Обложка Пятиборец 1. Громовка

Пятиборец 1. Громовка

Алим Тыналин

0% прочитано
Стандартный
Алим Тыналин

Пятиборец 1. Громовка

Глава 1. Последний старт

Казанский манеж «Ак Барс» гудел вполсилы. Треть трибун, и те не полны.

Нижние ряды заняты родственниками спортсменов, несколько человек из федерации в одинаковых синих куртках с надписью UIPM на спине, два оператора с камерами, которые снимали скорее по обязанности, чем по интересу. Чемпионат России по современному пятиборью не футбол, не фигурное катание. Билеты продавали, но покупали их в основном те, кто и так пришел бы бесплатно.

Манеж пах свежими опилками и конским потом. Грунт в конкурном поле меняли накануне, утром прошлась поливальная машина, и земля на поворотах осталась темной, тяжелой, чуть скользкой. Барьеры стояли стандартные, полосатые, красно-белые, на высоте метр десять.

Двенадцать препятствий, маршрут с двумя сменами направления, время прохождения минута сорок. На электронном табло светились фамилии участников. Громов А. С. девятый стартовый номер.

Я, то есть этот самый Громов А.С. стоял у левой стенки манежа и держал за повод гнедую кобылу. Астра, так значилось на жеребьевочном листе, приколотом кнопкой к фанерному щиту у входа.

Шестилетняя, рост в холке сто шестьдесят два, темперамент «подвижный», что на языке конкурных ветеринаров означает «нервная». Кобыла переступала задними ногами, прижимала уши при каждом хлопке двери и косила левым глазом на трибуны, где кто-то хрустел пластиковой бутылкой.

Я переложил повод в левую руку, правую положил на холку, чуть ниже гривы. Пальцы двигались медленно, по кругу, продавливая мышцу ровно настолько, чтобы лошадь чувствовала тепло ладони, но не давление.

Никаких слов, просто звук, низкий, ровный, на выдохе, как жужжание. Астра повела ухом в сторону, потом обратно, и через минуту перестала переступать.

Вот это я умел. Всегда умел, с лошадьми получалось лучше, чем с людьми.

Пятиборье нашло меня в девять лет. Не я его, оно меня. В Пензе, в спортивном интернате, куда мать отдала, потому что зарплаты на заводе хватало только на еду, но не на репетиторов.

Интернат давал и то, и другое, а в нагрузку секцию на выбор. Я выбрал плавание, но тренер по плаванию посмотрел на мои плечи и отправил к Виктору Ильичу Сазонову, в группу пятиборья. «Узкоплечий, — сказал он. — В плавании потолок. А у Сазонова и таких берут».

Сазонов, сухой мужик с прокуренным голосом и орденской планкой на пиджаке, который он надевал дважды в год, на День Победы и на открытие сезона. Про орден никогда не рассказывал, про пятиборье мог говорить часами.

Он-то и объяснил мне, в чем фокус. Пятиборье не пять видов спорта. Пятиборье это один вид, в котором ты пять раз разный человек.

Когда фехтуешь, терпи и жди. Если плывешь, забудь обо всех, ты один. Сел на лошадь, доверяй ей. Стреляешь, замри. Бежишь, терпи снова, но по-другому, до конца.

Мне это подошло. Я не умел делать что-то одно лучше всех. Зато умел делать пять вещей достаточно хорошо, и не ломаться на переходах.

Сазонов говорил: «Пятиборец не тот, кто все умеет. Пятиборец тот, кто не сыплется». Я не сыпался. Долго не сыпался.

К семнадцати годам кандидат в мастера. К двадцати мастер спорта.

Сазонов к тому времени уже болел, тренировал из кресла, но на мои соревнования приезжал, сидел у бортика и писал на бумажке замечания дрожащей рукой.

Он умер в две тысячи девятом, и я даже на похороны не попал, потому что в тот день проходил медкомиссию перед сбором. Комиссию прошел. На сбор поехал. На Олимпиаду нет.

Это вообще история моей жизни. Подходить вплотную и не попадать.

Афины, две тысячи четвертый, мне семнадцать, юниорский возраст, но результаты взрослые. За три недели до отбора подвело колено. Мениск, артроскопия, шесть недель на костылях. Отбор прошел без меня.

Пекин, две тысячи восьмой. Четыре года работы после колена. Отобрался, третий результат на чемпионате России, чистый, без вопросов.

За двое суток до вылета звонок от тренера сборной: «Алексей, ситуация изменилась, летит Ковалев». Ковалев сын вице-президента федерации.

Результат хуже моего на сорок очков. Я написал протест. Протест рассмотрели через два месяца, когда Ковалев уже вернулся из Пекина. Без медали, к слову.

Лондон, две тысячи двенадцатый. Двадцать пять лет, пик формы. На контрольных стартах лучшее время в карьере.

Дисквалификация за три месяца до Игр, подозрение на мельдоний в пробе «Б». Апелляция. Независимая экспертиза.

Оправдан через одиннадцать месяцев. Олимпиада к тому времени давно закончилась. Извинений никто не принес.

Рио, две тысячи шестнадцатый. Двадцать девять лет, уже не мальчик, но тело еще держало планку.

На тренировке в бассейне неудачный поворот, удар спиной о бортик. Два позвонка.

Операция в ЦИТО, титановая пластина в поясничном отделе, два года реабилитации. Врач сказал: «Спорт под вопросом». Я понял так что «Спорт под вопросом», а не то, что «спорт под полным запретом». Разница в пару слов, а меня хватило еще на четыре года.

Токио, две тысячи двадцатый. Тридцать три года. Отобрался снова, на характере, на том, что осталось от техники, на злости.

Снят с рейса за сутки до вылета. Административная ошибка в документах, кто-то в федерации вписал старый номер паспорта вместо нового.

Когда разобрались, самолет уже сел в Нарите. Случайность это или нет, доказать невозможно. Подозревать можно.

После Токио от меня ушла Света. Не сразу, она уехала к маме в Калугу «на неделю» и осталась там насовсем.

Сказала по телефону: «Леша, я не могу больше жить с человеком, у которого нет жизни, а есть только следующая попытка. Мне тридцать два, я хочу ребенка, дом, нормального мужа. А ты… Ты даже не здесь. Ты всегда на каком-то старте, которого еще нет».

Она не кричала. Просто говорила спокойно, как о решенном.

Развод оформили через полгода. Детей не нажили, когда бы? Между операцией и реабилитацией? Между отбором и дисквалификацией?

Мать звонила каждое воскресенье и каждое воскресенье говорила одно и то же: «Лешенька, ну хватит, устройся на нормальную работу, ты же инженер, у Валеры на заводе такие нужны, двести тысяч оклад, соцпакет». Мать считала, что диплом МАИ это профессия, а пятиборье это болезнь.

В каком-то смысле она не ошибалась. Инженером я работал в общей сложности полтора года, между Лондоном и Рио, когда деньги совсем кончились.

Конструкторское бюро на окраине Москвы, зарплата шестьдесят тысяч, тесный кабинет с тремя компьютерами, чертежи вентиляционных систем. Я приходил на работу, садился за монитор, делал, что просили, и ровно в шесть уходил в зал.

Начальник за эти полтора года ни разу не видел на моем лице ничего, кроме вежливого равнодушия. Уволился, когда позвонил новый тренер и сказал: «Есть шанс на сборы».

Денег не осталось никаких. Квартира в Москве съемная, тридцать два метра на «Бабушкинской», с обоями в цветочек от прежних жильцов.

Машина десятилетняя «Шкода» с ржавым порогом. Накоплений ноль. Занятия проводил Шаталин, мой последний тренер, бесплатно, потому что федерация финансировала только действующий состав сборной, а я в действующий состав не входил. Шаталин говорил: «Отдашь, когда выиграешь». Не шутил, верил в меня.

Все, мать, бывшая жена, друзья, бывшие тренеры, врачи, все говорили одно: хватит. Сазонов бы, может, сказал иначе, но Сазонов лежал на Востряковском кладбище.

А остальные смотрели на меня и видели тридцатисемилетнего мужика с четырьмя шрамами, пустым счетом и неспособностью признать очевидное.

Может, они и правы. Может, между упрямством и глупостью нет никакой разницы, и я действительно потратил жизнь на дверь, которая никогда не откроется.

Но вот что я знал точно, я умел делать пять вещей хорошо и не сыпаться на переходах. И если есть место, где это может пригодиться в последний раз, оно здесь, в казанском манеже, на гнедой кобыле с нервным левым глазом.

У разминочного барьера за пределами поля топталось полтора десятка лошадей с всадниками. Молодые ребята, двадцать два, двадцать пять лет, привычно разминались, на автомате, перебрасывались словами.

У одного на шлеме болтался незастегнутый ремешок, и тренер с бровки тыкал пальцем, застегни. Пахло разогревочной мазью, кожей седел и чем-то кислым от пластиковых стаканов с изотоником, расставленных на складном столе у входа.

