконец, и голос его стал тише, почти мягче. Настолько, насколько мог стать мягче голос человека, привыкшего отдавать приказы. И точно отвыкшего от разговоров с женщинами, кроме... — Я вытащил тебя из Печор. Не потому что так велел мне долг, и не потому что ты об этом попросила. Потому что я так решил. Это значит — ты под моей рукой. Это значит — я отвечаю за тебя. Но это также значит, что я могу ждать от тебя правды. Хотя бы для того, чтобы уберечь.
Она открыла глаза. Посмотрела на него — долго, изучающе, как смотрит человек, который давно отвык доверять кому бы то ни было. И вряд ли хотел пробовать снова.
— Не сейчас, — сказала она. — И не здесь. Есть вещи, которые нельзя говорить вслух в лагере, где у каждого костра стоят чужие уши.
Будто в ответ на это снова раздались храп и негромкое ржание. С разных сторон.
"Она права", — сказал я Дому.
"Или тянет время".
"Или права".
Белый Волк смотрел на Белую Горюху ещё несколько долгих секунд. Взгляд серых глаз снова будто тонул в зелени. Потом кивнул — коротко, почти незаметно.
— Завтра, на рассвете, над Стрижиным омутом.
— Хорошо.
Он взял пергамент со сундука, свернул и брал обратно за пазуху, поворачиваясь к выходу.
— Доман, — сказала она ему в спину.
Князь остановился, не оборачиваясь.
— Голован был не тем, кем казался. Но и предателем он тоже не был. Всё куда сложнее.
Он вышел, не ответив, оставив открытой дверь. Глянув на которую мельком понял, что скрипела она не от того, что в подпятниках, местах, куда входил столб, к которому была прибита рама с обмазанным глиной плетнём, не хватало жира. Я вдруг некстати даже удивился этой технологии, о которой знал из русских народных сказок и археологических сводок. Дверь скрипела из-за того, что в том месте, где столб уходил в порог, был насыпан песок. Для того, чтобы войти бесшумно было невозможно. Она боялась кого-то даже здесь, в окружении волчьей стаи. Она не верила никому.
Ночь навалилась на лагерь тяжело, как мокрая шкура. Доман сидел у костра, глядя в огонь, и я думал вместе с ним — или он думал вместе со мной, мы давно уже перестали разбирать, где была граница одной памяти и одного разума.
"Что она имела в виду?" — спросил я.
"Что Голован служил кому-то ещё. Не Онуфрию, не ливонцам. Кому-то третьему".
"А может, она пытается нас запутать?.
"Зачем ей это?"
"Не знаю. И именно поэтому это может быть опасным. Для тебя, для наших людей, для стаи...".
Дом подбросил ветку в огонь. Искры взлетели и погасли в темноте. Поднялись в воздух все вместе, а пропала каждая по отдельности. Облако маленьких смертей...
"Ты заметил икону?" — спросил я, не дождавшись ответа.
"Да".
"Нимб белый. Это не православная иконография и не католическая. Это что-то третье. Я видел похожие изображения только дважды, в каталоге, в архивах. Балтийский регион, дохристианский пласт. Очень редкая икона. Называлась по-разному: Белая Дева, Белая Госпожа, у пруссов — Лаума".
Доман молчал. Я чувствовал, как он обрабатывает эту информацию — методично, без спешки.
"Ты думаешь, она — жрица Белой Девы?".
"Я думаю, что она знает о Старых Богах больше, чем говорит. И что записка на ганзейском пергаменте — это не случайность. Кто-то из Висбю следит за ней. Или за нами через неё".
"Или она сама послала эту записку".
Эта мысль висела между нами, как дым над костром. Неприятная. Но неотступная.
"Тогда почему она побледнела и так испугалась?" — спросил я. — "Такое не сыграешь, она и впрямь была в ужасе".
"Потому что задумка её пошла не так, как она рассчитывала".
Я не нашёл, что ответить. Он тоже молчал. Мы оба смотрели в огонь, и огонь смотрел на нас в ответ — равнодушно, как смотрит на людей всё то, что было до них и будет после.
У одного из дальних костров кто-то тихо пел — один из Домановых, что-то протяжное и тёмное, как осенняя вода, как долгая холодная ночь. Я думал о пергаменте. О ровных буквах без наклона. Об убийце, который ушёл за пару мгновений до того, как мы нашли тело. Спутав следы в чёртовом муравейнике большого города так, что их нельзя было отыскать. И о том, что след вполне мог бы вести сюда. В этот лагерь. К той землянке, в которой за скрипучей дверью сидела одинокая ведьма из старых. Перед очередной невозможной иконой. Она не покидала лагеря, не уходила отсюда. Ингеборга из Висбю могла надевать чужие личины, говорить не своими голосами. Но не могла же она быть одновременно в двух местах, между которыми неделю скакать, как на пожар?
"Завтра на рассвете", — сказал Дом. — "Если она скажет неправду — я буду знать".
"Откуда?»
"Всегда знаю, когда мне лгут".
Я не стал спорить. Потому что, к своему собственному удивлению, верил ему. Как себе.
Костёр догорал, делая ночь темнее, гуще. Где-то в чёрном холодном лесу, в стороне Пскова, раздался стон сыча. Тот же голос, что будто первым зарыдал над телом Голована в Новгороде. Другая птица. Или та же самая, прилетевшая за нами следом.
Я разжал пальцы, сжимавшие проклятый клочок пергамента, и убрал его поглубже за пазуху, почувствовав, как холодная кожа коснулась груди. Proditor manifestus est. Предатель разоблачён. Но кто — предатель? И кем разоблачён? И главное: кому именно адресовано это послание — Головану, или тому, кто найдёт его в ещё тёплой, но уже мёртвой руке? Или тому, кому будут показаны эти три слова после?
Ответ на этот вопрос мог изменить всё. Но его не было. Пока не было.
Глава 2. Над омутом
Рассвет над Стрижиным омутом был тихим и серым, как пустая старая кольчуга, чуть подёрнутая по левому краю ржавчиной. Только сейчас не коричнево-оранжевой, а пепельно-розовой, отблеском готовившегося подняться холодного осеннего Солнца. Туман слоился над чёрной ещё водой, цеплялся за голые ветви ив, и казалось, что само время здесь замедлилось, свернулось кольцами. Как Мировой Змей на белой спине. Звуки гасли в этой ватной тишине — ни всплеска рыбы, ни птичьего крика. Только дыхание леса за спиной, сырое и тяжёлое, да едва слышный шёпот воды, целовавшей глинистый берег внизу, под обрывом.
Доман пришёл первым. Он стоял на самом краю, там, где река подмыла край, обнажив корни старой ветлы, похожие на скрюченные узловатые пальцы огромного древнего покойника. Отсюда хорошо просматривалась и тропа, и река, и подступы, заросшие невысоким кустарничком, почти сбросившим до весны листья. Место для разговора он выбрал неслучайно — открытое, но не для чужих глаз, глухое, но с путями отхода. Старая воинская привычка: всегда знать, куда отступать, даже если отступать не собираешься. Особенно если не собираешься.
Я чувствовал его настороженность, как свою собственную. Она не была липкой или нервной — это была холодная, расчётливая готовность ко всему. К удару из-за спины, к стреле из кустов, к яду на наконечнике той стрелы. Или в словах, что прозвучат. Если они прозвучат, конечно. Он ждал правды, но был готов к любой лжи. И к любому предательству. А ещё я чувствовал что-то другое. То, что он тщательно прятал даже от себя самого. Ожидание. Не только ответов, но и просто встречи. С ней.
Ингеборга появилась из тумана бесшумно, как рысь. Не по тропе, а откуда-то сбоку, из зарослей ольшаника, где, казалось, и пройти-то нельзя было, не переломав сучьев и не подняв шуму на всю реку. На ней снова был тот странный вамзис — тёплая безрукавка из валяной шерсти, и длинный плащ, сейчас вывернутый лисьим мехом наружу. За спиной — неизменный мешок. Сегодня она не играла ни одной из своих ролей, не пряталась под личинами. Сегодня она была собой — уставшей, напряжённой, с тёмными кругами под зелёными глазами. И от этого казалась ещё опаснее. И ещё красивее, хоть я и гнал от себя эту мысль, понимая её полную неуместность.
— Ты не спала, — сказал Доман.
— Как и ты, — ответила она, останавливаясь в трёх шагах. Ровно на той границе, с которой удобно и атаковать, и защищаться. — Я думала.
— И что надумала?
Белая Горюха посмотрела на воду. Туман медленно сползал по течению, открывая чёрное, маслянистое зеркало омута, в котором отражалось медленно начинавшее светлеть небо. Где-то там, на дне, лежал Стриж — наёмный убийца с перерезанным горлом, которому уже было всё равно, кто, за сколько и для чего нанял его и остальных. А вот нам — нет.
— Что ты был прав, когда не доверял никому, — произнесла она наконец. Голос звучал ровно, почти безжизненно. — И что я должна была сказать тебе раньше. Но не могла. Боялась.
— Ты? — в голосе князя мелькнуло удивление. — Белая Горюха, которой стращают детей от Пскова до Юрьева, — боишься?
— Не только от Юрьева до Пскова. И боюсь я не за себя, — она резко повернулась к нему, и в зелёных глазах полыхнуло что-то, похожее на отчаяние. — Я боюсь за то, что старше меня. Старше всех нас. За то, что может умереть вместе со мной, если я ошибусь.
Доман молчал. Молчал и я. Тишина над омутом висела плотная, тяжёлая, как сырое старое покрывало.
— Ты спрашивал про послание, писанное латынью, — продолжила она тише. — Про того, кто мог его отправить. Это не ливонцы. И не люди Онуфрия. Это — те, кто стоит над ними. Те, кто направляет их, как охотничьих псов. Монахи. Но не те, что молятся в церквях и благословляют воинов, а другие. Те, кто обосновался на Святой Земле, в Акре и Монфоре. Тевтоны. Братья Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме.
Она выдохнула эти слова, как проклятие. И я почувствовал, как напрягся Доман. Он слышал о тевтонах. Знал, что это не просто рыцари, это Орден внутри Ордена, полный тайн и загадок. Самые фанатичные, самые жестокие, самые непримиримые. Те, кто не брал пленных и не признавал никаких соглашений и клятв, если они мешали их целям. Даже если сами те клятвы и давали, именем Спасителя и Пресвятой Девы Марии
— Они сильнее ливонцев, — говорила Инга, глядя на воду. — И гораздо опаснее. Ливонцам нужна земля, дань, власть. Им — всё то же самое, а ещё ду́ши. Они свято верят в то, что только их вера истинна, а всё остальное — ересь, подлежащая уничтожению. Не обращению, не исправлению, а именно уничтожению. Вместе с теми, кто её исповедует. Или даже просто помнит.
— Старые Боги, — произнёс Доман.
— Да, Старые Боги. Те, кому молились здесь задолго до того, как первые проповедники принесли крест. И до того, как Христос внёс свой крест на Голгофу. И до того, как выросли те кипарис, сосна и кедр, из которых тот крест сколотили. Те, чьи имена ещё шепчут в лесах и на болотах, чьи чуры и лики ещё хранятся в тайных местах. Тевтоны знают о них. И они размеренно, шаг за шагом, выжигают эту память. Не просто убивают жрецов и разрушают капища — они стирают саму возможность помнить. Потому что, пока жива память, жива и вера. А пока жива вера — живы и Боги.
Она замолчала. Ветер шевельнул ветви ив, и туман над омутом дрогнул, расползаясь клочьями. Где-то далеко, на плёсе, вскрикнула невидимая птица — резко, тревожно, будто напуганно.
— Ты говоришь так, будто знаешь об этом от кого-то, кому веришь, — медленно сказал князь.
— Знаю. Мой род... мы не просто торговцы и воины. Мы — хранители. Уже много поколений наши женщины, от сопливых девчонок до дряхлых старух, хранят память о Той, кого здесь, на берегах Псковского и Ладожского озёр, народ сету называл и называет Белой Девой. А у нас, на севере, звали Лауме, древняя Богиня, Мать Мира. Та, что дарует жизнь и забирает её, когда приходит срок.
Она снова замолчала, будто собираясь с силами. Я чувствовал, как каждое слово даётся ей с огромным трудом — не потому, что она лгала, а потому, что говорила правду, которую, возможно, не произносила вслух никогда в жизни. Особенно чужакам или мужчинам.
— Почти три сотни лет назад, когда с юга пришли проповедники нового Бога, те, кто ещё владел древними тайнами рисунка, сделали невероятное. Они спрятали лики Белой Девы и других Старых. Не уничтожили, не закопали в землю — спрятали на виду. Они написали их так, что они стали похожи на изображения Богородицы. Те же позы, те же одежды, те же жесты. Но глаза... глаза остались прежними. И тот, кто умел видеть, всегда мог узнать Её под чужой личиной. Как и Она всегда узнавала своих.
Она подняла взгляд на Домана. В зелёных глазах стояли слёзы, голос был звенящим, но твёрдым.
— Мой род издавна торговал с жителями этого края. Мы заключали союзы, роднились. И хранили общую тайну и веру. Передавали от матери к дочери знание о том, как отличить истинный лик от поддельного. Как уберечь святыни от чужих глаз. Но теперь... теперь всё изменилось. Наступление католиков с запада — это не просто жажда земель и богатств. Это — облава, загонная охота. Охота на последнюю память о Старых Богах. На тех, кто ещё помнит. И тевтоны — её самые безжалостные гончие псы. На землях пруссов, латгалов, эстов за неполный десяток лет уже не осталось тех, кто верит.
Доман долго смотрел на неё. Потом перевёл взгляд на омут. На ту чёрную воду, в которой, как и многие тысячи лет, отражалось то же самое небо.
— Ты рассказала мне это, потому что боишься, — произнёс он наконец. — Но не за себя, а за свою тайну. За свою Богиню. И ты хочешь, чтобы я защитил... Но не тебя, а Её.
— Да, — просто ответила она. — Я устала бежать, устала прятаться и притворяться. Себя я могу защитить и сама. Псы, снующие всюду, не так страшны, как их хозяева. Собак можно запутать, обмануть, направить по другому следу. Но те чёрные тени, что держат в руках поводки, сами обманут кого угодно. Ты... ты другой. Ты не похож на тех, кого я встречала раньше. Ты говоришь с Богами так, будто имеешь на это право. И Они отвечают тебе. Я видела это в Печорах.
Князь чуть заметно усмехнулся.
— Известный враг не так страшен, как тот, кого не видишь, — сказал он. — Я не боюсь тевтонов. Я не боюсь никого, кого можно убить мечом или стрелой. Но мне нужно знание, чтобы лучше видеть. О них, об их целях, о том, где искать их слабые места. У нас говорят: волк может промахнуться, прыгая на оленя из-за ёлки. Сокол не промахивается мимо мыши, падая из-под облаков. Потому что видит больше, и ёлки ему не помеха. Ты дашь мне знания. А я дам тебе защиту. Своё слово. Свою руку. Свою стаю.
Инга смотрела на него долго, изучающе. Будто видела впервые. Потом медленно, очень медленно кивнула.
— Хорошо. Я расскажу тебе всё, что знаю сама, Белый Волк. Но и ты должен знать: есть вещи, которые нельзя говорить вслух даже здесь, на пустом месте над Великой рекой. Есть тайны, которые убьют любого, кто к ним прикоснётся, если он не готов.
— Я готов, — просто сказал Доман. — Говори.
И она заговорила.
Ветер окреп, разогнав последние клочья тумана. Над лесом поднималось неяркое осеннее Солнце, окрашивая верхушки сосен в рыжий и золотой. Я слушал её рассказ — о тайных орденских замках в Ливонии и Пруссии, о странных монахах, которые появлялись в городах и весях, а потом так же внезапно исчезали, оставляя за собой пепелища и мёртвую тишину, о символах, которые они рисовали на камнях и деревьях — белый крест в круге, перечеркнувший молнию. Слушал и понимал: то, с чем мы столкнулись, было не просто политикой или войной за ресурсы. Это была война на уничтожение. Война Богов. И мы с князем в ней — не просто пешки. Мы — те, кто мог изменить её ход. Если выживем.
Она закончила и замолчала, глядя на воду. Молчал и Дом, переваривая услышанное. Я чувствовал, как в нём борются два чувства: холодная ярость воина, узнавшего врага, и что-то ещё. Что-то, похожее на... сострадание? Понимание? Он, потерявший свою Девану, свою Богиню, лучше многих знал, что значит хранить память о тех, кого больше нет. И защищать тех, кто ещё жив.
— Ты всё сказала? — спросил он наконец.
— Всё, что могла. Пока.
Он кивнул. Отвернулся от воды и уже почти собрался встать на ноги, когда из зарослей ольшаника, откуда появилась Инга, раздался тихий, еле уловимый шорох. Доман замер. Рука легла на рукоять меча. Инга тоже напряглась, превратившись в сжатую пружину, в кошку, готовую к прыжку. И из рукавов у неё показались края серебристых звёзд-дисков
Но из кустов вышел не враг. Из-за ёлки, опираясь на свой неизменный посох, шагнул Тихон. Слепой старик двигался так, будто видел каждый корень, каждую ветку, все до единой пожухлые травинки на берегу, отсюда и до самого Пскова.
— Доброго утра, княже, — произнёс он своим скрипучим голосом. — И тебе, девица-краса. Хорошее место для разговора выбрали, глухое. Только вот эхо здесь больно звонкое. Далеко слыхать по воде.
Доман переглянулся с Ингой. Она едва заметно качнула головой, мол, не услышала шагов. Князь и сам их не слышал. А это значило, что старый слепой воин был ещё опаснее, чем казался. Ещё один, третий по счёту здесь, над Стрижиным омутом.
— Давно слушаешь, Тихон? — спросил Дом ровно.
— Достаточно, чтобы понять: девочка правду говорит, — ответил старик, подходя ближе. — И достаточно, чтобы вспомнить кое-что, о чём и сам запамятовал. Стар стал. Память дырявая, как решето. И глаза не те уж. В упор иного не разгляжу, слушать вот приходится.
Он остановился в двух шагах, опершись на посох. Поднял лицо к небу, будто принюхиваясь.
— Ты говорила о ликах, что спрятаны под чужими одеждами, — произнёс он, обращаясь к ведьме из старых. — Верно говорила, есть такие. Совсем мало осталось по-настоящему первых, святых ликов. Тех, что были написаны ещё до того, как родились прапрадеды первых проповедников, что сюда пришли. Каждый из них носит личину, как и мы все. Как и я. Как и ты, княже.
Он повернул голову к Доману, и мне стало не по себе от этого незрячего, но всевидящего взора. Без глаз.
— Ты, говорят, был в Перынском скиту. Видел иконы, те, что стоят в гриднице у старого Воемира. Помнишь ли их?
— Помню, — ответил Доман. — Странные они. Как живые, и глаза искрят, то словно снег под луной, а то как молнии. И Богородица... она держала на руках мёртвого младенца. А по подолу у неё колёса с семью спицами катились. Огненные.
Тихон кивнул, и на его изуродованном лице мелькнуло что-то, похожее на довольную улыбку. Ингеборга из Висбю распахнула глаза, зажав рот обеими ладонями.
— Воемир... я знал его, когда он ещё не был Ионой. Хороший воин, справный и верный. И глазастый — не то что я. Раз он показал тебе те лики и позволил молиться перед ними — значит, признал. Значит, увидел в тебе то же, что и я... почуял. Жди вестей от него. Скоро даст о себе знать.
— Каких вестей? — насторожился князь.
— А вот об этом уж, — дед хитро усмехнулся, — пусть он сам тебе расскажет. Моё дело — предупредить. И пригласить. Пойдём-ка, княже, в обитель, к игумену Иоасафу. Есть там кое-что, на что тебе стоит глянуть. Или, — он сделал паузу, и усмешка его стала ещё шире, — не глянуть, а... увидеть. Как ты умеешь.
Дед развернулся и, не дожидаясь ответа, зашагал по тропе в сторону Снятной горы. Доман бросил быстрый взгляд на Ингу. Она кивнула — мол, иди ты, а я потом. И князь пошёл за слепым стариком, который вёл его по лесу так уверенно, будто каждый куст здесь был ему родным.
На подворье обители тянуло свежей смолой и сырой землёй. Отец Иоасаф, всё такой же высокий и худой, встретил нас у входа и, не говоря ни слова, провёл в дальнюю келью — маленькую, с одним узким окном, затянутым бычьим пузырём. Посередине стоял грубо сколоченный стол, а на нём, на куске чистого холста, лежали три доски.
Старые. Очень старые. Тёмные, почти чёрные от копоти и времени. Я видел такую сохранность раньше, тем иконам было по семь-восемь сотен лет. Сколько же тогда этим? На первый взгляд — просто куски дерева, на которых уже почти ничего нельзя было разобрать. Какие-то смутные пятна, жалкие остатки золотых блёсток, глубокие трещины, рассекавшие поверхность, как морщины на лице древнего старика, на которого смотришь, и не можешь понять — живой ли?
— Вот, — сказал Тихон, останавливаясь у стола. — Гляди, княже. Если чего углядишь...
Игумен молча перекрестился и отошёл к стене, сложив руки на груди. В его глазах читалось напряжение и... надежда? Или страх?
Доман подошёл к столу. Протянул руку и осторожно, бережно, коснулся пальцами края одной из досок. Понимая, чуя, что здесь нельзя было выказывать неуважения или ошибаться. Дерево наощупь было сухим, тёплым, шершавым. Тактильная память князя-воина больше ничего определить не могла.
И в этот момент я — Тимофей Позёмов, художник-реставратор, человек из двадцать первого века, — впервые за долгое время почувствовал себя собой. Не гостем в чужом теле, не бесплотным наблюдателем, а самим собой. Профессионалом, тем, кто держал в руках многие сотни таких досок. И некоторым из них даже возвращал жизнь.
"Позволь мне", — попросил я. И Дом, впервые за всё время, без колебаний уступил. Его руки стали моими руками. Его глаза — моими глазами.
Я склонился над доской. Первым делом — материал. Липа? Нет. Сосна? Тоже нет. Очень плотная, слишком тяжёлая древесина, с едва заметными тёмными прожилками. Дуб. Морёный дуб. Такие доски использовали задолго до Крещения Руси. Этим не меньше пяти-шести сотен лет. А то и больше.
Я перевернул доску, осмотрев торцы. Руки двигались плавно и неспешно, будто отдельно от тела, которое замерло в напряжении. Шпонки набивные, и в каждой — кованые гвозди, въевшиеся в дерево так, что стали с ним единым целым. И гвозди, кажется, серебряные! Это даже не домонгольский период, это совсем уж какая-то седая старина. Доска тонкая, с глубокой рамкой-ковчегом. Липа или сосна точно не сохранились бы так долго — даже идеально подготовленные, высушенные в тени и обработанные доски со временем начинает "вести", коробить. Новгородская или псковская школа? Нет, ещё старше. Гораздо старше.
Левкас-холст. Я поднёс доску к самому окну, поймав скудный осенний свет. Белый грунт, видимый кое-где под слоем олифы и копоти имел странный, чуть сероватый оттенок. Это не мел и не гипс. Что-то другое. Я поскрёб ногтем крошечный скол на нижнем правом краю. Частицы были твёрдыми, почти каменными. Толчёный известняк? Полевой шпат? Нет, что-то другое. Что-то, о чём я читал только в старых трактатах, но никогда не видел своими глазами. "Каменная мука" — так называли это древние мастера. Секрет, утраченный ещё в четырнадцатом веке.
Пигменты-краски. То, что осталось от изначальных образов, было почти неразличимо под слоем поздних записей и грязи. Но кое-где, в глубоких трещинах кракелюра, сохранились крошечные островки оригинального красочного слоя. Я наклонился ещё ближе, задержав дыхание. Санкирь? Да, но не тот оливковый, византийский, а более холодный, серо-голубой. Охра? Нет, что-то ярче, чище. Киноварь? Местная, не привозная — слишком густой, насыщенный тон, с едва уловимым оранжевым отливом. И ещё... рефть. Та самая легендарная "псковская зелень", секрет которой тоже был утерян. Глауконит, минерал, который добывали где-то здесь, в чудских краях. Минерал, который при определённом освещении менял оттенок с зелёного на синий и обратно. Минерал, который стоил дороже золота.
"Господи, — подумал я, чувствуя, как начинают дрожать ноги. Руки, державшие сокровище, не шелохнулись. — Это же... это же не просто старые иконы. Это...".
"Что, Тим?" — напрягся Доман.
"Это то, о чём говорила Инга. Спрятанные лики. Смотри сам!".
Я положил доску на холст бережнее, чем младенца. Вытянул нож-засапожник, воспользовавшись и им, и памятью тела Дома, как своими собственными. Самым кончиком отслоил крошечный фрагмент поздней записи — тёмной, почти чёрной олифы, под которой скорее угадывались, чем виднелись контуры одеяния. Малый кусочек поднял за собой чуть больший, как бывает, когда отходят друг от друга слои слюды или бересты: верхний, самый тонкий, отходит сильнее нижнего. И под ним, в тусклом свете из окна, проступило нечто, от чего у меня перехватило дыхание.
Не лик святого. Не складки одежд. Под слоем поздней темперы, нанесённой, судя по технике, веке в одиннадцатом, пряталось другое изображение. Геометрический орнамент. Чёткие, резкие линии, складывающиеся в узор, который я сразу узнал. Громовое колесо. Перунов знак. Спицы, расходящиеся из единого центра, заключённые в круг. А рядом — другие символы. Угловатые, похожие на руны. И ещё — волнистые линии, как пиктограммы воды или симоволические изображения змей. И точки, складывающиеся в созвездия северного полушария.
Я перевёл взгляд на вторую доску. Та же история. Под поздним изображением какого-то святого в монашеском одеянии — снова геометрия. Квадраты, ромбы, пересекающиеся линии, образующие сложную, завораживающую сетку. "Земля", — всплыло в памяти. — "Знак Матери-Земли".
Третья доска. Самая тёмная, самая старая. Я смотрел на неё долго, боясь дышать. Под слоем копоти и олифы угадывался женский лик. Но не Богородицы. Черты лица были другими — более резкими, властными. И глаза... даже сквозь грязь столетий они смотрели так, что мороз продирал по коже. Серо-голубые, с серебристыми искрами. Как у той иконы в Перынском скиту. Как у Мары-Заряницы. Как на образе с серебряным нимбом, виденном в землянке Ингеборги.
"Белая Дева", — прошептал я. — "Это Она".
Дом молчал. Я чувствовал, как он потрясён не меньше моего. Но его потрясение было другим. Не профессиональным восторгом историка или реставратора, а чем-то более глубоким, древним. Он смотрел на эти знаки, и будто сама его кровь, кровь многих поколений воинов, веривших в Перкунаса и Деваса, узнавала их. Вспоминала.
— Ну что, княже? — раздался скрипучий голос Тихона, едва не напугав. — Видишь ли?
— Вижу, — хрипло ответил Доман. — Это не христианские иконы. Это... другое. Совсем другое.
— Другое, — кивнул слепой старик. Он подошёл ближе, протянул свою изуродованную руку и осторожно, одними подушечками пальцев, коснулся поверхности доски. Я подвёл её к открывшемуся фрагменту с громовым колесом. Лицо Тихона дрогнуло. По щеке, перепаханной шрамами, покатилась слеза, будто проступившая прямо сквозь уродливую борозду шрама. — Ты и впрямь видишь то, что сокрыто. Ты возвращаешь к жизни то, что считалось утерянным, умершим. Кто ты такой?
Он повернул голову к Доману, и я забыл, что глаз на лице старика не было. Он смотрел нам в душу. Видя две на месте одной.
— Я — Доман из Утены, — ответил князь. — Князь и воин. Тот, кто дал слово защищать эту землю и этих людей.
— Нет, — покачал головой Тихон. — Это всё — личины. Как и те, что надеты на эти лики. Я спрашиваю не об этом. Я спрашиваю: кто смотрит твоими глазами? Кто знает то, чего не может и не должен знать князь-изгой с литовского порубежья?
В келье повисла тишина. Такая глубокая, что я слышал, как бьётся наше общее сердце. Дом молчал. И я молчал вместе с ним. Что он мог ответить? Что в нём живёт душа человека из будущего? Что он сам до конца не понимает, кто он теперь — Доман или Тимофей? И в своём ли он уме? И чей ум считать своим?
— Я тот, кто хочет сохранить это, — сказал он наконец, положив ладонь на старую изувеченную доску, поверх такой же руки слепого. — Сберечь, не дав погибнуть. Не дать забыть. Этого достаточно?
Тихон долго не двигался. Потом медленно, очень медленно кивнул.
— Достаточно, — произнёс он, и голос его дрогнул. — Более чем. Я ждал такого, как ты, всю свою жизнь. Наставник говорил, что однажды придёт тот, кто сможет увидеть сквозь время. Тот, в ком соединятся кровь воина и дух творца. Я не верил, думал — сказки. Думал — успокоить хочет, утешить, обмануть. А он не лгал. Никогда не лгал...
Он замолчал, собираясь с силами. Потом выпрямился, насколько позволяла его сгорбленная спина, и заговорил — тихо но твёрдо.
— Я не просто убогий калечный ратник, княже. Я — один из последних, кто хранит память о Старых Богах. Ученик тех, кого жгли, топили и рубили вместе с чурами-истуканами, но так и не смогли извести до конца. Они ушли в тень, став теми, кого не видят. Слепыми, убогими, юродивыми. Но сохранили память и веру. И ждали.
— Чего? — спросил Дом.
— Того, кто вернёт надежду. Кто может не просто убивать врагов, но и возвращать к жизни то, что они уничтожили. Ты смог вдохнуть жизнь в лики, давно считавшиеся мёртвыми. Ты увидел незримое. Ты — тот, кто сможет укрепить веру надеждой. Тот, о ком говорил Наставник.
Он шагнул вперёд и, поразив нас с Доманом, опустился на колени прямо на земляной пол кельи. И склонил седую голову.
— Я верил и верю, — произнёс он глухо, будто самой Матери-Земле говоря сокровенное. — Я хранил Их тайны, как умел. Теперь я прошу тебя, княже: прими мою службу. Мои знания — твои. Мои люди — те, кто ещё помнит травы и руды, кто знает тайные тропы и древние слова, — твои. Дай нам надежду. Дай нам возможность жить открыто, не прячась, как звери. И мы откроем тебе Их тайны, ведомые нам.
Доман смотрел на него сверху вниз. На старого, искалеченного, но не сломленного человека, который вручал ему свою жизнь и жизни своих людей. На слепца, который видел гораздо больше многих зрячих. На хранителя древней веры, который только что признал в нём того, кого ждал невозможно долго.
— Встань, — сказал он наконец. — Я не тот Бог, перед которым потребно стоять на коленях. Я вообще не Бог, я — воин. Такой же, как и ты. Встань.
Тихон медленно поднялся. Его лицо было мокрым от слёз, но в нём светилась такая надежда, такая радость, что у меня перехватило дух. У меня — у бесплотного привидения из призрачного будущего.
— Твои люди — травники, рудознатцы, — заговорил Дом, когда старик судорожно вытер лицо рукавом. — Они могут войти в мою дружину? Есть ли среди них воины?
— Могут, — кивнул Тихон. — Если ты дашь им защиту и слово, что их не тронут за Старую веру. Многие из них уже крещены. Как и твои ратники.
— Дам. Отец Иоасаф, — князь повернулся к игумену, который всё это время стоял у стены, не шевелясь и, кажется, не дыша. — Твоя обитель сможет принять их под свою руку? Как послушников, трудников, учеников — сам решишь. Для всего Пскова, для всех они будут теми, кто принял твою духовную власть. И мою воинскую защиту.
Настоятель долго смотрел на него. Потом перевёл взгляд на иконы. На древние, тёмные доски, хранившие лики Старых Богов. И перекрестился — широко, истово.
— Смогу, княже, — ответил он твёрдо. — Господь учил нас милосердию. Эти люди хотят жить в мире и труде — я не смею отказать им в крове. Они веруют... — он сделал паузу. — Бог один. Имена могут быть разными, но суть одна. Я это понял давно. Ещё когда сам Антипкой был.
Доман кивнул. Потом снова посмотрел на Тихона.
— Договорились, старче. Твои знания — моя сила. Моя защита — твой покой и мир в домах твоих людей, ставших моими. Будем жить вместе. И биться станем вместе, если придётся. Когда придётся.
Слепой старик улыбнулся — широко, открыто, по-настоящему. И в этой улыбке было столько света, что, казалось, в тёмной келье стало светлее.
— Быть по сему, княже, — сказал он. — Быть по сему.
Я смотрел на них — на слепого волхва, на бывшего ушкуйника в монашеской рясе — глазами молодого князя-воина. Судьба свела вместе трёх очень разных людей. Судьба, Боги или случай — определение, как и думал Дом, вряд ли имело значение. И понимал: только что, в этой маленькой келье, под старой Снятной горой, родилось что-то новое. Что-то, чему ещё только предстояло обрести имя и силу. Союз не просто политический, воинский или торговый. Союз тех, кто будет хранить и защищать то, что дороже чужих и своих золота и власти. Память, знание и вера объединили троих, и наверняка свяжут ещё десятки и сотни судеб. Та вера, что жила здесь задолго до нас. И будет жить после.
Глава 3. Что поможет в холода
Утро началось не с петухами, а с конского топота. Дозорные, сидевшие в секретах по дальним подступам, пропустили спешившего беспрепятственно: воеводу Кондрата знали в лицо, а забывать кого-то, виденного хотя бы единожды, в стае не умели. Медведь-воевода влетел в лагерь на взмыленном жеребце, спрыгнул тяжело, едва не оступившись на подмёрзшей за ночь глине, и сразу потребовал князя. Конь его вскинул голову, хрипло и облегчённо заржав, кажется, тоже крича что-то, вроде "иди-и-и-и!..".
Доман сидел у костра с кружкой горячего взвара, одного из тех, что заваривал Вит по утрам, добавляя какие-то одному ему ведомые травки и ягоды для бодрости и ясности ума. Рядом, на бревне, пристроился Лукас, молчаливый и хмурый, как всегда. Тихон, появившийся в лагере ещё затемно, грел изуродованные руки над огнём и, казалось, дремал.
— Здрав будь, княже, — выдохнул Кондрат, принимая из рук Лука такую же берестяную кружку-туесок. Отпил, обжигаясь, выругался сквозь зубы и продолжил, понизив голос: — Новости из Новгорода. Добрые. И не очень.
— Говори, — велел Доман, не меняя позы.
— Четверо убийц, что таились на Ганзейском подворье, ушли из города. Ночью, тихо, как мыши. Пётр, старший над стражей Ярославовой, рвёт и мечет — его люди прозевали лиходеев. Великий князь в гневе, говорят. Но не на Петюню — на бояр, что покрывали тех змеёнышей. Юрий Михайлович, тесть будущий, уже, говорят, все локти искусал с досады, себе и торгашам своим подручным — хотел очернить тебя перед Ярославом, да не вышло.
— Почему? — спросил Лукас, опередив князя.
— А потому, — Кондрат хитро усмехнулся в усы, — что Ярослав Ярославич нашёл тот самый клад, о котором ты ему поведал. В точности там, где ты и сказал. Десятка на два с половиной гривен серебром, но цена совсем другая. Украшения заморские, да такой тонкой работы, что все диву даются, давным-давно такой красоты не видали. Старики говорят, едва ли не при Рюрике Старом тот клад прятали. В общем, вышло всё, как ты обещал. Великий князь теперь уверен: ты — человек слова. И все попытки торгашей да бояр оболгать тебя он отверг с яростью, ногами топал, посудой бросался. Велел не лезть в военные дела, а заниматься своими лавками да амбарами.
Доман кивнул. Лицо его осталось бесстрастным, но я чувствовал, как внутри него разливается холодное удовлетворение. Не радость — именно удовлетворение мастера, чей расчёт оправдался. Он не ошибся, поверив мне, я не ошибся с местом Воздвиженского клада, а Ярослав признал в нём если не равного, то, по крайней мере, полезного союзника. Это было хорошо. Но недостаточно.
— Ты не рад, что ли? И будто бы и не удивился даже, что великий князь так себя повёл? — поднял мохнатые брови Кондрат. — И о чём думаешь — непонятно вовсе по тебе.
— Думаю о том, что голубь твой вестовой, воевода, с собаку размером должен быть, — проговорил Дом. — Ишь сколько новостей принёс, как и не надорвался только.
— Три было голубя-то, — сперва ответил удивлённый медведь, а потом понял, что выдал, видимо, военную тайну, и насупился.
— Это хорошие вести. А какие не очень? — спросил князь, глядя в огонь.
— А не очень те, что убийцы ушли. И ушли они, скорее всего, сюда, ко Пскову. Четверо опасных, умелых, знающих своё ремесло. Пётр говорит — наёмники высокого полёта, как бы не почище Стрижа-паскудника. Таких для того, чтоб случайному обидчику или торгашу, что дорогу перешёл, бока намять, не нанимают. Таких зовут, когда нужно убрать кого-то очень важного, задорого, чтоб вернее верного. Или когда нужно сделать так, чтобы смерть выглядела случайной, вроде как шёл человек себе, оступился на крылечке да шею и сломал. А ещё, говорят, тёмные дела за ними водятся. Когда покойников потом наполовину сожжённых находили. Или со знаками тайными на спинах да лбах вырезанными...
Тихон, до того сидевший неподвижно, чуть шевельнулся. Его незрячее лицо повернулось к Кондрату.
— Орденские гончие, — произнёс он одними губами.
Воевода вздрогнул, будто его ударили.
— Что?! Ты, старый, откуда...
— Оттуда, — перебил его слепой старик. — И князь теперь тоже знает. Эти четверо — не просто убийцы. Это — за душами охотники. За памятью. За теми, кто ещё помнит Старых Богов. И посланы они, думаю, не за тобой, княже. Они по мою душу придут. И по её вон, — он мотнул головой в сторону леса, где угадывались очертания дальней землянки.
Доман молчал. Я чувствовал, как в его голове раскладываются по полочкам новые вводные. Четверо убийц. Охота на хранителей древней веры. Тевтонский след. И даже случайно найденный клад, подтвердивший его слово перед великим князем. Всё это складывалось в картину, которая ему не нравилась. Потому что она требовала действий. Быстрых, решительных и, кажется, масштабных.
— Тихон, — произнёс он наконец. — Ты говорил, что можешь привести своих людей. Сколько?
Старик чуть склонил голову, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя.
— В три седмицы — четыре сотни тут сядут. Из них сотня воинов, остальные — жёны, дети, старики. Травники, рудознатцы, мастера по дереву и глине, плотники да кузнецы. Ещё через пять-семь седмиц — сотен шесть-семь смогут добраться, если вести сейчас разослать. Но это если не ударят лютые морозы раньше срока и лёд на реках крепкий не встанет. Тогда, может, и быстрее доберутся.
— Тысяча душ, — выдохнул Лукас. — Тысяча голодных ртов.
— Воинов среди них — хорошо если две сотни наберётся, — добавил Кондрат, хмурясь. — Остальные — обуза. Прости, старче.
— Правду говоришь, воевода, нечего извиняться за правду. — не обиделся Тихон. — Обуза они. Но и сила тоже. Эти люди знают то, чему мало кто учён. Где брать глину для горшков и кирпичей, как мешать с песком да золой, как обжигать, чтоб половина не полопалась, как бывает. Как варить железо из болотной руды с камнями тайными. Где искать другие камни, из каких раньше краски делали. Как растить хлеб на скудных землях и ловить рыбу сетями, которые в воде не гниют. Это не просто рты, это — руки, княже.
Доман поднялся. Руки — это хорошо. Руки — это дома, еда и товары на продажу. А если ещё и мечи-топоры-луки держать обучены... Рукам нужна работа. А телам, к которым те руки приставлены — крыши над головами и тепло и прокорм. Князь медленно прошёлся перед костром — три шага туда, три обратно. Остановился, глядя на восток, где над лесом разгоралась заря.
— Начнинаем строиться, — сказал он. — Не весной. Сейчас.
— Зимой?! — ахнул Кондрат. — Ты в уме ли, княже? Земля мёрзлая, лес сырой, люди голодные...
— Земля мёрзлая только сверху, — спокойно возразил Доман. — Если рыть землянки — глина под дёрном мягкая. Лес будем валить и сушить тут же, над кострами, какими станем землю греть. Еду добудем: лес кругом, река за горой. Твои люди, Тихон, успеют до больших снегов добраться?
— Успеют. Если вышлешь проводников и заводных — быстрее выйдет.
— Вышлю. Кондрат, — князь повернулся к воеводе. — Отправь гонца во Псков. Скупайте весь строевой лес, какой найдёшь. Плачу серебром. И зерно. И соль. Всё, что можно купить — покупай, не торгуясь.
— Онуфрий... — начал было медведь, но без уверенности. Без уверенности в том, что тысяцкий сможет чем-то помешать вот этому, недавнему чужаку. Который уже видел у подножия Снятной горы новый городок. Один из всех здесь, но настолько ясно и отчётливо, что и у остальных, кажется, начинали вырисовываться нечёткие пока контуры будущего.
