Райгард IV. Антон, Сашка, Петичька
Глава 1. Шэ-Бэ, Эм-Эн-Ка…
… с этих пор повсюду царит покой, неподвижный, как будто разом
ушли все тени, что мутной дымкой по вечерам занавешивали углы
только светит перед рассветом чигирь-звезда
как будто голубь господень косит с неба зелёным глазом
божия птичка
курлы курлы
Дарья Крестовская
Лунинец, округ Омель.
Ноябрь, 1986 год.
… и каждый раз, когда я закрываю глаза, позволяя густой тьме в комнате обнять меня мягкими лапами, я вижу одно и то же. Словно я стою по колено в черной безымянной реке, и над ней плывет тяжелый дым, и я не могу сделать ни шагу с места, и ищу в неподвижной воде твою руку, и не могу найти, а потом натыкаюсь на чьи-то ледяные пальцы, но понимаю, что это – не ты. И тогда я поворачиваю голову и вижу лицо того, другого и неизвестного человека. Это женщина, она одета в длинный белый балахон, темные волосы рассыпаны по плечам. Вода течет и течет, стеклянные струи скользят меж пальцев, и очень хочется обернуться, но я знаю, что оборачиваться нельзя. И когда я уже готов заорать от ужаса, она открывает глаза…
***
Ночью в доме никто не спит. Но все старательно притворяются.
Я лежу в своей кровати, под одеялом тепло и уютно, вокруг парят, разбавленные светом фонаря за окном, знакомые тени. Вот силуэт герани на подоконнике, вот стеклянный абажур лампы на прикроватном столике, а вот мой старый медведь с оторванной лапой. Звуки тоже привычные. Старый дом раскачивается под ноябрьским ветром, скрипит ставнями на первом этаже, где-то хлопает незакрытая форточка. Из крана на кухне капает вода, а вот половицы вздыхают под бабушкиными шагами.
У бабци Леки походка тяжелая, как у генерала, и голос тоже генеральский: она ученая дама, инженер и профессор, и ее студенты ее побаиваются. Но я не студент, к тому же внук... но если бабця Лека узнает, что в такую поздноту я, вместо сна, слушаю ноябрьскую непогоду, ох и влетит мне! Она даже пригрозит взяться за вицу, как будто в городском доме так просто ее найти. Но сегодня, кажется, ей не до того. Слишком тревожны шаги, прерывисты вздохи.
Я прислушиваюсь еще сильней. Где-то в глубине квартиры скрипит, отворяясь, еще одна дверь, и звучат уже другие шаги -- быстрые, легкие. Так звучит мамина походка; ей тоже не спится в эту странную ночь.
-- А ты что?.. -- спрашивает бабця Лека едва слышно. Они с мамой стоят у самой моей двери, я даже могу услышать, как мамина рука гладит дверную ручку. Так ласково, как будто это моя рука. -- Почему не спишь, Ганнуся?
-- Попрощаюсь с ним. Уйду сегодня, Леокадия Львовна.
-- Даже не думай! Мальчику завтра в отделение ложиться, проводишь его -- и тогда хоть на все четыре стороны! Пусть ему еще месяц спокойной жизни...
-- Не будет там месяца.
Мама негромко всхлипывает. Или это мне только кажется в шуме ветра за окном? Покалеченный медведь вскидывает несуществующую лапу, пытаясь меня утешить.
-- А это не тебе решать! -- Бабушка гневается. -- Собралась за мужем -- Пяркунас вам в дорогу, а дитя не трожь! Чин наследия больше не висит над вами, вот и нечего тут ребенка баламутить. Спать иди, Ганна!
Они еще какое-то время переговариваются, совсем неразборчиво, я только могу услышать, как мама уговаривает бабцю Леку не препятствовать какому-то там року, а та возмущается -- и засыпаю. Проваливаюсь в сон и снова оказываюсь на берегу черной реки под черным небом, и женщина в белом балахоне поднимается из воды мне навстречу, и я кричу и не могу проснуться.
***
— Ну, ты, главное, не скучай. Тут, вообще-то, не так уж плохо. И я буду часто тебя навещать, — говорит мне мама, и на ее лице поселяется странное выражение. Как будто она сама не верит в эти слова.
Я пытаюсь вспомнить, о чем они разговаривали с бабцей Лекой в ночном коридоре на пороге моей спальни, но почему-то не могу ничего сообразить. Голова ватная, без единой мысли, и страшно клонит в сон, как будто нажевался на пустыре за школой маковых головок.
Мы сидим в пустом коридоре, по полу гуляет сквозняк, и ногам, обутым в больничные тапки, холодно и слишком свободно. Тесемки от мешка, в который сложены мои вещи, больно врезаются в ладонь. Мы ждем, когда дверь, на которой висит табличка «Прием больных», откроется, и выйдет медсестра с моими бумагами, и поведет меня в отделение. Чтобы не смотреть на маму, я пытаюсь разглядывать плакаты на стенах, но в полутьме получается не очень-то хорошо. Из окна в самом конце коридора льется пасмурный свет ноябрьского дня. От него болят и слезятся глаза. Форточка открыта, и воздух пахнет талым снегом, как будто вся зима уже кончилась. Когда я смотрю на этот серый прямоугольник, перекрестья рам расплываются, но к этому я давно привык.
Я – очкарик.
Я понятия не имею, каково это – видеть очертания предметов четкими, различать каждый листик на дереве, или увидеть номер трамвая еще до того, как он подкатит к светофору перед нашей остановкой. Или в дворовой игре с первого раза, будто бы даже не целясь, метнуть ножичек в мишень, нарисованную сажей на стенке дровяного сарая. Меня не слишком-то дразнят за это, но и в серьезные затеи не приглашают, у меня слава блаженненького и хлюпика, и только Сашка Закревский, хотя и обзывает меня «тюхтей», готов воспринимать как равного себе.
На моей медкарте, которую я прижимаю к груди, написаны мое имя, фамилия и возраст. Петер Данковский, десять лет. Перед тем, как выставить меня из приемного покоя в этот самый коридор, в глаза мне уже закапали атропином, поэтому, если я попытаюсь прочесть эти написанные химическим карандашом строчки, они расплывутся в тумане.
Дверь, возле которой мы с мамой сидим на кушетке, наконец, распахивается.
— Данковский, вставай и пошли со мной, — говорит сестра милосердия. Крылья ее белоснежного чепца сияют так ярко, что я поневоле зажмуриваю глаза.
Мама быстро, будто украдкой, пожимает мне руку и тоже встает, и торопливо целует меня в макушку, от нее пахнет знакомо и сладко – духами «Сирень», губной помадой и еще немного лежалой бумагой и лентой для пишущих машинок. Она уходит от меня по коридору и не оборачивается, и в этот момент я отчетливо понимаю, что больше никогда ее не увижу.
***
— А ты панночку когда-нибудь хоронил? – вдруг спрашивает Верка и легонько поддает меня плечом.
Я не успеваю отодвинуться, и от этого несильного толчка очки на моем носу подпрыгивают, тоненько вздрагивают вставленные в эту шаткую конструкцию линзы, и я с ужасом думаю, что сейчас все свалится, полетит на пол. Верка тихонько хмыкает и притворяется, что он тут ни при чем, и старательно таращится в таблицу на дальней стенке темного кабинета. Перед таблицей горит лампа. На белом ватмане нарисованы ровными рядами буквы, каждый следующий ряд меньше предыдущего. Шэ-бэ, эм-эн-ка, и-эм-бэ-шэ… я давным-давно выучил все их последовательности наизусть. Но сейчас это не имеет никакого значения. Мы должны рассматривать эти буквы до тех пор, пока не увидим отчетливо, тогда нам меняют линзы в очках, и все начинается сначала. А когда ты помнишь все наизусть – среди ночи разбуди, и будет от зубов отскакивать, как таблица умножения – очень трудно не поддаться соблазну и не заявить, что все уже рассмотрел.
Это такая тренировка, считается, что глазные мышцы можно накачать, как, допустим, бицепсы на руках. С бицепсами у меня, прямо скажем, все плохо, и лучше никогда не будет, потому что, во-первых, у меня освобождение от уроков спортивной подготовки в школе, а во-вторых, по мнению Сашки Закревского, я тюхтя.
Поэтому я стараюсь играть честно. В отличие от Верки.
Верка – потому что Ксаверий. Он почти на год меня старше, у него грязно-рыжие волосы, нос и щеки в веснушках, и отчаянно косящие к переносице глаза. В нашей палате он самый главный, но не из-за возраста, а потому, что в больницу он попадает каждый год, и все уже тут знает, и то, что у него в очках стекла в три раза толще моих, не имеет никакого значения.
— Хоронил? – переспрашивает Верка и опять толкает меня плечом, но на этот раз я реагирую быстрее. Чуть-чуть подаюсь назад, к неудобной спинке стула, почти касаюсь ее лопатками. Верка теряет равновесие, нелепо взмахивает руками и дергает головой, и металлическая оправа падает у него с переносицы, скользкие линзы рассыпаются по линолеуму; кажется, я даже вижу, как одна из них просвистывает, точно камешек по воде, между каблуков нашей врачицы и улетает далеко под стол.
— Сейчас получите у меня оба! – шипит врачица и замахивается, чтобы дать Ксаверию подзатыльник.
— Ну, тогда вечером и похороним, — с непонятным предвкушением обещает мне Верка, и тон его голоса не предвещает мне ничего хорошего.
***
Нас в палате шестеро. Я, Верка и еще трое, Казик, Женька и Бронек. А еще есть Витася, который на самом деле Витовт, но он совсем мелкий, поэтому все зовут его Витася. У Витаси огромная голова, заросшая белым пухом, худые длинные ноги и руки, как веточки, и ладони в цыпках. Ему недавно сняли повязку после операции, правый глаз все еще отекший, и вокруг все вымазано зеленкой, сквозь которую черным проступают швы на верхнем веке. Зрелище, мягко говоря, пугающее, но Витасю это не очень смущает. Он приютский, и за те две недели, что я тут лежу, к нему ни разу никто не пришел, поэтому Витася ворует все, что плохо лежит: яблоки, конфеты, пряники, которые дают на полдник. Про свои сокровища, которые он хранит не в тумбочке, а в наволочке подушки, он постоянно забывает, и раз в несколько дней уборщица бабця Нина вытряхивает в мусорное ведро слипшийся непонятный ком, и вздыхает, и гладит Витасю по шишковатой голове, а нам грозит кулаком. Она думает, что мы Витасю обижаем. Но мы просто не обращаем на него внимания: он чужой, непонятный и странный, даже касаться его противно, не то что бить.
Казик и Женька – близнецы, но друг на друга нисколько не похожи. Женька черный, как ворона, с мелкими чертами лица, быстрый и строгий. Он учится играть на скрипке и часто, когда думает, что мы не видим, как-то по-особому наклоняет голову и будто прижимает к плечу подбородком скрипичный корпус, или настукивает тонкими сильными пальцами мелодию. У него удивительно красивые руки. На них хочется смотреть, не отрываясь. Казик беловолосый и улыбчивый, с едва заметным шрамом-ниточкой в углу пухлого рта. К ним часто приходит мать, она молодая и очень красивая, но все время как будто чем-то сильно огорчена. Отца близнецов мы с Веркой ни разу не видели, а спрашивать тоже не стали, какое наше дело.
Бронека я почему-то совсем не помню, как будто его и не было никогда. Но если себя заставить, то выступает из полутьмы офтальмологического кабинета его угловатая фигура, острое лицо с массивной оправой очков, стекла в них такие толстые, что даже глаз не различить, и за этими стеклами теряются не только глаза, но и весь человек.
Нас в палате шестеро, но для «похорон панночки» нужно семь человек. Но Верку это, похоже, не очень смущает.
— Сегодня перед отбоем, — говорит он за ужином в столовой, устраиваясь за столом со своей тарелкой. И смотрит испытующе. Я стараюсь выглядеть равнодушным, но густой и липкий яблочный кисель комом застревает у меня в горле.
Верка отщипывает от куска серого хлеба кусок мякиша и задумчиво мнет его в пальцах. Смотреть на это завораживающе и одновременно очень неприятно.
— Не получится, — возражает Женька очень спокойно и продолжает настукивать пальцами по столу только ему одному понятную мелодию. Сколько я ни пытался угадать, никогда не мог. «Иногда ваше культурное невежество, молодой человек, меня просто поражает», — любит вздыхать по этому поводу одна из подруг бабушки Ядвиги. Я ее побаиваюсь и недолюбливаю. Она ходит в старинных платьях с черными кружевами, опираясь на резную массивную трость, и постоянно курит вонючие пахитоски, которые вставляет в янтарный длинный мундштук. А еще у нее есть кот, и даже, вроде бы, не один, она похожа на ведьму, и кажется, что ей лет сто, не меньше, но на самом деле это, конечно же, не так.
— Почему не получится? – медленно спрашивает Верка, не переставая катать пальцами по столу серый хлебный шарик.
— Одного человека не хватает.
— Найдется.
— Нет, — произносит Женька таким голосом, возражать которому бесполезно. – Не найдется.
Верка надувается от злости, но тут Витася, сидящий на дальнем конце стола, вдруг делает беспорядочное движение руками, и стоящий перед ним стакан с киселем опрокидывается, падает на край тарелки, отчего та подскакивает, и слежавшийся желтый блин пшенной каши шлепается прямо ему на колени.
Ахает и заполошно орет кухонная нянечка.
Звон разбиваемого стекла.
Я закрываю глаза.
***
После ужина мы долго стоим в очереди – сначала за таблетками, потом на сестринский пост, где всем капают в глаза. Верка пытается пристроиться в очередь прямо за мной, но Женька втискивается между нами двоими и потом, когда я отворачиваюсь, бесшумно прижимает к моей спине, между лопатками, свою ладонь. Через фланелевую ткань больничной рубашки я чувствую, какая она горячая. И как от этого жара поселившаяся где-то в животе скользкая холодная жаба ужаса будто съеживается, и становится немного легче дышать.
Мы расходимся по палатам, и только Верка исчезает непонятно куда. Впрочем, скоро он возвращается, вместе с незнакомой девчонкой. Он приводит ее за руку и говорит:
— Это Зоська.
Девчонка смотрит на нас без улыбки, немигающим взглядом, как будто взвешивает на невидимых весах каждого. В каждом ее зрачке отражается по лампочке с потолка, и в какой-то момент я понимаю, что не так с этой девчонкой.
Она точно вся обращена в слух. Все ее лицо, очень бледное, с ямками оспин от давней ветрянки, и фланелевое в сине-белую клетку платье, и две аккуратные тоненькие косички, перекинутые на грудь, и даже аккуратные сандалии – ничто из этого не существует само по себе, но каждой клеточкой поворачивается на любой самый малейший звук. Как подсолнух поворачивается к солнцу.
Она просто ничего не видит.
В какой-то момент мне становится жутко. Очки – это, конечно, далеко не самая приятная вещь на свете, и с ними, в общем-то, можно примириться, если бы не вечный страх, что в один ужасный миг кончится и это. И ты останешься в полной темноте, наполненной только звуками и запахами. Об этом стараешься не думать, но иногда, забывшись, ты пытаешься себе представить такую жизнь. Или, например, начинаешь гадать, как можно объяснить человеку, который уже родился незрячим, что такое зеленая трава. Или синее небо. Синее – это какое?
— Она будет панночкой, что ли? – спрашивает Женька, откладывая книжку – он единственный среди нас, которому не запретили читать, везунчик, — и смотрит на Верку в упор.
— Еще чего! – девчонка хмыкает, и странное оцепенение, в котором я застыл, едва она вошла, тотчас скатывается с меня, как чернила с мокрой бумаги.
— Панночкой мы Витасю возьмем, — сообщает Верка, улыбаясь неприятной улыбочкой. Из чего я тут же делаю вывод, что игра нам предстоит, мягко говоря, не слишком веселая.
И тут же едва сдерживаю вздох облегчения.
Витасю! Не меня!
И ощущаю малодушную радость, потому что одного человека по-прежнему не хватает.
***
«Похороны панночки» — очень простая игра. Одного игрока выбирают панночкой, и он ложится, допустим, на кровать. Или на лавку. Даже положенная на две табуретки доска отлично подходит. Главное – ровная поверхность на небольшом расстоянии от земли. Хотя Верка утверждает, что однажды «хоронил панночку», лежащую просто на траве за старыми сараями через пару кварталов от нашего дома. Когда я думаю об этом, меня прохватывает озноб. Так близко, совсем рядом! И я знаю там каждый закуток, и как-то раз искал там завалившийся между щелястыми стенами мячик. А Сашка стоял в двух шагах, и я видел его обутые в старые парусиновые тапочки ноги, и как лучи солнца падают на шнуровку, и высвечивают уже засохшие царапины на щиколотках. За сараями было сыро и полутемно, и трава там росла особенно густая, и сильно пахло застарелым табачным дымом. Во всем этом не могло быть ничего жуткого, но тогда мне казалось, что чей-то взгляд буровит спину. А еще я помню, как, уже подняв из травы мокрый мяч, я попятился и наступил пяткой прямо в розетку спорыша, и как ударили в разные стороны его зеленовато-белые, почти прозрачные побеги. Я заорал и бросился напролом, и врезался головой Сашке в живот, и он тоже заорал и упал на траву, а синий мяч укатился в ближнюю лужу.
Тогда я еще понятия не имел, что вот это ощущение разворачивающейся под твоей ступней живой пружины будет со мной еще очень и очень долго.
Так вот, об игре.
Итак, один игрок, назначенный «панночкой», ложится на кровать, а остальные встают рядом: по одному в голове и в ногах, и по двое с каждой стороны. Каждый держит «панночку» буквально двумя пальцами, друг на друга лучше не смотреть, потому что тогда неудержимо тянет смеяться, а смех губит все. И вот все стоят, опустив голову, и сама «панночка» лежит, крепко зажмурившись, и тогда тот, кто стоит в голове, начинает ритуал.
Да, это больше всего похоже на ритуал, на странное заклинание, но в самих словах ничего волшебного нет. Но когда вы все, все шестеро, без всяких усилий, вдруг поднимаете лежащего на высоту вытянутых рук и понимаете, что он просто сам собой парит в воздухе – вот тут действительно становится не по себе.
***
Витася длинно вздыхает. Зачем-то выкладывает на тумбочку из кармана больничного халата надкусанный пряник, потом, по-птичьи наклонив голову, оглядывает нас всех здоровым глазом и укладывается на кровать. Ее Ксаверий только что отодвинул от стенки, чтобы в изголовье можно было встать человеку. Мне достается место по правую сторону, ближе к Витасиным ногам. Справа от меня Женька, в ногах у Витаси Казик, по другую сторону слепая девочка Зоська и Бронек, сам Верка, конечно же, занимает место в голове.
— Ну, погнали, — говорит Верка, и Витася по-покойницки складывает на груди руки и закрывает глаза почти прозрачными веками. Вымазанная зеленкой левая глазница в полутьме палаты кажется черной, как будто кто-то со всей дури заехал Витасе в глаз, и там теперь наливается жуткий синячище.
— Панночка померла, — говорит Верка шепотом, и мы один за другим, тоже шепотом, повторяем за ним эту дурацкую фразу.
— Панночка померла… панночка померла…
Пространство вокруг меня тоненько дрожит, как будто ветер дует в форточку с плохо закрепленным в раме стеклом. Вязкая тьма обнимает меня за плечи, дышит запахами песка и речной тины, и я вижу себя стоящим у черной реки, у самой воды, которая плещется в берег мелкими волнами. В нескольких шагах от меня, почти по колено в воде, стоит женщина в длинной и свободной белой рубахе. Она не смотрит на меня, ее лицо опущено, темные волосы разбросаны по плечам. Во всем этом есть что-то неправильное и одновременно притягивающее, и в какое-то мгновение мне начинает казаться, будто между мной и этой женщиной протянута серебряная звенящая нить. Нужно повернуться и бежать без оглядки, но ступни будто вросли в песок на речном дне, и с каждым моим трепыханием серебряная струна между мной и женщиной напрягается, укорачивается, и я сдаюсь, и делаю шаг за шагом.
Они боятся текучей воды.
Я не помню, о ком именно говорил мне эти слова Сашка Закревский, но сейчас это не так и важно. Только одно имеет сейчас значение: сработает это правило или нет.
А еще он говорил, что от любого зла можно защититься, если не смотреть ему в глаза. Если очень убедительно делать вид, будто его не существует. «Не вижу зла, не слышу зла, не говорю со злом…» Понятно, что в обычной жизни это не годится. Например, если долго делать вид, что задачник по математике – привидение, то он этого не исчезнет, а вот двойка в журнале непременно появится. Но, по-честному, задачник по математике нельзя назвать злом в чистом виде. Может быть, где-то на свете даже есть люди, для которых он не зло, а радость и счастье.
— Панночку похоронили, — продолжает Верка, и все по кругу повторяют за ним.
