Райгард. Тень повилики. Книга III
Глава 1
Май 1974 года,
Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
Улица свернула, исчезли за поворотом одноэтажные домики, утопающие в цветении садов, и сделалось сумрачно и влажно – дальше по обочинам росли огромные вековые каштаны. Бело-розовые свечки, длинные черные лужи, обметанные, будто простудой, облетевшими лепестками, мокро блестящий асфальт… Из окна машины все казалось Глебу ненастоящим. Будто смотришь на картинку в книжке или сидишь в темном зале синематографа, а на экране пролетает твоя собственная жизнь, отчего-то гораздо более наполненная смыслом, чем та, что происходит наяву.
Он перевел взгляд на Ольгу. Его жена сидела рядом, напряженно смотря перед собой. Профиль ее лица был облит утренним солнцем – «летящий», по привычке подумал Глеб, иронично усмехнувшись книжному сравнению. Какой он, к черту, летящий. Тонкий нервный нос, мягкая округлость скулы, маленький, скошенный назад подбородок, уголок рта скорбно опущен книзу. Ольга нервничала, и Глеб это понимал, но никакого сочувствия не испытывал. И мучился виной, и доказывал себе, что она имеет на это право, ведь едет она не на прогулку, не на праздник, рожать она едет, вот что, а это, говорят, происходит больно и страшно, особенно у таких, как она – нервных, летящих. А муж, который должен утешать и поддерживать, сидит пень пнем, в окно смотрит, на небо и на деревья, как есть солдафон, и на жену ему плевать с высокой колокольни. Да вон хоть с ратуши, шпиль которой маячит далеко за деревьями. Но вот дорога сбежала с холма, нырнула в парковые заросли, и ратуши видно не стало.
Ольга Константиновна Завадская, в замужестве Марич, вздохнула и болезненно сморщилась, потому что ребенок генерала Марича, равнодушной скотины и солдафона, как-то неправильно спешил появиться на свет.
Глеб знал, что его жена ждет дочь. Она была уверена в этом абсолютно, и всю беременность разговоры о том, что может ведь родиться и мальчик, обрывала на первом слове, и потом сутками обижалась и плакала. У нее будет дочь, твердила она. Оставляя за скобками свои доводы. Но Глеб догадывался. Сын – это слепок мужа, неточная копия, а зачем ей еще один муж, когда она и этого с трудом выносит?
Если бы она хотя бы на пять секунд могла представить себе, как остро ненавидел себя Глеб в эти мгновения. Себя, и ее, и дурацкие обстоятельства, которые связали их крепче корабельных канатов, прочнее парашютных строп, и никуда, никуда им друг от друга не деться, и машина катится, мягко шуршат по асфальту шины, и скоро они сделаются неотделимы друг от друга.
Может, она пожалела бы его.
Может, она смогла быть хотя бы капельку к нему добрее.
Может быть.
Авто свернуло, водитель заложил крутой поворот на маленькой площади перед белым приземистым зданием за витым чугунным забором. К зданию вела тенистая аллея. Оглушительно пахло цветущими каштанами. Солнце дробилось в яркой листве. Глеб сморгнул, и мгновение ушло.
— Мы приехали, Ляля. Подожди, я помогу тебе выйти.
Ольга уходила по аллее в сопровождении санитарки, и глядя, как постепенно размывается в жарком воздухе ее светлое платье, Глеб Марич думал, что скоро его жена скроется за деревьями, исчезнет… и он сделается свободен.
Вся их совместная жизнь была сплошной нелепостью. Ничего иного никто и не ждал: что еще может выйти у двух людей, которые случайно встретились, случайно сошлись и остались вместе – не по любви, а из чувства долга, нежелания огорчать близких и, пожалуй, лени, потому что выяснять отношения, прилагать какие-то усилия, чтобы все исправить, наладить, каждому из них не хотелось.
Но – твоя собственная свобода заканчивается там, где начинается свобода другого человека. А вокруг Глеба всегда было слишком много людей.
Он познакомился с Ольгой на балу, который давал ее университет по случаю окончания очередного учебного года. Марич на прием зван был особым письмом ректората: приглашать военное начальство округа у них считалось хорошим тоном. На приеме Глеб скучал и томился: танцевать он не любил, университетских красоток, которые стреляли в него глазами, побаивался, а пить было нельзя, курить, впрочем, тоже не особенно рекомендовалось.
Ольгу он заприметил почти сразу. Она выделялась в толпе, каким-то неуловимым выражением отстраненности на бледном лице с правильными чертами, а еще белым, без всяких украшений, платьем и короткими шелковыми перчатками. Эти перчатки его и добили. Он стоял и смотрел на нее, как дурак, как мальчишка, уже прекрасно осознавая, что свобода его кончилась, ужасаясь этому и задыхаясь от нежности и восторга. Он понятия не имел, что в тридцать пять лет способен испытывать столь яркие чувства.
На этом самом вечере Ольга поссорилась со своим ухажером, и когда объявили белый танец, пригласила первого попавшегося кавалера. Его, Глеба. Так получилось. Подошла к нему с выражением полной обреченности и тоски в глазах и присела в реверансе, и он, отлично понимая, что делает она это все назло кому-то другому, молча обнял ее за талию и повел в вальсе.
Он был старше ее на семнадцать лет. Ее родители стеной стояли против этого брака. Но накануне нового учебного года вдруг выяснилось, что Ольга беременна, и им ничего не оставалось делать. Они согласились.
Как глупо, странно, нелепо… За то недолгое время, пока длился их роман, Глеб мог вспомнить только один день, в который они оба были счастливы одинаково. Один-единственный день, проведенный у моря. Даже фотография осталась, чтобы он не сомневался в том, что все это – было.
Там, на фото, Ольга — босая, в белом платье с оборками — сидела на камне у самой воды, придерживая рукой соломенную шляпку с длинной шелковой лентой. Ленту трепал ветер, а сам Глеб стоял рядом, тоже босой, в подвернутых холщовых штанах и расстегнутой рубашке. Их снимал Глебов ординарец, сперва застал врасплох, потом уговаривал позировать, долго командовал, как сесть и куда смотреть. Ольга и сердилась, и хохотала, и море плескало мелкими волнами, и кричали чайки, и Глебу казалось, что все несчастья и ужасы он придумал себе сам, и все-таки, все-таки она его любит – хоть немного.
Но он не ошибался, о нет.
Солнце уже миновало зенит и начинало уваливаться за липы и каштаны больничного парка, когда ординарец, посланный в приемный покой узнать, как там и что, возвратился. Почтительно встал слегка за спиной.
— В госпитале передали, пане генерале, что позвонят. А пани Ольга особо просила, чтобы заехали к пани Шварц, она поговорить с паном хотела.
Глеб молча закусил губу.
Он так надеялся избежать этого визита.
Не повезло.
Библиотеки Глеб Александрович Марич ненавидел всю жизнь. С детства, с того самого момента, как мать впервые привела его в это, по ее словам, «вместилище знаний». Мать была женщиной строгих правил, профессором и ученой дамой, и в университете, где она проректорствовала, ее боялись не только студенты, но и профессора. Потому что и ледяной взгляд Ядвиги Леопольдовны Марич, и полный скептицизма и достоинства голос у кого угодно вызывали сперва оторопь, а после чувство лютой ненависти к себе – как к беспросветному тупице, который и дважды два сложить не в силах.
Глеб навсегда запомнил бесконечное, до краев налитое солнечным светом пространство читального зала в публичной библиотеке Омеля, куда привела его мать. Сколько лет ему тогда было? Четыре или шесть, едва ли больше. Особенно врезались в память блестящие медовым лаком паркетные доски — длинные дорожки между составленных рядами столов. По этим дорожкам так хотелось прокатиться на велосипеде! Чтобы колеса шуршали по навощенным паркетным плашкам, и звонил хромированный звоночек на руле, и вертелись в колесах спицы, разбрызгивая солнечные зайчики! Но ничего этого было нельзя, даже разговаривать приходилось полузадушенным шепотом, а лучше и вообще молчать!
Ощущение собственной несвободы, неловкости, неуместности в этом торжестве, великолепии чистого знания, к которому, по словам матери, он недостаточно жадно тянулся, до сих пор сковывало, как парадный мундир. Не повернуть шею, не расправить плеч, ни выдохнуть, ни вздохнуть…
При этом читать Глеб обожал. Чтобы толстенная книжка, а в ней странствия и приключения, и, например, бредущий через пустыню маленький отряд отважных путешественников, и львы идут по пятам, а по ночам за барханами воют гиены… и теплый свет от абажура старой лампы, и огромная чашка с чаем, а к чаю вишневое варенье и сушки. И тогда можно читать хоть до рассвета, облизывая липкие от варенья пальцы, чтобы перевернуть страницу, и замирать от ужаса и восторга, и зевать, уговаривая себя, что еще вот самую капельку, а тогда уж и спать… и наконец заснуть, свернувшись калачиком в кресле.
От такого способа чтения пани Ядвига приходила в ужас. К чтению у нее был чисто академический подход. И этот самый подход, и библиотеки, в которых он реализовывался наилучшим образом, Глеб люто ненавидел. И пронес эту ненависть через все детство до нынешнего дня.
Глеб Александрович Марич ненавидел библиотеки, но именно визитом туда должен был завершиться его день. Глеб изворачивался как мог, откладывая разговор с матерью Ольги, успел переделать кучу необязательных, но почему-то оказавшихся страшно важными дел. Измотал ординарца, извелся сам. Солнце успело упасть за верболозы на другом берегу Ислочи, когда стало понятно, что деваться некуда. Но все так же, как и в полдень, Глеб не представлял, что он должен сказать директрисе Омельской публичной библиотеки Доре Яковлевне Шварц – собственной теще. Он вообще не знал, что принято говорить в таких случаях. Переживать, наверное, надо… но он не переживал ни капли.
С Дорой было трудно. Глебу всегда казалось, что она знает о нем больше, чем, наверное, пан Марич знал о себе сам. Дора смотрела на него темными сливовыми глазами, без улыбки, но не осуждая – и видела его насквозь.
Отец Ольги был против их брака. До ярости и апоплексического удушья. Дора тоже возражала, но потом, после разговора с пани Ядвигой, внезапно и с обреченностью согласилась. Только однажды сказала Глебу, что лучше бы он бросил свои ухаживания, потому что ничего хорошего из них не выйдет, а будет так, что после всем удавиться захочется. Глеб, разумеется, не послушал.
Несмотря на поздний час, под дверями Дориного кабинета светилась рыжая полоска. Глеб толкнул тяжелые двойные створки и оказался в приемной.
Дорина секретарша подняла голову от пишущей машинки. Со стуком поехала обратно тяжелая каретка.
— А пани Доры нет, — произнесла растерянно. – Ее в ратушу срочно вызвали, не знаю, пан Марич, когда ее ждать.
Глеб прошел по плотной ковровой дорожке, опустился в кресло. Ухоженный сонный фикус наклонил над ним широкие листья.
— Ничего, я подожду, — сказал Глеб. – А вы сделайте мне лучше чаю.
И, развернув позавчерашнюю газету, укрылся за ее страницами, чтобы не смущать своим присутствием бедную дурочку.
Он никогда не понимал, как Дора, с ее безупречным вкусом, с ее строгими костюмами, духами и тонкими заграничными папиросами, с невыносимой до оскомины интеллигентностью, Дора, вырастившая такой цветок, как Лелька, могла держать у себя в приемной это пугало.
Ее секретарша была похожа на зашуганную пожилую мышь. Глеб не представлял, сколько ей на самом деле лет, потому что на вид этой особе можно было одинаково свободно дать и двадцать, и пятьдесят. Ее звали Магда, и она носила немыслимые, удручающе нелепые наряды и красила лицо так, будто завтра война и ее должны первой заметить волонтеры армии спасения. При этом разговаривала шепотом, глаз на начальство и посетителей не поднимала, была тиха, исполнительна и невозможно, умопомрачительно тупа.
Как Дора справлялась с такой помощницей, никто не понимал. Но Магда восседала за своим столом в директорской приемной столько, сколько Глеб помнил, и вряд ли боялась увольнения. От Лельки, которая ненавидела Магду ядовитой ненавистью, Глеб знал, что она приехала в Омель из поселка под Толочином. Поселок назывался Старобиничи, всей жизни там было — две с половиной улицы, почта, поселковая управа и простирающиеся до самого горизонта соляные карьеры. Магда приехала в Омель, окончила женские курсы и каким-то чудом оказалась на должности секретаря директисы городской публичной библиотеки.
Наверное, у нее было много достоинств. Недостаток же Глеб для себя лично отмечал один: заваривать кофе Магда решительно не умела. Поэтому он спросил чаю.
Магда возилась в закутке, где была устроена кухонька. Потом расстроено сообщила оттуда:
— Плитка сломалась. – Она зачем-то постучала острым кулачком по красному в горохи эмалированному боку чайника.
Глеб досадливо вздохнул.
— Пан Марич… Я могу быстро сбегать в архив. Там у девочек, я знаю, есть кипятильник, я вскипячу воды и вернусь. А пан пока тут посидит.
— Зачем?
— А вдруг позвонит кто.
Глеб щелкнул крышкой часов.
— Мадзя, — проговорил с упреком. – Ну кто будет звонить… Девятый час вечера.
— А мало ли? Внагле пани Дора...
— Не городите глупостей. Лучше давайте вместе прогуляемся в это ваше хранилище.
— Для чэго? – Она, кажется, испугалась – вон как прижала к груди свой драгоценный чайник. Глеб знал: когда Магда начинает сбиваться на этот кошмарный местечковый акцент – нервничает ужасно.
— Для тэго, — необидно передразнил он. — Бегать потом по темным лестницам с кипятком в руках опасно. Возьмите с собой какую-нибудь свечку и пойдемте уже, наконец.
Коридоры, коридоры, лестницы – то вверх, то вниз, Глеб и не подозревал, что им с Магдой предстоит такой длинный путь. Подозревал бы – остался, как она советовала, ждать в приемной. Но боже праведный, неужто Магда и впрямь думала, что можно вскипятить воды и принести кипяток назад, в директорские покои, и при этом он будет все еще годиться для заварки чая. Небось, просто сбежать от него хотела.
Он разрешал себе эти ленивые коротенькие мысли, только чтобы не думать о главном. О том, как там Лялька в роддоме – когда вернутся, надо бы позвонить из Дориного кабинета.
А еще – чтобы не чувствовать, как чужой внимательный взгляд буровит спину. С такой холодной ненавистью, что кажется, между лопаток воткнули кол.
Свет погас именно тогда, когда Глеб с Магдой вывернули на финишную прямую. Они как раз начали спускаться вниз по черной лестнице, ведущей в хранилище. Скошенные неудобные ступеньки подворачивались под ноги, и Магда, к концу пути утерявшая добрую половину своей робости, все цеплялась за рукав Глебова кителя тонкими, в чернильных пятнах, пальцами.
— Уважливе! – пискнула она, Глеб обернулся, увидел близко ее лицо с чудовищными лиловыми веками и темно-карминным ртом, подумал, что на самом деле Дориной сектерарке едва ли больше двадцати пяти, и тут лампочка на лестничной клетке погасла.
— Мадзя?
— Тутай я. Цо то бендзе, пане…
— Цихо вшендзе, глухо вшендзе, цо то бендзе, цо то бендзе, — сказал Глеб сварливо, так ему надоел этот ее акцент, и цепкие пальцы на локте, и тяжелый, сладкий запах духов. – Куда идти?
Чиркнул зажигалкой, разгоняя по углам и потолку косматые изломанные тени. И удивился, даже здесь, в этом замкнутом пространстве лестницы, по-прежнему чувствуя на себе недобрый чужой взгляд.
А еще ему показалось, будто кто-то дышит в затылок. Не Магда, едва достающая ему до плеча.
В маленьком кабинетике, тесно заставленном канцелярскими шкафами и ящиками с каталожными карточками, пахло мышами, лежалой бумагой и сыростью – тем, чем всегда пахнет в подвалах. Магда порылась в одном из шкафов, засветила свечку в чашке с отбитым краем. Судя по всему, такие приключения с электричеством здесь бывают частенько.
— Мадзя? Ну, где ваш кипятильник?
— Пусть пан почэкае. Зараз. Не могэм найти. Отож все не мое… зараз, можэ, тутай.
Повозившись, она подтащила к одному из шкафов табуретку, влезла на нее, потянулась на самый верх шкафа.
— Мадзя, а кто у вас тут так смотрит?
— Дзе?
— А вот тут. Прямо смотрит в спину, а обернешься – никого нет. Осторожнее!
Наверное, он спросил не вовремя. Наверное, надо было подождать. Но чужие глаза сверлили затылок, и Глеб просто физически ощущал, как натягивается на лице от ледяного дыхания бездны кожа.
Ножка табуретки хрустнула, подламываясь, и Глеб едва успел подскочить, чтобы удержать падающую Магду.
Стоящая на столе свечка опрокинулась. Сломалась пополам; та ее часть, где был горящий фитиль, покатилась по столешнице, упала на пол. Ни Глеб, ни Магда этого не заметили. Глеб лишь краем глаза уловил движение светового пятна, подумал, что в кабинетике стало как-то заметно темнее… но зато этот чертов взгляд перестал его препарировать!
Он стоял, как дурак, продолжая обнимать притихшую Магду, и думал, как странно получается, что вот девица – чучело чучелом, без слез не взглянешь. Но, даже и так, она – гораздо в большей степени человек, чем его ухоженная, изящная супруга.
Которая всю свою жизнь любила кого-то другого.
Не Глеба.
И, судя по всему, любит и сейчас.
Интересно, чье имя она кричала в родовых схватках? Слава богу, он никогда этого не узнает. Если только Ольга когда-нибудь не сознается в пылу семейного скандала.
Но можно ведь сделать и так, чтобы этого не произошло. Живут же люди и после развода, детей как-то растят…
— Пане, — вдруг шепотом сказала Мадзя и посмотрела снизу вверх ему в лицо. – Пожар, пане…
Небо над ним пылало, и трава вокруг все еще тлела. Пепел сыпался на лицо, как снег. Его хлопья кружились в воздухе, точно серые ночные бабочки: только зажги на веранде лампу, и налетят на свет. Ольга ненавидела их до дрожи. Всякий раз, когда она оставалась ночевать у матери на даче, требовала затянуть кисеей окна. Но даже и тогда уходила в комнаты – тотчас, как падали на сад, на притихший лес за околицей синие сумерки. Глеб всегда подозревал, что боится его жена вовсе не ночной мошкары. Но подозрения были настолько беспочвенны, а догадки смутны, что он предпочел о них забыть.
Он слишком доверял своей жене, чтобы спрашивать. Тем более что и сам не знал, какой вопрос следует задать, чтобы получить в ответ не правду — Глеб был абсолютно уверен, что никакой правды он от Лельки не добьется никогда в жизни, — но хотя бы несколько слов, после которых жить станет пусть немного, но легче.
И поскольку все это было недостижимо, он привык считать, что доверяет своей жене.
Теперь-то поздно, подумал он со странным облегчением, поздно просить объяснений. Можно закрыть глаза и не думать ни о чем.
Глеб совершенно точно знал, что умирает. Он не помнил ничего из того, что случилось сразу же за тем, как они с Магдой выбрались из подвала наверх, в вестибюль, ведущий к читальным залам. Сознание милосердно сохранилось памяти только катящуюся на них вверх по парадной лестнице стену живого огня — и все то же ощущение чужого взгляда. Как будто кто-то смотрел на них сквозь пламя, все с тем же неотвратимым упорством и яростью. Так, словно он, Глеб, был повинен один во всех бедах этого мира.
Он еще запомнил, как Магда, которую он тащил за собой за руку, будто нашкодившую малявку, не обращая внимания на ее протестующий писк, споткнулась на последней ступени и ткнулась ему в спину. И тогда он выскочил из этой крысиной норы, увлекая Мадзю за собой, и оказался лицом к лицу с огненным шквалом.
Спасения от него не было никакого. И не должно быть, подумал Глеб. И больше уже ничего не помнил.
Сознание то угасало, то возвращалось короткими и рваными толчками. Он не чувствовал боли, и это казалось странным: невозможно же было не получить ни единого ожога. Только на лице кожа натянулась и саднила, но не было сил даже на то, чтобы провести по щеке ладонью.
Рядом стонала женщина. Совсем близко. Глеб повернул голову, увидел темное пятно лица – ни глаз было на нем не различить, ничего. Потом вдруг понял, что обнимает это… эту женщину правой рукой. Как будто они падали вместе, вцепившись друг в друга, откуда-то с высоты, да так и остались лежать на траве. Только Глеб живой, а она… черные уголья. Как она может стонать?
— Мадзя?
— Боли мне… вшыстко боли…
С дальнего конца аллеи слышался шум, завывания пожарных сирен, крики и отрывистые команды, плеск воды. Облитая синим светом, подъехала карета скорой помощи, санитары принялись разворачивать носилки. Издалека все это выглядело красивым… и таким неважным… Глебу показалось бессмысленным тратить на это последние силы.
Он закрыл глаза – и снова ощутил на себе все тот же тяжелый чужой взгляд.
Ничего человеческого не было в нем, ровным счетом ничего.
Весь мир на короткое мгновение будто погрузился в звенящую ватную тишину. Не было ни голосов, ни звуков.
Ты ответишь, сказал в этой тишине незнакомый голос.
Так бывает во сне — или в молитвенном экстазе, когда ты вдруг начинаешь ощущать то, чего нет на самом деле. Или — он слышал об этом много раз, но сам не испытывал никогда — в самый разгар сражения, когда наступает вдруг странное затишье, «и бог спускается на землю и говорит с людьми».
Но он не спал и не молился. И войны не было никакой.
Ты ответишь, сказал внутри него этот странный нечеловеческий голос. Ты ответишь за каждую страницу каждой сгоревшей книги.
За каждую букву тех имен, которые больше никогда не будут названы.
Ты мог все исправить, но не сделал и малой доли. Поэтому виновен и ответишь. Ты, и все, кто придет за тобой. Дети детей и внуки внуков. До двадцатого колена.
Я ни в чем не виноват. Я не знаю, что я сделал не так. Я понятия не имею, как расплатиться за то, чего не совершал.
Молчало багровое небо, летели хлопья сажи, оседали на руки, на лицо, застигали снежным покровом траву, позванивали под ветром.
Возьми то, о чем не знаешь. Получи, что принадлежит тебе по праву.
«То, о чем ты в своем дому не ведаешь», — так всегда говорило чудище в сказках, вспомнилось Глебу. Как правило, чудовище требовало себе королевского сына.
Генерал Марич сморгнул, прогоняя назойливый морок, и в ту же секунду словно оказался в гостиной своей городской квартиры — не той, казенной, которую получил по приезде в Омель, а в дедовой, оставшейся в Двинаборге, где он родился. Сложенный из диабазовых черно-серых плит дом с плоской крышей, с каменными широкими балконами, которые густо заплетал дикий виноград. Темные стрелы кипарисов, окружающие крыльцо. В комнатах с высокими потолками, с огромными полукруглыми окнами, всегда стоял странный запах — моря, хвои и книжной пыл . Там каждый час размеренно и хрипло звонили часы в гостиной, а на столе, укрытом льняной с мережками скатертью, осыпались в хрустальной вазе цветы. Всегда.
Он помнил эту квартиру до мельчайшей трещины в побелке на потолках, до последней скрипящей паркетины. В его доме не было ничего, о чем он бы не знал. И уж конечно, ни на секунду Глебу не пришло в голову, что утром сегодняшнего дня он отвез свою жену в градскую больницу Омеля – рожать.
Но ведь чудовище просило его совсем не об этом! Но так или иначе, он и представить не мог, что в мире есть что-то такое, чем он сам владеет неотъемлемо, просто по праву существования, но сам о том не ведает. Деньги, власть… что еще?! Чепуха какая-то.