— Онуфрий пусть подавится. Я строю город. Тем, кто захочет присоединиться — добро пожаловать. Приму всех, без принуждения менять веру, старую на новую или наоборот. Это будет город для всех, кто хочет жить в мире и труде. А кто не хочет — пусть сидит и смотрит на тысяцкого с его ливонским серебром. И ждёт, когда с Онуфрия придут спрашивать.
В голосе его не было угрозы. Только привычная холодная, спокойная решимость. И от этого он казался ещё мощнее, чем обычно. И страшнее.
— Часть твоих людей, Тихон, мы расселим в Печорах, — продолжал князь. — Там, где было гнездо Васьки Пера. Место глухое, от чужих глаз скрытое, подступы стеречь удобно, чужих разворачивать. Или хоронить. Там же начнём готовить краски. Я их великому князю обещал уже этой зимой. Надо уважить Ярослава.
— Запасец сырья есть, — кивнул слепой. — Мои принесут. Кое-что и отец Иоасаф даст, у него, знаю, с давних времён хранятся византийские краски, ещё с тех пор, как он... ходил по рекам. Богомазов всё искал для обители, чтоб расписали стены да иконостас, и сейчас ищет. Должен дать, не мог он их продать-то!
— Дам, — подтвердил игумен, появляясь из-за деревьев так же бесшумно, как до того Тихон. Дом не двинулся. Чуть раньше Лукас показал глазами на те деревья и повёл рукой, будто крестясь, предупреждая о том, что с той стороны нужно ждать монаха. А вышел вон, целый настоятель. — То, что у меня есть — твоё, княже. Правда, краски те старые, может, и не так хороши окажутся, как нынешние.
— Покажешь, — коротко бросил Доман.
Я внутри него напрягся. Краски, старые византийские иконописные пигменты. Это был мой выход, моя стихия и моё ремесло. Художник из будущего знал о нынешнем градостроительстве меньше князя-воина, и гораздо хуже представлял обустройство тысяч людей перед надвигавшимися холодами. Но я точно знал, что смогу сделать с красками и ингредиентами для их составления, чего не сможет никто в этом времени. Потому что в моей памяти были века развития химии, технологии очистки пигментов, секреты старых мастеров, утраченные и вновь открытые, до которых сейчас было ещё несколько сотен лет. Я мог не просто повторить — я мог превзойти. И то, что мы с Доманом получим от продажи этих красок, будет очень кстати при постройке города. И с Ярославом должно получиться ещё лучше: монополия на мировом рынке — очень хорошее преимущество для страны. "Только в том случае, если другие, соседние, не надумают прийти и отнять твою монополию", — рациональность Дома, разумное опасение хищника, оказалась очень кстати. Да, нужно было постараться сохранить эти знания в строжайшей тайне, пока вокруг кружились враги, католики с запада и севера, степняки с юга и востока. Если привлечь раньше времени внимание тевтонов и Орды — вариантов будет ровно два. Или тело князя будет смешивать моими руками эти краски для других. Или, что скорее всего, нас с ним обоих просто не станет. И тогда тем, кто доверил Белому Волку свои жизни и жизни своих детей, будет очень плохо.
К полудню расползлись по лагерю слухи. Бабы, что пришли с обозом из Печор, шептались на мостках, стирая в холодной воде Великой реки: «Князь-то наш город строить надумал. Зимой! Виданное ли дело?». Многие воины из Домановой стаи хмурились, но в глазах у них загорался огонь. Строить — значит, оставаться. Оставаться — значит, пускать корни. А это было то, о чём они мечтали долгие месяцы скитаний. Не яма в земле, не логово, где, конечно, тоже можно жить и растить детей. А светлый дом с подворьем, скотина, хозяйство, за которым следят жёны и старики. То, за что не страшно отдать жизнь. Как и за вожака, который всегда верен своему слову. И своей стае.
Кондрат ускакал во Псков, пообещав к вечеру вернуться с новостями. Тихон ушёл в лес. Дом махнул Лукасу, чтоб не следили за слепым стариком, не пугали без толку тех, с кем он будет передавать княжью волю. Иоасаф отправился в обитель — молиться и готовить место для будущих послушников. Очень скоро с вершины горы раздались звуки, с каким выдирают из земли вбитые столбы частокола — монастырь, разбирая и раздвигая стены, будто руки распахивал, готовясь встречать новых людей. Лукас, получив короткие распоряжения, начал собирать наших на расчистку места под будущие землянки. И под городские стены, которые должны были беречь и посад у подножья Снятной горы, и обитель на её вершине.
Дом остался один у костра. Я чувствовал его напряжение. Он думал о том, что тысяча душ — это не просто город. Это вызов. Вызов толстому Онуфрию и его торговцам, Ярославу, который пока союзник, но кто знает, что будет завтра? Тевтонам, которые уже послали своих убийц. И вызов само́й зиме, которая в этих краях не прощает ошибок.
"Справимся?" — спросил я.
"Куда денемся", — ответил он мысленно. — "Другого выхода нет. Если не объединимся и не построимся сейчас — нас сомнут поодиночке. А так — у нас будет крепость, и воины, готовые защищать её, как мать — своих детей. И те, кто станет делать краски".
"Краски...", — я не удержался от усмешки. — "Ты даже не представляешь, что можно сделать с теми византийскими пигментами. Они плохо очищены, с примесями. Если я покажу, как их очистить и смешать правильно... Мы сможем продавать их втридорога! Никто не поймёт, откуда такое качество, и повторить не сможет!".
"Вот сам и займёшься. Ты — художник, ты и рисуй. А я буду строить. И стеречь.".
В его словах не было ни насмешки, ни пренебрежения. Только здравое и рациональное разделение задач. И я вдруг понял, что впервые за долгое время чувствую себя на своём месте. Не лишним, не бесполезным и бессмысленным. А нужным.
К вечеру прискакал гонец от людей воеводы из Пскова. Парнишка лет пятнадцати, бледный, запыхавшийся, с искусанными в кровь губами, со щеками, побелевшими от скачки на морозном ветру. Он упал с коня прямо в руки подбежавшим ратникам и прохрипел:
— Беда, княже! Онуфрий слух пустил: мол, литовский князь держит при себе языческую ведьму, крещение его — притворство. Люди начали коситься. Торговцы, кто посмелее, вовсе отказались чужакам древесину продавать. А кто и соглашался — цены ломят втрое против прежнего.
Доман выслушал молча. Только желваки заходили на скулах. Лукас, стоявший рядом, повёл плечами и положил ладонь на рукоять меча.
— Кондрат где? — спросил князь.
— У торгашей, — ответил гонец. — Грозится должников припомнить. Говорит, что многие ему должны, и если не продадут лес по честной цене — он с них те долги спросит. Прямо сейчас. И со всей родни их.
"Может, и сработает", — заметил я. — "Страх перед воеводой у них есть".
"Может", — согласился Доман. — "Но у жирного больше серебра, и долгов перед ним у Пскова вряд ли меньше. А если торговцы сейчас против воеводы попрут — город меня же вызовет, чтоб вразумил старого. Не вовремя это нам".
Из леса, как всегда бесшумно, появился Тихон. Следом за ним — двое незнакомых мужиков, крепких, с дочерна загорелыми обветренными лицами и умными, цепкими глазами. Один плечистый, никак не меньше Кондрата, второй пониже, но жилистый, как плетёная верёвка.
— Вот, княже, — сказал слепой старик. — Это Ждан и Тягун. Братья. Они старшие над плотниками и рудознатцами. Они приведут первую партию людей, и они знают, где взять лес строевой.
— Где? — резко спросил Доман.
— По реке, — глухо ответил тот, кого назвали Жданом. — Выше по Великой, десятка два вёрст всего. Там бурелом ещё с весны лежит, со́сны — одна к одной, сухие — аж звенят. Землица там, вроде, Святославова была, а ему до леса дела сроду никакого не было. Если успеть до ледостава — плотами сплавим. И не надо торгашам кланяться.
— А люди? — уточнил князь. — Успеют до морозов?
— Успеют, — кивнул жилистый Тягун. — Твоим словом Тихон уже лошадок отправил, а мы своих поторопили. За три седмицы управимся — землянки выроем, очаги сложим, лес подготовим. Только, княже... — он замялся.
— Говори.
— Четыре сотни душ — это не хутор, не сельцо малое. Не побоятся ли во Пскове, что ты такую силу под боком растишь? Не нагрянут ли?
Доман долго молчал. Потом посмотрел на Тихона, на Лукаса, на братьев-мастеров.
— Пусть боятся. Мы не нападаем, мы строим и защищаем то, что сами строим. А кто захочет проверить нашу силу — пусть приходит. Мы встретим.
В его голосе не было бахвальства. Только спокойная, уверенная готовность. И от этого братья переглянулись и одновременно кивнули — видимо, услышали то, что хотели.
Вечером Доман поднялся в обитель. Иоасаф ждал его в той самой келье, где смотрели вчера на три старых доски́. Они так и лежали на холсте посреди стола. Но сегодня рядом с ними появились новые предметы: несколько небольших глиняных горшочков, закрытых восковыми пробками, свёртки из промасленной кожи, кисти из беличьих хвостов и странный сосуд из тёмного стекла или гладкого камня с притёртой крышкой.
— Вот, — сказал игумен, указывая на горшочки. — Краски византийские. Хранил, как умел — может, и испортились уже.
Я потянулся к ним руками Домана. Открыл первый горшочек. Там была киноварь, тяжёлая, яркая, но... грязная. С примесями песка и каких-то тёмных вкраплений. Во втором — лазурит. Толчёный, но недостаточно тонко. Частицы крупные, неровные. В третьем — глауконит. Местный, не византийский, но тоже с примесями глины и кварца.
"Всё это можно очистить", — подумал я. — "Отмучить в воде, профильтровать через льняную ткань, растереть с яичным желтком... Качество будет в разы выше. А если ещё и смешать правильно — можно получить оттенки, которых здесь никто не видел".
— Что скажешь, княже? — с тревогой спросил Иоасаф.
— Это можно исправить, — ответил Доман моими словами. — Но нужно время. И руки. И кое-какие приспособления.
Он взял одну из досок — ту, с женским ликом. Осторожно, бережно положил на стол. Потом, повинуясь моему внутреннему порыву, взял странный стеклянный сосуд.
— Что внутри?
— Масло. Льняное, отстоянное, с добавлением мастики и свинцовых белил. Продали как древний тайный состав, говорят, им можно смывать старую олифу, не повреждая красок, — с готовностью рассказал настоятель.
Я мысленно ахнул. Это же прототип реставрационного состава! Грубый, несовершенный, но работающий! Откуда бывший речной пират добыл такое? "Говорят" — значит, есть кто-то, знающий эти тайны? А, может, не только эти?
— Откуда это у тебя, отче? — спросил Доман.
— От старого иконописца, — неохотно ответил Иоасаф. — Он умирал у меня на руках, после одного... похода. И перед смертью передал свои секреты. Я не всё понял тогда. Но запомнил, вроде, крепко. Один из лучших псковских мастеров его слова подтвердил.
Доман кивнул и открыл сосуд. Осторожно, кончиком кисти, нанёс немного масла на край доски, туда, где тёмная олифа скрывала древний рисунок. Подождал. Потом, едва касаясь, начал снимать размягчившийся слой.
Я работал им и вместе с ним. Мои знания, его руки раскрывали лик. Медленно, миллиметр за миллиметром. Под олифой, под поздними записями, проступали сперва ладони. Затем плечо. А после и глаза. Серо-голубые, с серебристыми искрами. Глаза, которые смотрели в самую душу. Глаза Марьи-Заряницы.
Когда последний фрагмент старого лака был снят, в келье повисла тишина. Иоасаф стоял, прижав руки к груди, и по его щекам текли слёзы. Тихон, зашедший незаметно и вставший у двери, дышал тяжело, будто версту пробежал. Не видя, разумеется, происходящего, но, похоже, как-то иначе чуя звеневшее вокруг напряжение.
— Господи... — прошептал игумен. — Ты... ты вернул Её, княже. Ты вдохнул жизнь в давно мёртвый лик.
Он шагнул вперёд и, прежде чем Доман успел остановить его, упал на колени и припал губами к княжеской руке.
— Встань, отче, — сказал Доман, отнимая руку. — Не я это сделал. Это через меня будто прошло, но не я.
— Ангел Господень, — прошептал Иоасаф. — Сам Господь твоей рукой водил, не иначе! Сподобил чудо настоящее увидеть наяву.
Доман промолчал. Только бросил быстрый взгляд на Тихона. Слепой старик едва заметно улыбнулся и кивнул. Он понимал, пусть и не видя. И он один знал, что ангелы тут ни при чём.
Поздно вечером, когда приехал снова из Пскова Кондрат — злой, уставший, но с обещанием, что кое-кто из должников всё же продаст лес "по старой дружбе", — Доман и Лукас спускались из обители в лагерь. Медведь-воевода остался ночевать у настоятеля, пообещав, что к утру будут первые возчики с брёвнами. Дом присмотрелся к его чуть скособоченной фигуре, медленно шедшей к обители. Подумав о том, что надо бы не забыть Виту сказать, чтоб глянул — воинский лекарь знал не только свежие боевые раны, но и те хвори, которые они, случалось, приносили за собой через несколько лет.
Луна ещё не взошла, и лес был чёрным, густым, полным шорохов. Лукас шагал чуть позади, привычно оглядываясь и прислушиваясь. Доман думал о своём — о предстоящей стройке, о красках, о тысяче голодных ртов, которые совсем скоро придут под его руку. И о тех, что уже были здесь.
Они уже подходили к крайним землянкам, когда князь вдруг остановился. Лукас замер тоже, положив руку на меч.
— Что, княже?
Дом не ответил. Он смотрел на землянку Ингеборги. Дверь была приоткрыта. Не распахнута настежь, не заперта наглухо, как обычно, а именно приоткрыта — на ладонь, не больше. Из щели падал слабый, тёплый свет.
— Иди, — сказал Доман Лукасу. — Я позже.
Воевода помедлил мгновение, потом кивнул и растворился в темноте, не скрипнув сапогами, не шелохнув ни единой голой ветки.
Князь подошёл к двери. Остановился. Поднял руку и тихо, одними костяшками, стукнул по деревянному косяку.
— Входи, — раздался изнутри голос. Тихий, усталый, но без страха.
Он склонился, протискиваясь в низкий проём, и вошёл, притворив за собой дверь. Которая внезапно закрылась почти беззвучно и гораздо легче, не то, что вчера. Песок, что скрипел под столбом и делал дверь тяжёлой и неповоротливой, был убран. Или заменён на что-то другое. На что — я не успел понять.
Потому что в землянке, в неверном свете трёх свечей, сидела она. Ингеборга из Висбю, Белая Горюха, ведьма из старых. С распущенными платиновыми волосами, дававшими отблеск, так похожий на серебристый нимб стоявшей у изголовья иконы Белой Девы. Хранительница. Убийца и диверсант в одной длинной рубахе, босая. И смотрела на него. Зелёными глазами, в которых шевелились блики свечного пламени. Наверное, свечного.
— Я ждала тебя, — сказала она просто.
И Доман, Белый Волк, князь-воин, убивший короля и потерявший жену, не нашёл слов, чтобы ответить ей. Да и не искал, пожалуй. Он просто сел на край грубого ложа, положил руки на колени и стал смотреть на танец маленьких огоньков над льняными фитильками. Вместе с ней. Молча. И в этом молчании было больше слов, чем в иной долгой беседе.
Где-то далеко, в чёрном лесу, снова прокричал сыч. Теперь его стон не казался зловещим или пугавшим. Скорее — печальным. Как вздох того, кто тоже когда-то ждал. Но дождался ли?
Глава 4. Печорские красоты и краски
Свечи догорели до половины. Огарки покрылись неровными наплывами, и свет в землянке стал глубже, рыже́е, будто старый мёд. Пламя вздрагивало от невидимых токов воздуха, сквозивших через плотно, вроде бы, прижатую дверь и очажный продух, задвинутый плетёной крышкой, и тени на бревенчатых и земляных стенах шевелились, как живые. Пахло воском, сухими травами, развешанными под потолком, и едва уловимо — тысячелистником.
Мы сидели на узкой лежанке, укрывшись одним плащом. Тяжелым, пахшим дымом, конским потом и осенней прелью, подбитым мехом росомахи. Плащ был теплым не столько от шерсти, сколько от накопленного за день тепла двух тел. Инга сидела, подобрав ноги и положив голову на широкое плечо князя. Ее платиновые волосы рассыпались по темной шерсти плаща, как лунный свет по ночному лесу. Она молчала. Он тоже. Молчал и я. Три души на двоих. Три беглеца, три неприкаянных осколка разных миров, сошедшиеся здесь, в тесной землянке под старой горой, на краю дикого поля. И каждый думал о своем.
Доман смотрел на танец огня, и мысли его текли медленно, тяжело, как воды Виеши и Вижуоны, рек, на которых стояла его родная Утена. Он думал о том, что обещал этим людям. Своей стае, Тихону и его хранителям, игумену Иоасафу. И теперь — Ингеборге. Обещал защиту, кров и будущее. А будущее в этих краях, под этим низким осенним небом, могло обеспечить только одно: строительство. Не дома, не хутора, а мощного, основательного города. Крепости, способной укрыть всех, кто придет под его руку.
Он видел этот город. Не так, как я — смутными образами из будущего, где на этих холмах стояли каменные башни и тянулись к Солнцу золотые купола. Он видел его своим, особым, внутренним зрением. Не глазами — волей. Высокие стены из земляных валов и дубовых срубов. Ряды землянок, уходящих под снег, тёплых, полных жизни. Дымы над крышами, убегающие в серое небо. Стук топоров. Ржание коней. Детский смех. Свой, настоящий, живой мир, который он вырвет у этой скупой и холодной земли, ещё недавно бывшей ему чужой.
Он думал о том, как много всего надо успеть. Построить город, а не дом. Свести целый лес, а не посадить одно дерево. Выкорчевать пни, отогреть землю кострами, вырыть рвы, насыпать валы. Прокормить в зиму полторы тысячи голодных ртов. И одновременно — быть готовым в любой миг сменить плотницкий топор на боевой меч. Потому что враги не ждут. Ливонцы, тевтоны, люди Онуфрия — все следят, ищут слабину, ждут удобного момента. Чтобы короткий взмах двух ножей распахнул горло в двух местах, обрывая жизнь легко и почти беззвучно.
И ещё он думал о тех, кого больше нет. О двух сыновьях, умерших в первые дни после родов, так и не успевших получить имена. О третьем, не успевшем родиться. О Деване, его богине, чья душа ушла в небо над Жеравьей горой, оставив в его душе незаживающую рану. И подкидыша из невозможно далёкого будущего. Он привык считать это концом. Концом его рода, концом его надежды на простое человеческое счастье. Но сегодня, здесь, в этой тесной землянке, глядя на живой огонь и чувствуя тепло чужого плеча, князь-беглец вдруг понял: ничто не может быть концом. Пока бьётся сердце, пока оно гонит кровь по телу, а разум обладает той ярой, неукротимой волей, что поднимает не только хозяина тела, но и всех, кто рядом с ним. Пока жив — ничего не кончено.
Я, Тимофей Позёмов, тот самый подкидыш, художник-реставратор, думал о другом. Я смотрел на пламя свечи и видел не просто огонь. Я видел краску старинной иконы. Аурипигмент, реальгар, "золотой мышьяк". Ядовитый, капризный, дающий тот самый неповторимый, холодновато-лимонный оттенок, который так ценили византийские иконописцы. Я вспоминал, как в одной из лабораторий ВХНРЦ имени Грабаря мы с Севой Васильевичем спорили о технологии его очистки. Он, старый практик, доверял рукам и глазу. Я, молодой тогда ещё специалист, тыкал пальцем в спектрограммы и химические формулы. И Учитель, помню, посмотрел на меня, усмехнулся и сказал: "Ты, Тимоха, головой-то думаешь, спору нет. Но пока на других будешь оглядываться — они вперёд уйдут, обгонят тебя. По тебе же и прошагают, даже не заметят. Живи своим умом!".
Тогда я не понял, обиделся даже. Сейчас, спустя семь с лишним веков от того разговора, но только в обратную сторону, до меня наконец дошло. Я всю жизнь был хорошим учеником. Старательным, внимательным, памятливым. Но я всегда оглядывался. На Учителя, на коллег, на авторитеты, на принятые методики. Я боялся ошибиться, отступить от канона, сделать что-то не так. И этот страх сковывал меня, не давал дышать полной грудью. Он же, в конце концов, и вытолкнул меня из той жизни, где я никому не был нужен по-настоящему.
А здесь, в этом диком, жестоком, но честном времени, оглядываться было не на кого. Некому было подсказать, поправить, одобрить или осудить. Здесь были только я сам, мои знания, мои руки и моя голова. И Доман, князь-воин, который верил в меня больше, чем я сам когда-либо. И эта вера, эта необходимость быть полезным не в абстрактном "будущем", а здесь и сейчас, для живых людей, которые смотрят на тебя с надеждой, — она разбудила во мне что-то, спавшее глубоким сном. Мастера. Творца, как ни пафосно это звучало. Не ремесленника, повторяющего чужие образцы, а того, кто создаёт новое.
Получаться стало только здесь, в кромешной тьме средневековья. Видимо, правы были те, кто говорил, что мои знания, профессия и навыки слишком несвоевременны для двадцать первого века. Слишком медленны, слишком рукотворны, слишком человечны для эпохи машин и цифры. Как и я сам. Я опоздал родиться на семьсот лет. Или, наоборот, пришел точно в срок, чтобы успеть нагнать упущенное.
О чём думала она, Ингеборга из Висбю, Белая Горюха, ведьма из старых, мы не знали. И тревожить тишину словами один смущался, а второй не хотел. И я с удивлением понял, что не могу разобрать: кто из нас смущается, а кто не хочет нарушать этот хрупкий, как первый лёд, покой. Наши мысли, наши чувства так переплелись в этом общем теле, что граница между "я" и "он" стала почти неразличимой. Мы оба смотрели на неё. Оба чувствовали её тепло. И оба хотели, чтобы этот момент длился как можно дольше.
А потом Доман, повинуясь какому-то древнему, простому и безошибочному инстинкту, осторожно, почти невесомо, поднял руку и обнял её за плечи. Не привлекая, не принуждая — просто давая понять: "Я здесь. Я с тобой". Инга не вздрогнула, не напряглась. Она лишь глубоко, прерывисто вздохнула и ещё плотнее прижалась к его плечу, устроив белую голову так, будто всю жизнь только здесь и спала. Её рука, узкая, с длинными пальцами, на которой уже почти не видно было ссадин от рогаток, легла на его широкую грудь, туда, где под поддоспешником, рубахой и кожей билось наше общее сердце.
И легче стало всем. Сразу. Как будто отпустила какая-то пружина, сжимавшая нас изнутри долгие месяцы. Как будто мы наконец-то перестали бежать и просто остановились. Вдохнули. Выдохнули. И поняли, что живы.
Утро началось резко, по-военному. Едва в узкой полоске почти полностью закрытого очажного дымогона забрезжил серый рассвет, князь уже был на ногах. Инга ещё спала, свернувшись калачиком под росомашьим плащом, и лицо её, лишённое привычной настороженной или надменной маски, казалось совсем юным, почти детским. Доман постоял над ней мгновение, глядя, как вздрагивают во сне её длинные тёмные ресницы, и бесшумно вышел в холодную, колючую морось.
Лагерь просыпался. У костров уже гремели котлами кашевары, пахло дымом и распаренным зерном со шкварками. Лукас, вечный и неизменный, ждал князя с кружкой горячего взвара. Рядом топтался заспанный парнишка-гонец от Кондрата.
Воевода занемог. Вит, осмотрев его ещё затемно, вынес вердикт: прострел. Мышцы на спине свело так, что медведь-воевода ни вздохнуть, ни охнуть не мог без боли. Лекарь колдовал над ним вовсю: растирал какими-то жгучими мазями, ставил горячие камни, поил отварами, от которых по всей округе разносился горький дух. О том, чтобы скакать куда-то в такую погоду с больной спиной, не могло быть и речи.
— Добро, — решил князь, выслушав доклад. — Значит, управимся без него. Лукас, со мной поедешь. Нага и Аля возьмем. Тихона кликни. И этих... Ждана с Тягуном. Пусть собираются.
Воевода, узнав, что князь без него едет в Печоры, дёрнулся было — хотел, видно, тоже в седло, но грозный окрик Вита и собственный стон, сорвавшийся с губ при резком движении, убедили его остаться.
До места добрались к полудню следующего дня. Знакомая низина, где ещё так недавно лежали тела разбойников, изменилась. Дым от костров, горевших теперь постоянно, разогнал вековую сырость. Кое-где уже чернели свежие заплаты земли — первые землянки. Стучали топоры. Видно было, как по склонам, где раньше таились волчьи ямы и самострельные растяжки, теперь сновали люди — рубили кустарник, корчевали пни, таскали камни.
Первой целью поездки был разговор с игуменом. Иоасафа, выбравшегося из обители раньше нас, нашли на вершине западного склона. Он стоял, опершись на посох, и смотрел, как внизу, у ручья, мужики Тягуна копали глину. Рядом с ним, неожиданно, оказался ещё один старик, невысокий, сухонький, с длинной седой бородой, в заляпанном красками подряснике и с не по-стариковски зоркими, ясными глазами. На поясе у него висел кожаный узкий кошель — пенал с кистями.
— Здрав будь, княже, — поклонился игумен. — А вот и Лука, богомаз. Во Пскове наипервейший, да и в Новгороде лучше него помучаешься искать. О нём я тебе сказывал.
Старый иконописец поклонился низко, по-монашески, но взгляд его был цепким, оценивающим.
— Поздорову, княже, — произнес он глуховато. — Говорят, ты чудеса творишь. Краски мёртвые живыми делаешь.
— Не я, — коротко ответил Доман. — Всё милости Божией.
— По милости, — повторил Лука, не сводя с него глаз. — А ещё говорят, будто ты с язычниками в ладу живешь. Чуть ли не под одной крышей. И не гнушаешься их.
— Не гнушаюсь, — спокойно подтвердил князь. — Они живые люди. Рукастые, работящие. Веруют по-своему, но землю любят и детей растят так же, как и мы. Бог един, Лука. Имена разные, а суть одна. Я так думаю. И тебе того же советую.
Иоасаф вздохнул и перекрестился. Лука промолчал, но в глазах его мелькнуло что-то похожее на одобрение.
— Пошли, отцы, спустимся да глянем, — продолжал Доман, ступая по склону вниз, — чем землица порадует. Та, что Старых Богов помнит, Нового знает, а лес, зверя, зерно и травы даёт всем и каждому одинаково.
Настоятель с иконописцем переглянулись и шагнули следом.
Тягун, шедший от группы своих "шахтёров" вывалил содержимое мешка прямо на серо-жёлтую сухую траву. Комья глины разных оттенков: от практически белой, жирной, до тёмно-рыжей, почти коричневой. Рядом легли несколько камней — охристых, зеленоватых, с синими прожилками. Я внутри князя встрепенулся. Вот оно, моё! Я потянулся его руками к этим невзрачным комьям.
— Это, — заговорил я устами Тимофея Романовича, поднимая кусок ярко-желтой глины, — охра. Хорошая, жирная. Если перетереть и отмучить — даст чистый, тёплый тон. А вот эта, рыжая — жжёная охра. Для санкиря сгодится, каким на иконах по холсту первым пишут, тон кладут. Это, — я взял зеленоватый камень, — глауконит. Его здесь много, по берегам рек и ручьев. Если хорошо растолочь и промыть — будет рефть, которая на свету переливается, как павлиний глаз. Редкий камень, а здесь в избытке землица дала. Начнёшь, Лука, с учениками покровы им писать святым да угодникам — через сотни лет такие иконы начнут "псковским письмом" величать, вас добрым словом да молитвой поминая.
Тягун слушал, открыв рот. Старый Лука подался вперед, забыв о своем посохе. "Полегче про века-то", — вернул меня в реальность Доман.
— А это? — он ткнул пальцем в камень с синими прожилками.
— Азурит. Медная синь, — ответил я, чувствуя, как внутри разливается знакомый, почти забытый азарт исследователя. — Но его здесь мало, пласт, видать, тонкий. Зато, — я поднял другой камень, тяжёлый, с металлическим блеском, — вот этого побогаче будет, поинтереснее. Этот медным колчеданом зовётся. Если его обжечь особым образом, с уксусом и мёдом, можно получить очень яркую, звонкую весеннюю зелень. Ярь-медянку. Византийцы её за золото в три-четыре веса купят, а то и дороже.
Я говорил и говорил, перебирая камни и глины. Называл места, где, по моим воспоминаниям из геологических отчётов и исторических справок, должны быть выходы тех или иных пород. Тягун только кивал, изумлённо бормоча:
— Так и есть, княже... Так и есть... Старики-то наши, сету, про те места знали. Только называли по-своему, а ты — по-учёному как-то, знать, по-городскому...
Лука, старый богомаз, слушал, как завороженный. Он, всю жизнь покупавший краски у заезжих купцов по бешеным ценам, вдруг понял, что всё это богатство лежало у него под ногами. Нужно было только знать, где искать и как готовить.
И тут князь, будто повинуясь какому-то своему, особому наитию, какому-то смутному для меня воспоминанию о заначке Манта, сделал шаг в сторону. Туда, где под нависшим козырьком песчаника чернел вход в одну из малых пещер, не тронутую зачисткой.
— Стойте здесь, — велел он глухо.
Все замерли. Даже Тихон, стоявший чуть поодаль и, казалось, дремавший, поднял голову, принюхиваясь.
Доман подошел к скале. Поднял руку, провел ладонью по шершавому, холодному камню. Внутри меня что-то напряглось до предела. Он знал. Он точно знал, что делает.
— Мать-Земля, — произнес он громко, так, чтобы слышали все. — Благодарю тебя от себя и от каждого из своих людей. Ты дала нам кров и пищу. Ты дала глину, из которой мы сделаем горшки и миски. Сделаем краски, чтобы продать на торгу и купить то, что положить в те горшки и миски. Но на торгу люди, а им злата блеск в чужих руках разум застит. Нет у меня веры таким. Тебе одной есть, Мать-Земля. Дай то, что поможет нам пережить зиму. Прокормить детей. Согреть стариков.
И с этими словами он резко, с силой, топнул ногой. Каблук сапога звонко ударил в каменную плиту у самого входа.
И Земля ответила Белому Волку. Ангелу. Тому, кто видел сокрытое.
Казалось, какой-то гул прокатился под ногами. Где-то в глубине пещеры что-то ухнуло, осы́палось. А прямо перед князем пласт слежавшегося песка и мелкого камня вдруг просел и с шорохом ухнул вниз, открывая черный провал. Из провала пахнуло сухим, спертым воздухом, пылью и — явственно, неоспоримо — металлом.
Тишина, наступившая вслед за этим, была оглушительной. Казалось, даже птицы в лесу смолкли.
Лукас высек огонь, запалил факел и подал князю, не дрогнув, не моргнув, так, будто Доман при нём каждый день по десятку раз говорил с Богами и Матерью-Землёй, а от его топота регулярно падали горы. Хотя бы частично, как только что. Дом, не говоря ни слова, шагнул в провал. За ним, крестясь и шепча молитвы, полезли остальные.
То, что они увидели внизу, в небольшой, явно рукотворной камере, заставило их замереть. Вдоль стен, на грубых деревянных полках, стояли кованые сундучки и ларцы. А на полу, прямо на утоптанной глине, грудой лежали золотые и серебряные вещи. Чаши, блюда, гривны, слитки, россыпи монет. Богатство, которого хватило бы на постройку не одного города.
— Чудо... Ещё одно! Промысел Господень! — шептал Иоасаф, падая на колени.
— Перунова милость... — выдохнул Тихон, и его незрячие глаза, казалось, видели это сияние.
Старый Лука молчал, и по его щекам текли слезы. Как и по лицу Тягуна, рухнувшего на колени рядом с православным настоятелем, но вряд ли обратив внимание на подобное соседство.
Доман обвел всех взглядом, привычно-равнодушным и спокойным. Он не стал говорить, что эта "милость" — всего лишь часть добычи банды Васьки Пера, заботливо спрятанная здесь Мантом по его, княжьему, приказу. И что в стену с этой стороны треснул кувалдой Аль, стоявший теперь рядом, словно зашёл в пещеру после остальных, а не подобрался из второго поверха-подземной галереи заранее. О том, что Аль нашёл щёлочку, в которую просунул вересковый прутик, чтобы князю было видно, где топать, Дом тоже не говорил. Добыча лежала здесь, чтобы в нужный момент извлечь, как козырь из рукава. И удачнее этого момента было трудно даже представить.
— Это дар, — произнес он ровно. — Он принадлежит не мне, а всем, кто здесь стоит. Всем, кто будет жить и работать на этой земле. Делите.
Иоасаф и Тихон переглянулись. Монах и язычник. Хранитель новой веры и хранитель старой. Они поняли друг друга без слов.
— Язычникам больше, — сказал игумен твердо. — У них дети, их кормить. А нам сам Бог терпеть велел.
— Монахам краски и золото на оклады икон, — добавил Тихон. — Им Бога славить, нам — землю пахать и мечи ковать.
И они поделили. По чести, по числу живых людей. Не меряясь важностью Богов,
А потом старый Лука, копавшийся в груде окладов, вдруг ахнул и вытащил из вороха тусклого серебра небольшую медную иконку. Потемневшую, с оббитыми краями. На ней едва угадывался лик — худой, аскетичный старец с длинной бородой и кистью в руке. Святой Лука, пишущий образ Богородицы.
— Это... это как же? Прямо как в руку прыгнула сама, — прошептал он, глядя на Домана.
— Бери, — кивнул князь. — Твой же тезка. И ремесло у вас с ним одно. Не иначе, сам Бог знак подал.
Старик прижал иконку к груди и заплакал, как-то тяжко, навзрыд. А потом вытер лицо рукавом, выпрямился и сказал твердо, глядя князю прямо в глаза:
— Клянусь: никуда я с этого места не сойду. И учеников своих отсюда не выпущу. Пока не научатся всему, что ты, княже, покажешь, пока не превзойдут лучших мастеров Византии. Чтобы о псковских, о печорских, о русских красках и иконах по всему миру слава пошла!
Доман нахмурился.
— Не надо славы, мастер Лука. Пока не надо. Говорить никому ничего нельзя. Ни единой живой душе. Слава пойдет тогда, когда Боги... когда Бог повелит. Нам в Его дела да задумки лезть — грех.
— Не скажем, — твердо ответил за всех Тихон. — Ни словом, ни намеком. Ни с кем, кроме тех, на кого сам укажешь, ни говорить, ни видеться не станем. Обеты примем.
Игумен и Лука молча склонили головы, соглашаясь, подтверждая клятву, данную ими обоими. Кивнул и Белый Волк, показывая, что клятвы православного настоятеля и лучшего иконописца принял.
Потом потянулись дни, наполненные работой. Тягун и его жилистые парни, средневековые шахтёры, приносили все новые и новые образцы пород. Я, пользуясь руками и голосом Домана, показывал им, что и как нужно делать. Как дробить камень, не превращая его в пыль. Как отмучивать глину в проточной воде, чтобы отделять лёгкие примеси. Как смешивать пигменты с яичным желтком и несколькими каплями пива, чтобы получить ту самую, вечную темперу. Я чертил на бересте схему простейшего бура, с помощью которого можно было бы брать пробы с глубины, определяя мощность пласта, не взрывая деревянными лопатами ямы, куда и корова бы провалилась, перекидывая тонны земли. Радовался про себя, что началось всё с "чуда обретения", когда "Мать-Земля на зов княжий сокровища явила" — иначе меня, с моими знаниями о химии и геологии, точно приняли бы за колдуна. А так — смотрели, как на святого. Внимали, как первоклашки, кивая и запоминая. И это было странное, новое, но очень приятное чувство.
Через две недели наша "поисковая партия" вернулась к Снятной горе. В Печорах остались старый Лука с тремя послушниками-учениками и первые семьи язычников, добравшихся с Тихоновыми проводниками. Низина, бывшая разбойничьим гнездом, ожила. Над склонами курились дымки. Слышался перестук топоров, скрип воротов и главное — детский смех и протяжные, переливчатые песни сету, которые пели бабы, стирая бельё в ручье, мешая варево в котлах, плетя циновки и корзины. Страх и боль ушли с этого места. И на смену им пришла жизнь.
Обо всем этом Доман рассказывал вечером, сидя за грубо сбитым, но крепким столом. В своем тереме. Терем был невелик, на три комнаты, сложенный из толстых сосновых бревен, проконопаченных мхом. Но он был. Плотник Ждан со своими мужиками управился за две недели, пока мы пропадали в Печорах. Сложили добротно, на совесть, а что снова подконопатить придётся, как осядут и усохнут за зиму брёвна — так это дело понятное, обычное, привычное. В очаге гудел огонь. На столе стояла простая глиняная посуда с едой и парой кувшинов — с пивом и взваром, которые с поклонами и добрыми словами принесли на новоселье князю его люди. Его стая. Он принимал нехитрые подарки с поклоном и от сердца благодарил каждого. И только я знал, находясь внутри него, сколько сил у воина уходило на то, чтобы не перехватывало голос, не моргать лишний раз глазами, поднимая голову к Небу. Благодаря Его и закатывая обратно слёзы, не свойственные воину и вождю.
За столом сидели трое: князь, Кондрат, уже почти оправившийся от приступа радикулита, и Инга. Она снова была в своем зелёном платье, с волосами, убранными в простую косу. И смотрела на Домана так, как никогда раньше. Спокойно, тепло. По-домашнему.
Доман рассказывал о Печорах. О том, как ожила могила разбойников, как пропали страх и боль с того места, где теперь жили люди и росли дети. Кондрат слушал, оглаживая бороду, и в его маленьких, глубоко сидевших глазах светилось что-то, похожее на благоговение.
— Ты, княже, не только мечом воюешь, — произнес он наконец, когда Доман замолчал. — Ты иначе воюешь, страшнее. Даже когда, кажется, вовсе того в мыслях не имеешь. Твои люди, даже те, кто без году неделя как твои, готовы жилы рвать себе и противнику. Костьми лечь готовы. Я такого не видал. Даже у Александра Ярославича, вечная ему память, не так было. Там за победой, за славой, за добычей шли. А тут... за чем?
— Дурной пример заразителен, — спокойно ответил Доман, отпивая взвара. — Сам так живу. Своих не бросаю, слово держу, за правду стою, как могу, как умею. Вот и народ такой же подобрался. Ты, Кондрат. Иоасаф. Тихон. Мы же все в одну сторону глядим. И в той стороне, — он обвел рукой вокруг, — вон, теремок вырос. Завтра городок вырастет. Послезавтра — целый край. Где не за страх и чужое серебро работают, а за совесть, за веру, надежду и любовь. Как в Писании сказано.
Воевода вдруг шумно, со всхлипом, втянул воздух. Глаза его подозрительно заблестели. Он резко встал, шагнул к князю, сгрёб его в свои медвежьи объятия, крепко прижал к широкой груди, так, что рёбра хрустнули, и тут же отпустил, отвернувшись к двери.
— Пойду я... это... дозоры проверю, — буркнул он сдавленно и, не оборачиваясь, шагнул за порог, в темноту.
Мы остались вдвоем. Инга смотрела на закрывшуюся дверь, и на губах её играла мягкая, понимающая улыбка, без привычных раньше издёвки или презрения. Потом и она легко поднялась.
— Пойду и я. Поздно уже.
— Останься, — сказал Доман. Не приказал, не попросил. Просто сказал. — Прими дар.
Белая Горюха замерла, глядя на него. Дом встал, подошёл к стоявшему в углу сундуку, поднял крышку и достал что-то, завёрнутое в чистый льняной плат. И протянул ей, не разворачивая.
— Что это? — спросила она, не торопясь открывать.
— Это было в Печорах. В тот день, когда Земля... ответила. — Он не стал уточнять, что "ответила" она задолго до того, как он топнул ногой, это было неважно. Не переспрашивала и она, зная, скорее всего, сколько добычи мог взять с Пера, Ножа и Топора Доман. И что те подводы, что приехали во Псков, вмещали едва ли четверть. — Я стоял на вершине холма, над западным склоном. Смотрел, как горели костры внизу, как мужики рыли землю, как бабы носили воду. И тут подошла старушка. Маленькая, сгорбленная, в тёмном платье. Да так подошла, что я, воин, не услышал и не почуял. Лукас, что рядом стоял, меч вскинул, а она отмахнулась от него, как от овода, буркнув что-то сердито по-своему. И он замер. И так столбом и стоял, пока она со мной говорила.
— Что она тебе сказала? — прошептала Инга, заметно побледнев.
— Сказала: "Не ошибся Тихомир, которого вы Тихоном зовете. Тебя и ждали. Храни себя, Белый Волк, храни свою землю и людей на ней. Мы поможем. А северянке своей непоседливой вот это передай. Да скажи: она пусть хранить бросает. Пора уж ей и беречь". И дала мне это.