Рядом со мной, у стенки, на пластиковом стуле сидел Шаталин. Шестьдесят три года, мешки под глазами, планшет с протоколом на коленях.

Он ничего не говорил. Все, что можно сказать, сказано на утренней разминке, на вечерней разминке вчера, на сотнях тренировок за последние полтора года. Шаталин просто сидел и смотрел, как я привожу лошадь в порядок.

По громкой связи объявили седьмого участника. Голос судьи-информатора отскакивал от стен манежа, эхом разбивался на осколки: «Карташов, Дмитрий Андреевич, город Москва, ЦСКА…» Двадцатитрехлетний парень легко поднялся в седло, тронул лошадь шенкелем и выехал на поле. На трибунах захлопали, негромко и ритмично.

Я достал из кармана редингота кусок сахара, обычный рафинад, три кубика с утра, и протянул Астре на открытой ладони. Кобыла взяла мягкими губами, захрустела. Теплый воздух из ее ноздрей осел на коже руки.

На табло сменилась фамилия, восьмой номер. Времени оставалось минут семь-восемь.

Я проверил подпругу, сунул палец между ремнем и боком лошади, стандартная ширина. Поправил стремена, на два отверстия короче, чем накануне, Астра чуть ниже ростом, чем та лошадь, на которой я разминался вчера. Шлем уже на голове, ремешок застегнут, перчатки тонкие и замшевые, в правой руке хлыст.

Шаталин поднялся со стула, подошел на три шага. Кивнул. Я кивнул в ответ.

Сел в седло. Астра чуть качнулась под весом, переступила, но не дернулась. Я прижал голени к бокам, выпрямил спину, отпустил повод ровно настолько, чтобы лошадь чувствовала контакт, но не давление на морду. Руки на уровне холки, локти прижаты, плечи опущены.

«Громов, Алексей Сергеевич, город Москва, ЦСП…»

Тронул Астру шенкелем и выехал на поле. Свет манежных прожекторов падал сверху, резкий и белый, на грунте лежали четкие тени от барьеров. Земля под копытами чавкала, влажная после утренней поливки, особенно на поворотах, где машина проходила дважды.

Звуковой сигнал. Секундомер на табло мигнул, побежали сотые доли секунды.

Первый барьер, Астра поднялась ровно, не мешкая, передние ноги сложены, задние прошли чисто, приземление мягкое. Я уже смотрел на второй, корпус наклонил чуть вперед, повод стабильный.

Второй тоже чисто. И третий. Кобыла нашла ритм, галоп стал ровным, и в манеже на секунду стало тихо, даже случайные зрители замолкают, когда связка идет без штрафных.

Поворот к четвертому барьеру. Левый, крутой, почти девяносто градусов. Грунт здесь темнее, в углу дренаж работал хуже, и земля не просохла после утра.

Астра перевела вес на задние ноги, начала разворот, и на середине дуги ее левое заднее копыто проехало по мокрой поверхности. Не падение, а проскальзывание, на полкорпуса, но лошадь качнуло влево, траектория сломалась, и Астра вместо прямого подхода к барьеру пошла под углом.

Правый шенкель, полуодержка поводом, попытка вернуть прямую линию за два темпа до прыжка. Астра среагировала, но косо, через правое плечо, и на отталкивании ушла вбок еще на полкорпуса.

Прыжок получился кривым. Передние ноги прошли над жердью, задние нет. Правая задняя зацепила верхнюю планку.

Удар. Жердь полетела вниз, загремела по стойкам. Астра дернулась от звука, мотнула головой, рванула вперед, а у меня левое стремя уже соскользнуло с ноги после бокового смещения, и баланс ушел.

Лошадь вильнула влево и вперед. Я полетел вправо и вниз.

Стойка барьера оказалась прямо по траектории, металлическая труба, обмотанная поролоном и зеленой тканью, но под тканью сталь.

Затылок. Глухой звук, не громкий, не кинематографичный. Как будто арбуз упал на пол.

Тишина. Потом крик кого-то с трибуны, стук копыт убегающей лошади, голос судьи в микрофон: «Врача на поле». Топот сапог по грунту. Я увидел бегущего ко мне Шаталина, на ходу уронившего планшет.

Я лежал на боку, правая рука подвернута, левая нога в стремени, которое уже отстегнулось и болталось на ремне. Шлем треснул по левому виску, косая трещина от края до затылочной части. На зеленой ткани стойки мокрое пятно.

А потом ничего. Темнота. Полная, ровная, без звука запаха и боли. Как будто кто-то выключил свет и забрал комнату вместе с выключателем.

На табло мигал секундомер. Потом кто-то нажал кнопку, и экран погас.

***

Жара.

Не городская, не манежная, не та, от которой спасает кондиционер в раздевалке. Другая, густая, неподвижная, настоянная на земле и траве, как в бане, если бы баня не имела стен. Жара навалилась сразу, всей массой, как будто воздух стал плотным.

Сначала я почувствовал запах. Скошенная трава, запах острый, зеленый и влажный. А еще вонь навоза, но не конского, как в манеже, а коровьего, тяжелого и застарелого. И еще что-то сладковатое, цветочное, незнакомое, то ли донник, то ли гречиха, я не знаю, не разбирался в полевых цветах.

Потом я услышал звук. Кузнечики, сотни, тысячи, стрекот стоял ровный, как белый шум, как аппарат в реанимации, только живой.

Где-то вдали шум трактора, не современного, а утробный, низкий рокот дизеля без глушителя. Чьи-то голоса, женские, неразборчивые, перекликались где-то справа, за спиной.

И только в самом конце я увидел свет. Белесое, выцветшее небо, не синее, а именно белесое, как застиранная рубашка, как казенная простыня в спортивном интернате, которую стирали сто раз и не выбрасывали.

Я лежал на спине. Подо мной не грунт манежа, не мат, не асфальт. Земля. Сухая, теплая, в мелких трещинах. Стерня колола сквозь рубашку, обрезки скошенных стеблей, жесткие, с острыми краями.

Надо фоне неба появилось лицо. Женщина. Лет тридцати пяти, может, чуть меньше, но выглядела старше, так выглядят люди, работающие на солнце каждый день.

Темные волосы, прилипшие к вискам от жары, собранные назад в узел, из которого выбились пряди. Глаза испуганные, карие, с морщинками у углов, не от возраста, от прищура.

Платок сбился на плечи. Руки загорелые до локтей, выше белые, линия загара резкая, как по линейке. Крепкие руки, широкие ладони с короткими ногтями, въевшаяся в трещины кожи земля.

— Лешка. Лешка, ты чего? Головку напекло?

Голос звучал сверху, близко. Я попытался ответить, и не узнал свой голос. Высокий, ломкий, чужой, как будто кто-то вставил в горло дудку.

Не мой голос. Вместо слов вышел хрип, даже не хрип, писк.

Попытался встать. Руки уперлись в землю, и не выдержали. Не так, как после нокаута, когда мышцы есть, но сигнал не проходит. Иначе.

Мышц просто не было. Руки тонкие, в голубых прожилках вен, с узкими запястьями, которые я мог бы обхватить двумя пальцами.

Если бы пальцы слушались. Я попытался сжать кулак, пальцы дрожали, и кулак получился рыхлый, неплотный и детский. Ладони маленькие, без мозолей от грифа штанги, без желтых пятен от эфеса шпаги, ничего нет.

Я посмотрел на эти руки. Загорелые, с облупившейся кожей на костяшках, с заусенцами вокруг ногтей, с царапиной на левом предплечье, свежей, запекшейся, от стерни или от ветки.

Это не мои руки. Мои сорок второй размер перчаток, шрам от артроскопии на правом запястье, набитые костяшки. Эти детские, без единой приметы взрослого тела.

Женщина подхватила меня под мышки и потянула вверх. Я встал.

Ноги держали, но колени мягкие, непослушные, как на шарнирах. Мир качнулся, не от головокружения, от того, что точка обзора стала ниже. Сильно ниже.

Женщина, которая тянула меня за руки, смотрела сверху вниз. У нее рост метр шестьдесят максимум. А я еще ниже.

Где это я очутился?

Глава 2. Пробуждение

Вокруг поле. Не стадион, не парк, не газон, а поле, настоящее, до горизонта.

Скошенное, в рядах валков, подсохшая трава, уложенная полосами, грабли прислонены к деревянным козлам. В отдалении несколько фигур, женщины в платках, стояли и смотрели в нашу сторону, прикрыв глаза ладонями от солнца.

Одна держала вилы, другая алюминиевый бидон. Мужчина в кепке и безрукавке курил у трактора, маленького, синего, пузатого, с узкими передними колесами. Не «Джон Дир», не «Класс», что-то советское, старое, с облупившейся краской и черным дымком из выхлопной трубы.

Никакого манежа. Никаких прожекторов. Никакой Астры. Никакого электронного табло.

Запах опилок и конского пота сменился запахом коровьего навоза и полыни. Звук громкой связи - стрекотом кузнечиков. Гладкий грунт конкурного поля - сухой потрескавшейся землей с торчащей стерней.