Слова гулким эхом отлетают от стен, превращаются в чернокрылых бабочек, кружатся по палате, заставляя моргать лампочки по стенам.
— Она была легкой, как пух.
— Она была легкой, как пух… как пух…
Верка складывает губы трубочкой и начинает тихонько свистеть, и мы вторим ему, и под этот тихий свист принимаемся понемногу поднимать Витасю, и в какой-то момент я даже успеваю удивиться, каким легоньким вдруг становится его тело.
Я отваживаюсь скосить глаза на Витасино лицо: он изо всех сил сжимает губы, чтобы не начать смеяться. Видно, что это дается ему с большим трудом, от усилия Витасины щеки становятся красными, и швы на правом веке, под зеленкой, вздуваются толстыми черными нитками.
Край Витасиной рубашки, проплывая вверх, задевает меня по щеке.
Я готов заорать от ужаса.
Но тут дверь в палату распахивается, с грохотом отлетает к косяку, и мы видим на пороге Майю, нашу сегодняшнюю медсестру.
— Прекратить! – орет она.
Витася начинает давиться смехом и падает на кровать, потому что мы больше не в силах удерживать его ставшее вдруг необыкновенно тяжелым тощее тело. Гудят пружины панцирной сетки.
— Вы что тут устроили?! – кричит Майя. – Всем быстро умываться и в постели!
Мы молча разбредаемся по своим кроватям. Только Витася лежит пластом и трудно дышит. Падая, он здорово ушибся спиной, но изо всех сил старается не показывать боли.
— Завтра на тебе попробуем, — шепчет мне Верка, и в палате, наконец, выключают свет.
Я лежу и смотрю, как по потолку перемещаются белые квадраты света – это на улице выпал снег, и горящие этажом ниже окна операционных отражаются от его сияющего ровного покрова.
Несильно, почти неощутимо, болит грудь – в том месте, откуда от меня к увиденной в странном мороке женщине протянулась серебряная струна.
***
Заснуть не получается, и я ворочаюсь с боку на бок, каждый раз замирая от скрежета панцирной сетки. В сонной тишине палаты он звучит так громко, что мне кажется, он способен разбудить любого. Дверь в коридор приоткрыта, и на пороге лежит полоска бледного, чуть зеленоватого света. Когда я замираю, то слышно, как на сестринском посту звякает не то стекло, не то сталь. Может быть, медсестры уже ушли пить чай?
Я осторожно спускаю ноги с кровати, нащупываю на ледяном полу свои тапки. Стараясь не шаркать по линолеуму, иду к выходу. Прежде чем выйти в коридор, выглядываю наружу.
Никого.
У стены стоит каталка. Я никак не могу понять, кто на ней лежит: что-то бугрится под простыней, и я долго щурюсь, пытаясь определить, что – или кто – это такое. Хоть бы знать, живое оно или нет. В нашем отделении тяжелых больных нет, но все-таки кругом больница, а не санаторий… Глаза слезятся от света, слишком яркого для расширенных каплями зрачков. Через какое-то время я соображаю, что на каталке – тюки с бельем. Просто тюки с бельем, приготовленные для отправки в прачечную завтра утром. Можно выдохнуть с облегчением.
Я понятия не имею, куда собираюсь идти дальше. Куда угодно, только бы не оставаться в темноте палаты, среди спящих, когда от их мерного дыхания ты перестаешь соображать, жив ты сам или уже умер.
Примерно на середине коридора меня замечают.
— Данковский, ты куда? – медсестра Майя, сидящая на посту, за стеклянной перегородкой, поднимает голову.
— Я… меня тошнит, — я пытаюсь врать, но получается так беспомощно, что от звука собственного голоса и впрямь тошнота подступает к горлу. – В туалет можно?
— Иди сюда, — командует Майя.
Я покорно сворачиваю к посту. Сквозняк гуляет по моим ногам, трогает горящие жаром щеки морозными ладонями, а ладони почему-то становятся ледяными и липкими от пота.
— Хочешь чаю? – вдруг спрашивает Майя и смотрит на меня в упор, и я замечаю, что у нее на самом деле яркие-яркие, очень синие глаза, и она совсем не старая, как мне с самого первого дня показалось. Я киваю, и Майя ставит передо мной стакан в железном подстаканнике, достает из тумбочки чайник и льет в него коричневый столовский чай. Молча кладет рядом конфету – пастила в шоколадной глазури, такие давали сегодня на полдник.
Мы сидим рядом, я медленно прихлебываю чай, а Майя катает ватные шарики. Отщипывает понемногу от толстого рулона ваты, сплющивает в пальцах, складывает готовые шарики в стеклянный бикс, и это почему-то завораживает. Как будто кто-то рвет на мелкие клочки огромное пушистое облако. Или снежную тучу. Сашка всегда потешался над этой моей способностью слепить красивую картинку из чего угодно. Но вообще-то такой подход к жизни очень помогает эту самую жизнь жить.
— Ты ее видел? – вдруг спрашивает Майя, и я сразу понимаю, о чем именно она спрашивает.
Чай застревает в горле, и я принимаюсь кашлять. Майя участливо стучит меня по спине. Сквозь рубашку я чувствую, какая холодная у нее ладонь.
Майя заглядывает мне в лицо своими невозможно синими глазами. И я опять думаю о том, что у живых людей не бывает таких глаз.
— Ты меня боишься? – спрашивает она, едва заметно улыбаясь краями розового рта. Почему-то вспоминается старая детская сказка, в которой ледяная королева увозила одного мальчика в свой замок на краю света. Там была картинка: они вдвоем в санях, летящих среди крон деревьев, среди морозных узоров, и королева укрывает мальчика своей шубой, и улыбается ему – тонко и прозрачно.
Она ведьма, доходит до меня внезапно с ужасающей отчетливостью. Как я сразу не догадался?! Эти ледяные ладони, и будто светящееся изнутри нечеловеческой красотой лицо, и журчащий голос. Это все ненастоящее. Мы все видели Майю тысячу раз, она дежурит в отделении сутки через двое, и я отлично знаю, как она на самом деле выглядит. В реальности она довольно-таки пожилая тетка, с мелкими чертами лица, глубоко посаженными темными глазами и неприятным, резким голосом.
– Не бойся, — говорит Майя. — Ты почему конфету не ешь?
Не принимай от нечисти ни еды, ни питья, и так спасешься.
Они боятся текучей воды.
Я ни разу не видел, чтобы Майя мыла руки.
— Дурачок, — заметив мое замешательство, вдруг улыбается она. – Ты же чай уже весь выпил.
Все внутри меня обмирает. И правда!
— Чай столовский, — возражаю я сдавленным шепотом. – Не ваш.
— И конфета столовская. Ешь.
Негнущимися пальцами я разворачиваю липкий фантик. Сую конфету в рот. Она немедленно прилипает к зубам, и теперь я, даже если очень захочу, не смогу ни слова сказать, не то что крикнуть.
Все спят.
Никто спасать меня не придет.
Почему ей разрешили работать в больнице?! Я же знаю, что ведьм не берут ни в больницы, ни в школы. Можно встретить ведьму в парикмахерской или в швейном ателье, в театре, в магазине… да где угодно, но только не тут!
— Иди спать, — вздыхает Майя.
От ее слов внутри меня словно расцветает горячий цветок, и обморочно слабеют колени. Я думаю, что если встану сейчас со своего стула, то, наверное, упаду. Но неожиданно для себя делаю сначала один шаг, потом другой, выхожу в коридор. Майя смотрит мне вслед.
В торце коридора темное окно, я подхожу и прижимаюсь лицом к холодному стеклу. На карнизе лежит пушистая шапка только что нападавшего снега, небо кажется светлым, а стволы деревьев в больничном парке – очень черными, как будто нарисованными угольным карандашом на мокрой бумаге.
— Они не боятся текучей воды, — говорит Майя мне в спину. – Но если о них не думать, то можно спастись.
— От кого? – не оборачиваясь, спрашиваю я чужим, осипшим голосом.
— От нав, конечно.
***
— Сегодня твоя очередь, — шепчет мне Верка, когда после ужина мы привычно стоим в очереди за таблетками. – Ты не забыл?
Я дергаю плечом, потому что разговаривать с Веркой мне совершенно не хочется. Медсестра – не Майя, другая, черноволосая и веселая – высыпает мне в ладонь таблетки из моей ячейки в общей коробке, рассеянно улыбаясь, смотрит, как я всыпаю их в рот и запиваю одним большим глотком воды из пластикового стаканчика.
Майя не дежурит, думаю я, ее смена только через два дня, никто меня не спасет.
Как можно не думать о том, что не идет из головы? О том, чего ты боишься больше всего на свете?
Ответа на этот вопрос у меня нет. И можно даже не надеяться, что в ближайшие полчаса он появится.
Но и такого ужаса, как вчера, я не ощущаю.
Может быть, я вообще все это сам себе придумал. И ничего нет там, за границей этого мира, которая странным образом открывается от слов Веркиной дурацкой игры. Ни реки с черной и тяжелой, как ртуть, водой, ни города, сияющего на другом ее берегу, ни женщины в белой рубахе, — я вдруг вспоминаю, что вообще-то такая рубаха называется саван, и живые люди вообще-то в саванах не разгуливают.
Там ничего нет, твержу я себе, лежа на спине на отодвинутой от стенки кровати. Там просто пустота, думаю я, ощущая, как Казик, Витася и все остальные подсовывают под мои бока, голые щиколотки, пятки и затылок пальцы. Ни черной реки, ни мутного города в тумане на ее берегу. Ничего.
Но в ту секунду, когда гаснет свет и стоящий у меня в голове Верка произносит первую фразу про то, что панночка умерла, я вижу ее.
Вижу, как она встает из черной воды довольно далеко от берега, поднимает голову и упирается в меня невидящим взглядом. Я еще на берегу, стою босиком на твердом холодном песке. Сильно болит грудь – где-то посередине наливается и пульсирует горячая точка, тик-так, тик-так, почти совпадая с биением сердца, но все-таки отставая на какую-то долю секунды. От этого сбивается дыхание, а перед глазами начинают кружиться черные точки.
— Панночку похоронили, — где-то в другом мире произносит Верка, и нава делает ко мне первый шаг.
Вернее, это я шагаю к ней, потому что из горячей точки на груди протягивается к ней серебряная струна; она тянет меня за собой, как будто я рыбина, попавшаяся на крючок.
Я делаю шаг, потом еще один, тик-так, тик-так, стучит сердце, заставляя вибрировать струну. Черная стоячая вода поднимается сперва до щиколоток, потом заливает колени, через несколько собственных шагов я уже ощущаю ее кончиками пальцев… все выше, все выше…
— Она была легкая, как пух, — гулко доносится до меня голос Верки. В нем сквозит явное торжество.
Они не боятся текучей воды!
Они не предлагают еды или питья.
Единственный способ сопротивляться им – сделать так, чтобы их как будто не существовало в твоей голове. Не думать, не видеть, не прислушиваться ко злу.
Как, черт возьми?!
Можно попробовать петь про себя песни или читать стихи, я где-то слышал, что это неплохой способ отвлечь мысли. Вот только беда: я не помню ни единого стихотворения.
Шэ-бэ, вдруг говорит в голове чей-то чужой механический голос, и я хватаюсь за него, будто за соломинку утопающий. Хотя чего там, я и есть этот самый утопающий.
Рукава больничной рубашки набрякают влагой, я чувствую, как мокрая ткань липнет к коже – в том месте, где позавчера делали прививку, и след ее к вечеру налился горячей и красной каплей.
… А бабця Лека всегда говорила, что нет для человека греха страшней…
О чем я думаю?!
Шэ-бэ, эм-эн-ка, ы-эм-бэ-шэ…
Пространство вокруг будто бы замирает. Потом я слышу далекий, очень далекий свист. Это Верка и все остальные начинают поднимать над кроватью мое одеревенелое, неподвижное тело. Но я же не там, я стою почти по пояс в черной воде, и из моей груди тянется серебряная струна, и звенит, и вибрирует.
Ы-эм-бэ-шэ, и-эн-ша-эм-ка…
Панночка посередине реки открывает глаза.
Глава 2. Антон Марич
Лунинец, округ Омель.
Май 1986 года.
Старухе Леопольдовне лет, наверное, под девяносто. Хотя когда смотришь на нее, кажется, что и все двести. Разглядывать ее можно только исподтишка, через тюлевую занавеску, прячась в бабушкиной гостиной, или, почти не дыша, в дверной глазок, когда она поднимается по лестнице. Иногда даже сомнения брали, вправду ли она живая. Ходячий кусок выбеленного солнцем твердого от старости дерева. Идет себе по двору, опираясь на длинную трость только для виду, ровным и быстрым шагом, будто и не старуха вовсе… перешагивает через начерченные на асфальте «классики»… кажется, отвернись – и запрыгает по клеткам, пока никто не видит. И кошак этот коричневый, вредный, как всегда, при ней.
Петер кошака не любил. А хозяйку его побаивался – как, впрочем, и все мальчишки во дворе.
У старухи была темная кожа, почти коричневая, с болотным оттенком на впалых щеках, крючковатый нос и страшный безгубый рот. Когда Леопольдовне приходила на ум блажь поздороваться с кем-нибудь из соседок, она роняла несколько слов, от которых хотелось немедленно сгинуть, исчезнуть, пулей рвануть в подворотню и никогда сюда больше не возвращаться. Но соседки не таковские: они солидные дамы, обремененные мужьями, внуками и кое-где даже правнуками. Они старуху Леопольдовну не одобряли. Впрочем, ей было на это решительно наплевать.
Соседкам не нравился ее длинный темно-серый салоп с побитой лисой, фетровая шляпка чудного фасона и даже с фазаньим перышком. Их пугали торчащие из митенок старухины костлявые пальцы с желтыми от табака ногтями. Леопольдовна курила оглушительной крепости мужские папиросы, и даже изящный, с янтарным наконечником, мундштук не делал эту привычку простительной, что ли.
Но папиросы старухи Леопольдовны пахли не то дальними странами и экзотическими травами, не то просто нафталином, а может быть, это было одно и то же, потому что никто и никогда в тех странах не был, и как пахнут эти самые травы, доподлинно не знал. А спросить у бабки – это еще надо такого дурака и самоубийцу поискать.
Ни Петька, ни его приятель Сашка себя к таким не причисляли.
Но вечером, когда в окнах зажигались оранжевые огни, мальчишки вдвоем сидели на покосившейся ниизенькой лавочке с поломанной спинкой, так глубоко спрятанной в зарослях шиповника, что если не знать – нипочем не найдешь – и смотрели, как старуха Леопольдовна устраивается на своем балконе в плетеном кресле-качалке. Вот она укрывает ноги пледом, чиркает спичкой, и синий дым плывет между корявыми яблоневыми ветками, уже одетыми готовыми проклюнуться бутонами, стелется над сиреневыми кустами у подъезда.
В эти мгновения им казалось, что дальние страны уже совсем рядом — вот только шагни из зарослей в синие-синие сумерки, полные теплого света, звона трамваев на бульваре, стуканья мяча о брусчатку и кошачьего мява...
Кстати, о котах.
Было бы странно, если бы при такой хозяйке у кошака старухи Лепольдовны был ангельский характер. Этот паршивец любил разъезжать, удобно устроившись у нее на плече, как пиратский попугай, и шоколадно-черный пушистый хвост свешивался на старушечью спину, прямую, как палка, невыгодно оттеняя достоинства престарелой горжетки-лисы.
С котом старуха Леопольдовна ходила в магазин, на почту и в аптеку. Прогулки в аптеку коту особенно нравились. Все остальное он просто терпел: спал, прижмурив зеленые глазищи, — а в аптеке просыпался, спрыгивал на стойку и внимательно следил, не забыла ли хозяйка, кроме всегдашних своих ментоловых капель, купить сушеной валерианы. Валериановую настойку кот отвергал: спирт воняет и оскорбителен для кошачьего достоинства.
Кстати, звали его Косточка. Должно быть, строил догадки Сашка, потому что цветом он был точь-в-точь как косточки от привозных из Динабурга южных персиков – огромных, с багряными боками и пушистой, как мышиные спинки, косточками. Но это было неточно.
По субботам старуха Леопольдовна ходила на бульвар. Там обыкновенно играл оркестр в решетчатой беседке у фонтана, и разносчики продавали мороженое и сладкую вату, а у киосков с водой и пивом толпились очереди. Но Леопольдовна не ела мороженого и пива не пила. Она доходила до конца парковой дорожки, до обрыва над Ислочью, и останавливалась на самом краю. Упиралась в землю окованным сталью концом своей трости. Из-под ног сыпались вниз песок и мелкие камушки, тонули в недрах сирени и желтых низкорослых акаций, которыми порос склон, но старуху Леопольдовну угроза обвала не страшила.
Она стояла на обрыве и из-под ладони смотрела вдаль. На курчавые кроны старого парка, и поднимающуюся над ними крышу Канцелярии Святого Синода, а еще дальше – серую гладь реки.
Над рекой всегда висит туман. Даже в самый жаркий летний полдень, и зеленая капля маяка не разгоняет его. Но когда у обрыва вставала старуха Леопольдовна, даже трезвомыслящему Сашке казалось, что белесое марево рассеивается, и за рекой, совсем близко, почти рукой подать, встают многоэтажки, виадуки и башни.
На самом деле, никаких многоэтажек на той стороне реки нет, Сашка и Петичька сто раз там бывали. Там узкая полоса белого песка вдоль берега, а дальше непролазная чащоба низкорослых верб, длинные отмели с теплой коричневатой водой, и над песчаным дном снуют юркие мальки, а если долго идти вглубь, в конце концов выйдешь на гравийку, которая ведет в деревню. За деревней широкое бугристое поле и трасса на Толочин, по которой день и ночь с ревом идут грузовики.
Но над всем этим висит странное ощущение ненастоящести -- как если бы чужая тоска и боль стали вдруг материальны, осязаемы и пугающе близки. И тогда становилось понятно, что и кошак, и папиросы, и весь эпатаж на радость соседкам – всего лишь игра, самый доступный способ сделать так, чтобы за этой ширмой никто не мог разглядеть главного.
***
— Все ясно, — сказал Сашка. Таким голосом доктора объявляют больному неутешительный диагноз. Как приговор.
Сашка отвернулся и с преувеличенным равнодушием принялся созерцать игру теней и света на песочке парковой аллеи. По аллее только что прошла старуха Леопольдовна, и на земле отпечатались следы – узкие подошвы ботинок, острые ямки высоких каблуков и круглые вмятины от трости. Петька, понурившись, тоже разглядывал эти следы. Сделать с собой он ничего не мог.
Ну и ладно. Ну и пускай. То, чего от него добиваются, по меньшей мере… непорядочно. Бабушка бы не одобрила, это точно. Так что Сашка может думать о нем все что угодно.
— И что тебе ясно?
— Что ты, Петичька, трус. – Синие Сашкины глаза под козырьком мятой кепки были безжалостны. – Трус и тюхтя.
Окуда Сашка выковырял это дикое словцо, Петер не мог понять уж который год. Но бесила его эта «тюхтя» чрезвычайно. Сашка изобрел ее еще в первом классе – специально для него, для Петичьки. Когда решил, что именно ему выпала нелегкая судьба и почетная обязанность заняться Петькиным воспитанием. Больше-то, мол, все равно некому, одни хлюпики кругом… И было в нем, в этом слове, и без того обидном, еще что-то… пыльное, пахнущее плесенью, древнее… как старуха Леопольдовна.
— Счас как врежу, — превозмогая обморочную пустоту в груди, сказал Петька. Голос, вместо уверенного и грозного, показался ему слабым. Так оно и было, даже притвориться у него не получалось.
Ну вот какого, спрашивается, черта он не может постоять за себя, даже если считает, что прав?
— Слабо тебе, — бросил Сашка презрительно. – Тебе даже комара прихлопнуть – и то мильен терзаний.
— А вот и не мильен!
— Докажи.
— И докажу!
Сашка не ответил. На лице его вдруг возникло странное выражение. Он привстал со спинки лавочки, на которой они так удобно устроились, и из-под ладони принялся вглядываться в конец аллеи. Петька тоже поглядел. Но предмет восхищения его приятеля обнаружился гораздо ближе.
Неподалеку, у фонтана, стоял мальчишка. Отряхивал мокрые ладони. Наверное, монетки со дна таскал. Летели с пальцев, переливаясь на солнце, брызги.
— А вон, — сказал Сашка. – Далеко ходить не надо. Вот на нем и докажи. Меня поколотить не шутка, мне ж тебя жалко, дохлятину, я тебе всегда поддаюсь. А вот он не поддастся.