Кадровый офицер, сын военного врача, атеист и скептик, каким и положено быть начальнику военного округа, Глеб Александрович Марич был нисколько не склонен верить... во всякую мистику. Нерушимые обеты, роковые клятвы, Дитя-предназначение… Все это осталось в вековой пыли, утонуло в трясине Болотной войны, превратилось в красивую и страшную сказку. Во что-то такое, на чем крайне удобно заниматься историческими спекуляциями.
Глеб Марич никогда не задавался вопросом, зачем и кому это может быть нужно — наживаться на том, что произошло так невероятно давно. И сейчас думать об этом не собирался тоже.
Может быть, если бы ему пришла в голову такая фантазия, все повернулось бы совсем иначе. Но он решил, что перед смертью стоит думать о чем-то... более приземленном.
Возьми то, что твое по праву. Откажись от неведения.
— Я согласен.
— Поклянись.
— Клянусь.
— И станет по слову твоему.
Глеб кивнул и закрыл глаза.
Ласковая прохладная тьма накрыла его. Он не слышал, как пошел дождь — сплошной стеной встал над городом, над парками, колокольнями и крышами домов; с неба падали теплые, пахнущие травой отвесные струи, будто ластиком вытирая весь остальной мир — все, что не было этим городом, этим небом, этой землей.
Глава 2
Май 1974 года.
Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
Когда его в первый раз принесли кормить, Ольга Константиновна Марич, в девичестве Завадская, решила, что сходит с ума.
Она была одна в палате: Глеб позаботился, чтобы в больнице его жене обеспечили покой, уход и удобство. Если не можешь дать этого сам, то хотя бы купи за деньги…
Было около полудня, Ольга сидела на постели, опираясь спиной на высоко взбитые заботливой нянечкой подушки, и смотрела в окно. За окном были сосны, небо в кудрявых легких облаках, пятна солнца лежали на колючих верхушках, и пахло хвоей и травой. Было слышно, как где-то в больничном парке стрекочет газонокосилка. Ольга сидела и ждала. Еще вчера вечером ее предупредили, чтобы готовилась, принесли косынку и чистую сорочку.
По коридору пронесся легкий сквозняк, задребезжали стеклянные створки дверей, потом Ольга услышала мягкий резиновый шорох колес тележки: младенцев развозили по мамочкам.
В то мгновение, когда распахивались двери в ее палату, Ольга не испытывала ни трепета, ни восторга, ни нежности — вообще никаких чувств, только беспредельное изумление.
Как будто не было никаких долгих месяцев беременности, которую она пережила, как переживают тяжелую болезнь: с терпением, будто проклятие и муку. Не было ни беременности, ни родов, которые она не помнила из-за наркоза, но после того, как пришла в себя, не ощутила ничего кроме облегчения, усталости и огромной тоски.
Ничего не было, ничего. Ни за что она не ожидала награды. Тем, кто прятал голову в песок, как глупая курица, стараясь избегнуть своей судьбы, никакой награды не полагается. Разве что подставить горло под нож кухарки и принять смерть легко и спокойно – как избавление и покой.
Сейчас она за все заплатит сполна.
Когда нянечка, улыбаясь, с ласковым воркованием, положила на кровать пани Марич туго спеленатый сверток, Ольга даже головы не повернула.
— Вы возьмите, возьмите дитя, паничка. Вот так, осторожненько, и головку держите...
Спасения не было никакого.
Дитя как дитя. Спит. Кривит розовый рот, вот зевнуло, показывая беззубые десны. Может быть, она ошиблась?
— Как назовете, решили уже?
— Антон, — сказала Ольга. — Муж решил, что если мальчик, то Антон.
—А вы-то сами?
—А мне все равно, — сказала она.
И тут дитя открыло глаза. Серые, длинные, не похожие ни на Глебовы, ни на ее, Ольги. Открыло и серьезно, осознанно, почти по-взрослому, поглядело на нее. Это длилось ровно мгновение, спустя которое младенец обиженно закряхтел и приготовился плакать. Но и этого мгновения ей хватило.
Ольга Константиновна Марич сидела на кровати, держа на руках новорожденного сына, и ровно, монотонно выла, закинув вверх голову и зажмурив глаза.
Той же ночью, обманув медсестер и нянечек, она выбралась на балкон, огибающий по всему этажу больничный корпус, перелезла через хлипкие перильца и прыгнула вниз.
До земли было метров сорок.
Утром ее нашли на клумбе, среди пионовых кустов, еще живую, но не довезли не то, что до операционной — даже до больничного крыльца.
Ее муж, генерал Марич, начальник военного округа Омель, лежал в той же больнице в реанимации ожогового отделения. Матери, директрисы Омельской публичной библиотеки, разыскать никто не смог. Можно было позвонить родственникам генерала Марича в Двинаборге, или кому-нибудь еще — но связи не было.
Молчали телефон, радио, не работал телеграф. Омель оказался отрезанным от внешнего мира, как будто укрылся за высокой непрошибаемой стеной.
***
Первое, что Глеб велел сделать своему ординарцу, когда пришел в себя — арестовать директрису Омельской городской публичной библиотеки Дору Яковлевну Шварц. Но тогда его никто не послушал — ни собственно Влодек, ни дежурный врач. Даже нянечка, которую оставили дежурить в генеральской палате — и та попыталась убедить Глеба в том, что он не в себе после наркоза и несет полную чепуху.
Между тем, он пребывал в сознании — так полно и ясно, как может быть, никогда не случалось прежде. Но прозрачная, чуть светящаяся в полутьме жидкость, которая текла по пластиковой трубке ему в руку, начисто лишала возможности двигаться и говорить. Потом это понемногу прошло.
Лучше бы он спросил про Ольгу. По крайней мере, это могло быть адекватно понято. А приказ арестовать собственную тещу — ну бред же, это всем понятно.
Но Глеб продолжал настаивать на своем все то время, пока его держали на капельницах. И точно так же, как и с арестом Доры, он не мог доказать всем остальным, что совершенно здоров. Что на том пожаре его не задело нисколько. Смешно, но ведь ни волоса не опалило.
Кто бы ему поверил.
Он отлично понимал, как выглядят со стороны все его требования и доказательства. Нужно было дождаться, пока врачи отменят ему снотворные и всю остальную гадость, пока переведут в обычную палату. Генерал Марич был терпелив. Он дождался.
Правда, произошло это не через три дня, как он рассчитывал, а через неделю, и времени было упущено непростительно много, но лучше так, чем вовсе никак.
Спустя полчаса после того, как оказался в палате, генерал Марич потребовал ручку и бумагу, написал расписку, что добровольно желает прекратить лечение, вызвал ординарца и в его сопровождении покинул больницу.
— А теперь рассказывай, — велел Глеб, когда армейская пыльно-зеленая «нивка» вывернула с больничной аллеи на пустую улицу и в окнах сплошной полосой понеслись клены и липы омельского парка.
— Что рассказывать-то, пане… — Влодек поддал газу, и машина легко взлетела на горушку, обогнула укрытую за зеленым штакетником махонькую церкву с блестящими на солнце луковицами куполов. Дальше дорога поворачивала к мосту через Ислочь, здесь город кончался, но после моста, за полосой лозняка и засеянных желтым рапсом полей начинались предместья. Белыничи, Монастырек, Терешковичи — всех названий и не упомнишь; Глеб редко глядел на дорожные столбы, когда ездил из военной части по делам в город.
— Все. Что знаешь — то и рассказывай. Нет, про пани Ольгу не надо, это я сам. А про пожар в городе говорят что?
— А ничего не говорят. Где книги — там и горит, — со странным ожесточением в голосе сказал Глебов ординарец. Все своим видом он показывал, что предпочел бы беседы на другие темы, а лучше и вовсе помолчать.
Это было неожиданно и странно. Влодек — простой деревенский хлопец, разговорчивый, спокойный, простоватый и честный; за все годы службы Глеб привык ему доверять... ну, почти как себе. Влодек никогда не преувеличивал и не врал. Говорил все как есть. И чтобы вот так довести его, надо очень сильно постараться.
Пахнущий травой и речной водой ветер врывался в окна машины. Кружилась голова и ком стоял в горле. Наверное, не зря его не хотели выпускать из больницы. Тем не менее, генерал Марич собирался добраться до гарнизонного штаба: уж там-то и телефон работает, и телеграф, и даже радио, а если вдруг не работают, господи упаси, всего и делов-то: кому следует ноги вырвать и башку свернуть, вот сразу и будет связь.
Тогда он позвонит в роддом и узнает про Ольгу, и потом матери в Двинаборг, и еще миллион дел, которые только и ждут его возвращения... Но все-таки — первым делом в городскую управу и еще начальнику Омельской полиции. Тот, конечно, станет упираться, требовать бумаг, ордера на арест, санкции прокурора, пусть даже и устной, но это все чепуха.
Машина остановилась перед мостом через Ислочь, и Влодек, распахнув дверцу, соскочил на гравий насыпи, но никуда не пошел. Стоял, положив руку на крышу авто, а другую лодочкой прижав к глазам, и напряженно всматривался в даль.
— Что? — спросил Глеб. — Что там такое?
— А вы гляньте, пане.
Глеб вылез из машины, и солнце обрушилось на него со всех сторон, горячий плотный ветер ударил в лицо. На секунду ему показалось — не выдержит, подкосятся ноги. Но мгновение прошло, он ощутил прохладное дыхание водной глади, и сразу стало полегче.
Впереди было стальное полотно моста, решетчатые фермы, уложенные на высокую насыпь рельсы — за железнодорожной веткой, через шлагбаум, был въезд на автомобильный мост.
Глеб дошел до первой опоры и остановился.
Что-то было не так.
Под высоким берегом колыхалась, рябила на солнце серая вода. Глеб присмотрелся.
Рельсы тянулись на несколько десятков шагов — и уходили в белесый туман. Никакого другого берега не было.
— Пойти, что ли, поглядеть? — вполголоса спросил генерал Марич.
— Это если пану вдруг жить надоело, — непочтительно проговорил Влодек и полез обратно в машину. — Садитесь, пане Марич, в городскую квартиру вас отвезу.
— В ратушу. А лучше сразу в прокуратуру.
— А правильнее было бы в костел, — встрял ординарец, но Глеб так поглядел на хлопца, что тот не выдержал, отвел глаза и густо, как девушка, покраснел.
Из телефонной трубки в ухо текли унылые гудки, и от этого тягучего, отдающего тупой болью в затылке звука поднималась изнутри глухая тоска.
Как это может быть, чтобы в целой больнице никто не мог подойти к телефону? Ни в приемной главного врача, ни в ординаторской или на посту в послеродовом отделении? Все номера телефонов Глеб получил заранее, методично выписал в свою записную книжку еще до того, как отвез жену в больницу. И Влодека заставил записать, за что тот обозвал начальника занудой. Едва слышным шепотом, но Глеб все равно услышал, однако же промолчал. Он был дотошен во всем, что касалось службы, и на диво беспечен, когда речь шла о делах личных. Он всегда был свято уверен: так или иначе, но все сложится к общему благу.
А вот не сложилось.
Самым правильным было бы сейчас отложить все дела и поехать в больницу. Но он не мог. Не мог представить себе, как перешагнет порог Ольгиной палаты, увидит ее глаза, выдавит из себя фальшивые слова поздравлений, сухо поцелует ее в щеку. Глеб заранее отчетливо представлял себе, что его жена скажет при встрече.
— Влодек, — сказал генерал Марич, не поворачивая головы, но совершенно четко зная, что в эту самую минуту ординарец неслышно встает у него за спиной. – Сейчас ты поедешь в городскую прокуратуру. Я записку напишу – передашь, только не через секретаря, лично в руки. Оттуда — в больницу. Узнай, как там и что.
— Конечно, пан Глеб.
— Передашь пани Ольге мою любовь…
— Передам.
— Заедь перед тем на Лукишки.
— Это еще зачем?
— Цветов купишь, балбес, к роженице же едешь, не в полк, — сказал Глеб и повернулся, чтобы поглядеть, как Влодек оторопело хлопает соломенными ресницами. Не то чтобы ему доставляло удовольствие насмешничать над хлопцем, но надо было как-то отогнать от себя ощущение липкого ужаса, которое все никак не покидало его с того самого момента, как он очнулся в белой до скрипа больничной палате.
Еще он невыносимо хотел остаться, наконец, в одиночестве – хотя бы на короткое время. Чтобы прислушаться к себе. Чтобы ощутить – исчез ли тот пронизывающий насквозь чужой взгляд, который он впервые ощутил на себе в подвале библиотеки.
Чтобы понять, затронуло ли все случившееся только его одного – или теперь все они больше не в безопасности.
Глеб Александрович Марич был военный человек, и в без малого сорок лет твердо знал: никто и никогда не бывает в безопасности. Берегись ты хоть как угодно, но всегда существует то, что называется божьей волей, и уж кто-кто, а Господь Бог точно непредсказуем. Как ты можешь угадать, в какое мгновение свалится тебе кирпич на голову, поскользнется нога на трамвайных рельсах, подойдет стрельнуть папиросочку городская шпана.
Когда за Влодеком бесшумно закрылась дверь кабинета, Глеб посидел еще несколько минут, бездумно глядя в окно на хмурящееся небо, а потом по памяти набрал номер окружной прокуратуры. Безнадежная тишина была ему ответом.
На горизонте медленно набрякала синевой грозовая туча.
***
В то недолгое время, которое Глеб провел в собственном кабинете, ожидая визита прокурора округа Омель, ему приснился сон.
Он задремал, откинув голову на неудобную жесткую спинку кресла, и увидел сентябрьский сад, освещенный неярким солнцем, старый дом, высокую ель у калитки, пылающие георгины в палисаднике. Это была дача Ольгиных родителей, а еще вернее, деда с бабкой, но тех уже давно не было в живых, а Дора любила выходные провести на природе. И хотя Глеб не сильно с нею ладил, но ему нравилось бывать в этом доме. Нравились натертые воском паркетные полы в комнатах, где всегда стоял глубокий полумрак, чуть зеленоватый из-за винограда, оплетавшего западную стену дома. Нравилось лежать в гамаке под яблоней и смотреть сквозь листвяное кружево, как качаются в небесной синеве мелкие зеленые плоды. Нравилось жечь старые ветки поздней осенью, когда в дачном поселке уже пусто. Или ранней весной приехать самым первым и долго сидеть на крыльце, слушая, как буравит просевшие сугробы капель. В какой-то момент из близкого леса вдруг тянет остро и влажно – землей, древесным соком. И тогда все, что давило на плечи, мешало дышать, делало жизнь невыносимой, понемногу… не отступает, но становится легче, что ли.
Принимать гостей он только не любил. Вернее, те приемы, которые устраивала Дора. В них не было никакого разудалого веселья, просто жарили мясо на решетках во дворе, выносили под яблони большой стол, долго сидели, пили вино, вели бесконечные ничего не значащие разговоры, кто-нибудь из дам непременно пел под гитару… иногда даже талантливо.
Но на всех таких вечеринках Глеб страдал и томился, не знал куда себя деть, и все искал повод, как бы смыться, или хотя бы уйти в дом, но был вынужден улыбаться, шутил, старался побыстрей напиться и ничего не помнить.
В том сне, который он увидел, задремав в своем кабинете, ему приснился как раз такой прием. Все только устраивались в саду, выносили из дома кресла, вешали гамак и накрывали стол. Мужчины раскладывали костер, дым плыл в косых лучах солнца, разбивался о тяжелые цветы мальв и георгинов на куртинах у калитки.
Он видел, как Ольга, в светлом платье и пестрой кашемировой шали на плечах, режет хлеб, смеется. Вся фигура ее была пронизана солнцем, как будто оплетена коконом из золотых и серебряных струн, и от этого странный холодок поселялся в груди. Потом картинка сместилась, Глеб увидел тот же сад, но в поздних сумерках, и тот же дом, освещенный изнутри, как корабль. И ощутил там, во сне, тяжелый пристальный взгляд на себе. Тот же самый, что и в библиотеке. И успел еще подумать, как странно и неразрывно он связан с Дорой, и получается, что и со всей Ольгиной семьей… странно, что он так и не удосужился ничего о них узнать, за столько лет знакомства и брака.
И никогда не спросил себя, почему Ольга носила фамилию отца – Завадская, а ее мать так и не взяла имя мужа, осталась Шварц, но очень настаивала, чтобы дочь после замужества сделалась пани Марич.
Впрочем, там, во сне, это его не очень волновало.
Он видел залитый изнутри ярким светом старинный дом, как будто смотрел на него из глубины ночного осеннего сада. Он был похож на фонарь рыбы-удильщика. Флуоресцирующий зеленый огонек, повисший посреди морской бездны… Глеб знал, что все, кто находится в саду, уже пойманы на этот огонек, будто нанизаны на прозрачные, невидимые нити. Кактряпичные куклы, которых зачем-то прошили леской и вывесили в магазинной витрине.
Все. И Дора, и Ольга, и еще многие из тех, кого он знал в той, другой жизни, которая была с ним до того, как в Омельской библиотеке случился пожар и которой теперь никогда больше не будет.
Все они пойманы на удочку неведомого чудовища, и только он, Глеб, остался свободен.
Но не потому, что ему несказанно повезло, а потому, что в обмен на свою свободу он продал что-то очень важное. И не может вспомнить, что.
Он проснулся, как от толчка, и еще минуту сидел, оцепенело глядя перед собой, бессильно уронив между колен руки. В висках стучало, пакостный, будто кровавый, привкус стоял во рту.
Глеб заставил себя пошевелиться, попробовал поднести руки ко рту – ладони были в чем-то липком, будто в прозрачных нитях паутины.
— Глеб Александрович, да вы в себе ли? Опомнитесь! Влодек, заприте дверь. Может, доктора вам позвать?
— Не надо доктора, — сказал Глеб, принимая из рук ординарца стакан с водой. Какое счастье, что руки не трясутся, позору ведь не оберешься… хотя кто расскажет? Все свои люди, что Влодек, что окружной прокурор пан Юзеф Гедройц. Удивлены, испуганы, отводят глаза.
Озноб и ужас отступали. Глеб понемногу, мелкими глотками пил поданную Влодеком воду. Дрожь в руках унялась, зубы перестали чакать о край стакана. Он был в своем кабинете в Омельской ратуше, на улице медленно угасал солнечный день, голуби ворковали на карнизе, сквозь оконные стекла было слышно, как из репродуктора на ратушной площади ясный женский голос рассказывает о том, что завтра ожидаются ливни и грозы, ветер умеренный, при грозе порывистый…
Что это было? Ну, увидел дурной сон, с кем не бывает. Но чтобы вот так не уметь прийти в себя и проснуться? Такого с ним не случалось никогда.
Впрочем, все, что происходило в этот день, было именно таким. Не имеющим права на существование, но от этого не перестающим быть.
— Ты в больнице был?
— Был.
— Что там?
— А-ат!.. – Влодек уклончиво качнул головой, лицо его страдальчески скривилось. Он не умел говорить о плохом, сразу начинал страдать и мямлить.
— Ладно, после. Иди уже. Пан Гедройц?
— Пан Марич?
— Я бы просил вас подписать ордер на арест директрисы Омельской городской публичной библиотеки Доры Яковлевны Шварц. А также постановление на обыск в ее квартире.
— Я подписал. По вашему звонку, пан Марич, без всяких объяснений. Хотя о причинах не вполне догадываюсь.
— Я вам объясню по дороге. Едемте.
— А вы хотите, чтобы я лично?..
— Необязательно, — бросил Глеб, вставая. – Хватит, если вы просто будете при этом присутствовать.
Глава 3
Май 1974 года.
Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
Машина свернула в глубокую арку и, дав круг по двору, остановилась перед подъездом. Глеб с сомнением взглянул в окно: жаль, что сейчас белый день, так бы он смог сразу понять, дома мать Ольги или нет.
Серая стена, отражающие небо высокие окна квартир. Старый ясень у подъезда. Осенью двор всегда бывал засыпан лимонно-желтой листвой, и от этого даже в самый ненастный день казалось, что на улице солнечно. Как жаль, что теперь не осень.
Грозовая туча все никак не могла прорваться дождем. Налетающий порывами ветер приносил ледяной, горький запах: где-то во дворах цвела черемуха.
— Глеб Александрович, одну минуту.
Он повернул голову. Гедройц протягивал ему серый казенный конверт.
— Что это?
— Лучше, если вы прочтете это до визита. По крайней мере, будете готовы, когда станут спрашивать.
— Что это, Юзеф?
— Это заключение о смерти твоей жены, — сказал он, не отводя от лица Глеба внимательных темных глаз. — Сегодня утром подписывал. Несчастный случай. Мне жаль.
Глеб сидел и молчал. И смотрел на ровные строчки машинописного текста, не понимая из них ни слова.
Странно, но в эту минуту он не испытывал ничего, что, наверное, должен чувствовать человек, которому только что сообщили о смерти жены. Ничего, кроме громадной, как осеннее небо, усталости – и облегчения.
И за это он ненавидел себя и знал, что никогда не сможет себе этого простить.
— Глеб?
— Да, — откликнулся он через недолгое мгновение. – Сейчас. Сейчас, Юзек…
Они были знакомы с Гедройцем уйму лет – еще по гимназии в Крево, и даже дружили, потом разошлись. Глеб выбрал военную академию, Юзеф – юридический факультет Кревского университета, там же в Крево он и остался, пошел в следствие, но долго не выдержал, перевелся в прокуратуру. Они встречались изредка, и никогда не вели сердечных бесед, не было к тому особых причин, и прежней дружбы между ними почти не осталось. Но когда генерала Марича назначили командовать Омельским гарнизоном, он был искренне рад узнать, что окружную прокуратуру нынче возглавляет Юзеф.
— Несчастный случай. Вот как. И что, вскрытие подтвердило?
По лицу Гедройца, сухому и умному лицу, пробежала легкая тень недоумения. Как будто его прилюдно обвинили в непрофессионализме.
— Глеб. У меня есть причины сомневаться? Тогда скажи.
Он не хотел, он не мог сейчас вспоминать. Но стоило хотя бы ненадолго смежить веки, и вставало перед глазами Ольгино лицо, освещенное неверной улыбкой – призрачной, как блики ноябрьского солнца на стылой речной воде. Чего она боялась? О чем она думала? Что она хотела сказать ему, но так и не сказала? Наивный дурак, он-то считал, что она просто боится родов.
Ее нелюбовь всегда стояла между ними невидимой преградой. Можно было сколько угодно убеждать себя, что просто – такой характер. Но он знал. Он совершенно точно знал: она его не любит, никогда не любила, и так будет всегда. И поэтому чем меньше он будет лезть к ней с расспросами и идиотским, никому не нужным своим сочувствием, тем лучше будет им обоим.
А теперь оказывается, он должен был что-то такое почувствовать – и предотвратить?!
— Юзек, — сказал он, не открывая глаз. – Шел бы ты… лесом, Юзек.
Распахнул дверцу автомобиля и выбрался наружу, постоял на асфальте, засыпанном буровато-лиловой ясеневой пыльцой, и пошел в подъезд.
Он не подозревал, что Гедройц, хитрая зараза, в котором интуиции всегда было больше, чем параграфов в Уложении о наказаниях, пойдет следом, и не отстанет до тех пор, пока не узнает все, до самых мельчайших подробностей.
— Глеб Александрович. Давайте вы перестанете мучить себя сомнениями и просто расскажете мне все, что считаете нужным рассказать.
— Чтобы вы сразу же вслед за этим посоветовали мне обратиться к психиатру?
На лестничной площадке стоял пыльный полумрак. Уходил вверх винтовой пролет, завивалось в причудливый узор чугунное литье перил, и белый матовый шар светильника свешивался вниз на медной штанге. В гулкой тишине даже самый малейший звук казался преувеличенно громким, отдавался эхом от каменных стен, и от этого было страшно говорить.
— Глеб. Ты не поверишь, но за годы практики я повидал многое. И не все из того, что я видел, можно было объяснить нормами права и законами природы. Ну и веры, уж заодно. Так что давай, не ломайся, как паненка на первом свидании.