Она дрожащими руками развернула плат. В свёртке оказался серебряный диск, тяжёлый, кованый, размером с большую обеденную тарелку. На одной его стороне, в искусном рельефе, была изображена женщина в длинных одеждах. Лик ее был строг и спокоен, а за спиной расходились лучами тончайшие линии. Белая Дева. На другой стороне была, кажется, она же, но другая. В узорчатых одеждах, похожих на языки пламени. И на руках у нее был ребенок. Живой, смеющийся, тянущий к ней пухлые ручонки. Марья-Заряница. Мать.
Ингеборга смотрела на диск, и по её лицу текли слезы. Крупные, светлые, как роса на утренней траве. Она не рыдала, не всхлипывала. Она плакала беззвучно, прижимая холодное серебро к груди, туда, где билось сердце.
— Берегиня... — прошептала она наконец, и голос ее прерывался. — Триста лет... В моём роду триста лет не было берегинь. Последней была прапрабабка. А теперь вот я...
Доман молчал. Он не понимал до конца, что значит это слово для нее. Но видел эти слёзы и чувствовал, что произошло что-то очень важное. Что-то, что меняло и судьбу Ингеборги из Висбю, и, возможно, его собственную.
Я же, глядя на серебряный диск в белых руках, думал о другом. О том, что, судя по стилю чеканки, это не прошлый и не позапрошлый, десятый, век. Это старше, и гораздо старше. И ещё я думал о старухе, которая подошла ко князю-воину так, что он её не услышал. Кто она? Одна из тех, кого Тихон назвал «хранителями»? Или кто-то... больший? Ответа не было. Была только ночь за окном, потрескивание дров в очаге и тихие, светлые слезы женщины, которая перестала быть хранительницей и стала Берегиней.
Она подняла на него глаза. Сияющие, полные яркой весенней зелени, как первоцветы в росе слёз. И в них было столько всего — благодарности, нежности, надежды, — что у Домана едва не перехватило дыхание.
— Я останусь, — сказала она просто. — Если ты не прогонишь.
Он не прогнал. Дом шагнул к ней, обнял и прижал к себе. Крепко, но бережно. Так, как умеют обнимать только те, кто уже терял и знает цену тому, что имеет сейчас.
А за узким окном терема, над спящим лагерем, над тёмным лесом, над скованной первым льдом Великой, медленно, торжественно разгоралась новая заря. Заря нового дня. Первого дня их общей жизни.
Глава 5. Земля и воля
Земля была тяжёлой. Не той, что рассыпается в пальцах сухим прахом на южных холмах, не той, что мягко пружинит под ногой в сосновом бору. Здесь, под Снятной горой, на северном склоне, противоположном от Великой реки, она была глинистой, плотной, перемешанной с мелкими камнями и корнями вековых деревьев. Земля словно держалась сама за себя всеми силами, не желая расступаться под железом заступов и мотыг. Она не отдавала тепла, накопленного за короткое лето, дышала в лицо сырой холодной испариной, и каждый удар деревянной лопаты, окованной по краю полосой негодного для мечей железа, отзывался в натруженных плечах и пояснице глухой, тянущей болью.
Доман работал наравне со всеми. Без княжеских шапки и плаща-корзна, в простой холщовой рубахе с закатанными по локоть рукавами, в старых кожаных портах, перепачканных глиной и землёй до такой степени, что и не разобрать было их изначального цвета. Пот, стекавший по лбу, чтобы он не разъедал глаза, не перемешивался с земляной пылью, оставляя на лице грязные потёки, собирала широкая вышитая тесёмка, повязанная Ингеборгой.. Он не утирался — уже привык. Когда работаешь, некогда отвлекаться на мелочи. А работал бывший беглец так, что и опытные землекопы-рудознатцы Тягуна, казалось, дивились про себя княжьему упорству.
Я смотрел его глазами на эту картину и невольно сравнивал. Там, в моём времени, на этом месте будет псковский пригород: частный сектор, отдалённый микрорайон, упиравшийся в северный обход Пскова. Ухоженные набережные, высокие каменные дома, асфальт и фонари будут южнее и восточнее. Люди здесь будут так же копаться в огородах, держать кур и скотину, не думая о том, что под толщей вековых напластований покоится вот эта самая глина, перемешанная с потом и кровью тех, кто пришёл сюда в начале. Кто не копал, а вгрызался, не жил, а выживал. Но это сравнение странным образом не угнетало реставратора, а наполняло какой-то тихой, светлой гордостью. Я был здесь именно сейчас. Я был частью этого самого начала.
"Странный ты, Тим", — прозвучало внутри. Доман выпрямился, переводя дух, и опёрся на черенок лопаты. — "Другие потомки, поди, гордились битвами да победами. А тебе подавай глину месить да брёвна таскать".
"Битвы и победы — это вспышки", — ответил я мысленно. — "Они как молнии: яркие, но быстро гаснут. Запоминаются только самые большие и самые страшные, от которых больше народу полегло. А вот это", — я обвёл взглядом длинный, уходящий вглубь склона ров, десятки согнутых спин, горы вынутой земли, — "это навсегда. Это основа, фундамент. То, на чём всё будет стоять. Без этого никакие победы не имеют смысла. И ты это знаешь не хуже меня".
Белый Волк не ответил. Только хмыкнул одобрительно и снова взялся за лопату. Но я чувствовал: он согласен. Именно поэтому он и стоял здесь, в грязи и поту, а не восседал в княжьем тереме, принимая донесения. Ему нужно было это: физическая, изнурительная работа на пределе возможностей или даже чуть за этим пределом, после которой не остаётся сил ни на что, кроме как поесть и провалиться в тяжёлый сон без сновидений. Работа, которая заглушала то, что грызло его изнутри.
А тревожило князя многое. Я чувствовал это постоянно, как ноющую занозу где-то под сердцем, что шевелится, пуская волны боли, от каждого нового касания. Это был совершенно точно не страх — Доман из Утены давно отвык бояться чего бы то ни было. Это была именно тревога — неотступная и изводящая, если дать ей волю. Тревога вождя, отвечавшего за тысячи жизней. Тревога хищника, который обустраивал логово, зная, что рано или поздно сюда придут другие хищники. Более сильные, более голодные, более злые. Или просто более многочисленные.
И он искал спасения от этой тревоги в простом, честном труде. Пытался замедлить время, растянуть эти дни, наполненные стуком топоров, скрипом телег, песнями работавших, местных и пришедших на эти земли с других. Дни, когда не нужно было думать о политике, о великом князе, о тевтонских гончих, рыскавших где-то во тьме. Дни, когда можно было просто жить. Но время не обманешь. Оно текло своим чередом, неумолимо приближая то, что должно было случиться. Как песни литвинов, русских, сету, латгалов и других, пришедших строить дома перед зимой, поверив в то, что новый князь сдержит слово и сможет защитить эти дома и детей в них. Песни, то надрывные, то протяжные, такие разные у представителей соседних народов, но такие одинаковые по сути. Как надежда на то, что князь не обманет веру, не предаст тех, с кем рядом рыл эту землю.
Вечерами, когда работа заканчивалась и над лагерем сгущались ранние осенние сумерки, Доман менялся. Он отмывался в ледяной воде Великой, натягивал чистую рубаху и шёл к кострам. Не к тем малым, что горели у землянок, а к большим, общим, вокруг которых собирались все — и его воины, и люди Тихона, и монахи Иоасафа. Садился на бревно, принимал из чьих-нибудь рук кружку со сбитнем, взваром или пивом и тоже пел.
Голос у него был не то чтобы красивый, а, скорее, глубокий, грудной, с хрипотцой. Но пел Дом так, что мурашки бежали по коже. Старые былины, те, что пела ему в детстве бабушка, те, что он слышал от старых воинов в замке отца. Протяжные, тоскливые песни о древних героях, о битвах с чудовищами и о любви, которая сильнее смерти. Песни, в которых ещё жили Старые Боги. Он пел их на своём родном наречии, и слова знали только те, кто пришли на эту землю первыми, вслед за ним. Но душой понимали остальные, язычники и православные, не делившиеся здесь на разные лагеря, привыкшие и работать, и отдыхать бок о бок. Потому что главным в этих песнях были не слова незнакомого языка. Главным была вечная история о земле, о небе, о тоске по дому, который остался за спиной. О надежде, что здесь, на этой скупой и холодной земле, можно будет построить новый.
Пришедшие с севера люди Тихона слушали, затаив дыхание. Некоторые, самые старые, беззвучно шевелили губами, повторяя забытые, казалось, имена. Монахи, поначалу косившиеся с опаской, вскоре тоже начинали покачивать головами в такт. Потом появились и дудки, и гусли. Иоасаф не препятствовал, сидя чуть поодаль, опершись на посох. И в его глазах, устремлённых на пляшущее пламя, я видел что-то такое, чего не ожидал от православного игумена. Не смирение и благостную всеобъемлющую любовь, а какую-то затаённую грусть. Настоятель тоже тосковал. По тому, наверное, что потерял когда-то, в другой жизни, под другим именем. И в этих песнях находил отголоски своей собственной, давно похороненной, боли.
Ингеборга всегда вечерами была рядом с Доманом. Она не пела, не подпевала. Просто сидела, положив голову ему на плечо, и смотрела в огонь. И в эти моменты лицо её, обычно такое напряжённое, собранное, становилось удивительно умиротворённым, почти счастливым. Она будто тоже пряталась здесь от своего прошлого, от своей миссии, от тяжести серебряного диска Берегини, который теперь всегда носила на груди, под одеждой. Она, Белая Горюха, была счастлива просто быть рядом, греться у этого огня, слушать этот голос.
Но я видел и другое. Видел, как с каждым днём, проведённым не в седле с мечом, а с топором в руке, Доман становился всё мрачнее. Нет, внешне это никак не проявлялось — он так же работал, так же пел, так же шутил с воинами и ласково, по-отечески, трепал по голове чумазых ребятишек. Но внутри него что-то менялось, и я чувствовал это физически, как нарастающее давление где-то в груди. Тревога, которую он пытался глушить трудом, никуда не уходила. Она копилась, спрессовываясь, превращаясь в холодную, тёмную энергию. Энергию, которая требовала выхода.
Всё чаще после ужина он не оставался у общего костра, а шёл в свой теремок. И там, за плотно притворённой дверью, за грубо сбитым столом, загорался ещё один светец. И над столом склонялись три головы: его, Кондрата и Тихона.
Карты в этом времени были редкостью и огромной ценностью. То, что лежало перед ними, и картой-то назвать было трудно. Скорее, грубый набросок на большом куске плохо выделанной телячьей кожи. Извилистые линии рек — Великой, Псковы, Черехи, Желчи. Кружочки и крестики — поселения, погосты, броды. Заштрихованные-зачернённые углём области — леса и болота. Все ориентиры наносились по памяти, его и моей, уточнялось со слов охотников и рыбаков, и точность карты была, мягко говоря, относительной. Но, во-первых, другой не было, а во-вторых, по этим временам и такая была невероятно полезной. И уникальной.
— Вот здесь, — палец Кондрата, похожий на черенок малого копья-сулицы, уткнулся в точку чуть севернее устья Желчи, — Кобылье городище. Старая крепостица, ещё при Александре Ярославиче ставлена. Сейчас там десятка два ратников, не больше. Святослав, когда уходил, отряды везде урезал. Оголил север.
— До него ливонцам от Нового Городка или от Нейгаузена дня два ходу, — тихо, но внятно добавил Тихон. Его незрячее лицо было обращено к карте так, будто он видел каждую линию. — А зимой, по льду озера, и того быстрее. Снега здесь глубокие, но по льду-то, да с проводниками из местных... Выйдут как раз к Кобыльему. А оттуда до нас — рукой подать.
— Проводники из местных, — глухо повторил Доман. — Это которые?
— Те, кто служит Хотену да Онуфрию, — нехотя ответил воевода. — Из чуди, из сету. Кого серебром купили, кого посулами. Много их. Языки у них разные, а вера, в чужое серебро-то особенно, одна.
— Не у каждого, — покачал головой Тихон. — Сету Старых Богов помнят. Многие из них к нам пришли и ещё придут. А чудины, которые под латгалами да ливонцами ходят... Те Христу-Богу хоть и молятся, а лесных духов своих не позабыли. Но купить и их можно. Вот и покупают.
Повисло тяжёлое молчание. Доман смотрел на карту, и я вместе с ним. Мы оба видели эту картину: зимний поход, стылая морозная ночь. Сотни тяжеловооружённых всадников, что скользят во тьме по льду Чудского озера. Их ведут местные проводники, знающие каждую промоину, каждую тропу. Они выходят к спящему городищу. Вырезают сонный гарнизон-отряд. А потом, не задерживаясь, идут дальше на юг, сюда, к подножию Снятной горе. К нашему ещё не достроенному городу. А отсюда — на Псков. И дальше на Новгород.
"Они не пойдут зимой", — подумал я. — "Слишком опасно. Обозы с припасами встанут в снегах, кони падут от бескормицы. Это же классика: Наполеон, Гитлер...".
"Пойдут", — оборвал меня Доман. — "Зимой нас легче застать врасплох. Мы будем сидеть по тёплым норам и логовам, жевать припасы и ждать весны. А они придут по льду, как уже приходили. Твой Александр Невский их на льду и бил, сам же помнишь. И обозы им не нужны: пойдут налегке, грабя по пути. Захватят Кобылье — там и припасы, и фураж. А дальше — наши деревни. И мы".
Я замолчал. Белый Волк снова был прав. Как и всегда в таких вещах.
— Что с дозорами? — спросил князь.
— Стоят, — ответил Кондрат. — До Кобыльего, до бродов на Желче, до устья Пимжи. Там мои и Тихоновы. Меняем каждые две седмицы, чтоб глаз не привыкал. Но, сам же понимаешь, княже... — он развёл огромными ручищами, — леса здесь глухие, болота великие. Всё перекрыть — никакого войска не хватит. Если они пойдут не главными тропами, а, скажем, через Лосиный остров или по руслу Толбы...
— Там не сунутся, — перебил Тихон. — Той дорогой сейчас не пройти: болота ещё ладом не замёрзли, снегу мало. Конь провалится, человек утонет. Им, псам, твёрдые тропы нужны, те, что веками хожены. Вот здесь, — его палец с обломанным ногтем упёрся в точку на карте, — брод через Желчу у Старой Сосны. Здесь всегда проходили. И здесь, — ещё одна точка, — у Вороньего Камня, где Пимжа в озеро впадает. Там берег пологий, удобно перейти. Коли крепко следить за этими двумя местами — мимо не проскочат.
— Добро, — кивнул Доман, не обратив внимания на то, что со вторым ориентиром палец слепого старика промахнулся на пару вершков. Как и я на то, что в первый брод дедов ноготь попал безошибочно, с маху. Так не всякий зрячий, наверное, смог бы. — Удвоить дозоры у этих бродов. Кондрат, пошли туда самых глазастых. И собак им дайте, у сету хорошие лайки есть, что за версту чужака чуют. И ещё... Пошли весть в Новгород. Не к Ярославу, к Петру, что главный над Ярославовой стражей. Надо знать, не объявлялись ли где те четверо, что с Ганзейского подворья ушли. И если объявлялись, то где и куда двигались.
Воевода кивнул, поднимаясь. Разговор был окончен, но Доман не спешил вставать из-за стола. Он сидел, глядя на карту, и я чувствовал, как в его голове прокручиваются десятки вариантов: где ставить стены, где копать рвы, где размещать камнемёты, которые ещё только предстояло построить. Каждая мысль рождала вопросы. Сколько нужно стрел, копий, припасов? Сколько людей можно выставить в поле, не оголяя город? И главный — когда ждать удара?
"Этого мы не узнаем", — подумал я. — "И никто не узнает. Только ждать и быть готовыми".
"Знаю", — ответил он. — "Потому и не сплю".
Инга видела всё это. Видела, как князь возвращался в терем затемно, пахнущий дымом, своим и чужим потом. Как долго сидел, глядя в огонь очага, и молчал. Как с каждым днём всё глубже становилась складка меж его бровей. Белая Горюха, его Берегиня, ничего не говорила — просто садилась рядом, опускала голову на плечо, брала его большую, натруженную ладонь в свои узкие, прохладные руки. И молчала вместе с ним. И от этого молчания становилось легче и Дому, и мне, и, кажется, ей самой. Ненамного, но легче.
В один из вечеров, когда за окном выл особенно лютый, леденящий и пронизывающий ветер, а в очаге догорали последние угли, она спросила:
— О чём ты думаешь?
Доман долго не отвечал. Потом произнёс глухо, глядя на умиравший огонь:
— Я обещал им защиту. Я обещал им дом. Я обещал тебе... — он осёкся.
— Что? — тихо спросила она.
— Покой, — выдохнул он. — Я обещал тебе покой. А вместо этого... Вместо этого я снова готовлюсь к войне.
Она повернулась к нему, взяла его лицо в свои ладони, заставив посмотреть на неё. В зелёных глазах, в которых плясали последние отблески углей, не было ни страха, ни укора. Даже тени их.
— Ты обещал мне правду, Белый Волк, Доман из Утены. И ты её дал. Ты не обещал мне, что мир вокруг нас вдруг сразу станет добрым и безопасным — так не бывает. Ты обещал, что будешь защищать то, что нам дорого, и ты это делаешь. А я... я горжусь тем, что могу просто быть рядом с тобой. Даже если это значит — снова готовиться к войне.
Князь смотрел на неё, а я чувствовал, как что-то внутри него медленно, со скрипом, отпускает. Как разжимается та невидимая пружина, что давила в груди все эти дни. Он наклонился и поцеловал её. Не страстно, не жадно, как бывало. А бережно и благодарно. Будто причащаясь к чему-то святому. А за окном особенно яростно и зло завыл ветер. Где-то далеко, на севере, за Чудским озером, собирались тучи. Не снеговые, нет. Другие тучи. Те, что несут не снег по небу, а железо и огонь по земле, тем снегом укутанной...
А пока жизнь шла своим чередом. И с каждым днём Тимофеев городок под Снятной горой, как звали его промеж собой жители, всё больше становился похожим на настоящее, живое поселение. Не на лагерь беглецов, не на временное пристанище, нарытые в спешке норы и шалаши под деревьями, а на место, где люди готовились жить долго. Где уже растили детей и с самого начала думали о будущем.
К первым крепким снегопадам, когда земля наконец замёрзла и укрылась белым, чистым покрывалом, картина разительно переменилась. Вместо казавшегося хаотичным нагромождения ям и куч глины вдоль берега вытянулись ровные ряды добротных землянок. У каждой — свой вход, свой очажный дымок над дерновой крышей, свои пристройки для скотины и инвентаря. Логова были глубокие, тёплые. Внутри, на стенах, обитых жердями и обмазанных глиной, сушились травы, висела немудрёная утварь. На полатях под потолками вялились ягоды, под потолками висели связки грибов, лука, сушёной рыбы. Пахло дымом, сухим мхом и жизнью, что пришла в эти земли, чтобы обосноваться надолго.
Люди Тихона, добиравшиеся несколькими партиями, освоились быстро. Охотники-сету, молчаливые и неулыбчивые, днями пропадали в лесу, всегда возвращаясь с добычей. Лоси, кабаны, зайцы, тетерева, глухари — дичи в этих глухих местах пока хватало с избытком. Монахи Иоасафа, поначалу державшиеся наособицу, теперь запросто общались с язычниками. Бывшие непримиримые враги охотились, валили лес, ловили рыбу вместе. Жёны и дети перезнакомились гораздо быстрее, и тоже стали дополнительным аргументом первым обитателям Тимофеева городка быстрее почувствовать себя одной большой семьёй. Все вместе рубили лёд на реке для прорубей, вместе таскали брёвна, вместе отбивались от наглой росомахи, повадившейся таскать вяленую рыбу. Разница в вере как-то сама собой отошла на второй план. На первый вышло то, что было общим: желание выжить, прокормить детей и сохранить тепло в очагах.
Старый Лука, иконописец, оставшийся в Печорах, прислал первые образцы красок. Я, руками Домана, развернул промасленные тряпицы и едва не задохнулся от восторга. Охра была чистейшего, тёплого, золотистого оттенка, какого я прежде не видел ни в одной палитре. Даже на здешних досках цвета были холоднее, мрачнее. Рефть, полученная из местного глауконита, переливалась на свету от глубокого зелёного до почти синего, как перья павлина или зимнее небо над озером, когда Боги по ночам расцвечивали его своими огнями. А ярь-медянка, ради которой Тягун со своими парнями соорудили целую печь для обжига по моим рисункам-чертежам, сияла такой звенящей, пронзительной зеленью, что у меня, кажется, защипало в глазах. Это было не просто ремесло, не просто химия с механикой. Это уже вполне можно было считать искусством. Живым, настоящим, родившимся здесь, прямо из этой земли. И я, бестелесный реставратор, вдруг с абсолютной, непоколебимой уверенностью понял: то, что мы делаем здесь, в этой глуши, под боком у врага и в шаге от войны, останется в веках. Эти краски будут сиять на иконах, которые переживут и нас, и наших детей, и многие поколения после. И это наполняло душу странным, почти забытым чувством. Смыслом.
"Вот видишь", — сказал я Доману. — "А ты боялся, что я только и могу, что вздыхать о потерянном времени. Это и есть моё время. Только началось оно раньше, здесь и сейчас".
"Вижу, Тим", — ответил он. И в его мысленном голосе мне послышалось что-то, похожее на уважение. — "Это твоя работа, твоё призвание. Так, как ты, не сделает ни один на свете, и ещё очень долго".
Я ничего не ответил. Да и не нужно было — воин и художник давно понимали друг друга без лишних слов.
Снег шёл всю ночь. Крупный, пушистый, он валил с низкого, тёмного неба сплошной стеной, укрывая землю, крыши, деревья. К утру всё вокруг было белым и безмолвным. Казалось, сама природа взяла паузу. Или решила дать передышку тем, кто безостановочно рыл, пилил, строгал, стучал, варил, жарил, стирал. Городок притих, как укрытый снегом муравейник.
Доман вышел из терема рано. Вдохнул полной грудью морозный, но не остро-холодный после снегопада воздух. Из труб над землянками тянулись к светлевшему слева небу ровные, прямые столбы дыма — верный признак того, что мороз несильный, но устойчивый. В перелеске на склоне Снятной горы какая-то пичуга пробовала голос, робко, неуверенно, будто сама не веря, что зима ещё не вступила в полную силу.
Князь прошёл по улице, центральной из трёх, обозначенных ровными рядами землянок. Возле и позади каждой из которых под снегом угадывались поленницы дров, укрытые лапником. От каждой — тропки, расчищенные до соседней. Люди жили, обустраивались,— и в этом порядке чувствовалась не просто воинская привычная дисциплина, а что-то другое. Уважение к себе и к соседям, к своему и соседскому труду.
У крайней землянки, принадлежавшей семье старого Матиаса, одноногого воина, ходившего в походы ещё с отцом Домана, он остановился. Из двери в облаке пара вышла жена Матиаса, высокая старая Аудроне. В руках у неё был горшок с горячим варевом. Увидев князя, она поклонилась. Поднялась с ясной, широкой улыбкой и кивнула, приглашая зайти. Дом отрицательно качнул головой, улыбнувшись в ответ, и пошёл дальше.
"Смотри", — подумал я. — "У них есть всё: кров, еда, тепло. Они не боятся завтрашнего дня. Ты сделал это, дал им то, чего у них не было с тех пор, как вы оставили Утену".
"Я дал им передышку", — поправил Дом. — "Завтрашнего дня пока бояться не надо. Нужно готовиться к тому, что придёт послезавтра. Или через месяц. Или весной, когда сойдёт лёд".
Он был прав, конечно. Но сейчас, в это тихое, снежное утро, когда всё вокруг казалось таким мирным и надёжным, даже он, Белый Волк, позволил себе короткую, едва уловимую им и мной слабость. Надежду на чудо. Безопасность и мир казались такими доступными! Казалось, что можно вот так, сообща, выгрызть у этой суровой земли право на жизнь, на простую, честную жизнь, без подлости и предательства, без страха и крови. Казалось, что Старые и Новый Боги, заключив негласное перемирие, вместе благословили это место. Что здесь, под Снятной горой, и впрямь может вырасти что-то новое. Город, где всем найдётся место. Но чудеса случаются редко, особенно те, которые не были тщательно подготовлены. И надежда на них — не то, на чём привык основываться и на что опираться в своих мыслях князь-воин.
Первым вестником этого стал гонец, прискакавший из Пскова спустя три дня. Парнишка, весь в снегу, с помороженными щеками, но с огнём в глазах, влетел в терем в сопровождении Лукаса, не дожидаясь, пока князь выйдет, и выпалил, захлёбываясь:
— Беда, беда, княже! Жирный... Онуфрий людей поднимает! Говорит, ты не для защиты город строишь, а напасть хочешь по весне, по-волчьи! Говорит, хочешь Псков под себя взять, а всех, кто во Христа с Богородицей верует — извести! На торгу народ бушует! Кондратия-то Силыча, воеводу нашего, уж который день не видать, не слыхать, так думают, ты его порешил! А он-то...
— Что Кондрат? — резко перебил Доман, вставая из-за стола навстречу дрожавшему пареньку.
— У себя в тереме воевода, никуда не выходит, — выдохнул гонец. — Занемог сильно, пластом лежит, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Вит твой при нём, никого не пускает. А люди говорят — уморил твой колдун Кондратия Силыча!
Доман переглянулся с Ингой, стоявшей у окна. Лицо её было спокойно, но глаза будто потемнели.
— Лук, — бросил Дом, — идём ко Пскову. Полусотней, быстро. Болтов и стрел без наконечников взять, кнуты и верёвки.
Лукас вылетел за дверь, а на его месте тут же оказался Альгирдас, невозмутимый и спокойный, как льдина. Напугав икнувшего гонца.
— Я с тобой, — твёрдо сказала Ингеборга из Висбю. И это не было вопросом. Белая Горюха предупреждала Белого Волка о том, что он, кроме своей стаи, мог рассчитывать и на неё.
Князь кивнул. И, уже накидывая плащ, подумал так, что я услышал:
"Вот и кончилась передышка. Начинается.".
А за стенами терема, над белым, умиротворённым городком, медленно, тяжело закружились, падая, новые снежные хлопья. Как будто само Небо пыталось укрыть, спрятать от беды этот хрупкий, новорождённый мир. Даже не мир, а крохотный его клочок. Но спрятать не получалось. Беда уже была здесь. Она, как и всегда, пришла тогда, когда её меньше всего ждали. Да, к ней здесь готовились. Но каждый знал, что бывает, и всей жизни не хватало на то, чтоб подготовиться к новому испытанию, выдаваемому Богами. Или не Богами.
Глава 6. Отмеченные тьмой
"Своих не бросают". Это было первое, чему научил сына старый князь Роман, когда впервые посадил его на коня и дал в руки резной деревянный меч. "Волк, бросивший стаю, — падаль, а не волк. Запомни, Доман". И он запомнил. Въелось в кровь, в кость, в самую душу, так, что теперь, спустя почти три десятка зим, даже мысли не возникло о том, чтобы оставить Кондрата одного в городе, где тысяцкий и его люди поднимали бунт.
Весть пришла с гонцом, которого прислал сам воевода, едва сумев нацарапать на бересте всего три слова: "Народ мутят. Приходи". Коряво, неразборчиво — рука, видно, плохо слушалась. Псковский медведь, железный Кондрат, никогда не звавший на помощь, просил о ней. И Доман сорвался с места, не дожидаясь утра.
В город вошли не через ворота. Лукас, ушедший вперёд с пятёркой лучших, нашёл тот лаз под берегом, о котором предупредил мальчишка-гонец. Там, с северной стороны, у самой воды, где Пскова подмыла деревянные мостки, частокол над ними прогнил настолько, что его можно было разобрать голыми руками, не поднимая шума. С сырой темноте, пахшей тиной, рыбой и мокрым деревом, стая ждала своего часа, подобравшись под стены города незамеченной. Белые плащи с глубокими капюшонами укрывали всадников и лошадей, превращая их в призраков, в бесформенные пятна на фоне заснеженного берега. Кожаные торбы, набитые овечьей шерстью, глушили перестук копыт так, что даже чуткое ухо не услышало бы шагов полусотни коней. Оставленных до поры на подворье старого кузнеца Ильмара, откуда Белый Волк повёл воинов пешком. Точнее, неслышной рысцой, экономившей силы. Как столько народу умудрилось пройти по глубокому снегу след в след, не подняв не то, что тревоги, но даже и просто лишнего шума, я не представлял. Снег, валивший всю ночь, наконец перестал, и теперь над городом висела тишина. Только где-то в стороне Троицкого собора уныло и редко гулко лязгала дубовая плаха-било, по которой кто-то стучал, созывая горожан. И вряд ли к заутрене.
— Ворота заперты, — прошелестел из темноты Лукас, возникая рядом так же бесшумно, как всегда. — У вечевой степени, помоста того, уже народ собирается. Человек сто, может, больше. Кондратовы люди на площади есть, но мало, десятка два всего. Остальные, похоже, Онуфриевы да Хотеновы. Посадник там же, на помосте. Тысяцкий с боярином орут, как галки по весне.
— О чём?
— О том, что ты, княже, — волк в овечьей шкуре. Что крещение твоё притворное, что с ведьмой из старых живёшь во грехе, а сам спишь и видишь, как бы Псков под литовскую руку подвести. Или под орденскую. В основном, об этом и крик — никак не договорятся, кому именно ты служишь.
Дом молча кивнул. Всё шло примерно так, как мы с ним и предполагали. Онуфрий, загнанный в угол после того, как великий князь выгнал бояр, пришедших срамить "псковского выскочку", решил действовать нагло, в открытую. Поднять чернь, разжечь толпу, ударить в спину, пока чужак занят обустройством своей лёжки под боком у города. Рассчитывал, видно, что Тимофей побоится соваться во Псков, где у него не было своих людей, или просто не успеет. Или не решится на открытое столкновение.
Кругом просчитался, толстый. Как всегда.
— Кондрат где?
— В своём тереме, на Рыбницкой улице. Лежит, говорят, пластом, Вит его пользует. Онуфриевы туда сунуться пока боятся: там наши, Тихоновы, да и воеводина стража верна ему поголовно. Но если толпа с площади пойдёт на приступ…
— Не пойдёт, — оборвал Доман. — Не успеет. Аль, Наг — за мной. Лук, веди остальных. Площадь занять с трёх сторон, тихо. Без приказа ни стрел, ни мечей не обнажать. Инга, только пугать, не убивать. Пока. Помни, о чём говорили.
Воевода только кивнул, уже привычно и без лишних слов начиная отдавать короткие, скупые распоряжения, и по большей части жестами. Белая Горюха, зелёные глаза которой полыхали колдовским огнём, а губы, ещё совсем недавно красные и сладкие, как лесная малина, превратились в две узких белых полоски, вышла со своим отрядом. Стая знала своё дело. Через несколько минут первые тени в белых плащах уже скользили по узким, кривым улочкам, прочь от берега, к сердцу города. И их никто не видел.
Терем Кондрата стоял чуть в стороне от площади, за рядом купеческих амбаров. Добротный, из толстых сосновых брёвен, с высокой, покатой крышей, с маленькими, забранными дорогой слюдой оконцами, в которых теплился неверный, рыжий свет. У входа, кутаясь в тулупы, топтались двое воинов. Завидев белые фигуры, показавшиеся из предрассветной мглы, стражники схватились было за мечи, но узнали князя и расступились молча, с заметным облегчением.
Внутри пахло болезнью. Тяжёлый, спёртый дух пота, травяных отваров и ещё чего-то неуловимо тревожного, знакомого любому, кто бывал в доме, где долго лежит немощный. Вит, сидевший на лавке у изголовья, поднял на вошедшего князя свои неизменно спокойные, почти равнодушные глаза и чуть качнул головой. Мол, жив, но плох.
Кондрат лежал на широкой лавке, укрытый медвежьей шкурой. Лицо его, обычно багровое, обветренное, теперь было серым, с провалившимися глазами и заострившимися скулами. Дышал он тяжело, с присвистом, и любое движение, даже просто поворот головы, кажется, давалось ему с видимым трудом.
— Княже… — прохрипел он, пытаясь приподняться на локтях. — Успел…
— Лежи, — Дом опустился на корточки рядом с лавкой, положив ладонь на горячее, влажное плечо воеводы. — Не трать силы. Говори.
Кондрат закашлялся, долго, надсадно, сплёвывая в подставленную Витом тряпицу что-то тёмное, с кровяными прожилками. Отдышавшись, заговорил глухо, с паузами, но твёрдо, как привык.
— Третьего дня… скрутило. Думал, прострел, как тогда. Витовыми мазями растёр, отваров попил — вроде отпустило. А вчера… с утра ещё ничего, к полудню — сызнова, да хуже прежнего. Ноги отнялись, руки как плети висят. Вит, — он скосил глаза на лекаря, — сказал, отрава это. Медленная, хитрая какая-то. Не сразу убивает, а так… по капле, по жилочке отсушивает, силу отнимает. Не уследили.
— Кто? — голос Домана стал тише, но от этого только страшнее. Так волк, подкравшись к добыче, наверное, говорил бы с ней перед последним броском: без злобы, без угрозы, с одним лишь спокойным, неотвратимым любопытством.
— Да ключник мой, Ермил, падла продажная! Вчера, как поняли, кинулись искать — ан нет его, как сквозь землю провалился. А вечером Онуфриевы люди на торгу давай кричать: мол, князь-то ваш, литвин, обманом крещёный, Кондратия Силыча извёл, потому как воевода про измену его дознался и самому великому князю донести хотел! А теперь, дескать, и до остальных черёд дойдёт. Кто за правду стоит — всех под корень. Народ-то тёмный, пуганый… Верит.
— Верит, — согласился Доман. — Потому что боится. А боится потому, что правды не знает. Теперь и узнает. Вит, он до утра доживёт?
Лекарь пожал плечами, не меняя своего вечно скучающего выражения лица.
— До утра должен. А вот до послезавтрашнего — не поручусь. Отрава в крови сидит, я её ни вытянуть, ни ослабить пока не могу никак. Нужно время, княже, и покой, много покоя.
— Всем нам не помешало бы... Будет ему покой, — пообещал Доман, оборвав самого себя. — И время тоже будет. Кондрат, на ноги встать можешь? Хоть ненадолго?
Воевода заскрипел зубами, собираясь с силами. Потом, опираясь на Вита и на собственный меч в ножнах, поданный лекарем, медленно, с видимым мучительным усилием сполз с лавки и, шатаясь, выпрямился во весь свой огромный рост. Бело-серое лицо его исказилось болью, на лбу выступила испарина, но он стоял. Стоял, глядя на князя своими маленькими, глубоко сидевшими глазами, в которых горела яростная, злая решимость.
— Могу, — выдохнул он. — Веди.
На площадь вышли, когда серое, зимнее утро уже окончательно расстелилось над землёй, не только с востока. Толпа перед вечевым помостом гудела, колыхалась, дыша злобой и морозным паром. Сотни три человек, не меньше — ремесленники, мелкие торговцы, всякий чёрный люд, согнанный посулами или угрозами. У многих в руках были топоры, дубины, рогатины. Не оружие, конечно, но в умелых руках и такое сгодится. Да даже и в неумелых, если их будет много, и ударят они разом. Над толпой, стоя рядом на высоком помосте-степени, возвышались двое: толстый, багроволицый Онуфрий в богатой собольей шубе и высокой шапке, и невысокий коренастый боярин Хотен в дорогом алом корзне. Оба орали, перебивая друг друга, размахивали руками, тыкали пальцами то в сторону собора, то в городские стены, — видно, живописали ужасы грядущего литовского или орденского нашествия. Посадник Твердята, стоявший там же, пытался что-то сказать, но его не слушали. Его голоса, голоса разума, никто не слышал в этом рёве.
А потом над площадью раздался колокольный звон. Не мерный, благовестный, а тревожный, частый, будто на пожар. Это по знаку посадника ударили в большой колокол Троицкого собора, пытаясь перекрыть им шум толпы, призвать к порядку. Но вышло только хуже: люди, и без того напуганные и взвинченные, закричали ещё громче, замахали руками, начали напирать на жидкую цепочку Кондратовых ратников, пытавшихся сдержать их у подножия помоста. Ещё немного — и начнётся давка. А там недалеко и до резни.
И в этот момент на площадь выступила стая.
Они появились одновременно с трёх сторон — из-за амбаров, из тёмного провала Рыбницкой улицы, от речного спуска. Белые всадники на белых, укрытых попонами, конях, молчаливые, жуткие, как выходцы с того света. Кожаные торбы, всё ещё привязанные к копытам, делали их поступь совершенно бесшумной, и от этого их появление казалось ещё более невероятным, колдовским. О том, что за общим воем и криками никто не заметил бы их, прилети они хоть намётом, никто и не подумал. Толпа ахнула и подалась назад, сбиваясь в плотную, испуганную массу. Крики разом стихли, сменившись тревожным, приглушённым гулом.
Всадники, не останавливаясь, проехали сквозь расступившуюся толпу, окружая помост. Ни одного окрика, ни одного обнажённого меча. Только холодные, внимательные взгляды из-под белых капюшонов да едва заметное движение рук, лежащих на поводьях и рукоятях. И этого хватило. Ощетинившаяся было дубинами и топорами толпа вмиг растеряла весь свой боевой пыл. Одно дело — орать в спину отсутствовавшему князю, и совсем другое — встретиться лицом к лицу с его волками. Которых с одной из сторон, от реки, вела за собой зеленоглазая всадница, из-под белой меховой шапки которой выбились — случайно, нарочно ли — две длинных платиновых пряди, будто обрамлявших лицо. Глянув на которое, отворачивались многие. Крестясь и сдавленно шепча: "Она! Сама Белая Горюха! Ну, теперь как есть все сгинем, братцы!".
Доман подошёл к самому помосту. Следом, тяжело опираясь на Вита и на свой меч, брёл Кондрат. При виде живого, хоть и едва стоящего на ногах воеводы по толпе прокатился новый вздох — удивлённый, радостный, испуганный. Твердята на помосте облегчённо перекрестился. Онуфрий осёкся на полуслове и замолчал, уставившись на Домана своими светлыми, почти прозрачными глазками, в которых плескалась растерянность пополам с животным страхом. Хотен, стоявший ближе к краю, попятился, но было поздно.
По знаку Домана воины, всё так же молча, расступились, пропуская на площадь тех, кто имел право быть здесь сейчас. Торговцы, кончанские старосты, сотские — все, кто по закону мог участвовать в вече, но до сих пор предпочитал отсиживаться по домам. Теперь, под защитой княжьей дружины, они осмелели и потянулись ближе, образуя уже не безумную орущую отару, а вполне чинное, хотя и встревоженное собрание.
— А если подумать? — негромко, но так, что услышали все, произнёс Доман, глядя на толпу без страха, опаски, раздражения и вообще без тени хоть каких-то эмоций. — Вы, вольные люди Пскова, привыкли думать головой, а не горлом. Так почему же сегодня позабыли об этом? Почему слушаете тех, кто привык покупать и продавать всё — товары, совесть, чужие жизни?
Он кивнул Наглису и Альгирдасу. Те, не сговариваясь, подняли с земли большой щит, сплочённый из крепких досок — из тех, что стояли у подножия помоста, закрывая пространство под ним. Доман легко, одним движением, вскочил на него, и воины подняли щит на вытянутых руках, так что князь оказался вровень с теми, кто стоял на помосте. Лицом к лицу.
Толпа ахнула и затихла окончательно. Такого здесь не видели никогда. Воинская сила подняла вожака в ряд с первыми людьми города. Но он не ступил на вечевую степень, оставшись вне помоста-трибуны-арены, где остолбенело замерли посадник, тысяцкий и боярин. Не имевший права там стоять. Люди заметили это, кажется, только сейчас.
— Слушай меня, вольный Псков! — голос Домана, усиленный морозным воздухом и напряжённой тишиной, разнёсся над площадью, достигая каждого. — Вы призвали меня, когда прежний князь, увязший в долгах и пороках, подвёл вас, наплевав на ваши мольбы. Вы дали мне испытание, и я его выполнил. Я очистил ваши северные пути от разбойного сброда. Я начал строить город, который станет Пскову щитом, а не угрозой. Я не просил у вас ни дани, ни земель, ни власти. Я просил только одного — дать мне слово. И вы его дали. А теперь слушаете тех, кто это слово крадёт у нас с вами? Тех, кто продаёт ваши жизни, ваши дома, вашу веру тем, кто спит и видит, как бы посадить вас на цепь, подвесить на дыбу или пристроить на плаху?!
Он выдержал паузу, обводя взглядом замершую толпу. Потом повернулся к Онуфрию и Хотену. Тысяцкий, казалось, врос в доски помоста, став одного цвета с горностаевой опушкой своей модной и явно статусной шапки. Боярин, напротив, побагровел и набычился, сжимая кулаки, хватая ртом холодный воздух.