— А что он тебе сделал? – удивился Петька. Мальчишка был незнакомый, явно не здешний, и на тех оборванцев, которых полно крутится возле городского рынка, тоже не походил. Видно, что одежда хоть и не новая, но подобрана по мерке, не с чужого плеча. Летние брюки с застежками у колен, холщовая матроска, потертые сандалии… не застиранная Сашкина рубашка цвета хаки, перелицованная соседкой из старой гимнастерки, и не Петичькин «интеллигентский пердимонокль», как обозвал приятель его костюмчик, сшитый на заказ и любовно отглаженный бабушкой…
Вполне нормальный мальчишка. Таких в городе – каждый второй.
— Еще не хватало, чтобы он мне что-то сделал, — проговорил Сашка, недобро сощурив глаза. – А только нечего тут шляться. Крыса интернатская. Иди и врежь. Или ты – трус и тюхтя на веки вечные.
Петичька со вздохом поднялся с лавочки.
Песок на дне фонтана слежался ровными мелкими волнами, а вода была прозрачная и теплая, прогретая солнцем. У самого дна каменной чаши сновали крошечные золотистые карасики, тыкались в нападавшие ветки и ясеневую цветень, шевелили прозрачно-алыми плавниками. От их движений поднималась легкая песчаная муть, заслоняла монетки. Блики скакали по поверхности, что еще более затрудняло поиск. Тем не менее, Антон за каких-то пять минут успел насобирать целую горсть медяков и даже отыскал два серебряных полтинника. А еще попалась нездешняя монетка. Необычная, странная, он прежде и не видал таких. С выбитым на реверсе всадником – конь встал на дыбы, копытом попирает змея, совсем не страшного, маленького, с бессильно раскрытой пастью, из которой торчит раздвоенный язык. На аверсе надпись: пять грошей.
Пятачок, смешно…
Антон выбрался на бортик и сел, разглядывая неожиданную находку.
— Ух ты, — восхищенно вздохнули над ухом. Он обернулся. Рядом, по-птичьи вытянув шею, пристроился щуплый мальчишка в очках. – Это ты вот тут прямо нашел? А это из какой страны?
Антон пожал плечами. Делиться добычей и даже разговаривать о ней не было у него никакого желания. Просто – по привычке. Несмотря на то, что даже на вид незнакомец не представлял никакой угрозы. Хлюпик. Но за годы, проведенные сначала в Ташлинском интернате, а после в Двинаборгской пересылке – в пересылке пришлось особенно трудно, — и, наконец, здесь, в Лунинце, он твердо усвоил, что люди вовсе не такие, какими выглядят или хотят казаться.
— Я в дедовом атласе такой не помню.
— А дед у тебя – директор банка Крево, не иначе, — хмуро предположил Антон.
Мальчишка поправил на переносице круглые очки. Глаза из-за стекол казались и вовсе огромными. Шмыгнул носом, не зная, как реагировать на колкость. Но ответить не успел.
К фонтану подходил еще один мальчишка. Чуть постарше, в небрежно подвернутых брюках и темно-зеленой рубашке с погончиками. Босой. Приблизился, постоял, пошевелил прутиком мокрый песок, поднял глаза – синие, язвительные, не обещающие ничего хорошего.
— Ну что, Пе-етичька, — сказал он, нарочито ласково растягивая слова. – Так и запишем, как договорились? Или предпримешь чего?
— Сань, может, не надо? Ну что он нам сделал-то…
— Мне лично – ничего. И тебе тоже. Но принципы ведь дороже?
— Дороже, — согласился Петичька покаянно.
— Тогда что?
Петька вздохнул. Снял и аккуратно спрятал в карман брюк очки. Опять вздохнул и посмотрел на Антона.
— Крыса интернатская, — сказал обреченно.
Продолжения этой пышной речи Антон ждать не стал. Кулаком с зажатыми в нем монетами молча и с оттяжкой врезал в красивое Сашкино лицо. Медяки и полтинники разлетелись веером. Сашка дернул подбородком, – из носа и разбитой губы стремительно бежали красные ручейки. Петичька заорал.
— Прекратить немедленно!
Они не слышали. Они катались по земле, вздымая тучи песка, и в пылу драки было совершенно не разглядеть, кто где, чьи руки, чьи ноги, кто из двоих одолевает. Старуха Леопольдовна высилась над ними, брезгливо подбирая костлявой ладонью край своего салопа. Лицо ее было бесстрастно. Когда вопящий клубок подкатился к самым ее ногам, она оперлась о плечо застывшего тут же Петичьки, приподняла свою полированную трость и несильно, но вполне прицельно огрела дерущихся. Два удара пришлись куда положено. Петичька смущенно отвернулся: ему не хотелось быть свидетелем Сашкиного позора.
— Встать сию секунду!
Они расцепили объятия и поднялись. Старуха Леопольдовна молча созерцала боевые потери. Драчуны сопели и утирали разорванными рукавами рубашек пыльные лица. Сашка смотрел на мир одним глазом: второй уже заплыл чернильной гулей. Его противник был еще краше: губы превращены в сплошное месиво, лоб рассечен.
— Красавцы, — сказала старуха Леопольдовна. – Я даже не буду спрашивать, что вы не поделили. Но вы, Александр Георгиевич!.. ваш отец и помыслить себе не мог… а матушка…
— А матушка уже давно ничего не мыслит, — буркнул Сашка в сторону. – У ней теперь все мысли в одну сторону.
— Я не буду обсуждать с вами, молодой человек, моральные качества ваших родителей. А вы, юноша!..
— А он интернатский, — сказал Петька.
— Тем не менее, имя у него есть. Ну?
— Марич, — сказал Сашкин противник невнятно: говорить ему из-за разбитого рта было больно. – Марич Антон Глебович. Донесете?
— Не в моих правилах, — отрезала старуха Леопольдовна, и голос ее, против обыкновения, дрогнул.
Потом она достала из-за обшлага жакета кружевной батистовый платочек и протянула его Сашке.
— Приведите себя в порядок, юноша, и марш домой. А вы, Антон Глебович, пойдете со мной.
— А я? – некстати спросил Петичька. Видимо, неприятностей ему на сегодня не хватило.
— А вы тоже отправитесь домой. И передадите вашей бабушке, что я хотела бы вечером заглянуть к ней на чашку чая. Молодые люди, я не понимаю, почему вы все еще тут?!
***
Кот шел по самому краю комода, неслышно ставя на полированную гладь толстые лапы и оттопырив хвост. Аккуратно переступал через фарфоровые фигурки пастушек и балерин, сунул нос в хрустальную вазочку, чихнул, подняв облачко пыли, потом разлегся на кружевной салфетке, положил голову на лапы, сощурил на Антона оранжевые глазищи, зевнул, широко раскрыв розовую пасть. Кот был тот самый – любитель разъезжать на плече у старухи Леопольдовны. Антон показал ему язык. Не из вредности, а чтобы как-то избавиться от неловкости.
Все, что с ним происходило после того, как старуха увела его из парка, было похоже на сон и уж никак не могло быть правдой. Антон совершенно точно знал: ничего такого с ним, интернатской крысой, как метко выразился этот очкарик Петичька, никогда быть не может. Он никому не нужен, возиться с ним никто не станет.
Он думал об этом все время, пока в сопровождении старухи Леопольдовны ехал в таксомоторе до городской больницы. В салоне авто пахло кожей и машинным маслом, и еще странными духами, и улицы проносились за окошком с неплотно закрытой голубой сборчатой шторкой – незнакомые, в сверкании луж после внезапного и быстрого дождя. Зачем? Куда? Не может быть, чтобы ради него…
Потом он думал об этом, сидя в облицованной белым кафелем перевязочной, где пухлая медсестрица сперва обрабатывала какой-то шипучей дрянью его ссадины, потом накладывала швы на рассеченную бровь. При этом она жалостливо кривилась и уговаривала потерпеть – как маленького. Говорила, что шрам, конечно, останется, но мальчиков шрамы украшают и расстраиваться он не должен.
После процедур они опять оказались в машине и снова долго кружили по улицам, на которые уже опускались прозрачные майские сумерки. Улицы то круто поднимались вверх, то ныряли вниз с холмов, и от этих поворотов Антон чувствовал, как в желудке все сжимается и подкатывает к горлу. Он думал, они едут в интернат, но, поплутав по переулкам старых кварталов, таксомотор свернул в глубокую арку, мелькнули распахнутые створки ворот – чугунное литье, птицы на цветочных ветках, — и они оказались во дворе, перед запертым парадным четырехэтажного приземистого дома с большими балконами и четырехгранником фонаря над крыльцом.
— Пойдем, — сказала старуха Леопольдовна, расплатившись с таксистом, и крепко взяла Антона за плечо. Как будто он собирался сбежать.
***
Щелкнула перламутровая кнопка выключателя, и под невозможно высоким потолком вспыхнула пятью рожками бронзовая, со стеклянными матовыми плафонами люстра. Антон огляделся.
Комната была огромная. Почти как рекреация в лицее, куда их водили из интерната на занятия. Книжные шкафы по одной стене, фисгармония в углу, круглый стол, накрытый плюшевой лиловой скатертью. Дагерротипы на стенах – мужчины в военной форме, с застывшими лицами, женщины в строгих платьях и в белых длинных фартуках и чепцах сестер милосердия. И только на одном снимке не было не медсестриц, ни военных. Там женщина в светлом платье с бесчисленными оборками сидела на перевернутой дном вверх лодке у самой кромки прибоя. Одной рукой она придерживала соломенную шляпу с летящей по ветру длинной лентой. За спиной у женщины, слегка приобнимая ее за плечи, стоял мужчина – босой, тоже в светлой рубахе и холщовых штанах, подвернутых до колен. Рядом с лодкой на песок были брошены удочки.
Снимок был таким четким, таким живым, Антону казалось, он может даже разглядеть следы на песке, даже брызги воды на босых ногах, и божью коровку, ползущую по запястью женщины… и машущие кронами акации далеко на холмах. Он словно оказался там, с этими двумя, в их остановленном времени. И сейчас смотрел в лицо себе самому – такому, каким мог бы стать лет через двадцать… или столько же лет назад.
— Антон? – донесся из прихожей голос старухи Леопольдовны, и он очнулся. Волшебство разрушилось. Он будто другими глазами увидел и эту комнату, и черную ленту, повязанную в нижнем правом углу снимка, и сирень, осыпающуюся в фаянсовой вазе посреди стола. Громко тикали невидимые часы.
— Побудь здесь, — сказала старуха Леопольдовна. – Мне нужно позвонить. Только ничего не трогай. Книги можешь смотреть.
Она оставила его посреди этого великолепия и ушла.
Ватная тишина обступила Антона со всех сторон. Перестук часов казался в ней гулким, ненастоящим. Желтый свет заливал комнату. Кот таращил такие же желтые глазищи. Антон вдруг ощутил, как подступает к самому сердцу странное, неотвратимое… с ним никогда не бывало ничего подобного.
Он слышал, как в соседней комнате старуха Леопольдовна разговаривает по телефону. Судя по долетающим отрывистым фразам – с директрисой интерната. Наверное, рассказывает, какой Антон злодей и преступник… все это не имело никакого значения.
С каждым щелчком невидимых часовых стрелок он делался словно привязанным к этой комнате, к фарфоровым балеринам на комоде, как будто сновал челнок с медной ниткой, вплетая его в эту новую реальность… он переставал принадлежать себе самому, и это было совершенно невыносимо. Тогда Антон шагнул за плотно задернутые бархатные портьеры в дальнем конце комнаты, и там наконец тиканье часов стало отчетливым и громким. Высокое стекло, за которым ходил бронзовый тяжелый маятник, отразило свет всех пяти рожков люстры.
А потом оно лопнуло.
Само собой. Просто пошло змеистой трещиной и лопнуло, окатив неподвижного мальчишку водопадом осколков.
***
Родителей своих он никогда не знал. И вообще, лет до пяти честно думал, что имени у него нет; только фамилия и длинный номер, который был написан синим анилиновым карандашом на всех вещах, которые Антон получал в приютах – сперва в Ташлинскомспецинтернате, потом в Двинаборгской пересылке. Был еще Дом ребенка в том же Лунинце, куда Антон попал с самого начала, но этого, по малолетству, он не помнил. И вот теперь, совершив круг, он снова вернулся в этот город. Как будто тот, другой и невидимый, по иную сторону реки, притягивал его к себе и не собирался отпускать.
В зависимости от учреждений, куда Антона угораздило попадать, номера менялись, но смысл оставался тем же. Итолько здесь, в Доме призрения для неполнолетних – название было столь же пышное, сколь и дурацкое, и в этом «призрении» Антону все чудилась в середине буква «е», отчего смысл слова необратимо и верно менялся… так вот, здесь, в Лунинце, все было совсем иначе. За всю свою жизнь Антон никогда и не подозревал, что где-то может быть – так.
К презрению он привык. За годы, проведенные в Ташлинске, он превратился в мрачного, озлобленного звереныша, готового кинуться в драку без всякого повода, не разбираясь, просто потому, что нападение – это лучший способ защиты. Впрочем, помогало это мало: всегда находились те, кто старше и сильнее. Тогда в столярных мастерских, куда их водили каждый день на занятия, он нашел обломок стамески и, как умел, этот обломок заточил. Заточку Антон носил с собой постоянно – под одеждой, когда было лето, и в валенке, когда наконец приходила зима. Зимой почему-то было проще: в Ташлинске стояли лютые морозы, такие, что даже дышать было на улице трудно, а молоко продавали не на разлив, а ледяными белыми кругами. В такие морозы кому драться охота… но случилось все именно зимой.
Потом, просыпаясь в больнице в горячечном бреду, Антон все пытался вспомнить, что послужило толчком к этой дикой драке, но до конца это у него не получалось. Было больно и трудно дышать, широкие полотняные бинты сдавливали грудь. Уже потом он узнал, что выжил чудом – его нашли за мусорными баками в кухонном дворе, избитого, в крови и нечистотах. Уцелел он чудом, но к двум сломанным ребрам и сотрясению мозга добавилась жестокая пневмония.
Он провалялся в больнице до середины весны, и потом, когда пневмония отступила, это были самые лучшие дни в его жизни. То есть, это ему тогда так представлялось, потом, позже, он понял, что бывает и большее счастье. Нянечки были с ним добры, приносили из столовой хлеб и джем в смешных оловянных кружках, и еще молока было сколько хочешь. Антону тогда казалось, что в один прекрасный момент он просто лопнет от такого количества еды. Но потом, когда его выписывали, в приемном покое он получил новенький комплект интернатской формы, напялил на себя негнущуюся накрахмаленную гимнастерку и брюки, глянул в зеркало – и обомлел. Из глубины зеркального стекла на него таращился долговязый, худой, как штакетина, подросток с серо-синими огромными глазами и трогательным светлым чубчиком на обритой налысо голове.
В кармане брюк он нашел свою заточку. Кто положил ее туда – в совершенно новую форму, с которой в приемном покое Антон, мучаясь с казенными ножницами, срезал ярлыки и пломбы? Он не знал. Не было ответа. Впрочем, как не было больше нужды в этой самой стамеске – погнутой, в засохших тошнотворно бурых пятнах. В интернате его теперь обходили стороной, поглядывали искоса, обзывали «доходягой» и «дефективным» и крутили пальцем у виска. Потом начальство решило, что делать тут ему больше нечего.
После ужасов Ташлинска и длинной дороги – почти неделю они добирались то автобусами, то электричками, хотя, если посмотреть по карте, все было рядом, только руку протяни — Лунинецкая пересылка показалась ему раем. Там можно было лечь на кровать, уткнуться лицом в жесткую набитую сеном подушку, из которой то и дело вылезали колючие травинки, и замереть от восторга. Потому что эта кровать не качалась и никуда не уплывала под тобой, и можно было не переживать, что ночью электричка дернется и ты свалишься с узкой деревянной скамьи на пол. Что для человека, у которого были сломаны ребра, совсем не полезны. И подушка пахла летом. Сквозь пыль, дегтярное мыло – пробивался запах горячей травы.
Под подушкой лежала заточка. Антон сжимал ее во сне негнущимися пальцами.
В эту неделю, которую он провел в пересылке, ему было совершенно все равно, кто он такой. Как его зовут, куда его везут и зачем, как дальше сложится его жизнь, к лучшему она повернет или будет еще хуже, чем в Ташле. Весна была в самом разгаре – время, когда все, кого манили теплые края, мифический «юг», где тепло и яблоки, уже или благополучно добрались до земли обетованной, или были пойманы по дороге и водворены на место. Пересылка была совершенно пуста, экспедиторов не найти. В конце концов Антона вызвалась отвезти по месту нового распределения какая-то тетка, потом выяснилось, что здешняя кастелянша. Перво-наперво, она вытребовала с Антона обещание, что по дороге он не сбежит. Он легко пообещал – хотя бы потому, что бежать никуда не собирался. Это ж только дураки думают, что раз теплые края, то и жизнь там медом намазана. Антон отлично понимал, что с таким богатырским здоровьем делать на свободе ему ровным счетом нечего.
Поехали на трамвае. До этого он трамваи видал только на картинках в учебниках по новой истории. Но там были нарисованы какие-то серые вагоны, которые тащили зачем-то по рельсам понурые лошадки, а сзади, на подножках, висели мальчишки, и еще почему-то обязательно бежала лохматая собака.
Трамвай, на котором они ехали, был лаково-красный, с чисто вымытыми окнами, битком набитый тетками с корзинами и авоськами. Из корзин выглядывал то рыбий хвост, то ярко-зеленые перья лука, то обернутое пергаментной бумагой горлышко молочной бутылки. И пахло сдобой.
Кастелянша усадила Антона на скользкое деревянное сиденье у окна, сунула ему в руки коричневую картонную папку и стала протискиваться сквозь толпу: надо было заплатить за проезд. Антон ерзал на сиденье, таращился в окно на проплывающие мимо бульвары и улицы – яркие, облитые солнцем, обсаженные каштанами и липами, уже выпустившими нежную листву. Иногда за домами из белого камня брызгало вдруг яркой синевой, и в открытые окна врывался холодный ветер, и как-то само собой отчетливо представлялось, что там, за бульварами – море, и ветер гонит по небу над ним быстрые веселые облака. Хотя, конечно же, никакого моря в Лунинце не было.
На первой странице папки, сверху, тем же самым, вечным, неизменным анилиновым карандашом был проставлен номер – он наконец догадался, что это номер его личного дела, — а ниже было написано: «Антон Глебович Марич». Еще там был указан год его рождения, а под датой была еще одна строчка, дважды отчеркнутая красным карандашом: «место рождения -- Омель».
Из учебников по истории края и географии Антон знал совершенно точно: такого города нет. Ни в этой стране, ни в какой другой. Просто не существует в природе.
Должно ли это означать, что и самого Антона тоже по правде не существует? Верить в это хотелось не очень. Антон сунул руку в карман штанов и изо всех сил сжал ладонью свою заточку, для безопасности обернутую куском старой кожи. Это был самый простой способ убедиться в том, что он есть на свете.
В Лунинецком интернате все было совсем по-другому.
Как-то внезапно обнаружилось, что можно ничего не бояться. Что уроки – это интересно. Что если к тебе подходят с разговором, то действительно для того, чтобы поговорить, а не для того, чтобы найти повод для драки. Незаметно для себя Антон проучился два года, заслужил славу умника и почти что круглого отличника, за что заработал право свободного выхода в город – самую великую ценность в этих стенах.
После того, как ему вручили табель, в котором среди стройной шеренги пятерок скромно затесались одна «хорошо» и одна «вполне удовлетворительно», он зарыл на школьном дворе, под яблоней, свою заточку и понял, что наконец-то можно жить дальше. Именно жить, ни на что не оглядываясь и ничего особенно не страшась.
И тут в его жизни случилась старуха Леопольдовна.
***
Он стоял и смотрел на стеклянное крошево вокруг себя. Яркие огни люстры дробились в осколках. Маятник равнодушно отщелкивал невероятно длинные секунды. Он был так близко – бронзовый плоский круг с зубчатым краем, как будто не сам по себе, а деталь некоего механизма, и до него так просто было дотронуться рукой…
— Стоять! – сказал прямо над ухом тихий и властный голос. В ту самую секунду, когда Антон наконец решился сделать к часам шаг. В полированном дереве высокого корпуса отразилась фигура старухи Леопольдовны – в домашнем платье, с шерстяным платком, накинутом на сутулые плечи. Этот платок — серый, пуховый, в такой обычно закутывались зимой дворничихи – так не вязался со строгим покроем платья, с кружевным белыми воротничком и льняными белыми же нарукавниками, что Антон от растерянности даже позабыл испугаться.
— Я нечаянно, — сказал он, втягивая голову в плечи. Понимая, что действует сейчас все больше по сиротской привычке, чем действительно страшась наказания. Ну не съест же его столетняя бабка! – Я подошел, а оно само…
— Естественно, само, — согласилась старуха Леопольдовна и положила руку ему на плечо.Вопреки ожиданиям, ладонь у нее была горячей и сильной, как у молодой женщины, и крепкие пальцы сжались и разжались, как будто она хотела что-то добавить к уже сказанному, да вдруг раздумала. – Но трогать руками все, что глаз видит, молодой человек, это дурная привычка. И я ее в своем доме от вас не потерплю.