— Хорошо, — выдохнул он, чувствуя странную пустоту в груди. – Что ты хочешь услышать сначала? Предчувствия? Сны? Подробности пожара, которые не вошли в протоколы допросов?
— С протоколами мы потом разберемся, это проще всего. В предчувствия, пшепрашам пана, я не верю. Так что давай – сны.
Очень трудно было начать говорить. Рот был полон ядовитой горечи, и Глебу все казалось — сейчас Юзеф прервет его, скажет, что все это ерунда, больное воображение и нервы ни к черту, замолчи, хватит… Но Юзеф смотрел на него чуть исподлобья и молчал. Деваться было некуда, и Глеб стал рассказывать. Сперва про Ольгу, про то, как она ни с того ни с сего решила выйти за него замуж, как будто пряталась от кого-то, и вот что из этого получилось… Потом про ее мать, которая единственная из Ольгиных родственников поддерживала этот брак. Все были против, а она внезапно согласилась. И занялась устройством свадебного банкета, платьем, решала, где и как молодые будут жить. Это выглядело так, как будто Дора торопилась отдать долг и, наконец, остаться на свободе. В зеленоватых ее глазах стоял страх, целые озера страха. А она улыбалась, заказывала для Ольги из Мариенбурга белый шифон и флердоранж из Двинаборга, составляла меню, ездила то к модисткам, то к рестораторам, — как будто хотела укрыться за предсвадебной суетой от того, что отравляло ей каждую минуту жизни.
Глеб понятия не имел, что это.
И уже потом, когда приготовления почти завершились, она вдруг собрала на даче эту вечеринку — он вспомнил, это было на самом деле, это не приснилось ему в кошмарном сне.
За неделю до венчания она пригласила каких-то своих старинных подруг, позвала еще девочек из библиотеки — не всех, но он помнил, что вот Магда там, к примеру, была. Магда приехала на электричке вместе с двумя тетками — бухгалтершей и заведующей научными фондами; втроем они выглядели довольно странно. Бедно и скучно одетые, Магда еще со своей чудовищной раскраской… Ольга даже шепнула Глебу на кухне, вытирая льняным полотенчиком только что вымытые яблоки: как славно, мол, что будет темно, и никто этих дур не увидит…
Зачем Глеб вспоминал об этом сейчас, стоя на лестничной клетке в доме у пани Шварц, в компании с окружным прокурором, который пришел, чтобы эту самую пани арестовать?
Но его точно несло, а Юзеф молчал и слушал слишком внимательно, и он стал, захлебываясь в словах, вспоминать про то, как уселись, наконец, за стол, покатилось застолье, и в какой-то момент он, устав от бессмысленных разговоров и пустого смеха, махнул рюмку старки и ушел в дом. Но до дома так и не дошел, остановился на полдороге, посреди высоких кустов малины и смородины. Яблоневые ветки нависали над головой. Оттуда, из темноты сада, дом и в самом деле выглядел, будто корабль, плывущий в ночи, до краев налитый оранжевым светом. И тогда Глеб увидел, как прозрачные струны тянутся от чердачного окошка под самой крышей к каждому из людей, которые сидят в саду за столом.
Свет так падал, что он видел эти струны совершенно отчетливо.
И так же отчетливо знал, что никого из тех людей, с которыми он только что пил вино и смеялся, больше нет на свете. То есть, они еще живые, но это всего лишь вопрос времени.
— Слушай, — вдруг сказал Юзеф, и на лице его, впервые за весь разговор, возникло живое, осмысленное выражение. Как будто он с самого начала беседы спал с открытыми глазами и вот проснулся. – Когда я только начал работать в Крево, мне показывали одно дело. Наверное, чтобы научить меня: вот так дела вести нельзя. Я тогда не мог понять – а что, собственно, не так? Тот мой коллега, который его вел — а это было, дай бог памяти, лет тридцать назад, — он был о-очень тщательный. Он собрал все показания свидетелей, он раз пять выезжал на место происшествия…
— И что?
— Ничего. Он мог бы выехать туда еще сто пять раз, и опросить свидетелей еще сто раз по столько, и заказать уйму экспертиз. Ничего бы не изменилось. У нас это дело просто притчей во языцех было. «Дело удильщика», дело инженера Карела Бржизы. Дружеская попойка в каком-то санатории, что ли… Девять трупов и один выживший пан инженер. По чистой случайности его скрутила почечная колика, с которой он был увезен в больницу. Выйдя оттуда, узнал о судьбе некоторых бывших собутыльников, испугался, обратился в полицию и только поэтому, наверное, уцелел. Остальные умерли в разное время. Там, кстати, твоя теща по одному из дел проходила, в качестве свидетеля. Опознавала умершую – некую панну Дульцинею Минцель. Но я думаю, что это просто случайность. Все мы – свидетели, если так подумать…
— Зачем ты мне это рассказываешь?
— Затем, что полоумный пан Бржиза без остановки твердил о струнах, о прозрачных струнах, протянутых через его собутыльников насквозь. А на последней странице дела – такая, знаешь, картонная папка, веревки-завязочки… так вот, там была приклеена картинка. Глубоководная рыбина, и на тонком усе-стебельке фонарик. Она плывет, он светится и качается. Идеальная приманка. Ceratias uranoscopus. Удильщик глубоководный.
— И что?— спросил Глеб.
— И то, —сказал Гедройц со значением. – То самое. Вы все – червячки на крючке, и ты, и твоя Ольга, и несчастный инженер Бржиза. И удильщик из ваших ужасов – это всего лишь фонарик в морских глубинах. Ceratias uranoscopus. Ты никогда не узнаешь, что скрывается за этим фонариком. Но в ту минуту, когда ты решишь, что это всего лишь твои фантазии – считай, что ты помер. А теперь давай, пойдем уже к Доре. Нехорошо заставлять так долго ждать пожилую пани.
***
Глеб все нажимал и нажимал сонетку звонка. В глубине квартиры раздавались заливистые трели, сквозь которые генерал Марич безуспешно пытался уловить звуки шагов. Но там царила глухая тишина. Тогда он толкнул внутрь входную дверь. Незапертая, она беззвучно отошла внутрь, из прихожей дохнуло едва уловимым ароматом каких-то приторных духов и почему-то – лекарств и спертого воздуха.
— И что дальше? – спросил Глеб и поглядел на Гедройца.
Тот пожал плечами:
— Ну, хочешь, пошлем за понятыми.
— Не хочу.
— А зря, — безжалостно возразил Юзеф и первым переступил порог. Нашарил выключатель, желтый совиный свет залил прихожую – массивную черного дерева вешалку, пуфики и два жестких кресла, черного же дерева комод с зеркалом над ним и старинным телефонным аппаратом, горшок с фикусом в углу… всю эту тяжеловесную вычурность Глеб просто ненавидел…
Он был готов согласиться с Юзефом и вытерпеть все, что будет потом: скорую помощь, полицию, понятых, — когда из глубины квартиры донесся голос пани Шварц.
— Глеб Александрович? Если это вы, то проходите!
За все то время, что они были знакомы с Дорой, он никогда не видел ее не то что больной – ни одного признака слабости, недомогания. Всегда безупречная прическа, ухоженные руки, аккуратно подкрашенные глаза и губы. Пани Шварц выглядела так, как будто каждую секунду сдавала неведомо кому экзамен на знание этикета. И вот вдруг – слабый голос из сумрачной глубины комнат.
Глеб прошел темным коридором, свернул за угол на слабый свет, падающий на стены, на узорный паркет пола, увидел перед собой приоткрытые двери спальни. Оттуда, из комнаты, тоскливо и остро пахло лекарствами, он узнал этот тошный запах корвалола и валериановых капель. Можно было предположить, что Дора, которая, наверняка, догадалась обо всех подозрениях в ее адрес, затеяла спектакль под названием «Умирающая старушка». Но Глеб совершенно твердо знал: это не так.
Слишком много в ней достоинства, чтобы играть в идиотские игры.
— Заходите, Глеб, голубчик, не бойтесь.
В спальне было полутемно, только на туалетном столике, укрытая рыжей шелковой шалью, горела лампа. На огромной расстеленной кровати, утопая в подушках, лежала сухонькая старушка в белоснежной, с шитьем и мережками, рубашке. Глеб с трудом догадался, что перед ним – Дора.
Но ей нет еще и шестидесяти! А выглядит она так, словно из нее выпиты все оставшиеся ей годы.
А может быть, сказал внутри Глеба чужой мерзкий голосочек, его теща всегда такой и была, а все они просто не желали этого замечать.
— Дайте мне сигарету, — сказала пани Дора. — Там, на столике. И спичку. Я сама уже не могу.
Он стоял и не двигался, как будто от одного звука ее голоса превратился в соляной столп. И только смотрел на это желтоватое лицо в подушках, на узловатые старческие руки – без привычного маникюра, без ледяного сияния бриллиантов в кольцах – спокойно лежащие поверх одеяла.
— Глеб Александрович, вы меня боитесь, что ли? – спросила Дора с легкой насмешкой, и тогда Глеб очнулся. Достал из серебряного портсигара на прикроватном столике длинную душистую пахитоску, раскурил, попытался вложить в бессильные Дорины пальцы, почти сразу же понял – не выйдет; присел рядом на край постели, поднес фильтр к сухим губам.
— Боже, какое счастье, — затянувшись и выпустив струю дыма, глубоким голосом сказала Дора. -– А вы с обыском пришли?
— Как вы догадались?
— Там в прихожей пан Гедройц топчется. Только он один во всем Омеле умеет вздыхать так тяжко, как будто он больная старая кляча. Так вы ему скажите, чтобы прошел в комнаты и сел. А то, что на самом деле больная старая кляча здесь – это я, не говорите.
— Не скажу.
— Глеб. Я еще не умираю.
— Что вы такое говорите, пани Дора, — с неловкой улыбкой возразил Глеб. Этого требовали правила хорошего тона – возражать в подобной ситуации. Между тем, он ясно видел, что жить Ольгиной матери осталось самое большее несколько часов.
Он так и не сумел привыкнуть к смерти, несмотря на карьеру кадрового военного. С другой стороны, а где ему было привыкнуть в стране, которая уже три четверти века ни с кем не воюет. Даже сама с собой.
— Перестаньте, Глеб, — сказала она, опять затягиваясь из его рук сигаретой. – Мы же не дети, в самом деле. Да, не умираю прямо сейчас, уж будьте спокойны, у меня хватит наглости лишить вас такого удовольствия, но если честно…
— Я никогда не желал вам смерти.
— Зато сейчас у вас есть возможность задать мне практически любой вопрос. В том числе и о том, почему я позволила Лельке выйти за вас замуж.
— Зачем вы устроили пожар в библиотеке?
— А вы считаете, что это я?
— Ну, кто-то же в этом виновен. И я хочу знать, кто.
Дора с усилием повернула голову в его сторону.
— Вам действительно так важно это знать? Не по долгу службы, а вам лично.
Он вспомнил, как после пожара в библиотеке обнаружил себя, лежащего ничком на газоне, лицом в колючие стебли почерневшей от жара травы. И хлопья сажи, похожие на ночных медленных мотыльков. Они оседали на лице, на ладонях, взлетали в воздух от малейшего движения, от самого ничтожного дуновения ветерка.
Правда — удел слабых, тогда как ложь — оружие сильных, потому что в первом случае ты перекладываешь ответственность на других, а во втором берешь ее на себя, и это, конечно, труднее, сказал откуда-то с самого дна души равнодушный чужой голос. До отвращения похожий на тот, который говорил с ним там, у горящей Омельской библиотеки.
— Что ты хочешь узнать? Найти того, на кого получится свалить вину за все случившееся?
— Я хочу, чтобы всем перестало быть больно. И еще понять, что происходит с этим миром, потому что с ним явно что-то творится, но изменения так мизерны, так неощутимы… так страшны. Я не умею противостоять тому, чего не понимаю.
Сигарета дотлела до фильтра и обожгла пальцы. Глеб раскрошил в хрустальной пепельнице окурок.
— Да, — сказал он. – Мне важно.
— Лучше бы вы, Глеб Александрович, спросили меня, что сгорело. Раз уж не хотите знать о подробностях вашего брака, — сказала Дора печально.
Она прикрыла глаза, как будто наконец разрешила себе почувствовать усталость. – Но вы человек практичный, и если я скажу вам, что в огне погибли все списки жертв двух последних войн, это не будет значить для вас ровным счетом ничего. Вы поймете, что это значит – но потом. Я очень хочу верить, что будет еще не поздно. Хотя… вы же были вместе с Лелькой у меня на даче в тот вечер… В сентябре, вы должны помнить.
— Я помню, — кивнул Глеб. На короткий миг он будто снова оказался там: в осеннем саду, в окружении гостей Дориной вечеринки – гостей, сквозь которых были протянуты прозрачные струны.
— Ольги уже нет, — сказала пани Дора очень спокойно. – Мне осталось каких-нибудь полчаса. Две моих приятельницы, которые были приглашены тогда, тоже умерли. Одна простудилась в феврале и сгорела в две недели от пневмонии, вторая той же осенью во сне упала с кровати, перелом шейки бедра, мучилась до рождества, не приведи господь… Вам не интересно, Глеб Александрович, когда ваша очередь?
— За что? – спросил он. Не имея в виду себя лично, но всех, о ком говорила Дора и всех, о ком умолчала. И всех тех, кто упоминался в «деле удильщика», о котором совсем недавно рассказал ему Юзеф Гедройц. Потому что не было никаких сомнений: вся эта чертовщина и гнилая мистика одного пошиба.
Интересно, кому принадлежал загородный дом пани Шварц тридцать лет назад? Каких гостей они туда приглашали? Что стало с ними потом? А может, инженер Бржиза соврал, и не было никакого санатория, а была веселая попойка… с шахматами и поэтессами… тьфу, библиотекаршами.
Господи прости и помилуй, о чем он думает.
— Нет, Дора Яковлевна, — сказал он. – Не интересно. Я не люблю предсказаний и привык думать, что каждый сам выбирает свой час.
— Никогда бы не подумала, что вы так наивны. Леля мне говорила, но я не верила. За это она вас и любила.
— Она никогда меня не любила.
— Вы давно это поняли?
— Я всегда знал.
— Мне… жаль. Я не должна была этого позволить.
— Чего именно?
— Выйти за вас замуж.
— Но вы позволили. Если я правильно помню события двухлетней давности, даже настаивали.
— Ваша мать, Глеб Александрович, поклялась мне, что вы никогда не станете тем, кем должны были стать. И я подумала, что это послужит Ольге защитой. Я старалась убедить ее, что так она будет в безопасности. Но она не верила. Она жила в страхе, Глеб. В ежедневном кошмаре. Это был ужас, а не попытки вас обмануть.
Глеб не понимал ни единого слова. Но сообщать об этом умирающей пожилой женщине казалось ему безнравственным. Поэтому он сказал единственное, что мог себе позволить:
— У меня не было оснований, Дора Яковлевна, подозревать вашу дочь в обмане. Да и вообще, не в моих правилах подозревать женщину, которую я люблю… любил. А теперь оказывается, что у всего были причины. Ну, так назовите их. Сделайте хоть что-то толковое за всю вашу идиотскую жизнь.
Тонкие старушечьи губы обиженно поджались.
— Что вы знаете о моей жизни.
— В сущности, ничего. И не стремлюсь особенно. Так зачем?
—Вы казались… надежным. Человеком правил, который не будет менять свои взгляды на жизнь по три раза на дню. Я верила, что этот брак сохранит мою дочь.
— Да вы готовы были костьми лечь, только бы этого не случилось!
— Но потом ваша матушка меня переубедила.
— Что она сказала вам?
Дора вымученно улыбнулась.
— Глеб Александрович, голубчик, я не могу. Поклялась и права не имею. Если пани Ядвига сочтет возможным, она сама вам расскажет.
Глеб сидел, оглушенный. То есть, причина крылась не в Ольге, не в ее прошлых или настоящих романах, и не в ее с Глебом разнице в возрасте, — а в нем самом. Что такого знает о нем его мать, чего не знает он сам?! У него неизлечимая и таинственная болезнь и он завтра умрет… то есть не умрет, как потом разъяснилось… Его подбросила в младенчестве к Двинаборгскому родильному дому безвестная мать-нищенка? Он приплыл по реке в плетеной корзинке, завернутый в пеленки с гербом герцогского дома ун Блау? Что?!
И почему Ольгу следовало срочно спасать? От кого?
— У Ольги были… недоброжелатели? – спросил он. — Знакомства, которые вас тревожили? От чего необходимо спасать девицу неполных двадцати лет, из благополучной семьи, не то чтобы пышущую здоровьем, но вполне бодрую — ну, это если не обращать внимания на напускную меланхолию?
— Что вы знаете о вашей жене, — опять сказала Дора — с таким откровенным презрением, что Глеб ощутил, как сводит скулы.
За кого они его держали всю жизнь — и Ольга, и ее маменька?! За идиота, которым так удобно прикрывать свои мелкие интрижки и тайны? Придурка, который отлично подходит на роль мужа, но никак не годится для того, чтобы подарить ему каплю пускай не любви, но хотя бы искренности.
Странное ощущение владело им. Как будто он попал в стеклянный купол и оттуда смотрит, как два человека играют в непонятную игру без правил, перебрасываются словами, как серебряным мячиком, и он ударяется о стены купола и отскакивает с легким звоном. И все все понимают, но из неких неназываемых соображений принимают удивленный вид и ждут объяснений.
— Глеб Александрович, — позвала Дора и потянулась, отчаянным, последним усилием беря его за руку своей сухонькой птичьей лапкой.
— Что, пани Дора?
— Скажите мне, Глеб. Оно — говорило с вами?
— Вы имеете в виду ту дрянь, которая спалила книгохранилище? — спросил он.
И директриса Омельской городской публичной библиотеки Дора Яковлевна Шварц захохотала.
Глава 4
Начало июня 1945 года.
Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
У порога экзаменационной аудитории лежала охапка пионов. Только что вынутые из воды, они образовали вокруг себя целую лужу, махровые бело-розовые лепестки качались на ее поверхности, будто кораблики. Пытаясь дотянуться ключом до замочной скважины, Дора наступила на них каблуком туфли и едва не поскользнулась. Ее тут же поддержали под локоть.
Здзислав Краевский, старшекурсник из той группы, где сегодня Доре предстояло принимать экзамен. Высокий, светловолосый и голубоглазый, похожий на иконописного серафима. Интеллектуал и умница, с удивительно ровным характером; по нему сохли если не все девицы, то безусловная их половина, но он никому не отдавал предпочтения. Тому же следовала и Дора, никогда не выделявшая любимчикам, но сочувствовавшая многим.
Но сейчас ей стоило бы улыбнуться и поблагодарить за помощь. Однако необъяснимое чувство обреченности, владевшее Дорой все сегодняшнее утро, заставило ее закаменеть лицом.
— Если вы думаете, пан Краевский, что ваша галантность сослужит вам помощь на сегодняшних испытаниях, то должна вас огорчить. Не сослужит. Но спасибо.
Он усмехнулся краем красиво очерченного рта. Тряхнул соломенным чубом.
— Нет, пани Шварц. Не думаю. Только вечное сияние чистого разума.
Он распахнул перед Дорой тяжелую дверь, посторонился, пропуская. Негромко сказал в спину:
— Но за другого человека я бы попросил.
Дора обернулась.
— За кого? Кто вам так особенно дорог?
— За панну Минцель, если пани профессор не возражает.
У Доры вытянулось лицо.
Студентка четвертого курса Дульцинея Минцель была не только ее головной болью. Весь деканат и вся кафедра библиотечного дела хватались за сердце лишь при одном звуке ее имени. Панну Минцель приняли в университет по так называемой рабочей квоте. К тому же, она была сиротой: мать ее, служившая прачкой на суконной мануфактуре в Лунинце, умерла несколько лет назад от скоротечной чахотки, отца никто никогда не знал и не видел. Отчислить за неуспеваемость ее было невозможно, требовать хоть какой-то старательности – безнравственно по причине фантастической глупости. Впрочем, легкий нрав и пасторальная красота хоть как-то скрашивали ситуацию. Преподаватели, скрепя сердце, ставили ей тройки и, затаив дыхание, ждали, когда «крулевна Дульця» доползет до диплома и выпорхнет в белый свет.
Дора этих убеждений не разделяла.
Да, она выросла в совершенно другой семье. Дочь владельца половины всех сахароварен округа Якова Шварца и внучка главы Нобильского сейма Омеля, она, тем не менее, отлично понимала, что к чему, и знала, скольким действительно талантливым молодым людям и паненкам рабочую квоту получить не посчастливилось. Сказать, что панну Минцель Дора недолюбливала – было ничего не сказать.
Тем более, что в эту сессию у Дульцинеи уже имелись две переэкзаменовки на осень. Третья оценка «неудовлетворительно» означала, что ректорский совет будет вынужден рассматривать вопрос об отчислении.
— Идите, пан Краевский, готовьтесь к экзамену, — сказала она.
Его глаза погасли.
И этот попался, поняла Дора, подавив разочарованный вздох.
Что они все находят в этой карамельной красоте? Почему они все летят на нее, как мотыльки на свет ночной лампы? Неужели смазливость черт, поделенная на тупость, но помноженная на доступность, способна сама по себе производить такой разрушительный эффект?
Но зависть – это грех.
— Я подумаю, пан Краевский, что могу для вас сделать, — сказала Дора и зачем-то принялась рыться в сумочке. Встречаться взглядом с этим юношей ей почему-то оказалось неловким.
Он ушел. Дора осталась одна перед запертой дверью. Коридор был пуст, в распахнутое окно в самом его конце залетал ветер, надувал парусом плоеные занавески. Было слышно, как в университетском дворе первокурсники, уже отстрелявшиеся с экзаменами, увлеченно играют в мяч.
Пани Шварц присела – узкая юбка строгого костюма заставила ее понервничать – сгребла тяжелые от влаги цветы. За спиной прозвучали и смолкли легкие шаги. Подойти мог кто угодно, студент или преподаватель, но Дора не обманулась.
— Панна Минцель, — сказала она, не поднимая головы. Но через секунду смягчилась. Сделайте одолжение, Лица. Найдите какую-нибудь банку и поставьте цветы в воду. А потом я жду вас тянуть билет. Вы сегодня пойдете первой.
— Достаточно, Лица! – Дора качнула рукой, давая знак остановиться. — Неудовлетворительно. Я бы даже сказала – очень плохо.
Она никогда не называла ее дурацким именем «Дульця». Так козу зовут, а она все же паненка.
Дульцинея положила билет. Лицо ее все так же сияло кукольной красотой. Только голубые глаза слегка затуманились. Ее несчастный воздыхатель будет огорчен. Жаль, хороший мальчик, талантливый, мог бы добиться в жизни многого, подумала Дора. Но, скорей всего, растратит себя на глупый мезальянс...
Дора запнулась. Какое право она имеет решать за кого-то, как ему жить и что делать. Ее студенты – взрослые люди, а она ведет себя как желчная старуха, завистливая и злая к чужой юности.
Пани Шварц закрыла ведомость с оценками.
— Вы знаете, что вам грозит отчисление?
Дульцинея молчала.
— Пан Краевский просил за вас. И я могла бы… пойти навстречу. Я могу принять вас… ну, например, завтра. Приходите на кафедру, ответите мне по этому же билету. В одиннадцать. Вас устроит?
Ее лицо ожило. Хлоп-хлоп, взлетели искусно завитые ресницы. Округлился розовый ротик. Дрогнули белоснежные кудряшки над высоким лбом.
— Завтра? Не-ет, завтра я не могу!
Дора смотрела на свою студентку в упор. Ей показалось – она ослышалась.
— Я правда не могу! – Панна Минцель прижала к груди руки. – Меня пригласили!
— На королевский бал, — не удержавшись, съязвила Дора.
— Вечеринка в Толочине, мне еще потом назад ехать...
– Послушайте, Лица. Что вы делаете со своей жизнью? И с жизнью вашего кавалера.
— Это Здзися, что ли?