Паники не было. Это первое, что я отметил. Не потому что я смелый или спокойный, нет, просто какая-то часть головы привычно включила режим инвентаризации.

Как перед стартом, что имеем, что не работает, что делаем дальше. Автоматизм, наработанный за двадцать лет выступлений, когда каждый раз что-нибудь шло не так, и каждый раз надо не паниковать, а анализировать факты и делать расчеты.

Женщина говорила что-то про воду, про тень, про «посиди под телегой», про фельдшера. Голос тревожный, но привычный, так мать волнуется за ребенка, упавшего с дерева, не первый раз, но все равно страшно. Она держала меня за руку, крепко, как маленького, и вела через поле к дороге.

Я шел и смотрел по сторонам.

Дорога грунтовая, в двух колеях от тележных колес и тракторных гусениц. Сухая глина, растрескавшаяся на солнце, между колеями пыльная трава.

Ни асфальта, ни разметки, ни указателей. За дорогой деревня. Десятка два изб, может, чуть больше. Бревенчатые, темные от времени, с резными наличниками на окнах, у кого целыми, у кого с отбитыми углами.

Крыши из шифера, серого, волнистого, кое-где заросшего мхом. Два-три дома покрыты соломой.

Палисадники с мальвами и подсолнухами, немаленькими, выше заборов, тяжелые шляпки склонились к земле. Заборы из серого, некрашеного штакетника, у одного двора новый, из свежих досок, желтых на фоне общей серости.

Колодец бревенчатый сруб с воротом, ведро на цепи, рядом деревянная лавка, на лавке пустая трехлитровая банка и эмалированная кружка с отбитой эмалью на ручке. Дальше контора или клуб, здание побольше, побеленное, с фанерным щитом у входа, на щите красные буквы, но я не мог прочитать, зрение плыло, буквы расползались.

Зрение. Я остановился, зажмурился, открыл глаза. Нет, не после удара, именно зрение. Плохое.

Близорукость, не сильная, но заметная, далекие предметы мутные, контуры размытые. Я перевел взгляд поближе, нормально. Если подальше, все расплывается. Минус полтора, может, минус два. Очков нет.

Столб у дороги деревянный, с перекладиной, на перекладине два провода, толстые, в изоляции. На столбе, под проводами, жестяной репродуктор. Круглый, раструбом вниз, серый от пыли.

Из него лилась музыка. Марш, духовой, медные трубы, барабаны, тарелки. Бодрый, четкий, с тем характерным дребезжанием на высоких нотах, которое бывает только у жестяных динамиков.

Потом марш оборвался, и мужской голос, ровный, поставленный, дикторский, начал что-то говорить. Я не разобрал слов, далеко стоял.

Но интонация знакомая, узнаваемая с первых нот, так читали новости только в одну эпоху. Плавно, весомо, с паузами, как будто каждое предложение государственный документ.

Женщина тянула за руку. Я пошел дальше.

Двор. Изба одноэтажная, пятистенок, бревна потемневшие, конопатка местами вылезла из пазов.

Крыльцо в три ступени, средняя скрипит. Сени темные, пахнет сухими травами, висят пучки чего-то на гвоздях, на полке чугунок, алюминиевые миски стопкой, стеклянные банки. На полу домотканый половик, выцветший, в полосках.

В избе полумрак после солнца. Окна маленькие, с белыми ситцевыми занавесками в горошек.

Стол дощатый, застелен клеенкой, на клеенке цветы, аляповатые, красные и синие, клеенка местами прожжена, местами чем чем-то залита. Две табуретки, крепкие и некрашеные.

У стены широкая лавка, на ней подушка без наволочки. Печь русская, большая, побеленая, с лежанкой наверху, у печи кочерга, ухват, на шестке два чугунка и закопченный чайник. Над столом лампочка без абажура, провод тянется по стене к выключателю, черному, круглому, карболитовому, с характерным щелчком.

На стене отрывной календарь. Маленький, на гвоздике. Я подошел и сощурился.

Листок синий, с красной цифрой. Числа не разобрал, но буквы крупные: «Июль». Год написан ниже, мельче. Я наклонился ближе, пока лоб почти не уперся в стену.

1971.

Женщина мать, это уже понятно, гремела чем-то в сенях, там лилась вода. Принесла кружку, эмалированную, белую, с синим ободком. Вода колодезная, ледяная даже в жару. Я пил и смотрел на календарь.

На подоконнике радиоточка. Коричневый пластмассовый корпус с одной круглой ручкой громкости, без шкалы, без переключателя, трансляционная, на одну программу.

Из нее тихо, на грани слышимости, доносился тот же дикторский голос. Сводка новостей, план уборочной, приветствия трудовым коллективам. Потом снова забурчал марш.

На гвозде у двери ватник. В июле. Рядом школьная форма, серый пиджак, брюки, рубашка. Маленького размера. Моего нынешнего размера.

Мать потрогала мой лоб ладонью жесткой, прохладной после воды.

— Температуры вроде нет. Полежи, Леш. Я скажу Степанычу, что ты на солнце перегрелся, он тебя освободит до обеда.

Степаныч значит, бригадир. Освободит, значит, от работы. На сенокосе. В четырнадцать лет.

Она вышла. Хлопнула дверь в сенях, скрипнули ступени крыльца, послышались шаги по утоптанной тропинке, тягучий скрип калитки.

Тишина. Только радиоточка бормотала на подоконнике, и муха билась о стекло, и где-то за стеной, в хлеву, шумно вздохнула корова.

Я стоял посреди избы. Босой, на ногах ничего нет, ступни маленькие, грязные, в цыпках.

Штаны черные, сатиновые, на резинке, короткие, выше щиколоток. Рубашка серая, застиранная, с заплатой на локте. На рубашке бурое пятно. Я понюхал. Трава и пот.

За окном вдоль дороги прошла женщина с коромыслом, ведра качались в такт шагам. За ней бежали двое мальчишек, босых, загорелых, в одинаковых майках, пинали пустую консервную банку. Банка громыхала по сухой глине.

Июль тысяча девятьсот семьдесят первого года. Деревня. Пензенская область, если верить обрывку районной газеты «Сердобский вестник», подложенной под ножку стола для устойчивости.

Я наклонился, вытянул край газеты. Крупный заголовок: «Труженики полей Сердобского района…» Дальше мелко, не прочитал. Но район Сердобский. Пензенская область.

Трактор вдали за окном чихнул дизелем и затих. Кузнечики продолжали стрекотать. Радиоточка переключилась на «Пионерскую зорьку», бодрый детский голос рассказывал про сбор макулатуры.

Я поставил кружку на стол, вытер рот тыльной стороной ладони. Маленькой, детской ладони с заусенцами и цыпками.

Июль семьдесят первого. До Олимпиады в Монреале пять лет. До Мюнхена год с небольшим.

До ближайшей секции пятиборья неизвестно сколько километров. До ближайшего бассейна наверняка не меньше сорока. О манеже с конкурным полем даже не знаю как думать.

Муха перестала биться о стекло, нашла щель в раме и улетела. Из-за стены снова вздохнула корова. На дороге мальчишки перестали пинать банку и теперь орали друг на друга, кто-то кому-то не так пасовал.

Я сел на лавку у стены. Доски даже не прогнулись подо мной, потому что весу во мне примерно сорок килограмм, и прогибать нечем.

Посидел. Посмотрел на свои ноги, тонкие, безволосые, в ссадинах и комариных укусах. Пошевелил пальцами, послушались, хотя и с задержкой, как будто сигнал шел дольше, чем привык.

За окном высоко стояло солнце. День только начинался.

Мать вернулась с поля к обеду. Принесла в алюминиевом судке щи, постные, на капусте, без мяса. Картошка отварная, три штуки, в миске. Кусок серого хлеба, тяжелого, плотного, с привкусом отрубей. Кружка молока, теплого, из утреннего удоя, с пенкой.

Я ел и считал калории. Привычка, двадцать лет контроля питания приучили раскладывать любую тарелку на белки, жиры и углеводы автоматически, как дыхание.

Щи - углеводы, следы клетчатки, белка ноль. Картошка крахмал. Хлеб тоже крахмал.

Молоко граммов пять белка на кружку, может, семь, если жирное. За весь обед от силы двенадцать граммов протеина. При норме для растущего организма грамм шестьдесят в сутки минимум. Для тренировок восемьдесят, лучше сто.

Мясо в доме не праздник, но и не так часто как хотелось бы. Это я понял по кухне.

Ни мясорубки, ни колбасных обрезков, ни костей в ведре под раковиной. В сенях на гвозде связка сушеных грибов и три луковицы в чулке. В чугунке на шестке каша, пшенная, холодная, без масла. Вот и весь рацион.

Мать сидела напротив, ела то же самое. Не разговаривала, она устала. Лицо после полудня на солнце покраснело, нос облупился, под глазами тени.

Ела быстро, привычными движениями, ложка - рот, ложка - рот, без пауз, как будто работу делала. Встала первая, убрала за собой, миску сунула в таз с водой.