— Вы кричали здесь, что я — лазутчик. Что я служу Литве и Ордену. Что я хочу извести православную веру и погубить город. Где доказательства? Где свидетели? Где ваша правда?
— А где твоя?! — взвизгнул Хотен, обретая дар речи. — Ты — чужак! Пришёл ниоткуда, привёл с собой язычников и убийц! Ты колдун и волк в овечьей шкуре! Ты…
Он не договорил. Доман, не сходя со щита, сделал короткое, неуловимое движение, и его кулак, тяжёлый, как кузнечный молот, выстрелил в лицо боярину, стоявшему ближе. Брызнули в стороны осколки зубов, кровь из разбитых губ — и Хотен рухнул на доски помоста, как подкошенный, не охнув.
И в ту же секунду на площадь вместе с ним упала тишина. Такая глубокая, такая абсолютная, что слышно было, как где-то за стенами Крома каркнула негромко, словно в изумлении, ворона. Толпа замерла, не дыша, глядя на распростёртое тело боярина и на князя, снова сложившего руки на груди, как будто этого удара и не бывало.
— Я не закончил, — ровно произнёс Доман в эту звенящую тишину. И повернулся к тысяцкому. — Ты, Онуфрий, хотел доказательств? Ты их получишь.
По его знаку Лукас и Кондрат, с трудом державшийся на ногах, но не желавший оставаться в стороне, шагнули вперёд. В руках у них были грамоты — берестяные и пергаментные свитки, перевязанные плетёными шнурками.
— Вот, — воевода поднял один из свитков над головой. — Грамота, писанная рукой боярина Хотена, с печаткой его приметной. Тут он договаривается с ливонским фогтом о цене за проход орденских отрядов по землям Пскова. По вашим, люди, землям! Вот вторая — её нашли у слуг того же Хотена, что были схвачены на северном тракте. В ней сказано, сколько серебра получит тысяцкий Онуфрий за то, что убедит вече не выставлять дозоры на Чудском озере этой зимой. И вот третья, — он поднял последний свиток, — записанная со слов разбойного атамана Кудряша, что своими ушами слышал тайные переговоры в корчме у Федотки, свояка Онуфриева. В ней — имена купцов, через которых шло серебро из Ливонии во Псков. Серебро, на которое покупают оружие для тех, кто ударит вам в спину!
Площадь взорвалась криками. Но теперь это был не безумный, панический вой, а яростный, гневный рёв. Люди поверили. Увидели грамоты, услышали знакомые имена, сопоставили факты и ужаснулись тому, что едва не стали послушным стадом в руках предателей.
Онуфрий, видя, как меняются лица в толпе, как наливаются кровью глаза у тех, кто ещё недавно слушал его, разинув рот, заметался по помосту, словно жирный боров на бойне.
— Ложь! — визжал он, брызгая слюной. — Всё ложь! Он подкупил воеводу! Он подделал грамоты! Он…
— Не подкупал и не подделывал, — перебил его Белый Волк таким голосом, что всё вольное псковское вече, оравшее на предателя, притихло. — И ты это знаешь. Ты знаешь, что каждое слово здесь — правда. И чтобы доказать это, я вызываю тебя на Божий суд. Здесь и сейчас. Меч против меча. Пусть Господь, Тот, Кем ты так любишь клясться на каждом углу, рассудит нас. Или ты боишься? Или твоя вера в Него — такое же притворство, как и твоя верность Пскову?
Тысяцкий побледнел так, что белая опушка шапки оказалась темнее его лица, и попятился, хватая ртом воздух. Он не был воином. Его оружием всегда были ложь, золото и чужой страх. Выйти с мечом против князя означало для него верную смерть. И он это понимал. И все, кто был сейчас на площади, тоже отлично понимали это.
— Н-не… не по закону! — пролепетал он, пятясь к краю помоста. — Я… я не обязан… Я поединщика...
— Тогда пусть Господь сам укажет на лжеца, — произнёс Дом так, что над площадью прокатился слитный вздох не то изумления, не то священного ужаса. И поднял глаза к серому, низкому небу. — Слушай меня, вольный Псков! Услышьте меня, все Боги — и Старые, и Новый! Вы видите правду. Укажите того, кто солгал, кто предал эту землю и этот народ. Кто торговал жизнями и душами ради серебра. И пусть гнев Ваш падёт на него. Здесь и сейчас!
Толпа замерла. Даже ветер, казалось, стих, прислушиваясь. Онуфрий, пятясь, наткнулся спиной на перильца и застыл, не в силах отвести взгляда от князя, стоявшего на щите напротив.
И в этот момент под его ногами вспыхнул помост.
Глухой, утробный гул прокатился по площади, будто сама земля охнула тяжко. Доски под тысяцким вздулись, почернели, и из щелей между ними вырвались языки оранжевого пламени, взметнулись густые клубы серного, удушливого дыма. Онуфрий взвизгнул — тонко, пронзительно, даже не по-бабьи, а как-то животно, по-звериному, — и попытался отскочить, но пламя уже охватило его, окутав с головы до ног. Дым стал гуще, чернее, скрыв толстую фигуру от глаз оцепеневшей толпы. Люди, те, кто был ближе к помосту, с криками ужаса шарахнулись прочь, валясь с ног, давя друг друга. Кто-то орал, кто-то выл, кто-то начал молиться в голос.
Доман стоял на щите, не шевелясь, и смотрел в самое сердце этого рукотворного ада. Лицо его было бесстрастным, почти равнодушным. Только линия скул и углы челюсти стали острее и ещё твёрже. Он знал то, чего не знал никто другой из местных. Что под помостом, меж половин брёвен, лежал туго стянутый берестяной пенальчик-свёрточек, набитый смесью толчёной селитры, серы и пороха, составленной мной — Тимофеем Позёмовым, художником-реставратором из будущего. Чьи знания о химии теперь служили совсем иным целям. И что запал, подведённый к этому мешочку, незаметно поджёг Наг, проскользнувший под помост в тот самый момент, когда всё внимание толпы было приковано ко князю, поднимавшемуся на щите.
Дым рассеялся так же внезапно, как и появился. Порыв ветра, налетевший со стороны Великой, сдул его прочь, открыв картину, от которой и у самых смелых похолодело в груди. На том месте, где только что стоял тысяцкий, зияла чёрная, обугленная дыра. Самого Онуфрия не было. Ни тела, ни клочка одежды, ни даже горстки пепла. Только тёмное, будто оплавленное пятно на досках, источавшее смрад серы и палёного жира.
Тишина, наступившая вслед за этим, была страшнее любого крика. Люди стояли, разинув рты, не в силах ни пошевелиться, ни произнести ни слова. А потом посадник Твердята, пожалуй, единственный сохранивший остатки самообладания, шагнул вперёд, поднял руку и на всю площадь возвестил хриплым, срывавшимся голосом:
— Свершился суд Божий! Господь Вседержитель, видящий всякую правду и всякую ложь, указал на обманщика и предателя! И отправил его душу прямиком в ад, на вечные муки! Аминь!
Стоявший рядом священник, бледный как смерть, дрожащим голосом подхватил:
— Аминь! Да будет так!
И толпа взорвалась. Криками, плачем, мольбами, проклятиями в адрес провалившегося к чертям тысяцкого. Люди падали на колени прямо в грязный, истоптанный снег, крестились, били поклоны, простирали руки к небу и ко князю, продолжавшему стоять на щите. Теперь в их глазах был не страх перед чужаком, а священный ужас перед тем, кто только что на их глазах призвал своим словом гнев Господень на голову врага.
Доман спрыгнул со щита на помост, подошёл к краю обугленной дыры, заглянул в неё, перекрестил, будто ставя точку, а потом поднял голову и обвёл взглядом притихших горожан.
— Я не в обиде на тебя, вольный Псков-город, — произнёс он устало, но твёрдо. — Тебя обманули те, кому ты привык верить. Так бывает. Главное — чтобы каждый из нас запомнил этот урок. Чтобы больше вы, свободные псковичи, не позволяли никому покупать вашу веру, вашу честь и вашу землю. А теперь выберите себе нового тысяцкого, достойного человека, а не ливонского прихвостня. Я в эти дела не лезу, я клятву давал порядок блюсти и границы защищать. А моё слово крепко. Вашим городом управлять вам. Так и будем жить. В мире и в правде.
Он шагнул вперёд, будто бы и не глядя под ноги, ступив снова на щит. Третьим шагом, спокойным, с той же скоростью сделанным, коснулся площади, двигаясь невозможно, необычно, одновременно и по горизонтали, и по вертикали, вслед за руками воинов, опустившими сплочённые доски щита к самому снегу. Толпа горожан расступилась перед князем, как морские воды перед пророком, или серые тучи под лучом вечного Солнца. И Белый Волк, не оглядываясь, пошёл прочь с площади, а за ним, всё так же молча и слаженно, двинулась его стая. Лукас подвёл с поклоном Демона, и князь взмыл в седло, будто крыльями взмахнув белыми полами плащом. А вслед неспешно покидавшей вечевую площадь стае неслись восторженные крики, благословения и молитвы. Люди, только что готовые растерзать чужака, теперь славили его как святого, как посланника Божьего, явившего чудо. И дружину его, белокрылых ангелов, как Божье воинство.
О том, что чудо это было тщательно подготовлено людьми, знали немногие: сам Доман, Инга, Лукас, Наглис и я. И, наверное, старый Тихон, который, хоть и не видел ничего своими незрячими глазами, но чуял такие вещи за версту. Остальным же оставалось только верить. И теперь вера эта была крепче любой клятвы, данной прежде.
Повозка с "подарками", как, усмехнувшись про себя, назвал её Доман, тронулась в путь к вечеру того же дня. В ней, крепко связанные, с кляпами во ртах, ехали боярин Хотен, его пятеро самых доверенных подручных, корчмарь Федотка и отдельно — слабо шевелившийся и мычавший мешок. Большой. Ни один из "груза" не знал, что в том мешке ехал в Тимофеев городок обожжённый и оглушённый бывший тысяцкий. Под помостом была устроена простая, но надёжная ловушка: падающая дверь, в которую и провалился толстяк, ослеплённый вспышкой, а сверху добавили дыму и адской серной вони ещё пара свёрточков. Остальное довершило воображение толпы. Самого Онуфрия, живого и почти невредимого, но мокрого, вонявшего и перепуганного до смерти, быстро и тихо выволокли через подземный лаз, известный только Кондрату с Тихоном, и сунули в повозку. Он точно мог ещё пригодится как свидетель. Вероятно — как приманка. И менее вероятно — как напоминание остальным.
Твердята, оставшийся в городе наводить порядок и готовить выборы нового тысяцкого, шепнул на прощание, что трое важных купцов, через которых и шла связь с ливонцами, покинули город ещё затемно, уходя на север. Видно, почуяли неладное и решили не испытывать судьбу.
— Значит, придут, — сказал Дом, глядя на приближавшуюся околицу Ильмарова подворья. — Они пошлют весть в Орден. И те двинут на нас. Может, даже раньше, чем мы думали.
Кондрат, которому Вит влил в рот какое-то новое снадобье и который теперь мог хотя бы сидеть в седле, не кривясь от боли при каждом шаге коня, кивнул.
— От Петра из Новгорода вести пришли, княже, не успел я поведать. Ганзейских гончих видели ниже по течению Великой, возле Острова. Двигаются на север, к нам. Четверо. Или уже трое, если верить тому, что говорил Кудряш.
— Трое, — подтвердил Лукас. — Одного, говорят, нашли в лесу с перерезанным горлом. Как будто свои же и порешили. Или не свои, тут поди разбери.
Доман промолчал. Он думал о том, что любой из троих оставшихся "гончих" мог быть уже здесь, рядом. И смотреть на него из-под чужой личины. От этой мысли холодок пробегал по спине. Не от страха — от предчувствия. Того необъяснимого волчьего чутья, которое так редко его обманывало.
Через два дня, глубокой ночью, когда Тимофеев городок под Снятной горой спал, укутанный снегом и тишиной, со стороны реки донёсся тревожный лай собак. Караульные у пристаней, монахи обители, заметили тёмную фигуру, бредущую по льду Великой на лыжах. Путник шёл тяжело, шатаясь, то и дело замирая и с трудом продолжая движение. Когда до берега оставалось всего несколько саженей, упал в последний раз и уже не встал.
Его принесли в обитель на руках. Человек был молод, лет двадцати пяти, не больше. Светловолосый, с грубыми, но правильными чертами лица, какие часто встречаются у уроженцев севера — свейских, готландских, датских земель. Из левого плеча у него торчал обломок стрелы с чёрным, будто закопчённым древком. Рана была тяжёлой, воспалённой, хоть и не похожей на старую. Человек умирал.
Вит, которого подняли с постели, осмотрел раненого, покачал головой, но взялся за дело. Пока он резал, чистил, прижигал и зашивал, Дом и Кондрат стояли рядом, глядя на обнажённое тело незнакомца. И то, что они видели, заставляло даже видавших виды воинов и монахоы хмуриться и отводить глаза.
Вся спина, плечи, бока человека были покрыты жуткими, уродливыми шрамами. Не боевыми — те были бы ровнее, прямее, понятнее. Эти шрамы были похожи на лоскуты или на заплаты. Будто с него когда-то срезали кожу — полосами, кусками, а потом она срослась как попало, образовав этот чудовищный, бугристый узор. Под этими шрамами почти не видно было татуировок, лишь кое-где угадывались остатки серо-синих линий и точек, почти стёртые, уничтоженные.
— Стёртый, — глухо произнёс Тихон, пробежав оставшимися пальцами по спине и боку так и лежавшего без сознания путника. И лицо старого слепого стало пепельно-серым. — Так делали с теми, кто переходил от Старых Богов к тевтонам. Срезали кожу лоскутами, чтобы уничтожить родовые знаки, рисунки, родимые пятна. Стирали саму память о прошлом: о роде, о племени, о вере. Превращали изменника в чистый лист, в пустой сосуд, в который можно влить что угодно. В орденскую гончую.
Раненый застонал, открыв мутные, непонимающие глаза. Увидел склонившегося над ним Домана, судорожно вдохнул и заговорил — еле слышно, быстро, сбивчиво, глотая слова, но различимо:
— Князь… Тимофей… Доман… Я — Малев. Я один из четырёх… гончих. Мы шли забрать жизни слепого старика Тихона и Белой Горюхи… Ингеборги из Висбю… Я должен был… Но я увидел… Увидел твой город. Твоих людей. Как тут живут. Как молятся разным Богам, но не режут друг друга. Как строят, а не жгут. Я не смог… Я убил тех двоих… Третьего ранил… Он ушёл. Он приведёт остальных. Их много… Прости… Прости меня…
Он закашлялся, захрипел и потерял сознание. Вит, оторвавшись от работы, бросил на князя быстрый взгляд и снова склонился над раной.
— Выживет, — сказал он своим обычным, недовольно-равнодушным тоном. — Если зараза не пойдёт дальше. Молодой, крепкий. Шрамы старые не помеха. А этот, со стрелой… до свадьбы заживёт.
Кондрат, слушавший признание Малева, побагровел и сжал огромные кулаки.
— Пёс! Орденский выкормыш! Убийца! Он же сознался! Он сам сказал, зачем пришёл! — прорычал он, шагнув к ложу. — Дай я его…
— Стоять, — негромко, но так, что воевода замер на месте, сказал Доман. — Он убил своих. Он мог уйти, но пришёл сюда, к нам. Умереть можно было и в другом месте, воевода, а он пришёл к нам.
— Тем лучше! Беготни меньше, тут и удавим паскуду!
— Одного предателя мы уже не уберегли, — тихо, глядя на бледное, искажённое болью лицо Малева, произнёс Дом. — Второго — попробуем. Он знает их повадки, их тайные знаки, их тропы. Он один может рассказать нам то, чего из наших не знает никто, ни Тихон, ни мы с тобой. И он сам выбрал нас. Так пусть живёт. Моим словом.
Кондрат хотел что-то возразить, но наткнулся на взгляд князя и осёкся. В этом взгляде не было просьбы или приказа. В нём была та самая, знакомая уже медведю, холодная, волчья, спокойная решимость, спорить с которой было бессмысленно и опасно.
Тихон, сидевший на лавке, медленно кивнул.
— А ведь ты и прав, княже. Если он говорит правду, то может быть полезен. Если лжёт — убить брехуна всегда успеем. А пока пусть живёт. Я, коли дозволишь, сам пригляжу за ним... Ну, прослежу, то есть. Мои старухи знают травы, которые лечат такие раны. И те, что языки развязывают не хуже Витовых отваров.
Доман кивнул. Потом повернулся и вышел из терема в истончавшуюся, уже светлевшую перед утром, морозную, звёздную ночь. Над городком, укрытым снегом, висела глубокая, звенящая тишина. Только где-то дальше к северу, к озёрам, в лесу снова уныло и тревожно стонал сыч. Будто оплакивал чью-то ещё не случившуюся, но уже неизбежную смерть.
Князь стоял, глядя на чёрное над ним и еле заметно розовевшее над псковской стороной небо, усыпанное холодными, равнодушными звёздами. И думал о том, что боль и тьма, сопровождавшие всю жизнь этого парня, не были его проклятием. Она были его выбором. Выбором, от которого он отказался сам. И теперь, отмеченный тьмой, пришёл к свету. К тому свету, который мы сами зажгли здесь, под этой старой горой, на краю чужой земли, уже ставшей своей.
И этот свет нужно было беречь. От тех, кто ещё придёт. От тех, кто уже в пути. От тех, кто, возможно, уже здесь, рядом, смотрит в спину и ждёт своего часа. Для каждого из нас и, получалось, для тех, кто шёл. Кто знает, какой выбор могут сделать люди, посмотревшие на жизнь и смерть с разных сторон?
Но это будет позже. Через месяц, через седмицу, а, может, и завтра. А сегодня можно было просто стоять и дышать. Морозным воздухом, пахшим дымом, хвоей и близкой войной. Зная, что ты не один, что вас даже не двое в одном теле. Что за твоей спиной — стая. И целый город, выросший как по волшебству. А в нём — люди, которые верят тебе. И женщина, которая ждёт тебя в тепле, у очага. Берегиня твоего дома, твоей земли и твоей души. Которая стала теперь и её душой тоже.
Глава 7. Волки и овцы
Чужой среди своих. Так, наверное, чувствовал бы себя волк, если бы забрёл в овчарню по ошибке. Овцы шарахаются, пастухи хватаются за рогатины, псы заливаются бешеным лаем. И только сам волк знает, что он здесь не за тем, чтобы резать. Он просто шёл мимо. Или его загнала сюда непогода. Или он уже и сам не помнит, зачем пришёл, как оказался здесь. Но объяснить это овцам невозможно. У них свой язык, свои страхи, своя правда. И ему не объяснить им своей, волчьей, правды.
Малев понимал это, пожалуй, лучше многих. Тот, чьё имя означало на родном языке "отряд охотников-воинов". Тот, кто остался в живых единственным из отряда, который шёл дать отпор захватчикам с железными головами и крестами на щитах, знамёнах и спинах. Он, предавший свою веру и своё племя, ценой своей души купивший жизни родичам, когда увёл орденских монахов вглубь побережья, прочь от пещер, где скрывались родители, сестра с мужем и их детьми. Он, Малев, бывший орденский гончий, названный новыми хозяевами Малусом, выученный ими убивать тех, кто хранил память о Старых Богах, теперь жил среди тех, на кого его натаскивали, как пса на дичь. Он ел с ними из одного котла, спал под одной крышей, работал бок о бок. И каждое утро, просыпаясь, видел в глазах окружающих один и тот же немой вопрос. Тот самый, что читается во взгляде овцы, в чей загон поселили волка: "Когда? Когда ты бросишься?".
Он не бросался. Он работал. Руки у Малева оказались золотые. Большие, узловатые, с въевшейся в трещины и мозоли древесной смолой, они умели и могли, казалось, всё. За две седмицы, прошедшие с той ночи, когда его, полумёртвого, принесли в обитель, он смастерил столько, что иной не сделал бы и за месяц. Ждан, старшина городских плотников, мастер и рукодельник из лучших, рассматривал работы чужака с плохо скрываемым восторгом, а потом садился сам и сажал рядом своих, пробуя повторить, перенять науку. Молча, не спрашивая страшного светловолосого путника, вышедшего к обители той чёрной ночью, как поговаривали, прямиком из пекла. Который теперь делал дверные петли, что не скрипели, оконные рамы, связанные так, что и в самый лютый мороз не тянуло, хитрые засовы и запоры, детали для ткацких станков и гончарных кругов. А ещё — игрушки.
Вот уж чего никто не ожидал от бывшего убийцы. А он, сидя в свободные часы на чурбачке возле своей землянки, вырезал из дерева маленьких курочек, что клевали зерно, если покачать дощечку, медведей, что качали головами, кузнецов, что били молотами по наковальне, стоило потянуть в разные стороны щепочки-основания. Ребятишки, поначалу шарахавшиеся от страшного дядьки со шрамами, теперь вились вокруг него, как воробьи. Он не улыбался им, не сюсюкал, не гладил по головам. Просто молча совал в протянутые ладошки очередную деревянную зверушку и так же молча отворачивался. Но дети, существа чуткие, взрослыми условностями и ограничениями не испорченные, чувствовали: этот странный человек не желает им зла. И льнули к нему, как к родному.
Взрослые так себя не ведут. И не вели. Каждый вечер, когда Малев, отложив топор, нож или стамеску, поднимался и шёл к общему костру за своей миской каши, рядом с ним всегда будто бы случайно оказывался кто-то из княжьей стаи. То Лукас, неизменно хмурый и молчаливый. То Альгирдас, невозмутимый, как ледяная глыба. То кто-нибудь из Тихоновых охотников, чьи руки, казалось, никогда не расставались с ножами. Они не хватались за оружие, не сверлили бывшего орденского гончего ненавидящими взглядами. Просто всегда были рядом. На расстоянии удара. И это злило Домана.
Нет, не то, что его люди стерегли чужака — это как раз было правильно и понятно. Злило другое: то, что он сам не знал, враг перед ним или нет. На войне всё просто, там враг ясен: он скачет на тебя с мечом или целится из самострела, и ты знаешь, что делать. Здесь, в этом странном, зыбком состоянии "ни мира, ни войны", враг улыбался тебе, мастерил игрушки твоим детям, кланялся при встрече. И держал в руках топор. Плотницкий, конечно, но от этого не менее острый. И предельной ясности не могло быть до той самой поры, пока этот топор не опустился бы на чью-нибудь голову.
"Слишком уж мрачно выходит, Дом", — подумал я однажды вечером, когда князь, сидя у очага в своём тереме, в очередной раз прокручивал в голове эти мысли. Инга, уставшая, видимо, за день, заснула прямо на лавке. Он перенёс её на лежанку и укрыл. Белая Горюха даже не проснулась, лишь невнятно пробормотав что-то, не открывая глаз. На языке, которого князь не знал. За узким окном выл ветер, и пламя свечи иногда шевелилось, отбрасывая на бревенчатые стены пляшущие тени. — "Он работает, не жалея сил. Он рассказал всё, что знал, о расположении орденских отрядов, предупредил даже, что сведения могли устареть. Что ещё ты хочешь от него?".
"От него я ничего не хочу". — мысленный голос Домана был глухим и усталым. — "Я хочу знать о нём правду наверняка. Но наверняка не знает никто, даже он сам, может быть".
И Белый Волк снова был прав. Малев, когда Дом впервые позвал его для разговора с глазу на глаз, говорил честно, не отводя странноватого, будто выцветшего, лишённого красок взгляда. Рассказал о монастырях на ливонском порубежье, где, по его словам, орденские братья копили золото и оружие, собирая силы для броска на восток. Назвал имена комтуров и фогтов, которых видел сам или о которых слышал, называя их по отдельности: "с этим я стоял рядом, а об этом говорили монахи, но за их правду я не поручусь". Описал тайные тропы, по которым переправляли лазутчиков. И, закончив, развёл руками с горькой усмешкой:
— Только всё это было осенью, княже. С той поры многое поменяться могло. Вон, гляди, — он кивнул в ту сторону, где через улицу бежала стайка румяных и тепло одетых пацанят, махавших ему руками, — тут глухой лес стоял, я сам в нём хоронился, когда под Псков ходил. А теперь — город вырос, с сотнями людей. Так и у них там могло выйти. Может, уже и войска стянули, и лазутчиков новых заслали, о которых я не ведаю.
Доман тогда промолчал. Он понимал умом: пленник, скорее всего, говорил правду. По крайней мере, ту её часть, которую знал сам. Но верить ему до конца князь всё равно не мог. Не умел и не имел права. Слишком долго жил он в мире, где доверие стоило жизни. Где предавали самые близкие. Где старый друг отца продал его жену королю, обманом забрав Девану из замка. Где родные и двоюродные братья, улыбаясь в лицо, за спиной плели заговоры. Что ж ждать от чужаков?..
"Спасай размалёванные доски, Тим", — вздохнул Дом. И в его мысленном голосе не было ни злости, ни насмешки. Только усталая, выстраданная мудрость. — "Ты это умеешь лучше любого на свете. И если там ошибёшься — сам новую и напишешь. С людьми сложнее. Ошибёшься в человеке — и хоронить придётся не раскрашенную доску, а тех, кто тебе верил, кто дорог. Друзей. Братьев. Жену".
Я замолчал. Спорить было глупо. Он куда лучше меня знал, о чём говорил. И я, при всём моём цивилизованном и интеллигентном гуманизме двадцать первого века, привыкший к презумпции невиновности и терпимости, вынужден был признать: здесь, в этом мире, его правда была весомее, честнее, правильнее. Здесь доверие действительно стоило жизни. И не только своей.
Малев, кажется, тоже это понимал. Понимал и не роптал. Он просто пахал, впрягаясь в любую работу, как ломовая лошадь, словно, как и князь, пытаясь физической усталостью заглушить постоянный изводящий комариный писк внутреннего недоверия и постоянного опасения, что, как туча комаров на болоте, зудел между ним и остальными. Он не набивался в друзья, не искал сочувствия, не пытался никому ничего доказать на словах. Он вообще почти всегда молчал, пока не спрашивали. За него говорили только дела, только его работы. И это, пожалуй, подкупало больше всего. Даже Лук, поначалу смотревший на него, как на ядовитую змею, которую раздавить бы, да князь не велит, однажды вечером, наблюдая, как убийца ловко, с одним топором, без единого гвоздя, подгоняет по месту им же собранные ворота, хмуро буркнул:
— Рукастый, падла. Жалко, если резать придётся.
И в этой скупой фразе было, кажется, больше правды и признания, чем в иных святых книгах.
Но серая шевелящаяся в воздухе комариная стена опаски и недоверия оставалась, и не только вокруг плотника-убийцы. Вокруг самого́ князя, вокруг его женщины, вокруг всего их странного, разношёрстного мира, что вырос под Снятной горой. Эта стена была не крепостной, не из брёвен и земли. Она была из страха и непонимания, из шёпота за спиной и косых взглядов. Но начинала разделять людей не хуже частокола. Дом чувствовал это кожей. Чувствовал, как меняется настроение в городе. Люди, поначалу радовавшиеся каждому новому дню, каждой новой землянке, каждому новому возу с припасами, занятые работой настолько, что сил оставалось только дойти до землянки и упасть, теперь стали оглядываться. Чаще креститься. Тише петь по вечерам. Они замечали, что князь, их защитник и заступник, сам живёт будто в осаде. Что вокруг Тимофеева терема постоянно, днём и ночью, маячат фигуры его личной стражи. Что сам он, прежде всегда открытый и доступный, теперь всё реже выходит к общему костру, всё больше времени проводит за закрытыми дверями, совещаясь с воеводой, настоятелем, слепым стариком и своей беловолосой ведьмой.
Бабы, существа по природе своей более чуткие к подводным течениям, даже к тем, которых и в помине нет, первыми забили тревогу. Сперва робко, на ухо друг другу, а потом всё громче и смелее.
— Чует сердце, не к добру это, — говорила одна, Ольга, дородная и краснощёкая, жена кузнеца, вытрясая половик на морозе. — Князь-то наш, спаси его Бог, сам себя стережёт. Знать, боится кого-то. А кого ему бояться, если он с самим Господом в ладу? Чудотворец ведь, все знают.
— А может, и не Господь то чудо явил, — поджимала губы вторая, Марфа, тощая и желчная, вдова утонувшего прошлой весной рыбака. — Может, то сама она, ведьма его беловолосая, и наколдовала. Глаз-то у неё зелёный, как у кошки болотной. И смотрит — душа в пятки уходит. Говорят, она по ночам в лес ходит и там с духами говорит. И князя приворожила вон как, он без неё и шагу не ступит.
— А стража-то вокруг терема для чего? — подхватывала кузнечиха. — Чтобы мы, грешные, не увидели, чем они там занимаются! Может, там уж и не князь вовсе, а оборотень какой. Или сам он душу уж давно диаволу продал, а теперь расплата пришла — вот и прячется!
Шепотки эти, как змеи, ползли от землянки к землянке, обрастая новыми, всё более чудовищными придуманными подробностями. И кто знает, чем бы это кончилось, если бы не Лейда. Она возникла, как всегда, неожиданно. Две бабы, те самые — кузнецова жена и вдова рыбака, — как раз «полоскали» на всю улицу очередную сплетню, не заметив, как за их спинами бесшумно отворилась дверь. А когда заметили — было поздно. Лейда, с лицом, перекошенным яростью, сжав в кулаке Марфины жидкие волосёнки, тащила вдову по утоптанному снегу, как куль с отрубями. Ольга, бывшая на голову выше Лейды, семенила рядом, причитая и пытаясь вырваться из цепкой хватки синеглазой бабы. Той, что когда-то, в крови и синяках, вывела из подземного ада Печор две дюжины таких же несчастных. Той, что не побоялась ни разбойничьих ножей, ни самой Белой Горюхи. Уж ей-то справиться с парой досужих кумушек было раз плюнуть.
Она приволокла их прямо к крыльцу княжьего терема, где как раз стояли Доман, Лукас и Кондрат, обсуждая расположение новых воротных башен. Швырнула своих пленниц в снег и, уперев руки в бока, закричала на всю улицу, да так, что с соседних крыш слетели нахохлившиеся вороны:
— Вот они, княже! Вот они, змеи подколодные! Ты их пригрел, ты им кров дал, ты их от ливонцев и разбойников оборонил, а они, твари, вон как благодарят?! Языками своими погаными, что помелом, метут! Ты с ними, как с людьми, а они… Гони их за стены, княже! Пусть там лосям да медведям свои сказки рассказывают! А мы отсюда посмотрим, как те их послушают! А нет — так я им сама языки-то повырываю, чтоб не мололи, чего ни попадя!
Бабы, упав на колени, завыли на два голоса, каясь и моля о прощении. Доман смотрел на них сверху вниз, и на его лице не было ни гнева, ни брезгливости. Только усталость. Бесконечная, глухая усталость.
— Своего ума каждому не дашь, Лейда, — сказал он негромко. — А заставить молчать — не значит убедить. Силой веры не прибавишь.
Он уже хотел было махнуть рукой, отпуская незадачливых сплетниц восвояси, как из толпы, что начала собираться на шум, выступили двое мужчин. Один — тот самый кузнец, муж дородной бабы, что теперь, уткнувшись лицом в снег, выла особенно громко. Второй — молодой ещё парень, из недавно пришедших с Тихоном охотников-сету. Новый муж марфы, рыбаковой вдовы. Они обвенчались всего месяц назад, приняв прежде крещение в обители Иоасафа.
— Княже, — кузнец, огромный, с густой чёрной бородой, где только-только начала пробиваться седина, мял в ручищах шапку, не смея поднять глаз. — Не губи дуру, Христом Богом молю. Глупая у меня баба, слов нет. Я ей уж и так, и этак… Выпорю — шёлковая стает. Только не гони. Куда нам идти-то? Тут уж обжились, приросли… И она не со зла, а по дурости бабьей. Язык-то без костей...
Второй, охотник, молчал. Только смотрел на князя своими светлыми, почти прозрачными глазами, в которых стояла немая мольба. И Доман понимал: этот не будет пороть жену. Этот и сам извёлся, слушая её причитания и страхи. И привёл её к вере Христовой, надеясь, что там они найдут долгожданный и обещанный монахами покой и спасение души. А нашли только новый повод для страхов.
— Тихон, — позвал Дом, не оборачиваясь.
Слепой старик, стоявший чуть поодаль, шагнул ближе.
— Слышу, княже.
— Обе семьи в Печоры, к Тягуну и старому Луке. Пусть работают там. Тогда, глядишь, и некогда будет языками трепать.
— Добро, — кивнул старик, и на его изуродованном лице мелькнуло что-то, похожее на одобрение.
Бабы взвыли с новой силой, теперь уже от ужаса перед дальней дорогой и памятной по рассказам товарок разбойной низиной. Но мужья, подхватив под руки, быстро уволокли их прочь, пока князь не передумал и не выгнал всех насовсем. Толпа, ещё недавно готовая с радостью и интересом внимать любым сплетням, теперь смотрела вслед незадачливым кумушкам кто с сочувствием, кто со злорадством, но в основном — с опаской. Князь был скор на расправу, но справедлив. Ссориться, а уж тем более злить его здесь, в городке, названном его именем, точно никто не хотел. Как и объяснять потом смысл сказанного в запале медведям и лосям. С той, внешней стороны крепких городских стен.
Вечером, когда Доман с Ингой сидели вдвоём у очага, она вдруг сказала, глядя на пляшущее пламя:
— Ещё пару-тройку месяцев — и половина города туда переедет.
В её голосе, обычно таком сдержанном или насмешливом, звучала грусть. Почти тоска.
— Может, оно и к лучшему. В Печорах тише, от чужих глаз и ушей подальше, — невесело усмехнулся Дом.
— Ты прав, — кивнула зеленоглазая ведьма. — Но от этого не легче. Мы строили этот город для всех, а получается… получается, что не все могут в нём жить. Только те, у кого язык за зубами держится и ума достаёт понимать, о чём на людях говорить можно.
— Это тоже война, Инга, — глухо отозвался князь. — Странная, непонятная, но война. И как на ней, если опереться не на что — ложись да помирай. Если за спиной нет стены крепкой, где семья, где припасы. Если каждый, вместо того, чтоб успокоить да на нужный лад думки перекинуть, начинает дурь всякую, как угли на пожарище, раздувать.
Она ничего не ответила. Только подвинулась ближе и положила голову ему на плечо.
А через два дня, когда морозцем крепко сковало последние редкие промоины на Великой, и установился добрый санный путь, со стороны Пскова показался обоз. Десятка три саней, гружённых отборным строевым лесом — сосной, сухой, звонкой, какую и для княжьего терема брать не грех. Кондрат, встретивший обоз у ворот, только крякнул от удивления: псковские торговцы, ещё недавно ломившие цену минимум втридорога, теперь отдавали лес почти даром. Иные и вовсе отказывались брать деньги.
— Совесть заела, — ворчал воевода, отправляя ратников разгружать сани. — Или напугались до усёру, что ты, княже, с ними, как с Хотеном да, упаси Боги, с Онуфрием, сотворишь.
Но Доман, вышедший встречать обоз, смотрел не на брёвна. Он смотрел на дальние, последние сани, на которых, закутанный в огромный овчинный тулуп, восседал крепкий старик с посохом в руках. Игумен Иона, настоятель Перынского скита, бывший сотник Воемир, старый воин и волхв, крестившийся, но не забывший древней науки и ремесла. Он тяжело спрыгнул с саней, опершись на посох, и поклонился князю.
— Здрав будь, Тимофей Романович. Примешь ли гостя незваного?
— Такому гостю всегда и везде рады, отче, — ответил Доман, кланяясь в ответ. — Стряслось чего?
— Расскажу ладом, — старик хитро прищурился, вспоминая, видимо, их первую встречу на подходе ко скиту. Ту ошибку, что стоила пяти жизней и одной руки. — Но не на морозе же? Веди, княже в терем. Да вели кликнуть Кондрашу и Тихомира. Разговор долгий будет.
Дом кивнул Лукасу, чтоб позвали слепого старика. Сделав вид, что не заметил того, как игумен назвал того именем, которое до него упоминала только та старуха-сету, что передала Ингеборге серебряный диск Берегини. Тот, что его женщина каждое утро, перед выходом, навязывала на голое тело, под грудь, там, где у каждого человека располагалось, как здесь говорили, чре́вное сплетение. Или солнечное, как станут говорить в будущем.
Они уже двинулись к терему, когда Иона вдруг остановился, как вкопанный. Его острый, цепкий взгляд, совсем не стариковский, упёрся в Малева, сидевшего на чурбачке возле своей землянки в окружении стайки галдевших ребятишек, вырезавшего очередную игрушку. Детишки, увидев чужого старика, притихли, но не разбежались.
— Это он? — негромко спросил Иона, не оборачиваясь.
— Он, — ответил Доман.
— Игрушки режет? — в голосе настоятеля прозвучало неподдельное удивление.
— Игрушки, — подтвердил князь.
Иона помолчал, глядя на бывшего гончего, который, почувствовав чужой взгляд, поднял голову и теперь смотрел на приезжего настороженно, исподлобья. Потом кивнул каким-то своим мыслям и сказал тихо, так, чтобы слышал только Доман:
— Позови и его, княже, когда говорить будем. Я глаза его видел. Это тело лгать может, да язык только тем, почитай, и занимается у многих. Глаза врут редко. Порасспрошу гостя твоего нечаянного — глядишь, и тебе легче станет.
Доман хотел было возразить, но, встретившись взглядом с настоятелем, промолчал. Он помнил слова Тихона. Иона был одним из тех немногих, кто ещё владел древним знанием. Умением видеть то, что скрыто за словами и личинами, да получше прочих. И если он брался помочь — отказываться было бы глупо.
В тереме было жарко натоплено. Инга, увидев гостя, молча поклонилась и вышла, уводя с собой заскучавшего было Нага. Кондрат, уже вполне оправившийся от болезни, вызванной той отравой, сидел на лавке, оглаживая бороду. Тихон, пристроился в углу, у очага, и казалось, дремал. Иона сел во главе стола, прислонив посох в красном углу, под иконами, на которые долго смотрел, шевеля губами.
Малев вошёл последним. Он мялся у порога, щурясь с яркого уличного света, и вид у него был настороженный и напряжённый. Он явно не понимал, зачем его, чужака, позвали на совет первых людей города.
— Ты проходи, мил человек, не бойся, — негромко сказал Иона. — Садись
Бывший орденский гончий шагнул было к столу. И в этот момент старик, легко, по-юношески, вскочил с лавки и с неожиданной силой хлопнул его раскрытой ладонью по лбу. Звук вышел неожиданно звонкий, хлёсткий, как удар кнута.
Реставратор внутри князя вздрогнул от неожиданности. Я такое видел только по телевизору, в дешёвых программах про шарлатанов-гипнотизёров, что "заряжали" воду и крем, "чистили карму" перед телекамерами. Но здесь, в полутьме средневекового терема, это выглядело совершенно иначе. Не фальшиво-смешно. А жутко и… величественно.
Малев замер. Глаза его, и без того странные, будто обесцвеченные, стали совсем пустыми, как у куклы. Он стоял, не шевелясь, опустив руки, и смотрел прямо перед собой.
— Сядь, — велел Иона.
Убийца послушно, как робот, опустился на лавку.
— Назови своё имя, — голос настоятеля стал другим: глубже, монотоннее, без вопросительных интонаций.
— Малев, — ответил тот так же монотонно. — Монахи звали Малусом. Отец назвал Меелисом.
— Кто ты?
— Брат-гончий Ордена Святой Марии.
Кондрат, сидевший напротив, шумно втянул воздух и сжал кулаки. Тихон чуть шевельнулся, подняв голову, будто прислушиваясь.
— Зачем пришёл в эти земли?
— Забрать жизни слепого старика Тихона и Белой Горюхи, Ингеборги из Висбю, по приказу великого магистра Ливонского ордена, ландмейстера Тевтонского ордена в Ливонии, Конрада фон Мандерна.
Воевода скрипнул зубами. Доман поднял указательный палец правой руки, лежавшей на столе, призывая к молчанию. Не шевельнув больше ни единой мышцей, превратившись в слух. Анализируя услышанное со скоростью, мне снова недоступной.
— Почему не забрал?
Тот, у кого было целых три имени, молчал. Пауза затянулась. Иона чуть наклонился вперёд.
— Почему ты не выполнил приказ, брат-гончий?
— Потому что увидел, — голос Малева стал тише, глуше. — Увидел, как они живут. Как молятся разным Богам, но не рубят друг друга. Как строят, а не жгут. Как их дети смеются, а не плачут.
— Что ты сделал с теми, кто был с тобой?
— Убил двоих, одного ещё под Островом, тайно. Второго здесь, недалеко. Третий ушёл. Он приведёт других.
— Где твоя семья?
— В землях эстов, возле Колывани. Пещеры у озера. Там родители, сестра, её муж, двое детей. Я спрятал их от Ордена. Осенью вестей не было. Не знаю, живы ли.