Дора не обратила внимания. Ее словно несло.
— Вы молоды, вы красивы, вам повезло получить образование. Это шанс, который выпадает одной из тысячи. А вы выбираете непонятную вечеринку. Чтобы что? Напиться там и утром проснуться в неизвестно чьей постели? Вы можете объяснить мне – зачем?!
— Затем, — с неожиданным ожесточением сказала Дульцинея. Неприятно сжались в линию карамельные губы, и все ее лицо вдруг утратило фарфоровую кукольность. Перед Дорой сидела самая обычная девица. Расчетливая наглая дрянь, не слишком умная, но отнюдь не лишенная житейской хватки. – Вот вы умная, пани Шварц, а все ж таки дура. Образование, шанс!.. Ну так посоветуйте, как дождаться этого шанса за тридцать пять талеров стипендии с койкой в студенческой общаге, как на эти деньги не подохнуть с голоду и не околеть от холода без сапог и пальто. А так мне заплатят, и можно еще месяц ни о чем не думать. Так что спасибо за панскую ласку. На нет и спроса нету. Отдайте мне зачетную книжку, и я пошла.
Еще с полминуты, пока Дульцинея собиралась, лихорадочно запихивала в свой ридикюльчик зачетку, ручку, зеркальце и расческу, и расстроено и оскорбленно шмыгала носом , Дора сидела и молчала.
Ее поразила не высказанная только что правда. Но в какой-то момент Дульцинея по-особенному повернула голову. И то ли солнечный свет так падал, то ли Доре померещилось, но она увидела, как из груди панны Минцель тянутся и исчезают в пространстве тонкие и будто бы серебряные нити. Они дрожали и переливались в воздухе, и почти неслышно гудели – будто перетянутые струны.
Бред какой, подумала Дора, заставляя себя очнуться. Дульця, между тем, уже стояла у дверей.
— И все же я буду ждать вас завтра на кафедре в одиннадцать, — сказала Дора. — Подумайте.
Хлопнула дверь.
Ближе к полудню следующего дня, когда Дора сидела на абсолютно пустой кафедре, с чашкой кофе и сигаретой, ей позвонили. И незнакомый строгий голос, после уточнения формальностей, сообщил:
— Панна Дульцинея Минцель сегодня утром найдена мертвой в душевой комнате своей квартиры. Вы можете приехать на опознание тела?
— Могу, — сказала Дора.
***
— Хотите сигарету?
— А можно?
— Вообще-то нельзя, пока эксперты не отработают, но вам можно. Пойдемте вот в кухню, там еще, кажется, и кофе остался.
Жандармский офицер, который взялся с ней работать, был обычным мужчиной средних лет, с незапоминающимся лицом. Только глаза его врезались Доре в память – серо-голубые, слезящиеся и очень яркие, как у глубокого старика.
На кухне он выдвинул перед Дорой табуретку, обмахнул ее своим носовым платком. Обернув им же руку, распахнул окно, налил из термоса кофе в стальную крышку, более похожую на небольшое ведерко. Раскрыл и поставил перед Дорой карманную пепельницу.
— Вот. Только ничего больше здесь не трогайте. Сейчас эксперты закончат, и можно будет начинать.
Дора молча курила. Неловкость повисшей между ними паузы нисколько ее не смущала.
— Как хорошо, что мы вас сумели найти. У потерпевшей ведь ни одного родственника в Омеле, а знакомые кто разъехались на каникулы, а кто решил соврать, будто ее знать не знают. А мать пока из Лунинца приедет.
— Она сирота, — сказала Дора. – Ее мать умерла около трех лет назад от скоротечной чахотки, отца не было никогда.
— Да? – удивился офицер, вытирая текущую из уголка глаза слезу. – А мы не знали.
— Вы вообще очень мало знаете.
— Я занесу в протокол.
Дора равнодушно пригубила чашку с кофе. Напиток оказался едва теплым, некрепким и очень сладким.
— Говорят, у вас был с потерпевшей конфликт. Прямо накануне ее смерти.
— Кто говорит? Вы же сказали, что не нашли ни родных, ни знакомых.
— А?.. Д-да. Но это я просто для формальностей спросил. Там понятно уже, что несчастный случай. Поскользнулась в ванной и ударилась виском об угол умывальника. Может быть, пани профессор хочет что-либо добавить?
Дора в задумчивости покачала головой.
— А про ее вчерашний день пани что-нибудь знает?
— Кроме экзамена, который панна Минцель завалила, только то, что она была приглашена на какую-то вечеринку. В э-э… неприличном статусе, насколько я поняла.
— Вечеринка была вчера вечером? Или ночью?
— Этого я не знаю. Она сказала только, что по этой причине не сможет прийти сегодня для пересдачи.
Они оба замолчали и каждый, чтобы не смущать один одного, стали смотреть в окно. Там над крышами домов плавилось уже по-летнему жаркое солнце. Было слышно, как на выбитой площадке гулко стукает мяч.
— Панове? – окликнули из коридора.
Офицер обрадовался.
— Пойдемте, пани. Посмотрите быстренько, подпишете бумаги – и свободны. Ну, относительно, конечно, из города пока не уезжайте, мы вас вызовем, если что.
— Если что? – переспросила Дора.
— Ну вдруг выяснится, что смерть насильственная. А вы ведь последняя, кто ее видел.
— Да с чего вы взяли, – с холодной яростью выговорила Дора. – С ней сидела толпа мужиков, вы хоть кого-нибудь из них нашли?
— О ком вы сейчас говорите?
Дора запнулась. Она вдруг поняла, что говорить этому человеку что-либо сверх того, что она уже рассказала, не следует. Ни о сборище в Толочине, ни о серебряных струнах, тянувшихся из груди несчастной Лицы. В интересах жандармерии просто оформить несчастный случай и закрыть дело.
Она толкнула дверь ванной комнаты — слишком просторной, как обычно бывает в коммунальных квартирах, — и едва не споткнулась. Непонятно откуда под ноги выкатился странный ком серебряной проволоки. Дора переступила, и он потянулся следом, зацепившись несколькими нитями за туфлю, и внезапно прянул, как отпущенная на свободу пружина – сразу и во все стороны. Так разворачивается зрелая розетка повилики, если наступить на нее ногой. Дора зажала костяшками пальцев рот. Завизжать в присутствии мертвой Лицы показалось ей кощунством.
Лица лежала на полу, в той же позе, в которой, наверное, и умерла. Укрытая простыней, слишком короткой, чтобы спрятать под собой все тело, босые ступни торчали наружу. Розовые, как у младенца, пятки, тонкие щиколотки, на правой – мозоль от туфли. Дора ощутила резкий приступ тошноты.
Судмедэксперт приподнял край простыни. Пани Шварц сдавленно кивнула.
— Вы знали потерпевшую? Можете назвать имя?
— Дульцинея Минцель, девятнадцати полных лет, незамужняя, родителей не имеет, — произнесла Дора отчетливо, но сбилась в конце: — Что-то еще?
— Нет. Вы можете быть свободны. Не покидайте Омель до особого уведомления.
Глава 5
Середина июня 1945 года.
Толочин.
Лишкява, Мядзининкай.
Утром следующего дня Дора Шварц поехала в Толочин. Ей не составило никакого труда найти ту самую кавярню, где позавчера компания отдыхающих устроила попойку. Судя по всему, погуляли панове знатно, об их посиделках судачил весь поселок. Должно быть, Дору приняли за супругу одного из гуляк, и еще на автобусной станции она с головой окунулась в липкое сочувствие, смешанное с любопытством. Тем не менее, ей сразу же указали путь: вниз по главной улице до костела, а от него повернуть влево, там в конце заулка будет старая мельница и от нее мост через ставок; по левую сторону мельницы пристройка, в которой и располагается та самая кавярня.
Солнце припекало, Дора шла, изнемогая, искренне раскаиваясь в собственной глупости. Какой черт нашептал ей на ухо, что в такую поездку следует одеваться в костюм и туфли на каблуках? Что помешало ей вынуть из шифоньера легкое платье и сандалии, да еще и взять с собой соломенную шляпу и бутылку с водой?
На нее таращились, как на помешанную. Все – от почтальонши на велосипеде, которая шарахнулась прочь с дороги с веселым звонком, до котов, томно возлежавших на подоконниках. В палисадниках пылали поздние тюльпаны, пионы склонялись до земли, пышно цвела калина, и то там, то тут проглядывали сквозь дома лимонно-желтые пятна. Это цвел на окраинах поселка рапс в полях. Доре казалось, она плывет в цветочном море. И когда над ее головой вдруг вознеслись в небо строгие краснокирпичные вежи костела, она испытала сперва недоумение, а после странный трепет.
Мельница была закрыта. Дора обошла вокруг, поглядела на круглый ставок с черной водой. Мельничное колесо, сплошь покрытое мхом, терялось в ее глубине. Но с зеленых наростов все еще капала вода: совсем недавно мельница работала. Дора обошла вокруг приземистого здания, полюбовалась с мостика на массивные контрфорсы стен – можно было подумать, что это крепость, а не мельница на задворках округа. Кавярня была устроена в примыкавшем к основному зданию амбару. Если не знать, что она тут есть, нипочем не догадаешься; удивительно подходящее для непристойных вечеринок место. Окна кавярни, выходящие едва ли не к самой воде, были закрыты плотными ставнями.
Все же хотелось верить, что к вечеру кавярня откроется. Дора попыталась уговорить себя. Сегодня будний день, Толочин – фактически деревня, а днем в деревне все заняты работой. Делать было нечего, и пани Шварц вернулась обратно.
Входя на храмовый двор, она маялась, разрывалась между страхом неудачи и надеждой. Но для этого нужно было расспросить священника. И тут Доре делалось по-настоящему тошно. Верница из нее так себе, о чем она станет говорить со святым отцом? Исповедоваться в собственных грехах? Она не делала этого с тех пор, как поступила в университет. Именно тогда ей удалось отстоять право на самостоятельность; вопрос веры, а точнее, ее отсутствия, был в этом едва ли не основным. Мать хваталась за сердце, отец сумрачно молчал, держа им же данное слово. Но, так или иначе, в костел Дора больше ни разу не вошла.
Глупо было бы уезжать ни с чем. Но втайне от себя Дора все же надеялась, что костел окажется закрытым.
Костельные двери тяжело подались, когда Дора коснулась их ладонями. Прахом все надежды, глухо отдалось в голове. Тем не менее, она вошла, помедлила в привратном нефе, опустила кончики пальцев в прохладную воду в чаше перед распятием. В задумчивости поднесла их ко лбу, да так и застыла, глядя, как срываются вниз капли. Солнце било в витражную «розу» над входом, капли сияли золотом и кармином.
— Если молиться не умеете, то лучше и не нужно.
— Я умею! – вскинулась Дора. – Но правда ваша, все позабыла.
Она прислонила ладонью глаза и только теперь разглядела женщину, вышедшую ей навстречу.
Одетая в темное, в пол, платье с глухим воротом и длинными рукавами, голова повязана таким же темным платком, из-под которого не выбивается ни единой прядки, она, тем не менее, нисколько не походила на «костельную дэвотку». Высокая и статная, с правильными чертами лица, эта женщина исподлобья окинула Дору внимательным взглядом.
— Такое всегда видно. Я Антонида. Тут, при храме… помогаю. Идите за мной, я покажу, где умыться.
Дора промолчала. Хорошо же она, должно быть, выглядит, если вот так с порога ей предлагают привести себя в порядок.
Через дверцу в боковом нефе они вышли в затравелый сад за костельной апсидой. Здесь у каменной стены была врыта в землю водоразборная колонка.
— Я полью пани, — сказала Антонида и дождавшись, пока Дора проберется по высокой траве. Чуть налегла одной рукой на рычаг, и тугая струя ударила в землю, окатив Дорины ноги до колен. Пани Шварц отступила, запуталась в могучих подорожниках и едва не упала. И подумала, что туфли по возвращении домой можно будет выкинуть.
— Подставляйте ладони, — велела Антонида. – Это ж надо так над собой издеваться в такую-то жарищу…
Дора молча плескала в лицо пригоршни ледяной воды, почему-то пахнущей речным песком.
— А хотите, я вам переодеться дам, — неожиданно предложила Антонида. – Тут прихожане приносят для странноприимного дома…
— Спасибо, но откажусь. — Перспектива нарядиться в чужие обноски показалась Доре дикой, но она удержала себя от резкостей. Даже лицом не дрогнула, как ей самой показалось.
Но она ошибалась.
Антонида протянула пани Шварц старенький рушник.
— Для человека, который приехал в незнакомое место и пытается получить там помощь, пани привередлива больно, — сообщила она. – Так ведь можно и ни с чем уехать.
И пошла назад к костелу, по пути задев чужачку плечом, как досадное препятствие.
Дора скинула мокрые туфли и, неся их за ремешки, точно дохлых куриц, двинулась следом. Она видела, как вся симпатия этой женщины к ней тает, словно летнее облачко. Нужно было поддержать хотя бы видимость беседы.
— А вы здесь одна? – спросила она, едва они ступили под сумрачные своды храма.
Антонида красноречиво вздернула брови:
— Тут человек никогда не бывает один.
— Ну… я имела в виду… Никого сейчас больше нет? Мне бы с ксендзом переговорить.
— Пан ксендз уехал в Омель по делам прихода. Пану пробашчу сегодня неможется, а пан органиста будет позже, к вечерней службе.
— Компания не велька, але бардзо пожондна, — механически подхватила Дора. Она совсем забыла, что эта фраза – из бородатого и крайне неприличного анекдота.
Губы Антониды поджались.
— А с виду умная интеллигентная женщина. И пани все еще надеется, что кто-то здесь ей станет помогать?
— Вы станете.
— Что вам тут нужно?!
— У меня была студентка. – Дора переступила босыми ногами на холодных плитах. – Девятнадцать лет, совсем девочка. Не очень умненькая, но это не причина, чтобы умереть в таком возрасте. А она умерла после вечеринки в здешней кавярне у моста.
— У мельницы.
— Неважно. Вы ее знали?
Антонида уклончиво качнула головой.
— Как она выглядит… выглядела?
Дора смущенно развела руками. Трупики туфель качнулись, окропив брызгами и ошметками налипшей на подошвы травы ее жакет. Она не обратила внимания.
Как можно было не додуматься взять с собой фотокарточку Лицы? Всех дел и было-то – вынуть из папки с личным делом…
— Такая… хорошенькая, — сказала Дора. — Невысокая, волосы светлые, кудряшки…
— На куклу похожа.
— Да! Вы ее видели?
— Вчера – нет, — сказала Антонида. – Но она часто тут бывала. Все время с разными компаниями.
— Как это? – не поняла Дора.
— А вы у хозяйки кавярни спросите. Это она тут попойки устраивает. Ну и звонит накануне… вот Лице вашей, еще паненкам. Только она вряд ли расскажет. Разве что вы к ней с полицией придете.
Дора вздохнула.
— Сомневаюсь. Но я скажу офицеру, который ведет ее дело.
— Скажите, — согласилась Антонида и, отвернувшись, принялась поправлять лилии и пионы в напольных вазах у алтаря.
***
Ставок за мельницей был прозрачный, до самого дна просвеченный солнцем, синие стрекозы зависали над камышами у дальнего берега. Посередине ставка на неподвижной воде распластались листья кувшинок. Уходило в воду мельничное колесо, и сама мельница тоже отражалась в воде. Красивая, как на туристической открытке, она почему-то показалась Доре давно покинутой.
В белый песок под стеной кавярни были врыты то там, то тут каменные ступени. Дора встала на одну из них, приподнялась на цыпочки, чтобы заглянуть в окно на первом этаже. Она была уверена, что внутри никого нет. Но полоски жалюзи дрогнули. Сперва приподнялись, потом поехали вниз.
Ах ты стерва, подумала Дора о хозяйке кавярни. Пани Шварц нисколько не сомневалась, что наблюдает изнутри именно она. Старая сводня. Хотя откуда ей знать, старая или молодая. И едва ли эту женщину печалит, что у нее тут люди помирают. Во-первых, не тут, а у себя в квартирах. А во-вторых, пускай не шляются по сомнительным посиделкам.
От собственного бессилия хотелось плакать. Сесть вот прямо тут на белый песочек у самой воды и разрыдаться. А лучше вообще пойти и утопиться. Неожиданно мысль о смерти в этой неподвижной, как мертвое зеркало, воде показалась Доре крайне привлекательной.
Она швырнула на песок ненавистные туфли. Обрывая пуговицы, содрала с себя жакет и блузку. Стащила чулки и наконец осталась в одной шелковой рубашке и панталонах. Кругом никого не было. Но если бы и был, Дора едва ли задумалась.
Прохладные коричневые волны медленно лизнули ступни. И Дора вдруг подумала, что зачем умирать, если можно просто погрузиться в эту воду и поплыть, раздвигая руками заросли желтых «горлачиков».
А потом она поняла, что тонет. Она, с детства отлично умевшая плавать, похожая на маленькую серебряную рыбку, с легкостью бравшая медали на университетских спартакиадах и городских соревнованиях.
Дора то и дело уходила с головой под воду, захлебывалась зеленой тиной. Стебли кувшинок оплетали ей ноги и руки, тянули в глубину, и сердце немело от ледяных ключей, бьющих со дна ставка. Она тонула так методично и неотвратимо, словано подчинялась чужой злой воле. И нисколько не удивилась, когда в самом сердце бездны возник и стал двигаться к ней навстречу зеленый огонек. Он мерцал, то приближаясь, то отдаляясь снова, а потом Дора увидела вдруг его хозяина.
Огромная древняя рыбина, круглая, как шар, с полной зубов пастью, поднималась со дна. На ее бугристой, полной уродливых наростов и шрамов голове качался длинный тонкий ус, на конце которого и горел фонарик. Высокий спинной плавник взрезал листья кувшинок, боковые плавники почти не шевелились, но вода бурлила под ними, свиваясь в водовороты.
Дора висела, распятая посреди озерной прорвы. Прозрачными пузырьками уходил наверх драгоценный воздух. Она больше не думала о том, сколько сможет продержаться под поверхностью. И когда холодный безжалостный голос сказал в голове: «Так тебе и надо», — у нее не осталось сил даже на удивление, не то что на гнев и ярость, которые обыкновенно помогают уцелеть в таких ситуациях.
И потому, наверное, когда этот самый чужой голос спросил изнутри, готова ли она умереть прямо сейчас, Дора согласилась. Иного выхода она не видела. Жить хотелось отчаянно, но она ощущала эту жажду как что-то, отделенное от нее самой. Так, словно это кто-то другой, не она, рвался к солнцу наверх из зеленой текучей бездны.
Отдай то, чего ты в своем доме не знаешь, сказал голос, и она согласилась сразу же, не раздумывая, потому что наивно полагала, будто знает в своем доме все.
Она действительно знала отцовский дом до последней трещины в половице. И цена за собственную жизнь вдруг показалась Доре изумительно низкой. Она готова была заплатить хоть в эту же секунду. Если бы знала – чем.
Не спеши, осадил ее голос. Через восемь лет. Ты вернешься домой ненадолго, и тогда я спрошу плату.
Ты вернешься в отцовский дом, пускай ненадолго, и там узнаешь, что наконец в тягости, и родишь дочь. И она вырастет, и тоже выйдет замуж, и ты не посмеешь возражать против ее выбора. И в этот самый час я заберу ее у тебя, продолжил голос. Плохо скрываемое торжество слышалось в нем.
Дора слушала, внутренне холодея, а потом вдруг поняла, что нисколько не страшится того, что ей назначено. Кто может в действительности знать, что там будет через восемь лет! И она не собирается рожать! Хотя Константы, ее малахольный супруг, только и мечтает об этом. Но Дора не такая дура. Не затем она столько училась, чтобы похоронить себя заживо в пеленках и манной каше.
Ей вдруг сделалось неудержимо смешно. И она захохотала! Озерная вода рванулась в легкие. Дора сделала несколько яростных гребков, стебли кувшинок, державшие ее за руки и за ноги, ослабели; она вылетела на поверхность пруда, как пробка из пивной бутылки, и кашляя, задыхаясь, устремилась к берегу.
Из озера выметнулся столб воды, закрученный, как труба смерча, весь перевитый серебряными струнами. Водоворот кружился, но не затягивая внутрь пространство, а напротив, наворачивая на себя весь мир. Мириады капель осыпались со струн, разлетались вокруг сверкающим веером. В самом центре воронки была женщина. Она висела над поверхностью воды, широко раскинув руки.
Наверное, со стороны это выглядело удивительно красиво.
А на мелководье стояла другая женщина, в белой рубахе с разорванным подолом и просторными рукавами. Мокрые волосы падали по плечам, с них ручьями текли потоки сажи. Женщина смотрела на сверкающий водяной смерч. Губы ее шевелились, словно она шептала молитву.
Но она не молилась.
Негодующий крик вспорол воздух.
— Ах ты, жаба! А ну отпусти ее сейчас же!
От моста спешила вниз Антонида. Подол ее плахты был подвернут за пояс, босые ноги ловко шлепали по полустертым каменным ступеням. В руке Антонида держала что-то длинное – то ли палку, то ли оглоблю.
Женщина на берегу оглянулась и захохотала, скаля мелкие, как у крысы, и такие же острые зубы.
— И что ты мне сделаешь? Ты, ахмистрыня моего отца!
Антонида выскочила на прибрежный песок и остановилась. Тяжело оперлась на свое оружие – цеп для молотьбы.
— Да башку твою дурную проломлю.
— Я тебя уничтожу. И за пана Яроша ты больше не спрячешься. Думаешь, я не знала, как отец тебя то в лазне, то в каморах, а то прямо в панской спальне…
— Да хоть бы и на святом алтаре! – хмыкнула Антонида. — Но того тебе понять нечем. А что до того, чтобы меня убить… деточка, да со всей моею лаской! Но второй раз помереть еще никому не удавалось. Ты, соплячка, не знала этого? Или ты до сих пор думаешь, будто ты грабянка? Отпусти эту дуру, и никто сегодня здесь больше не умрет. Ни сегодня, ни в какой другой день.
Водяной смерч недвижимо висел над гладью ставка.
Та, что стояла по щиколотку в воде, оскалилась.
И тогда Антонида ударила.
Удар, плеск воды, сделавшийся вдруг до тошноты острым запах мокрого песка и рыбьей чешуи. Опадают, рвутся в воздухе серебряные струны, завиваются, повисая на склоненных к глади ставка ивовых плетях.
Тишина.
***
Дора лежала ничком на песке, вцепившись в него руками, как будто он мог исчезнуть, раствориться под ее скрюченными пальцами. Антонида отбросила в сторону больше не нужный цеп; кожаный ремень на нем почти порвался, било тяжело моталось из стороны в сторону, мешало идти. Она присела над чужачкой, двумя руками перевернула ее за плечи вверх, наклонила голову набок. Та зашлась страшным кашлем, озерная вода вперемешку с тиной полилась из нее, тело свело судорогой.
Потом чужачка затихла, открыла глаза с красными, как у кролика, белками.
— Ну все уже, все.
Антонида сняла с себя плахту и набросила ее на плечи спасенной.
— Идти можешь?
Дора кивнула и снова закашлялась.
В пустой сакристии Антонида помогла ей умыться, расчесать волосы. Молча принесла цветастое ситцевое платье и полотняные тапочки, все поношенное, но чистое. Дора приняла безропотно, только прохрипела:
— Отвернитесь, проше пани.
Антонида молча уставилась на образа на противоположной от окна стене.
— Что она хоть просила от тебя? – поинтересовалась негромко и преувеличенно равнодушно.
— Дитя. Сказала – дочь рожу.
— А ты решила, что не родишь.
Дора молча застегивала на платье мелкие пуговки. Десятка три, не меньше, от ворота до лона. Пальцы ее дрожали.
— Так ты не обольщайся, — проговорила Антонида и обернулась. – А то как придет время отдавать обещанное, слезами обольешься. Она злопамятна, и о милосердии ничего не ведает. И дочь замуж не пускай.