«Не потерплю. От вас. В своем доме». Так она сказала.
Антон молчал и хлопал глазами. Дышать было решительно нечем.
Она что, так пошутила?!
— Разумеется. Не хватало еще, чтобы сын генерала Марича рос в сиротском приюте. Но улаживать этот вопрос мы будем утром. А сейчас, молодой человек, вас ожидает в столовой ужин, стакан горячего молока – и постель. Я постелила вам на диване, но это временно, — сказала старуха Леопольдовна, и Антон впервые в жизни увидел, как она улыбается.
Глава 3. Сашка Закревский
Май 1986 года.
Лунинец, округ Омель.
На завтрак мать сварила манную кашу. Даже на молоке, что вообще-то случалось нечасто. За молоком приходилось долго и муторно стоять в очередях, а матери чаще всего бывало не до этого. Потому что – она или работала, или приходила в себя с похмелья. Какие уж тут очереди… Сашка, конечно, в начале месяца каждый раз отнимал у нее продуктовые карточки, а уж отоваривал их, как получалось. Получалось, чаще всего, плохо. Потому что он ведь тоже живой человек, у него тысяча дел: уроки, контрольные – вон, год заканчивается, и надо уже хоть какой-то приличный табель справить, если он хочет поступить через пару лет пускай даже в реальное училище. А еще договорились вечером с пацанами в футбол погонять, и Петичку, горе горькое, так просто не бросишь, он же поклялся сделать из Петички человека, а это дело долгое и требует постоянных усилий.
Молоко вчера принесла старуха Леопольдовна. Вот так, ни с того ни с сего. Поздним вечером затрезвонил дверной звонок, и мать, набросив мятый засаленный халат поверх такой же мятой и почти что серой ночной сорочки, осоловелая со сна, непричесанная, побрела открывать, по дороге вяло чиркая спичкой, чтобы прикурить цигарку. Сашка выглянул полюбоваться на этот цирк из своей комнаты: решил, что заявился на ночь глядя какой-нибудь мамашин приятель. Но за дверью никто не буйствовал и не матерился. Наоборот, стояла глухая тишина, и через долгую паузу, вместо очередного истеричного звонка, раздался сухой стук.
Мать открыла. На пороге стояла старуха Леопольдовна. В своем вечном салопе с лисьим воротником, с шоколадным котом на плече. Попыхивала, источая благородный аромат, сигарета в мундштуке, и дым пах вишней, как будто старуха Леопольдовна и впрямь курила заморское зелье. В руке старуха Леопольдовна держала матерчатую авоську.
— Вы погубите мальчика своим дымом, — сказала старуха хорошо поставленным строгим баритоном, от которого мать, кажется, проснулась и даже слегка протрезвела. И испугалась. Потому что единственной правильной реакцией на это заявление было бы «Да кто бы говорил!». А она промолчала.
— Мальчику нужны питание и уход. А вам, как это ни прискорбно, надзор от общества трезвости, — продолжала старуха. – Впрочем, с этим мы пока погодим.
С этими словами она вынула из рук обалдевшей Сашкиной матери окурок и швырнула его на лестничную клетку. Энергично притушила фигурным каблуком высокого, на шнуровке, ботинка. Помахала перед лицом соседки, разгоняя дым, костлявой рукой в черной кружевной митенке.
— Считайте, дамочка, что я предупредила вас в последний раз. Еще раз замечу – будете разговаривать с сами знаете с кем. Ну и с полицией, для полного комплекту. А пока вот, кормите ребенка.
С этими словами она сунула вовремя подоспевшему Сашке авоську, царственно кивнула матери, бессильно сползающей по косяку, и повернула к лестнице.
— Спасибо! – крикнул Сашка, который на самом деле готов был от стыда провалиться сквозь землю.
— А вы, Александр Георгиевич, — сказала старуха Леопольдовна, останавливаясь посередине лестничного пролета, — будьте так любезны, карточки ваши мне завтра принесите. Я скажу домработнице, чтобы пока отоваривала и ваши.
В авоське, кроме трехлитровой бутылки с молоком, оказалась еще буханка белого хлеба и консервы в жестяных, пестрых банках с гербом Шеневальда. Банки мать составила пирамидкой в буфет и трогать запретила – «на черный день». Сашка наелся на ночь хлеба с молоком и заснул, решив про себя, что если завтра проснется, а все продукты на месте, то это ему не приснилось и жизнь теперь непременно повернет к лучшему. Как именно «к лучшему», он понятия не имел, но верить хотелось.
Сегодня с утра выяснилось, что ничего не было.
Ни визита «этой полоумной старухи», ни предупреждения ее, ни хлеба и консервов.
Жизнь, в то же время, не испортилась – куда уж дальше!, — но и насовсем к лучшему поворачивать не спешила.
Молоко осталось – совершенно бесполезный продукт, с точки зрения мамаши. Ни на водку, ни на сигареты его не сменяешь: пока дойдешь по этакой жаре до рынка, скиснет ведь.
Ну и мамаша – надо же, чудеса какие! – была трезвая с утра, причесанная и даже в чистом платье. Кашу вон сварила.
И солнце. И голуби бродят по карнизу, топчутся на подоконнике – не обычные городские сизари, а белые, с роскошными хвостами, с пушистыми хохолками на головах – не иначе, сосед дядька Витош выпустил полетать.
По улице, пламенея на солнце лакированными красными боками, медленно ползла поливальная машина. Вот брызнула широким веером вода, раздробилась на мелкие радуги. Разбежалась в стороны соседская мелюзга.
— Мам, дай гривенник, — совершенно наобум брякнул Сашка. Не то чтобы ему этим утром было негде разжиться десятью копейками. Но хотелось проверить.
— На буфете в коробке. Где карточки. Кашу ешь.
Она говорила стертым, лишенным всяких интонаций голосом. Как будто кукла, которую завели ключиком. И это так не вязалось с ярким утром, с предчувствием, что жизнь, может быть, и наладится…
— Мам, а зачем она приходила?
— Кто?
— Ну, соседка. Бабка Леопольдовна.
— Кто?! – переспросила мать, и в блекло-голубых ее глазах Сашка увидел неподдельное изумление. Как будто она вообще первый раз в жизни услышала это имя. Между тем, старуха Леопольдовна жила в доме напротив, в одном дворе с ними, и не знать ее мог только слепой или глухой.
Сашка поковырял ложкой слипшуюся плотной коркой кашу. В каше были комки. Наверное, подумалось ему, мать совсем разучилась готовить.
Иногда ему казалось, что она всегда была вот такой. Что вот даже и родилась – сразу такая, с неопрятной прической и серым застывшим лицом. И если бы не старые фотографии в альбомах, на которых она была снята еще вместе с отцом – молодая смеющаяся женщина в красивых платьях, в туфлях на тонких каблучках, Сашка бы никогда не поверил, что может быть по-другому.
Хотя, какая разница. По-другому все равно уже никогда не будет. Зря он надеялся.
За окном визжала и бесилась малышня. Пронзительно гудели автомобильные клаксоны. Прозвенел по рельсам, поворачивая на бульвар, трамвай.
Нужно было брать злосчастный гривенник и выметаться вон. А он сидел за столом и ковырял ложкой манную кашу.
Ему до смерти хотелось проверить, как это – взять и выключить из собственного сознания события и людей, о которых не хочется даже думать.
— Мам, а "сами знаете кто", про которых бабка... Это кто?
Он ожидал, что от этих слов мать побледнеет, схватится за сердце – как она всегда делала, когда хотела казаться хорошей, например, перед тетками из опекунского совета, — начнет кричать… Но она странно посмотрела на Сашку, скомкала в пепельнице только что вынутую из пачки, но так и не прикуренную сигарету – и заплакала. Прозрачными огромными слезами, совершенно беззвучно, как будто у нее отняли голос.
***
— Ну, и что мы будем с тобой делать?
— Не знаю…
— А хорошо бы знать.
Петичька молчал, вздыхал и ковырял новенькой сандалькой песок. На желтой лаковой коже сквозь пыль проступали многочисленные царапины. Петичка мял в ладонях матроску, и весь его вид вызывал жалость и сострадание. Но Сашка был беспощаден. Он же поклялся сделать из Петичьки человека. Поклялся Петькиной бабушке, примерно с год назад, а найти в здешних широтах личность, у которой хватит нахальства и глупости обмануть пани Леокадию, практически невозможно. Правда, Петькина бабушка, принимая эту клятву, позабыла уточнить у Сашки, что именно он вкладывает в понятие «быть человеком». И это оставляло некоторый простор для действий.
Они стояли перед входом в городской парк, в тени могучих кустов сирени, и Сашка, ведя обличительную речь о том, как печальна бывает жизнь маменькиных сыночков и хлюпиков, рассеянно разглядывал отодранную тут же сиреневую гроздь. Выискивал в ней цветочки с пятью лепестками и бросал их в рот, а потом разжевывал крепкими зубами. На лице его при этом было написано такое наслаждение, как будто бы он грыз карамельки. Цветочками с тремя лепестками Сашка тоже не гнушался.
В парк уходила посыпанная ровным песочком аллея. Вилась себе между любовно украшенных клумб. По аллее фланировали пары: дамы и важные господа, — при этом дамы заслонялись от пекучего майского солнышка кружевными зонтиками, так что казалось, будто на аллею слетелась стайка легких тучек. Между гуляющими с визгами носились на трехколесных велосипедиках дети. Завивались очереди у разноцветных палаток с мороженым и сладкой водой. Было слышно, как в глубине парка сдержанно звенит медью и ухает басами городской оркестр. Над деревьями неспешно проплывало, вертясь по кругу, «чертово колесо». Развевались ленты и реяли по ветру привязанные к поручням его люлек воздушные шары.
Но самое главное было не это.
Над темными верхушками пирамидальных тополей плыла в небе огромная серебристо-серая громадина цеппелина. Его отлично видать было из окна Сашкиной квартиры, и тот еще с утра себе все глаза проглядел, пялясь на это чудо. Можно было бы сомневаться в том, что глаза видят именно это, но на углу улицы на круглой театральной тумбе была наклеена афиша. «Воздухоплавательный парк» — было написано там громадными буквами с виньетками и цветами, и над сделанной полукругом надписью парил нарисованный легкокрылый самолетик.
Удержаться было совершенно невозможно. Даром он, что ли, выпросил у матери гривенник.
Можно было, конечно, честно заплатить и не мучиться глупостями. Тем более, что Петичку бабушка тоже снабдила деньгами.
Но воспитательный момент сложился – лучше некуда. Петичке будет полезно узнать, как порядочный человек может попасть туда, куда попасть у него нет никакой возможности.
В билетной будочке, выставленной у входа, сидела толстая тетка. Задумчиво облизывала малиновый леденец на палочке и, подперев кулаком щеку, читала растрепанную толстую книжку. Вдалеке по аллее неспешно фланировал городовой.
— Давай, — велел Сашка. – Сколько можно канитель разводить.
Петичька взглянул умоляюще. Зачем-то вынул из кармана свой гривенник, потер пальцем, разглядывая выбитую на аверсе физиономию герцога.
— Сань, может, не надо?
— А ты, что ли, не хочешь стать человеком?! – изумился Сашка совершенно натурально.
Петька пожал плечами. Ясное дело, он был нисколько не уверен, что человеками становятся именно так.
— Нет, Сань. Наверное, не хочу.
Он опять вздохнул, снял очки, аккуратно уложил их в карман рубашки и взглянул Сашке в лицо отчаянными светлыми глазами.
Вот же горе горькое. Небось, решил, бить его сейчас станут. Делать больше нечего!..
— Вот так – не хочу, — повторил Петька ломким от перепуга голосом. Но повторил уверенно. — Извини, пожалуйста, Саня, но так – не хочу.
— Чего? — Сашка сплюнул в траву у поребрика.
— Там на афише было написано, что все деньги будут переданы в городской фонд призрения инвалидов и сирот. Так что я лучше куплю билет, Сань. А иначе… как-то нечестно.
— Да? – переспросил Сашка. После таких слов ни драться, ни поучать Петичку как-то расхотелось. Вот умел этот «тюхтя» в два счета сделать так, чтобы Сашка, которого боялись в округе почти все мальчишки, от которого в три ручья рыдали тетки из детской комнаты в жандармском участке, — чтобы он враз почувствовал себя сволочью. И устыдился.
Спасало в таких ситуациях Петичку только одно: он сам страдал не меньше, чем его приятель.
Они купили билеты у билетерши в смешной обкленной афишами будочке. Потом, сделав пару шагов, оказались на желтом песке центральной парковой аллеи и пошли дальше, поминутно оглядываясь назад, на узорчатые створки ворот. Оттуда, притаившиеся в ажурном переплетении чугунного литья, смотрели им вслед дивные звери, и цвели сказочной красоты цветы и деревья, и птицы с длинными хвостами и печальными женскими лицами сидели на ветвях, так что как же было не оглядываться.
И они вертели головами, и каждому из них чудилось, будто вот сейчас, вот именно в эту минуту, они входят в совершенно другую жизнь, и может быть, если бы они вдруг повернули домой, все бы сложилось иначе… но они дошли до конца аллеи, купили у разносчика по брикетику пломбира в липкой фольговой облатке и оказались на морском обрыве, среди густых сиреневых зарослей, на почти полутемной аллее.
***
Антон Марич стоял на обрыве и смотрел на реку, приложив ладонь ко лбу, чтобы полуденное майское солнце не так слепило глаза. Земля в этом месте не так круто уходила вниз: между колючих акаций и кустов сирени убегала вниз узкая тропка, исполосованная вылезшими из коричневого суглинка корнями деревьев. Спускаться по такой – это ж надо быть самоубийцей.
Здесь был самый дальний, глухой угол парка, в старые времена представлявшего собой просто ухоженный кусок леса, для охоты и развлечений знати, о чем говорил и сохранившийся в центре охотничий домик. В полустае от домика уходило проваленными, узкими, будто бойницы, окнами в землю здание бывшей сахароварни – приземистое, с мощными контрфорсами. Рядом с сахароварней стояла башня, в свое время служившая вытяжной трубой для котельной. Теперь в башне устроили лестницу, наверху укрепили перилами обзорную площадку и по особым праздникам за пятачок пускали почтеннейшую публику любоваться окрестностями с невозможной высоты. А в День города на площадке устанавливали длинную прочную доску, к которой стропами крепили парашют, и всякий желающий мог прыгнуть вниз, испытав себя на храбрость.
Рядом с башней, такие же прямые и высоченные, возносились черными верхушками в небо девять мачтовых сосен. Как будто осколок лесной чащи… и пригорок, на котором они росли, был засыпан темной сухой иглицей, а летом, в июле, когда от жары нечем было дышать, здесь вызревала земляника. Багряные крупные ягоды на тоненьких, едва поднимающихся над горячей сухой землей стеблях…
В такие дни здесь особенно часто можно было застать старуху Леопольдовну. Она, как обычно, стояла над обрывом, опираясь на крепкую трость, а ее всегдашний кошак валялся в иглице, выставив кверху шоколадное, в репьях и колючках, пузо.
Конечно, ничего этого Антон, получивший в свое распоряжение первое свободное лето в Лунинце, знать не мог. Да и не за этим он пришел сюда.
Впрочем, он и сам не знал – зачем.
Но он стоял на обрыве и смотрел вдаль – на несущуюся серой стрелой Ислочь. Вода сливалась с почти не отличимым по цвету небом, и угадать эту линию можно было только по едва различимой дымке. Как будто дохнул на холодное стекло, и оно замутилось.
Если не отводить взгляда, и почти не дышать, повинуясь стеклянному дрожанию жаркого воздуха, рано или поздно ты увидишь то, что должен увидеть.
Широкое отливающее сталью полотно реки, желтый песок на берегу, и дворец с белыми колоннами на взорке, а дальше -- высокие дома, колокольни церквей, вышки радиосвязи, виадуки мостов и заводские трубы. Темное озеро зелени с поднимающейся из его глубины кружевной дугой чертова колеса, а дальше широкая полоса хмызняка, дорога и затянутая колючей проволокой территория охраняемой зоны железнодорожного моста…
Но если присмотреться получше, станут заметны обгорелые руины, глядящие черными зубцами в весеннее яркое небо. И хотя узнать в этих руинах ничего невозможно, каким-то странным чувством Антон знал: много лет назад здесь было высокое, с торжественными колоннами, портиком и высоким крыльцом здание библиотеки.
Антон понятия не имел, как называется этот город, но нисколько не сомневался в том, что не спит и не бредит. Что видит эти дома, и башни, и мосты наяву. И мало этого, видит не в первый раз.
Ему было отчетливо нужно туда попасть. Не просто за призрачный мост, на тот берег – чего он там не видал? Хмызняк, да песок с гниющими водорослями и темными раковинами речных жемчужниц… Нет. Он должен быть в этом городе. Потому что чувствует всем собой, как дрожит, протягиваясь в жарком воздухе и будто крючком вцепляясь в трепыхающееся сердце, прочная нить чужого взгляда – из горелых развалин на вершине холма прямо внуть его самого.
— Ну, и как? – спросил из-за спины ехидный, с легкой хрипотцой и уже, кажется, знакомый голос.
— Никак, — сказал Антон. – Вот, стою, смотрю…
— И чо показывают?
— Сам гляди, — неприязненно, но все еще миролюбиво откликнулся Антон и отступил на пару шагов в сторону, чтобы и его собеседник смог занять удобную позицию на этом узком пятачке утоптанной земли над самым обрывом.
Высокий белобрысый мальчишка в мятой рубашке и пыльных штанах встал рядом с ним, сощурился из-под ладони в жаркий воздух и легонько присвистнул.
— Тю, так это ж Омель! Его весной всегда лучше всего видать.
Антон будто наяву увидел казенную серую папку и надпись анилиновым карандашом на обложке. «Место рождения: Омель», - было написано там. А сверху стояло его, Антона, имя и фамилия.
— Я там родился, — сказал он этим двум мальчишкам – белобрысому и сердитому и щуплому очкарику в матросском костюмчике. Очкарика, насколько он помнил, звали Петичка.
— Врешь, — уверенно возразил белобрысый и сощурил на Антона небывало синие глазищи. – Как это «родился», когда и города такого на самом деле нет.
Антон обернулся к реке. Дома, виадуки и пожарище реали в воздухе, почти настоящие, почти рельные… он даже чувствовал, как могли бы пахнуть там улицы и мостовые…
— Вот же, — сказал Антон и кивнул туда.
— Обман зрения. Петька, скажи, как это?..
— Устойчивая коллективная галлюцинация, — подсказал тут же начитанный Петичька.
— Вот! Так что не заливай. Родился он там! А если ты там родился, как ты сюда попал тогда? Или ты тоже коллективная галлюцинация? Вроде, когда Петька тебя бил, непохоже было.
Антон подумал и негромко заметил, что тогда дрался он не с Петькой, а с другим человеком. И это не его били, а строго наоборот. При желании он готов этот фокус повторить. Но неохота. В одном городе живут, что теперь – так и будут волками друг на друга коситься? Так что лучше на мираж смотреть. Красиво же. Хотя и непонятно.
— Вот и бабка Леопольдовна ходит смотреть. Ну и мы иногда. А больше никому оно не надо. Кой толк смотреть, если попасть туда все равно нельзя?
***
Лунинец – некогда заброшенное селение, глухая провинция на краю Койданова поля, теперь был центром округа, который назывался по имени несуществующего города. И в отличие от этого самого города, продолжал жить своей неспешной и размеренной жизнью. Она текла в нем, как воды реки, не успевающей набрать полноводья, хотя вот уже и устье, и плотная соленая вода плещет перед самыми глазами.
На самом деле, Ислочь здесь только начинает набирать полное течение, это у Крево она берет исток, а у несуществующего Омеля, если Антон правильно понимает карты, разливается на добрую стаю. Но Омеля нет и никогда не было на свете, а до Ислочи добраться проще простого. Сашка, Антон и Петичка бывали там сто тысяч раз. И всякий раз удивлялись, почему, если смотреть с Кошачьей горки, речной берег выглядит обрывистым. На самом-то деле он пологий, плоский. Но об этом как-то сразу забывалось, стоило преодолеть перекинутый над рекой кружевной, с арочными пролетами, легкий пешеходный мост. За мостом было полно густых зарослей вербы, а дальше начинался ровный берег с почти белым песком, длинные отмели, на которых к середине лета даже зацветали мелкими желтыми цветами какие-то сорные травы. На отмелях плескала в босые пятки коричневатая теплая вода, льнули к ногам красноперки и карасики, которых за утро можно натаскать не один десяток… и река летела в этом месте прямая, как стрела – между песчаного пологого берега и обрывистого, одетого в торжественный гранит, со старинным парком над высокой кручей.