Иона переглянулся с Тихоном. Слепой старик едва заметно кивнул. Настоятель выпрямился и снова хлопнул Маляту по лбу, тоже звонко, но теперь как-то мягче, почти ласково. Бывший гончий вздрогнул, заморгал, обвёл всех мутным, непонимающим взглядом.
— Что… что это было? — пробормотал он, потирая лоб.
— Ничего, — спокойно ответил Иона, возвращаясь на своё место и опускаясь с заметной усталостью, будто не говорил только что, а те псковские брёвна один разгружал. — Задумался ты просто, замечтался. Бывает.
Он взял со стола одну из деревянных игрушек, что лежали здесь же — двух кузнецов, бьющих по наковальне, — и, повертев в руках, протянул Малеву.
— Хорошая работа, добрая. И хитрая. Расскажи-ка, как ты такую красоту режешь?
Всё ещё растерянный убийца взял игрушку. Потянул за концы дощечек — кузнецы подняли молоты над головами. Свёл — ударили по липовой наковальне. Он смотрел на них, и лицо его постепенно разглаживалось, уходила настороженность.
— Да просто, — пожал он плечами. — Тут главное — размер выдержать и угол наклона. И дерево подобрать сухое, без сучков. А так — любой сможет.
— Любой-то любой, — усмехнулся Доман, принимая у него из рук игрушку и тоже давая деревянным кузнецам поработать. Отметив, что правый очень похож на бородача, что увёз свою не в меру болтливую жену в Печоры не так давно. — Да не у каждого терпения хватит. А скажи, Малев, ты ведь не только игрушки мастерить умеешь? Ты, говорят, и машины осадные ладил. Баллисты, камнемёты. Правда?
Бывший гончий поднял на него глаза. В них больше не было той пустоты, что после удара Ионы. Теперь там светилось что-то другое. Удивление? Надежда?
— Правда, княже, — ответил он. — Умею. И баллисты, и камнемёты, и тараны крытые. Монахов учили мастера с юга, издалека, а я примечал. Только для этого железо нужно доброе, и много. И кузнецы умелые.
— Железо будет, — твёрдо сказал Кондрат, впервые за весь разговор подав голос. — И кузнецы найдутся. Ты только скажи, его и сколь нужно.
Светловолосый убийца переводил взгляд с одного лица на другое. На сурового воеводу, что ещё недавно готов был удавить его собственными руками. На слепого старика, чью жизнь он должен был забрать. На отца-настоятеля, что так странно с ним говорил. На князя, который смотрел на него теперь не как на врага, а как на… соратника?
В этот момент дверь отворилась, и в комнату вошла Инга. В руках у неё была большая братина с тёмным, густым пивом, пахшим мёдом и травами. Она молча остановилась у стола и, подняв посудину в форме лодьи с покатыми боками, первой отпила глоток. Потом, так же молча, протянула Малеву.
Он вздрогнул и отшатнулся, будто ему предложили яд.
— Бери, — негромко сказал Доман. — Гость дорогой, добрый. Не обижай хозяйку, не отраву подаёт.
Бывший гончий взял братину обеими руками. Поднёс к губам. Отпил. Поставил на стол. И вдруг заплакал. Беззвучно, скупо, по-мужски, только желваки заходили на скулах да на щеках появились две мокрых дорожки. Потому что следом за ним из той же самой братины, не брезгуя, отпили по очереди сам князь, медведь-воевода, слепой волхв и православный настоятель. По древнему, ещё дохристианскому обычаю, становясь с ним одной крови. Братьями. Не по рождению — по духу. По общей чаше, по общей судьбе.
Инга, так и стоявшая у стола, смотрела на них, и в её зелёных глазах, обычно равнодушно-холодных или насмешливых, стояли близкие слёзы. Она, прошедшая через ад, пережившая не раз предательство и обман, охотившаяся и бывшая дичью, понимала, что сейчас произошло. Пришлый волк перестал быть чужим. Он вошёл в стаю. Не потому что его заставили, не потому что ему поверили на слово, а потому что он сам, своими руками, своими делами, своей честностью — пусть вынужденной, пусть от отчаяния — заслужил это право. Право быть своим.
За стенами терема над Тимофеевым городком снова пошёл снег. Крупный, густой, он валил сплошной стеной, укрывая землю, крыши, деревья близкого леса и лёд Великой реки. Словно само Небо, уставшее от распрей и недоверия, решило набросить на этот хрупкий, едва народившийся мир чистое, белое покрывало. Чтобы он хоть немного побыл в тишине и покое. Чтобы все люди, жившие в нём, успели понять что-то важное. То, что поняли сегодня эти пятеро, пившие из одной чаши. Что сила — не в золоте и не в оружии, не во лжи и хитрости. А в правде и доверии. Которые рождаются не из слов, а из поступков.
И, может быть, именно тогда, в тот снежный вечер, под старыми склонами Снятной горы, родилось что-то новое. Не просто городок беглецов, не просто крепость, а братство. Братство тех, кто смотрел в одну сторону, и был готов за эту сторону биться. До самого конца.
Глава 8. Новгородский заговор
Этот снег шёл вторые сутки. Но сегодня перестал быть тем легкомысленным, пушистым снежком, что кружится в свете факелов, вызывая улыбки, обернувшись плотной, колючей крупой, которую злой северо-восточный ветер швырял в лицо полными пригоршнями, которая забиваясь в каждую щель, в каждый шов одежды. Великая, скованная льдом почти на локоть, глухо стонала и трещала, будто привыкая к зимней броне. В такую погоду добрый хозяин собаку из дома не выгонит. Но в Тимофеевом городке у подножия Снятной горы жизнь не замирала. В такую погоду здесь строили планы на завтра.
В княжьем тереме было тепло и сумеречно. Огонь в очаге гудел ровно, сыто, даря кроме тепла и какую-то необъяснимую уверенность. Одна из первых печей и здесь, и вообще на Руси, сложенная собственноручно князем Тимофеем Романовичем, а точнее — его невозможной часть, альтер эго, реставратором из будущего — поражала и восхищала. Дым не валил внутрь, топить можно было, не выходя на улицу, потом не требовалось проветривать и сметать со стен, пола, стола и лавок копоть с сажей. Такие печи, "белые", прозванные в честь "придумавшего" их Белого Волка из Утены, начинали строить уже и во Пскове. На столе, среди глиняных мисок с остатками ужина и кружек с горячим сбитнем, светилось несколько "домановых светочей" — в глиняных плошках с маслом потрескивали плетёные фитили, давая ровный и яркий свет.
Малев сидел на краю лавки, сгорбившись, сцепив большие узловатые руки в замок. Я, глядя на его пальцы глазами Домана, не мог отделаться от профессиональной привычки художника подмечать анатомию: эти руки могли бы держать кисть. В них была та особая, врождённая чуткость, которую не привить никакой выучкой. Возможно, поэтому его резные игрушки были такими точными и по-своему красивыми. Но сейчас жёсткие пальцы бывшего убийцы сжимали лишь пустоту.
Иона и Тихон, два старика — один седой, с лицом, похожим на пергамент, хранящий тайнопись морщин, другой и вовсе безглазый, но видящий подчас больше иного зрячего, — вели странный, тягучий разговор. Спрашивали его о детстве, матери, что пела протяжные песни на берегу холодного моря, об отце, который научил держать в руках не меч, а резец для кости и дерева. О брате, старшем, что утонул во время лова.
Бывший гончий отвечал сбивчиво, трудно. Будто заново учился говорить. Лоб его блестел от испарины, хотя в тереме было не так жарко, как в прошлый раз.
— Юкко, — вдруг произнёс Тихон, и его незрячее лицо повернулось к Малеву так, будто он видел каждое движение его души. — У эстов, у чуди заозёрной, так Его зовут. Старшего, Того, Кто мечет молнии с небес и гонит злых духов. У корелы, что на северных озёрах живут, — Юмала. У нас, у кривичей, у словен ильменских — Перун. А как у тебя в роду звали Его?
Парень вздрогнул. И посмотрел на слепого старика, как на безумного, заговорившего вдруг на забытом языке.
— Не помню... — просипел он. — Отец говорил... "Старого Таару". Или Тоору. Я маленький был. А потом монахи сказали: демон. Бес, что сидит в дереве и камне. И... выжгли.
Он замолчал. В наступившей тишине слышно было, как потрескивают дрова в очаге и как тяжело, со свистом, вырывается воздух из груди этого человека, искалеченного не только снаружи. Доман молчал. Молчал и я, хотя сердце наше общее сжалось от тошнотворного понимания. Не просто отняли веру — вырезали её с корнем, с кровью, с кусками живой плоти. И потом выжгли алыми железом или головнёй.
— Свеи Тором кличут, — подал голос Иона. — Германцы — Доннером. А ромеи, греки, те, что нам свою грамоту принесли взамен нашей, Ильёй-пророком на иконах подписывают. А он всё тот же самый: по небу скачет да молниями зло побивает каждый год.
— Да хоть горшком назови, — негромко, но весомо произнёс Доман. — Имя — не главное. Всегда и везде, где есть Небо, Земля и Огонь между ними, люди чуют: что-то есть выше, сильнее и справедливее. Они тянутся к этому. А вот то, как именно к Нему тянуть — палкой ли гнать, пряником ли манить, золотом, зерном ли, как птицу глупую, в силки тащить, — это уже человечье. И разное оно бывает. Иногда такое, что и звери дикие в лесу так не лютуют.
Малев слушал, не поднимая глаз, но я, привыкший читать по лицам живых и нарисованных, заметил, как закаменели его скулы, как запульсировала жилка на виске. Он не просто слушал — он силился понять то, что раньше, в той, прошлой, выжженной-вырезанной с мясом жизни, было под запретом. И сейчас, впервые за долгое время, мысль о Боге не вызывала у него волну слепого почтения или животного, выдрессированного ужаса. Потому что Бога ему не навязывали. Ему просто рассказывали о Нём. Как о старшем в роду, у которого много имён: родичи так зовут, соседи иначе, из дальней деревни — третьим именем. Но говорят всегда об одном и том же.
Он вдруг медленно, будто забывшись, провёл ладонями по груди и плечам. Потемневшая от времени и стирки холстина рубахи скрывала то, что мы с князем уже видели: бугристые, уродливые шрамы-заплаты, споротую ножами родовую память. Его собственная кожа стала ему чужой. Чистым листом, на котором новые хозяева написали: "Предай. Выследи. И убей".
— Не робей, Малята, — произнёс вдруг Доман. Негромко, будто пробуя слово на вкус.
Бывший гончий вскинул голову. В его глазах мелькнуло недоверие. Раньше его никто так не звал. И сам князь до сегодняшнего дня называл его Малевом, на старый, забытый лад, но как-то холодно, отстранённо. Не так, как прозвучало это новое имя.
— Маля-а-ата, — протянул Тихон, и его изуродованное лицо осветилось едва заметной улыбкой. — А доброе прозвание, своё, домашнее какое-то прямо. Не то что тот "Малус" — так и пса-то кликать совестно.
— Малятушка, — кивнул Иона, и в его голосе старого воина, прошедшего огонь, воду и медные трубы, послышалась неожиданная, почти отеческая ласка. — Глядишь, и оживёт парень, и надежду почует. А за ней следом и веру примет. А там уж и до любви полшажочка.
И Доман, Белый Волк, давно привыкший отдавать приказы и не ждать одобрения, чуть улыбнулся одними глазами. Наречение имени — древний, как мир, обычай. Разрывающий прежние связи и дающий новые. Князь только что, при свидетелях, дал бывшему врагу новое имя. И Тихон с Ионой, хранители старой и новой вер, это поняли и приняли.
Малев сидел, не шевелясь, и глаза его блестели в свете масляных плошек. Но теперь не от отчаяния, ярости или боли. Это снова были слёзы облегчения, как и в прошлый раз, когда не так давно из рук Белой Горюхи, той, кого он должен был убить, принял бывший орденский гончий полную братину. И перестал быть чужаком, одиночкой, потерявшим дом, семью и веру, в своре таких же, злых, яростных, отчаявшихся. А я чувствовал, как что-то отпускает в груди и у Домана. Князь-воин слишком хорошо знал, каково это — потерять всё и начать заново. В блеске этих глаз видя себя самого, прежнего, давнишнего.
— Тихон, — голос Дома стал твёрже и резче. Семейная беседа перешла в раздачу приказов. — Готовь людей. Пойдут на север, к Колывани. Подбери самых ловких, кто по лесу ходит тише тени и по-чудски разумеет. Малята дорогу покажет. Только смотри, — он поднял палец и посмотрел на бывшего гончего, — с проводником чтоб как со своим, не как с добычей. Чтоб живым и здоровым привели обратно.
— Да уж не впервой, княже, — проскрипел слепой, шаря посохом, и в его голосе слышалась довольная, хищная усмешка. — Мои охотнички дичь разного зверя на своём веку важивали.
— Звери вас в том походе, старче, под каждым кустом ждать будут, — не принял шутки князь. — А у него там мать, отец, сестра с мужем и детьми, — Доман заметил, как дёрнулись разом кадык и брови Маляты при этих словах. — Всех вывезти. Тихо, без шума и без боя. Если прознают про вас — отходить сразу, людей не терять понапрасну. Вернётесь — придумаем, как их вызволить по-другому. Но живыми и здоровыми. Всех.
Тот, у кого стало только что четыре имени, встал. И вдруг поклонился князю низко, в пояс, как младший в роду перед старшим, как перед отцом. Не нашёл слов для благодарности. Да они и не нужны были. Доман кивнул ему — коротко, по-воински.
— Ступайте. Завтра до света выходить вам.
Тихон, легко подхватившись, повлёк парня к выходу, на ходу наставляя, что брать в дорогу, сколько припаса готовить и как обуваться, чтобы в снегах не поморозить ноги. Малята, уходя, ещё раз обернулся на пороге, сверкнул влажными глазами, и дверь за ним закрылась, отсекая уютное тепло терема. Выпуская на улицу человека с одним-единственным именем, новым, как и судьба.
Иона, молчавший всё это время, проводил ушедших долгим взглядом. Потом перевёл его на Домана и вздохнул тяжело.
— Доброе дело, княже, богоугодное. Семью спасать — последнее с себя снять. Только боюсь, не ко времени поход тот.
Доман и Инга, сидевшая в углу с каким-то не то шитьём, не то плетением, повернулись к старому сотнику.
— Говори, отец.
Иона огладил седую бороду, собираясь с мыслями.
— Плохие вести я тебе привёз, Тимофей Романович, из Новгорода. Тихомиру при всех говорить не стал — сам понимаешь. Дело тонкое, на вере да крови замешанное. Той крови, что льют там с недавних пор не хуже, чем на войне.
— Бояре? — прямо спросил Доман.
Игумен кивнул.
— Они самые. Во главе с Юрием Михайловичем, тестем будущим Ярослава, совсем распоясались. Орут на вече, что великий князь — трус и ордынский прихвостень. Что согласился он со степняками, которые переписать каждый дом и каждый дым требуют. А это значит, что и дань больше прежнего платить придётся, в тот-то раз когда переписывали — нашельмовали они чего-то. Объясняй теперь хану, с какой радости Новгород за две зимы едва ли не втрое разросся. У скуластых просто с этим — нагонят конников да и отнимут то, что за два года недополучили. И ещё сверх возьмут, чтоб два раза по морозу не кататься туда-сюда...
— Так платить-то всё равно придётся, — хмуро заметил Доман. — Им, боярам, дань та — ни уму, ни сердцу. Своих холопов да селян обдерут, и весь сказ. Чего бесятся?
— А того, — Иона хитро прищурился, — что при переписи той степняки не только купцов да ремесленников считать обещают. Они и боярские вотчины сочтут. И с них, с вотчин тех, тоже свою долю потребуют. А этого Юрий Михайлович ох как не хочет. Привык сам пальцем указывать, кому плетей всыпать, а тут, гляди ж ты, и до него очередь дойдёт. Вот и мутит народ.
— Свадьбу-то не расстроили? — спросил Доман.
— Со дня на день, — тяжело вздохнул настоятель. — Ксения Юрьевна, невеста-то, говорят, в слёзы. Отец её на дыбы: мол, не отдам дочь за "переписчика ордынского"! А сам под шумок сговаривается со смолянами и с Литвой. И, говорят, даже со псами ливонскими. Лишь бы Ярослава ослабить, а то и вовсе извести.
Инга, не поднимая глаз от рукоделия, тихо спросила:
— И что будет, если у них выйдет?
Иона развёл руками:
— То и будет. Сначала Ярослава погонят. Потом, наверное, и сынов его. Посадят своего, удобного, кто под них ложиться станет, а не поперёк идти. А, может, и к тебе, княже, наведаются, на стол новгородский звать.
За окном терема в последний раз взвыл с особой последней злобой, затихая, ветер. Словно сама природа ставила точку в этом разговоре. Доман сидел, глядя на огонь светильничка, и я вместе с ним перебирал на моё время необычно богатые, а на это — слишком уж скудные крупицы знаний из той, будущей истории. Ярослав Тверской... В моей памяти он остался лишь одной из фигур в бесконечной череде княжеских усобиц. Но теперь, здесь, для нас, он был не просто "одним из". Он был стеной, что прикрывала спину. И очень выгодным торговым партнёром, как и мы для него. Пока он стоит — стоит и Новгород, наш щит с севера и востока. Пока он жив — у бояр и тевтонов связаны или хотя бы заняты руки. Рухнет — и первой целью, лакомой и беззащитной, станет Псков. Маленький, но уже слишком заметный город, где молятся разным Богам, но работают уж больно хитро. И выгодно...
— На стол новгородский меня звать станут, только запечённого на вертеле. С хреном и мочёной брусникой. После моих разговоров с Юрием Михайловичем, я ему как шило в... сапоге, что здесь, что в Новгороде. Ехать надо, — глухо сказал Доман. И это снова не было вопросом.
— Куда? — спокойно спросила Инга.
— В Новгород, к Ярославу.
— Зачем? — она отложила ткань. — Ты ему не брат, не сват, не воевода. Он великий князь, вокруг него и без тебя народу хватает.
— Все его люди — в Новгороде, — медленно проговорил князь, по-прежнему глядя на огонёк. — И заговор творят там же, среди них. Кому ему верить? Боярам? Они его же и грызут. Торговцам? Этим веры сроду не было. Архиепископу? Далмат себе на уме. Великому князю нужен сейчас кто-то со стороны, кто не замарался в боярских сварах, кому нет дела до их прибытков, кто не куплен с потрохами. Кто приедет, скажет правду в глаза, поможет и уедет. Если успеет.
— Я с тобой, — сказала Инга. Не спросила — поставила перед фактом.
— Замёрзнешь в санях, — попробовал возразить он, точно зная, что толку не будет.
— Звон не замёрзнет, — пожала плечами Белая Горюха и, неуловимо изменив осанку, мимику, вдруг превратилась в давешнего чумазого паренька с нагловатым взглядом. Только цвет глаз остался прежним, завораживающе-зелёным. И продолжила уже другим голосом, — А ежели князь-батюшка велит — я и у костра погреюсь! Который из терема боярина новгородского разведу! Ишь, косопузые, чего удумали — великому князю свадьбу рушить!
Доман хмыкнул, и я почувствовал, как он с трудом давит в себе улыбку, глядя на опешившего бывшего сотника, разинувшего рот.
Сборы были недолгими. Десяток саней, гружённых не столько товаром, сколько припасом для скрытого перехода, десяток воинов, самых надёжных, тех, кто знал один другого лучше, чем родного брата: с кем уходили из Утены и с кем рубились в Печорах. Вместо боевых коней — мохнатые, низкорослые лошадки, способные без устали месить снег и грызть мёрзлую ольховую и ивовую кору. Отряд маскировался под малый обоз. Тимофеев городок, замерший в зимней спячке, провожал их тихо, без лишних глаз. Только Кондрат, оставленный старшим, махнул вслед огромной лапищей да старый Матиас, опираясь на костыль, глядел, как исчезают в серой пелене непривычно густого русского снегопада последние сани.
Путь лежал по льду рек. Сперва по Великой, по укатанному-наезженному уже санному пути. Оттуда вышли на Шелонь. Снег здесь был не такой глубокий, ветер выдувал его с открытых плёсов, оставляя гладкое, отполированное до блеска ледяное зеркало, в котором отражалось низкое, свинцовое небо. Походники радовались про себя, привычно не говоря вслух ни единого слова про непролазные сугробы между реками, где князь решил сократить путь, и где выбивались из сил и кони, и люди, а сани то и дело норовили завалиться набок в глубоком снегу. Но пути катили ходко, делая короткие привалы, чтобы перевести дух лошадям и согреться самим глотком горячего взвара из берестяных туесков, обёрнутых шкурами.
На одном из волоков, где лес подступал к самой колее, а вековые ели смыкали над головой мохнатые лапы, Демон вдруг прянул ушами и тревожно всхрапнул. Доман, дремавший в седле, мгновенно выпрямился. Рука сама легла на рукоять меча. Инга, правившая передними санями в облике Звона и зорко смотревшая по сторонам, будто спиной почувствовала его взгляд и одним движением плеча, не обернувшись, дала понять: "Чую. Готовься".
Из сугроба слева, взметнув облако снежной пыли, вылетели бесшумные тени, сразу семеро. До дороги долетело, встав на ноги, трое. Остальные свалились, кто в снег, кто на край санного пути, будто на удар оглобли напоровшись. За ними из-за толстенных стволов полезли другие. Не воры, рыскавшие по дорогам в поисках поживы. Эти двигались слаженно, без суеты, как опытные бойцы, и на сани с поклажей ожидаемого внимания не обращали. Не как обычные тати, что налетают, хватают, что плохо лежит, с криками и разбойничьим лихим свистом, от каких у торговцев и обозников души в пятки уходят. Лица этих скрывали грубые берестяные маски-личины, страшные, с прорезями для глаз и ртов, вымазанные не то мелом, не то извёсткой. Издалека на снегу и не различишь, да ещё в накидках из шкурок зимнего зайца-беляка.
— Кто такие? — голос Домана, подхваченный морозным ветром, хлестнул, как удар кнута. — Как смели дорогу заступить псковскому князю?
Ответом был свист арбалетного болта, впившегося в медный ствол сосны на обочине, в паре аршин от его левого локтя. Говорить было не о чем. Но никто и не собирался.
Стая встретила нападавших молча, без криков и лишней суеты, как и привыкла. Удар — отскок, встречный замах — укол. Снег под ногами быстро окрасился алым. Доман крутился в седле волчком, уходя от свистевших в воздухе лезвий рогатин и даже мечей, и краем глаза следил за единственным, что сейчас имело значение.
Инга.
Она скинула тулуп и, оставшись в лёгком кожушке поверх кольчуги, которую он натянул на неё едва ли не насильно. Белая Горюха отбивалась сразу от двоих. Движения её были смазанными, быстрыми, на человеческие почти не похожими. Один из нападавших, получив ногой в колено, со сдавленным воем рухнул на снег, второй нарвался на короткий, невидимый глазу выпад, и из его горла ударила тугая струя пара и крови. Звон металла о металл, хрипы, ругань на чужом, гортанном наречии, которую я не понимал, а Доман узнавал, но не вслушивался. Всё смешалось в дикий, яростный клубок. Тут, в простом, честном и жестоком средневековье, каждый точно знал, чем всё закончится. Или мы — или нас.
И в этой какофонии я — художник, реставратор, человек мирной профессии, почти не имевший боевого опыта ни во одном из времён, в каких довелось жить и умирать — вдруг услышал звук, который не спутаешь ни с чем. Сухой, звонкий щелчок спускаемой тетивы. Доман, повинуясь звериному чутью, бросил Демона в сторону, надеясь прикрыть вороным Ингу от невидимого стрелка, одним другом закрыть от смерти другого, и в тот же миг обернулся рывком.
Слишком поздно. Слишком медленно.
Чёрная молния, сорвавшаяся откуда-то из-за дальнего сугроба, из-под нависшей тёмной еловой лапы в снежных шапках, ударила её в живот. Я видел это его глазами, и время для меня остановилось. Как тогда, в Печорах, когда в нас летел болт из самострела самой Белой Горюхи. Только теперь на месте Раймо, заслонявшего князя тогда, стояла она сама. Инга. Его ведьма. Его Берегиня. Которую не смогли закрыть собой ни Доман, ни его Демон. Она не вскрикнула. Лишь тихо, как-то удивлённо охнула и стала заваливаться набок, прямо под ноги шарахнувшимся коням.
Доман не закричал. Кричат обычные живые люди. Белый Волк, Доман из Утены, тот, в ком я жил, лишился дара речи. Но не от ужаса, а от того, что его горло сдавила та самая, до дрожи знакомая, первобытная холодная ярость. Та, при которой мир перестаёт существовать, сужаясь до точки. До одной цели. До жизни врага, которую ты обязан забрать прямо сейчас, пока ещё дышит твой убитый им друг, пока ещё бьётся его сердце. Дом не видел, как Лук с Алем и другими добивали последних нападавших. Не слышал, как, захлёбываясь кровью, умирал раненый в горло лиходей, срубленный Ингой.
Он видел только тот дальний сугроб, над которым ещё вилось облачко переливавшейся на холодном воздухе изморози, поднятое с ветки пролетевшим близко арбалетным болтом. С чёрным древком. И белую фигуру, что, отбросив разряженный самострел, поднималась из снега разбуженным медведем-шатуном, готовясь бежать.
Ярость швырнула князя. Не разбирая дороги, мы ухнули в сугроб по самое Демоново брюхо. Лёгкие горели от морозного воздуха. Перед глазами была белая спина врага, бежавшего в чёрно-белый зимний лес. И что-то невыносимо сильно жгло и давило грудь и горло. Не то та самая привычная Белому Волку уверенность, что определяла его поступки и жизнь людей вокруг. Или, как сейчас, смерть — Дом знал, то перед ним труп, мертвец. И понимание того, что он ещё бежал, никак не укладывалось в голове. Как невозможность принять недавнюю смерть близкого, родного человека. И это сжимало и палило нутро ещё сильнее.
Мысли художника, такие правильные и разумные, исчезли напрочь. Я не думал о том, был ли наконечник отравлен, жива ли Инга, успеет ли Вит. Я, Тимофей Позёмов, реставратор, впервые в жизни хотел только одного: вцепиться зубами в горло того, кто посмел посягнуть на моё. На наше. На ту, без которой эта жизнь, наполненная кровью, серебром, красками, глиной, интригами и предательством, снова теряла смысл. Который только-только обрела для меня.
Всё было обыденно, обычно и понятно: там враг, здесь — я. За спиной друзья добивают остальных. А этого, дальнего, самого опасного, должен взять вожак. Таков закон стаи, волчьей крови.
Белая фигура рвалась в лес. Доман, продираясь сквозь колючий еловый лапник, летел следом на чёрном злом Демоне. В правой руке — меч, в левой — выдернутый на бегу из-за пояса длинный нож. Перед глазами — только мелькающая меж стволов спина врага. И где-то глубоко внутри, на самом дне души, билась, стучала единственная мысль: "Только бы выжила. Только бы выжила".
Впереди мелькнул просвет. Враг, петляя, выбегал на берег замёрзшего лесного ручья. Там, на открытом месте, его не спасёт ничто. Доман не сделал ни единого движения, ни звука не издал — вороной сам прибавил ходу, не то почуяв впереди близкую твердь, не то чувствуя азарт хищника, передавшийся от всадника. Враг обернулся на бегу, и из-под уродливой берестяной маски сверкнули белки глаз, полные животного ужаса. Он понял, что не уйдёт. Резко, подламываясь в коленях, взрыв снег, фигура остановилась и потянула меч.
Доман не остановился. С ходу, с лёта, перехватив меч обратным хватом, он прыгнул с седла вперёд, вкладывая в этот бросок всю свою ярость, все боль и отчаяние. Весь мир сжался до острия его клинка и до горла врага под уродливой личиной, и расстояние стремительно, налету, сокращалось.
Глава 9. Нам здесь не рады
Время будто сжалось в ослепительную, звенящую точку. Та самая ярость, холодная и беспощадная, которую я впервые ощутил в подземельях Печор, когда мы шли сквозь кровь и дым, теперь тянула нас вперёд, не разбирая дороги. Вернее, несла — Доман летел над снегом, как выпущенная из тугого лука стрела, и я вместе с ним видел только одно: расширенные от ужаса глаза под уродливой берестяной личиной. Глаза существа, которое почему-то ещё дышало, но уже было мертво.
Враг успел выдернуть меч. Успел даже замахнуться — отчаянно, сильно, как атакует загнанный в угол зверь, понимающий, что обречён. И в тот самый миг, когда расстояние между ними сократилось до одного прыжка, когда клинок Домана уже завершал разворот для последнего, смертельного удара, убийца вдруг сделал то, чего мы не ждали.
Он не стал бить. Он ушел с линии полёта собственной смерти неуловимым перекатом, легко, по-кошачьи, и там, где только что стоял размахивающий мечом неуклюжий верзила, не осталось никого. А в полутора шагах левее вдруг оказался сухой и невысокий, собранный, опасный боец, скинувший в падении сковывавшую движения просторную одежду. В руках которого вместо одного меча сверкнули два. Откуда взялся второй — я не понял. Не понял и Доман. Просто в какой-то момент в левой руке появился второй клинок, и на замахе Дома он встретил наш меч жёстким блоком, а первым — попытался достать в ответ. Князь отбил выпад, но скорость рывка из седла уже пропала, и они закружились медленно по снегу, стоя один против другого, как два матёрых волка, сошедшихся выяснить, кто же из них сильнее.
Неестественная, почти нечеловеческая скорость, с которой двигался враг, завораживала. Перемена в нём могла бы и испугать. Меня так точно едва не до дрожи удивило то, что только что напротив стоял один, мешковатый, косолапый — и вот уже пара смертоносных клинков гудят с обеих сторон, не давая опомниться. "Обоерукий", — мелькнуло в голове Домана. Та самая редкостная, гибельная выучка, которой владели считанные единицы бойцов на всём севере. Тот, кто натаскивал гончих, своё дело знал. Этот пёс оказался явно опаснее тех, с кем судьба сводила князя раньше. Тех, кого он уже убивал.
— Попался, литвин, собака! — прохрипел убийца, перетекая ещё на три четверти шага влево. Голос был глухим, искажённым маской, но в нём слышалось неприкрытое, почти животное торжество. — За тебя, может, и не заплатит Орден, но вот новгородские бояре, которым ты чем-то здорово насолил, точно отвалят мне серебра и злата за твою шкуру!
Он наверняка ждал этого момента, ждал, когда можно будет насладиться победой, увидеть в глазах жертвы страх или отчаяние. Память князя говорила, что такие, как этот, убивали не по велению долга или защищаясь. Такие убивали ради забавы, и им не важно было, кого. Но боязни или испуга в серых глазах он не увидел. Потому что Доман, глубоко дыша, смотрел на него не как загнанный зверь, а как хищник, который знал: добыча сама загнала себя в ловушку.
Враг, кажется, заметил это: как изменился взгляд того, кто бросился на него прямо с седла, как чуть дрогнули уголки губ под усами, будто готовясь показать клыки. И покосился туда, куда смотрел Доман. Туда, где по краю небольшого чистого участочка берега, на открытом месте, идеально подходившем для расстрела, бесшумно, как тени, поднимались из-под снега семеро стрелков. У каждого в руках были арбалеты — мощные, взведённые, с чёрными, будто закопчёнными, древками болтов. Точь-в-точь таких же, какой пробил живот Инге.
— А-а-а... — протянул убийца, и в его голосе звучало торжество и какое-то кровавое предвкушение с оттенком безумия. — Видишь? Это конец. Ты мертвец, литвин! Один против семи стрел...
Он не договорил. Потому что в следующий миг загустевший воздух над ручьём будто шилом проткнул слитный, сухой щелчок. Сразу несколько тетив сорвались с замков, и семь тел дёрнулись, будто их ударили невидимым кулаком, заваливаясь в снег одно за другим. Кто-то упал молча, кто-то захрипел, забился в агонии, ломая наст и брызгая кровью. Ещё один, отдельный щелчок-выстрел ударил в спину последнему их семерых, тому, кто попытался бежать, унося ноги, жизнь и светлое в начале, но теперь уже красное древко болта в правом плече. Он не успел сделать и трёх шагов, рухнув в снег. Шапка не слетела с его головы при падении только потому, что вторым выстрелом оказалась прибитой — кожаные лепестки оперения болта торчали глубоко из затылка.
Убийца замер. Его глаза за берестяной маской сузились, а два меча дрогнули в опустившихся руках. Но этого мгновения — осьмушки удара сердца, если не меньше — хватило. Доман шагнул вперёд и одним движением снёс врагу голову. Тело рухнуло на колени, потом завалилось на бок, и алая кровь хлынула на снег, прожигая в нём глубокие, дымившиеся на морозе дыры. А я, художник-реставратор, подумал о том, что никогда и не предполагал, что рисунок смерти может выглядеть так обыденно. И так правильно.
— Жива, княже! — голос Лукаса перекрыл стоны последних раненых и гневный храп Демона, выбравшегося наконец из сугробов. Лук не тратил слов на то, что не имело значения для вождя и друга. Никаких "хвала Богам, мы успели!" или "прости, что раньше не нагнали" — только главное. И князь уже летел обратно по следам Демона, кажется, быстрее, чем прискакал по проклятым сугробам сюда. Воевода что-то командовал остальным — обыскать убитых, собрать оружие, осмотреть тела, — но эти звуки долетали до меня, как сквозь вату или ушанку, туго перетянутую шарфом. Так мама, бывало, одевала меня маленького зимой, в самые морозы. Всё, что могло иметь сейчас значение, было там, впереди, где на окровавленном снегу должна была лежать она. Его ведьма, его Берегиня, та, без которой обе наши жизни только что едва снова не потеряли смысл.
Она сидела в санях, привалившись спиной к узлу с припасами. Бледная, как первый снег, с закушенной губой, злая, как росомаха, но живая. Живая! И я всем телом и обеими душами разом ощутил, как Домана отпустило — будто разжалась невидимая рука, сжимавшая горло.
— Куда?! — рявкнул он, падая на колени перед санями и протягивая руки, пытаясь подцепить скрюченными пальцами кожух, чтобы добраться до раны. — Куда попало?!
Инга молча взяла его руку и прижала к своему животу. Чуть ниже груди, слева, туда, где даже под кольцами кольчужной рубахи прощупывался твёрдый округлый предмет. Серебряный диск Берегини. Доман поднял подол кольчуги, плотную мягкую кожу поддоспешника под ней — и не удержал вздоха, похожего на стон. Раны не было. Не было сквозной дыры в животе, из которой хлещет кровь и вываливаются внутренности. Огромный, уже наливавшийся багровым, синяк, расползался по белой коже. Наконечник пробил кольчугу, ударил в серебро диска, и оно будто забрало всю чудовищную силу выстрела. Диск выгнуло, но он выдержал. Выдержал и сберёг жизнь Белой Горюхи.
Доман втянул холодный воздух сквозь сжатые зубы. И, пряча рухнувшее, как подрубленная великанская сосна, облегчение, пробурчал: — Полезную вещицу передала старуха. Тебе во чреве пятерых носить — не переносить. До той поры помирать никак нельзя!
Инга засмеялась. Чисто, радостно, совсем как девчонка, которую несправедливо отругал строгий отец, но она-то знала, что батька просто испугался за неё и теперь сам сердился и на себя, и свой испуг. В звонком смехе, эхом разлетевшемся над замёрзшим ручьём, было столько счастья, что даже вечно невозмутимые воины, зачищавшие место боя, позволили себе короткие скупые улыбки.
Альгирдас, отпустивший ногу нападавшего, которого оттаскивал с дороги в сугроб, поднял голову и, кивнув на Ингу, произнёс с привычным, всегдашним его равнодушием, сейчас заметно неискренним:
— Гляди-ка, ещё одна, Богами меченая.
Дом пригляделся пристальнее туда, куда он указывал. До этого было как-то не до мелких деталей даже мне, к ним обычно куда более внимательному в силу профессии. На левом боку Инги, чуть ниже рёбер, багровел свежий след от удара — как раз там, где край диска, приняв на себя чудовищную энергию болта, вдавился в тело. И точно такая же отметка, но не синяк, а вмятина с неровными контурами, поблёскивала на металле, под левыми рёбрами барельефа Белой Девы. И я, разглядев этот след, понял, о чём говорил Аль. Это было очень похоже тот самый шрам, что остался на мозаичной иконе, подаренной Иоасафом. Той, что спасла жизнь Доману в Печорах.
Князь молча вынул из-за пазухи маленький, завёрнутый в тряпицу образ. Богоматерь-путеводительница с Младенцем на руках. По золотистому фону, прямо по правой скуле Христа, тянулась тонкая, изящная даже, полоса глубокой царапины, где не было мельчайших частичек мозаики — память о том выстреле, что едва не оборвал жизнь Белого Волка, когда святой образ принял удар на себя.
Двое людей, веривших в разных Богов, держали в руках священные лики, глядя друг на друга. А потом вместе, не сговариваясь, подняли глаза на вечное светлое Солнце, смотревшее на них. Как на беспокойных, шумных, проказливых, но от этого не менее любимых детей. Князь и дочь ярла совершенно одинаково чувствовали и облегчение от чудесного спасения, и счастье от простой возможности жить и дышать. А главное — любовь. Такую одинаковую на небе и на земле.
"Вот тебе и параллели", — как-то отстранённо подумал я, глядя на две эти отметины. — "Там, в Печорах, Он спас его, здесь Она спасла её. Такого нарочно не придумаешь, и поверить в такое трудно. Если своими глазами не видеть".
Доман, кажется, услышал эту мысль. Или сам подумал о том же. Князь наклонился и, не обращая никакого внимание на стаю, поцеловал Ингу в лоб, пахший морозом и чужой кровью.
— До темноты надо успеть к Порхову. Лук, всех обыскали?
— Всех, — отозвался воевода, подходя. — Волки новгородские в заячьих шкурках. Четверо — боярские люди, это точно. Возле Софии видел их, где вы с великим князем службу стояли. А у одного ещё и грамотка нашлась, пустая почти, но печать имеется. Юрия Михайловича печатка.
— Боярин, — будто прорычал негромко Дом. — Никак не уймётся.
— А тот, кого ты подстриг так коротко, по самые плечи... Его следы Аль признал. Это он Головану глотку перехватил тогда, — добавил Лукас.
— Это уже лучше, — вопреки сказанному, нахмурился князь. Видя, как насторожилась Инга.
— На нём живого места нет, хуже Маляты нашего. Думаю, этот и был тем четвёртым, которого он поранил — порезан был обоерукий крепко, как раз в ту пору, когда чудина монахи на льду подобрали.
— А вот это и вовсе хорошо, — кивнул Дом. Которому уже некуда было дальше хмуриться.
— Что не так, княже? — напрягся и воевода.
— Всё не так, Лук. Гончего последнего мы взяли. Но сколько их ещё рыщут по округе, да через кого новости так быстро узнают, что здесь нас перехватить успели — не знаем. Поспешил я. Надо было руки рубить ему, а не башку. Теперь уж не спросим...
— Парни за лошадьми их вышли. Пригонят — по сёдлам да по клеймам поймём, чьи кони, — проговорил Лукас. — У двоих за пазухой хлеб свежий. По постоялым дворам пройду, расспрошу хозяев вежливо.
— Ладно. Только го́ловы отрезанные кучей из мешка тем хозяевам не вываливай, чтоб узнавали. И перстни-кольца, на ком есть, можно с собой и без рук их поганых забрать. Не как в тот раз, короче, вежливо расспрашивай. Нам на этой земле ещё жить, — не меняя выражения лица, велел Дом. И я самым краешком своей памяти коснулся дальнего уголочка княжьей, того, где хранились, словно архивные кинохроники, воспоминания о прежних походах. Подтверждавшие, что Доманова стая умела добывать сведения из населения, разными методами.
Обоз двинулся дальше. До Новгорода оставалось чуть больше дня пути, и теперь каждый из воинов знал: впереди их ждут не только стены великого города, но и встреча с теми, кто за высокими крепкими стенами плетёт свои подлые заговоры. И вряд ли будет рад увидеть псковскую дружину.
Ночёвка на погосте и переходы, то вчерашний, что сегодняшний, прошли скучно. О нападении по пути князь крепостному старшине не рассказывал. Но давний друг Кондрата, кажется, по коням, которых было значительно больше, чем нужно для путешествия, догадался о том, что по пути кто-то несчастливый решил пощипать княжью стаю. Но вопросов лишних задавать не стал, накормив от души и поделившись последними новостями. Новгород кипел, как котёл с ведьминым варевом, орал и бесился, как перед большой бедой. Слухов было не счесть, и один хуже другого. Великому князю вменяли в вину уже и предательство русской земли и люда новгородского, он, дескать, ливонским католикам через псковского чужака поклялся сдать оба берега Чудского озера. Обидно было то, что не у всех хватало ума понять, что Ярославу это было бы попросту невыгодно. Народ, особенно в толпе, думать редко любит. Вопить, свистеть, разорвать или затоптать кого-нибудь — это завсегда, а вот чтоб подумать...