— Почему?! Чего она хочет? Зачем ей чужое дитя?
Антонида молчала и глядела в упор темными глазами.
— Последний автобус на Омель будет через час, — сообщила через минуту. – Поторопись, а то ведь ночевать негде будет.
Глава 6.
Август 1953 года - сентябрь 1973 года.
Омель. Лишкява, Мядзининкай.
Двинаборг, Балткревия.
Она избегала беременности, как могла. Бедный Константы сперва таскал жену по докторам, потом попробовал шантажировать разводом. Дора глядела ему в лицо бесстрастным стеклянным взглядом, и пожимала плечами. Казалось, что кроме карьеры ничто ее не интересует. Тогда он отчаялся и, кажется, в отместку ей завел себе какую-то кралю, потом устыдился и ее бросил, успокоился, предпринял вторую попытку, такую же неудачную… попробовал отравиться крысиным ядом, но вместо самоубийства вышло желудочное расстройство. Дора милосердно не проронила ни слова. И тогда ему сделалось все равно.
А Дора ощутила жгучую обиду. Она никогда не считала себя роковой красоткой, спокойно переносила измены и истерики, но чтобы мужчины испытывали к ней равнодушие?! Такому не бывать. И она соблазнила собственного мужа. Самым банальным и скучным образом, в точности как рекомендовали дамские журналы. Константы обрадовался, словно ребенок. А Дора доподлинно узнала, каково это – ночные муки совести.
Чтобы хоть как-то примириться с собой и с миром, она решила на несколько недель съездить на родину, в Двинаборг.
Был поздний август, в городе неистово цвели георгины и мальвы, уныло перекликались в пыльной листве платанов дикие голуби, бульвары и лестницы были запорошены сухой листвой. Небосвод казался таким высоким и голубым, что непонятно было, где заканчивается небо и начинается море.
И отец, и мать были к Доре внимательны и добры, корзинами приносили в дом персики и южный дымчатый виноград, которые дочь только и ела, и ни о чем не спрашивали.
На изломе последнего дня Дора решила поехать к морю, одна. Был заложен экипаж, мать принесла и поставила между сидений корзинку с вином и крошечными пирожками с инжиром и брынзой. Поглядела дочери в лицо.
— Только не решай ничего сгоряча, — сказала непонятно.
Дора молча тронула поводья.
Она правила туда, где, после городских кварталов, спускались уступами к морю заброшенные усадьбы. Там в опустевших садах буйствовали вьюнок и колючий дрок, а одичавший виноград был сладким и пыльным даже на вкус. Разбитые мраморные лестницы полого спускались к морю. Дора знала здесь каждую тропинку, она выросла в этих развалинах. И вот теперь вернулась.
Оставив пролетку наверху, она спустилась вниз, к самому берегу. Скинула полотняную рубашку и юбку, придавила камнем, чтобы не унес шальной ветер. По обросшим водорослями валунам сошла в ледяную, словно хрустальную, воду. Мелкие волны набегали, разбиваясь пеной, солнечная сетка качалась на них. Дора вошла поглубже. Вода подхлынула, обдала холодом. И тогда она ощутила, как по внутренней стороне бедер стекает горячее, липкое, и увидела, как пузырьки пены наполняются красным. Будто в морскую воду льют арбузный сок.
И сразу же за этим пришла тошнота. Дора согнулась пополам, зажимая костяшками пальцев рот. Обдирая ступни о придонные камни, вылезла на берег. Дрожащими руками скомкала и запихала меж бедер льняное полотенце. Натянула юбку, кое-как напялила на мокрое тело блузку, застегивать не стала – мелкие пуговки выскальзывали из-под пальцев, рвались, сыпались по камням. Выбралась по лестнице наверх, где под раскидистой акацией ждала ее пролетка.
— В госпиталь! – прохрипела, упадая на горячую кожу сиденья.
Улицы проносились мимо – мелькали крышами домов, слепили глаза проблесками яркого неба сквозь поредевшие кроны платанов и лип. Дора лежала на сиденье, прижимая к лону основательно мокрое полотенце, и малодушно мечтала о том, что в этой точке времени ее обязательство могло бы и закончиться. Ладно, пускай не прямо в этой – расплачиваться за беспечность и глупость придется на акушерском кресле, в обнимку с кюреткой и маской с закисью азота, и возможно, потом никогда больше не мочь родить…
Бесстыжая, лживая сука. Убить дитя ради собственной свободы, сказал внутри равнодушный голос. Ну уж нет, ты выпьешь эту чашу до самого дна, хотя бы только за все твои мерзкие мысли, и до самого конца будешь помнить, кто всему виной.
… Спустя семь месяцев Дора открыла глаза и сквозь слипшиеся ресницы увидела, как дробится солнце в морозных узорах на высоких окнах. Вокруг был ослепительный белый свет. В нем маячили, едва одетые первой листвой, кроны тополей. За ними угадывался острый шпиль собора. Я в Омеле, подумала Дора.
Свет сделался ярче, незнакомый голос сказал где-то вдалеке:
— Проснулась, маску давайте.
— Кто? – прежде, чем снова уплыть в небытие, успела спросить Дора сухими губами.
— Девочка.
Пощады не будет, подумала она и закрыла глаза, позволяя себе соскользнуть в сияющую бездну.
***
Дитя не принесли кормить ни на первый день, ни на второй. Утром третьего дня Дора заставила себя встать с постели, сунула ноги в стылые больничные тапки, запахнула на груди халат и шаркая, как старуха, потащилась к ординаторской.
— Где мой ребенок?
Она толкнула дверь плечом и вошла, как хозяйка. Сидящий за столом мужчина в белом халате поднял голову от бумаг.
— Пани Шварц. Присядьте, мне нужно с вами поговорить.
— Где мой ребенок?!
Она кричала, некрасиво распялив рот, обнимая свой пустой живот. Полы халата разошлись, застиранная больничная сорочка сбилась, обнажая колени, бедра с кровоподтеками, как если бы Дору избили прямо в родильном зале.
Мужчина протягивал ей лист бумаги, на котором было отпечатано с десяток строк.
Буквы полуслепой машинописи бросились Доре в глаза, будто хищные птицы.
«…Шварц, 1916 г.р., замужем, беременность одна, роды одни. Родоразрешение путем кесарева сечения в 17:42, один плод, живой, доношенный, пол женский, вес 3250, рост 51 см., без видимых пороков развития, родовых травм, первый вздох на 1-й минуте жизни, дыхание самостоятельное, частота сердечных сокращений в норме. После проведения уходовых процедур на пятой минуте жизни дал внезапную остановку дыхательной и сердечной деятельности. Реанимационные мероприятия на протяжении 20 минут результата не дали, смерть зафиксирована в 18:07, проведено посмертное перерезание пуповины. В 18:15 был зафиксирован вдох и выдох, реанимационные мероприятия возобновлены и завершены в 18:48 полным восстановлением жизнедеятельности. Ребенок переведен в отделение интенсивной терапии, рекомендовано…»
Дора выронила страницу из рук и потеряла сознание.
***
Всю свою жизнь она металась по стране. Как волчица с перерубленной в капкане лапой лихорадочно ищет безопасное место для логова. Место находится, но лапа от этого не перестает болеть.
Дора родилась в Двинаборге, и до самого замужества даже не подозревала, что способна куда-нибудь от этого города уехать. От его ласкового моря, от затененных платанами улиц, от сизой дымки гор, все время висящих на горизонте. Но, как идиотка, позволила Константыю увезти себя в Омель. Господи, да лучше бы она бросилась в море головой с самого высокого утеса. Потому что именно в Омеле Дора поняла, как сильно ошиблась с замужеством.
На какое-то время ей показалось, что ученая карьера – это достойный выход, чтобы спастись от тоски. Она закончила аспирантуру в Омельском университете, получила должность на кафедре, потянулись однообразные преподавательские будни.
А потом случилась мельница в Толочине.
Ей бы сразу собраться и уехать. Бросить опостылевшего мужа, вернуться в родной дом, забыть обо всем. Но она выбрала остаться – трусливая малодушная дрянь. И до конца своей жизни расплачивалась за так и не сделанный выбор. И добро бы только своей жизнью.
Приехала к родителям в Двинаборг, едва не потеряла ребенка и зачем-то притащилась в Омель обратно. Хотела ехать в Двинаборг рожать, но не сложилось: носила тяжело, доктора были против.
Лучше бы она у родителей и оставалась. Уж как-нибудь пережили бы все ее молчаливый развод. Но нет же, уехала при первой же возможности – не столько к мужу или к университету, сколько к городу, который, как выяснилось, успела полюбить неяркой, но искренней любовью.
Она ничего и никогда не рассказала Ольге. Но, видимо, кто-то насплетничал, или кто-то неудачно сострил, или просто задал слишком откровенный вопрос, который из насмешки превратился в повод для раздумий. И Ольга стала искать разгадку.
Наверное, лучше бы она ее нашла. Но все случилось так, как случилось.
***
Был теплый солнечный день начала сентября. Уже схлынул угар первой недели нового учебного года, все постепенно входило в свою колею. Всей семьей – Дора, Константы и двенадцатилетняя Ольга – они возвращались после длинной прогулки. Позади был целый день в парке, сперва там, где лавочки, палатки со сладостями, оркестр на старенькой эстраде, карусели. Потом бродили вокруг княжеского дворца, уже обнесенного лесами для будущей реставрации. Спустились к Ислочи, сидели все втроем на белом песке под ракитами, доедали припасенные Дорой из дома бутерброды с сыром. Ольга шлепала босиком по воде, уже холодной, прозрачной после лета. И, украдкой взглядывая на дочь, Дора впервые за долгое время позволила себе надеяться.
Эта надежда ее и подкосила.
У выхода из парка девчонка торговала цветами. В жестяном ведре, выставленном к самому краю мощеной дорожки, густо полыхали разноцветные астры, меж ними проглядывали головки бархатцев, торчали вверх острые стрелы шпажника – алые, розовые, лиловые. Ольга немедленно запросила гривенник, радостная, поспешила к цветочнице. А та вдруг побелела, шарахнулась назад, зашептала онемевшими губами, отталкивая Ольгину руку.
Замерев от нехорошего предчувствия, Дора шагнула ближе.
— Забери, забери! Ничего от тебя не приму!
Ее девочка непонимающе хлопала глазами. За что, почему?
— Возьми деньги, дурочка, — сказала Дора ласково.
Девчонка ударила по раскрытой ладони Ольги, медяки, сверкнув в заходящем солнце, разлетелись, запрыгали по дорожке, покатились в траву.
— Ничего от вашей дочки не приму! Уходите.
— Но почему? – изумилась Дора. Поесть себе хотя бы купишь. Жалеешь цветов – возьми просто так.
— Меченая она, — угрюмо сообщила девчонка. — Вы обе меченые. К вам только притронься, потом слезами умоешься. А когда она за дочкой твоей придет, три шкуры сдерет, что с живого, что с мертвого.
— Что ты городишь?!
На них стали оборачиваться. Пока еще спокойно, не ожидая скандала, но Дора видела, как онемело лицо цветочницы, и ярко вдруг проступили не видимые прежде веснушки, а в голосе стали явно слышны истерические нотки.
И только Константы стоял по другую сторону дорожки, спокойный и благостный. Кажется, слушал вальс, звуки которого доносились с эстрады в глубине парка.
— Меченая! А-а-а!!..
Зазвенело опрокинутое ведро. Широко плеснула вода, рассыпался цветной ворох астр. Замерли гуляющие по аллее пары, даже оркестрик, кажется, перестал играть.
Ольга стояла, ни жива ни мертва. И тогда Дора словно очнулась. Но ни голосить, ни кудахтать не стала.
— Лелечка, — сказала она очень спокойно и взяла свою дочь за руку. – Пойдем домой, Леля. Уже поздно, а тебе еще уроки готовить.
Потом еще несколько дней Дора прожила в ожидании расспросов. Выстраивала в голове возможные ответы, один лживее другого. Но Ольга никогда не спросила, о чем были слова случайной цветочницы. Только однажды вскользь поинтересовалась, почему та была… такая. Деточка, так ведь она ведьма, заметила Дора спокойно. Как будто это могло все объяснить.
Господи, лучше бы она сказала своей дочери правду. Но она промолчала, и все последующие годы лишь наблюдала, болезненно и остро, как ее девочка вырастает сначала в нескладного и застенчивого подростка, потом становится женщиной. Нет, она никогда не догадалась о своей участи, но всегда подозревала, что ей есть, чего опасаться. Постоянные страхи вылились в меланхолию, бессонницу, сменяющуюся неестественно долгим и крепким сном, истерики и постоянную слабость.
Ее дочь выросла в спокойствии и безопасности, пускай те и были всего лишь видимостью. И к совершеннолетию Ольги Дора почти убедила себя, что весь ужас старой мельницы в Толочине просто приснился ей в кошмаре.
А потом в жизни ее дочери появился Глеб Марич.
***
Они познакомились на балу, который давал Омельский университет по случаю окончания учебного года. Сданы были уже все экзамены, даже распоследние двоечники были либо отпущены с миром, либо отправлены ждать осенних переэкзаменовок. Омель утопал в пионах, по колено был заметен тополиным пухом; стояла небывалая и душная жара. На ступенях лестниц, на плюшевых сиденьях диванов и кресел росли пушистые сугробы. Все окна в бальной зале были распахнуты настежь, ветер то и дело закручивал белые смерчики пуха. Пожарная охрана университета сновала там и тут с обеспокоенными лицами: не приведи бог, проскочит искра, и бал превратится в пепелище.
Курить в университетских аудиториях было строжайше запрещено всем, невзирая на титулы и чины. Даже для губернатора, а вместе с ним и для первых лиц Синода и Сената не сделано было снисхождения. Не мог рассчитывать на него и генерал военного округа Омель Глеб Александрович Марич. Потому и оказался на террасе, огибающей здание старого корпуса. Перед террасой росли вековые огромные каштаны, поздно цветущие в этот год; если перегнуться через каменный парапет, рукой можно было почти дотянуться до их огромных бело-розовых свечек.
В самый разгар танцев Дора тоже вышла на террасу. То, что здесь она не одна, поняла сразу: длинная, чуть сутуловатая фигура генерала Марича выступала из темноты, тлеющий кончик его сигареты рыжим пятном лежал на лице и кисти руки – пожалуй, слишком изящной, особенно для военного. Заслышав звон стеклянной двери и стук каблуков за спиной, он обернулся, но только на секунду. Решил, что не стоит из вежливости нарушать чужое уединение, и Дора была ему искренне благодарна за это.
Пани Шварц молча курила, стряхивая пепел в бокал с недопитым шампанским. Она так устала от суматохи танцев, торжественных речей, музыки. От необходимости следить за Ольгой хотя бы краем глаза. Тем более, что этим летом ее дочь, успевшая закончить первый курс, решила, кажется, наверстать все годы, проведенные в девической скромности. О числе ее кавалеров можно было только догадываться. Она вертела ими, как хотела. Улыбалась всем без разбору – отстраненно, с ледяной вежливостью, со всеми была мила, но никому не отдавала предпочтения. Как будто взвешивала каждого на невидимых весах. Они бесились, скандалили, надеялись, ждали, совершали необдуманные поступки, один несчастный мальчик даже пытался отравиться, но вышло желудочное расстройство. Пострадавшего жалели, но втайне посмеивались.
Именно с ним Ольга и поссорилась этим вечером. Дора наблюдала через окно террасы, как она что-то выговаривает своему кавалеру, а он стоит потерянный, готовый, кажется, разрыдаться, точно ребенок.
Объявили белый танец. И тогда генерал Марич очнулся, резким движением смял о камень свою сигарету и вернулся в залу. Дора видела, как ее дочь подходит к нему, склоняется в реверансе. Выражение обреченности лежало на лице Ольги, как печать. Глеб Марич молча склонил голову и повел незнакомую паненку в вальсе.
Их танец завораживал. Едва знакомые друг с другом, они были как единое целое, и наблюдать за ними было почти физически больно. И почему-то казалось непристойным.
Дора отвела глаза. И подумала, что все обещанное ей без малого три десятка лет назад в Толочине, случилось.
Он был старше Ольги на семнадцать лет. И, пожалуй, разница в возрасте была единственным недостатком, которым Дора могла бы упрекнуть будущего зятя. Если быть честной, Глеб Марич нравился ей всегда. Разумеется, они встречались прежде. Дора, к тому времени давно ушедшая из университета и получившая пост директора Омельской публичной библиотеки, то приглашала генерала Марича на встречи с читателями, то сама бывала приглашена на официальные встречи, рауты и совещания в ратушу.
Ему было тридцать шесть лет, он был красив, отлично образован, глубоко не нищ, никогда не злоупотреблял данной ему властью над другими людьми, а главное, был влюблен в Ольгу, как пятнадцатилетний мальчик.
Ольга… Ольга вела себя так, как будто ей все равно. Особенно не возражала против замужества, но в голосе дочери, когда она пришла сообщить о готовящемся предложении, Дора не услышала особенного восторга. Но и неприятия не услышала тоже. Казалось бы, чего еще желать.
И тем не менее, Дора ответила отказом, когда Глеб, с огромным букетом белых лилий, пришел просить Ольгиной руки.
Пани Шварц сопротивлялась, как могла. Прожужжала Константыю все уши, разъясняя, как ужасен выбор дочери. Но в середине сентября выяснилось, что Ольга беременна. Однако узнала об этом Дора не от нее самой и даже не от Глеба.
***
Еще только падали на город, на поредевшие кроны ясеней и кленов скверика перед библиотекой, лиловые сентябрьские сумерки, когда Дора заперла свой кабинет и, кивнув бабушке-вахтерше в конце коридора, собралась уже уходить. Незнакомая пожилая пани поднялась навстречу ей из кресла, опираясь на изящную трость мореного дерева.
— Пани Шварц? Переговорить с вами позвольте.
— Завтра в приемные часы я вас выслушаю.
— Меня зовут Ядвига Марич. И, пани Шварц, я искренне сомневаюсь, что в приемные часы вы захотите разговаривать о судьбе вашей дочери. Как и в любые другие.
Дора щелкнула замком ридикюля, пряча ключи. На ходу принялась натягивать перчатки. Сердце подкатило вдруг к самому горлу: она почти наверняка догадалась, кто перед нею.
— Прогуляемся? – предложила дама.
Так вот откуда Глеб взял эту неторопливую церемонность, это спокойствие и уверенность в себе. Она успела оценить и манеры его матери, и костюм из светлой шерсти, и маленькую шляпку с букетиком мелких белых хризантем… Рядом с пани Марич Дора вдруг почувствовала себя базарной хамкой.
Осенний вечер опахнул лицо сыростью и горьким запахом прели. Фонари отражались в черном асфальте, делая его похожим на поверхность воды, по которой торжественно и неторопливо плыли желтые и красные листья.
— Вы, разумеется, опасаетесь за судьбу панны Ольги. И я понимаю ваши опасения. Нет, вы не боитесь того, что вместе они не будут счастливы. Вы вообще не думаете о ее счастии. Но вы уверены, что Глеб ее погубит.
Дора запнулась.
— Кто?! Кто вам это сказал?
Лицо Ядвиги Марич, влажное от ночной сырости, было бесстрастно.
— Я не знаю, кто и где сообщил вам, что отнимет вашу дочь, как только она выйдет замуж. Но я знаю, что вы всю жизнь прожили под грузом данного под принуждением обета. И ни разу не спросили ни себя, ни других, зачем этой… этому существу ваша дочь.
— А вы знаете, зачем?
— Знаю, — сказала пани Марич.
Фонари качались в черных лужах. Палые листья глушили звук шагов. Доре казалось, будто она не идет, а плывет по морю из золота. Лодочка на бурштыновых волнах, покорная чужой воле; крошечное звено огромного и сложного механизма.
— Вам известно, кто был дедом вашего будущего зятя? – спросила Ядвига и, видя Дорино недоуменное лицо, поманила ее пальцем.
А потом прошептала ей в ухо несколько слов.
—… и я вам клянусь. Глеб никогда, никогда не примет этого обета. На нем эта цепь оборвется. А потому вы можете быть спокойны. И вы сами, и ваша дочь при таком раскладе – совершенно бесполезные букашки. Живите счастливо.
Повернулась – и пошла, тяжело опираясь на свою трость, и ни разу не оглянулась назад.
На свадьбе Глеба и Ольги ее тоже не было.
Глава 7
Май 1974 года.
Омель. Лишкява, Мядзининкай.
— Что она сказала вам? Дора, я умоляю вас. Хотя бы одно слово. Что?!
Рука пани Шварц, до того сжимающая пальцы Глеба цепкой хваткой, ослабела, разжалась. Генерал Марич охнул, потянулся к лампе на прикроватном столике, развернул плафон. Лицо женщины, лежащей на кровати, утопающей в подушках, было спокойным, умиротворенным. Как будто бы то, что терзало ее все эти годы, наконец, утратило над ней власть.
Дора Яковлевна Шварц умерла.
Глеб вышел в коридор и плотно закрыл за собой дверь. Постоял, выдыхая, приходя в себя, медленно двинулся на свет в прихожей. Он не сразу вспомнил, что прокурор округа Омель Юзеф Гедройц, приехавший к Доре вместе с ним, все еще находится в квартире. А когда вспомнил, то подумал, что Юзеф так и сидит в прихожей – в кресле, с газетой на коленях, и теперь, заслышав шаги, зевает, потирая ладонями сонное лицо.
Может, с кем-нибудь другим так бы и получилось, но только не с Гедройцем.
Он беззвучно выступил из-за портьер, кашлянул, обозначая свое присутствие.
— И что?
— Можешь звонить в скорую помощь, пусть приезжают.
— Зачем?
— Констатировать смерть, — почти ненавидя Юзефа за нарочитую непонятливость, сказал Глеб.
—- Т-так. — Гедройц задумчиво пожевал губами. — Понятно. Мои соболезнования. Я, разумеется, сейчас позвоню. Но, наверное… было бы правильно, если бы ты побыл до их прибытия с покойной.
Глеб поднял голову. В темноте коридора он не видел лица Гедройца и искренне надеялся, что и тот не слишком различает черты лица своего собеседника.
— Юзеф, — сказал он тяжело. — Пошел бы ты в задницу, Юзеф. Вызывай скорую помощь и полицию, мать твою. И не спрашивай, не спрашивай у меня ничего.
И двинулся в кухню – отчаянно хотелось очень крепкого кофе и, наконец, закурить, хотя и думалось, что в квартире покойницы такие действия выглядели бы маленьким святотатством.
— И не собираюсь я ничего спрашивать.
Юзеф, пришедший за Глебом вслед, по-хозяйски разжег плиту, поставил на конфорку стальной до блеска начищенный кофейник с замысловатой ручкой и длинным носиком.
– Зачем мне спрашивать, если я и так все слышал. Ты только не возмущайся очень сильно. Я понимаю – друзья и все такое… и в других обстоятельствах я бы, конечно, не стал…
— Заткнулся бы ты, — попросил Глеб. Слушать эти оправдания было невыносимо.
Он вдруг подумал, что никогда не воспринимал Гедройца – как друга, с тех самых пор, как они разошлись в студенческие годы. Да, приятели, иногда помогали один одному по службе, но ведь так принято между людьми.
Юзеф, оказывается, все это время считал иначе.
О черт, взвыл про себя генерал Марич. С Юзефом он разберется потом, когда будет больше времени и хотя бы немножечко больше сил. Сейчас ему следует думать вовсе не об этом. У него дел невпроворот, у него впереди похороны жены и тещи.
И новорожденный сын, на которого он еще и не взглянул ни разу. Дитя следует вывезти из города чем быстрее, тем лучше. Наверное, к матери в Лунинец, то-то она обрадуется такому счастью на старости лет… и он понятия не имеет, как со всем этим справиться, потому что дураку же понятно, что сам он из Омеля не может ни ногой.
И вообще, что он имеет в сухом остатке?