И никакого города там нет. За ивняками и топким заливным лугом, где даже летом, в самую жарынь, не всегда пройдешь свободно, — деревня, дальше шоссейная дорога, а за ней еще деревня, а там уже кто знает…
Но зачем-то ходит и ходит на обрыв старуха Леопольдовна. Зачем-то стоит и смотрит за реку, и если присмотреться, видно, как дрожит ее рука, сжимающаяся на рукояти крепкой трости.
Однажды Сашка с Петичькой решили, что город на самом деле есть. Только обычным путем попасть туда невозможно. А вот если перейти реку не по пешеходному мосту и даже не по тому, где ездят машины, а по железнодорожному, то может что и выйдет.
В деревне, куда мать отсылала Сашку к сестре своей на лето, пока еще хоть немного в себе была, тоже был вот такой мост. Мальчишки переходили его на спор – уж очень страшно было идти по узким досочкам, проложенным по самому краю моста, намного ниже рельсового полотна. Досочки смыкались неплотно, в их щели было видно, как далеко-далеко внизу плещется серая вода, и ветер налетал сразу будто со всех сторон, и явственно слышалось, как гудят стальные полосы рельс. Иногда случалось, что во время таких путешествий по мосту проносился поезд. Ужаснее этого не было ничего. Стоять на хлипкой деревяшке, ощущая босыми подошвами всю ее непрочность, стискивать потными ледяными ладонями стальные поручни и вжимать в плечи голову, потому что над тобой грохочет чадная громадина, со свистом проносятся вагоны. Дым, копоть, сажа, тысячи тонн горячего движущегося железа, скрежет вагонных стыков…
Никогда бы по собственной доброй воле Сашка не согласился лезть на Лунинецкий железнодорожный мост.
Но тут был Петичька, тут нельзя было выглядеть трусом.
И они полезли.
Им пришлось дать сильного крюка, потому что прилегающая к мосту охранная территория была огорожена забором с колючей проволокой, и Сашка, большой любитель книг по военной истории, даже касаться этой проволоки не стал и Петичьке воспретил строго-настрого. Можно было бы переплыть к мосту от парковой набережной, там и недалеко, даже и стаи не будет, но, во-первых, на дворе стоял май, а во-вторых, с кем плыть-то? С Петичкой, бабушкиным счастьем? Поэтому пришлось обходить.
Потом они долго шли вперед и вперед прямо по рельсам, солнце светило в спины и трогало горячими ладонями затылки и шеи; от этого было щекотно и жарко. Они шли и болтали – обо всем и ни о чем сразу. О том, что Петька непременно должен выучиться на железнодорожника, как его дед, а еще лучше на геолога, потому что это страсть как интересно – ходить везде и искать сокровища. Ну и что, что бабушка против. Бабушки всегда против чего-нибудь. Ну что это за профессия для настоящего мужчины – детский врач! Поду-у-маешь, другой дедушка врачом был! И что, всю жизнь лечить малышачьи сопли?! Если уж врачом, так хотя бы хирургом. Полоснул скальпелем! – и все болячки отступили.
Про себя Сашка совершенно точно знал, что он не станет никем. В лучшем случае выбьется в мастера на каком-нибудь из здешних заводов. Как ни крутись, ремесленное училище – предел его мечтаний. Ни знаний нет, ни денег на учителей, и всем на все плевать. Так пускай хотя бы Петька.
Потом, вспоминая это, Сашка удивлялся. Удивлялся тому, что думал вот такие, совершенно не предназначенные для подростка одиннадцати лет от роду, тяжкие угрюмые мысли. Вспоминал о том, как ему казалось тогда, что на самом деле ему не одиннадцать, а, скажем, шестьдесят. Что он старый-старый, и знает все обо всех. Что жизнь определена каждому от начала и до самого конца, и переиграть ничего нельзя. Но можно сделать так, чтобы проживать этот путь было немножечко легче. Ну хоть кому-то. Почему бы не Петьке.
Но тогда… тогда они шли по рельсам, стараясь не наступать на испачканные мазутом шпалы, отворачиваясь от встречного неожиданно сильного ветра, и справа, в ложбине, за стеной тщедушных ив с редкими вкраплениями рябин, посверкивали яркие окна разлившейся реки. В этом во всем была какая-то обреченность, — редко, очень редко возникает в душе четкое понимание, что вот эту минуту ты запомнишь до конца своих дней, и как правило, так оно и происходит, — так вот, тогда Сашка совершенно ясно понимал, что будет помнить это всегда. Этот простор, и влажный хлесткий ветер от реки, и Петьку, спотыкающегося на широких досках шпал, и синее майское небо над головами.
Разумеется, перейти мост им не удалось. Они уже вступили в его железное, гулкое нутро, когда, многократно усиленный мегафоном, заорал на них сердитый голос, приказывая сию же минуту убираться вон и обещая через три минуты начать стрельбу.
Таким образом, проверить Петькину идею о том, что в Омель можно попасть хоть таким вот путем, им не удалось. Других способов тоже пока не находилось.
Они честно облазили, возя носами по глянцевому картону, все имеющиеся в их распоряжении географические карты. Но доступными оказались только учебники по географии и истории родного края, а при попытке стянуть из старинного атласа страницу с картой в читальном зале Лунинецкой публички они моментально оказались в кабинете директрисы. Та долго орала на них, изумлялась, прижимала ладони к груди и обещала наябедничать родителям. Сашка держался с неприличным хладнокровием: матери его что жалуйся, что не жалуйся — в крайнем случае, засветит ремнем с железной пряжкой, и тут уж дело его увернуться… Петичку же такая перспектива испугала всерьез. С его бабушкой шутки были плохи. Но как-то тогда им повезло…
С тех пор вопрос существования или не-существования Омеля в вещном мире не сильно их занимал. Но вот сейчас, в эту минуту, когда с обрыва так ясно смотрелись его башни и виадуки мостов…
— Пятачок есть? – спросил этот, чужой, интернатский. То есть, они слыхали, конечно, что его взяла к себе жить старуха Леопольдовна. Но взяла жить – не усыновила, так что все равно он – интернатская крыса. Хотя неделю назад приложил Сашке прилично, скула потом дня два ныла, даже мать заметила…
Зажиточный Петичка с готовностью достал из кармана пригоршню мелочи. Там, конечно, были все больше копейки, да еще несколько «трешничков», на которые из автоматов, что на углу Фонтанной и Герцеля, можно выпить воды с сиропом… но на три билета на обзорную площадку они все-таки наскребли.
***
Внутри башни сахарного завода было полутемно, пахло пылью и свежеоструганным деревом. Откуда-то сверху падал отвесно солнечный луч, и в нем было видно новенькие дощатые ступеньки уходящей спиралью ввысь лестницы. По обе стороны от луча стояла неплотная тьма.
— Ну, полезли, что ли, — решительно сказал Сашка и подтолкнул вперед Петичьку.
— Сам бы первым и лез, раз такой смелый, — в спину Сашке предложил Антон.
— Я-то и так полезу, чего мне бояться. Я на городскую каланчу по внешней стене лазил, и то не умер. А вот Петька…
— Что – Петька?
— А Петька у нас тюхтя. Вон, коленки вибрируют!
— Ничего и не вибрируют! – запротестовал Петичка.
— Ну так лезь.
— Ну и полезу!
— Тебя бабушка убьет, — съехидничал Сашка, а Антон вдруг подумал, что еще одна такая Сашкина шуточка, и придется дать ему в морду.
Они были абсолютно чужие ему, эти два местных пацана, — один синеглазый и задиристый, второй безответный хлюпик с виду. Но только иногда вдруг проглядывала в этом хлюпике такая гордость, такое достоинство, какие бандиту Сашке, наверное, и во сне не могли бы присниться.
Они были чужие ему. По большому счету, два дня знакомства, начавшегося дракой у фонтана. Но если бы кто спросил, Антон, не задумываясь, ответил, что за всю жизнь не было у него никого ближе этих двоих.
— Бабушка нас всех убьет, — сказал Антон, который теперь – вот чудно! – тоже мог похвалиться наличием бабушки.
— Меня нет, — возразил Сашка. – Я в этом смысле сирота.
— Старухи Леопольдовны, поди, на троих не хватит, — предположил Петичка.
Сашка обернулся, отчего вся процессия замерла. Обернулся и уставился на Антона. В пробитой солнечными колючими лучами темноте было трудно понять, какое выражение застыло на Сашкином лице.
— Подожди, — сказал он медленно. – Так она что, правда тебе бабка?
— Сам не знаю. Наверное. А что?
— Да ничего, — уклончиво пробормотал Сашка. – Так…
Он не представлял себе, как объяснить этому чужому мальчишке, почему старуха Леопольдовна не может быть ничьей бабкой. Поверить в это было так же трудно, как в то, что они могут спрыгнуть с этой холерной башни и не разбиться.
Ага, щазз. Бегут и тапочки роняют. Законы физики в этом мире никто еще не отменял.
Они вскарабкались на четыре пролета вверх, так, что в узкую прорезь бойницы, которая на самом деле была воздуховодом, стали видны совсем близко одетые молодой листвой и гроздьями соцветий кленовые кроны.
Посидели на теплых ступенях, помолчали. Говорить не хотелось: каждый понимал, что впереди еще долгий подъем. Начнешь сейчас болтать – сорвется дыхание, потом до верха не доберешься. И воды, как назло, с собой взять никто не догадался.
Преодолели еще несколько этажей: верхушки кленов остались внизу, зато открылись взгляду парковые дорожки, столики летнего кафе, расставленные на засыпанной белым песочком круглой площадке у набережной.
За одним из столиков, уставленным фарфоровыми чашками, кофейниками, креманками с вареньем и плетеными корзиночками со свежей сдобой, сидели две пожилые дамы. Ветер вздувал фестончатые оборки на красно-белых маркизах, шевелил ленты и перья на женских шляпках и норовил унести прочь бумажные салфетки со столика.
Но самое интересное, что делал ветер, этот негодник, этот бессовестный шпион, — он доносил до Антоновых ушей каждое слово, каждый самый потаенный вздох женщин, и дрожание узловатых старческих пальцев, и блеск глаз, и запах горячего шоколада с молоком и корицей, даже солнечную рябь воды в стакане, который подносила ко рту старуха Леопольдовна, его новоявленная бабушка. Наверное, называть ее теперь старухой Леопольдовной было нехорошо, но и говорить этой строгой даме «бабушка» — язык не поворачивался…
— … в общем, хороший мальчик. Вежливый. Старательный. И учится хорошо…
— Ядзечка, разве дело в том, как он учится?
— Но Леля, дорогая! Ведь мы же понимаем, что я не смогу помогать ему вечно. Я вообще удивляюсь, как мне его отдали. В такие годы…
— Да, годы… Ядзечка, а ты точно знаешь, что Глеб…
Старуха Леопольдовна вздыхает, поправляет кружевной ворот блузки, долго теребит лацкан на рукаве строгого льняного жакета. Опять вздыхает, мелкими глотками пьет воду. Разбрызгиваются солнечные зайчики: у пожилой женщины ощутимо дрожат пальцы.
— Не будем об этом, Лелечка.
— Да, не будем. Но может быть, со стороны Ольги осталась какая-то родня? Они могли бы тебе помочь. Ты пыталась их разыскать?
— И не один раз. Но видишь ли, Олечка осталась там, в Омеле. Глеб, конечно, очень хотел, чтобы она поехала рожать в Лунинец, но мы с ней… не очень ладили. Она отказалась. Они все остались там, Леля, остались там, и скорей всего, никого из них нет в живых, а даже если и есть, то искать их никто не будет, потому что их нет, Леля, и города этого нет, и никому, никому нет дела.
Глава 4. Переплыли реку бескрайнюю
Август 1986 года.
Лунинец, округ Омель.
Он проснулся от того, что задребезжало стекло в оконной раме, как будто от легкого толчка, и увидел, как, повинуясь порыву ветра, стала медленно отворяться створка. Этот звук был так не похож на все, что до того Антон слышал в своем то ли сне, то ли бреду, а вернее всего, что в мутном лекарственном забытьи, что конечно же, он не мог не открыть глаза.
Ресницы слиплись, и потребовалось усилие, чтобы все-таки разомкнуть веки. А руками он помочь себе почему-то не мог, как будто бы их вообще не было – рук. Впрочем, с ногами была та же штука. Он словно повис в воздухе – спеленатый широкими белыми полотнами червяк, из которого тянулись и исчезали в белом пространстве какие-то проводочки и трубочки. Голову повернуть тоже не получалось, и прямо перед глазами был ослепительный потолок, по которому тянулась извилистая трещина, похожая на ветку дерева. По потолку бежали легкие ясные тени, как будто от листвы, шевелимой ветром. Наверное, тянуло сквозняком от раскрытого окна.
— Молодой человек, вы как сюда попали?! А ну вон немедленно!
Антон внутренне заметался. Никаких сомнений: окрик этот предназначен ему, но как он может «вон немедленно», если на самом деле не в силах пошевелить даже мизинчиком?
— Ай, да ну вас! – презрительно откликнулся такой знакомый, такой настоящий Сашкин голос. – У вас пациент очнулся, а вы меня гоните!
— Ядвига Леопольдовна! Он очнулся! Ядвига Леопольдовна!..
Почти сразу же послышался знакомый стук деревянной трости. И вслед за этим сухие старческие руки, пахнущие корицей и крепким табаком, обняли его, прижали к жестким кружевам салопа, принялись ощупывать плечи, лицо, каждую косточку. Антон почувствовал, как у старухи Леопольдовны – конечно же, он узнал ее почти сразу! – дрожат пальцы. Что-то мокрое, щекотное, катилось по его лицу – через переносицу к подбородку, и утонуло в бинтах… да, это бинты, и голос, и слова, ради которых, наверное, стоило выдержать все это:
— Антосик… деточка, мальчик мой!
— Ну, ты вообще дал всем жару!
Сашка сидел на кровати, поджав под себя босые ноги, и чистил перочинным ножом яблоко. Ползла из-под лезвия, скручиваясь спиралью, зеленая в малиновых штрихах шкурка, брызгал прозрачный, едва заметно уже пахнущий осенью холодный сок.
— Сань, а какое сегодня число?
— Пятое августа.
— И я все это время вот так… Сань, а что случилось?
Синие Сашкины глаза недоверчиво сощурились.
— А ты ничего не помнишь, что ли? Петька говорит, ты ж даже разговаривал с ним… потом уже… Или врет?
— Сань, когда – потом?
— Ну… когда мы тебя нашли. Я-то в город побежал, в больницу сразу, а Петьку с тобой оставил. Бери яблоко, ешь. Тебе теперь витамины нужны… хотя я бы мозгов посоветовал новых раздобыть где… Ну, вот скажи, скажи, начерта ты оттуда скакнул?
— Откуда, Сань?
— Совсем человеку ум отшибло, — сказал Сашка печально и с хрустом впился зубами в яблочный бок. Дожевал и сказал с деланным равнодушием: — Ты с обзорной башни прыгнул. Не с самого верху, конечно, до верху мы так и не долезли… но все равно. Там метров тридцать высоты. Зачем, Тошка?
Он назвал его так, как никогда и никто до этого во всех интернатах и пересылках. Никто, даже старуха Леопольдовна, новообретенная бабушка… надо, черт побери, к этому как-то привыкнуть.
Сашка не спросил – как ты не разбился.
Он спросил – зачем. Как будто ему на самом деле важно было это понять. Так, что Антон был совершенно уверен: если бы Сашка понял, он непременно стал бы ему помогать. Каким бы невероятным, фантастическим ни выглядело это объяснение.
— Я хотел попасть в Омель, — сказал он одними губами.
Но Сашка услышал.
Антона выписали домой не сразу, еще с пару недель пришлось проваляться на койке. Но теперь все было уже не страшно. К тому же, посещения были разрешены, и Петичька с Сашкой готовы были прямо поселиться в его палате.
Они прибегали после уроков, приносили крупные, в малиновых черточках, яблоки «штрифель» и пирожки с повидлом из школьного буфета. «Тебе питание нужно», -- сурово сообщал Сашка и следил, чтобы Антон съел хотя бы один пирожок. И хотя Антону было строго-настрого запрещено жевать всякую гадость, а от пирожков его пробивала мгновенная изжога, он считал себя обязанным Сашку не огорчать.
О себе Сашка рассказывал мало и смутно, было только понятно, что жизнь его не то чтобы изменилась к лучшему после визита Антоновой бабушки… но изменилась.
-- Мать уж лучше бы пила, честное слово. А то ведь горе с ней, и только. На работу новую устроилась, укладчицей в пекарню, знаете, в ту, что возле парка, там еще крендели во-от такенные!..
Про крендели всем было отлично известно, хотя никто не понял, какое отношение они имеют к Сашкиным несчастьям.
-- Что ни обед, на реку ходит, -- сообщил Сашка угрюмо.
Они сидели в больничном дворе в беседке. Моросил дождь. Равномерно шуршал в рябиновых листьях. Скоро все тут потускнеет, подумал Антон, станет осенним, потом ударит мороз и сделает рябину сладкой. Бабця Ядзя достанет из кладовой большую темную бутыль с узким горлом и примется ставить рябиновую наливку. Откуда в этом августовском дне столько бесприютности?
-- Вон и теперь пошла, -- сказал Сашка и махнул рукой в сторону реки. – Как думаете, хлопцы, кого она там высматривает?
Антон и Петичька как один повернули головы.
По дорожке, уходящей мимо парка вниз, к заброшенному речному вокзалу, спешила женщина. В одной руке она несла скомканный белый халат, в другой – журнал с цветастой обложкой, им и прикрывала голову от дождя.
-- Пошли посмотрим! – Антон первый соскочил с бортика беседки в траву, и ногам в больничных шлепанцах сразу сделалось мокро и слишком просторно.
-- Ну ты здоров уже скакать, -- проворчал Сашка и тоже поднялся. – Аккуратнее там, попрыгаец.
Держась на приличном отдалении от Сашкиной матери, прячась за кустами, припадая к ржавым столбикам бывшей ограды, они выбрели на берег и притаились за раскидистым сиреневым кустом. Если закинуть голову, в купах уже тронутых желтизной деревьев можно было увидеть верхушку башни сахарного завода.
Кажется, это было то самое место, где по вечерам любила стоять на обрыве старуха Леопольдовна. Антон решил, что с остальными поделится этой догадкой позднее.
Сашкина мать скинула туфли и босиком пошла по песку. И Антон вдруг увидел ее словно другими глазами. Женщина средних лет, скорей молодая, чем старая, с красивой фигурой и выразительным лицом. Даже то, что она столько лет пила, ее не портило. А гримаса страха – да. Страх будто облеплял ее невидимой пленкой, скрадывая все хорошее, что в ней еще оставалось.
Дойдя до самой воды, тетка Савея – Антон все-таки вспомнил, как же ее зовут – опустилась на колени, не обращая внимания на сразу намокший подол платья. Поклонилась, как в церкви перед иконой, и зашептала, сложив руки лодочкой у лица:
-- Господи, пощади его! Не забирай! Не дай ему такой судьбы, господи.
Вода едва слышно плеснула.
-- Чтоб тебе сдохнуть, нявка проклятая! Не забирай!..
Антон недоуменно оглянулся. Сашка смотрел на него совершенно круглыми, ничего не соображающими глазами.
Сентябрь 1986 года.
Лунинец, округ Омель.
А в сентябре Сашка пропал.
Утром первого сентября они встретились на перекрестке Садовой и Героев-подпольщиков, возле длинной и темной арки, выходящей из их двора на улицу. Первым, как всегда, пришел дисциплинированный Петичька. Антон заметил еще от подъезда, как ныряет в черный пролет арки Петькина тощая фигурка, и утреннее солнце, пробившись сквозь уже поредевшую крону тополя, отражается празднично и ярко от замков нового Петькиного портфеля. По случаю первого школьного дня Петичька был снабжен букетом астр, и букет этот, особенно в сочетании с остриженной «под ноль» макушкой, трогательным чубчиком и новыми очками, делали его похожим на первоклассника.
Петичька подошел и встал под тополем, поправляя на костистой переносице неловко сидящие очки. Попинал коленкой портфель. Даже издалека заметно было, как тоскливо Петичьке и неудобно стоять вот так, на виду у всей улицы. Но потом он увидел выходящего из арки Антона и просветлел.
— Саню дождемся, — сказал Антон.
— Опоздаем.
— Да ничего не опоздаем. Вот он идет! – и он помахал Сашке, стоящему у светофора на перекрестке. Твердо решив не думать сейчас, что такое приключилось, что Сашка, обожающий дрыхнуть до самого последнего момента, вдруг вышел к ним не из дома, а вообще непонятно откуда. Как будто с другого конца города прилетел. Вон, и дышит, как загнанный, и костюм в пыли, и сухая трава и глина на ботинках.
— Ты где был-то? – спросил Антон между делом, на ходу.
Сашка улыбнулся безмятежной летящей улыбкой.