После обеда час тишины. Мать легла на кровать в соседней комнате, через дощатую перегородку слышно, как скрипнули пружины, как вздохнула, как через три минуты задышала ровно. Заснула мгновенно, как человек, для которого сон не отдых, а краткая передышка между тяжелой работой.

Я сидел за столом и ждал вечера. За окном вовсю жарило солнце, пустая дорога, курица копалась в пыли у забора.

Мальчишки куда-то пропали. Трактор стоял посреди дороги, без водителя, капот поднят. Репродуктор на столбе молчал, обеденный перерыв, видимо, есть и у радио.

К пяти мать проснулась, повязала платок, взяла ведро, оцинкованное, помятое, с проволочной ручкой, и вышла. Через минуту из-за дома донеслось мычание, звяканье цепи, негромкий материнский голос: «Стой, Зорька, стой, дура, ногу убери…» Доить. Это займет, значит, минут двадцать-тридцать.

Я встал из-за стола.

Рукомойник в углу, у двери в сени. Железный, на стене, с прижимным стержнем, нажимаешь снизу, течет, отпускаешь, останавливается.

Под ним эмалированный таз на табуретке. Над рукомойником зеркало. Маленькое, с ладонь, в деревянной рамке, прибитое к бревенчатой стене двумя гвоздями. Амальгама по краям потемнела, в правом верхнем углу черное пятно, где отражение пропадало.

Я посмотрел в зеркало.

Четырнадцать лет. Худое лицо, скулы торчат. Это само по себе такое, может еще от недоедания. Видимо, прежний владелец тела предпочитал играться, чем питаться до отвала.

Уши оттопыренные, левое чуть больше правого. Нос курносый, обгоревший, кожа на переносице шелушится. Волосы русые, давно не стриженные, лежат неровно, на макушке вихор.

На подбородке ни намека на растительность, кожа гладкая, детская, в мелких прыщах на лбу. Губы потрескавшиеся, сухие. Шея тонкая, адамово яблоко чуть заметно, пубертат только начинается.

Глаза серые, светлые, с зелеными вкраплениями. Взгляд в зеркале не детский.

Но этого не увидит никто, кроме меня. Со стороны обычный деревенский пацан, щуплый, загорелый, с обветренным лицом. Ничего особенного. Ничего, за что можно зацепиться.

Я отвернулся от зеркала и начал работать.

В сенях, на полке между банками с чем-то мутным и стопкой старых газет, стояли весы. Советские, рычажные, с площадкой и набором гирь в деревянном ящичке.

Гири, чугунные, от пятидесяти граммов до пяти килограммов, каждая с выбитой цифрой. Я поставил весы на пол, проверил, стрелка на нуле, площадка ровная.

Встал. Подобрал гири, десять, десять, десять, пять, пять, один. Стрелка качнулась и остановилась. Сорок один килограмм. Мать, наверное, на этих же весах взвешивала молоко, масло, творог, на продажу или для учета.

Рост. В дверном косяке между комнатой и сенями, зарубки. Карандашные черточки, аккуратные, с датами.

Нижняя «Леша 1 сент. 1967», верхняя «Леша 1 сент. 1970». Кто-то, мать или отец, пока был жив, каждый год первого сентября ставил ребенка к косяку и отмечал.

Я прислонился спиной, положил ладонь на макушку горизонтально, отступил и посмотрел. Метка чуть выше верхней зарубки. Между отметкой семидесятого года и моей нынешней макушкой сантиметра три-четыре.

Тысяча девятьсот семидесятый, сто пятьдесят восемь. Сейчас примерно сто шестьдесят два.

Прошел год, плюс четыре сантиметра. Рост идет, пубертат не закончился, есть запас. Это хорошо.

Вернулся в комнату. Сел на пол, вытянул ноги. Наклон вперед, руки к носкам, пальцы прошли мимо ступней и коснулись пола за ними.

Гибкость отличная, детская, связки мягкие, эластичные. Мостик получился с первого раза, легко, спина прогнулась дугой, руки уперлись в доски, колени не хрустели. В тридцать семь лет я делал мостик с помощью физиотерапевта и с зубовным скрежетом. А тут как из пластилина.

Суставы. Сел на табуретку, начал проверять, правое колено согнул, разогнул, покрутил голенью. Щелчок, легкий, сухой, как палочкой по стакану.

Без боли. Левое то же самое, один щелчок на полном разгибании, безболезненный. Локти тоже чисто. Плечи, поднял правую руку, завел за спину, потянул вниз.

Хруст, но мягкий, суставная капсула просто разболтана, не разработана, тут нет травмы. Левое плечо аналогично.

Тазобедренные. Я сел в бабочку, колени почти до пола. Это в тридцать семь лет я мечтал о такой подвижности после трех операций.

Чтобы проверить голеностопы, я покрутил ступнями, потянул носок на себя, от себя. Нормально. Никаких спаек, никаких фиброзных ограничений, никаких последствий переломов, растяжений, разрывов.

Чистый сустав, неизношенный, с полным запасом хряща. Новый.

Легкие. Я встал, положил руки на ребра, пальцы утонули между костями, настолько тонкий жировой слой, и сделал глубокий вдох.

Грудная клетка расширилась, но неохотно, с натягом, как будто межреберные мышцы забыли, как это работать на полный объем. Выдох. Еще вдох, глубже.

На пике легкое покалывание справа, в нижних отделах. Не боль, но сигнал, что ребра слабые, дыхательная мускулатура не развита, жизненная емкость легких литра два с половиной, может, три.

Норма для взрослого пятиборца пять-шесть. Терпимо. Легкие растут до двадцати лет, есть время.

Теперь зрение. Подошел к окну. До репродуктора на столбе через дорогу метров тридцать.

Корпус вижу, раструб вижу, буквы на корпусе нет, расплываются, серое пятно. Перевел взгляд на забор, до него пять метров. Штакетины, трещины на дереве, шляпка гвоздя, все четко.

Дальше десяти метров контуры начинают плыть. Минус полтора минус два. Для фехтования терпимо, противник на расстоянии вытянутой руки.

А вот для стрельбы проблема. Для конкура тоже, нужно видеть барьер за пятнадцать-двадцать метров. Решаемо, но нужны очки, а потом, может, и контактные линзы, если сумею достать.

Я сел на кровать. Панцирная сетка прогнулась подо мной с тихим звоном. Матрас ватный, тонкий, продавленный посередине. Подушка перьевая, в ситцевой наволочке с васильками.

Под кроватью темно и пыльно. Нагнулся, заглянул. Старые кирзовые сапоги, стоптанные набок, с засохшей грязью на подошвах. Деревянный ящик без крышки, в нем журналы.

Вытянул один, «Работница», три номера за шестьдесят девятый год. «Крестьянка», один номер, без обложки. «Наука и жизнь», шестьдесят восьмой год, июль, с вырванными страницами. И в самом углу, за сапогами, лежала книга.

Потрепанная, с оторванным корешком, без задней обложки. Передняя синяя, выцветшая, с белым силуэтом бегущего человека и надписью: «Физическая культура. 7 класс». Издательство «Просвещение», Москва. Год затерт, не прочитать.

Я открыл на середине. Страницы пожелтевшие, с загнутыми углами, кое-где карандашные пометки, чужие, детские, корявые. Таблица на развороте: «Нормативы комплекса ГТО. Ступень II. Для юношей 14–15 лет».

Бег 60 метров на золотой значок: 9,2 секунды.

Бег 1000 метров 3 минуты 30 секунд.

Подтягивания 8 раз.

Прыжок в длину с места 190 сантиметров.

Метание гранаты 35 метров.

Плавание 50 метров без учета времени, зачет/незачет.

Лыжные гонки 3 километра 18 минут.

Стрельба из малокалиберной винтовки 34 очка из 50.

Я провел пальцем по колонкам. Бег на тысячу метров, три тридцать на золотой значок. Сейчас, в этом теле, я не пробегу тысячу метров вообще.

Упаду уже на шестистах метрах, может, раньше. Подтянуться нужно восемь раз.

Я поднял руки, посмотрел на них, бицепс не контурируется, предплечья плоские, запястья узкие. Одно подтягивание. Может, даже ноль. Прыжок на метр девяносто? С этими ногами метр сорок, от силы метр пятьдесят.

Разрыв по каждой строчке. Не проценты, а в разы. До золотого значка ГТО, второй ступени, для обычного школьника, не для спортсмена огромная пропасть.

А ГТО это даже не спорт. Это физкультура, минимальная база, уровень «нормальный здоровый подросток». До нормативов первого разряда по пятиборью, пропасть в квадрате. До мастера спорта расстояние, которое измеряется не метрами, а годами.

Закрыл учебник. Положил на стол, рядом с клеенкой в аляповатых цветах. Провел ладонью по обложке, шершавая, ворсистая от старости бумага.

За окном темнело. Небо из белесого стало розовым, потом персиковым, длинные тени от изб вытянулись через дорогу.