Без малого тридцать лет назад на мельнице в Толочине при невыясненных обстоятельствах погибло девять человек. То есть не прямо там и погибло, но «иное место» не значит «иная причина». Одна из погибших – Дульцинея Минцель, студентка Омельского университета, у которой Дора преподавала… кстати, что именно она преподавала?.. а, неважно. Потом вечер на даче пани Шварц, буквально перед самой свадьбой. Глебу казалось, что это всего лишь сон, но чем дальше он об этом думал, тем менее на сон это становилось не похожим. Да, вечеринка была, и он был в ночном саду среди гостей, но едва ли видел прозрачные струны, протянутые между гостями…
Или, все-таки, видел?!
Так или иначе, но за год с небольшим, прошедшие с того вечера, все приглашенные на дачу гости его тещи умерли. И сама Дора тоже.
— А теперь давай представим, что все это – только вершина айсберга, — проговорил Гедройц. И Глеб вздрогнул. Потому что ему казалось, он не произнес вслух ни единого слова, и Юзеф тоже молчал, из уважения к его скорби, что ли…
— Давай представим, что эти случаи — только то, что попало в поле зрения. Это с одной стороны. И плюс сгоревшие в библиотеке списки погибших в Болотных войнах. О них никто и никогда больше не вспомнит. И это значит, что они будут все дальше и дальше от нас, постепенно утрачивая себя. То есть, кому-то сильно понадобилось, чтобы тех, кто стоит по ту сторону Черты и еще не успел утратить облик человеческий, сделалось намного больше.
— Зачем?
Юзеф равнодушно пожал плечами.
— Откуда мне знать. Я прокурор, и я всего лишь задаю вопросы. Отвечать на них должен кто-то другой. Не ты, разумеется.
Странная мысль вдруг пришла Глебу на ум. Хотя, если честно, ничего неожиданного в ней не было.
Есть вещи, к которым ты привык настолько, что даже не задумываешься об их природе. Ты не спрашиваешь себя ежеминутно, почему вода мокрая, почему солнце встает на восходе, а заходит – на западе. За пять сотен лет, прошедших со времен Романа Ракуты, все они успели привыкнуть к тому, что есть Черта, отделяющая мир мертвых от мира живых. Это просто порядок мироустройства, способ существования. Никому не приходит в голову задавать вопросы, вдаваться в некие не видимые привычным взглядом детали. Потому что зачем думать об этом простым людям, когда на то есть Райгард. И какая разница, что говорить вслух об этом стало возможно без малого семьдесят лет назад. Хотя, если призадуматься, семьдесят лет – приличный срок, чтобы привыкнуть и к этому.
— Слушай, — проговорил Глеб. – А помнишь, в коллегиуме еще толковали о трагедии в Нидской опере. Не о той, когда она сгорела, а много позже. Массовое убийство или что-то вроде. Нам на истории религии рассказывали, потом еще столько споров было… Почему я об этом вспомнил?
— Потому что тогда кто-то из газетных хроникеров ляпнул о серебряных струнах, на которых были подвешены тела. Сколько там убитых было? Десять распятых на этих холерных струнах, и еще одна жертва такой струной задушена. Горло перерезано, так что я бы еще задался вопросом о способе и орудии убийства.
Юзеф говорил медленно, прикрыв полупрозрачными веками глаза. Казалось, он медленно погружается в сон, но Глеб знал, насколько это впечатление может быть обманчиво.
— А виновного по делу нашли?
— Виновную, — уточнил Гедройц. – Некую панну Михалину Раубич, шестнадцати лет, не ииницированную ведьму. Ходили слухи, что умерла в допросной Святого Сыска в Крево. Правда это или нет, понятия не имею. Как ты понимаешь, Инквизиция к прокурорским с докладами не ходит.
Черт бы побрал эту страну с ее людоедскими порядками. Которые и законом язык назвать не поворачивается, думал Глеб. Когда правой руке не позволено знать, что делает левая, когда можно все, и потом правды не доищешься. Даже если они с Гедройцем вывернутся наизнанку, они никогда не получат ни отчетов, ни протоколов допросных листов. Никогда доподлинно не узнают, не только от чего и как умерла Михалина Раубич – и, кстати, умерла ли! – но и в чем ее на самом деле обвиняли. Правду ли неосторожно ляпнули газеты или так, приукрасили события для лучших продаж тиражей.
Но если предположить, что все это правда… И грабянка Раубич, и Дульцинея Минцель как-то связаны между собой… проросли одна в другую серебряными струнами, как прорастает одна розетка повилики в другую… это может значить только одно.
Чудовище разгуливает на свободе. Собирает свою жатву, оплетает ядовитыми побегами живых, отрезает их маленький уютный мирок от общего мира.
Подтверждением тому – Омель, из которого с недавних пор невозможно ни выехать, ни связаться с каким-то еще городом за его пределами.
Чем и как от него защищаться? Крестом, молитовкой да святой водой? Договориться с Синодом, и пускай попы по улицам маршируют? Глеб нервно хмыкнул. Он же не сумасшедший, ей-богу. Да и непохоже, чтобы это могло подействовать.
Куда идти, у кого спрашивать совета и помощи? Как сделать так, чтобы эта зараза не вышла за свои нынешние границы? Или уже поздно?
В Омеле примерно тысяч двадцать населения, а еще в окрестностях сколько, и хватит ли гарнизона, чтобы выставить посты вокруг города так плотно, чтобы ни одна сволочь не прошмыгнула ни туда, ни оттуда… ну если только еще полицию задействовать и внутренние войска…
— Глеб? Глеб!
— А?.. – он очнулся и посмотрел на Гедройца безумным взглядом.
— В квартиру звонят. Открывать?
— Спроси сначала – кто.
— Уже спросил. Врачи и полиция с понятыми. Все как ты заказывал.
— Пош-шел ты!.. – сказал генерал Марич и первым шагнул к входной двери.
***
Май 1974 года.
Омель – Раубичи Толочинского уезда
Лишкява, Мядзининкай.
На Ольгины похороны Глеб опоздал.
Все утро он провел в кабинете Гедройца в окружной прокуратуре, читая наспех составленные подчиненными Юзефа отчеты.
Все бумаги касались внезапных и ненасильственных смертей, которые, тем не менее, привлекли к себе внимание криминалистов за последний год. Таких случаев нашлось немного; половиной из них были подростковые суициды, при этом в двух третях дел имелись предсмертные записки. Там, где записок не обнаружили, к делам подшиты были показания родственников, одноклассников и преподавателей. Они были составлены так тщательно, что не оставалось никаких сомнений: имелись у человека веские причины свести счеты с жизнью.
Остаток статистики пришелся на несчастные случаи. Пожары, утопления, дорожные происшествия, непреднамеренные падения, трагедии на производстве. Глеб читал протоколы, заключения патологоанатомов, листал картонные папки с бумагами, вынимал из вклеенных в папки конвертов и рассматривал фотографии. Обычные истории, обычные люди… если не думать о том, что всех их уже нет в живых.
Ничего, что заставило бы поежиться, усомниться, с более пристальным вниманием взглянуть на впечатанные в картон, будто в вечность, глаза и лица.
Единственное, что Глеб хотел узнать: сколько смертей наведет его на мысли о тех же серебряных нитях, от которых погиб инженер Карел Бржиза и его приятели. Но выходило так, что и пан Бржиза, и Дора Яковлевна Шварц вместе с дочерью, и сам он, Глеб Александрович Марич, отважившийся поверить во всю эту мистику – сошли с ума. Совершенно одинаковым образом, хотя и в разное время.
Но таких совпадений не бывает.
Глеб пил принесенный Юзефовой секретаркой дрянной, зато сладкий кофе, и его мутило. В глаза, казалось, насыпали песку. Он не спал вторые сутки подряд и понятия не имел, когда сможет хотя бы положить голову на подушку.
Был почти полдень, когда из ратуши вернулся Гедройц и положил перед ним на стол подписанную мэром бумагу. Глеб долго вчитывался в машинописные строчки под Омельским гербом с виньетками и завитушечками. Было очень сложно понять, а еще сложнее поверить, что вот этот самый лист бумаги с сегодняшнего полудня превращает город в ловушку, в замкнутый круг, — а еще верней, в братскую могилу — с выставленными по границе патрулями, каждому из которых дано разрешение стрелять в нарушителей карантина. Боевыми патронами, один выстрел предупредительный, второй – на поражение.
Он даже представить себе не мог, какие усилия потребовалось приложить Юзефу, чтобы на основании имевшихся у них данных заполучить эту бумагу.
Исключение составлял один-единственный конвой. Все пациенты отделения для новорожденных Омельской градской больницы, два педиатра и пять медсестер в сопровождении. Больше никого.
— Там машина тебя ждет, — сказал Гедройц, серый от усталости, и без спросу отхлебнул из Глебовой кружки давно остывшего кофе. – Поезжай, не то совсем на похороны опоздаешь. Я велел отвезти тебя сразу на кладбище, отпевание ты все равно уже прозевал.
***
У ворот Кальвария Глеб купил охапку желто-белых нарциссов – Ольга их ненавидела, но ничего другого у бабок, торгующих у ворот цветами, не было. После заглянул в будочку сторожа — узнать, куда идти. Удостоился полного осуждения взгляда и сообщения о том, что он «как есть душегуб и пшекленты людажэрца». Невзирая на то, оставил на щербатом подоконнике несколько медяков — в благодарность за ценные сведения — и пошел по аллее вглубь кладбища.
Был пасмурный теплый день, почти без ветра, и необыкновенная тишина стояла вокруг. Откуда-то пахло черемухой и растопленным воском. Запахи эти, нисколько не сочетаемые друг с другом, вызывали странное ощущение. Как будто мир двоился, и трудно было разобрать, где, в какую минуту он – настоящий.
Очень скоро Глеб увидел за редкими соснами взгорок, людей в черном, осыпающийся холм глиняный холм, венки, перевитые траурными лентами. Нужно было идти, пока все, что он делал, еще хоть как-то соответствовало приличиям. А он стоял внизу, привалившись щекой к сосновому стволу, ощущая под пальцами шероховатость коры, липкие подтеки смолы, и не мог сдвинуться с места.
Глеб не сразу понял, что чья-то рука мягко тронула его за плечо. Он не ощутил прикосновения – просто воздух качнулся, дохнул ему в лицо сыростью и прелью только что разрытой земли и запахом цветов, которые он принес с собой.
Генерал Марич обернулся и увидел перед собой – Ольгу.
В белом шелковом платье и широкополой соломенной шляпе с голубой лентой, босую – на мокрой от мелкой мороси траве. Будто сошедшую с фотографии, которую Глеб держал на столе в своем кабинете в Омельской ратуше.
Они снимались вдвоем на диком пляже в Двинаборге, куда Глеб возил Ольгу перед свадьбой – показать дом, где когда-то жили его родители, сходить вместе на кладбище. Ему было важно, чтобы будущая жена вошла в семью как своя – зная о том, какое прошлое стоит за спиной ее мужа. Но прежде отцовой могилы было море.
Как же накрепко впечаталось в память… Глебов ординарец вдруг натянул поводья, свернул с пыльного шляха прямо в луговое разнотравье. Колеса подпрыгнули на колдобинах, по ногам захлестали поздние ромашки, белые метелки лебеды. Полынь оседала на руках, на губах серебристой пыльцой. Луг оборвался внезапно. И когда Глеб, выскочив из брички, подошел к краю обрыва, внизу, под белыми плитами известняка, был пляж. Узкая полоска песка между прибоем и грядой валунов тянулась далеко, сколько хватало глаз. В нескольких шагах от брички начинался спуск к воде – все тот же песчаник, выглаженный временем и ветрами.
Все втроем они кое-как преодолели скользкую тропу; ординарец остался сидеть на камнях, разбирая какое-то барахло в своем планшете, а Глеб с Ольгой, разувшись, побрели по мелководью. Через недолгое время ординарец окликнул их, и когда они оба, почти одновременно, обернулись, щелкнул затвором непонятно откуда взявшегося фотографического аппарата.
Снимков получилось два: на одном только Ольга, на втором – они вдвоем, такие счастливые, как не бывает никогда в жизни; этот снимок Глеб потом оставил матери на память.
И вот теперь Ольга вновь стояла перед ним. Бесконечно живая и счастливая. Такая, какой он запомнил ее в ту поездку и какой не видел ни единой секунды после.
Потом, после кладбища, улыбаться она перестала. И лицо ее превратилось в маску – сперва напряженного ожидания, а после разочарования и ужаса. А он так никогда и не узнал, что именно она там увидела, кроме гранитной глыбы с выгравированным на нем портретом и надписью:
«Александр Мартин Рушиц, 1909 – 1938 гг. Вечная память ушедшему».
Глебу всегда казалось, что после слова «ушедшему» должно быть что-то еще.
***
Ольга качнула нависшую низко над тропой сосновую лапу, и на Глеба обрушился водопад холодных, пахнущих смолой капель.
— Лелечка, — проговорил он жалобно. – Как ты там, Лелька?
— Там ничего нет. Не пускай меня туда, мне одной страшно.
Он не знал что сказать. Язык пристыл к небу.
Что он должен делать сейчас? Ущипнуть себя, чтобы убедиться – это у него галлюцинации после двух суток бессонницы, не бред воспаленной совести, не горячка? Осенить Ольгу распятием и ждать, покуда расточится призрак?
Но разве это призрак? Сквозь нее не просвечивают стволы деревьев, она выглядит как нормальный живой человек из плоти и крови, вон, босые ноги в песке, и бурые ниточки водорослей запутались в волосах.
Она куда живее и реальнее многих из тех, с кем Глебу приходилось общаться за эти двое суток.
— Ты не будешь там одна, — сказал он хрипло. – Я обещаю.
— Ты не понимаешь, — Ольга покачала головой. Шелковую ленту с ее шляпы подхватил ветер, мазнул по Глебовой щеке прохладный синий шелк. Соленый от морской воды. – Там ничего нет. Там никто не остается собой, и я тоже не останусь, даже если ты будешь вспоминать меня каждые полчаса. Меня просто не станет, Глеб!
— Я люблю тебя. Я никогда этого не понимал, но так и есть, Лелька.
— Бедный мой, — сказала Ольга и протянула руку, чтобы коснуться его щеки. Но генерал Марич ощутил только движение воздуха. – Как ты останешься тут один, без меня. Никто тебя так, как я, не будет любить, не утешит…
— А разве ты меня любила?!
Ноги не держали, и сердце колотилось как сумасшедшее. Глеб обтер ладонью мокрое лицо.
Он должен спросить сейчас. Другой возможности не будет.
— Скажи мне, только честно. Там, на могиле моего отца, что ты увидела?
— Только то, что было на надгробии.
— И это тебя сломало?
— Гле-еб!.. – она прижала к груди руки. Опали вниз широкие, с мережкой, рукава легкой блузки. – Ну что ты, миленький. Просто я сперва ждала и ждала, что ты примешь обет, и тогда эта тварь не посмеет до меня дотянуться. А ты отказался… и тогда я поняла, что она придет за мной рано или поздно, и сожрет меня, и заберет себе нашего мальчика. Разве ты так и не понял?!
Она продала меня, продала этой твари за возможность спасти свою жизнь. Я знаю, так не бывает, чтобы мать продала свое нерожденное дитя, так только в сказках бывает… Но, Глеб! Тебе не кажется, что мы все живем в самой страшной сказке, которую только можно придумать? И это все никак не кончится…
Голос Ольги звучал в ушах и после того, как она исчезла. Просто растворилась в сыром тумане, и на мгновение, выплывая из морока, генерал Марич услышал, как с глухим стуком падает на крышку гроба тяжелая глина.
Глеб собирался уже уходить, когда его все-таки заметили. Кто-то из похоронной процессии окликнул:
— Пан Марич! Слава богу, вы все-таки приехали!
Под осуждающими взглядами немногочисленных дальних родственников и университетских знакомых – чужих, совершенно ему безразличных – а еще и ксендза из каплицы святой Терезы, генерал Марич подошел к разрытой могиле.
Все молитвы были уже прочитаны, все ритуалы исполнены. Ушел вниз, в прямоугольную яму, гроб. Бросили вниз веревки, на которых его опускали.
Глеб сморгнул. То, что он услышал сейчас, не могло быть наваждением. Явственный, отчетливей не бывает – звон оборвавшейся струны. Оборвавшейся и упавшей вслед за веревками в могилу.
Он бросил вниз, в яму, ненужный, бессмысленный свой букет цветов и, сгорбившись, втянув голову в плечи, быстро пошел прочь, даже не перекрестившись на распятие в руках ксендза.
Осуждающий ядовитый шепот несся ему вслед – как змеиное шипение.
Глава 8
Май 1974 года.
Раубичи – Толочин.
Лишкява, Мядзининкай.
Ради справедливости, идея поехать в Раубичи генералу Маричу не принадлежала. Но когда Глеб спросил, откуда взялась панна Раубич, о которой Гедройц толковал ему в Дориной квартире, дожидаясь медиков и полицию, Юзеф ответил с удивительной готовностью. И тут же предложил себя в качестве компаньона.
Глеб не очень хорошо себе представлял, что именно он должен найти в майорате Яроша Раубича. Ему думалось, он увидит, или узнает, или просто поймет нечто такое. Не только настоящую причину Дориной смерти, но и то, что мучило ее дочь до самой последней минуты и не оставило даже в посмертии.
Генерал Марич боялся признаться себе в этом, но в душе надеялся: он получит и разгадку всех секретов, умолчаний и лжи в своей собственной жизни. Глупо было уповать на чудо, на внезапное озарение, но в надежде душа отдыхала.
Хотелось, чтобы дорога тянулась вечно.
***
Раубичи встретили дождем.
На пустой автостанции под навесом сидела дряхлая старуха. У ее ног стояла перевернутая дном кверху корзина, на которой ровными рядками были разложены пучки редиски, молоденький укроп и – неожиданно – журавины. Прошлогодние, налитые темным соком. Мелкий занудный дождичек сеялся с высокого, но затянутого плотными тучами неба. Однако где-то за ними проглядывало солнце, ягоды отражали его глянцевыми боками.
-- Давай купим у старухи чего-нибудь, а потом спросим, -- предложил Юзеф, сбавляя скорость. – Зато плутать по всему поселку не будем.
-- А что тут плутать. – Глеб хмыкнул. -- Одна улица и после дорога до панского палаца.
-- Тебе откуда знать? Или ты здесь бывал раньше?
-- Нет, не был. Но, во-первых, все поселки выглядят так. А во-вторых, я начальник военного округа. Мне знать положено.
Юзеф молча выкрутил руль влево. Веером выплеснулась из-под колес грязная вода, заливая боковые стекла.
Глинистая дорога, на которую они выбрались с поселковой улицы -- и впрямь единственной, -- потянулась через поле, перерезанное на горизонте синей стеной леса. Потом свернула, незаметно превратившись в широкую подъездную аллею. Под могучими липами было почти темно, но дождь не проникал под засень ветвей, уже одетых первой листвою.
Осталась в стороне заброшенная белая церковь с шатровой крышей. Даже издалека было видно, что храм стоит заброшенным: двери нараспашку, окна разбиты, из дыры в черепичной крыше тянется к небу молодое деревцо.
Сбитые с петель створки фольварковых ворот лежали в траве. Сквозь кованые завитки торчали одуванчики. От ограды осталось два кирпичных столба с фонарями. Удивительным образом стеклянные плафоны сохранились – два цветка сон-травы, молочные лепестки в свинцовой оплетке. Вокруг стояли, до краев налитые водой, цветки сон-травы, лиловые, покрытые белесым пухом.
-- Ничего мы тут не найдем, -- проговорил Юзеф.
Глеб промолчал. Хотя и ему трудно было представить, что без малого семь десятков лет назад здесь был панский палац. И его хозяева задавали порядки во всей округе. Раубичи – едва ли не богатейшие магнаты края, во времена Стаха Ургалиса владевшие тысячами моргов этой земли. И можно бесконечно обсуждать, по совести ли поступили они в те времена, преклонив колена перед новой властью. Но и после Болотной войны, как и до нее, эти земли продолжали течь молоком и медом. Зерно и скот, лен и пенька, несколько сахароварен, сосны для Балткревских верфей… да разве все перечислишь.
Ничего не осталось.
Последний из рода, граф Ярош, щедрой рукой метнул все в голодную прорву Райгарда, который так стремился избежать Черты. Его предок, Михал Иероним, наверное, в гробу крутился веретеном, наблюдая за действиями потомка. И проклял того из могилы, дав короткую жизнь, единственную дочку и скорую смерть.
После его похорон в Раубичском палаце еще теплилась жизнь, хотя опекун юной грабянки больше заботился о ней, чем об оставленном хозяйстве. Точно знал, что никакие прибытки панне Раубич не понадобятся. Панна Михалина Раубич, единственная наследница, умершая незамужней и бездетной, закончила свои дни в казематах Святого Сыска в Крево.
Здесь все так же тянулись к небу огромные дубы. Правда, теперь под ними поднимались молоденькие деревца, лезли в лицо густые побеги ракит и березок, а под ногами непролазной сетью сплелись крапива и бурьян. Их густо перевили побеги лесной повилики – безвредные об эту пору года. И казалось, нет ни конца, ни края зеленому морю.
Но совсем близко просматривался просвет.
Башни палаца смотрели в небо черными зубцами руин. Пожар, случившийся здесь, по-видимому, очень давно, обрушил в нескольких местах кровлю. По-сиротски торчали вверх обугленные стропила, земля вокруг была усыпана битой черепицей и кирпичом, то здесь, то там блестели в траве осколки бывших окон.
Промокшие, в налипших на одежду, лицо и волосы семенах, соцветиях и прочем лесном мусоре, Глеб вдвоем с Гедройцем попытались обойти хотя бы восточный флигель дворца – по слухам, именно он дольше всего оставался жилым. Окна были заколочены, даже гвозди, которые когда-то забили в рамы, успели проржаветь. Глеб сумел заглянуть в пару комнат – везде царило запустение. Разбитая мебель, раскиданные вещи, кучи битого стекла и кирпичной крошки. Как будто грабянку Михалину забирали отсюда с боем. Меж тем, достоверно было известно, что задержали ее в Омеле.
Присев у стены, Юзеф задумчиво мазнул пальцем язык копоти.
-- Похоже, давно горело. Интересно, поджог был или само вспыхнуло?
-- Может, благодарные селяне приходили порадоваться собственной свободе.
-- После смерти панны Михалины, -- уточнил Юзеф неприятным голосом. -- Когда завершилась опись имущества майората. Там, конечно, мало что осталось, но все же. Как ты думаешь, чему они так обрадовались?
Юзеф поднялся и принялся вытирать платком испачканные землей и травяным соком ладони.
-- Пойду погляжу, можно ли внутрь попасть.
-- Там же все загажено.
Юзеф хмыкнул.
-- И-и, милай мой! – тоном деревенской бабульки проговорил он. – Ты б знал, душа моя, сколько разных дивных вещей находят на помойках понимающие в этом люди. Что-то всегда остается.
Возражать Глеб не стал. Он втайне надеялся, что сейчас Юзеф уйдет, и хотя бы на пять минут он останется в одиночестве. И тогда все ниточки, все зацепки, тайные и явные, соберутся воедино. Небольшое усилие – и все поймешь.
Но Юзеф подтолкнул его в спину.
Парадные двери палаца были распахнуты настежь. Внутри все тоже гляделось черным, из глубины тянуло плесенью, сырой землей, нечистотами. Мраморная плитка, которой некогда было выложено широкое полукруглое крыльцо, змеилась трещинами.
Дождь почти прекратился, над мокрыми зарослями висела теплая дымка.
-- Если хочешь, можешь и тут посидеть, -- великодушно предложил Юзеф. Порылся в своей планшетке, достал карманный фонарик и шагнул в черное жерло палаца. Мерзко заскрипели под его ногами битые черепки.
Очень скоро он окликнул Глеба изнутри.