К Новгороду подъезжали под вечер. Народ на улицах косился неприветливо, шапок не ломал, не то, что в прошлый приезд, когда рядом с Доманом величаво покачивался в седле медведь-воевода, которого многие здесь знали. И не покидало ощущение того, что и псковского князя здесь знали гораздо больше народу, чем он сам того хотел бы. И как в прошлый раз, многих из этих, знающих, и Кондрат бы не признал сразу.
Инга, снова в образе шалопая-возницы на передних санях, ухитрялась перекидываться на ходу шутками с вездесущими городскими мальчишками. Делая вид, что сама, то есть сам Звон, до смерти боится псковской дружины. Судя по глазам слушавших — ей охотно верили. И в ответ вываливали последние сплетни о том, что князь-оборотень живёт в подземной пещере со старой страшной ведьмой по имени Белая Горюха. И жрут они, вот те крест, крещёных младенцев! По лицам всадников ни одна живая душа бы не догадалась о том, что они понимали, о чём щебечут ребятишки возле саней. По лицу самой Белой Горюхи тоже ничего прочитать было нельзя.
Великий мост, скованный льдом и морозом, прогромыхал под копытами и полозьями глухо, тяжко. Факелы на башнях Городища впереди горели тревожно-ярко, будто предупреждая чужаков о том, что здесь им не рады. Или наоборот указывая путь. Но город молчал. Я, глядя на высокие стены Новгорода, не мог отделаться от странного, почти мистического чувства. Этот город уже пытался нас убить руками Стрижа. Потом прислал по следу четырёх орденских гончих, одну из которых зарубил у ручья Доман, а ещё двоих - Малята. Тогда ещё бывший Малевом-Малусом, братом-гончим. Недавно два десятка боярских людей напали по пути сюда. И князь-воин был уверен в том, что Новгород решит попробовать снова. Поддержка со стороны Пскова была нужна великому князю, а, значит, стояла поперёк глотки боярам, собиравшимся выгнать Ярослава Ярославича. Но сперва узнать, откуда тот получал чудесные краски, за которыми всегда собиралась очередь из иноземных купцов, и за ценой не стоял ни один. Упускать такое на берегах Волхова, особенно на Торговой стороне, никто не стал бы.
Мы не доехали до ворот Ярославова Городища всего сотни шагов. Санный поезд остановился: дорогу перегородили люди. Десятка четыре, не меньше — в дорогих шубах поверх кольчуг, с обнажёнными мечами, рогатинами. На крышах окрестных домов тоже поднимались фигуры: кто с луком, кто с самострелом, десятка два, не три ли. За заборами слышались приглушённые возбуждённые голоса. По ним нельзя было угадать, сколько народу таилось там, во дворах.
Вперёд, из-за спин вооружённых злых мужчин, вышел боярин Юрий Михайлович. Аж лоснившийся от самодовольства, в собольей шубе, стоившей годового дохода небольшого городка, с дорогим мечом у пояса, тоже недешёвого. Его глаза, маленькие и маслянистые, смотрели на Домана с гневом и нескрываемым превосходством.
— Кому служишь, литвин? — пророкотал он, выйдя на середину дороги. — Откуда у князя злато? Откуда краски такие, что даже греки диву даются? И кто тебя, собаку, надоумил людей русских между собой ссорить?
Доман не спешился. Он сидел в седле, не шевелясь, и смотрел на боярина сверху вниз, как на пустое место.
— Не тебе, старый лис, с меня ответа спрашивать, — ответил он, и в его голосе по-прежнему не было ни злости, ни страха. — Коли Ярослав Ярославич не говорит — и мне не след. А вот о том, с какой стати тебе так важно, где великий князь своё золото берёт, я б на месте твоих людей задумался. Не в ту мошну надумал руку запустить, боярин. Своё считай, у тебя его немало. Пока.
Боярин побагровел. Рука его легла на рукоять меча, но вытащить он его не решился. Вместо этого он отступил на шаг и, вскинув руку, уже открыл было рот, чтобы отдать приказ стрелкам.
И замер.
Потому что в этот самый миг на дальних крышах, за спинами его же лучников, бесшумно, как призраки, поднялись фигуры в чёрном, в длинных рясах, островерхих шапках на головах — и с огромными, едва ли не в человеческий рост, луками в руках. Монахи-воины Перынского скита, те самые, что учились обращаться с оружием едва ли не раньше, чем ходить и говорить. И точно раньше, чем разучивали первую молитву Христову. И целились они не в князя, а в стрелков боярина, которые крутили головами, как совы, пытаясь понять, что происходит.
Одновременно с этим вдоль заборов, у которых стояли новгородцы с копьями и мечами, будто из-под земли выросли другие — в простых тулупах, с секирами и длинными ножами. Очень похожие на ту первую сотню воинов-охотников, что привёл на место будущего Тимофеева городка слепой Тихон. Те тоже умели появляться ниоткуда и исчезать в никуда что в лесу, что среди улицы, почти как княжьи ратники. И смотрели они сейчас на тех, кто заступил дорогу Домановой стае так, как смотрят на добычу старые, матёрые волки.
А от ворот Городища уже летели верхами дружинники Петра. Копыта гремели по мёрзлой дороге, и в воздухе разносился его зычный, привыкший перекрывать шум сечи и перезвон мечей голос: "Дорогу страже великого князя!".
Юрий Михайлович отступал. Медленно, пятясь за спины своих, скрежеща зубами и бормоча не то проклятия, не то молитвы, не то угрозы. Его люди, мгновенно растерявшие весь боевой пыл, опускали оружие и расходились, пропуская малый обоз псковичей. Каждый нутром чуял: бой против дружины Петра, монахов Перынского скита и псковских ратников, о которых говорили страшные сказки — верная смерть. А после неё — позор и разорение семьям за то, что допустили нападение на людей великого князя у него же под самым тыном. Умирать за боярское серебро, когда боярин уже пятится, никому не хотелось.
Доман, так и не обнажив меча, тронул легко Демона и проехал мимо боярина, красного аж в синеву, даже не взглянув на него. За ним, всё так же молча, проехал весь обоз. И только когда последние сани скрылись за воротами Ярославова Городища, Юрий Михайлович, трясясь от бессильной ярости, повернулся и зашагал прочь. Сипло лаясь последними словами, срывая зло на ком-то из своих, кто подвернулся под руку. Горячую, но не такую длинную, как хотелось бы боярину.
Великий князь ждал в той же гриднице, где разговаривали в прошлый раз. И теперь Ярослав Ярославич выглядел ещё более уставшим. Белки глаз покрывали частые красные сетки, лицо серое, под глазами круги, почти как у тех, кто в бою крепко получал по голове. Было видно, что опасные игры и дрязги с боярами выматывали его гораздо сильнее любого военного похода.
— Рад тебя видеть, Тимофей Романович! — произнёс он, поднимаясь навстречу, и в голосе его прозвучала искренняя, почти дружеская теплота. Потом вдруг подошёл и, к удивлению всех, кто был в гриднице, по-простому, по-воински обнял Домана.
— Не чаял уже тебя увидеть, признаться, — сказал он тихо, отстраняясь. — В городе всякое творится... Бояре совсем с ума посходили, на вече орут, мечами трясут. А вчера дочка Юрия Михайловича, Ксения, невеста моя наречённая, сказывала: батюшка-де грозился, что ты до Новгорода не доедешь. Я уж думал — всё...
— Не дождётся, — коротко ответил Доман. — Не только доехал, но и гостинцев привёз от тех, кого он выслал встретить нас по дороге. Самострелы добрые, припасу всякого. Да голов их дурных десяток-другой, в санях они. А ещё — последнего из орденских гончих, тех, что по твою и мою душу посланы были. Этот уже никого никогда не догонит.
"Proditor manifestus est", — мелькнуло у меня в голове, вспомнился тот клок ганзейского пергамента, найденный в руке убитого Голована. Тогда мы не знали, кто предатель. Теперь знаем.
Ярослав нахмурился, и усталость на его лице сменилась разгоравшейся яростью.
— Орденские гончие? Уверен?
— Уверен. — Доман сжато, без деталей, рассказал о том, кем был Малев, как он жил и что знал. И о том, что последний из его бывших товарищей остался лежать в снегу у лесного ручья. Почти целиком. Сейчас, наверное, уже зверьё обглодало, но опознать можно легко — его дурная голова тоже с обозом приехала.
Великий князь слушал молча, и желваки ходили на его скулах. Когда Доман замолчал, он долго смотрел в огонь, а потом произнёс глухо:
— Вот же тестюшка будущий... Ну, удружил, ну, наворотил... И с орденскими гончими снюхаться умудрился. Удавлю паскуду!
— Погоди, — остановил его Доман. — Его удавишь — новые полезут, тут иначе, думаю, надо. Подай им то, чего они не ждут. Правду расскажи.
— Какую правду? — отмахнулся Ярослав. — Правду они и слушать не станут — им власть нужна, чтоб золота нагрести побольше, да золото, чтоб власти и земель прихватить. Не до правды нынче ни им, ни Новгороду.
— Правду о том, что их Орден купил, — спокойно пояснил Доман. — Даже говорить ничего не нужно — болты чёрные, перстеньки приметные, грамотки с печатями знакомыми на вече отдадим. И головёнки эти, пока не стухли вконец, не зря ж везли так далеко. Начнут орать люди, мол, смерть изменникам! И тот, кто вперёд выступит, волю вечевую принимая и исполняя, станет не брехуном-трепачом базарным, а спасителем города от предателей. Но пусть им будет тот, кому ты доверяешь, и в нужное время. Тебе, княже, нужное, а не боярам.
Ярослав прищурился, явно обдумывая услышанное. А потом кивнул и, повысив голос, велел:
— Пётр! Посадника Михаила Фёдоровича ко мне! И владыку Далмата зови, если соблаговолит! Скажи, дело спешное, тайное, жизни и свободы Господина Великого Новгорода касаемое.
Потом повернулся к Доману и, неожиданно улыбнувшись, спросил:
— А что, краски-то привёз? Говорят, греки волосы на себе рвут, золота вовсе без счёту сулят, чтоб узнать, откуда такое чудо?
— Привёз, — кивнул Доман, и в его голосе впервые, пожалуй, за всё время похода, послышались тёплые, едва ли не шутливые нотки. — Всё, что твои просили. Новые ещё лучше прежних вышли. Не оставлять же дома, раз всё равно в гости собрались?
Великий князь расхохотался. От души, громко, почти по-мальчишески, и от этого смеха в тёмной гриднице будто стало чуть светлее. Пётр, уже стоявший у дверей, перекрестился с облегчением, впервые за долгие дни видя своего князя не мрачным и напряжённым, а почти счастливым.
— Спаси тебя Бог, Лукас, — шепнул он, медленно проходя мимо коллеги. — Ты уж прости, что в прошлый раз неласково встретили. Теперь вижу: князь ваш честь знает. И смотрит с нашим в одну сторону.
— В одну, — подтвердил Лук, пожимая предложенную руку.
"Всё правильно", — подумал я, глядя на них. — "Именно так союзы и строятся. Не на словах, не на бересте-пергаменте, а на деле. И на правде. Которые и со стороны видны тем, кто не только в свой карман смотрит, да в соседский".
Доман кивнул каким-то своим мыслям. О том, что такое "карман", он из моей памяти уже знал — не в первый раз незнакомое слово проскакивало в нашем с ним внутреннем диалоге. Придвинув кубок, куда старый благообразный дедок-слуга, явно с воинским прошлым, налил великому князю с гостем горячего сбитня, приготовился ждать. Трудный разговор должен был начаться с минуты на минуту. Но теперь, когда за плечами были не только пройденный путь, победы над предателями во Пскове и над убийцами под Порховым, а теперь и эта странное, невероятное единое выступление уже четырёх сил — он был готов к чему угодно. Белый Волк и его стая. И его женщина, что стояла сейчас у дверей в облике чумазого паренька по имени Звон, но смотрела на него зелёными глазами, в которых светились любовь и гордость.
Глава 10. Другим путём
Посадник Михаил Фёдорович и архиепископ Далмат появились на удивление скоро. Так скоро, что на ум приходили мысли о заранее смазанных лыжах и конях, что били копытами у крыльца, ожидая знака. Будто не с противоположного берега Волхова примчали они, не из-за дубовых дверей своих теремов, крытых по-новгородски дорогим тёсом, а из-под тех самых заборов, у которых только что боярские люди размахивали мечами. Эта поспешность была красноречивее любых грамот.
"Слетелись, ишь", — подумал Доман, провожая взглядом вплывавшего в гридницу владыку. Далмат, высокий, сухой, с крючковатым носом, и впрямь походил на старого ворона: чёрная мантия, островерхий клобук, глаза-бусины, что цепко обшаривали помещение, задерживаясь на знакомых лицах и чуть сужаясь при виде незнакомых. Ворон, что чует падаль задолго до того, как она упадёт. "Один на ворона старого похож, Далмат-архиепископ, второй и вовсе на цаплю: куда ветер дует — туда и нос повернёт, на одной ноге стоя. А как ему, посаднику, на обе-то встать, когда с одной стороны золото, а с другой — власть? Хоть порвись", — с редкой для него иронией добавил Дом, переводя взгляд на Михаила Фёдоровича. Тот и правда семенил чуть боком, вытягивая длинную шею, и в его глазах, обычно спокойных и равнодушных, сейчас плескалась плохо скрываемая тревога.
Я мысленно усмехнулся. Раньше, в той прошлой жизни, я бы и не заметил этих деталей или списал бы всё на извечную политическую суету. Теперь же, разделяя разум с князем-воином, я и сам смотрел на это высокое собрание с непривычной для себя самого холодной, оценивающей усмешкой хищника, знающего, нутром чувствующего, что дичь не уйдёт. С юмором, пусть и вполне по-средневековому мрачноватым, смотреть на власть имущих и впрямь было чуточку веселее.
Ярослав Ярославич, мрачный, с твёрдо застывшими желваками на скулах, указал прибывшим на лавки. Пётр, маячивший за спинами вошедших, бесшумно притворил тяжёлую дверь, оставляя лишние уши за ней. В гриднице остались только те, кому дозволено было решать судьбы. И те, кому суждено было эти решения слушать первыми. Доман кивнул Лукасу, оставшемуся у дверей вместе с начальником великокняжеской стражи. Едва сдержался, чтобы не улыбнуться ободряюще Инге, но та и не смотрела в его сторону, по-прежнему оставаясь в образе чумазого возницы Звона — никчёмного, незаметного, лишнего в этом собрании важных мужей. И оттого невидимого.
Отведав положенных по случаю и правилам гостеприимства кушаний — лишь пригубив, ибо кусок в горло не лез никому, кроме разве что до противного невозмутимого псковского князя, — приступили к обсуждению. И почти сразу же в гриднице зазвучали те самые крики, что не так давно сотрясали вечевую площадь. Пятеро важных бояр требовали золота, привилегий и выдачи "литовского лазутчика", что посмел их ославить. Тысяцкий, багроволицый и потный, вторил им, размахивая руками и брызгая слюной, зачем-то постоянно упирая на неприкосновенность торга и недопустимость чужаков в великокняжеских палатах. Посадник Михаил Фёдорович, чей голос был самым тихим, но и самым весомым, просил лишь одного: покоя для Господина Великого Новгорода. Города, который, как он выразился, "шатают со всех сторон, аки ветры утлую ладью на Ильмень-озере".
И только великий князь Ярослав Ярославич, сидевший во главе стола прямо, как древний дуб, что держит корнями берег, хотел мира. Не тишины на торгу, не весёлого сытого золотого перезвона в мошне, а настоящего, прочного мира для всей русской земли. Доман видел его смертельную усталость: она проступала не столько в тенях под глазами, сколько в том, как тяжело, с паузами, великий князь подбирал слова, как смотрел мимо орущих бояр — куда-то в стену, на которой висела старая, потемневшая карта. И понимал: они с Ярославом похожи. Два вожака, две головы над двумя стаями, что пытаются удержать порядок в мире, где каждый норовит урвать свой клок, не думая о том, что будет завтра. Только Ярославу, в отличие от него, невместно спасаться от этой изводящей тяжести ни физическим трудом, ни воинским упражнением. Его города уже давно были построены, а воевать он предпочитал головой, а не мечом. И оттого усталость его не выплёскивалась, а копилась внутри, как вода в запруде, угрожая рано или поздно прорвать плотину.
— Мы ничего не знали о своеволии Юрия Михайловича! — взвизгнул тысяцкий, вскидывая пухлые руки и пытаясь придать своему голосу праведное негодование. — Это всё его личная блажь, горячка! Он всегда был горяч, ты же знаешь, княже! Но мы — мы к тому злодейству непричастны! Вот те крест святой!
Он истово, размашисто перекрестился, и бояре, сидевшие по бокам от него, как по команде, повторили жест. Клялись, что о нападении на псковского князя за Великим мостом и о подосланных по дороге убийцах слыхом не слыхивали. Пытались свести всё к шутке — дескать, обошлось же, никто и не пострадал толком, так о чём и говорить? Не впервой промеж князей разногласия случаются, глядишь, само всё и утрясётся.
Ярослав, до того молча буравивший взглядом столешницу, вдруг поднял голову. И от его тихого, упавшего как-то враз голоса в гриднице стало будто бы заметно холоднее.
— Если б убили псковского князя на моём крыльце, — произнёс он, и каждый звук этого голоса был как порез по голой коже, — разговор бы совсем иначе шёл. И многие, думаю, не говорили бы, а пели аж. Петь-то вы все горазды и умелы, что в церкви, что под кнутом. Но вот заканчиваются те песни по-разному. Кому-то — славой Господней, а кому-то — осиновым колом под хвост!
Бояре онемели и шутить перестали враз. Тысяцкий осёкся на полуслове и как-то даже уменьшился в размерах, втянув голову в плечи. Посадник, сидевший справа от великого князя, нервно огладил бороду. И только Далмат-архиепископ остался невозмутим — лишь чуть дрогнули его пальцы, в которых он перебирал чётки.
— Но есть то, что всю эту историю с поспешными и опрометчивыми решениями Юрия Михайловича делает ещё хуже, — продолжал великий князь, и теперь в его голосе послышалась какая-то особая, обманчиво-спокойная интонация, — то, о чём мне поведал друг мой, князь псковский Тимофей Романович. И не только словами, но и делом доказал, грамотами, в которых имена указаны, на которых печати стоят. Монахи орденские, ливонские, рыщут по нашей земле, как серые тени. Смущают, говорят, торговый люд. Денег сулят, если им рассказывать про то, где князь, где войско его, где припасы лежат. Подло это, думаю, чтоб и с русских за товары и за провоз серебро получать, и с вражин западных за доносы. И что с такими делать — ума не приложу!
Ярослав развёл руками, изображая вполне искренне крайнюю степень озадаченности. И бояре, почуяв, куда дует ветер, заорали наперебой, стараясь перекричать друг друга и выказать наибольшее рвение:
— Доносчикам — смерть! Иуды проклятые! На кол их, на дыбу! Первых казнить, остальным — наука!
Великий князь обвёл застольное совещание тяжёлым взглядом смертельно уставшего человека и кивнул. Скупо, почти незаметно. Доман понял этот кивок правильно: Ярослав только что, при свидетелях, подтвердил за собой право на любые действия против тех, кто будет уличён в связях с Орденом. А бояре, азартно оравшие о казнях, сами подписали себе приговор, не оставив путей к отступлению. Те, кто имел хоть какое-то отношение к заговору, кто кроме Юрия Михайловича мог касаться ливонского серебра и золота, и о ком уже были и ещё только должны были появиться подтверждённые обличающие факты.
— Верно говорите, уважаемые мужи новгородские, по уму, по сердцу мне слова ваши! — перекрыл их гвалт голос вождя. — И в том, как наша правда нам велит, нынче же грамотку составим, где сказано будет, как порешили владыка-архиепископ, посадник, тысяцкий и первые люди Господина Великого Новгорода дозволить князю Ярославу Ярославичу вести суд и чинить правёж своим словом, своей силой, во благо горожан и святой православной веры!
И, пока бояре во главе с предводителем-тысяцким, хлопали глазами, Михаил Фёдорович удовлетворённо кивал, а Далмат пытался скрыть досаду, старый слуга великого князя подал пергамент, где уже было записано сказанное только что. Я вспомнил расхожую фразу из будущего о том, что трудные времена требуют жёстких и быстрых решений, и в который раз удивился тому, как, оказывается, мало в истории нового. Всегда, в любой из эпох побеждал тот, кто не боялся брать на себя ответственность. И не подводил тех, кто передавал ему ту ответственность.
Тысяцкий и архиепископ попробовали было смягчить пару формулировок, но Ярослав только руками разводил, дескать, не по совести это, чтоб уговор, только что при свидетелях родившийся, на письме другими словами выходил. Какая, говорил, тогда цена вашему слову, если стоит моргнуть три раза — а оно уже другое? Посадник продолжал кивать, даже не стараясь скрыть удовольствия. То, что на торговых людей, на старших от купцов и бояр, нашлась управа, было ему заметно по душе. Как и то, что этот свежеподписанный пергамент давал великому князю чрезвычайные полномочия. Старик явно понимал, что ситуация, в которой оказался город, не располагала к тому, чтобы вопросы продолжали решаться так, как было принято в мирное время: общим сходом, вечевым билом, громким ором на протяжении двух-трёх дней. Не то было время, чтобы по-прежнему давать торговым людям возможность покупать те решения, что были выгодны именно им. Тем более за ливонское серебро.
Выходившие хмурые, с опущенными плечами и глазами, с поджатыми губами уважаемые люди выглядели, мягко сказать, крайне озадаченными. В моей памяти тоже не находилось случая, чтобы вот так, относительно мирно, вечевая демократическая республика за один вечер превращалась в военную диктатуру. Но почему-то в том, что сделано это было правильно и вовремя, не было сомнений.
Проводив ободряющими напутствиями унылых по большей части гостей, великий князь отдал несколько распоряжений Петру и двум сотникам, сменившим за столом бояр. То, как отличался этот разговор от предыдущего, как иначе выглядели, слушали и соглашались княжьи люди, бросалось в глаза. На них не было многослойных богатых одежд, тяжёлых поясов, шейных украшений и перстней с самоцветными камнями. Они не орали чайками, не выкатывали на князя глаза и толстые животы. Они внимательно слушали приказы и короткими кивками подтверждали готовность выполнить услышанное. И это одинаково нравилось и мне, и Доману, и самому Ярославу Ярославичу.
Оставшись вдвоём после того, как все распоряжение были отданы, а получившие их воины покинули зал, Ярослав кажется, немного выдохнул. И завёл со псковским молодым коллегой неожиданный, странный, но вполне откровенный разговор. Он не жаловался и не хвастался обилием проблем, а, скорее, проводил рекогносцировку, излагая диспозицию товарищу по оружию. Говорил глухо, глядя в огонь, и Доман узнавал в его словах ту же самую изматывавшую думку, что терзала и его самого. Только масштаб был иной — не городок под Снятной горой, а вся Русь.
— Степняки, Доман, — произнёс он впервые, называя князя не крестильным именем, а родным, старым и настоящим. — Хан Берке, старый лис, требует дань. Перепись эта, что им в Золотой Орде неймётся учинить... Я с ним знаком, вот как с тобой сейчас сидим-говорим, с ним разговаривал. Он точно не глуп и золото глаз ему не слепит. Он понимает: если переписать дымы и счесть всех — дань будет больше. Но тогда и люди будут живы, и трудиться проложат, и детишек растить. Если не платить или платить обманно, как в прошлый раз — его степная конница пройдёт по Руси лесным пожаром. Ему не страшно — через пять-десять лет, как мы или дети наши отстроятся, опять налетят да пожгут-пограбят. А нам землю пахать да заново дома-крепости-города возводить. Теми, кого в полон не утянут на верёвках. Но боярам-то что? Им лишь бы свои вотчины уберечь от переписчиков. А то, что за их жадность тысячами жизней платить придётся, — о том они не думают. Или думают, что обойдётся все, обманут Берке. А зря...
Он замолчал, потирая виски длинными пальцами. На коже оставались белые полоски, пропадая через некоторое время — сильно давил великий князь, будто надеялся подстегнуть мысль, прогнать усталость. Доман тоже молчал, переваривая услышанное. Я, внутри него, вспомнил строки из давно читанных книг. О том, как ордынские переписи и в самом деле спасали Русь от разорительных набегов. О том, что система, построенная потомками Чингисхана, была не просто сбором дани, а сложным механизмом управления, где учёт населения играл ключевую роль. И о том, что русские князья, научившиеся договариваться с Ордой, в итоге выигрывали больше, чем те, кто пытался воевать в одиночку или обманывать степняков. Ярослав был прав. Но правда эта была горькой, как полынь.
— Ты не просил моего совета, княже, — медленно, будто пробуя каждое слово на вес, произнёс Доман. — Но я скажу прямо, без этих торговых прихватов, что ни тебе, ни мне не по душе. Золото и воинов для победы над востоком можно взять на западе. Но может выйти и так, что воевать с востоком не придётся вовсе.
Ярослав поднял на него глаза. В них, помимо смертельной усталости, разгорался острый, цепкий интерес. Он точно не ждал чуда, этот старый, битый жизнью политик. Но он надеялся на него. И Доман, сам знавший цену надежды, кивнул. И в ответ не не заданный пока вопрос великого князя, и словно подтверждая наши с ним давешние мысли-рассуждения.
Я на мгновение замер, зная ход мыслей князя-воина. Это было дерзко, на грани безумия или даже за этой гранью. Но в этом безумии была та самая холодная, просчитанная рациональность хищника, которая не раз спасала стаю от гибели. Всё то, что мы с Доманом обсуждали долгими вечерами у очага в Тимофеевом городке, глядя на карту, где линии рек и лесов были нанесены углём, а линии будущих походов — надеждой и верой. Теперь эти планы обретали голос. Глуховатый низкий голос Белого Волка.
— Думаю, надо вместе пойти на Литву, — сказал Доман, будто с обрыва прыгая, хоть и не выдавая напряжения внешне. — У меня старые счёты с Герденем, захватившим мои родовые земли. У тебя — нужда в золоте и в победе, которая заткнёт глотки боярам и покажет Орде, что Новгород силён. Но в первую очередь — люди Руси, чёрный люд, которому важно знать, что князь может не только последнее отнимать, чтоб степнякам поклониться, но и о своей земле радеет, как хозяин, а не гость перехожий или за серебро нанятый. За таким пойдут.
Великий князь слушал молча. По лицу его, разумеется, мало что можно было понять, но хватало уже того, как внимательно он вслушивался в каждое слово странного молодого союзника.
— По пути на юг и на запад от Нальшан живут люди, которые не всем сердцем верят во Христа и Деву Марию, — продолжал Дом. — Эсты, ливы, латгалы — они помнят Старых Богов. Они могут поддержать того, кто не возвратит им старую веру — это невозможно, время не течёт вспять, — но хотя бы позволит жить с ней в душе, не боясь костра и плахи.
Лицо Ярослава, бывшее до того серым и осунувшимся, начало медленно наливаться краской. Но не багровой-гневной, а живым румянцем. Как у человека, который долго брёл в темноте и вдруг увидел впереди огонёк.
— Я знаю людей, — говорил Белый Волн, и я чувствовал, как тяжело давалось ему каждое слово, ведь речь шла о союзе, который ещё год назад показался бы ему недопустимым кощунством, — готовых передать весть на запад. Тех, кого ещё помнит и слушает лес. Выступить можно по последнему льду, в начале весны. Тогда конница идёт ходко, обозы не вязнут в болотах, и ливонские дозоры ещё не забираются далеко в наши края. И этот поход, княже, может заставить Орден задуматься: стоит ли по-прежнему рваться на восток, когда позади, в Пруссии и Ливонии, снова начнут гореть неугасимые костры в древних дубравах?
— И ты готов повести это войско? — спросил Ярослав, и голос его еле уловимо дрогнул. Или только показалось?
— Я готов идти первым, — просто ответил Доман.
Они помолчали. В очаге треснуло полено, и сноп искр взметнулся к закопчённому потолку.
— Греки, — произнёс он задумчиво. — Твоими красками, Доман, теперь не только иконописцы интересуются. Торговцы византийские спрашивают у всех, в какой святой обители обретаются те, кого Господь такими знаниями и талантами наделил? Ромеи вообще многим на Руси интересуются нынче. Их император Михаил Палеолог, говорят, пытается выстоять, уберечь державу меж двух огней. С одной стороны Рим с его крестоносцами, что раздумали спасать Святую землю от сарацин и теперь снова смотрят на Константинополь. А от степняков-ордынцев, что приходят с востока и севера, вообще спасу нет. И всем им светит Византия, как та свеча на ветру.
— Верно, — кивнул Доман. — Византия светит ярче, чем снега Руси. Там приятнее и привычнее для скуластых всадников: меньше страшных дремучих лесов, теплее, и добыча богаче. Не зря Батый выстроил столицу Золотой Орды в низовьях Волги, а не в верховьях. Почему бы со временем, глядишь, и не перенести её ещё подальше? Скажем, западнее. Или южнее. Туда, где зимы короче, а пастбища тучнее. И в этом, княже, мы им тоже сможем подсобить. Не сейчас, не вдруг, конечно. Но если у Орды будет выбор между суровой, снежной Русью, где за каждой ёлкой по три метких лучника, а в каждом овраге по конной сотне, и тёплым, слабым югом, где города сами в руки падают, как спелые яблоки... Выбор хана Берке тоже может стать нашей силой.
Ярослав слушал, и в его глазах загорался тот самый огонь, который Дом привык видеть в глазах своих воинов перед битвой. Понимание, надежда и вера были в том пламени, что нам, кажется, удалось если не разжечь, то хотя бы затеплить в великом князе. Он долго молчал, переваривая услышанное, и пауза эта была тяжелее любого спора.
— Это уже не просто болтовня застольная, Доман, — произнёс он наконец, и в его голосе звучала глубокая, не напускная задумчивость. — Это уже стратегия, на долгое время. Многое нужно обдумать и посчитать: воинов, припас, время. Примут ли в Новгороде? Поймут ли в Орде? Но... — он на мгновение осёкся, подбирая слова, и вдруг улыбнулся — устало, но открыто, — но сидеть и ждать, от чего быстрее падёт Новгород — от внутренней гнили или внешнего врага, — не менее опасно. И откровенно глупо.
То, что он продолжал звать Дома не Тимофеем, не «псковским князем», а этим старым, истинным именем, наверное, можно было расценивать, как признание. Если не равного, то хотя бы того, чьи слова стоят не меньше слов великого князя. И с кем сам Ярослав Ярославич готов вести беседы и держать совет.
Доман чуть склонил голову, принимая это признание. А я, внутри него, думал о том, что история, которую я знал, в этот самый миг сделала очень крутой поворот. Ни в одной летописи не было сказано о том, что Довмонт Псковский и Ярослав Тверской затевали совместный поход на Литву весной 1265 года. Ни один источник не говорил о тайном союзе, замешанном не только на жадности и военной силе, но и на древней вере, на красках и на золоте, на общей вере в то, что мир может стать лучше. История рождалась здесь и сейчас, и я был её частью. Я впервые не реставрировал что-то старое, не смотрел со стороны, не наблюдал за работой других мастеров. Я участвовал.
— Я дам тебе людей, — продолжил Ярослав, поднимаясь и подходя к карте, занимавшей всю стену. — Две сотни новгородских ратников, две сотни тверских и припасов на поход. Пётр поведёт их, чтобы твои не сомневались в моём слове. Но и ты, Доман, дай мне слово, что вернёшься. Не в Нальшаны, не в Утену, а сюда. Что Псков не останется без князя.
— Вернусь, — коротко ответил Белый Волк, и в этом слове было куда больше правды, чем в иных многословных обетах перед алтарём.
Они скрепили уговор простым мужским рукопожатием. Без грамот, без целования креста — под честное слово, что было в этом мире дороже золота и вернее пергамента. А за окнами, над Волховом, постепенно затихал ветер, и первые робкие лучи зимнего солнца начинали разгонять ночную мглу, обещая новый день. День, когда Господин Великий Новгород и его новый союзник, псковский князь-изгой, сделали первый шаг на долгом пути к миру. Пусть и начинавшемуся с набега на соседние земли.
Глава 11. Огнём и мечом
Давно Господин Великий Новгород не видал такого.
Вече, веками собиравшееся у Никольского собора или на Софийской площади, где звон колоколов иногда не мог заглушить крики спорщиков, в этот раз сошлось там, где ему быть, вроде бы, не полагалось. У стен Городища, у княжьего подворья, которое вольный город привык держать на отшибе, как цепного пса: сторожи, мол, но в дом не заходи. Теперь же народ, чёрный люд, ремесленники, мелкие торговцы, кутаясь в тулупы и дыша паром, шёл и шёл через Великий мост, вливался в пространство перед воротами, как вешние ручьи в половодье. Шёпот, гул, крики, — всё смешалось в тугой, напряжённый гул, и над этой человеческой рекой стояло морозное облако, пронизанное лучами зимнего Солнца.
Пётр, старшина великокняжеской стражи, стоял на крыльце, возвышаясь над толпой, и лицо его было каким-то серым и будто бы мятым от бессонной ночи. Он говорил с Доманом вполголоса, но я внутри князя слышал каждое слово. Хорошего там было мало.
— Бояре не спали, княже. Остаток ночи и всё утро собирали верных людей. Из тех пятерых, что вечером на совете сидели и кричали громче всех, — он едва не сплюнул под ноги, — двое тайно покинули город, ещё затемно ушли. Трое заперлись на подворьях, ощетинились копьями, как ежи. Тысяцкий чуть свет был у Михаила Фёдоровича, каялся, плакал, божился, что знать ничего не знал. Посадник ему не поверил, но вида не подал. Ждёт, что ты скажешь.
— А великий князь? — спросил Доман, не оборачиваясь, глядя на колышущееся море голов.
— У себя. Молился всю ночь, — он сделал скорбное лицо, поймав пристальный взгляд архиепископа. Но продолжил обычным голосом, но чуть тише, — с сотниками и моими парнями. Теперь вот тебя кличет.
Белый Волк кивнул и, оставив Петра на крыльце, зашёл в терем. Ярослав Ярославич стоял у той самой карты, что занимала полстены, смотрел на неё, но, кажется, не видел. Лицо его словно постарело за ночь лет на десять, став как-то твёрже и острее. Он даже не повернулся, когда Доман переступил порог.
— Что думаешь? — спросил великий князь глухо.
— Нечего думать, — ответил Дом. — Да и некогда. Тех, что бежали, догнать, приволочь на площадь да всыпать кнутов при всём честном народе. А тех троих, что в теремах закрылись, выкурить, как крыс из амбара. Стрел с огнём накидать на крыши, пусть выбирают: или гореть заживо, или выйти с повинной. Они свой выбор сделали, княже. Теперь наш черёд сделать так, чтобы остальные поняли ясно: неправильный и неправедный был этот выбор. Два пути в Новгороде нынче: или с великим князем, плечом к плечу, или вперёд ногами, на жальник. Вот пусть и выбирают. Только быстро.
Ярослав оторвал взгляд от карты, обернулся. В его покрасневших от бессонницы глазах Доман увидел странное выражение — смесь удивления, уважения и какого-то горького веселья.
— Ох и суров ты, — проговорил он наконец. — Однако ж, похоже, прав.
Вече началось без колокольного звона. Не по обычаю, без того векового уклада, которым так гордился Новгород. Вместо степенных кончанских старост, первыми взошедших бы на помост, на нём стояли великий князь и посадник, а позади них возвышались Пётр со своими дружинными и несколько суровых псковских ратников во главе с Лукасом. И это сочетание власти, освящённой веками, и грубой, неприкрытой воинской силы, заставило толпу умолкнуть быстрее, чем если бы здесь надрывался любой колокол.
В толпе, впрочем, то тут, то там вспыхивали крики. Сперва одинокие, потом всё громче, всё настырнее. Кто-то вопил о "княжьем произволе", кто-то выкрикивал, что вече — не в княжьем тереме, а на святой Софийской площади должно вестись, кто-то требовал ответа, куда подевались уважаемые бояре. Голоса были умелые, горластые, явно привыкшие перекрикивать толпу на торгу. Специально нанятые "агитаторы", за чьими спинами угадывались пузатые фигуры, вроде Онуфрия и Юрия Михайловича. И серебришко в кошелях у этих звонких певунов тоже взялось явно не само по себе. Они умело заводили чернь, разжигали страх, сеяли смуту. Жаль, про серебро и пузатые фигуры думали не все. А вот подхватить шум, поорать всласть было по душе почти каждому.
Но в этот раз их слушали недолго.
По знаку Домана, который мало кто углядел, кроме тех, кому надо было, из толпы бесшумно вынырнули фигуры в простых тулупах — Тихоновы люди, умевшие растворяться что в лесу, что в любом скоплении народа, как щуки в речной траве. Короткие, страшные удары под дых, без замаха, без крика, без предупреждения — и горлопаны складывались пополам, хватая ртом воздух, не в силах издать ни звука. Их подхватывали под руки и волокли к помосту, как мешки с дерьмом, и толпа, только что готовая взорваться новым криком, в нерешительности подавалась назад. Доман поднял руку, и гул стих.
— Это не вече, народ Новгорода, — произнёс он, и голос его летел над заснеженной площадью, достигая каждого. — Это суд. Суд великого князя Ярослава Ярославича над теми, кто задумал продать ваш город врагу. Вот эти, что сейчас молчат, — он указал на согнувшихся крикунов, которые только хлопали ртами, силясь вздохнуть, — орали за чужое серебро. За ливонское серебро. Пусть пока помолчат и подумают: стоит ли чужая мошна того, чтобы стать на голову короче?
Площадь замерла. Казалось, даже птицы притихли, поднятые было людским гвалтом с окрестных крыш.
А потом в ворота Городища, вздымая снежную пыль, влетели всадники. На арканах, привязанных к сёдлам, волоклись два тела, ободранные, в изорванных шубах, с разбитыми в кровь лицами, но живые. Те двое что пытались бежать, не ждали погони так скоро. И теперь их тащили по снегу, как падаль, и толпа, затаив дыхание, смотрела на этот жуткий, невиданный доселе спектакль.
Ярослав шагнул вперёд, и его властный, хоть и глуховатый голос разорвал тишину:
— Эти люди — изменники. Они брали вражье серебро, они наводили ливонцев на наши земли, они подсылали убийц к моему союзнику и гостю. О том есть свидетельства, и сказанные, и писанные. А как почуяли, что правда выходит наружу, бросили город и бежали. Нам такие не друзья, Новгород. Всё их имущество — терема, лавки, амбары, земли и холопы — пусть посадник Михаил Фёдорович сочтёт и сам решит, как им распорядиться. Например, в серебро превратить. Часть — на церкви Божьи, на украшение святой Софии. Часть — на починку мостов и крепостных стен, что пришли в негодность. А часть — просто раздать тем, кого нужда заела, у кого дети пухнут с голоду, пока бояре жиром заплывают.
Толпа загудела — сперва неуверенно, с опаской, а потом всё громче, всё одобрительнее. Люди, только что боявшиеся поднять глаза на князя, теперь кричали "Любо!", и в этом крике слышалась не прежняя неискренняя истеричная злоба, а настоящая надежда. Посадник Михаил Фёдорович, стоявший рядом с Ярославом, едва заметно вздохнул, и я, привыкший читать по лицам, увидел, как на его лбу прорезалась глубокая складка. Он понимал: это решение навсегда поссорит его с боярством. Он терял влиятельных союзников и, возможно, будущее. Но старый посадник не перебил великого князя, не стал с ним спорить. Потому что сейчас сила была не за боярами и не за торговыми людьми. Сила стояла на этом крыльце — в лице двух князей, их дружин и того страшного, молчаливого воинства, что незримо таилось в толпе и могло в любой миг ударить без промаха в живот, а то и прямо в горло.
Ярослав, почувствовав перемену в настроении народа, заговорил снова — и теперь в его голосе звучала тяжёлая, разгоравшаяся ярость.
— Ещё трое заперлись на своих подворьях, выставили копья и отказались выйти к своему князю и своему народу. Они думают, что высокие заборы и верные холопы спасут их от правды? Нет, Новгород! Я велю и этих по миру пустить! Всё их добро — городу! Пусть помнят: от правды не спрячешься ни за частоколом, ни за золотом, ни за ливонскими крестами!
Ответом князю стал единый взрыв одобрения, пронёсшийся над площадью. Люди орали, потрясая кулаками, мужики обнимались, и в этом хоре народного гнева и народной же надежды тонули и страх, и сомнения. Новгород, веками стоявший на том, что его слово — закон, сегодня принимал новые правила. Правила скорой и беспощадной справедливости.
И в этот самый миг, когда волна народного восторга почти достигла высшей точки, толпа расступилась, и к крыльцу, шатаясь, вышел человек. В нищенском рубище, босой, с непокрытой головой, по которой ветер хлестал снежной крупой. Спутанные седые космы падали на лицо, и стоявшие вокруг не сразу признали в этом жалком оборванце того, кто ещё вчера был в числе самых богатых, самых влиятельных. Грозный и скорый на руку боярин Господина Великого Новгорода Юрий Михайлович был сам на себя не похож.