— Был. Потом расскажу.
Но было видно, как распирает его от желания выложить все прямо немедленно.
Антон только плечами пожал. Охота человеку носиться со своим секретом, как курица с яйцом, — ну и пожалуйста. Лопнет ведь, а после скажет, что другие виноваты.
Они отстояли школьную линейку с ее суматохой, охапками цветов, приторно-радостными речами, песнями, и вместе со всеми побрели в класс. И там обнаружили, что Сашки нету.
Панику подымать никто не стал. Решили, что в этот день у человека могут найтись более срочные дела, чем фальшивая учеба. Отсидели географию, алгебру и литературу с историей, побрели домой.
— Что-то я боюсь, Антон, — уже у самого подъезда наконец вздохнул Петичька. Как-то совсем по-взрослому он это сказал и посмотрел Антону в лицо.
— Придет к вечеру, — сказал Антон, которого и самого грызло смутное беспокойство, тем более странное, что видимых причин не наблюдалось.
Но к вечеру Сашка, разумеется, не пришел.
В сентябрьских прозрачных сумерках Антон и Петичька сидели в беседке и смотрели, как просвечивает лиловое небо сквозь щелястую крышу, и старый тополь шелестит высохшей коричневой листвой. В окнах Сашкиной квартиры было темно: мать работала сегодня в ночную смену.
— В полицию надо бы, — наконец глухим шепотом сказал Петька.
— Нас там никто слушать не будет.
— Почему?
— Потому что мы не родственники.
— Когда Сашкины родственники с работы придут да проспятся, уже может вообще поздно быть!
Это Антон и сам понимал очень хорошо. Но, в отличие от Петьки… он бы не решился так сказать. Это было… как будто бы признать, что с Сашкой уже случилось самое плохое. А все еще, может быть, и обойдется.
— А твоя бабушка бы могла?
— А твоя?
И старуха Леопольдовна, и Петькина бабушка Леокадия Львовна были дамами отчаянными, и в полиции каждую из них вполне могли бы послушать и заявление о розыске принять. И не то чтобы Антон и Петичька испугались вдруг решительных действий, или за Сашку, балбеса, вдруг стало им страшно – вернется когда, ух и попадет ему! – а только как-то… дико это выглядело. Вот они сейчас переполох устроят, а к полуночи Сашка заявится. Сложит на груди руки, презрительно хмыкнет, сощурит синий глаз… и окажется, что он просто гулял. А они тут устроили цирк на проволоке!
Но наступило утро, а потом и день, и закончились уроки, а Сашка так и не объявился.
Зато объявилась его мамаша.
Сперва Антон долго возился с ключами, никак не мог управиться со сложным замком, и еще на лестничной клетке удивлялся, что это за странные завывания доносятся из их квартиры. Кот у бабки был молчаливый на редкость, даром что любил разъезжать на чужом плече. Патефон старуха Леопольдовна по будням, да еще среди бела дня, никогда не заводила, «нельзя мешать людям работать и отдыхать». Но из квартиры неслись не то вопли, не то рыдания, просто бесконечное вытье на одной ноте, тоскливое, вынимающее всю душу. Даже руки тряслись, так это было невыносимо.
Наконец холерный замок открылся, Антон, до того с силой налегавший на дверь, ввалился в темную прихожую, ошалевший кот метнулся из-под ног, а чужие рыдания сделались еще громче. Совершенно ничего не понимая, Антон двинулся по коридору и так дошел до кухни.
Сашкина мать, растрепанная, в мятом халате поверх застиранной ночной сорочки, в растоптанных домашних шлепанцах, сидела на табуретке посреди их кухни, закрыв лицо руками, и выла. Глухо и монотонно. И покачивалась из стороны в сторону.
Старуха Леопольдовна, прислонясь к буфету, взирала на нее в глубокой задумчивости. Бабкин любимец – шоколадный котище с дивным именем Косточка – косился с буфета зелеными глазищами. Спускаться вниз он явно боялся.
— Антоша, мальчик, — сказала бабка неуверенным голосом, когда драгоценный внук возник на пороге. – Ты иди погуляй сейчас… или ступай к себе.
— Не-е-ет! – вскинулась Сашкина мать сквозь рыдания, отняла от лица руки и вдруг метнулась со своего табурета к Антону, схватила его за запястья горячими сухими пальцами. – Ироды вы, ироды! Убили мальчика моего!
Антон шарахнулся, но Сашкина мать держала крепко.
— Отпустите ребенка, — велела сухо старуха Леопольдовна. Взяла внука за плечо, отстраняя от этой чужой орущей женщины, и вдруг влепила Сашкиной матери звонкую и крепкую пощечину.
Та всхлипнула, как-то странно втянув в себя воздух, выпустила Антоновы руки – и замолчала.
— Пейте, — сказала бабка, протягивая ей рюмку с сердечными каплями. – Пейте и рассказывайте по порядку.
— Он!.. Пускай он расскажет!
— Антон? Тебе что-нибудь известно о твоем друге? Когда вы виделись в последний раз? Он был сегодня на уроках? Ты должен понимать, что это все очень серьезно…
Антон сказал, что понимает. Что последний раз Сашку видел он вчера – на школьной линейке по случаю начала учебного года. И с тех пор – все. И Петька то же самое. Они могут пойти и его спросить.
Но Петьку спрашивать они не стали. Еще поговорили на кухне немного, потом бабка нарядилась в свой салоп и отправилась вместе с Сашкиной матерью в полицейский участок. Вернулась поздно, мрачная и молчаливая, так же молча поставила перед Антоном тарелку с бутербродами и стакан чая.
— Ужинать, в ванну и спать.
— А Сашка? – спросил он.
Бабка молча пожала плечами. А что тут скажешь.
Той ночью он проснулся, словно бы от толчка в плечо, и долго лежал с открытыми глазами, пытаясь понять, что происходит. В квартире стояла тишина – спокойная, сонная, и зыбкая темнота заливала комнату, и было слышно, как раскачивается под ветром фонарь на углу дома, а с тополя во дворе с медным шорохом облетают листья. Почему-то они всегда облетают ночью. Утром проснешься, выглянешь из окна – а весь двор уже засыпан звенящей сухой листвой… Антон, встречающий в этом доме свою первую осень, сейчас совершенно точно знал, что все здесь бывает именно так.
А еще тикали часы. Те самые, в которых лопнуло стекло, когда старуха Леопольдовна впервые привела домой новообретенного внука. Тогда Антон еще не знал, что он – внук, но к часам это вообще не имело никакого отношения.
Часы тикали в глубине квартиры, отчетливо и сухо, будто маятник на тонкой штанге с каждым махом своим пересекал туго натянутую струну, и она – пела. Отзывалась бронзовым густым звоном. Затихала. Умирал долгий чеканный звук.
Все в мире когда-нибудь умирает. Однажды наступит такой день, когда не станет и их самих. Его, Петичьки… бабки Леопольдовны не станет, пожалуй, гораздо раньше, чем их всех, и хорошо бы к этому моменту понять, любит ли Антон ее, и успеть сказать ей о том, что любит.
О том, что не станет Сашки, он суеверно боялся думать.
Не станет – или теперь уже «не стало»? Если человека вторую неделю подряд не может найти полиция, а мать его сделалась похожей на безголосую тень с сухими провалами глазниц, что это может значить?
Почти неслышные мягкие шаги по коридору. Как будто сама темнота ступает мягкими лапами. Качается фонарь на углу, рваные тени скользят по потолку, по стенам.
Как это происходит, когда человек умирает? Бывает же, что люди умирают во сне. Вот так спят-спят – и не просыпаются. Как будто приходит кто-то и вот такой же мягкой лапой берет за горло, и становится нечем дышать, и заполошно бьется сердце, а легкие раздирает от удушья…
— Антон? Тошка, ну ты спишь, что ли?!
Он заорал и сел в постели.
И только когда на его крик прибежала старуха Леопольдовна, и Сашкина мать, почему-то ночевавшая у них сегодня, и зажегся свет, Антон смог остановиться и увидел самого Сашку, с покаянным видом сидящего в ногах его кровати.
— Да, и я там был!
— Докажи, — холодно сказал Петька, и Антон даже задохнулся от удивления. Кто угодно мог бы усомниться в Сашке, но только не Петичька. Только не Петька, который ему в рот смотрит и готов хоть головой в омут, если Сашка объявит, что так поступают только настоящие мужчины, а раз Петичька не готов, то трус и тряпка. Нет, тюхтя, вот любимое Сашкино словцо.
И вдруг Петичька усомнился в своем кумире.
На Сашку Петичькины слова тоже произвели разрушительное действие. Сашка побледнел и сник, прикусил губу и ушел в дальний угол площадки. Присел на брус старой волейбольной стойки и отвернулся, чтобы никого из них не видеть.
— Зря ты, Петька. И без тебя человеку плохо, — сказал Антон. Подобрал свой ранец и пошел к Сашке.
Пристроился рядом с ним на ржавой железной балке. Здесь было сумрачно и тихо, и с громадных каштанов, росших прямо за школьным забором, сыпались при малейшем порыве ветра колючие шарики, раскалывались коричневой скорлупой прямо на мелком гравии, выпуская на волю гладкие, масляно блестящие кругляши.
— Сань, ты на него не злись.
— Я не злюсь.
— Ну правда!.. Он же не со зла. Он знаешь как за тебя волновался.
— А теперь думает, будто я брехло.
— Он… он так не думает, Сань. А правда, где ты был? Неужто в Омеле? А как ты туда попал?
Как он туда попал? Всякий раз потом, когда к Сашке приставали с просьбами объяснить, он терялся и не знал что сказать. Чтобы не приняли за обманщика и фантазера. Но какими словами рассказать людям, что произошло, как он, самый обычный человек, из костей и мяса, вдруг оказался в городе, которого нету на самом деле? Сашка понятия не имел.
… Двор был как двор. Сошедшиеся углом два трехэтажных дома, нависающий над проходом к чугунным воротам балкон, в углу между домами качели и песочница. Над разбитой у забора клумбой нависала длинными плетями ива. На балконе полоскалось белье. Простыни хлопали на сентябрьском ветру,
Сашка пристроился на лавочке под боярышником, набрал в горсть мелких сладковато-терпких ягод и стал ждать. Он был твердо уверен, что ждать ему недолго, но не хотелось показывать нетерпение.
Эту компанию он заприметил еще вчера, когда пошел кружным путем сперва на почту, а после в бакалейную, отоварить последние августовские карточки. По его подсчетам выходило, что две лишние, и мать об этом даже не догадывалась, а это значит, что на них можно взять что-нибудь этакое. Да хоть бы и кулек карамелек, все счастье.
Свернул вот в этот двор, надеясь так срезать угол, и наткнулся на этих. Их было человек десять, наверное, все мальчишки примерно одного с Сашкой возраста, и тем более странным было увидеть среди них девчонку. Она была одета, как мальчишка, что в их краях было, мягко скажем, не принято. В потрепанные штаны с множеством заплат в самых неподходящих местах и разбитые башмаки. Единственное, что выдавало в ней девочку — так это украшавшие запястья плетеные из кожи и бисера браслетики. Много. С ходу Сашка насчитал штук шесть. Ну и непременные по здешней уличной моде косы у висков.
Он стоял и таращился на нее, как дурак. А подростки, не обращая на Сашку ни малейшего внимания, побродили среди песочниц и качелей, выбрались на песок и, расчертив его палками, затеяли какую-то странную, не знакомую Сашке игру. Смысл ее состоял в том, что нужно было перебежать со своего поля на поле противника, причем так, чтобы тебя не задели ни палка, ни брошенный камень. Палки больше всего напоминали небрежно выструганные мечи, а камни летели в цель с ужасающей точностью, и бросавшие нимало не задумывались над тем, что мишени может быть больно.
И легенда у игры была странноватая. Не какие-нибудь там «гуси-лебеди» или «штандер». Поле игры разбито было на три части, середина не принадлежала никому и называлась Река, ее нужно было переплыть, команда «с того берега» оборонялась. Жестоко и старательно. Что-то было в этой игре ненатуральное. Может быть то, что действо происходило без единого звука, если не считать стука клинков и камней и шарканья подошв. Никто не кричал, не вопил, не верещал от боли, попадая под удар. Тишина была, похоже, главным условием.
Сашка смотрел, открыв рот. Никогда он такого прежде не видел, и было что-то странное, настораживающее в их движениях, в выражении лиц.
Когда Сашка понял, то так и обмер.
Они не играли.
Они действовали абсолютно всерьез. Это было как тренировка или как могло бы быть на самом деле, доведись им — поодиночке или вместе — переплывать эту странную Реку с вооруженными патрулями на том берегу. И вообще, у Сашки невольно сложилось впечатление, что должность охранника считалась куда более почетной, чем роль пловца. И совсем не потому, что большинство ударов доставалось плывущим.
А потом Сашка вдруг обнаружил, что играющих как-то становится… меньше, что ли. При этом он не видел, чтобы кто-то бросал игру, уходил… в дворовых кодексах этого города было четко прописано, что нельзя вот так просто взять и уйти. Надо сказать, а еще лучше – оставить после себя замену. А тут – будто в дурацкой книжке про десять негритят, которую любознательный Петичька тайком, под партой, читал на уроках литературы.
«Один не смог проснуться – и их осталось восемь»…
Это было так завораживающе, что Сашка вдруг понял: он должен обязательно попробовать. Не ради игры. Но ведь до смерти интересно, куда они все деваются? Что происходит между тем моментом, когда, задетый палкой или летящим камнем, человек падает, закрывая голову руками, и тем мгновением, когда утренний терпкий воздух перестает дрожать, и ты видишь только след человеческого тела на взрытом песке.
И что потом? Они пропадают навсегда? Или как? А если навсегда, то почему тогда никому нет дела, почему не носятся с вытаращенными глазами по школам и дворам полицейские и инспектора из ювенальных служб, выясняя, что это за странные игры, от которых люди пропадают бесследно?
Или… носятся? А он, как всегда, все прозевал…
Тогда Сашка твердо решил, что придет следующим утром. Школа, линейка – да наплевать. Отстоит линейку, чтобы потом можно было предъявить матери парадное фото, где он вместе со всем классом, в астрах и гладиолусах, будто в клумбе сидит, а потом – сюда. Не может быть, чтобы они собирались редко.
Он придет и попросит, чтобы они взяли его в игру.
— Ты дурак, что ли? – спросил Бысь и посмотрел на Сашку как-то так, что стало понятно: дурак, да еще и какой. – Или тебе жить надоело? Куда ты лезешь? Ты понимаешь в этом хоть каплю?
— Не понимаю, — сказал нахальный Сашка. – А ты объясни.
Бысь был самым старшим в этой компании и, наверное, решал, кого принимать в игру, а кого гнать пинками. Сашка крепко подозревал, что сам он относится как раз к последней категории.
Збигнев сморщился, как будто у него разом заныли все зубы.
— Ты не поймешь. А если поймешь, все равно не поверишь.
— Про Омель? – спросил Сашка с видимым безразличием. – Про Омель я тебе сам могу рассказать, так что спасибо, не надо. Про игру вашу расскажи. Это что, вход?
— Дурак, — опять сказал Бысь, и в голосе его была такая тоска, что Сашке сделалось слегка жутковато. И правда, куда он лезет?
– Это не вход, — сказал Бысь. – Это выход.
Збигнев Морштын был прав, в это действительно невозможно было поверить, но у всех, кто собирался в этом дворе, в Омеле остались родители. Отцы, матери, бабки, приятели, у каждого из этой компании жизнь была поделена надвое, и отказаться от любой из этих половин было – все равно что разорвать сердце надвое.
И плевать, что никакого Омеля на самом деле нет, потому что думать так – значит, убить тех, кто тебе дорог, еще раз.
А в том, что все, кто остался в призрачном городе, давно мертвы, никто из них не сомневался.
Когда-то очень давно, наверное, в те самые времена, когда Омель еще не был ненастоящим, говорили, будто на самом деле никто и никогда не умирает. В том самом простом, обыденном и жутком смысле. Что есть мир мертвых и мир живых, и разделяет их некая Черта, за которую живым нет ходу. Чего не скажешь о мертвых. И если не вспоминать их как можно более часто, хотя бы на воскресной мессе в церкви, еще неизвестно, что вернется к тебе оттуда, из небытия.
В том, что они возвращаются, Сашка никогда и не сомневался. Хотя бы по той простой причине, что это возвращение куда больше нужно живым, чем покойникам.
Когда не стало отца, мать, конечно, сильно убивалась, по крайней мере, так рассказывали словоохотливые соседки во дворе. И ходила в костел, словно на работу, кое-кто даже опасался, что она все бросит и подастся в монастырь.
Но в монастырь мать не подалась. Напротив, в какой-то момент она просветлела, успокоилась, зато стала часто и подолгу пропадать непонятно где. А однажды явилась домой вместе с отцом. Сашка тогда так орал, что сбежались все соседи, его насилу успокоили, но еще почти две недели от ужаса он не мог говорить.
Больше такого не повторялось, но честное слово, лучше бы мать продолжала в том же духе.
Но она решила, что хватит, исчезать из дому перестала, а потом запила.
— Оттуда сюда – проще простого, а вот обратно фигушки, -- сказал Бысь. -- Там такие кордоны стоят, такие заставы… как будто мы заразные. Или вы… я, знаешь, не разбирался. И стреляют.
— Кордоны?! – изумился Сашка. – Как это – кордоны, когда никакого города нет!
— Ну, поиграй, — сказал Бысь равнодушно. – Поглядишь, есть или нету. Только учти, что назад добираться будешь сам как знаешь.
— Да уж не пропаду без вашей заботы, — буркнул Сашка.
Этим солнечным, неярким полднем первого сентября играющих собралось совсем мало. Четверо против семерых «на том берегу». Но Збигнев пожал худыми плечами и заявил, что так даже лучше. Проще и быстрей. Потом они с Димкой сходили за сарай в дальнем конце двора и вернулись с охапкой деревянных клинков, больше похожих на плохо оструганные палки. Раздали мечи своим. Сашка, мучаясь той неловкостью, которую обыкновенно испытывает серьезный человек, ввязавшийся в игру с детишками, с сомнением разглядывал обтянутую дерматином рукоятку. Перчаток у него не было, он заранее предчувствовал отбитые руки и тоску, которая навалится неизбежно, как только станет ясно, что ничего у них не получилось.
— Ну ладно, — сказал Бысь и улыбнулся ему. — Начали, чего там.
... Меч сломался. С железным звоном, похожим на крик. Сашка ощутил такое отчаяние, какого не испытывал никогда в жизни. Потом его ткнули в бок, в спину, тяжело, страшно, вломился в висок чей-то кастет. Сашка захлебнулся кровью, понял, что все...
Брусчатка была сухой и горячей. Как будто вовсю жарило злое июльское солнце. Он упал у самой кромки «своего берега», пополз, силясь дотянуться ладонью до того, что было Рекой.
Острые осколки ракушек, выбеленные солнцем коряги, корни растущих над обрывом сосен, бурые, пахнущие гнилью, лепешки высыхающих водорослей. Сашка подтянулся на локтях и упал лицом в воду. Коричневую, просвеченную солнцем, с юркими стайками мальков на отмели. Очень соленую.
Он не сразу понял, что плывет.
— А потом? – спросил Антон едва слышным шепотом. Все, что рассказал Сашка, было невероятным, невозможным, но он говорил так, что в это хотелось верить. И потом, это же был Сашка. Разве он стал бы врать своим?
— А потом, Тошка, — сказал он, — я видел, как тебя убили.
Глава 5. Петер Данковский
Конец сентября 1986 года.
Лунинец, округ Омель –
Ургале, округ Ургале и Нида.
Сашка перекинул через подоконник сперва одну ногу – миру явилась пыльная брючина с прицепившимся к разлохмаченному краю пучком репьев и корчиневый нечищенный ботинок, -- потом другую. Уселся на подоконнике, зачем-то оглянулся назад, в палисадник, в лопухи и заросли «золотых шаров», из которых только что вылез, и повел веснущатым носом.
-- Оладьи?
-- Оладьи, -- подтвердил Петька скорбно. – Со сметаной. И какао еще к ним. Будешь?
Сашка снова повел носом, и все лицо его – с высокими скулами, светлыми бровями и большим улыбчивым ртом -- осветилось в предвкушении. Но этот свет быстро померк.
-- Я бы да, -- сказал Сашка, и стало видно, что на самом деле ему ужасно некогда. Вот прям опаздывает человек, ни минуточки лишней не осталось, хоть это и ужасно жаль. – Но нет. Слушай, у тебя полтинник на неделю занять можно? Честное слово, отдам с первой же пенсии.
Пенсию ему не так давно выхлопотала старуха Леопольдовна – как «лицу, утратившему кормильца». Сашке она давно была положена, но матери было все время то лень, то недосуг, то еще что-нибудь, и даже после того, как пить она, стараниями Антоновой бабки, почти что перестала, желания общаться с чиновницами в отделе опеки у нее не возникло.