Генерал Марич, прижимая к лицу платок, быстро миновал заваленную мусором входную залу и свернул в одну из боковых комнат. Здесь в разбитые окна проникал свет и свежий воздух. Юзеф, застывший со странным лицом у окна, предостерегающе взмахнул рукой:
-- Не наступи на эту дрянь!
У его ног лежал моток ржавой проволоки. Беспорядочно перепутанные нити, покрытые то тут, то там бурым налетом, они выглядели так, точно кто-то распутал гигантский металлический клубок и после скомкал воедино его обрывки.
-- Смотри, какая прелесть. – Гедройц подобранной где-то палкой шевельнул торчащую нить. И весь моток подобрался, готовый прянуть в ответ. Тогда Юзеф присел перед ним, натянул перчатку и перехватил один из побегов. Лезвием ножа снял ржавый налет, и когда облетела бурая пыль, показал Глебу белую сердцевину.
-- Серебро. Что и требовалось доказать.
Глеб непонимающе молчал.
-- И ради этого кто-то спалил палац дотла? – только и выговорил он.
-- Не ради, но по причине. – Юзеф пнул ржавый шар носком ботинка.
И тот моментально выхлестнул хищной спиралью. Прянул, норовя попасть в лицо, в глаза множеством щупалец, разматывая вокруг себя все новые и новые кольца. Так разворачивается созревшая розетка спорыша, выбрасывает вокруг белые стрелы побегов.
Юзеф, выхватив из-за пазухи своего прокурорского пальтеца пистолет, несколько раз выстрелил в это чудовище. Глеб так и не понял, попал тот или промахнулся. Но клубок серебряной повилики поджал лапы-ниточки, задрожал, стронутый порывом ветра – и покатился прочь, сначала медленно, а потом быстрей и быстрее, и скрылся в путанице коридоров.
-- О господи, -- только и сказал Глеб.
Он привык воевать с людьми. Двигать картонные фигурки полков по тщательно расчерченной карте, где все понятно и привычно. Люди, боевые машины, бронепоезда… Генерал Марич представления не имел, что делать вот с таким – мертвым, но продолжающим жить.
Хотелось упрекать себя самого за нерешительность и бездействие. Но он ощущал только глубокую усталость.
Юзеф чистым платком вытирал пальцы. Один за другим, медленно и тщательно. Худое лицо его было бесстрастно, но на лбу, на костистом носу блестела испарина, а дыхание частило.
-- Все. – Он бросил на битые кирпичи платок. -- Пошли отсюда.
***
Когда они вернулись на станцию, старуха с корзиной клюквы все так же сидела под навесом, несмотря на полное отсутствие покупателей.
Глеб, выйдя из машины, положил перед женщиной на чистое рядно ассигнацию, придавив ее от ветра горсткой мелочи. Его щедрость старуха не оценила. Собрала в щепоть монеты, а купюру протянула обратно. Свернула из газетки кулек, граненым стаканом насыпала внутрь ягод.
-- Что-то быстро вы управились, -- неслышно, одними губами выговорила она.
-- Так а что там смотреть… Сгорело все.
-- А и вы ж, сыночки, не на палац приехали глядеть. На палац только городские приезжают, нарядные, как на праздник. А военные да прокурорские, вроде вас с другом вашим, по руинам бродят. Нашли хоть, что искали?
От журавин, которые Глеб держал перед собой в газетном кульке, пахло свежо и кисло. И, словно живое, стояло перед глазами болото – присыпанные снегом кочки, синие оконца чистой воды.
-- Нашли. – Гедройц подошел, как всегда, неслышно. Он уже успел сходить в станционный павильон, набрать там во флягу чистой воды. – Да только сами пока не знаем, то ли нашли, что искали.
Он отхлебнул из фляги, утерся ладонью и протянул воду Глебу. Тот пил жадно, крупными глотками, капли срывались с подбородка, затекали в расстегнутый ворот мундира. Вода была невкусная, с привкусом железа, но оторваться генерал Марич не мог.
-- А не подскажете ли, ясная пани, -- осторожно начал Гедройц, -- пожар тут давно случился?
Старуха смерила его внимательным долгим взглядом.
-- А об ту осень, что панна Михалина померла. Померла-то она весною, как в церкве объявили, а хоронить домой не привезли. Да и зачем бы ее хоронить было, ведьму клятую. Там, в столице, небось, вапной и засыпали, туда ей и дорога. А уж потом, как Гивойтос помер, она и повернулася.
-- Кто… помер? – не понял Глеб.
-- Гивойтос, пан прокурор. – Старуха, не обратив на слова генерала Марича никакого внимания, подняла на Юзефа блеклые, когда-то бывшие голубыми, глаза.
Гедройц коротко вздохнул. То ли удивляясь, что бывают люди, не знающие самых очевидных вещей, то ли досадуя, что оказался узнан.
– Пан Анджей Кравиц тогда им был, и этот, второй… мальчик…
-- Март Рушиц, -- подсказал Юзеф.
-- Он самый. Ну вот, когда пан Кравиц под Ургале разбился, все лето тишина была, а потом она вернулась, ясонька наша, рыбонька.
Глебу показалось, или эту «рыбоньку» старуха выплюнула, как черное бранное слово.
-- И что?
-- А ничего. Девок душить стала. Что ни неделя, то новую домовину колотят по округе. И ведь ладно бы молодых выбирала, красивых… так нет же! Разных. Даже рябую не пожалела, а ведь лицо было оспой скрозь перепахано.
Она рассказывала так, словно и впрямь была свидетельницей событий такой давности.
-- А вы-то откуда все это знаете? – перебил Глеб. – Вам лет сколько, бабушка?
Старуха только отмахнулась.
-- Да кто их там считает, сыночек. Помню только, что в тягости тогда ходила, с первенцем своим. А годов сколько было…
Глеб быстро прикинул. Пускай этой бабке тогда было самое позднее двадцать, для верности год или два накинуть можно. Девицу, считавшуюся перестарком, только вдовец какой и мог за себя взять… Стало быть, сейчас ей за восемьдесят, пускай даже девяносто… иногда в деревнях живут долго, заблуждением было бы думать, что и поныне возраст за пятьдесят может считаться глубокой старостью.
-- А за что она их? – спросил Гедройц.
-- Да кто бы знал, миленький. – Старуха вздохнула, утерла уголок глаза краем платка. – И ведь если бы она мстила, то грызла бы всех без разбору. А она выбирала. По дуге веску обходила, стремилась в кольцо взять.
-- За что ей мстить-то было?
-- А снасильничали ее, сыночек. Незадолго до смерти, той же весною. Я-то сама со свечкой не стояла. А только мужа моего там нашли, на старой мельнице под Толочином, и бричку, на которой он с панами приехал, со злодеями-то. А следы от болота тянулись, во-он оттудова.
Она неопределенно махнула рукой, указывая то ли на прозрачную стену леса за крышей автостанции, то ли дальше, через поля.
-- И за что они его, а, деточки? За что?! Может, ясочка наша и права была? По грехам нашим и судить нам…
Старухины причитания неслись в спину, пока Глеб в сопровождении Гедройца шел обратно к машине. И смог выдохнуть, только лишь захлопнув дверь и подняв стекло.
Глава 9
Четверть века назад
Конец апреля 1950 года
Толочин, округ Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
Мокрые хмызы лезли в лицо, мешая глядеть. Но страшно было даже пошевелиться. Зашуршат камыши, плеснёт в оконце дрыгвы вода… и тогда те двое, что стоят на песчаной выспе, заметят. Поймают, исхлещут нагайками, а уж потом спрашивать станут: кто таков, откуда, да сладки ли панские журавины. И не докажешь, что над Волотовой Прорвой ни господина нет, ни раба.
Яцек видал, как подкатил к сухому высокому берегу богатый возок. Богатый — да словно из дрыгвы и вынырнувший, так разило от него стоялой гнилой водой. Из возка вышли трое. Один молодой пан, да один старый, в затканной серебряным шитьём парадной чуге, с привешенным к поясу кордом. А третьей оказалась панна красоты неописуемой, только одетая, будто простая девка: кабаток, плахта с кожаными штанами, да замшевые порошники. Эти поршники Яцеку и запомнились больше всего — ладные, маленькие, расшитые синими да красными «братками».
Помнил еще, как пане толкали девицу в болото, а та отпиралась. Тогда молодой наставил на нее стрельбу. Ухмылялся красивым, заросшим чёрною бородою лицом. А старый глядел на панну, будто дитя на пряник.
Так они ее и не сговорили. Не заставили шагать по дровяной гати, едва различимой под болотной травой. Панна прошла на два шажочка, а потом взмахнула руками, будто огромная птица, да с размаху в болотное окно и ухнула. Только столб ржавой воды выплеснул едва не до неба.
— Врешь, стерва, не потонешь! Такие, как ты, и в дерьме плавают! Ворона, помогай, черт драный!
Князь Витовт Пасюкевич кубарем скатился с высокого обрыва. Швырнул на песок корд в ножнах, с кряхтеньем взрезал на груди и рукавах шнуровку чуги, выпростался из нее, как из змеиной кожи. И как был, нырнул вслед за Майкой в болото.
Через несколько мгновений, расшвыривая вокруг себя клочья болотной травы и тины, он возник из багны и принялся карабкаться на берег, волоча за собой что-то тяжёлое. Вот показались из воды девичьи руки, очень белые, с тонкими запястьями, после плечи в расшитой сорочке, мокрые пряди волос облепляли лицо и тело.
— Мразь, ублюдок старый, крючья свои от меня убери!
Девица яростно отбивалась и шипела. Тогда Пасюкевич приложил ее головой об мостки. Хрустнуло прогнившее дерево, а дева обмякла, но видно было, что осталась при памяти: пальцы ее рук, скрюченные, как вороньи когти, бессильно загребали воздух.
Свободной рукой Пасюкевич обтер с лица болотную грязь.
— Я ж говорил, Ворона, что такая сука не потонет. Давай, тащи ее на берег.
— Святые болеснички, — только и сказал на это пан Алехно. Но поневоле принялся помогать.
Вдвоём они выволокли несчастную паненку на сухой песок. Несколькими пощечинами привели в чувство. Михалина страшно кашляла, тёмная вода толчками выплёскивалась у нее изо рта.
Ворона с отвращением сплюнул в сторону.
— Волоки ее в возок, -- приказал Пасюкевич. Дышал старый князь тяжело, будто престарелая рыбина, и все лицо его, и шея наливались темной кровью. – Дома разбираться будем.
***
Вырезанное из цельного дерева огромное колесо уходило в яму в полу, под дощатым настилом мерно плескало. Колесо проворачивалось медленно. Лопасти его, обшитые железом, погружались в черную воду, выныривали наверх, с них срывались капли, падали на руки, что были связаны над головой, на волосы, на лицо.
Михалина закашлялась, выплевывая воду, перекатилась на бок. Спутанные волосы упали с лица, давая возможность оглядеться.
Солнце било сквозь щелястые доски, сквозь прорехи в крыше, освещало белым светом просторное помещение. Крышу подпирали мощные деревянные столбы, вдалеке у стены сгрудились вилы, несколько широких лопат, какими обычно на молотильнях сгребают сухое зерно.
Чуть подальше, на каменном помосте лежали жернова. Плоские и широкие, как два черствых зубчатых блина. Зарывшись носком в копну соломы, валялся женский башмачок. Расшитый вощеными нитками, с серебряной набойкой на каблучке. Кажется, когда-то высокородная паненка Раубич тут его и потеряла.
Это мельница, сообразила Михалина. Мельница в Толочине, та самая, что сразу за костелом, с круглым ставком и лапинкой белого песка посреди заросших камышами и остролистом берегов. Настоятелем в костеле отец Иллариуш, не пустивший ее на богослужение в Великодную ночь. А она все равно явилась. И на глазах ксендза, на глазах всех до единого прихожан трех поветов – Раубичей, Толочина и Гребли, маленькой деревушки на переправе через Ислочь, -- потребовала поцелуя у Главы Святого Сыска Лишкявы и Шеневальда пана Анджея Кравица.
Князя Райгарда.
И совсем не потому, что желала ему счастья в святую ночь.
Зачем эти двое, князь Пасюкевич и Ворона, приволокли ее сюда?! Почему не оставили тонуть в болоте? Как прекрасно было погружаться в его черную воду. Медленно и торжественно идти ко дну – словно к алтарю в день собственной свадьбы.
Сознание отказывалось воспринимать надвигающуюся опасность.
Что еще они способны сделать, какую новую боль причинить поверх того, что уже сотворили? Жизни ее лишить? Так с тем уже справились…
Никогда и никому она не расскажет, как сомкнулась над ней стоячая вода, и как короткое мгновение ряска на поверхности оконца трясины еще отбрасывала тень на лицо. А потом со всех сторон обступила плотная бездна. Поволокла за собой на дно, и Майка, уставшая сопротивляться, покорилась.
Пасюкевич ошибся. В тот самый момент, когда предложил ей пройти насквозь первое попавшееся под Толочином болото. Но любая багна готова стать Волотовой прорвой, если так надобно Райгарду.
Здесь будет вершиться обряд превращения обычной паненки в Эгле, обряд принятия венца Гиватэ, -- так думал этот старый хрыч. Но он и не предполагал, что вместо этого паненка перейдет Черту и вернется обратно.
-- Ну что, мразота? – Подошедший Ворона больно пнул Майку под ребра сапогом. – Очухалась? Что с ней делать-то, пан Витовт? Разве что на колесо намотать… да искупать в пруду, как следует…
-- Ты, Ворона, больно прыткий…
Пасюкевич с кряхтеньем поднялся с мешков с ржаным жмыхом, заменявших ему кресло. Полетела с вышиваной чуги мелкая пыль, солнце зажгло ее, облекло сиянием. Михалина поморщилась: уж больно нарочито красиво выглядела вся эта картина.
— Погляди на нее, а?! — Пасюкевич, отхаркиваясь, прижал к ввалившимся чёрным губам батистовый платок. — Эгле она стать решила, мразота бесстыжая.
-- А чего бы и не стать. – Ворона непотребно хмыкнул. – Когда всего и делов-то — ноги перед кем надо раздвинуть.
-- А, девка?! – подхватил князь Витовт. -- А передо мной станешь? Или, вон, перед Вороной, он молодой, ему таких, как ты, три за раз надо… Что скажешь, пан Алесь?
Ворона засмеялся, скаля белые зубы.
Вдвоем с Пасюкевичем они подходили к ней, одинаково страшные, с оскаленными лицами. Михалина закрутила головой, зашарила взглядом по полу. Ничего, что могло бы ей помочь. Ни железины какой, ни палки; даже опилок или зерновой шелухи – она бы набрала ее в рот и плюнула в мерзавцев, запорошила им очи…
Из-за мешков со жмыхом, где только что сидел князь Витовт, смотрели на Майку живые человеческие глаза. Наполненные ужасом до краев, как блюдца. Потом высунулась худая и жилистая рука, указательный палец приник ко рту, давая знак хранить молчание.
-- Ты кто? – одними губами спросила Майка.
-- Яцек. Якуб я.
-- Откуда здесь?
-- С панами на бричке приехал. – И, отвечая на ее невысказанный вопрос: -- За панну вступиться…
«Зачем, дурачок…» -- подумала Михалина и прикрыла глаза. На то, что будет происходить дальше, смотреть она не хотела. Молилась только о том, чтобы сил сдержаться достало. Чтобы не выплеснулся из ее души – черной души инициированной ведьмы, неудавшейся пани Гиватэ – весь тот ужас, который она впитала в себя за Чертой и вне ее. И по сию пору не готова сказать, где было страшнее: с призраками или с живыми людьми.
-- А ну, держи ее за ноги, — приказал пан Витовт. И сапогом тяжело и сильно ударил Михалину в бок. Она свернулась калачиком и завыла, подтягивая руки к животу. Руки были связаны за спиной, и сколько раз за всю дорогу Майка не пыталась ослабить веревки, так ничего и не добилась.
Ближний мех опрокинулся, гнилой жмых повалил комьями на пол, следом зашатались еще два. Алесь Ворона схватился за шаблю, но пан Витовт спохватился первым. Не глядя, он выхватил из-за спины вилы, стоявшие прямо тут же, у столба, служившего опорой для жерновов.
И, страшно хэкнув, со всей силой метнул их в середину шевелящейся горы жмыха.
Оттуда донесся тонкий, полный боли, жалобный крик. Будто козодой закричал на болотах. По ошметкам ржаного гнилья поплыло красное.
Михалина закрыла глаза.
***
Господи, спрашивал внутри нее тоскливый голос. И ты допускаешь это?! Почему ты не развезр в ту же секунду небо и землю и не поглотил убийцу? Не смыл его великим потопом, не поразил молнией…
Давно, еще до страшной охоты пана Яроша Раубича, ее отца, тот брал ее с собой на богослужения в Толочинской церкви. И служившие у престола мнишки, и сам отец Иллариуш любили порассказать пятилетней малявке про небеса и пекло, и про то, что Господня любоовь пребывает со всеми вовеки и никогда не умрет.
То есть, с этими двумя ублюдками, которых даже пекло удержать при себе не в силах, она пребывает тоже?!
Грабянка Раубич ни на секунду не задумалась, почему убивство, если глядеть на него со стороны, столь отвратительно и ужасно. То, что совершила она сама, не вызывало у нее никаких чувств. Это как через выбитый из мостовой булыжник перешагнуть, обычное дело.
За все эти месяцы она ни разу не сосчитала своих жертв. А стоило бы.
Все тем же батистовым платком, теперь ставшим просто грязной тряпкой, Пасюкевич смахнул с лица кровавые брызги. Вытащил увязшие в мешке вилы и сунул их в отверствие в полу – смыть кровь.
-- Ну, что стоишь, -- проговорил тяжело, не глядя Алесю Вороне в лицо, -- работа сама себя не сделает. А там, глядишь, и тебе что обломится.
-- А как же старый конь, что борозды не испортит? И на голую землю не ляжет, потому как нобилю невместно...
-- Рот закрой. Вон, на жерновах вместно будет.
-- Там и крюки под решета есть, привяжем -- все полегче панской милости легче будет.
-- Ат, курвин сын!..
Алехно непотребно заржал и вильнул бедрами, будто продажная девка.
Пасюкевич вдвоем с Вороной подняли Майку, уложили ее спиной на жернова, распяли на теплом, покрытом ржавчиной и мхом железе. Растянули руки в стороны, привязав запястья к вбитым в доски крюкам.
Разрезали на панне Раубич штаны, разорвали на груди рубаху. А после надругались. Вдвоём, один за другим.
Вырываться и орать было глупо. И бесполезно. И поэтому паненка Раубич просто покорилась.
***
-- Эгле, -- приговаривал Пасюкевич, надсадно дыша. – Эгле, твою мать!..
Веки его глаз, полупрозрачные, как у больного стервятника, дрожали, иногда открывая красные от напряжения белки. И тогда было видно, как зрачки старого князя то расширяются, то схлопываются в точки, как у пьяного.
Он двигался размеренно, точно исполняя некую повинность. Уродливую и никчемную. Просто ритуал, ничего от удовольствия и страсти, от свободы или печали… у любви множество лиц. И заставлял Михалину раскачиваться в том же мерном ритме, принуждал, тащил за собой.
В том, что эти двое делали с ней на заброшенной мельнице, было столь мало от людского, что Майка решила даже глаз не открывать. Пускай мир запомнится не таким. Не зловонной слюной, капающей изо рта князя Витовта, не оскаленной харей Вороны. Но светом солнца на мокрых липовых листьях, красным яблоком в руке отцовской ахмистрыни Антониды.
Простить себе все, стать паутинкой на вресеньском ветру, серебряной нитью, на которую алыми бусинами чья-то рука нанижет тех, кого она убила.
… А первым в этом ряду будет Тодар Копша, младший сержант полиции на железнодорожном вокзале в Крево. Он и зла никакого не замышлял-то, он поступил ровно так, как любой на его месте. Видишь перед собой ведьму, молодую и глупенькую, оглушенную свалившимся на нее знанием о собственной сути? Не готовую к инициации, лишенную поддержки родных и общества своих товарок… Бери и пользуйся, само ведь плывет в руки!
Но не каждому оно сходит безнаказанно.
Михалина жестоко хмыкнула. Взгляд на мгновение обрел осмысленность.
Князь Витовт молча заехал ей кулаком в лицо. Жертве надлежит молчать и страдать.
Глаза залило красным.
… и потом еще ведьмы Нидской Оперы. Михалина даже не знала, как их зовут. Но они были частью матери ковена пани Гелены Ширвель. Той, что посмела ткнуть нежную паненку в ее же собственное дерьмо. Убивать эту холодную лощеную суку было наслаждением, жаль, что кончилось все так быстро.
Ты лжешь, сказал в голове отчетливый голос. Самой себе лжешь, закрываешь глаза на очевидное.
Первой была незнакомая девчонка, на набережной Кревки протянувшая тебе кусок хлеба. Безжалостно указавшая на то, кто ты есть на самом деле. Таким, как ты, две дороги: или в ковен, или в яму с вапной, сказала она, скаля мелкие острые зубы. Ты же ее помнишь. Серое просторное платье, растянутая шерстяная кофта, нитяные чулки, сползающие на обшарпанные ботинки. Две крысиные косички по сторонам худого лица с вечно голодным ртом.
Ты не убила ее. Но лучше бы убила.
А еще припомни истину, которую ты успела открыть за время своих скитаний. И пускай она явилась к тебе в момент, когда безразличный, как дубина, Тодар Копша выпустил в тебя вялую струю семени и тотчас же заснул. А ты увидела, как под потолком всплывает, освещенная уличными фонарями, древняя рыбина.
Всякое зло может и должно быть наказано. И судить о том, что добро и что зло, кроме тебя самой, некому.
Потому что и девчонка эта, и рыбина, сметающая спинным плавником побелку, и стоящая за всем этим болотная жуть и ужас пространства Черты – это и есть ты, панна Михалина грабянка Раубич.
Глава 10
Май 1974 года
Толочин, округ Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
Машина затормозила на крутом повороте, и Глеб, задремавший на заднем сиденье, пришел в себя. Сон схлопнулся, как смыкается зеленая ряска над черной водой. Но он все еще видел перед собой дергающееся на песке девичье тело, нежные бедра, по внутренней поверхности которых стекала алая, очень яркая кровь. И то, как она, освободившись от пут, ползла потом по песку назад к болоту. Точно рыбина, умирающая без глотка воды.
— Проклятье на ваши головы, людажэрцы! За каждым приду, за каждым!.. через годы… всех до единого…
Скрюченные пальцы скребли по комьям травы, растущей из-под воды. Под ногтями была кровь. Оторваться от этого зрелища было невозможно.
— Юзеф, — сказал генерал Марич. — А отделение Святого Сыска в Толочине еще не закрыто ли?
Гедройц с сомнением взглянул на часы.
— Пожалуй, что открыто.
— Тогда поехали.
Они приехали в Толочин как раз к окончанию обеденной мессы. Немногочисленные прихожане расходились после службы. Костел на главной площади был огромный, тем более неприятно поразило безлюдье. Как будто за полвека, прошедшие с момента смерти панны Михалина Раубич, весь поселок, понемногу погружавшийся в небытие, достиг верхней точки. Некогда величественное здание, выстроенные в стиле позднего нидского барокко, теперь зияло облупившимся фронтоном, кое-где из трещин росла трава, а в надвратной «розе», где давно не было стекол, тянула к небу ветки тоненькая рябинка. Ветви были в густом цвету.
Настоятель костела отец Ежи вышел к ним из алтаря, вытирая руки о широкое льняное полотенце с мережкой. Перекрестил, молча покивал на прокурорский мандат Гедройца, так же молча взглянул Глебу в лицо.
— Соболезную вашей утрате, пане генерале.
Глеб трудно переглотнул. И подумал, что с момента смерти Ольги непростительно мало вспоминает о своем горе. И сына еще не видел ни разу.
— Чем могу помочь, панове?
— Нам бы архивы Святого Сыска поглядеть, — просяще сказал Гедройц.