От коровника шла мать, с ведром в правой руке, левой придерживая платок. Ведро тяжелое, полное, она несла его чуть отставив от ноги, наклонившись в противоположную сторону для равновесия.

За ней, не торопясь, шла корова, рыжая, костлявая, с выступающими маслами, и шла прямо в хлев, не дожидаясь, пока откроют дверь, сама толкнула мордой.

Я стоял у окна и смотрел.

Есть таблица. Есть цифры, мои нынешние и те, до которых нужно добраться. Есть расстояние. Конкретное, измеряемое, в секундах и килограммах и метрах.

Не абстрактное «стань лучше», не мотивационная ерунда с плакатов, не «поверь в мечту». Цифры. Колонка «сейчас» и колонка «нужно».

А с расстоянием я работать умею. Всю жизнь только этим и занимался, мерил зазоры между собой и целью, и сокращал. Миллиметр за миллиметром, секунда за секундой.

Не получалось дойти, но сокращать умел. Этого у меня не отнял никто, ни федерация, ни допинг-офицеры, ни чиновники с чужими фамилиями в моих документах.

Мать поднялась на крыльцо. Средняя ступенька скрипнула. Звякнуло ведро в сенях. Через секунду послышался лязг рукомойника.

Я отвернулся от окна. Сел за стол. Снова открыл книжку, на странице с нормативами. И впервые за этот длинный безумный день, начавшийся в казанском манеже и закончившийся в деревенской избе тысяча девятьсот семьдесят первого года, улыбнулся.

Глава 3. Громовка

Проснулся я от петуха. Не будильника, не вибрации телефона на тумбочке, а от крика петуха.

Хриплый, надсадный крик, как будто птице наступили на горло, и она от обиды решила разбудить всю область. Крик повторился, ближе, громче, и к нему подключился второй, из соседнего двора, потоньше.

Перекличка длилась минуты три. Потом стихла.

В избе сумрак. Через маленькие окна с ситцевыми занавесками свет едва пробивался, серый, предрассветный.

Часов не видно, ни на стене, ни на руке. По цвету неба за окном около пяти утра, может, полшестого.

Матери в доме нет. Кровать за перегородкой заправлена, подушка стоит пирамидкой, так заправляют кровати люди, которые встают затемно и не считают нужным тратить на это больше десяти секунд.

На столе кружка молока, накрытая блюдцем от мух. Краюха хлеба на деревянной доске, рядом нож.

Молоко холодное, вечернее, из погреба. Хлеб плотный, с грубой коркой, при разрезе крошится. Я съел все, выпил молоко, вымыл кружку под рукомойником, железный стержень при этом лязгнул в тишине, и вышел на крыльцо.

Утренний воздух ударил в лицо, свежий, влажный, с запахом росы и дыма. Кто-то уже топил печь, дым шел низко, стелился вдоль заборов, мешался с туманом. Туман лежал в низинах за огородами, белый, плотный, оттуда торчали верхушки подсолнухов и колья изгородей.

Я стоял на крыльце и смотрел по сторонам.

Громовка. Двадцать три избы вдоль единственной улицы.

Улица не имела названия, ни таблички, ни номеров на домах. Просто «улица», просто «деревня», просто Громовка.

Избы стояли по обе стороны, фасадами на дорогу, за каждой двор, за двором огород, за огородом поле. Промежутки между дворами заполнены зарослями лопуха и крапивы, а в одном месте стоял старый, покосившийся забор без двора, только фундамент из битого кирпича и крыша сарая, провалившаяся внутрь. Заброшенный дом, на окнах фанера вместо стекол.

С левого конца улицы темнел колодец. Бревенчатый сруб в четыре венца, ворот с ручкой из куска водопроводной трубы, цепь толстая, грузовая, натертая ладонями до тусклого блеска.

На верхнем венце две зарубки ножом и буквы «К + Н», вырезанные давно, потемневшие. Рядом лавка, вросшая ножками в землю, и столб, на котором прибит жестяной щит с надписью красной краской: «Берегите воду!» Краска облупилась, восклицательный знак наполовину пуст.

С правого конца правление колхоза. Приземистое здание из силикатного кирпича, одноэтажное, с плоской крышей и крыльцом в две ступени.

Побелка облупившаяся, местами до желтоватого кирпича. На фасаде, над входом, красное полотнище с белыми буквами: «Вперед к победе коммунизма!»

Ткань выцвела до розового, буквы пожелтели, правый край полотнища отвязался от гвоздя и свисал углом. Никто не подвязывал, видимо, уже давно.

У входа доска объявлений, фанерный щит под козырьком, на нем три бумажки, пришпиленные кнопками. Я не разбирал текст отсюда, далеко.

Между колодцем и правлением вся деревня. Клуб - длинное здание из потемневших бревен с пристроенным крыльцом и фанерной афишей у входа.

Бывший амбар, перестроенный, окна прорублены уже после, неровные, разной высоты. На афише что-то про кино по субботам, но буквы мелкие.

Магазин-сельпо через три дома от клуба. Железная дверь, зеленая, с навесным замком. На двери расписание, начертанное от руки на картонке: «вт., пт., вскр. 10:00–14:00». Под расписанием небрежно начертано карандашом: «При наличии товара».

За огородами раскинулись поля. Ровные, бескрайние, в этот час серо-зеленые от росы, с длинными полосами пара, где земля чернела и парила на солнце.

За полями лесополоса, ряд тополей, высаженных в линейку, за ними снова поля, и так до горизонта, плоского, ровного, как стол. На горизонте силуэт водонапорной башни, маленький, едва заметный. Соседняя деревня? Ферма?

Река Хопер в трех километрах. Дорога к ней начиналась за правлением и шла через поле, грунтовая, в двух глубоких колеях от тракторных колес.

Между колеями полоска травы, притоптанная и жесткая. Колеи сухие, с потрескавшейся глиной на дне, но по краям видно, что в дождь они превращаются в канавы. Стиральная доска, а не дорога.

Я стоял на крыльце и мотал на память, как на перфоленту. Водопровода нет, вместо этого колодец и рукомойник.

Канализации тоже нет, дощатая будка за огородом, я ее видел вчера, с вырезанным сердечком на двери и обрывком газеты на гвозде вместо бумаги. Электричество дает один провод от столба к избе, тонкий, алюминиевый, на фарфоровых изоляторах.

В доме две лампочки, одна в сенях, одна в горнице, обе без абажуров, обе сорокаваттные, тусклые, как свечи. Розетка одна, у двери, круглая, бакелитовая, в нее воткнута вилка радиоточки.

Телевизора нет. Телефона нет. Холодильника нет, вместо него погреб, вход со двора, крышка из толстых досок, обитых жестью.

Репродуктор на столбе молчал, еще рано. В семь заговорит. По улице прошла кошка, рыжая, худая, с порванным ухом. Посмотрела на меня, зевнула и пошла дальше, к помойной яме за чьим-то забором.

Из-за поворота вырулил трактор. МТЗ-50, «Беларусь», синий, с белой полосой на капоте, узкие передние колеса, широкие задние, выхлопная труба торчит вверх, как перископ.

Дизель работал ровно, с характерным тарахтением, тракторные колеса месили сухую глину, поднимая пыль. За трактором тянулся шлейф, рыжий, медленный, оседал на заборы и лопухи.

Тракторист, мужик лет сорока в кепке и майке-алкоголичке, загорелый до черноты, поравнялся с моим крыльцом и кивнул. Коротко, без улыбки, без слов.

Просто кивок, я тебя вижу, ты меня видишь, этого достаточно. Я кивнул в ответ. Трактор протарахтел дальше, к правлению, и свернул за угол.

Надо разобраться, кто здесь кто. Кто за что отвечает, кто с кем дружит, кто кого не терпит. Деревня такая же система, как спортивная федерация, только меньше и честнее, здесь все на виду.

Мать вернулась к обеду. Я услышал ее шаги от калитки, быстрые, мелкие, деловые. Сам я на правах больного сегодня заслужил выходной от работы в поле.

Скрип двери, стук о лавку в сенях, лязг рукомойника. Через минуту вошла в горницу, платок на плечах, лицо раскрасневшееся, блузка темная от пота на спине.

Нина Петровна Громова, тридцать шесть лет, бухгалтер колхоза «Заря». Вчера я смотрел на нее как на чужую женщину.

Сегодня уже спокойнее. Невысокая, жилистая, с прямой спиной и быстрыми руками.

Все ее движения точные и скупые, ничего лишнего, тарелку на стол поставила одним жестом, нарезала хлеб, три движения ножом, достала чугунок из печи ухватом, на весу, не поставив на шесток, а сразу на стол, на деревянную подставку.

Человек, который годами делает одно и то же и довел каждое действие до автоматизма. Как спортсмен. Только вместо барьеров чугунки, вместо секундомера рабочий день от пяти утра до девяти вечера.

На обед щи кислые, зеленые, с разваренной картошкой, с мясом и сметаной. Хотя как по мне, мяса маловато. Картошка вареная, в мундире, три штуки, рядом блюдце с постным маслом, в котором поблескивали кусочки лука.