Пятьдесят копеек – это были приличные, по Петькиным меркам, деньги, и чтобы их заполучить, неминуемо пришлось бы объясняться с бабцей Лекой. И хорошо бы знать, для чего Сашке такая прорва денег.
-- Ишь, любопытный какой, -- проворчал Сашка, спрыгнул в комнату и, неодобрительно косясь на блюдо с оладьями, обошел вокруг стола. – Стал бы я побираться, если б не было позарез надо. И кто вот, скажи на милость, решил, будто билет до Ургале, даже по ученическому билету, может стоить три с полтиной. А еще есть в дороге что-то надо…
Про то, каким образом Сашка намерен добираться обратно, а заодно и о том, с какого перепугу понадобилось ему вдруг в такую даль, он ничего рассказать не успел.
— А ну брысь, нечистая сила! Ишь, уселся тут, сапожищами грязи мне нанес!
Петька оглянулся. Бабця Лека вступила в кухню, воинственно вздевая в правой руке шумовку. Как полководец на вражескую территорию. Перекинутое через плечо полотенце вполне могло сойти за орденскую перевязь. На самом деле, бабце Леке давно полагался орден за борьбу с Петькиными приятелями. Или, по крайней мере, медаль.
Сашку она недолюбливала, и Антона вместе с ним заодно, справедливо полагая, будто эти двое Петьке только заниматься мешают и учат всяким глупостям. Как будто он младенец какой.
А он, между прочим, и не младенец, а уже в пятый класс перешел, и табель принес с отличием, не стыдно кому рассказать.
— Вкусные оладьи-то, пани Леокадия, — дипломатично изрек Саня, отодвигаясь на всякий случай подальше, на другой конец подоконника. – Даже с виду вкусные.
Бабця Лека на Саню внимания никакого не обратила, хотя вот только-только гнала его прочь, а вместо того, метнулась к плите и принялась, сложив губы трубочкой, дуть на вознамерившийся было сбежать куриный бульон.
В вопросах кулинарии у бабци Леки все было серьезно. Внук должен быть сыт и ухожен. Такая государственная политика. В молодости, еще до того, как податься в науку, баба Лека служила в интендантских войсках и толк в обустройстве быта знала.
Он сидел в кухне, блаженно вздыхая после огромной чашки какао, утирал крахмальным полотенечком сметанные усы и думал, что сейчас помрет от счастья. И незаметно оглядывался по сторонам, чтобы запомнить это все получше. Бывают в жизни моменты, когда такие воспоминания не то чтобы скрашивают существование, но заставляют верить в то, что все вокруг не слишком безнадежно.
Золотая пышущая жаром горка оладий на поливаном блюде. Стол, застеленный деревенским, с петухами, полотенцем. Мед в хрустальной вазочке. Солнце отражается в цветных стеклах буфетных дверец. Над буфетом на стене тикают ходики - хитрая кошачья морда так и водит зеленющими глазами из стороны в сторону. Все думает, как бы добраться до сметаны. А сметаны уже и нету никакой, всю сметану Сашка слопал и оладушкой тарелку подмел.
— Куда ж в тебя лезет, проглот!
-- Я не проглот, Леокадия Львовна. Я сирота, — сказал Сашка и облизнулся.
-- И полтинник вполне поможет тебе не погрузиться в пучины отчаяния. Зачем тебе деньги, дитя мое?
-- А мы в поход идем, -- брякнул Сашка. – Точнее, едем. А вы Петьку отпустите? Антона его бабушка отпускает.
Петька в ужасе зажмурился при этих словах. Надо быть полным идиотом, чтобы ляпнуть такое и надеяться после уйти живым.
Но полчаса допроса с пристрастием Сашка выдержал мужественно. Хотя Петька искренне недоумевал, как можно за полчаса соорудить такое развесистое вранье. .
Да, в поход. Нет, не с классом. У них компания во дворе, и вот с этой компанией… На два дня, и ночевать в шалашах, еще тепло же, последние ласковые денечки. Ну что вы, пани Леокадия, зачем нам взрослые, они только все испортят. Нет, ну почему сразу – все такие же оболтусы. У них есть Збигнев, Збигневу почти восемнадцать, выпускной класс, он голову готов себе оторвать, если с ними что-то случится.
А поедем на электричке, от Лунинца до Толочина четыре часа езды. Нет, ну почему это – «нечего смотреть». Очень даже есть чего. Ну, если не считать музеи да памятники главным культурным достоянием государства… А что, пани Леокадия считает, будто привидений не бывает?!
И потом. Они же все образованные люди. Разве им ничего не известно про то, как в стародавние вреена юноши из благородных семей отправлялись конно и в одиночестве в путешествие, чтобы выдержать все испытания и стать мужчинами?
-- Я вам покажу испытания, -- сказала бабця Лека. Отложила шумовку и принялась развязывать тесемки фартука.
-- …и если вы думаете, пан Морштын, что на вас не найдется никакой управы, вы жестоко ошибаетесь. Найдется, не беспокойтесь.
-- А я и не беспокоюсь, -- сказал Бысь и улыбнулся – так искренне и доброжелательно, что на мгновение Петькина бабушка потеряла дар речи.
Он стоял перед лавочкой, на которой сидела пани Леокадия, набрежно попинывал носком ботинка колючий шарик каштана, и лицо его было безмятежно. Но если бы кому-то пришла в голову мысль заглянуть Бысю в глаза – наверное, он бы ужаснулся.
-- И потом, как вы это себе представляете? Ночевать в шалашах, осенью… я уже не говорю о том, что за те деньги, которые вы планируете собрать на эту глу… эту дикую эскападу, можно только удавиться. Опять же, пан Морштын. Что там, в этом Толочине, смотреть?! Лучше признайтесь честно, что вы врете.
Бысь сосредоточенно разглядывал небо в прорехи уже изрядно поредевшей листвы на старой иве. А Петька подумал, что с таким лицом люди обычно не то чтобы врут… но как-то не сочеталась поездка в Ургале, о которой с самого начала наплел ему Сашка, с этим вдохновенным бредом.
-- Я звонила пани Ядвиге Марич, -- сообщила Петькина бабушка. – И она категорически против. И кстати, Петер, никуда она твоего друга не отпускала и вообще об этой затее в перый раз слышит. Молодые люди, вы можете все это объяснить?
Скандал вышел до небес. Привлечь к нему Сашкину мать не удалось – у нее в этот день как раз была вечерняя смена, но все остальное получилось на отлично.
Ругались тут же, во дворе, на скамеечке под ивой. И Петер с удивлением узнал, как могут кричать и сквернословить две уважаемые пани преклонных лет. Они с Сашкой сидели, тесно прижавшись друг к другу плечами, на самом краю скамейки, таращились в вечереющее небо, слушали, как возятся в кустах сирени устраивающиеся на ночлег воробьи, и время от времени втягивали головы в плечи – когда скандал приобретал совсем уж крутой поворот и надо было как-то показать, что они внимают и что им стыдно.
Никто из них искренне не понимал, почему поездка в ничем не примечательный городишко может вызвать такую бурю эмоций. Что там, в этом Толочине, такого, с чем никак нельзя соприкоснуться?
На самом деле, Петька знал, Толочин ничего из себя не представляет. Несколько улиц, поселковая управа, угрюмая башня водокачки, больница, почта да местный дом культуры, ну еще старая мельница сразу за поселком, а к ней примыкает костел.
Вот на костел – да, было бы интересно поглядеть. Петька читал, что выстроили его еще лет триста назад, и по высоте колоколен он входит в тройку самых высоких храмов Лишкявы. Но не это было самым интересным: говорили, что при костеле сохранилась библиотека, и что, кроме церковных книг и рукописей, можно найти там чуть ли не хартии времен Болотной войны.
О Болотной войне теперь никто вспоминать не любит, а напрасно, так считал Петер. И хотя никто его об этом не спрашивал, сам про себя он четко знал, что после окончания школы пойдет на исторический, а медицина, вопреки бабци Леки ожиданиям и надеждам, как-нибудь без него обойдется.
Но, так или иначе, и бабця Лека, и пани Ядвига – Антонова бабушка – воспротивились поездке в Толочин так, как будто там, в этом самом костеле, засел черт с рогами, и главная и единственная его мечта – сожрать живьем их дорогих мальчиков.
-- Господи, как будто мало мест, куда можно поехать, если вам уж так приспичило припасть к истории края, -- наконец, когда все аргументы иссякли, сказала бабця Лека и утерла краем рушника взмокшие от напряженной беседы виски.
Бысь взглянул с любопытством.
-- Да поезжайте хотя бы в Ургале, -- сказала пани Марич. – Там, молодые люди, руин тоже хватает. А денег на билеты мы вам добавим. Да, это выйдет дольше и дороже, но зато не в пример безопаснее. И ночевать в шалашах нет никакой необходимости: утром приехали, вечером уехали. Пан Морштын, вы должны обещать, что с мальчиками ничего не случится.
-- Вот видишь, -- сказал Бысь, когда все закончилось, и пожилые дамы, вздыхая и поддерживая друг друга под локти, отправились пить чай и утешаться. – Никогда и ничего не просите. Сами все предложат и сами все дадут.
Образованный Петичька хмыкнул, узнав в этих словах цитату из знакомой книжки, а Антон подумал, что во всей ситуации больше цинизма, чем это можно позволить себе по правилам хорошего тона.
У витой чугунной ограды, где они остановились, провожая Збигнева, было совсем темно, и кусты сирени казались белыми, будто облитыми призрачным светом. Как если бы время повернуло вспять – или ринулось вперед галопом, -- и наступил май. Прошлый или будущий, не имело никакого значения, но в эту минуту Антону отчего-то почудилось, что все, что он видит сейчас вокруг, еще не наступило.
Как если бы он заглянул за грань жизни.
Интересно, что чувствуют люди, пересекая Черту. И вообще, существует ли она на самом деле, или Збигнев морочит им голову?
И почему они все решили, будто там, в Ургале, эта самая Черта видна и ощущается отчетливее, чем здесь, в Лунинце? А может быть, это и не Ургале совсем, а холерный Толочин, иначе с чего бы взрослые так перепугались.
У него не было ответов ни на один из этих вопросов.
-- Завтра в семь на станции, -- сказал Бысь и, помедлив, добавил, что занимается решением чужих проблем он в последний раз. Хотят увидеть мир без прикрас своими глазами – пускай заботятся об этом сами, а не рассчитывают на чужой авторитет.
-- Так можно же было сразу всю правду сказать, а не придумывать байки про Толочин.
При этих словах Антона Збигнева аж передернуло.
-- Самый умный, да?! – выдохнул Морштын Антону в лицо, сгребая его за рубашку.
-- Руки убери. Ты мне рубашки не стираешь.
-- Да пош-шел ты!..
-- И пойду.
Петька наблюдал за происходящим круглыми от отчаяния глазами. Сейчас они разругаются вдрызг, и прощай отличные выходные, приключения и веселая компания.
-- Ну, и мы пойдем тогда, -- миролюбиво заметил на это Сашка. – Раз нам тут не рады. А пан Морштын пускай один едет, как знает. Он, наверное, зажиточный…
Антон с Петичькой посмотрели на приятеля и промолчали, но каждый внутри себя поразился Сашкиному цинизму.
Теоретически, за такие выходки полагалось бы набить морду, и оба они приготовились к драке – но драки не случилось.
Бысь глянул на них как-то странно, ухмыльнулся и заявил, что ничего иного он от наглой мелюзги и не чаял услышать, и что всех их, бесспорно, ждет большое будущее. Но пока еще не дождалось, так что он, Збигнев Морштын, встречает их завтра на станции ровно в семь. И если они опоздают хоть на минуту, он страдать по ним не станет. Так что пускай не воображают, что ему так уж необходима их компания, а заодно и деньги, которыми так любезно снабдили трех вполне трудоспособных оболтусов две пани преклонных лет.
Косые прозрачные лучи солнца лежали почти параллельно земле, под ними медленно таял легший под утро на траву иней. Конец сентября, первые заморозки… рановато в этом году.
По случаю раннего часа улицы были пустынны, гулко звучали шаги, и от утреннего холода, забиравшегося под куртку колючими ладонями, еще больше тянуло спать.
-- Слушай, тебе не кажется, что он нас использует?
-- В каком смысле? – от неожиданного вопроса Антон даже проснулся. – И вообще, ты о ком?
-- О Морштыне, дубина. О ком же еще!
-- А что с нас такого можно взять? – вяло удивился Антон. – Ну разве что полтинник на дорожку. Так это мелко. И потом, можно подумать, если бы Бысю так уж приспичило в Ургале смотаться, он бы в одиночку не управился.
-- В одиночку опасно, -- резонно возразил Сашка. – Не очень-то весело одному по руинам скакать. Ты подумай сам. У него своя компания есть, а выбрал он почему-то нас. Как ты думаешь – зачем?
Ни у Петера, ни у Антона ответа на этот вопрос не нашлось. Но каждый из них про себя решил, что подумает об этом на досуге. Дорога длинная, хватит времени, чтобы сложить два и два.
Но ответа у них так и не было.
Электричка из Лунинца до Ургале идет почти пять часов. Тащится себе неспешно, останавливаясь едва ли не у каждого столба, плывут за стеклом, украшенном дождевыми подтеками, облитые утренним тихим солнцем поля, маленькие домики, наклоненные низко длинные жерди колодезных «журавлей», черно-белые пятнистые коровки, -- из окна поезда мир похож на детскую игрушку, рассыпанные по ковру кубики, удвительно точный макет.
Казалось бы – сиди и любуйся. Или спи, привалившись затылком к деревянной спинке скамьи, или делай вид, что спишь, на самом деле прислушиваясь одним ухом к чужим разговорам. Но Петеру не хотелось ни того, ни другого. Неясное ощущение тоски – как будто вся жизнь закончилась вот на этом самом моменте – накатило непонятно откуда, сжало сердце холодной ладонью. И все, что он сейчас мог – это смотреть вокруг, на Антона и Сашку, точно пытаясь запомнить их навсегда, вот именно такими. Как они сидят на вагонной скамье напротив, Сашка задумчиво грызет яблоко, перебирает в пальцах билеты, пытаясь отыскать счастливый, а Антон, наоборот, с интересом разглядывает пробегающие мимо поля, ручьи и перелески, станционные домики с георгинами в палисадниках и лохматыми псами, дремлющими на нежарком сентярьском солнышке.
Господи спаси и помилуй, как это у них получается?!
А может, он все это себе просто выдумал? И завтра будет точно такой же день, и они вернутся домой – все до одного, живые и здоровые, и бабця Лека будет ворчать, вытрясая из внуковых ботинок тучи песка, отцепляя от штанин репьи, а потом накроет ужин, и под конец можно будет блаженно вытянуться на прохладных, похрустывающих от свежести простынях и спать до тех пор, пока противно не затрезвонит будильник, потому что понедельник наступит в положенное ему время, и уроки никто не отменял…
-- Подъезжаем, -- объявил Бысь и первый поднялся, чтобы до общей толчеи успеть снять с верхней полки рюкзак.
Когда за поворотом дороги вдруг поднялись, взметнулись в небо острыми готическими стрелами башни, зубчатые донжоны и укрытые черепицей крыши замка Ургале, никто из них сначала не поверил.
Не слишком большие знатоки истории – как былых лет, так и новейшего периода, -- они почему-то ожидали увидеть руины. Но перед ними на ровном, будто стол, и зеленом, точно никакой осени и не случалось вовеки веков, встал обнесенный каменной стеной замок. Выкрашенные охрой барочные кружевные вежи отражались в спокойной черной воде замковых рвов, через центральный ров был перекинут широкий вымощенный деревянными плашками мост. На мосту, у самого входа во внутренний двор, был установлен фанерный щит с грозной предупреждающей надписью о том, что в замке ведутся реставрационные работы и посещение объекта без сопровождения может быть опасным для жизни и здоровья.
Бысь прочел и презрительно хмыкнул. Мол, где вы видали это самое сопровождение. Тут уж полвека как ни одна душа живая не появлялась. На вопрос, откуда взялся этот самый щит явно не полувековой давности, Бысь предпочел не отвечать и вообще сделать вид, что ничего не слышал.
Было отчетливо ясно, что он чего-то не договаривает и вообще знает об Ургале гораздо больше, чем можно прочесть в учебнике или даже в тех книгах, которые доступны в школьной или пускай городской библиотеке. И что за стенами бывшего майората князей Ургале, от которых только имя и осталось, кроется огромное, невообразимо больше простой исторической справки, умолчание.
Это было – как смотреть в черноту колодца, зная, что там, на самом дне, ничего нет, только плещет черная ледяная, пахнущая стылой землей, вода – и вдруг увидеть… нет, не звезды. Качающийся посреди стылой бездны яркий зеленый огонек, за которым скрывается чудовище.
Петер так ясно увидел эту картинку, что даже остановился, и все, кто шел впереди, тоже замедлили шаги, обернулись к нему. Он увидел недоумение на лицах Антона и Сашки – и глухое раздражение и досаду в глазах Збигнева. Как будто тот не мгновение взглянул на мир Петькиными глазами и испытал неприятное удивление, обнаружив, что его личная тайна стала достоянием другого человека.
Наверное, это был самый подходящий момент для того, чтобы, забыв о гордости и достоинстве, повернуть назад – и бегом бежать до самой станции, впереди собственного визга, как любит говорить старухи Леопольдовна.
Но Сашка невозмутимо пожал плечами и распахнул очередную дверь.
Они оказались в длинной галерее, застекленной желтыми, алыми и зелеными стеклами. Здесь царили такие же запустение и разруха, как и в остальных покоях замка, но солнечный свет, проникая сквозь мутноватые от старости стекла, смягчал ощущение не-жилья.
Под ногами шуршали нападавшие сквозь прорехи в крыше листья. Воздух пах сладко и холодно.
В конце галереи оказалась еще одна дверь, а за ней – просторная комната с низким потолком и огромной пастью камина, рядом широкое низкое кресло с брошенным поверх овчинным кожухом. Здесь все выглядело так, будто хозяева всего лишь вышли на минуточку и вот-вот вернутся. Будто и не прошло полвека с лишним, и если постоять вот так, неподвижно, того и жди – услышишь чужие шаги и, почему-то, младенческий плач.
По ногам тянуло холодом.
Петер присмотрелся: в дальнем конце комнаты была еще одна дверь, приоткрытая больше, чем наполовину. Именно оттуда тянуло стынью, будто из погреба, и разливался по дубовым половицам зеленоватый, гнилушечный, отсвет.
Ни Антон с Сашкой, ни Бысь не видели, как Петька, оставив их всех, неслышно шмыгнул туда.
Он оказался в подземелье – как-то сразу, хотя отчетливо помнил, что под землю не спускался. Не было ни ступеней вниз, ни спускающегося постепенно пола. Просто шагнул за порог и очутился под низко нависающими каменными сводами. Коридор тянулся так далеко, что конца разглядеть было невозможно, но чем дальше, тем ярче делался этот призрачный зеленоватый свет.
По обоим сторонам коридора были устроены глубокие ниши, затянутые не то паутиной, не то черным прозрачным стеклом с множеством трещин. В нишах, удобно устроившись на каменных тронах, сидели люди в старинных одеждах, с янтарными венцами на головах, смотрели прямо перед собой пустыми, ничего не видящими глазами.
Варнас князь Ургале.
Юрген князь Ургале.
Петер шел вдоль ниш и читал надписи, выбитые на камне.
Две свободных ниши по обеим сторонам коридора – и надписи рядом. «Март Янович Рушиц», -- было написано рядом с нишей по левую сторону коридора. Петер обернулся от пустого каменного трона ко второй нише, по правую руку. «Анджей Кравиц», -- прочел он. Имя показалось странно знакомым.
Он прошел еще несколько шагов вперед и снова обнаружил пустую нишу, тоже по левую сторону.
И застыл, пораженный, отказываясь верить тому, что видели глаза.
«Петер Янович Данковский» -- было написано там.
Тихий-тихий звон падал с высокого неба. Настолько прозрачный, чистый, звучащий где-то на самом краю слуха, что казалось, это просто воздух звенит, оглушенный стоящим вокруг безмолвием.
Здесь был замковый парк, такой старый, что каменные дорожки почти не различались среди травы и бурьяна. Тянулись к небу вековые тополя и клены, и черные ели стояли, склонив до земли мощные лапы, утопаюя в толстом, едва ли не по колено, слое иглицы и опавшей листвы, и такой же черный можжевельник устилал лужайки.
Но странным чувством Петер знал: если пройти несколько шагов вперед, откроются круглое, как зеркало, маленькое озерцо в обрамлении камышей, и на самом берегу сложенная из белого и розового мрамора часовня. Вода в озере темна и прозрачна, и белые готические башенки плывут, отражаясь, в течении.
Такой покой был во всем этом, но это не было покоем жизни.