Он упал на колени прямо в снег, и глухой стон скрытого ужаса пронёсся над толпой. Которая не знала случая, когда на её глазах так низко падал тот, кто ещё вчера стоял выше всех.
— Прости меня, Новгород! — прохрипел боярин, и голос его, сорванный, надтреснутый, звучал как скрип несмазанной телеги. — Прости и ты, великий князь! Бес попутал, с пути сбил! Жадность окаянная очи застлала! Готов любую кару принять! Хоть на плаху, хоть в поруб — всё приму...
Ярослав смотрел на своего будущего тестя, стоявшего на коленях в грязном снегу, и лицо его было неподвижным. Только иногда желваки ходили на скулах. Я знал, о чём думал великий князь, и Доман чувствовал это почти физически, и его ярко пылавшие мысли будто переплетались с Ярославовыми. "Удавить бы гадину прямо тут, собственными руками. За страх, который он поселил в сердце его дочери, за слёзы Ксении, за кровь Голована, за арбалетный болт, вмявший серебряный диск на груди Ингеборги. За всё удавить, чтоб больше не повторялось такое!".
Но Доман был не из тех, кто не умел видеть дальше собственной ярости. Он чуть качнул головой, и Ярослав, краем глаза заметивший это движение, с заметным трудом, нехотя, но сдержался.
— Не казнить тебя надо, боярин, — произнёс великий князь, и голос его звучал ровно, почти равнодушно, очень похоже на тот, каким в таких случаях говорил и Белый Волк. — Казнь — это быстро. А грехи твои тяжкие, их быстро не отмолишь. Поедешь в Перынский скит, к отцу Ионе, будешь там, в посте и молитве денно и нощно трудиться наравне с простыми послушниками. И не выйдешь оттуда, пока сам владыка Далмат не подтвердит: очистилась душа твоя от греха страшного, от предательства иудиного. Всё же имущество твоё… — он сделал паузу, и площадь затаила дыхание, — переходит к дочери твоей, Ксении Юрьевне. Негоже ей быть сиротой при живом отце, негоже оставаться бесприданницей из-за отцовой глупости.
Толпа хором ахнула — и взорвалась криками. Гнев, испуг, а теперь вот и восхищение накрывали сегодня площадь. "Вот так князь! Вот это по-Божески! Не казнил — простил! И дочерь не обидел, и зло наказал!". Народ ликовал, и в этом ликовании зримо таяли и влияние бояр, и память о былых обидах на великого князя. Юрий Михайлович, ещё минуту назад стоявший на коленях, теперь лежал ничком в снегу, и плечи его тряслись, от рыданий или от вполне объяснимого ледяного холода. А я, глядя на это глазами Дома, вспомнил вдруг кадры из старого, ещё советского фильма, виденного в детстве. Кажется, "Иван Грозный", или что-то такое же древнее и чёрно-белое. Только здесь не было ни грима, ни дублёров, ни сценария. Здесь была самая настоящая, живая история, которая творилась на моих глазах.
"А хорошо получилось", — мысленно обратился я к Доману. "Напугать до усёру, а потом простить. Он теперь кому угодно ноги целовать будет, лишь бы вместо скита Иониного на плаху не отправляли. Крепкий был боярин, но спеси и гонору в нём побольше, чем у всего боярства новгородского вместе взятого. Было, теперь нету. Ни спеси, ни гонору".
"Верно говоришь, — ответил князь. — Сбили спесь-то. А Иона его быстро уму-разуму научит. У него там, в Перынском скиту, послушники через одного бывшие воины, людоеды похлеще других. Они предателя жалеть не станут. Глядишь, вернётся другим человеком. Если доживёт".
Я усмехнулся про себя. Да, та самая рациональность, что пугала меня когда-то, теперь была мне абсолютно понятна и близка.
Сборы были недолгими. Войско, что собиралось под стенами Пскова, было мощной силой для этих, и не только для этих мест. Новгород выставил две сотни ратников, которых привёл лично Пётр. С ними прибыли и две сотни тверичан, тяжеловооружённых, привычных к сече. Но эти четыре сотни побывавших в битвах воинов не были основой, ядром сводной дружины. Главной силой были люди Тихона.
Они приходили каждый день и каждую ночь. Выходили из леса, как духи, — молчаливые, бородатые, некоторые даже в звериных шкурах поверх кольчуг. Охотники-сету, чьи стрелы не знали промаха, угрюмые воины из заозёрной чуди, что помнили набеги ливонцев и датчан и платили им лютой, неутолимой ненавистью, копившейся веками, поколениями. Светловолосые высокие крепыши из племён, которых в этом времени ещё, разумеется, не называли латышами и эстонцами, а звали латами и эстами. И в их глазах, когда говорили о ливонцах и тевтонах, тех кто нёс свет истинной веры в дикие мирные земли, вспыхивал тот самый древний, неугасимый огонь, что горел в дубравах, на старых требищах. Которые вырубали и жгли слуги милостивого и всепрощающего нового Бога.
Каждый из них кланялся новому князю — низко, до земли, как отцу. И так же низко — слепому Тихону, стоявшему рядом. И от этих поклонов, от этого безмолвного общего, поголовного признания веяло такой старой силой, что даже видавшие виды новгородские сотники только крякали да оглаживали бороды, пряча изумлённые глаза.
Тимофеев городок, ещё осенью бывший кучкой землянок и наспех связанных плетней, рос не по дням, а по часам. Появлялись новые улицы, пока ещё без названий: просто "та, что к кузне", "та, что к пристани", "та, где Ждановы живут". Из уважаемых людей — тех, кто умел и работать, и за другими присмотреть, и слово держать, — поставили старост. Но веча, даже малого, даже схода, не случилось. Князь бы не принял, но никто и не предлагал.
— Если что нужно — скажите, мы сделаем, — объявил он всем старостам в присутствии Тихона и Иоасафа, и голос его был таким, что никто не усомнился: именно так и будет. — Но о том, как расти городу, куда водить дружину, с кем сражаться, а с кем дружбу водить, — решать мне. И отвечать перед вами тоже мне одному.
И ни один человек не возразил. Это я, реставратор из будущего, где любой вопрос решался бесконечными дебатами и голосованиями, ожидал услышать ропот. Но люди, совсем недавно жившие в глухих лесах и на болотах, вросшие корнями в древнюю, родовую веру, только кивали. Они не привыкли спорить с вожаком. Им лестно было уже то, что сам князь, Белый Волк, знает их по именам, помнит, у кого сколько детей, у кого пала корова, а у кого сын отличился на прошлой охоте. И то, что он говорит с ними, как с равными, не глядя свысока. Указывать ему, как жить, придя к нему в гости на всё готовое, было бы не по чести. А эти люди привыкли жить именно по ней.
Ингеборга из Висбю, Белая Горюха, ходила по городку с гордо поднятой головой, и серебряный диск Берегини, тот самый, что спас ей жизнь, открыто висел поверх одежды, сияя в ярких лучах зимнего Солнца. Бабы, ещё недавно шарахавшиеся от неё, как от прокажённой, теперь смотрели с уважением и почтительным страхом. История о том, как Боги спасают то её, то князя, как Их метки остаются на священных ликах — мозаичном образке Богоматери и древнем диске Белой Девы, — передавалась из уст в уста, обрастая подробностями, но не теряя главного. Эти двое — не просто мужчина и женщина. Они избранные, самими Богами меченые, и любого, кто дерзнёт пойти против них, ждёт судьба толстяка Онуфрия, провалившегося прямиком в ад на глазах у всего Пскова.
Однажды вечером, когда Инга возвращалась из обители Иоасафа, где помогала монахам готовить снадобья из местных трав, навстречу ей вышла Лейда, та самая, что выводила пленниц из печорских подземелий. Она упала на колени прямо в снег и произнесла глухо, не поднимая глаз:
— Прости меня, госпожа. Я ведь тогда плохо о тебе думала. И говорила плохо, боялась тебя, как огня. А ты, выходит, спасла и князя, и всех нас. Ты — настоящая Берегиня. Прости дуру, если сможешь.
Инга остановилась. Склонила голову, глядя на дрожавшую спину женщины, чьё лицо, покрытое шрамами и синяками, помнила ещё с того дня в пещерах, когда сама лежала прижатой к земле рогатками. Потом наклонилась, взяла Лейду за плечи и заставила подняться.
— Не за что прощать, — сказала она тихо, и в её голосе, обычно равнодушном или насмешливом, звучала странная, непривычная мягкость. — Слишком многое поменялось, Лейда. И очень многому ещё только предстоит поменяться. Жить надо, глядя вперёд, а не назад. Мы не в прошлом живём, а здесь. А смотрим в будущее.
Поход начался ранним утром, когда по ночам ещё трещал мороз, но днём с крыш уже начинало капать. Лёд на реках держался крепко, и кони шли ходко, а обозы не вязли в болотах, укрытых снегом. План, предложенный Доманом и одобренный, утверждённый Ярославом, был прост: бить быстро, пролетать насквозь, не давая врагу опомниться. Сводная рать, усиленная язычниками Тихона, знавшими эти леса как свои пять пальцев, пронеслась по землям Герденя огненным смерчем. Замки, ещё недавно казавшиеся неприступными, падали один за другим. Гарнизоны, не ожидавшие зимнего наступления, бросали оружие в подтаявший снег. Нескончаемым потоком тянулись не вереницы пленников на юг, а обозы с добычей с запада на восток. Казна пополнялась с каждой новой победой, а и без того высокий авторитет Ярослава и его псковского коллеги взлетел и вовсе до небес. Рассказывали, как за одно только смутное сомнение в том, что князья делают всё правильно, можно было лишиться зубов, а то и глаза в любой корчме Пскова или Новгорода, в каждой из порубежных крепостиц, что принимали на постой и отдых дружины в перерывах между волчьими наскоками на земли литвинов.
Именно тогда, в этом походе, и родилось то самое прозвище. То, которое позже станут повторять дрожащим шепотом и в католических монастырях, и в орденских замках, и на торгах от Юрьева до Любека.
Доман летел во главе своей стаи на верном вороном — и белый плащ, развевавшийся за его спиной в начале сшибки, становился алым от крови тех, кто вставал на его пути. Враги падали за его спиной, как колосья под серпом, и те, кому удавалось выжить, бежали прочь, сея панику и ужас. "Белый Демон Руси!..", — шептали они, крестясь и оглядываясь через плечо. "Он вырвался из преисподней, и нет от него спасения ни пешему, ни конному. Сама Смерть скачет по земле на вороном жеребце, и крылья у неё — белые. Вернее, белые вначале, до первой встречи с нашими войсками. А потом — красные! И позади — сплошь покойниками поле выстлано!". Бывший князь-беглец, тот, про которого говорили, что он убит, что он отравлен, что он ушёл в леса и сгинул там. Мёртвый князь, вернувшийся в свои родовые земли на белых крыльях. И горе тому, кто встанет у него на пути.
Гердень, предатель, обманувший Девану, бежал. Его замки, его городки и крепости, которые он считал надёжным щитом, обращались в пепел. Его воины, обученные и опытные, гибли под стрелами и мечами, а те, кто пытался укрыться за стенами, горели заживо от глиняных бомб, набитых острыми камнями. Кривоватый и не всегда исправный прообраз грядущей артиллерии, о котором я, Тимофей Позёмов, рассказывал Доману под вой метели в долгие зимние вечера, работал, пугая непривычных к огню и грохоту куда сильнее, чем вид русской тяжёлой конницы. Камнемёты, переделанные по моим чертежам, метали эти бомбы на сотни шагов, и там, где они падали, не оставалось ни живых людей, ни целых стен.
А конные пращники — новое, неслыханное доселе войско — подлетали к самым воротам, забрасывали малые снаряды, набитые тем же чудовищным порошком, и откатывались назад, как гранатомётчики двадцатого века, оставляя за спиной огонь и панику. Всё, о чём я читал в книгах по военной истории, всё, что помнил из лекций по фортификации и осадному делу, — всё это обретало плоть и кровь здесь, в тринадцатом веке, на землях, которые должны были когда-то начать зваться Великим княжеством Литовским.
Язычники, освобождённые от власти Герденя, короля и его католических покровителей, встречали русское воинство как освободителей. В каждой сожжённой веси, у каждого взятого замка-крепости к Доману подходили старейшины и просили одного: дозволить служить. И он дозволял. И скоро по всем освобождённым землям, от Нальшан до Вилии, потянулись нити нового порядка. Голубиная почта, налаженная умельцами Тихона, позволяла получать вести за считанные дни там, где раньше гонцы скакали неделями. Постоялые дворы, устроенные на манер ямского пути между Псковом и Новгородом, держали свежих коней для тех, кто служил князю Доману из Утены, ставшему князем Пскова. Верные сведения шли быстрее слухов, и потому русские всегда успевали подготовиться, перестроиться и ударить ещё до того, как враг стягивал все силы.
Ультиматум пришёл в начале весны, когда снег уже сошёл с полей, оставаясь ещё кое-где в тёмных лесах и на северных склонах холмов. Гонцы от Войшелка, короля Литвы, явились во Псков под белым флагом, но с такими выражениями на лицах, будто им велели проглотить собственную гордость, и теперь та рвалась наружу. С такими же лицами проследовали они под конвоем из воеводиных ратников через город, на другой берег Псковы-реки, и по нему к Снятной горе. И там вошли под стены воинского поселения, о котором никто на западе ничего не знал. Крепкие и высокие башни с камнемётами и большими котлами наверху, запасы стрел, смолы, брёвен на верёвках — всё говорило о том, что взять эту крепость с налёту не получится. Голоса коров, овец и свиней, длинные ряды просторных амбаров вторили: тут и осаду держать могут долго. Доман принял посольство в своём тереме, который у гостей тоже радости не вызвал — не замок, не хоромы, достойные военного вождя и правителя, а какая-то халупа в три комнаты! Позор!
При встрече присутствовали верный и неизменный Лукас, псковский медведь-воевода Кондрат, новгородский старшина великокняжеской стражи Пётр и невозмутимо шившая что-то в углу Ингеборга из Висбю. Грамоту, писанную на пергаменте, короткую и яростную, читали все вместе.
"Доман из Утены, — говорилось в ней, — Ты разорил земли моих вассалов, разбил их войска и угрожаешь моей державе. Если ты не уберёшься назад, в свои леса за Великой рекой, я заключу союз с магистром Ливонского ордена. И тогда мои рати и тевтонские рыцари пройдут по твоим землям так же, как ты прошёл по Нальшанам. Одумайся, пока не стало слишком поздно. Я, король и великий князь Литвы, предлагаю мир. Назови свою цену".
Доман дочитал грамоту и поднял глаза на послов. Те стояли, вытянувшись, стараясь не выдать страха. Но страх был в каждом их движении, в каждой капле пота, выступившей на висках. Слишком уж много за неполных два месяца конца зимы и начала весны случилось, слишком уж ясным было: этот человек может всё. Может казнить на месте, может отпустить, а может отправить обратно с таким ответом, от которого король посадит вестников на кол.
— Передайте своему королю, — произнёс Белый Волк, и его голос был спокойным, как Солнце, остановившееся в глазах покойника, — что я не торговался с его отцом, когда тот убил моего нерождённого ребёнка. И с ним, Войшелком, я торговаться не стану. Хозяин земли русской — великий князь Ярослав Ярославич. Ваш король угрожает ему союзом с Ливонским Орденом? Что ж, пусть покупает чужих псов, раз свои на исходе. Мы и их встретим. А цену мира назовёт хозяин, ту, которую он сам сочтёт справедливой. В то время, которое изберёт сам, а не тогда, когда Войшелку захочется услышать. Ступайте в Новгород, ждите ответа там. На моих землях вас не тронут. Пётр, проводи гостей.
Поражённые таким приёмом послы отбыли к великому князю, а за время их похода по рекам, где кое-где уже трещал и ломался лёд, войска Белого Демона успели ещё дважды навестить соседние земли. Вид обозов, что продолжал тянуться в Новгород, бил по возвращавшимся домой ни с чем посланникам сильнее, чем слова ответа Ярослава. "Я принял твою угрозу для моих земель, понял, что ты готов отдать последнее ливонцам. Я буду думать. Думай и ты, великий князь".
Ярослав Ярославич прибыл в Тимофеев городок через неделю поле того, как дозорные сообщили о том, что посольство покинуло псковские земли. Он проехал Псков насквозь, удивив донельзя население и руководство города, но задерживать его, понятное дело, не стали. Твердята и Кузьма, новый тысяцкий, испросили вежливо разрешения великого князя проследовать с ним вместе до князя псковского, и, понятное дело, разрешение то получили.
На деле же Ярославу не терпелось увидеть своими глазами то, о чём рассказывали гонцы: чудо-оружие, новое войско, неслыханные доселе укрепления Тимофеева городка. Они сидели в том же тереме, где топилась первая на этих землях печь "по-белому", где за столом едва хватило места устроиться князьям, воеводам, посаднику с тысяцким и игумену со слепым старцем, на которого псковичи и новгородец поглядывали с интересом и удивлением. А я снова, в который раз, поразился тому, как быстро меняется история, которую я знал со школы. Ни в одной летописи не было сказано о дружеском визите тверского князя во псковские земли. Ни один источник не сообщал о том, что Ярослав и Довмонт вместе обсуждали планы дальнейшего похода, результатом которого должно было быть неизбежное падение Литвы. Но не такое, как в учебниках: гражданская война, захват земель приграничными князьями из галицко-волынских, полоцких и смоленских.
— А Новогрудок твоим молодцам по зубам? — спросил Ярослав, отпивая из глиняной кружки горячего взвару, и в его глазах плясали лукавые искры.
Этот вопрос если и был шуткой, то только наполовину. Если не меньше. И мы Домом чувствовали это.
Доман улыбнулся открыто, широко, сверкнув в полумраке зубами вполне по-волчьи:
— Не моим, княже, а нашим. А нашим, как сам ты и соседи твои наверняка заметили, всё по зубам. И по плечу. И по силам.
Ярослав расхохотался. Громко, от души — так, как смеялся, наверное, в последний раз ещё до всех этих боярских заговоров и ночных бдений над картами. Отсмеявшись, он поставил кружку и сказал уже серьёзно, без тени улыбки:
— Тогда не будем ждать, пока этот перепуганный монах-король ударит нам в спину. Войско готово, припасы собраны. До сева, глядишь, и обернуться успеем. Розмыслы и торговцы говорят, что ливонцы ещё не знают, на что решаться: то ли вступаться за Войшелка, то ли молиться, чтобы мы на них не обернулись. Ударим сейчас — возьмём столицу. И тогда вся Литва станет нашей по праву сильного. По праву того, кто сможет её удержать.
Доман помолчал. Потом поднял глаза на карту, занимавшую полстены — ту самую, что мы вместе чертили долгими зимними вечерами, нанося на неё всё новые и новые пометки на уже завоёванных землях. Утена, его родной дом, уже была отмечена на ней. Но до Новогрудка, столицы Войшелка, пока оставалось изрядное расстояние.
— Ударим, — произнёс он наконец. — Но не так, как они ждут. Они ждут осады, того, что мы подойдём с востока, по главному тракту, или с севера, окружим город и будем стоять под стенами. А мы… — Он взял уголёк и провёл на карте совсем другую линию, длиннее — зайдём с запада, через леса и болота Липичанской пущи, откуда никто не ждёт. А дотуда дойдём против течения Великой, потом по Синей реке, до Себежа. Там до Двины, по ней мимо Полоцка на юго-запад. И дальше по Неману. Переход трудный, но если управимся за две-три седмицы — ударим так быстро, что они не успеют ни запереть ворот, ни выслать гонцов за подмогой. Ливонцы не сунутся, пока мы не возьмём Новогрудок. А когда возьмём — соваться будет уже поздно.
Ярослав долго смотрел на карту, время от времени переводя глаза на Дома, будто ища хоть тень сомнения в нём. Потом кивнул.
— Быть по сему, готовь людей. Через три дня выходите. С Богом!
А за окнами терема над Тимофеевым городком, над Снятной горой, над скованной ещё льдом Великой, занималась новая заря. И в её лучах серебряный диск на груди Ингеборги, что стояла у дверей, сиял, как обещание грядущей победы. Как знак того, что Боги — и Старые, и Новый — смотрят на нас. И ждут.
Глава 12. Корона Белого Волка
Весна в тот год выдалась ранняя и стремительная, словно само Небо торопило людей в поход. Лёд на Великой кое-где уже потемнел, вздулся, но ещё вполне уверенно держал и коня, и сани, и волокуши, которым предстояло сменить профиль. Бондари и плотники под руководством счастливого вернувшегося с семьёй Малятой недолго чесали в затылках и бородах над придумкой Дома, которую тот согласился принять от меня и выдать за свою. Крепкие кованые петли или ушки, вытесанные из толстых дубовых досок должны были крепиться под санями. В них устанавливали оси, на которые сажали высокие колёса с широкими ободами. И сани превращались в телеги, чтоб месить густую, пахнущую прелью грязь. На юге и западе весна шла быстрее, как и всегда. Войско двигалось ходко, растянувшись на добрых четыре версты, и жители приречных деревень, ещё с прошлых походов-набегов предупреждённые ратниками о том, что ходить русские рати станут частенько, высыпали на берега. И смотрели, крестясь и кланяясь, как текла мимо них живая река необоримой воинской силы, где скакали бок о бок воины с Христовым ликом, Солнцем и Перуновым знаком на щитах.
Впереди на вороном жеребце, чьё имя, ставшее неожиданно прозвищем всадника, уже само по себе наводило ужас на западные земли, ехал тот, кого здесь, на Руси, звали Тимофеем Романовичем, а дома, в Нальшанах, помнили как Домана из Утены. Белый плащ за его спиной, подбитый мехом росомахи, ещё был чист, но всякий, кто видел этого всадника хоть раз, знал: это только до первого боя. Потом он станет алым, как то знамя, что везли за ним оба воеводы — Лукас и Пётр. Замыкали строй молчаливые ратники Тихона, которых всё чаще звали "Перуновыми детьми", и монахи Перынского скита в чёрных рясах, с огромными луками за плечами. В самом хвосте, на приличном расстоянии от обоза, накрытые рогожами, ехали на телегах в тюках шерсти, охапках сухого мха, сеня и пакли, глиняные горшки с адским зельем, которые с княжьей лёгкой руки уже прозвали "волчьими яблоками". Тогда Дом посмотрел в моей памяти детский мультик про отца-зайца, что сбивался с ног, пытаясь найти прокорм своим четырём сыночкам и дочке-лапочке. "Гляди-ка, точно. Мешок яблок", — задумчиво протянул он, глядя на метательные снаряды, что я начинял порохом и камнями. "Главное — вовремя смыться!" — со смехом сказали мы уже хором.
В Витебске, что стоял на Двине, ударили в колокола. Не тревожно — торжественно. Местный князь, приходившийся дальней роднёй и Ярославу, и чуть менее дальней Доману, выехал навстречу с хлебом-солью, низко поклонился и при всех, не таясь, объявил, что отныне город его и земли окрестные признают над собой руку великого князя Ярослава Ярославича и его верного союзника, князя псковского.
— Здрав будь, Тимофей Романович, — пророкотал он, и голос его, подхваченный весенним звонким воздухом, разлетелся над Двиной. — Мы тут, на порубежье, всякого навидались: и ляхов, и литву, и свейских гостей, что без приглашения шастают. А нынче, глядим, хозяин на русской землице объявился. Порядок наводить взялся, не побоялся грызни промеж своих, на чужих страху нагнать решил, чтоб свои-то боялись.
Доман, сидя на Демоне, чуть склонил голову, пряча усмешку в усах. Здешний князь явно был наслышан о новгородских событиях, и слова его были не столько комплиментом, сколько пробой: а ну как этот самый хозяин и до нас доберётся? Не начнёт ли и тут скорый суд чинить, как над боярами Юрия Михайловича?
— Нет нужды великому князю на своих страху нагонять, — ответил Белый Волк, без угрозы, с привычной спокойной уверенностью в голосе. — С хитрыми да жадными разговор нынче короткий в Новгороде. А для верных друзей и союзников он ничего не жалеет: ни серебра, ни слова доброго, ни воинской помощи, коли нужда придёт.
Переговоры в Полоцке были ещё короче: тамошний князь, когда-то знававший Романа, отца Домана, молча обнял русского воеводу Тимофея Романовича Псковского, поднёс ему чашу с мёдом и выставил сотню своих лучших ратников с проводниками.
— Ты идёшь на Новогрудок, — сказал он негромко, когда наутро русская дружина покидала его городские стены. — Тропы там глухие, леса непролазные. Эти мои знают, как добраться втихую, и каждую гать через Липичанскую пущу помнят. Проведут, не сомневайся.
Доман кивнул, благодаря, а я смотрел на эту картину его глазами и не мог отделаться от мысли, насколько сильно изменилась история. По учебникам, которые я читал в университете, Литва ещё долго должна была оставаться независимой, воевать с Русью и с Орденом, стать великим княжеством и лишь через века объединится с Польшей. Сейчас же, в начале весны 1265 года, её судьба решалась здесь, на берегу Двины, в простом рукопожатии двух родичей.
"Выходит, не зря мы с тобой спорили, Тим", — мелькнула мысль Домана. — "Твоя история, где я сижу во Пскове тридцать лет и обороняюсь от немцев, была скучновата. Эта куда как веселее".
"Веселее", — отозвался я мысленно, глядя, как ухмыляются в усы старые сотники, рассматривая обоз с осадными припасами. — "Только бы лишку не перевеселиться. Всё же столица королевства, не хутор, не крепостица какая-то".
"Там и глянем".
Дальше пошёл тот самый переход, о котором потом будут слагать былины. От Полоцка войско ушло в леса, бросив телеги и пересев на вьючных лошадей. Проводники-полочане, молчаливые и собранные, вели рать звериными тропами, через буреломы и топи, где ещё лежал снег, а под ним хлюпала ледяная вода. Шли по ночам, чтобы не выдать себя дымами костров. Когда выбрались на берег Немана, Доман отдал приказ перейти прямо по руслу. У берега лёд ещё держал, а там, где его уже не было, кони плыли, храпя и всхрапывая, и люди, перекинув оружие и припасы на плоты из наспех срубленных деревьев, двигались в ледяной воде, поминая про себя всех известных Богов.
Местные, выходившие поутру к реке, видели на мокром песке и прошлогодней траве чёткие следы сотен копыт, что не то уходили в реку, не то выходили из неё. И это рождало в их душах суеверный ужас. Ни криков, ни скрипа телег, ни стука топоров, ни дыма — только следы, ведущие с востока на запад, и среди них — отпечатки копыт огромного коня, которому, казалось, не страшны были ни лёд, ни вода. "Никак, сам Белый Демон прошёл", — шептали они, крестясь и творя молитвы новому Богу. И Старым, на всякий случай.
А потом, в одно сырое, туманное утро, когда нежданное чужое войско вынырнуло из глухих лесов Липичанской пущи и раскинулось по холмам вокруг Новогрудка, в городе началась паника. Такая, какой не помнили даже старики, видевшие ещё первые набеги Миндовга. Со стен, с высоких башен, защитники смотрели, как лавина всадников, пеших воинов и странных, невиданных доселе машин растекалась по предместьям, окружая столицу плотным кольцом. И не было ни трубных звуков, ни вызова на переговоры, ничего обычного в таких случаях. Молчаливое, страшное, как мор, воинство просто взяло город в осаду, и в этой тишине, нарушаемой только стуком топоров — это рубили осадные лестницы и пороки, — было куда больше угрозы, чем в любых криках.
Первая же ночь осады стала для Новогрудка последней. Едва стемнело, с пяти сторон одновременно, без предупреждения, без единого сигнала, в небо взвились десятки глиняных горшков, оставляя за собой дымные хвосты. "Волчьи яблоки", некоторые из которых были размером побольше капустного кочана, перелетев через стены, лопались на крышах, на улицах, во дворах, и там, где они падали, начинался ад. Грохот, огонь, удушливый серный дым, от которого слезились глаза и перехватывало горло. А потом в проломы, пробитые камнемётами, хлынули люди. Но за громом разрывов и пламенем пожаров этого, кажется, никто не заметил, кроме тех, кого смело со стен вместе с брёвнами башен.
Я видел это глазами Домана. Видел, как тараны крушат ворота, как летят на стены крючья, как белые плащи княжьей стаи мелькают в отсветах пожаров. Это никак не походило на средневековое сражение из былин или летописей. Это была зачистка, жестокая, быстрая, неумолимая, как та, что мы устроили когда-то в печорских пещерах, только как минимум вдесятеро больше. И снова, как и тогда, я чувствовал ту холодную, спокойную ярость хищника, который не убивает ради забавы, а просто наводит порядок в своём лесу. Доман берёг людей, своих и чужих, но тех, кто вставал у него на пути, не щадил.
К утру горели уже не пять, а десять концов столицы. Едкий дым плыл над городом, перемешиваясь с туманом, и в этом сером мареве, словно призраки, возникали и исчезали всадники. Сопротивление было сломлено. Защитники, те, кто не погиб в огне и не был застрелен или срублен в первые часы, бросали оружие и молили о пощаде. И тогда на центральную площадь, к подножию каменной башни, которую гордо именовали королевским замком, вышел сын Миндовга, бывший монах, бывший монарх Войшелк. Теперь уже бывший.
Когда Доман, всё в том же плаще, ставшем из белого алым, а потом и бурым, въехал на площадь, король Литвы вышел ему навстречу. Без оружия, без свиты, в простой холщовой рубахе, босой, с непокрытой головой. В руках он держал венец — тот самый, купленный его отцом у папы римского за золото, янтарь и отказ от Старых Богов. Тяжёлый, золотой, с крупными, мутно блестевшими в дыму каменьями.
Войшелк поднял глаза на всадника. Лицо его, измождённое, с глубокими тенями под глазами, было спокойно. Даже умиротворённо.
— Будь королём, убийца короля, — произнёс он, и голос его, хриплый и глухой, слышали все. — Ты сильнее. Я молился Богу, я просил Его дать мне сил удержать эту землю, но Он не дал. Потому что сама эта земля не хотела меня. Когда ты убил моего отца, первого короля, земля словно начала гнить изнутри. Слуги, друзья, родичи — все, кто клялся в верности, рвали её на куски. Им не нужен был король. Им нужно было право грабить. Я не смог их остановить, не мне и владеть великой Литвой.
Он протянул венец Доману. Толпа, собравшаяся на площади — псковские ратники, новгородцы, тверичи, язычники Тихона, пленные литвины, — затаила дыхание. Бывший монах сам отдавал коронв, власть над огромной землёй от Немана до Двины, от Вилии до Нальшан. Власть, о которой так мечтал когда-то его отец и которую у него отняли. Вместе с головой.
Доман долго смотрел на венец. Потом спешился. Не спеша, подошёл к бывшему королю, взял у него из рук золотой обруч и поднял над головой.
— Я — князь Пскова, — произнёс он громко, так, чтобы слышали все. И в его голосе был тот самый лязг железа, который я помнил ещё по нашей самой первой встрече с Кондратом на берегу Великой. — Я не беру ни чужого, ни лишнего. Земли моих предков, Утену и Нальшаны, мои по праву рождения, я вернул. И этими землями я поклонился своему сюзерену, великому князю Ярославу Ярославичу. Отныне это его земли! А я — его воевода, и здесь, и везде, куда он пошлёт меня! Не бывать этой короне больше на голове королей, потому что нет больше королевства Литвы. Есть русская земля!
И с этими словами он швырнул венец прочь, в сторону. Тяжёлое золото гулко ударилось о каменные плиты, и один из крупных тёмно-красных каменьев, не выдержав, вылетел из гнезда, покатившись в грязь, где и пропал, смешавшись с кровью и сажей.
Площадь грянула единым криком. Язычники ревели, потрясая копьями. Новгородцы и тверичи били мечами о щиты. И только двое старых сотников, прибывших с Петром, стояли чуть в стороне, переводя взгляд с брошенного венца на фигуру Белого Волка,. Один из них, седой, с длинным кривым шрамом через левый глаз, вздохнул тяжело и озадаченно. Я услышал его слова краем княжьего уха.
— Это ж сколь тут вражин-то, — бормотал он, оглядывая уцелевшие лавки на потушенном пожаре торгу, где уже начинали несмело открываться ставни ливонских, польских и венгерских купцов. — Пока всех по колам да дыбам определишь, зима уж настанет. Тут на одной этой улице их, как на Жучке блох...
Доман, услышав это, усмехнулся и шагнул к старикам. Те вытянулись, привычно ожидая приказа или разноса. Но князь лишь покачал головой.
— Не по колам, отцы, — сказал он негромко. — Купите их.
— Как это — купить? — опешил второй сотник, помоложе, но тоже битый и тертый. — Мы ж не торгаши...
— Торгаши покупают другой товар, — пояснил Дом. — А вы купите их языки и уши. За серебро, за золото, за страх. Пусть они остаются здесь, пусть торгуют и живут, как жили. Но пусть каждый из них знает: если он хочет и дальше дышать, то будет говорить вам всё, что повелят ему его прежние хозяева. И всё, что замышляют новые. Веры предателям, сами знаете, нет. Но слова их, вести от вас, могут принести великому князю много пользы. А Ярослав Ярославич добро помнит.
Я внутри него усмехнулся. Старый приём, старый, как мир. Средневековая агентурная сеть, закрытое товарищество "Языки и уши". Доман в очередной раз доставал из моей памяти то, что казалось ему полезным: фильмы про разведчиков, читанные когда-то книги о работе спецслужб, обрывки лекций по истории дипломатии. И сейчас, глядя на озадаченные лица двух старых вояк, он пересказывал им это своими словами, превращая сухие понятия в простые и понятные правила: плати, слушай, запоминай, проверяй. И никому не верь.
— Есть, значит, у тебя и на это свои люди? — уточнил первый сотник, почёсывая шрам.
— Будут, — кивнул Доман. — Лукас, выдай отцам золота из добычи. Пусть начнут прямо сегодня. Не скупись.
Воевода, стоявший рядом, молча кивнул и махнул рукой своим ратникам. Старики переглянулись. В их глазах читалось недоверие пополам с жадным интересом. Но Тимофей Романович, Белый Демон Руси, был поставлен старшим в походе, а приказ есть приказ. И они, поклонившись, отправились на торг — нанимать первых в истории Руси зарубежных агентов. Так, выходит, и начала формироваться западная разведывательная сеть средневековой Руси. И я, глядя на это, не мог удержаться от мысли, что история, которую писали мы с Доманом, становилась всё более и более далёкой от той, что я помнил по учебникам. Но вряд ли в худшую сторону.
Пока на торгу велась вербовка и перевербовка, а на пепелищах разбирали завалы, в королевском замке, в том самом зале, где Миндовг когда-то принимал папских легатов, шёл, казалось бы, совсем другой разговор. Дом сидел на простой лавке у огромного богато украшенного, но давно потухшего камина, а напротив него, на такой же лавке, сидел Войшелк, бывший король, бывший монах, а теперь — просто человек, потерявший всё, что имел. Он говорил долго, сбивчиво, и в его голосе не было ни упрёка, ни злобы. Только бесконечная усталость и какая-то странная детская обида.
— Ты прав, — произнёс он, опустив голову и глядя на свои руки, покрытые следами от недавно снятых золотых перстней на пальцах, а на запястьях — шрамами от вериг, которые он носил когда-то в монастыре. — Мне не нужно было всё это. Ни венец, ни власть, ни война. Я ушёл в монахи, потому что искал покоя и правды. Друзья отца, как я тогда думал, вытащили оттуда, сказав: "Ты — сын короля, ты должен спасти королевство и отомстить". Я думал, что смогу. Думал, что Господь поможет мне наставить этот народ на путь истинный... Но им не нужна была истина. Одним нужно было золото, другим земля, третьим кровь старых врагов. А чёрному люду нужен был мир и покой, возможность растить детей. То, чего так трудно было достичь, когда вся власть в руках первых трёх. Я не смог. Ты не боишься ни золота, ни крови. Странно говорить такое, но ты во многом похож на отца, только... другой. Ты знаешь, чего хочешь, не прячешься за Бога, и то, что нужно тебе, оказывается нужным и народу.
Доман молчал долго, глядя в закопчённое нутро богатого, но пустого и холодного каминного зева. Потом поднял глаза на бывшего врага.
— Ты ошибаешься, Войшелк, — ответил он медленно. — Да, я не прячусь за Бога. Я верю в Него. Но не так, как верил твой отец, который продал свою веру за корону, или как веришь ты, пытаясь купить этой верой власть и любовь народа. Я верю просто, душой, сердцем. Боги, Старые ли, Новый ли, не требуют от нас ничего, кроме правды: перед собой, перед теми, кто нам верит, перед землёй, которая кормит нас. Не важно, когда, где и на каком языке возносятся молитвы. Важно, от сердца ли они идут.
Войшелк смотрел на Белого Демона Руси не отводя глаз. Которые становились всё шире, пока отвечал бывшему королю старый враг. И какая-то старая, глубоко запрятанная мысль, которую он гнал от себя долгие годы, вдруг вырвалась на свободу.
— Имя... не главное? — переспросил он.
— Не главное, — кивнул Дом, по-прежнему глядевший в догоревший когда-то давно очаг. — Суть важна. Я это понял давно, когда моя Девана долго умирала у меня на руках. А теперь вот и ты, кажется, понял.
Сын Миндовга молчал. А потом встал и, подойдя к окну, долго смотрел на город, на чёрные остовы сгоревших домов, на пепел, кружившийся над мостовыми. Когда он обернулся, лицо его было спокойным и светлым, как у человека, принявшего наконец самое важное в своей жизни решение.
— Я уйду, — сказал он. — Туда, вверх по Неману, там я построю монастырь и буду молиться. Не за Литву, не за Русь — за всех. И за тебя, Доман из Утены, тоже. Потому что ты, сам того не зная, подарил мне то, чего я искал всю жизнь. Истинную, внутреннюю веру. А с ней и покой.
Так и случилось. Не через два года, как должно было быть в той истории, которую я помнил, а той же весной, сразу после того, как последние обозы с добычей ушли на северо-восток, а на пепелище Новогрудка начали строить русский детинец, Войшелк, сын Миндовга, навсегда покинул столицу своего отца. Он ушёл в глухие леса над Неманом, и там, на высоком берегу, вместе с неожиданными спутниками — старыми язычниками Тихона, которые вызвались помочь, и монахами из Перынского скита, которых отрядил Иона, — начал рубить Лавришевский монастырь.
Язычники, кланявшиеся своим Богам, и православные иноки, читавшие нараспев псалмы, работали бок о бок, и это было тем самым чудом, о котором потом стали говорить по всей округе. Там, где ещё недавно стояли глухие дебри, в которые боялись заходить даже охотники, выросли стены святой обители. Поднялись с Солнцу маковки храма. И над воротами, по велению бывшего короля, давно принявшего постриг под именем инока Лавриша, вырезали слова, которые он услышал от человека, даровавшего покой его душе:
"Бог един. Имена разны. Суть одна".
Так, огнём и мечом, весной 1265 года, на карте мира перестало существовать королевство Литва. А на её месте утвердилась власть Новгорода и его великого князя Ярослава Ярославича, власть и сила святой православной Руси. И на западе, в орденских замках, в епископствах Риги и Дерпта, в далёком Риме и ещё более далёком Монфоре, с тревогой повторяли новое имя, которое рождало страх в самых отважных сердцах: Белый Волк, Белый Демон.
А в Тимофеевом городке под Снятной горой, куда вести о падении Новогрудка дошли с голубиной почтой через три дня после свершившегося, Ингеборга из Висбю, стоя на крепостной стене и глядя на запад, улыбалась. Серебряный диск Берегини, висевший у неё под грудью, сиял в лучах весеннего солнца, как знак того, что Боги — и Старые, и Новый — по-прежнему были на их стороне. А она слушала новую жизнь, зарождавшуюся под щитом Белой Девы, Марьи-Заряницы, Матери-Земли.
Глава 13. Каждому свой венец
Пожары потушили только к исходу третьего дня. Едкий дым, смешанный с вездесущей весенней сыростью, ещё висел кое-где над городом сизым маревом, но улицы уже расчистили от обломков, стены — от копоти, а на торгу, кряхтя и поругиваясь, купцы сколачивали первые лавки. Вокруг бывшего королевского замка теперь строился русский детинец — пока что в лесах, опутанный верёвками и пахнущий свежими опилками и стружкой, но уже готовившийся принимать постоянный гарнизон. Жизнь на брала своё, как всегда: прямо, неумолимо, не оглядываясь на мёртвых.
Мы с Доманом стояли на крепостной стене бывшей литовской твердыни. Я смотрел его глазами на расстилавшийся внизу город и думал о том, что здесь, на этом самом месте, через несколько веков будут бродить туристы, фотографировать руины и гадать, куда же мог подевался тот самый венец, что Дом швырнул оземь две недели назад. Наверняка легенда, которую уже начинали сочинять обрастёт за века невероятными подробностями, как обычно. И никто не узнает правды, кроме нас. Да и кому она нужна, та правда, если она опрокидывает всю привычную, веками устоявшуюся историю?