Огурцы с грядки мелкие, колючие, пахнущие укропом. Хлеб. Молоко. То же, что вчера. И позавчера. И завтра будет так же.

Мать ела напротив, быстро и молча. Потом отодвинула миску, вытерла руки полотенцем и заговорила. Не со мной, как бы вообще, в пространство, привыкла, видимо, за три года вдовства, разговаривать одновременно с собой и с сыном.

Слушая ее, я старался выудить из памяти прежнего владельца того тела, кто тут кто в деревне.

Степаныч это Степан Никифорович Ковалев, бригадир полеводческой бригады. Пятьдесят два года, воевал, дошел до Кенигсберга, две медали и орден Красной Звезды.

Человек прямой, немногословный, непьющий, редкость для деревни. Решает вопросы коротко: «да», «нет», «завтра поговорим». Мать упомянула его без особого выражения, но в голосе проскользнуло что-то, похожее на уважение.

Степаныч тот, кто освобождает от работы и тот, кто на работу ставит. Ключевая фигура.

Председатель колхоза Рябов Михаил Петрович. В деревне с пятьдесят восьмого года, приехал из района, говорят по направлению, хотя есть слухи, что по блату.

Невысокий, полный, с громким голосом и привычкой хлопать собеседника по плечу. Умеет договариваться с районом, то технику выбьет, то фонды.

Умеет и надавить, в прошлом году выселил семью Кузнецовых из дома при конторе, формально за долги по трудодням, фактически дом понадобился под склад. Кузнецовы переехали к родне в соседнее село. Обсуждали два дня, потом забыли.

Его сын Колька Рябов, шестнадцать лет. Мать упомянула о нем коротко, с поджатыми губами: «Ходит на мотоцикле, людей пугает».

Мотоцикл подарок отца на день рождения. В деревне из двадцати трех дворов мотоцикл большое событие, почти как автомобиль. Остальные ходят пешком или на велосипедах.

Из разговора матери, перечислявшей соседей между делом, убирая со стола, я вспомнил их: тетя Паша через забор, Мосины через два дома, «Витька, ровесник твой, чего ты с ним не водишься толком», затем Климовы на том конце, у колодца, две дочери, старшей пятнадцать.

Фельдшер Анна Ивановна, живет при медпункте, комнате в здании правления, с отдельным входом, мне туда надо зайти завтра. Ветеринар приезжает из района раз в месяц. Учитель Зинаида Федоровна, ведет начальные классы, живет в деревне.

Остальные предметы мы проходим в школе за четыре километра, в соседнем селе Покровка, туда ходят пешком или на попутном тракторе.

Школа. Я перешел в девятый класс, выпускной. В сентябре снова четыре километра пешком туда и четыре обратно. Каждый день, в любую погоду.

Автобуса нет. Зимой по сугробам, в темноте, с керосиновым фонарем. Мать это не обсуждала, я вспомнил сам, просто факт, как погода.

Я слушал и складывал числа. Деревня замкнутый мир, двести человек, если считать со стариками и грудными младенцами.

Все знают все обо всех. Новость проходит от одного конца улицы до другого за полчаса.

Председатель олицетворяет власть, бригадир - порядок, бухгалтер - цифры. Мать как раз бухгалтер, то есть знает, кто сколько заработал, кто сколько должен, кто сколько выпил на рабочем месте. Это делает ее полезной и неудобной одновременно.

После обеда пришла соседка. Тетя Паша, Прасковья Тимофеевна, шестьдесяти лет, маленькая, круглая, в темном платке, в калошах на босу ногу, несмотря на жару. На лице раскинулась сеть морщин, глаза быстрые, цепкие, из тех, что запоминают детали лучше любой камеры.

Принесла банку варенья, смородиновое, литровая, с тряпочной крышкой на резинке. Поставила на стол, села без приглашения, здесь так принято, двери не запирают, стучат для приличия, а входят сразу.

Варенье конечно же, просто повод. Цель добыть информацию.

Тетя Паша прощупывала вчерашнее, мое падение на покосе. Спрашивала мать, но смотрела на меня, боковым зрением, не поворачивая головы.

Версии она уже собрала по деревне: перегрелся или «что-то с головой». Тетя Паша, судя по движению бровей и особенной интонации, склонялась ко второй.

— Может, к Анне Ивановне его сводить? — спросила она мать, не обращаясь ко мне. — Мало ли. Солнце солнцем, а у Митрохиных мальчонка тоже падал, а потом оказалось малокровие.

Мать отвечала коротко. Гормально, выспался, съел все, температуры нет. Тетя Паша покивала, допила чай, забрала пустую банку из-под прошлого варенья и ушла.

Информация получена, разведка завершена. Через час вся деревня узнает, что Лешка Громов вроде оклемался, но тетя Паша «не уверена».

Я поблагодарил за варенье, когда она уходила. Вежливо и спокойно. Тетя Паша посмотрела на меня чуть дольше, чем обычно, и вышла, шаркая калошами по половикам.

После обеда жара встала глухая, неподвижная. Тень от избы укоротилась до метровой полоски у завалинки.

Воздух дрожал над дорогой, над шиферными крышами, над жестяными ведрами у колодца. Куры забились под крыльцо и сидели там, раскрыв клювы. Даже кузнечики стрекотали тише, вполголоса, как будто экономили силы.

У калитки свистнули. Витька Мосин, щуплый, курносый, с выгоревшими до белизны волосами и ободранными коленками, стоял на дороге, сунув руки в карманы широких, не по размеру, штанов.

За ним виднелись еще двое, девчонки, сестры Климовы, Надька и Танька, пятнадцать и тринадцать, в одинаковых сарафанах, сшиты из одного отреза, видно по рисунку, с полотенцами через плечо.

— Лех, на Хопер? — Витька задал риторический вопрос. В деревне после обеда вся молодежь идет на реку, как в городе идут в кафе, это не обсуждается.

Я вышел. Отказаться значит объясняться. Объясняться не хотелось, а река это вода, а значит это плавание.

Плавание одна из пяти дисциплин пятиборья, значит мне нужно идти. Так сказать, рабочий визит.

Шли по дороге через поле. Пыль садилась на босые ноги, теплая, мягкая, как мука.

Витька говорил без остановки, про рыбу, которую вчера поймал Сенька с того конца деревни, «во какая, ладони не хватает», про кино, которое привезут в субботу, «военное, опять, третий раз одно и то же», про мотоцикл Кольки Рябова, «масло жрет, папашка из района литрами тащит».

Сестры Климовы шли сзади, на расстоянии, и молчали. Надька, старшая, высокая, худая, с длинной косой, медного оттенка, перекинутой через плечо. Танька младшая, маленькая, круглолицая, с веснушками и взглядом, в котором больше наблюдательности, чем у иного следователя.

Дорога спустилась к пойме. Запахло водой, тиной, ивовой корой.

Хопер открылся из-за кустов, неширокий здесь, метров тридцать, с песчаным пляжем по нашему берегу и глинистым обрывом по противоположному. Течение заметное, ветки и листья плыли мимо, покачиваясь, со скоростью пешехода.

Вода темная, непрозрачная, с зеленоватым отливом, но у берега, на мелководье прозрачная, до дна, видны песчинки и мелкие ракушки. Ивы свешивались над водой, касались ветвями поверхности, в их тени плескалась мелочь, стайки верховки, серебристые, юркие. На песке многочисленные следы, босые ноги, копыта коровы, тракторный протектор, вся деревня ходила сюда, и каждый оставлял свою метку.

На обрыве трое мальчишек из соседнего села, незнакомые, загорелые до черноты, прыгали в воду по очереди, с криком, поджимая ноги. Брызги долетали до нашего берега.

Витька скинул рубаху, штаны, остался в черных семейных трусах и с разбегу влетел в воду, подняв фонтан. Сестры Климовы ушли за кусты, переодеваться. Я стянул рубашку, штаны и положил на траву.

Тело на солнце выглядело так, как я уже знал, ребра наперечет, ключицы торчат, живот впалый, руки и ноги тонкие, коленки самая широкая часть ног. Загар неровный, руки до локтей, шея и лицо темные, остальное белое, с голубоватым оттенком. Деревенский загар, загар мальчишки в рубахе.

Я вошел в воду. Прохладная, градусов восемнадцать-двадцать, но после жары показалась ледяной. Дно песчаное, плотное, ноги не проваливались. Шаг, другой, третий, вода по пояс. Еще шаг и по грудь. Течение подхватило, несильно, но ощутимо, потянуло левее.

Оттолкнулся от дна и поплыл. Не саженками, не по-собачьи, кролем. Руки вошли в воду по привычной траектории, которую мое сознание все еще помнило из прошлой жизни, правая вход у виска, захват, протяжка до бедра, пронос над водой.

Левая зеркально, со смещением в полцикла. Выдох в воду на каждый третий гребок, поворот головы, вдох, лицо обратно.