Отец Ежи развел руками:
— Так это вам в Омель ехать надо. Там центр округа, а мы тут что… и честно сказать, ничего же не осталось. А даже если бы и осталось, без санкции Канцелярии невозможно. Да пан прокурор и сам знает.
— А исповедальные книги?
— Тоже не могу помочь. Тайна исповеди может быть открыта только с санкции…
— Да прекратите вы! — резко бросил Глеб.
Отец Ежи запнулся. И лицо его сделалось растерянным, как у ребенка.
— Шестьдесят шесть лет назад в майонтке Раубичи в тридцати верстах от вас жила панна Михалина Раубич. Отец Иллариуш, который служил здесь в то время, официально признал ее ведьмой. Потом ее обвинили в убийстве одиннадцати человек, судили и приговорили к смертной казни, каковая была исполнена в Крево.
— Это общеизвестные факты.
— Казнь действительно состоялась? Костел должен был получить уведомление из Крево. Оно пришло?
— Я так сразу вам сказать не могу. Нужно поднять бумаги.
— Поднимайте, — равнодушно кивнул Гедройц. — Санкцию я вам завтра пришлю телетайпом.
— Что-то еще?
— До установления факта ведьминского статуса приходила ли панна Раубич к исповеди? Интересовалась ли историей Райгарда? Упоминала ли о своих планах и стремлениях в этой части?
— Пан прокурор просит невозможных вещей. Столько времени прошло…
— И все-таки, святой отец, постарайтесь найти ответы на эти вопросы, — проговорил Глеб. — Просто поверьте: от этого зависит не только ваша жизнь… или моя. Я позвоню вам завтра примерно в это же время.
Отец Ежи прижал руки к груди.
— Помилуйте, панове, но в такой короткий срок… Возможно, через неделю.
— У нас нет этой недели, — произнес Глеб. — Потому что мы живем взаймы уже сегодня.
В эту беспокойную ночь, которую Глеб, вняв настояниям Юзефа, провел у него дома. Гедройц с таким упорством не желал оставлять его одного, что генерал Марич подчинился. Тем более, когда он представил себе свою квартиру – пустую, погруженную в апрельскую ночь, где не горит ни единого фонаря, и только в просветы штор на окнах видно, как полная луна светит меж быстро бегущими по черному небу тучами.
Дверь им открыла молодая женщина в темном, до пола, платье и вязаной белой шали на плечах. Очень бледное лицо осветилось тихой улыбкой, но глаза – большие и темные, осененные густыми ресницами – оставались печальны.
— Это Мара, — сказал от порога Гедройц.
Мара, Мара… имя отдавалось в мыслях, вызывая странные воспоминания.
— Марена?
— Мария, — поправил Гедройц.
Глеб повел плечами, точно пытаясь освободиться от невидимых оков. Все вокруг казалось ему ненастоящим, полным неясных намеков на страшное. Он не мог себя убедить, что вот он сидит в гостиной за накрытым для вечернего чая столом, и женщина по имени Мария серебряными щипцами кладет в его чашку кусок рафинада.
Генерал Марич попрощался и попросил разрешения отправиться спать.
В эту ночь, проведенную в незнакомой постели, ему приснился сон. В нем Глеб снова был в развалинах маентка Раубичи. Вокруг стояла такая же сырая весна, молодая зелень укрывала обугленные камни, и складывалось ощущение, что вокруг самая обычная жизнь.
Там, в этом сне, он так страстно хотел жить, что впору было очнуться. Это было так сладко – дышать, видеть обвалившиеся стены и ползущие по ним побеги ежевики и шиповника с только что вскрывшимися почками. А еще неделю назад сама мысль о необходимости жить дальше казалась генералу Маричу тоской и мукой.
Что-то должно было случиться. Он не просто ждал – он был уверен. И потому вздохнул с облегчением, когда услышал, как позади ворухнулся и запрыгал по ступеням вниз стронутый чужой ногой камушек.
Она вышла прямо из угольного жерла парадных дверей.
Моложавая женщина со строгим лицом, туго спеленатым белым полотнищем намитки. По краю убор был расшит красным и черным, но черного было больше. Коралловые круглые бусы лежали на таком же расшитом лифе сорочки, аксамитовый темный герсет охватывал все еще стройную талию. Но из-под клетчатого андарака смотрелись босые ноги.
Женщина спустилась с крыльца и присела рядом с Глебом. Достала из кармана окраек ржаного хлеба, разломила пополам, половину протянула ему.
Глеб молча покачал головой.
— Верно, Глеб Александрович, — одобрила кобета. – «Не бери у них ни еды, ни питья…» Вы ведь туда еще не торопитесь.
— Откуда вы меня знаете?
— Да ладно, пан Марич! – Она все же позволила себе улыбнуться, но от этой усмешки Глеба передернуло.
Сложенными щепоткой пальцами аккуратно собрала с фартуха хлебные крошки, рассыпала по траве.
— Меня зовут Антонида. Я при панне Михалине ахмистрыней тут работала. Вы же за этим сюда приехали – разузнать о ней?
Глеб осторожно кивнул. И приказал себе ничему не удивляться. А в первую очередь, тому, что панна Михалина умерла шестьдесят пять лет назад, а этой женщине на вид самое большее под сорок.
— Так я ничего нового вам не расскажу. Я ее и не видела с тех пор, как она из дому сбежала. Ее много кто искал, и из Святого Сыска тогда приезжали тоже, звонили. Потом-то они ее нашли, конечно, нашу рыбоньку…
Ему показалось, или эту «рыбоньку» бывшая ахмистрыня выплюнула, как самое черное бранное слово?
— Она действительно погибла?
— Пан генерал думает, что на простой вопрос всегда можно дать простой ответ.
— И ее опустили в яму с негашеной известью, и она пережила эту казнь, и потом… Боже святый, но зачем ей это все?!
— Сперва она хотела стать Эгле, как будто можно просто так получить то, чего тебе на роду не написано. Но зачем размениваться по мелочам, если можно получить не просто венец Гиватэ, а весь Райгард и всю Черту целиком.
— Я эти сказки сто раз слышал! От меня-то ей чего надо?!
— Того же, чего и всем, пан Марич. Чтобы вы исполнили то, что надлежит. Взяли венец Райгарда. Признали себя его главой, Гивойтосом.
— Но почему – я?!
Антонида вздохнула. Пальцы ее сжались, комкая ткань подола, а после спокойно легли на алый с черным и белым узор.
— По праву рождения, Глеб Александрович. Отец ваш после своего отца наследство не принял, теперь ваш черед. Вы ведь знаете, кем был ваш дед?
Глеб молчал, потрясенный. Почему ни разу в жизни ему не пришло в голову совместить имя на отцовском надгробии с тем, что было известно ему из учебников? Александр Март Рушиц, сын Марта Яна Рушица, князя Райгарда.
Боже, помоги мне. Научи, как избежать этой бездны, которая разверзлась передо мной еще задолго до рождения. Деды и прадеды. Бесчисленная череда поколений – вплоть до Романа Ракуты. Кто им дал право распоряжаться моей жизнью.
Гнев поднимался со дна души, как ядовитое варево.
— Никогда в жизни не приму!
Антонида помолчала.
— Вы смерти боитесь, — проговорила она, выпуская на губы усмешку сочувствия. Как показалось Глебу, не вполне искреннего. – А не надо бояться, пан Марич.
Она качнула шипшиновый побег, упрямо цепляющийся новорожденными шипами за фалды ее андарака.
— Вот это дзецко, — Антонида усмехнулась, прощая себе местечковое слово, — еще совсем недавно было мертвой почкой на мертвой ветке под снегом. И эти камни не всегда были руинами. Смерти нет, Глеб Александрович. И она повсюду.
Наскоро проглотив завтрак – только чтобы не сталкиваться лишний раз с невестой Юзефа, — Глеб покинул дом Гедройцев. Он отправился пешком, потому что телефонная связь в Омеле с недавних пор отсутствовала, а служебную машину Глеб оставил в военном городке.
На дорогу до Дома гражданских обрядов, расположенном на одной из тихих улочек центра Омеля, у него ушло около часа, и за это время Глеб замерз как собака.
Перед двухэтажным особнячком с богатой лепниной и статуями рабочего и селянки в полукруглых нишах у входа доцветали пышные клены. Тротуар засыпало бледно-зелеными соцветиями, и лужи, оставшиеся после утреннего дождя, были обметаны ими по краям, как простудой.
До открытия оставалось минут пятнадцать, и Глеб пристроился на низенькой железной оградке перед входом. Поднял повыше воротник плаща. Как за все время пути он мечтал, что придет и согреется, а вот не пришлось.
Ночной сон все еще стоял в голове – как мутная вода в колодце, ни единой звезды не отражалось в ней.
Почему он не рассказал о том, что видел, Гедройцу? Испугался заранее, что тот поддержит ахмистрыню панны Раубич, которая там, во сне, силой готова была вложить в руки Глеба венец Райгарда? Но ни один человек не может принудить другого исполнить его волю, если тот действительно не хочет этого делать.
А может, Мара виновата. С ее черными глазами, откуда глядела на генерала Марича непроглядная тьма. Как причудливо смешались в ее имени языческая богиня зимы и смерти Марена и Непорочная Дева, оплакивающая своего сына…
Глеб знал, что именно в эту минуту додумывает лишнее. Но не мог остановиться. Это был самый простой способ укрыться от черных мыслей.
Но взгляни правде в глаза.
Предположим, ты принял венец Гивойтоса и должен встать во главе Райгарда. И с этим решением в водоворот оказываются втянуты все, кто тебе близок. Ольга займет место Эгле, Гиватэ. Дора ведь рассказывала перед смертью, как родилась ее дочь. И о том, что Ольга родилась мертвой, но через долгий промежуток времени задышала и принялась кричать. И о том, как едва ли не до самого замужества ее считали странненькой, не от мира сего, но ни ведьму, ни наву в ней не нашли. И как Ольга согласилась выйти за генерала Марича замуж – с такой обреченностью, будто не под венец шла, а в домовину живой ложилась.
А Дора была против их брака, и согласилась лишь тогда, когда Глебова мать переговорила с ней с глазу на глаз. Что она пообещала пани Шварц? Что Глеб никогда не примет свое страшное наследство? И значит, Ольга тоже будет свободна…
А самое главное, они обе – знали. И никогда не обмолвились ни словом, ни намеком.
Редкие прохожие оборачивались, не в силах оторваться взглядом от мужчины средних лет в военной форме, сидевшему перед крыльцом хорошенького, как игрушка, особнячка. У мужчины было такое лицо… как будто он уже умер, но по странной случайности зачем-то продолжает пребывать среди живых. Люди вздрагивали и торопились поскорей убраться подальше.
Итак, Ольга. И ее мать Дора Яковлевна Шварц. И та, и другая стали жертвами жуткой твари, живущей в пруду у мельницы в окрестностях поселка Толочин. А верней сказать, в окрестностях Раубичей. Существует множество доказательств того, что владетельница маентка Раубичи грабянка Михалина, унаследовавшая имение после своего отца графа Яроша Раубича, и тварь из пруда – одно и то же существо.
Грабянка Михалина желала стать Гиватэ. Желала так страстно, что ради этого убила одиннадцать человек. Тот первый, о котором упоминалось в ее деле, полицейский Тодар Немчик, погиб по собственной вине; каждая девица или кобета имеет право на защиту от насильника.
Но не каждая убьет, возразил изнутри робкий голос. Генерал Марич не обратил на него никакого внимания.
Мелкая морось, которая сыпалась с неба с раннего утра, понемногу прекратилась, ветер разгонял тучи, в лужах у крыльца мелькали клочки ясного неба. Той самой чистой синевы, которую можно увидеть только весной. Глеб поймал себя на страстном желании – жить. Любой ценой, но едва ли удастся.
Часовая и минутная стрелки на его часах сошлись в правильном положении: десять утра. Двери открылись.
Додумаю после, решил генерал Марич, поднимаясь на крыльцо.
Глава 11
Май - июль 1974 года
Толочин, округ Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
— Но то, о чем вы просите, сделать невозможно! – в который раз повторила заведующая Дома гражданских обрядов, и для убедительности прижала к груди пухлые руки.
В ее кабинетике – тесной комнатке с плюшевыми диванами, шкафом с салфеточками и фотографиями чужих младенцев и их счастливых родителей – было жарко и пахло чем-то душным и сладким. Глеб, как перешагнул порог, сразу же взмок и попросил позволения снять шинель. Вешалки в кабинетике не нашлось, поэтому пришлось взгромоздить ее на колени, откуда она поминутно падала.
— Почему? – тупо спросил Глеб.
— Потому что без адвоката и нотариуса я не могу составить ваше завещание. А где их теперь взять, если даже позвонить им невозможно. Пан Марич, кстати, знает, что сперва ему надо усыновить малыша?
Глеб молчал и смотрел на пожилую пани в круглых очках и вязаной шали. Милая тетушка, совершенно бесполезная на своем месте.
А та поуютнее закуталась в свою шаль, незаметным жестом поправила шпильку в прическе. Сняла свои дурацкие очки и, наконец, сделалась той, которой на самом деле и была.
— Воды хотите? – спросила она и подвинула к генералу Маричу стакан. Когда она успела наполнить его, Глеб так и не понял. – Вы так разволновались, Глеб Александрович, словно ведьм до того в глаза не видали.
Глеб отхлебнул теплой странно пахнущей воды. Только бы зубы о край не чакали. Он не хотел выглядеть неврастеником. К тому же он преотлично знал: делопроизводство и секретариат в перечень запрещенных для ведьм профессий не входят. Но… они могли хотя бы предупреждать!..
И вот с этим ты будешь иметь дело до самого конца своей никчемной жизни, сказал себе генерал Марич. И хорошо, если твои «сударыни ведьмы» — откуда-то подвернулось на язык старинное, отдающее книжной плесенью выражение – будут все, как она. Что весьма вряд ли.
— В архиве дома Завадских-Шварц, к которому после развода вновь принадлежит… принадлежала ваша покойная супруга, есть два новых документа. Вы, как супруг покойной, можете ознакомиться.
Словно из воздуха соткались и легли на стол перед Глебом две машинописные странички. На каждом несколько строк, лиловый штамп с резолюцией и множество подписей.
— Это решение Омельского окружного суда на прошение Ольги Константиновны Завадской, в браке Марич, о разводе, — милая тетушка ткнула карандашом в один лист. – Прошение было подано в марте этого года, в мае удовлетворено закрытым заседание коллегии по гражданским делам.
Ольга подала на развод, повторил Глеб про себя услышанное. Надо было как-то вместить хотя бы смысл сказанного. Перед самыми родами его жена от него отказалась. И от сына отказалась тоже – вот заявление, написанное ее круглым почерком вечной отличницы.
Волна тихого бешенства поднималась изнутри, мешая дышать. Жаром заливало щеки, сдавило лоб, тысячи острых иголок впивались в подушечки пальцев. Сейчас я разнесу вдребезги эту светелку старой девы, с циничным ужасом подумал Глеб и сам себе ужаснулся.
Служительница ткнула в другую страницу:
— Далее. Заявление панны Завадской об отказе от родительских прав на ребенка мужского пола. В справке для выдачи свидетельства о рождении панна Завадская в графе «отец» поставила прочерк.
Ольга хотела, чтобы этот ребенок не принадлежал Глебу даже по документам. Чтобы ни единому существу не пришло в голову связать их воедино.
Теперь-то, с полученными знаниями, генерал Марич понимал, почему она так поступила.
«Отдай то, о чем в своем дому не знаешь», — сказала Ольге тварь из мельничного пруда. И та согласилась, потому что выбора ей никто не оставил и защиту не обещал. Это значило, что она родит дитя, распоряжаться которым будет грабянка Раубич. Получит своего Гивойтоса – если Глеб, конечно, примет венец, а дитя окажется мальчиком.
Но он не принял.
Всю беременность Ольга твердила, что будет девочка. Шила приданое с розовыми лентами. Искала в себе приметы в подтверждение. Надеялась, что девчонка проклятой твари не понадобится, какой с нее толк, хоть стань Глеб Гивойтосом, хоть нет.
Невозможно теперь установить, крепко ли верила Ольга Завадская в свою мечту, но на всякий случай сделала так, чтобы ребенка и его отца не связывало ничего. Не представить, чего стоило ей это незримое противостояние.
…А потом отказалась даже взять сына на руки и покончила с собой при первой же возможности. Чтобы самой не уходить во тьму?! Не стоит забывать, что и Дора, Ольгина мать, попала в ту же западню.
Это каким же чудовищем нужно быть, чтобы построить план на столько лет вперед… а потом убить еще девять человек, чтобы привести несчастную Дору Шварц в мельничный пруд.
Глеб почувствовал, что задыхается.
Нити, серебряные нити, твердила Дора на своей последней вечеринке, и едва не завизжала, наступив в темноте на розетку спорыша. А тот выстрелил жесткими, как проволока, побегами, уже засохший, но все еще хищный.
Серебряные нити повилики, что заплетали руины маентка Раубичи.
Серебряные струны, повешенными на которых нашли десять женских тел в Нидской Опере. Одиннадцатая – глава Нидского ковена Гелена Ширвель была найдена в женской уборной задушенной. Орудие убийства – витая проволока из белого металла, предположительно, музыкальная струна.
Задушенные девушки, о которых рассказывала встреченная на Толочинской автостанции старуха.
Способ существования, средство и цель, и просто еда.
— Пан Марич?
Служительница Дома гражданских обрядов осторожно кашлянула, мягко тронула Глеба за рукав.
— Я только спросить хотела. Вы же теперь войт, городской голова… Что с нами всеми будет?
Глеб не ответил. Только рукой махнул. Сгреб свою шинель и шагнул к выходу, горбясь, как старик.
У крыльца генерала Марича ждала машина. Шофер курил, присев на выступ барельефа, и мраморные колосья со снопа скульптурной селянки наклонялись над ним, словно ветви плакучей ивы. Когда хлопнула, выпуская Глеба наружу, входная дверь, он спохватился, затоптал на мокром асфальте окурок и бросился открывать перед генералом дверцу авто.
— Как ты узнал, где я? – спросил Глеб, устраиваясь на сидении.
— А пан Гедройц позвонил. Сказал, вы тут будете. Вот, не ошибся! Куда едем, пане генерале?
Глеб озадаченно помолчал.
То есть, весь город сидит без связи, запертый в кольце непонятного тумана, и даже войсковая линия не работает. А «Гедройц позвонил»!
Может, Юзеф заодно знает, как теперь доставлять в город продовольствие, лекарства и прочие необходимые вещи?!
Холодное бешенство звенело в ушах, билось в кончиках пальцев. Потому что Глеб не знал, не знал и понятия не имел, что ему со всем этим делать. Ведь город – это не только люди, это заводы и фабрики, железные дороги, водопровод и канализация, рынки и магазины, больницы и скорая помощь, полиция и тайный сыск, а заодно уж и Святой Синод и все, с ним связанное. И всему этому надлежит хотя бы по минимуму функционировать.
А еще мародеры – они всегда узнают плохие новости первыми. И если с введением чрезвычайного положения можно было обождать по меньшей мере пару дней, то с этими гражданами – вряд ли.
Поэтому, по приезде в полк генерал Марич отдал распоряжение о введении в Омеле круглосуточного патрулирования улиц, комендантского часа и прочих ограничений военного времени.
И все равно он не знал, понятия не имел, как обеспечить жизнь и безопасность без малого трех сотен тысяч человек, составляющих население Омеля.
Что он, нынешний градоуправитель, должен всем им сказать? Особенно если учитывать, что причиной нынешнего положения – он сам.
Они будут готовы его простить?
Секретарь ушел, унося с собой гору документов, а Глеб расслабленно закрыл глаза.
В эту короткую минуту, оставшись впервые за последние дни с самим собой – с человеком по имени Глеб Марич, — он просто смотрел в окно, на ветки сирени, нахально липнущие к стеклу, лезущие в форточку, с почти раскрывшимися цветами. Он так хотел жить – не смотря ни на что, просто ради самой жизни, которая утверждала себя каждым моментом этого дня. Неярким солнцем с угрюмого неба – оно пробивалось сквозь тяжелые тучи, неощутимым светом. Ветром, что ершил верхушки деревьев, травой, за короткие недели тепла успевшей вымахать едва ли не по колено.
Телефон на столе зазвонил, неожиданно и громко. Должно быть, Гедройц, заранее раздражаясь, подумал Глеб и снял трубку.
Но оказалось, что звонят из больницы. Спрашивают, согласен ли генерал Марич отправить ребенка своей бывшей жены вместе с гуманитарным конвоем за пределы округа. Сегодня они будут пытаться вывезти особо тяжелых больных в Лунинец или, если довезут, хотя бы в Крево.
Ничего не понимая, Глеб согласился.
То есть, думал он, опуская страшно тяжелую трубку на эбонитовые рычаги старомодного аппарата, существует некто или нечто, которое решает, кто сможет покинуть Омель, а кто останется внутри очерченного круга. Для кого будут работать телефонные линии, а кому надлежит довольствоваться глухой пустотой в трубке. И это Нечто – слепая сила, с которой невозможно договориться.
Глеб не знал, как объяснить, что жуткая тварь из Толочинского пруда ушагала от грабянки Михалины Раубич так далеко, как только возможно.
На расстояние Черты.
***
Июль 1974 года
Толочин, округ Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
Через два месяца вместе с очередным конвоем, привезшим в гарнизон груз продовольствия – удивительно, но это было единственное, для чего не существовало преград в перемещении – Глеб Марич получил письмо из Лунинецкого департамента образования. В письме сообщалось, что пани Ядвига Марич была найдена сотрудниками оного департамента в муниципальной больнице в тяжелом состоянии после недавно перенесенного инсульта. И поскольку прогнозы врачей были неутешительными, а преклонный возраст пани Марич не позволял надеяться на лучшее, департаментом было принято решение до выяснения всех обстоятельств или иных распоряжений генерала Марича поместить младенца в муниципальный же дом призрения малолетних.
Глеб читал письмо, стоя перед распахнутым во двор окном. Был разгар июля, около двух часов пополудни, воздух дрожал и стеклянисто струился от зноя. Было слышно, как далеко в пыльных кронах гортанно кричат горлинки – длинный, выматывающий всю душу звук. Но именно благодаря ему становилось предельно ясно: вот эта пустота, эта неопределенность, замкнутость во времени и пространстве – навсегда.
Пускай странным образом в город проникают машины с мукой, молоком, мясными консервами и лекарствами – это всего лишь иллюзия. Да и проникают-то странным образом, который так никто и не смог пока описать. Вот туман на дороге – впереди и по сторонам, а вот ты по другую его сторону, и в ушах звон разорванной струны, и будто обрывается сердце. Водители бросали грузы на границе и стремились поскорей повернуть назад, в мир живых людей.
Все мы заключены в этом городе, как мошка в янтаре, и никогда не вырвемся за за черту этого круга, думал Глеб.
За прошедшие два месяца время будто утратило свой смысл. Перестало двигаться, и теперь нельзя определить, что в этом мире реально. Вот это письмо в измятом сером конверте с лиловым штемпелем, со множеством подтеков и пятен, из-за которых уже и адрес прочесть невозможно… это письмо с иной грани реальности – или этот двор, эта невыносимая жара, эти горлинки?
И нет сомнений, что то же самое испытывают еще по меньшей мере триста тысяч человек, составляющих население этого города, а заодно и их родные и близкие с той стороны Черты.
Испытывают исключительно по его вине.
Потому что он пообещал отдать неведомое в своем дому, а обещания не исполнил. Мало того, приложил все усилия для того, чтобы обмануть того, кому обещал.
Генерал Марич сложил письмо и спрятал его в конверт. Потом достал из ящика письменного стола табельный пистолет, прошел в ванную, запер за собой дверь, включил огонь в газовой колонке, и когда в белый кафель ударила тугая струя кипятка – выстрелил себе в рот.
11 ноября 2023 года.
Old Bridge, NJ, USA.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