Рядом переминались с ноги на ногу Пётр, Лукас и двое тех самых седых сотников. Вид у всех был одинаковый: усталые, злые, озадаченные. Они только что закончили подсчёт потерь и захваченного добра, и цифры, доложенные князю, не радовали никого, кроме пленных купцов, уже начавших о чём-то бойко торговаться с нашими. Нет, потерь, по нынешнему, средневековому счёту, можно сказать, что и не было. А вот добычи взяли...
— Удержать бы теперь это всё, — проворчал Пётр, сплёвывая вниз, прямо на выщербленную каменную кладку. — Границы, княже, вон аж куда отодвинулись. До Немана — рукой подать, а за ним — леса, болота, ни дорог тебе, ни крепостиц. А за лесами-болотами ливонцы с датчанами и свеями, ляхи, мадьяры — и все зубы точат. Да и свои, местные, ещё поди знай, как себя поведут. Как бы не вышло, что мы их замирили, а они нам в спину и ударят, едва мы за порог.
Доман молчал, глядя на запад. Ветер трепал его плащ, опять недолго побывший белым и до сих пор не отмытый до конца от крови, а я чувствовал, как в его голове ворочаются те же самые мысли, что и у меня. Империя, раскинувшаяся от Волхова до Немана, — это не только победы и добыча. Это, в первую очередь, жирный кусок для врага и вечная головная боль для хозяина. Дружины, кормление, дороги, подати. Но самое главное — люди. Те, что будут здесь жить, пахать, рожать детей, умирать, без которых не будет ничего — ни дорог, ни податей, ни дружины. От них зависело, станет ли эта земля русской или снова откатится на запад, как волна прибоя, стоит только ослабить хватку.
— Удержать надо, это дело понятное, — ответил наконец Доман, не оборачиваясь. — Вопрос в том, кто удержит. Нас не хватит, даже если и твои, и мои, и тверские с полочанами тут сядут. Великого князя ратники тоже не бесконечны, и, думаю, нам и дома будет, чем заняться. Значит, надо сделать так, чтобы земля сама себя держала.
— Это как? — нахмурился второй сотник, тот, что был моложе. — Колдовством, что ли?
— Людьми, — коротко ответил князь и повернулся к ним. — На землях Ордена сейчас уже тесновато, а будет и жарковато, чую. Да и у нас кое-где ищет народ по душе место себе. Вон, мастеровые из Пскова бегут с насиженных мест, потому что своим торговать не выходит, всё иноземное. В Новгороде чернь бунтует, земли свободной мало, бояре давят. На севере, у корелы, сету, веси, у тех, кто Старых Богов не забыл и под ливонцами ходить не хочет, есть семьи, что не отказались бы перебраться от холодов подальше. Им всем нужно одно: земля и мир. Мы им дадим землю, пусть селятся здесь. На три года — никаких податей. А они пусть мир добудут, и тем, кто с оружием в руках встанет на защиту новых рубежей — земельный надел вдвое против обычного. Справимся?
Пётр только кашлянул, крепко задумавшись. Лукас, до того молча стоявший за спиной князя, чуть шевельнул бровью — он уже видел этот взгляд, знал, что Доман всё давно решил. Оставались только детали.
— Три года без податей, — задумчиво повторил седой сотник. — Это ж казна сколь недополучит? Великий князь на такое пойдёт ли?
— Пойдёт, — спокойно ответил Доман. — Взятого с Литвы на три года с лихвой хватит. И одному Богу ведомо, куда нас с вами, братья, ещё занесёт княжья воля. Глядишь, в другой раз и на пять лет разживёмся.
Сотники переглянулись и вдруг, как по команде, расплылись в одинаковых хитрых ухмылках. "Княжья воля", как же. За те несколько месяцев, что прошли с первого похода, каждый из них прекрасно понял, чья именно воля носит стаю по западным землям. И воля эта была вовсе не Ярославова. Хотя формально, конечно...
— Ладно, — кивнул Пётр. — Людей соберём, землицы отмерим, а дальше-то что? Пока они дома срубят да поля подымут — их же голыми руками брать можно. Ливонцы или ляхи нагрянут — и конец всему.
— Не нагрянут, — отрезал Доман. И добавил, чуть понизив голос, так, чтобы слышали только свои: — Большие рати будут пропускать, не трогая. Пусть хоронятся в лесах, уходят в болота. Главное — весть чтоб подали вовремя: голубя ли пошлют, конного ли гонца. Дальше уж дружина сама управится. А вот всякую мелкую сволочь, что на Русь за добычей шастает, ту будут без пощады бить. Резать ночами по постоялым дворам да привалах, стрелять с дальних деревьев, в волчьи ямы и западни ловить-заманивать. Нечего на нашу землю зариться.
Сотники слушали, и глаза у них разгорались недобрым хищным огнём. Это был понятный им язык засад, тайных троп и беспощадной войны, которую вели предки этих самых охотников-сету и монахов Перынского скита ещё тогда, когда о Руси никто и не слыхивал.
— Добро! — в один голос выдохнули старики и, не дожидавшись новых приказов, заторопились вниз, к своим людям. Уже с лестницы до меня долетел обрывок их разговора: "...рогатки ставить надо через каждые две версты, навяжем — в лесах и у обочин пристроим. На волоках засеки наладить, чтоб конный не прошёл. А у Кривого брода — ловчую яму, я там место знатное приметил...".
Доман проводил их взглядом и едва заметно усмехнулся. А я подумал, что сейчас, вот прямо сейчас, в этом продымленном, полуразрушенном городе, рождались новая тактика, новая стратегия — те самые, которые через века назовут "асимметричной войной". Только здесь они были придуманы не в кабинетах, а взяты самими воинами из жизни прямо перед глазами. Из крови, пота и бесконечной, неистребимой любви к суровой, скупой на ласку родной земле.
"Партизаны", — подумал я, и князь тут же уловил эту мысль. — "Ты знаешь, Дом, что через семьсот лет именно так будут воевать против тех, кто сильнее числом и оружием?".
"Знаю", — ответил он. — "Картину эту подвижную, "кино" в твоей памяти глядел про мужика в ушанке. И про другого, что в лесу поезда эти, громады самоходные, под горку пускал. Добрая наука. Главное, чтобы те, кто сильнее, об этом не догадались".
Я хмыкнул. Да, фильм про партизан Дом смотрел в моей памяти с большим интересом. Особенно его впечатляли взрывы мостов и эшелонов. "Волчьи яблочки" — это, конечно, не динамит, но для начала сойдут и они.
Весть о том, что сам великий князь и его Белый Демон Руси даруют всем желающим землю и освобождают от податей, разнеслась по округе быстрее ветра. Гонцы, разосланные Лукасом и Петром, доскакали до самых дальних весей, куда доезжали орденские и королевские сборщики податей. И потянулись отовсюду на запад русских земель первые переселенцы.
Шли семьями, родами, иногда казалось, что и целыми деревнями. Крещёные и некрещёные, те, кто ещё помнил Старых Богов, и те, кто уже привык молиться Христу. Шли эсты с севера, насмотревшиеся на паскудства, что творили на захваченных землях ливонские рыцари. Шли латгалы с запада, уставшие платить дань и католическим епископам, и своим же вождям. Шли славяне, бежавшие когда-то от ордынского разорения и теперь возвращавшиеся под руку сильного князя. У каждого был свой страх и своя надежда, но всех их роднило одно: вера в то, что новый хозяин этих земель не жжёт капищ, не рубит священных рощ, не требует отрекаться от дедовских обычаев. И берёт под свою защиту всякого, кто готов жить в мире и труде.
Доман, задержавшийся в Новогрудке на три седмицы, сам выходил встречать самые большие обозы. Смотрел, как разгружают немудрёный, откровенно бедный скарб, как бабы разводят первые костры на новом месте, как мужики, засучив рукава, берутся за топоры. И на его суровом, будто застывшем за эти месяцы лице появлялось то самое, почти забытое, выражение, которое я помнил ещё по осени под Снятной горой. Удовлетворение хозяина, видящего, как оживает его земля. И не просто земля — его, Домана из Утены, будущее. Которое он вырвал у врага своими руками, выгрыз зубами, вырубил прадедовским мечом.
"Смотри", — думал я, глядя на бесконечный людской поток. — "Граница укрепляется не только мечом, но и плугом. Ты обещал им землю и волю и дал их. Через несколько лет здесь встанут города, которые будут помнить твоё имя".
"Выжили бы, пустили корни покрепче", — отозвался он мысленно. — "А города будут стоять и без моего имени. Лишь бы дети росли в мире".
На одной из таких встреч к нему подошла старая, сгорбленная старуха в тёмных одеждах из старой кожи, украшенных затейливой вышивкой. Одна из тех, кто держался особняком, кого побаивались даже язычники. Но Дом узнал её сразу: именно она когда-то, в печорских пещерах, передала Ингеборге серебряный диск Берегини. Та, что назвала его "тем, кого ждали".
— Здрав будь, Белый Волк, — проговорила она, не кланяясь, но и не выказывая и тени страха. — Прими от нас, малых, дары нехитрые. Защитнику и хранителю.
Старуха махнула рукой, и из-за её спины вышли четверо крепких парней, неся на вытянутых руках три иконы. Древние, тёмные, почти совсем чёрные от времени и копоти доски. А вот их сразу признал я. Те самые, о которых говорил Тихон тогда, в обители Иоасафа. "Спрятанные лики", написанные задолго до того, как первые проповедники с крестом пришли на эти земли. Те, что хранили память о Старых Богах под чужими одеждами.
Доман принял дары молча. Осторожно, словно младенцев, взял одну из досок и вгляделся в неё. И я, внутри него, замер. Те самые глаза, серо-голубые, с серебристыми искрами. Живые. Они смотрели на нас так же, как тогда, в Перынском скиту, — сквозь сажу на старой олифе, сквозь века, прямо в душу.
— Благодарю, матушка, — глухо ответил Доман, низко склонив голову. — Эти святыни будут в надёжном месте. Я обещаю.
Старуха кивнула, улыбнулась беззубым ртом и, не прощаясь, растворилась в толпе, будто её и не было.
Вечером того же дня, на привале, Доман велел развести костёр поярче и уселся с одной из икон прямо на землю. Я, повинуясь безошибочному чутью старого реставратора, начал работать его руками. Осторожно, миллиметр за миллиметром, я снимал размягчавшийся слой старой олифы, открывая то, что было скрыто под ней веками. Рядом, опершись на посох, стоял Тихон. Слепой старик, разумеется, не видел ничего, но лицо его, изборождённое шрамами, было обращено к иконе так, будто он ловил каждое движение моих рук.
Когда последний фрагмент старого лака был снят, из-под него проступил лик — строгий, властный, с теми самыми невозможными, живыми глазами. Я, как и в прошлый раз, взял деда за порубленную когда-то давно правую руку и поднёс её к изображению. И два оставшихся пальца побежали по нему так осторожно и бережно, что и с крыльев бабочки бы пыльцы не стряхнули, наверное. И Тихон вдруг всхлипнул. По его щекам, в который раз за последние месяцы, потекли слёзы.
— Вера в людях возрождается, княже, — прошептал он, не скрывая дрожи в голосе. — Ты видишь? Вон, детей под благодать твою матери поднимают, чтоб хоть глянул на них, когда мимо едешь. Древний обычай, старый, когда люди в вождей и воинов верили крепко. В ту давнюю пору повёлся, когда не было врагов у тех, кто Старым Богам требы клал, от Русского моря до дальних северных островов.
Доман отложил кисть. Посмотрел на слепого старика долгим взглядом и ответил тихо, но так, что было слышно всем, кто стоял рядом:
— Твои слова — Богам в уши, добрый Тихон. Пусть так и будет.
— Конечно, — кивнул слепой, и на его изуродованном лице мелькнула тихая улыбка. — Твои-то слова они, кажется, и так слышат. Как свои.
В Тимофеев городок Доман возвращался прежней дорогой, через Псков. Путь лежал знакомыми путями, но теперь, ранней весной, когда снег уже сошёл, а земля только начинала оттаивать, всё вокруг казалось новым. Свежим, ярким, живым.
На подъезде к городским стенам, у самых ворот, ставших с прошлой осени вдвое выше, перед башнями, скалившимися тугими луками баллист и камнемётов, снаряжённых "волчьими яблоками», его уже ждали. Ингеборга, в своём зелёном платье, с серебряным диском Берегини, открыто висевшим поверх одежды, стояла, чуть подавшись вперёд, и в зелёных глазах её плясали золотые искры весеннего солнца. Рядом, опираясь на посох и улыбаясь, стоял Ярослав Ярославич. Великий князь, не вытерпев, выехал навстречу, как только узнал, что его воевода возвращается из похода.
— Здрав будь, Тимофей Романович! — первым, как и положено хозяину, поздоровался Ярослав, выходя вперёд. — Ну, с победой! Весь Псков которую неделю гудит, как улей, а с ним и Новгород. А я уж боялся, ты там в Литве королём останешься.
Доман спешился, поклонился великому князю и обнял его.
— Ты же сам знаешь, корона мне не по нраву, — ответил он, улыбаясь. — Тяжёлая больно. А Пскову я клятву давал, обещал, что цену слову моему узнает город. Так что вот он я. Вернулся.
Они прошли в терем по улицам, где народ стоял плечо к плечу: наши, псковские, новгородцы Ярослава. На воротах, заборах и крышах гроздьями висели мальчишки, во все глаза смотревшие на войско победителей, прирастивших родную землю и возвращавшихся с победой. Крик стоял до небес, но не скандальный, вечевой, как на площадях что у Троицкого собора, что у Софийского, а какой-то мирный, дружный, семейный почти, как на праздниках в старых дальних деревнях, которые в прошлой моей жизни изредка показывали по телевизору. Так шумел народ там, где ещё умели праздновать и радоваться всем миром.
До теремка, где уже был накрыт стол, Инга шла рядом, не касаясь, но так близко, что Доман чувствовал тепло её плеча. Ярослав, заметив это, только хмыкнул и промолчал.
За столом, кроме князей и Белой Горюхи, собрались все, кто был дорог и важен. Лейда, раскрасневшаяся от волнения, хлопотала над блюдами. Недалеко от неё сидела Майму, сестра Маляты, бывшего орденского гончего, и слушала, широко раскрыв глаза, как сам великий князь и мать Ксения Юрьевна рассказывали о новостях новгородских. Молодая жена Ярослава, которую тот ласково звал "Ксенюшкой", быстро сошлась и и с Ингой, и, что удивительнее всего, с Лейдой и Майму. Они вместе пряли, вышивали, пели песни — и русские, и те, что помнила Инга с детства на далёком Готланде. Майму, тихая и молчаливая, предпочитала больше слушать, чем петь, но именно она оказалась той неожиданной ниточкой, что связала этот странный женский круг с северными землями.
— Брат сказывал, — вдруг произнесла она, когда за столом зашла речь о том, что творится на землях эстов, — что люди наши готовы помочь. Если с севера беда пойдёт — упредят. Он уже уговорился с теми, кто на торг в Колывань ходит.
Ярослав поднял бровь, переглянулся с Доманом. Тот только кивнул, давая понять, что знал об этом и уже принял к сведению.
— Добрая весть, — произнёс великий князь, поднимая чашу. — За верных союзников! За друзей!
Выпили. Завязалась неспешная, тёплая беседа, в которой боевые товарищи вспоминали недавний поход, а женщины, смеясь, делились домашними заботами. Инга то и дело бросала на Домана короткие взгляды, и в каждом из них читалось столько невысказанной нежности, что даже я, бестелесный дух внутри князя, чувствовал, как теплело у него на душе. Нет, у нас на душе.
Когда речь зашла о будущем, Ярослав, лукаво прищурившись, повернулся к Доману.
— А что, Тимофей Романович, не пора ли и тебе остепениться? Вон, Ингеборга-то у тебя, почитай, уже хозяйкой городу стала, люди её Берегиней кличут, бабы за советом бегают, детишки её не боятся... А всё невенчанная ходит. Негоже так!
Инга чуть порозовела, но взгляда не отвела. Доман помолчал, глядя в зелёные глаза, сверкавшие так, как никогда прежде, а потом поднял глаза на великого князя.
— Я не против, — сказал он просто. — Да только свадьбу играть — дело небыстрое.
— А чего тянуть-то? — усмехнулся Ярослав. — Пасху-то святую вы в походе встречали, на пути к дому уж. А тут Красная горка на носу, сам Бог велел свадебку сыграть!
Красная горка, древний, ещё дохристианский весенний праздник, когда земля окончательно просыпалась, а юноши и девушки выбирали себе пару. Мы с Доманом совершенно одинаково усмехнулись про себя. Интересно, какой именно Бог мог велеть играть свадьбы именно в этот день? Но вслух ни Дом, ни тем более я, конечно же ничего не сказали.
— Красная горка — дело доброе, — кивнул князь, и по его губам скользнула едва заметная улыбка. — Я согласен. Если и ты, Инга, не против.
— Я — как муж скажет, — ответила Белая Горюха, и в её голосе, обычно холодном или насмешливом, зазвенели те самые серебряные колокольчики, которые Доман так любил слушать.
Венчаться решили в Троицком соборе. Псков гудел, готовясь к торжеству. Ещё никогда, со времён Александра Невского, в этих стенах не чествовали сразу двух князей — своего, Тимофея Романовича, и великого, Ярослава Ярославича. И удивительное дело: их принимали почти на равных. Нет, Ярославу, конечно, кланялись ниже и первым, но тот огонь, та искренняя, идущая от самого сердца радость, с какой псковичи встречали Домана, не могла сравниться ни с чем.
— Это твой город, твои люди, — сказал Ярослав, когда они стояли вдвоём на крепостной стене, глядя на праздничную суету внизу. — Они тебя в первую голову должны почитать, как отца. Я на это не в обиде. Глядишь, и Новгород в ту сторону смотреть станет.
— Станет, — согласился Доман, не отрывая взгляда от толпы. — Вся Русь в одну сторону смотреть станет. Пока великий князь с друзьями-союзниками в ту сторону глядит.
Ярослав повернулся к нему, посмотрев долгим, изучающим взглядом. Великий князь понимал, что стоит за этими словами. Не угроза, не проверка или дружеская подначка, а простая и честная констатация факта. Этот человек, по прозвищу Белый Волк, Белый Демон Руси, будет верен до тех пор, пока верны ему. Пока их цели и пути совпадают. И не видать добра тому, кто решит нарушить клятву первым. Хотя, тому, кто нарушит её следом, тоже станет не лучше.
И они спустились вниз, в шумный, пьяный, счастливый город, который готовился праздновать не просто свадьбу. А рождение чего-то нового, чему ещё только предстояло обрести имя. Но уже было ясно: этот союз — не просто семейный. Это союз земли и воли, меча и плуга, старой и новой веры. Союз, который будет стоять веками. Если, конечно, Боги позволят.
Глава 14. Дети Белой Горюхи
Остаток весны и всё лето протекли сквозь пальцы, как вода в Словенских ключах, — чисто, звонко и до обидного быстро. Над западными и северными рубежами стояла непривычная, почти пугающая тишина. Усиленные дозоры, что таились в засидках по всему порубежью, день за днём слали одни и те же вести, от которых впору было зевать, но князь велел читать каждую: какие торговцы прошли, с каким грузом, куда и откуда. Торговые поезда тянулись бесконечной чередой, и с каждым новым обозом казна Тимофеева городка, как и псковская с новгородской, прибавляла десятки гривен. Жить становилось сытнее, а дышать — легче, спокойнее.
Несколько раз в "дальних патрулях", как Доман по подсказке моей памяти назвал вылазки переодетых охотниками и коробейниками воинов на земли Ордена, замечали группы ливонцев. Но те сидели такими же дозорами, как и по эту сторону, без больших сил, и к нападению явно не готовились. То ли выдохлись после прошлогодних поражений, то ли копили силы, то ли ждали указания от своих магистров, которые, судя по всему, крепко задумались о будущем. Купцы, и наши, и северные, изрядно поправившие на развернувшейся торговле и без того достойное благосостояние, а оттого лояльные и к великому князю, и ко псковскому, как к родным отцам, докладывали исправно: епископы Юрьева-Дерпта и Риги постоянно шлют грамоты в Рим. Папские легаты, сменяя друг друга, мотаются по ливонским замкам: что-то вынюхивают, что-то обещают, но главное ничего определённого не делают.
А вот магистру Ливонского Ордена, ландмейстеру Тевтонского Ордена в Ливонии, старому Конраду фон Мандерну было не до высокой мировой политики. Он заперся в Митаве, замке, который сам же и выстроил как очередной форпост по пути на восток, да теперь так и сидел в нём, как барсук в норе. Латгалы и земгалы, получившие от русских негласную, но вполне материальную поддержку — оружие, серебро и воинских наставников, — обложили старика со всех сторон. Неделями он не мог высунуть носа за крепостные стены, подъедая припасы и рассылая во все стороны отчаянные призывы о помощи. Но гонцов его перехватывали и везли вместе с письмами не в Германию или Ливонию, а в Новгород, где за них щедро платили золотом. Пара точечных, стремительных и безжалостных налётов отрядов, которыми командовали лично Лукас и Пётр, довершили дело. Псы-рыцари теперь не помышляли о наступлении — они молились о том, чтобы русские не пошли дальше на запад.
— Сидит старый лис в норе и трясётся, — хмыкнул как-то Кондрат, заехавший в Тимофеев городок проведать князя и заодно посмотреть на новые камнемёты, что ладил Малята. Медведь-воевода, окончательно оправившийся и от радикулита, и от отравы, снова был бодр, громогласен и невыносимо деятелен. — Я б на его месте тоже трясся. Твои волчары, княже, такое устроили на западных рубежах — куда там прежним набегам. Теперь ихние мужики с оглядкой до ветру ходят, ей-Богу.
— Пусть привыкают, — спокойно ответил Доман, наблюдая, как бывший орденский гончий, а ныне один из лучших городских мастеров, сноровисто подгоняет дубовый ворот. — И пусть благодарят своих Богов, что Ярослав пока не решил, куда нам идти дальше.
Но пока великий князь не решал, Белый Волк просто жил. Впервые за долгое, очень долгое время — жил, а не бежал, не рубил, не уворачивался от стрел и не хоронил близких. И был счастлив.
Осень пришла рано, но мягко — без затяжных дождей, без лютых ранних заморозков. Леса стояли золотые, тихие, полные грибов и ягоды, и бабы целыми днями пропадали в чащобах, возвращаясь с полными коробами. Мужики ладили новые амбары и риги, подновляли частоколы, свозили сено с дальних покосов. Рожь обмолотили ещё в августе, урожай вышел невиданным — земля, на которую легли пуды прошлогодней золы от костров, родила так, будто её удобрили древней жертвенной кровью.
После Покрова Пресвятой Богородицы, между "Дедами", днём поминовения предков, который в Тимофеевом городке справляли всем миром, не деля на православных и язычников, и древним Макошиным днём, Ингеборга родила.
Рожала она тяжело, двое суток. Доман, которого Вит и старухи Тихона выставили за дверь ещё в самом начале, мерил шагами утоптанную глину перед теремом. Он не кричал, не грозил, не требовал пустить его к жене. Он просто ходил — мерно, страшно, как заведённый, и лицо его, и без того редко выражавшее хоть какие-то эмоции, теперь вовсе словно окаменело. Демон, стоявший у коновязи, тревожно прядал ушами и всхрапывал. Ближняя стая безмолвно рассыпалась по подворью, привычно невидимая, но готовая каждый миг кинуться исполнять любой приказ. Но приказов не было. Князь молча мерил шагами давно и без него измеренную землю. И от этого молчания всем было не по себе.
Я, внутри него, чувствовал то же, что и он: беспомощность, тщательно затаённый от себя самого страх и надежду, тонкую, как первый лёд, но цепкую, как корни сосны в скале. Я вспоминал, как в прошлой жизни сидел в больничном коридоре, ожидая вестей о маме. Смотрел на беззвучно мигавшую лампу дневного света, и запрещал себе думать о том, что больше никогда не увижу её живой. Но не увидел. Сейчас рядом с Ингой был Вит, знавший о жизни и смерти, кажется, больше любого профессора медицины из моего времени, были старухи, помнившие секреты родов, что передавались из поколения в поколение. Но главное — она сама, Берегиня, Белая Горюха, была упрямой, как все Фолькунги вместе взятые, и не собиралась сдаваться ни Смерти, ни Богам.
На рассвете второго дня, когда из-за дальнего леса показался край холодного, багряного солнца, из приоткрытой двери терема высунулась Лейда. Лицо её, покрытое испариной, сияло.
— Двойня, княже! — выдохнула она, и в этом одном слове было столько счастья, что у меня, кажется, сердце встало. — Мальчик и девочка! Оба живые, здоровые! И княгинюшка наша жива!
Доман замер на полушаге. Потом медленно, очень медленно, словно боясь спугнуть удачу, шагнул к двери. И вошёл в горенку, где в полумраке, на широкой лавке, укрытой медвежьей шкурой, лежала его женщина. Бледная, измученная, со спутанными и потемневшими от пота платиновыми волосами, но живая. А на её груди, у самого сердца, лежали два маленьких свёртка. Два новых человека, две крошечные жизни, ради которых стоило жить и стоило умирать.
Дом опустился на колени перед лавкой — осторожно, беззвучно, как перед алтарём. Нет, ни перед одним из виденных алтарей не было таких чувств внутри него. Протянул огромные, покрытые шрамами и мозолями ладони, и Инга, слабо улыбнувшись, вложила в них детей. Я смотрел его глазами на эти крошечные, сморщенные личики, на беззвучно шевелившиеся губки, на тугие кулачки, сжатые так, будто и эти двое уже были готовы биться за свою жизнь. И чувствовал, как по щекам Домана катятся слёзы. Он не прятал их. Ему не перед кем было их прятать.
— Яромир, — прошептал он, чуть качнув свёрток в левой руке. Имя, сказанное ему Тихоном ещё весной, когда слепой старик, положив изуродованную ладонь на живот Инги на том самом месте, где судьба уже наливалась жизнью, вдруг объявил: "Двое их, княже. Сын и дочь. Яр и Люда. Людмила — Мила, значит, людям милая. А Яромир всему миру русскому ярью твоей да своей светить станет".
— Людмила, — повторил он, переводя взгляд на второй свёрток. — Людушка. Та, что станет дарить любовь миру. Как твоя мать, как бабушка, которой ты никогда не увидишь. Но на которую так похожа.
Доман склонился и поцеловал обоих детей в красные лобики. Потом поднял глаза на Ингу, и в этих серых, всегда таких холодных глазах сейчас плескалось столько тепла, что хватило бы на целую зиму, и не на одну, пожалуй.
— Благодарю тебя, — сказал он просто. — За всё. За твою любовь, за твой свет, за твою веру. За то, что ты есть, и за то, что они есть.
Белая Горюха ответила ему той самой улыбкой, которую он видел лишь однажды, в день их венчания в Троицком соборе, когда стоял перед алтарём, держа в руках её прохладные ладони, а со стен и сводов на них смотрели лики святых, и среди них — те, со старых досок, которые я успел подновить, с серо-голубыми глазами, полными серебристых искр.
Тимофеев городок, а с ним и весь Псков, и Новгород, и Тверь, и Суздаль, и Смоленск, и новые западные земли гуляли целую неделю. Весть о рождении двойни у Белого Демона Руси разнеслась, как лесной пожар, и отовсюду потянулись гонцы с поздравлениями и подарками. От великого князя Ярослава — два бочонка фряжского вина и ларец с золотыми украшениями для княгини. От старого Ионы — освящённая икона Богородицы-Умиления, писанная недавно почившим старым Лукой. Основатель и первый глава печорских иконописцев не дожил до этого дня всего трёх седмиц, но перед смертью успел закончить образ, который, по слухам, по силе и красоте уступал лишь тем работам, что правил своей рукой сам князь Тимофей Романович. От посадника Михаила Фёдоровича с Новгородского веча — грамота, в которой Господин Великий Новгород объявлял, что отныне дети князя почитаются городом "своими", со всеми правами и привилегиями. От латгалов и земгалов — связки отборных куньих и собольих шкурок, достойных княжеского плеча. От эстов — целая подвода драгоценного фландрийского сукна, "спасённого" у ганзейских торговцев не без помощи гордого Маляты. Даже от Войшелка, бывшего короля, а ныне смиренного инока Лавриша, прибыл гонец с малой иконкой, писанной, как говорили, им самим, и с одним-единственным словом на пергаменте: "Помню".
— Смотри, Дом, — сказал я как-то князю, когда мы сидели над колыбелью и смотрели, как спят дети. — Два маленьких человека сплотили Русь крепче, чем мы с тобой и вся наша дружина.
— Не греши, Тим, — усмехнулся он, — Ты ещё в Адама с Евой их запиши, праотцев рода человеческого.
— Не вздумай, шучу, — проворчал Белый Волк тут же, но я чувствовал, что он и впрямь счастлив. По-настоящему, без оговорок. — А подарки им с запада на восток и с востока на запад шлют от того, что снова семьёй, родом себя вспомнили Рюриковы потомки. Увидели, что не перевелись ещё на Руси те, кто не за серебро и не за страх служит, а за честь и за землю.
— Ну да, — согласился я. — А ещё от того, что "волчьими яблоками" только вы с Ярославом богаты, а о том, как кислы могут быть яблочки те — все знают.
— Ну да, и поэтому тоже, — хмыкнул Доман, и мы оба замолчали, глядя, как в свете лампадки, той самой, что он когда-то затеплил перед мозаичной иконкой, подаренной Иоасафом, мерцают лики на старых досках. Тех самых, что старуха-сету передала ему в Новогрудке. Я успел раскрыть две из трёх, и теперь на нас смотрели Старые Боги — суровые, но не страшные, мудрые, но не высокомерные. Они словно благословляли этот дом, эту семью и всю свою и нашу землю.
Спустя год, когда Яромир и Людмила уже начинали подниматься на ножки возле лавки и вовсю лопотали на каком-то своём, никому не понятном младенческом наречии, с севера пришла весть, заставившая Ингу на полдня запереться в горенке и не выходить оттуда. Из Висбю, с Готланда, морем и реками добирались к нам гости: отец Ингеборги, старый ярл Магнус, и Бьёрн, её старший брат-воин, тот самый, что стерёг границы земель их рода и корабли в море.
Лукас, получив донесение о необычном посольстве, сразу выслал навстречу две полусотни. Гостей сопровождали с почётом, но без лишней суеты, как и было велено. Псков проводил их удивлёнными взглядами — северяне были высоки, плечисты, бородаты, в дорогих плащах с серебряными застёжками, и оружие при них было такое, что видавшие виды воины одобрительно цокали языками, — а Тимофеев городок и вовсе замер, когда по его улицам прошествовала эта делегация.
Магнус и Бьёрн ехали шагом, крутя головами по сторонам. Они явно ожидали увидеть в диких краях, за лесами, озёрами, реками и болотами, что-то другое. Но видели не дикое поле, не скопище землянок и шалашей, не временный лагерь беглецов. а раскинувшийся перед ними город. Крепкий, добротный, с полутора десятками улиц, с высокими башнями по углам, с рядами амбаров и складов, с кузнями, где день и ночь вздыхали горны и гремели молоты, с пристанью на Великой, где покачивались десятки лодей и насадов. И с воинами, каких и на любом драккаре приняли бы, как родных, — молчаливых, собранных, с цепкими взглядами, в которых читались опыт и готовность к бою.
Магнус спешился у крыльца княжьего терема, встречавшего высокого старика пристальным взглядом всё тех же трёх окон, и поклонился вышедшему навстречу зятю.
— Здрав будь, Доман из Утены, — пророкотал он низким, привыкшим перекрывать шум моря голосом. — Я слыхал от друзей о твоём отце. Он был бы горд тобой.
— И тебе поздорову, ярл Магнус, — ответил Доман, кланяясь в ответ, но не слишком низко, как и подобало хозяину. — Добро пожаловать в мой дом. Инга будет рада. Она ждала.
Ингеборга, стоявшая на крыльце, шагнула вперёд. Отец и брат смотрели на неё, не в силах скрыть изумления. На их памяти Белая Горюха, самая опасная и безжалостная из Фолькунгов, не выглядела такой... умиротворённой. На ней было простое тёмно-зелёное платье со здешней вышивкой, волосы убраны, как приличествовало мужней жене, натруженные руки, привыкшие и к веретену, и к ступке снадобий, сложены на животе. И только серебряный диск Берегини под ними, висевший поверх одежды, напоминал о том, кем она была прежде.
— Дочка, — выдохнул Магнус, и голос его, только что гремевший на всё подворье, вдруг сел.
— Отец, — улыбнулась она, и в её зелёных глазах блеснули слёзы. — Бьёрн. Я рада вам. Проходите в дом.
За столом говорили о разном. О торговле — средний брат Инги, Ивар, наладил продажу "волшебных" русских красок по всей Скандинавии и прислал вести, что теперь спрос был и дальше на западе, в землях франков и бриттов, и что он готов выкупать новые партии по самой высокой цене. О политике — старый Магнус, хитро прищурившись, намекнул, что с военной поддержкой родичей Доман вполне мог бы обзавестись и каменным замком, куда больше этого теремка-избушки. У Фолькунгов, мол, есть и серебро, и каменщики, и воины, и стоит лишь слово молвить...
Инга, услышав этот намёк, напряглась. Её пальцы, лежавшие на столешнице, побелели, а лицо застыло, будто она готовилась в любой миг броситься на защиту мужа. Или наоборот — защищать отца от мужа. Она слишком хорошо знала их обоих. Знала, что Доман не терпит того, что могло уронить его честь воина и вождя, даже в шутку произнесённого. А слова отца, пусть и сказанные из лучших побуждений, могли быть расценены именно так.
Доман мягко накрыл её руку своей ладонью — простое, спокойное движение, от которого Магнус и Бьёрн изумлённо переглянулись. На их памяти было много таких, кто после подобных жестов терял сперва руки, а следом и головы от ножей лютой Белой Горюхи. Которая сейчас доверчиво прижималась щекой к ладони мужа и заглядывала ему в холодные серые глаза.
— Мне не нужно чужого, Магнус, — спокойно, без угрозы, но с той самой, уже знакомой многим, несокрушимой уверенностью в голосе, ответил Доман. — И не нужно лишнего. Честь не в высоких стенах, не в серебре и даже не в землях. Она в том, что внутри. Я дал слово этой земле и её народу. Дал слово великому князю, который считает меня своим другом. И я тоже считаю его другом, и дальше буду считать. А в каменных замках, сам знаешь, детям хуже — то голову по глупости расшибут, то с лестницы грянутся-изломаются. Здесь они дома, здесь их родина. И здесь я построю для них всё, что нужно.
Он чуть повернул голову и посмотрел в окно, за которым, на другом конце улицы, виднелись два новых терема — один Лейды и её мужа-великана, старшего сына кузнеца Ильмара, второй — Майму, сестры Маляты. Обе семьи получили земли и ловы на реке и озёрах не за то, что жёны были дружны с княгиней, а за то, что их мужья и братья стояли за эту землю плечом к плечу со всеми. Нерушимо слово князя: кто стоял — получал и надел, и свободу от податей.
— В этот дом я привёл жену, — продолжал Доман, снова переводя взгляд на Магнуса. — В нём она родила мне детей. В нём и жить станем. У меня есть подворья во Пскове, Новгороде, в других городах Руси. В каждом из них ты, твои родичи и их люди будут дорогими гостями, Магнус. До той поры, пока ты понимаешь меня.
Старый ярл долго молчал. Потом медленно, очень медленно кивнул.
— Я понимаю тебя, Доман, — произнёс он, и в его голосе звучало непривычное, почти забытое уважение. — И клянусь, что ни я сам, ни кто-то из моих никогда больше не вернётся к этому разговору. Я рад, что хоть где-то ещё живут истинные, старые понятия о чести.
Бьёрн, до того сидевший молча, вдруг поднял чашу.
— За честь, — сказал он коротко и выпил до дна.
— За честь, — эхом отозвались все за столом.
Но счастье не бывает долгим. Ни у простых смертных, ни у тех, кто мечен Богами. И когда в следующую зиму, в самые злые морозы, Инга снова понесла, Вит, осмотревший её первым, вышел из горенки чернее зимнего неба. Он отозвал Домана в сторону и сказал то, чего князь боялся больше всего:
— Тяжело будет. Очень тяжело.
Беременность протекала трудно с самого начала. Ингеборга, ещё недавно целыми днями пропадавшая то в лесу, то на пристани, то в обители Иоасафа, помогая монахам готовить снадобья, теперь с трудом доходила до крыльца. Её лицо, всегда бывшее бледным, но живым, приобрело какой-то сероватый, тревожно-прозрачный оттенок. Под глазами залегли глубокие тени. Яромира и Людмилу кормили Лейда и Майму, и дети, чувствуя неладное, капризничали больше обычного.
Старухи, которых присылал Тихон, волновавшийся за княгиню, как за родную внучку, ничем не могли помочь. Они входили в горенку с уверенным видом, раскладывали свои травы и амулеты, шептали заговоры, жгли какие-то сухие корешки, от которых по терему разносился горьковатый дух, — и выходили обратно, пряча страх и слёзы. Одна из них, самая старая, та, что год назад принимала роды у Инги, вдруг остановилась на пороге, подняла на Домана выцветшие, почти белые глаза и прошептала:
— Душа у неё мечется, княже. Будто две жизни в ней спорят: кому жить, а кому уйти. Старая с новой никак ужиться не могут. Не пойму я, чем помочь, не обессудь уж.
Доман каждое утро, ещё затемно, шёл в часовню, что поставили на месте их первой землянки, и молился. Не просил — просто стоял на коленях перед иконостасом, где старые и новые лики соседствовали, не враждуя, и говорил с Ними. И с с Деваной, чья душа, как он верил, смотрела на него с Небес. Он не просил прощения за то, что в его сердце больше нет кровоточившей раны, которую так долго не могло затянуть. Дом просто говорил ей о том, что терять самых близких и родных — тягчайшее испытание. Но если Богам угодно послать ему ещё одно, он примет и его. И в этом не было ни капли бахвальства, наигрыша или самообмана. Только правда, которую он всегда говорил и людям, и Богам, и себе самому.
Я, реставратор из грядущего, смотрел на эти разговоры изнутри и впервые за долгое время чувствовал себя совершенно беспомощным. Я мог раскрыть древнюю икону, снять с неё слой за слоем копоть и олифу, вернуть людям утраченный лик. Я мог составить краски, от которых у лучших иконописцев мира захватывало дух. Мог вспомнить чертежи катапульт, печей, мостов, голубятен. Но я ничем не мог помочь женщине, которая угасала на моих глазах. Потому что рисовать на досках и спасать живых людей — совсем не то же самое.
В один из особенно тяжёлых дней, когда Инга не вставала с постели, а Вит, осмотрев её, только покачал головой и вышел, не проронив ни слова, Доман сел рядом с женой и взял её за руку.
— Ты только живи, — сказал он тихо, и в его голосе, привыкшем отдавать приказы, звучала такая боль, что у меня перехватило дыхание. — Слышишь? Живи. Я всё сделаю. Я любого, кто встанет у нас на пути, зубами порву. Я любую крепость возьму, любое войско разобью. Ты только живи.
Инга слабо улыбнулась и, поднеся его ладонь к своей щеке, ответила едва слышно, но с той самой, прежней, ведьминой насмешкой:
— Ты и так уже всех разбил, Белый Волк. Дай детям пожить. И сам живи, милый.
Она всё-таки родила. На этот раз на свет появился один мальчик, маленький, сморщенный, с платиновым, будто уже седым пушком на макушке и пронзительными, как весенние первоцветы, зелёными материнскими глазами. И закричал хриплым, надорванным, каким-то совсем не младенческим голосом. Таким, пожалуй, мог бы говорить его отец.
Но Доман, держа его на руках, молчал. Он смотрел на это крошечное существо, и лицо князя было таким, каким его никто не видел его ещё никогда. Наверное, так выглядит человек, прошедший сквозь ад и вышедший обратно так и не сломленным. Не проклятый, а прощённый.
— Боримир, — произнёс он, и голос его едва заметно дрогнул. — Борись за жизнь, сынок, за свои жизнь и честь, всегда, даже если против тебя весь мир. Ты будешь жить. Я тебе обещаю. Жаль, счастья обещать не могу...
А за окнами терема, над Тимофеевым городком, над Снятной горой, над скованной льдом Великой, занималась новая заря. Такая же яркая, как та, что я видел в своём далёком прошлом, когда после долгой болезни впервые вышел на балкон и понял, что весна всё-таки наступила. Что жизнь продолжается. Что пока бьётся сердце — ничего ещё не кончено. Хоть и не всегда хватает сил в то, чтобы сохранить веру в это.
И серебряный диск Берегини, лежавший у изножья Инги, тускло, но ровно сиял в свете лампадки шрамом, выщербленным под левым ребром, напоминая всем нам о том, что Боги — и Старые, и Новый — смотрят на этот дом.
И ждут, хватит ли сил Белому Демону Руси продолжить бой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