Ритм. Автоматический, впечатанный в мою память двадцатью годами тренировок в двадцатипятиметровых бассейнах с хлоркой и кафельными стенами.

Тело детское, слабое, сорок один килограмм, не сопротивлялось. Наоборот, легкое, узкое, без лишнего веса, оно скользило в воде с минимальным сопротивлением.

Мышцы не тянули, не хватало силы на мощный гребок, руки уставали быстро, но техника компенсировала все это. Каждое движение правильное.

Угол входа кисти, положение локтя, ротация корпуса, работа ног от бедра, не от колена. Экономичный, чистый кроль, какой не увидишь ни в одной деревне и ни в одном районном бассейне.

До противоположного берега тридцать метров. Я доплыл, развернулся у глинистого обрыва, пальцы скользнули по мокрой глине, пахнущей железом, и поплыл обратно.

Шестьдесят метров. Не дистанция, ерунда, но для первого раза в этом теле достаточно.

Не перегружать сердце, не рвать мышцы, не форсировать. Это я знал твердо, форсирование враг номер один.

Тело не машина, которую можно починить в гараже. Тело живая система, и если его сломать на старте, ремонт займет не недели, а месяцы.

Вышел на берег. Песок обжигал ступни. Лег на спину, закрыл глаза.

Солнце красным пятном стояло за веками. Дыхание раз, два, вдох, три, четыре, выдох.

Пульс частый, выше ста, но ровный, без перебоев. Через двадцать секунд стал реже.

Через сорок почти норма. Для этого тела, для этих легких, для сорока одного килограмма быстрое восстановление. Неожиданно быстрое.

Сердце здоровое, сосуды чистые, четырнадцать лет возраст, когда организм прощает все и восстанавливается за минуты.

Рядом плюхнулся Витька. Мокрый, тяжело дышащий, с прилипшим ко лбу песком. Сел, обхватил колени руками. Молчал, хотя это редкость для Витьки. Потом повернулся.

— Лех, — сказал он, и в голосе не было насмешки, только искреннее, круглоглазое удивление, — тебя кто так научил?

Я посмотрел на него. Курносый, веснушчатый, уши торчат, почти как мои, капля воды стекала по носу и висела на кончике. Потом на реку. Темная вода, блики солнца, ивы, противоположный берег с глинистым обрывом. Потом снова на Витьку.

— Сам, — сказал я.

Витька кивнул. Уважительно, без вопросов. Деревенская логика, если человек умеет что-то делать, значит, научился. Откуда дело десятое. Умеешь, значит молодец.

С обрыва на том берегу, с треском и грохотом, подъехал мотоцикл. ИЖ-49, синий, с хромированным бензобаком и треснувшим крылом.

Колька Рябов, шестнадцать лет, крепкий, широкоплечий, в тельняшке и кирзовых сапогах, которые он носил в любую жару, потому что если есть мотоцикл, значит надо носить сапоги. Заглушил двигатель, спустился к воде. За ним двое парнишек, мельче, помладше, свита.

Колька разделся на обрыве, демонстративно, не торопясь, чтобы видели. Крикнул что-то вниз, через реку, слова разнеслись над водой, отразились от ив:

— Громов, ты чего это, моряк? Откуда ты, деревенщина, руками махать научился?

Свита засмеялась. Не злобно, привычно, по обязанности.

Я не ответил. Лежал на песке, смотрел в белесое небо.

Колька прыгнул с обрыва, с криком, бомбочкой, подняв столб воды и грязи. Все смотрели на него.

Надька Климова, уже в купальнике, стояла у воды по щиколотку и смотрела тоже, но не восхищенно, а так, как смотрят на шумную собаку, ждут, пока набегается.

Колька вынырнул, фыркнул, поплыл к нашему берегу, саженками, размашисто, мощно, но коряво. Голова задрана, локти ходят рычагами, ноги молотят по воде.

Сила есть, техники ноль. Плывет быстрее меня, мышцы позволяют, но устанет тоже втрое быстрее. На четырехстах метрах я бы его обошел даже в этом теле. На восьмистах обогнал бы вдвойне.

Я перевернулся на живот, уткнулся лицом в предплечье. Песок пах рекой, камни приятно согревали кожу.

Триста метров туда-обратно. Пять раз в неделю, утром, до жары.

Через две недели увеличить до четырехсот. Через месяц до пятьсот.

Работать технику, поворот, старт с берега, дыхание. Найти ровный участок без течения для интервалов.

Пульс считать по сонной артерии, часов нет, но секунды можно отмерять счетом. Четыре удара в секунду при нагрузке это сто шестьдесят ударов в минуту. Снижать до ста за минуту отдыха. Если не снижается, перегруз, надо отступить.

Витька рядом ковырял палкой песок, строил что-то. Сестры Климовы плескались на мелководье.

Колька с компанией шумел у обрыва. Репродуктор в деревне начал бормотать вечернюю сводку, звук долетал сюда еле слышно, марш превратился в тонкий металлический писк.

Солнце медленно съезжало к лесополосе. Тени от ив вытянулись до середины реки.

Я лежал на горячем песке пензенского Хопра, в июле тысяча девятьсот семьдесят первого года, в теле четырнадцатилетнего пацана, который весил сорок один килограмм и ни разу в жизни не видел бассейна. А в голове, на автомате, уже составлялась таблица - дистанция, время, пульс, план на завтра.

Глава 4. «Советский спорт»

Сельская библиотека располагалась в левом крыле клуба, том самом перестроенном амбаре с неровными окнами. Отдельный вход, сбоку, три ступеньки вниз, пол библиотеки оказался ниже уровня земли, бывший амбарный подпол, углубленный и обшитый досками.

Дверь тяжелая, на пружине, обитая дерматином, из-под которого торчала серая вата. На двери табличка, рукописная, тушью на картонке: «Громовская сельская библиотека. Часы работы: пн.–пт. 10:00–17:00, сб. 10:00–14:00. Выходной воскресенье».

Я толкнул дверь и вошел.

Внутри прохладно. После уличной жары как в погреб спуститься.

Комната маленькая, метров двадцать, потолок низкий, беленый, с трещиной по диагонали. Окно одно, с матерчатой шторой в мелкий цветочек, на подоконнике герань в жестяной банке из-под консервов и стопка книг, перевязанная бечевкой.

Лампочка над столом выключена, хватает дневного света из окна, приглушенного, зеленоватого от листвы снаружи.

Три шкафа. Деревянные, самодельные, из некрашеных досок, без стекол, просто полки, открытые, пять рядов в каждом.

Книги стояли и лежали, стоячие плотно, корешок к корешку, лежачие сверху, поперек, где не влезали вертикально. Корешки пестрые, серые, коричневые, синие, изредка яркие, красные, зеленые, с золотым тиснением.

Первый шкаф художественная литература: Шолохов, Фадеев, Симонов, Полевой, «Молодая гвардия» в двух экземплярах, однотомник Пушкина, толстый, потертый до белизны по углам. Толстой, «Война и мир», четыре тома, третий и четвертый с порванными корешками, подклеенными газетной бумагой. Джек Лондон, Жюль Верн, Майн Рид, детские издания, затертые до картона, без обложек.

Второй шкаф заполнен сельскохозяйственной литературой, брошюрами, справочниками: «Болезни крупного рогатого скота», «Агротехника зерновых в условиях Поволжья», «Справочник бригадира полеводческой бригады», стопки тонких методичек в мягких обложках, выпущенных Пензенским областным управлением сельского хозяйства.

В третьем шкафе подшивки газет и журналов. Вот это мне и нужно.

За столом библиотекарша. Антонина Васильевна Скворцова, лет пятидесяти пяти, полная, в очках с толстыми стеклами на цепочке, в вязаной кофте, в библиотеке прохладно даже летом.

Перед ней раскрытый журнал «Работница» и блюдце с тремя сушками. Чай в граненом стакане с алюминиевым подстаканником, с олимпийской символикой Мехико-68, выдавленной по окружности. Она подняла голову и посмотрела поверх очков.

— Громов? — Удивление нескрываемое. — Летом?

— Здравствуйте, Антонина Васильевна. Мне бы газеты посмотреть.

— Газеты. — Она произнесла это так, как будто я попросил оригинал рукописи Пушкина. На морщинистом лице изумление. Поправила очки, встала, кофта зацепилась за угол стола, она дернула привычно, не глядя. — Какие газеты?

— «Советский спорт». Подшивки за последние месяцы.

Пауза. Антонина Васильевна смотрела на меня секунды три, с тем выражением, с каким, наверное, рассматривают внезапно заговорившую собаку. Потом повернулась к третьему шкафу, нижняя полка.

Нагнулась, подвинула стопку «Пензенской правды», перевязанную шпагатом, за ней «Сельскую жизнь», тоже в шпагате, и вытянула из-за них тонкую, рыхлую подшивку.

— Вот. Июнь, июль. Комплект не полный, за третью неделю июня нету, Степаныч брал, не вернул. И за апрель где-то пропал номер. Остальное на месте.