Взвешено, сочтено и отмеряно.
Перед часовней спал, утопая в траве и рыжем ворохе листвы, круглый белый камень, тонкие рисы колосьев и серпик месяца была высечены на нем. Колосья и серп. Неизвестно, кто сеятель, но тот, кто будет жать – уже здесь.
Петер лежал на спине, запрокинув голову в звенящее небо.
Откуда-то, вопя и размахивя руками, к нему бежали люди.
Ему не было никакого до них дела. Как будто он оказался уже там, за прозрачной паутиной, на каменном троне в подземной галерее. Независимо от того, хотел он этого или нет.
-- Петька, черт бы тебя взял! Ты живой или нет? Куда ты подевался?!
Антон с Сашкой наклонялись над ним, и лица их были полны тревоги и странного облегчения. Как будто они ожидали найти Петьку мертвым, а он – вот, лежит, раскинув руки, в ворохе осенней листвы, таращится в небо пустыми глазами, живой и здоровый.
И только Бысь стоял рядом со смятенным лицом, смотрел в сторону, задумчиво молчал.
Уже потом, в электричке, на обратном пути, Петер узнал, что они все обнаружили его отсутствие почти сразу же, и бросились следом, но уткнулись в запертую наглухо дверь. И что Бысь, наорав на них за самовольство и невнимательность – сказано же было следить друг за другом, а вы, олухи безмозглые?! – метнулся в парк. Бежал по аллеям, как сумасшедший, загнанно хватая ртом сырой осенний воздух.
Не успели.
Оказавшись на берегу озера, увидели Петьку наверху капличной башенки, на крошечной площадке. Где, должно быть, прежде висел колокол; принялись кричать ему, размахивать руками…
Не успели.
Он прыгнул вниз раньше, чем Бысь домчался по проваленным, разбитым ступеням наверх – и уже оттуда увидел распростертое на земле Петькино тело и Антона с Сашкой рядом с ним – на коленях, застывших от обиды и горя.
Ничего этого сам о себе Петер не помнил. И не знал, как объяснить им всем, что никогда не поднимался на колокольню усыпальницы, и уж тем более, не прыгал с нее вниз. Что он, дурак, в самом деле? Или Антоновых подвигов им всем мало?
И что вообще, последнее, оставшееся в памяти – это затянутая прозрачной паутиной пустая ниша в каменном подземелье и выбитая рядом с ней на стене надпись.
Петер Янович Данковский.
И две даты чуть ниже, одна из которых была датой Петькиного рождения, а вторую он так и не смог вспомнить.
Возможно, это было даже сегодняшнее число.
А может быть, он ошибался.
Но стоило попробовать жить дальше – хотя бы затем, чтобы это проверить, а еще понять, откуда там, на камне, взялось совершенно чужое, постороннее отчество.
Прилетающий в окна электрички ветер пах почему-то весной.
Глава 6. Все мы немного мертвы
… И все, что мне останется – это выйти к людям,
Наклониться к ним и сказать:
Дорогие мои, бедные, павшие, полуживые.
Все мы немного мертвы,
Все мы – бессмертны и лживы.
И поэтому я не буду вырывать у вас палочку победителя.
Да и какой из меня теперь победитель.
Д.Воденников.
Середина мая 1997 года.
Крево. Мядзининкай, Лишкява.
Вода из крана разлеталась широким веером, летели веселые брызги. Солнце шпарило в окно умывальни, до половины закрашенное белой краской. Как будто здесь была больница. В открытую нараспашку форточку тянуло ветром, сладким от цветения и свежим по случаю раннего утра. Так что Петер очнулся, когда ладони заледенели от воды, а ветер продрал до костей.
Все еще звучали в голове слова, с которыми он проснулся. «Итак, смерть есть прекращение существования белковых тел…», -- говорил внутри бесстрастный, точно механический, голос. Слова нанизывались одно на другое, полязгивали, встраивались в пазы, как стальные детали головоломки. Это завораживало, это лишало воли, и не было сил прекратить.
Но он все же заставил себя завернуть краны, вытерся ломким от крахмала казенным полотенцем, и направился на кухню. Еды, конечно, не было никакой, но может быть, еще никто не успел вытрясти до конца банку с растворимым кофе. Однокурсники Петера, студенты второго курса филфака Специального коллегиума Святого Сыска, обладали редкой способностью уничтожать съестное в любых местах, где могли его найти. А могли они многое.
На кухне пахло сгоревшим молоком, на подоконнике у плиты пристроился кто-то с первого курса, курил, стряхивая пепел в переполненную банку от чайных пакетиков. Солнце било парню в спину, обливало его золотым ореолом, и в этом свечении отчетливо была заметна глубокая ссадина у него на виске. Петер присмотрелся. Все знания по медицине, почерпнутые из разговоров с покойным дедом, знаменитым на весь Лунинец детским врачом, все дедовы анатомические атласы и книги, да и простой жизненный опыт говорили о том, что люди с такими ранами не живут. А если и живут, так минут десять после удара, да и то не факт.
«Не вступай с ними в разговор, не бери от них ни еды, ни питья». Так звучало первое правило безопасности при обращении с навами. Еще в школе проходили. Но честно говоря, в школе мало кто обращал внимание на эту сторону жизни. В коллегиуме было другое.
Странности начались еще на первом курсе, в тот самый момент, когда Петеру объявили, что нет у него никакого выбора – учиться в этом коллегиуме или в другом, а может быть, вообще улицы пойти мести, как пророчила бабця Ядзя, когда Петичька принимался двойки из школы таскать.
«С некоторых пор, пан Данковский, вопрос вашего существования в вещном мире напрямую зависит от того, где вы находитесь. Поэтому вы будете учиться здесь», -- сказал ему в приемной комиссии немолодой сухощавый мужчина неопределенных лет. Петер взглянул на него с неприязнью: его здорово мутило, и меньше всего на свете он желал сейчас чужого вмешательства. Но его собеседник, напротив, полез во внутренний карман сюртука - Петер услышал, как шуршит накрахмаленная ткань рубашки, уловил слабый запах дорогого одеколона.
Запахи в последнее время стали для него проклятьем, они обрушивались ураганом, причиняя почти физическую боль. Вот и теперь к парфюму – гвоздика, хвоя, нижние ноты древесный мох и бергамот – примешивались запахи сырости, мокрых птичьих перьев и будто бы разрытой земли. Потом в нос ударил спирт, луговые травы и почему-то ржавчина. Дух засохшей крови. Впрочем, старые кровяные пятна пахнут ржавым железом, гемоглобин, ничего удивительного.
-- Хлебните вот, -- сказал мужчина, с невозмутимым лицом протягивая серебряный стаканчик - крышку от фляжки - до половины наполненный странным питьем. Именно оно так пахло - спиртом и кровью.
-- Это что?
-- Старка. Я не силен в медицине так же, как ваш дед, Петер Янович, но уже успел убедиться в том, что именно настоянная на болотной воде и травах старка помогает снять приступы тошноты, которую испытывают почти все, кто оказался в таком же, как и вы, состоянии. Пейте.
Тогда тошнота прошла, но странное ощущение будто ненастоящести своего существования осталось надолго и иногда накатывало приступами, как лихорадка. И еще ему показалось, что этот человек ошибся с отчеством, но такое могло быть запросто. Кто будет помнить в лицо какого-то бывшего абитуриента.
Однако теперь, при виде однокурсника с развороченным виском, Петер испытал то же самое. Ощущение очень реального, до мельчайших подробностей, сна, который он видит даже с открытыми глазами.
Это ощущение не покинуло его даже тогда, когда, стоя за кафедрой в лекционном зале, он зачитывал свою курсовую.
«Смерть хотя и существует, но вовсе не в том виде, как это представляется живым. Мнения мертвых по понятным причинам никто не спрашивал, хотя стоило бы, но вряд ли это произойдет в ближайшие несколько десятков лет. Поэтому опираться следует только на то, чем на сегодняшний день располагает наука».
Солнце било в окно, мешая смотреть. Сейчас Петер видел перед собой только размытые лица, стоящую столбами пыль и – лицо того самого человека, который напоил его болотной водой в приемной комиссии. Изумление стояло в его глазах вместе с неверием в то, что он сейчас слышит. Потому что все, написанное Петером, не имело никакого отношения ни к филологии, ни к фольклору Лишкявы на примере округов Омель и Крево.
«Биологическая смерть есть необратимое прекращение физиологических процессов в клетках и тканях нервной системы, так как они являются наиболее критичными к требованиям дыхания. Если следовать классическому подходу, то нужно учитывать и то, что вследствие процессов разложения происходит дальнейшее разрушение организма, что постепенно уничтожает структуру нервных связей, делая принципиально невозможным восстановление личности. Этот этап называется информационная смерть. На самом деле весь опыт, с которым мы имеем дело уже не одну сотню лет, доказывает, что это не так».
Проблема заключается в том, что низвести смерть до понятия исключительно физиологичного не получается: всегда остается что-то еще, и его влияние на предмет пока не поддается анализу».
Он мало что помнил из, как бы это сказать, прошлой жизни. Учеба в школе, приятели Антон и Сашка, они же после, до самого конца – лучшие друзья. Последний год перед выпускными экзаменами, ларингит вместо зимних каникул, и как все втроем, сговорившись, поступали и поступили на филфак Лунинецкого пединститута, под трагические завывания обеих бабушек…
Фольклорную практику в Толочине и Антона, влюбившегося без памяти в тамошнюю библиотекарку панну Катажину, которую они потом всем поселком выдавали-выдавали замуж за другого, да так и не выдали. Пожар на старой мельнице, во время которого необратимо завершилось для Петера нечто очень важное, но он так и не смог до сих пор вспомнить, что именно.
Почему-то сегодняшним утром все эти воспоминания, почти истершиеся, бледные, вновь стали обозначать для Петера всю его жизнь. Которой он, почему-то жить перестал.
«Вещи, документы, воспоминания, фотографии. До настоящего времени остаются невыясненными вопросы: как эти свидетельства бытия белкового тела способствуют его существованию в ином агрегатном состоянии. А в том, что таковое состояние существует, в этой стране испокон веков ни у кого не вызывает сомнения».
-- Говоря проще, я хотел бы знать, сколько мне еще удастся протянуть, сколько еще продлится это шаткое равновесие, равновесие ли оно на самом деле и не пора ли уже бежать за помощью? – Петер закончил и выдохнул.
И когда он сказал все, что хотел и должен был сказать, перед глазами прояснилось. Он увидел зал, своих однокурсников -- таких же, как и он сам, коротко стриженных, в монашьих хабитах разных оттенков серого и синего, в зависимости от факультета. Он увидел преподавателей. Декана филфака пана Лоташа, который сидел с оскорбленным лицом. Как будто Петер был девицей, пообещавшей хранить цноту, но не удержавшей чести. Увидел завкафедрой лишкявского и литературы Ксаверия Лугановского, доцента кафедры фольклористики пана Ненашевича – с загорелым до коричневого лицом (от вечных скитаний по полям и весям), который не мог сдержать гнева. И только один человек за преподавательским столом был весел и ошеломлен одновременно.
«Так ты тоже догадался!», -- говорили его серые и длинные глаза, и Петер согласно подумал, что да, и он тоже. Хотя, по всей видимости, должен был сохранить эту догадку втайне, а не выносить на публичное… поругание.
-- Произошла какая-то ошибка! Пан Данковский перепутал работы! – пан Лоташ вскочил, размахивая руками.
Его никто не слушал. Грянул звонок, возвещая перерыв, но никто не обратил на это внимания. Напротив, аудитория взорвалась возгласами, полузадушенными аплодисментами, которые через минуту набрали силу.
Кричали все. Кто-то в защиту сказанного, кто-то в попытках выразить свое возмущение декану Лоташу, кто-то просто от восторга – надо же, мол, нашелся человек, вслух высказавший все, о чем думали многие!
-- Успокойтесь, панове! Успокойтесь!.. – напрасно призывал тот, то и дело оборачиваясь к коллегам за поддержкой. Но Лугановский сидел мрачный, как туча, а красномордый Ненашевич трубно сморкался в огромный клетчатый платок, делая вид, что он тут ни при чем.
-- Панове! Минутку внимания!
Тот, который сидел в центре преподавательского стола, поднялся. Его негромкий голос, которым он обратился к аудитории, странным образом был мгновенно услышан в каждой ее точке.
-- Ректор, ректор будет говорить!..
Галдеж стих.
-- Панове. Ученый совет принимает решение отложить защиту курсовой работы студента Данковского ввиду ее незавершенности. Защита будет перенесена на следующую неделю, консультации по ней пройдут в непубличном режиме.
-- Позор! – выкрикнул кто-то с галерки.
-- Не позор, -- отозвался ректор, и глаза его, серые и длинные, осененные густыми ресницами, как у девушки, нашли крикуна. – Не позор, а призыв всем подготовиться получше! Пану Данковскому – доработать материал, всем остальным – подготовить замечания по теме. Да, консультации будут закрытыми, но обсуждение-то останется публичным!
В аудитории висела густая – ножом можно резать – тишина. Так что слышно было, как за окнами, на волейбольной площадке, стукает о землю мяч.
Все уже готовы были расходиться, когда в аудиторию зашел какой-то хмырь. Поначалу на него никто не обратил внимания, но он прошел на пустую кафедру и знаками показал всем садиться. А потом объявил, что вместо защиты курсовой работы студента Петера Данковского будет организована экскурсия на взморье. Нида, Паберже, еще какие-то города и местечки на побережье. Обещали даже свозить на Валмиере, если времени хватит.
Возможность в конце семестра, перед защитой курсовой, отвлечься, глотнуть морского воздуха была воспринята с воодушевлением, так что парню из ректората даже похлопали. Петер хлопать не стал, но в душе порадовался. То, что он собирался сделать, требовало такой силы духа, что он иногда сам терялся собственной наглости.
Ехать нужно было прямо сейчас, так что две оставшиеся пары отменили, всех распустили собираться.
***
Автобусы подали на площадку перед главным корпусом. В сутолоке, неминуемо возникшей в момент посадки, Петер немедленно обалдел. От мельтешения перед глазами чужих лиц, от солнечных пятен, от недавнего сиденья в сумрачной лекционной зале слегка кружилась голова. Петер сморгнул, а когда перед глазами прояснилось, на очень короткий миг он вдруг увидел перед собой – Антона.
Антон Марич был коротко острижен, как и все студенты, одет в темную форменку, из-под расстегнутого на две петлицы ворота с белым подворотничком проступала на шее серебряная цепочка креста. Петер видел все это так ясно, как будто бы – наяву. Синие глаза, тонкий белый шрам над правой бровью, твердый подбородок, кофейное пятно в углу рта.
-- Антон? – спросил он хриплым шепотом, чувствуя себя при этом дурак дураком.
-- Нет, сиротка Марыся.
-- Тебя же нет.
-- А ты еще перекрести меня, давай, -- посоветовал Марич без всякого веселья в голосе.
Опять затрезвонил звонок. Антон оглянулся, замахал кому-то, потом снова повернулся к Петеру, хлопнул его по плечу:
-- Увидимся еще, -- и исчез в толпе студентов.
***
Вставали по обочинам дороги тонкоствольные сосны с пушистыми верхушками, повилика заплетала овраги, ветки столетних дубов и лип нависали над растрескавшимся от зноя и времени асфальтом. Откуда-то из лесной чащобы тянуло холодом и сыростью , пахло быстрой водой. И словно бы чужие глаза провожали автобус, заглядывали в распахнутые окна, тянули руки - коснуться хотя бы на одно мгновение вот этих, таких упоительно теплых и живых.
И Петер, глядя на мир через окно раздолбанного, дребезжащего на каждой колдобине автобусика, вдруг подумал, что вот уже почти полсотни лет этот мир существует без всякой власти Райгарда над живыми и мертвыми.
И коль скоро так, то его курсовая, в которой он, кажется, сказал вслух нечто такое, что старательно замалчивается всеми. Не переставая от этого быть реальным.
Он видел Антона Марича перед отъездом. Антона, который сгорел в пожаре на Толочинской мельнице. И он был живее всех живых – во всяком случае, выглядел таковым. Черт побери этот коллегиум, где Петеру рассказывали обо всем. Но только не о том, как выглядят и как себя ведут те, кто перешел за Черту, но продолжает оставаться в вещном мире.
Навы? Да он слышал о них только всякую ерунду, дикие забабоны, как сказал бы простодушный Сашка Загорский. Главное в этом было то, что навы – всегда женщины, и все они преследуют цель увести живых за Черту, сравнять их с мертвыми. Антон, который окликнул Петера на пороге аудитории, ничего такого делать не собирался.
Кто он тогда?!
И жив ли Сашка Загорский?
Почему за столько времени учебы в одном коллегиуме они до сих пор не встретились?
Что такого с ними произошло, если, по утверждениям пана ректора, теперь они могут существовать только в стенах этого учебного заведения?
Для какой цели их сохранили – живыми?
Над плоскими, как стол, полями висела теплая дымка: дождь все еще моросил, оставляя на стеклах длинные потеки. И было видно, как по зеленой руни, черные, бродят грачи, и вербы светились желтыми огнями.
С уходом Райгарда, думал Петер, с мира будто сдернули покрывало, оставив его нагим и беззащитным. С одной стороны, хорошо, наверное, не опасаться ничьего злого нечеловеческого умысла, не ждать подвоха, без страха входить под лесную сень: ни водяника под корягой, ни лешего в буреломе. Никто не сквасит молоко, никто не отравит воду в колодце, никто из дурного озорства не закинет портки на стреху. Некого бояться, незачем мазать птичьей кровью губы закопченным деревянным идолам в самом дальнем углу хаты.
И помощи, если вдруг что, просить тоже не у кого.
Мир прост, однозначен и сух, как опреснок.
А если вспомнить, как набирали их на этот курс, и вообще делалось не по себе. Единственное, что интересовало... ммм... экзаменаторов -- это то, был ли в биографии будущих студентов факт, переводящий их из категории живых людей в категорию прямо противоположную.
Петер не особенно задавался такой целью, но примерно за год все же выяснил: каждый, каждый из их группы, ровно все десять человек, смогли подтвердить подобное.
Зачем миру, лишенному мистической составляющей, такое количество э-э… условно живых специалистов в чем угодно – от языка до криминалистики. Уж не за тем ли, чтобы иметь возможность работать и с этой частью жизни?
Дождь барабанил по крыше, выпевая одному ему понятную мелодию. Но кто-то из студентов открыл форточку, и теперь внутрь салона залетали дождевые капли. Они пахли сладко и приторной пыльцой оседали на губах. Как будто снаружи кто-то разлил сок еще даже не завязавшихся плодами яблок.
Автобус медленно вскарабкался на гору, на мгновение завис в высшей точке дороги, и тучи будто сами собой разошлись. Прозрачный и холодный, будто налитый стеклом свет вдруг упал с высокого неба. И стало понятно, что море – совсем близко.
Огромное пространство тяжелой серой воды, дохнувшее на всех них солью и свободой.
Такой же стеклянный свет, резкий и безжалостный, бил в лицо, когда в десять лет Петер сиганул с башни родовой усыпальницы князей Ургале. Данковский помнил ее так отчетливо. Сложенная из розовато-серого дикого камня, стрельчатая и невесомая, будто улетающая островерхой крышей в небо, полное кучерявых мелких облаков.
А Антон разбился той же весной, спрыгнув с башни бывшего сахарозавода Витовта Пасюкевича в лунинецком парке. Тогда никто не увидел в этом совпадении ничего странного, но теперь Петеру виделась в этом некая злая ирония.
Сашка умер осенью, когда зачем-то вздумал переплыть Ислочь. Он никогда потом не объяснял собственного поступка; единственное, что Петер знал наверняка — это то, что во главе компании, вместе с которой Сашка ввязался в очень странные и детские только на первый взгляд игры, был все тот же Збигнев Морштын. Тот самый, с которым все они весной поехали на экскурсию в Ургале. Тот самый, который провожал Петера от Ярны до Толочина, где он так славно навернулся с крыши. Тогда Бысь еще посоветовал ему обратиться на ближайший регистрационный пункт. Так скоро, как это только возможно. Удостовериться, так сказать, в новом способе существования.
В новом ли?
Данковский вдруг поймал себя на мысли, что думать обо всем этом невыносимо.
Как будто все люди, которые окружали его все эти годы, с самого начала знали о том, что ему уготовано, но не говорили ничего. Хранили тайну, осторожно, но пристально наблюдая, чтобы он никуда не свернул с назначенного пути.
То, что Петер сказал на защите – правда.
Смерть – часть жизни, и поэтому как таковой ее не существует. Те, кто стоит по иную сторону Черты – тоже люди.
И поэтому он не откажется ни от единого слова в своей работе.
Петер вынул из-за пазухи блокнот.
«Итак, смерть есть способ существования белковых тел»…
2 декабря 2023 года.
Old Bridge, NJ USA.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