Положила на стол, рядом с «Работницей». Подшивка двенадцать-пятнадцать номеров, скрепленных проволочной скобой, продетой через левый верхний угол.

Газеты четырехполосные, формат A2, бумага серая, рыхлая, с характерным запахом типографской краски, кисловатым, как уксус. Заголовки крупные, черные, шрифт жирный: «Советский спорт. Ежедневная спортивная газета. Орган Комитета по физической культуре и спорту при Совете Министров СССР».

Я сел за второй стол, маленький, у окна, с чернильным пятном на столешнице и вырезанными перочинным ножом инициалами «В. К.» в углу. Стул венский, с гнутой спинкой, одна ножка короче, качался при каждом движении.

Открыл первый номер. Первая полоса передовица: итоги Спартакиады профсоюзов, результаты по легкой атлетике, на фотографии стадион, трибуны, бегуны на финише, зернистый снимок, лиц не разобрать.

Рядом колонка «Вести с полей подготовки к XX Олимпийским играм». Мюнхен-72. Олимпиада через год с небольшим.

Я перевернул страницу. На второй полосе результаты чемпионатов: плавание, велоспорт, тяжелая атлетика. Таблицы набраны мелким шрифтом, с колонками: фамилия, общество, город, результат.

Все аккуратное, упорядоченное, советское, никакой яркой рекламы, никаких фотографий полуголых спортсменок, никаких спонсорских логотипов. Факты, цифры и имена.

Третья полоса методическая. Рубрика «Тренеру и спортсмену».

Статья о подготовке бегунов на средние дистанции: объемы, интервалы и восстановление. Автор заслуженный тренер РСФСР, фамилия незнакомая.

Рядом маленькая заметка в рамке: «Нормативы Единой всесоюзной спортивной классификации на 1969–1972 гг.» Таблица, виды спорта, разряды, нормативы. Третий разряд, второй, первый, КМС, мастер спорта.

Я достал из кармана огрызок карандаша, нашел утром в сенях, на полке, и тетрадь. Тетрадь школьная, в клетку, двенадцать листов, на обложке таблица умножения и портрет Гагарина.

Половина страниц исписана почерком прежнего владельца, формулы по алгебре, неровные, с помарками. Я перевернул на чистую страницу и начал выписывать.

Антонина Васильевна смотрела из-за стола. Молча. Потом встала, прошла мимо, взяла с полки что-то, вернулась.

Продолжила смотреть. Подросток, выписывающий из «Советского спорта» нормативы спортивной классификации в школьную тетрадь, зрелище для Громовки, видимо, небывалое.

Я переворачивал страницы. Номер за номером, методично, от первой полосы до четвертой.

Пропускал футбол, его много, целые полосы, мне не нужен. Хоккей тоже не подходит, межсезонье, но заметки о подготовке печатали.

Останавливался на плавании, сборная СССР готовится к Мюнхену, результаты контрольных стартов, фамилии и секунды. О стрельбе новостей мало, все коротко, в подвале третьей полосы итоги первенства «Динамо». О фехтовании чуть больше, тут была заметка о международном турнире в Будапеште, советские саблисты на первом месте.

Пятиборье. Вот оно, в номере за двадцать третье июня. Маленькая заметка, сто пятьдесят слов, внизу второй полосы, без фотографии: «Чемпионат Вооруженных Сил по современному пятиборью завершился в Москве. Победу одержал мс Борис Онищенко (ЦСКА, Киев)». Дальше результаты: фамилии, очки по видам, общий результат. Шесть строк.

Я выписал все. Фамилии, очки, результаты по дисциплинам.

Онищенко стрельба 1044, фехтование 928, плавание 1060, конкур 1100, бег 1168. Общий итог 5300.

Это уровень сборной СССР, это борьба за Олимпиаду. Цифры, от которых меня сейчас отделяло примерно столько же, сколько Громовку от Луны.

Но ниже, в следующем номере, нашлось кое-что ближе. Рубрика «Массовый спорт», маленькая, в две колонки, на четвертой полосе.

Заголовок: «Сдача норм комплекса ГТО в сельских районах Поволжья». Заметка о том, как в Пензенской, Саратовской и Куйбышевской областях организованы приемные комиссии ГТО при районных спорткомитетах.

Перечислены районы. Сердобский в списке. При районном комитете ДОСААФ секция общефизической подготовки, стрелковый кружок. При спортобществе «Урожай» спартакиады сельской молодежи, районный и областной уровни.

Я выписал адрес «Сердобский районный спорткомитет, ул. Ленина, д. 12. Пензенский областной комитет по физической культуре и спорту, г. Пенза, ул. Кирова, д. 47».

Перевернул еще три номера. Нашел «Календарь спортивных мероприятий на второе полугодие 1971 г. по Пензенской области (извлечение)».

Набрано петитом, мельчайшим шрифтом, в рамке. Длинный список: легкая атлетика, спартакиада школьников, первенство области по самбо, по лыжам, по стрельбе из малокалиберного оружия.

И в самом конце, предпоследней строкой «Октябрь. Районные соревнования по многоборью ГТО среди юношей и девушек (II ступень). Место проведения по решению районных спорткомитетов».

Октябрь. Районные. Многоборье ГТО. Не пятиборье, до этого отсюда далеко, но многоборье ГТО это бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание гранаты.

Три дисциплины из пяти совпадают. Вход через колхозный коллектив физкультуры и общество «Урожай». Никакой секции не нужно, никакого тренера, достаточно справки от коллектива физкультуры и медицинского допуска.

Я выписал дату, место, нормативы для допуска. Карандаш скрипел по бумаге.

Тетрадь заполнялась столбцами цифр, ровными, мелкими, не похожими на прежний Лехин почерк. Я это понял не сразу, только когда перевернул страницу и увидел рядом корявые алгебраические формулы.

Разница как между чертежом инженера и рисунком первоклассника. Надо аккуратнее.

Надо писать как пятнадцатилетний, а не как тридцатисемилетний. Мелочь, но здесь мелочей не бывает.

Антонина Васильевна подошла, неслышно, в мягких тапочках по деревянному полу.

— Чего пишешь-то?

— Нормативы. Спортивные.

— Нормативы, — повторила она, точно так же, как раньше повторила «газеты». Посмотрела в тетрадь, потом на меня, потом снова в тетрадь. — Ты к ГТО, что ли, готовишься?

— Да.

— В школе сдашь, зачем летом-то.

Я промолчал. Она постояла еще секунду, пожала плечами и вернулась за стол, к «Работнице» и сушкам.

За окном гудел шмель. Герань на подоконнике чуть качалась от сквозняка, тянувшего из-под двери.

Солнце постепенно переместилось, и луч упал на страницу, серая бумага пожелтела в свете, типографская краска заблестела.

Я дочитал последний номер подшивки. Закрыл, выровнял стопку, отнес на место, нижняя полка третьего шкафа, за «Пензенской правдой» и «Сельской жизнью».

Взял еще одну подшивку, «Пензенскую правду» за июль. Пролистал передовицы о ходе уборочной, рапорты колхозов, письма читателей, объявления.

На предпоследней странице раздел «Спорт и физкультура», маленький, в одну колонку. Заметка: «Коллектив физкультуры колхоза «Рассвет» Каменского района провел сдачу норм ГТО. 47 колхозников успешно выполнили нормативы II ступени. Значки вручил председатель районного спорткомитета тов. Ефимов».

Рядом фотография, группа людей в спортивных костюмах, стоят шеренгой, улыбаются. На заднем плане стадион, деревянные трибуны, флажки. Провинция, глубинка, но работает. Система работает.

Положил «Пензенскую правду» на место. Поблагодарил Антонину Васильевну. Она кивнула, не поднимая глаз от журнала, привыкла уже, что подросток ведет себя странно.

Вышел на крыльцо. Солнце стояло в зените, тень от амбарной стены исчезла. На дороге пусто, час дня, все на работе. Только собака лежала у правления, в тени лозунга, положив морду на лапы.

В тетради получилось четыре страницы цифр. Нормативы ГТО второй ступени, нормативы спортивной классификации по пяти дисциплинам, результаты чемпионата Вооруженных Сил по пятиборью, адрес районного спорткомитета в Сердобске и дата, октябрь, районные соревнования по многоборью ГТО.

Осталось три месяца. Теперь надо придумать повод, чтобы съездить в райцентр.

Этот повод вскоре нашелся.

Гвозди кончились еще на прошлой неделе, мать говорила, что забор у хлева совсем разошелся, две штакетины держатся на честном слове. Гвозди товар дефицитный, в сельпо бывают через раз, и то мелкие, обойные, а нужны соточки, плотницкие, по двадцать копеек за килограмм. Такие возят в Сердобск, в хозмаг на Советской улице.

Повод лучше не придумаешь.

Попутку я поймал у здания правления, в семь утра. ГАЗ-53 с открытым бортовым кузовом, груженный пустыми молочными бидонами, ехал на молокозавод в Сердобск.

Водитель дядя Гриша, мужик лет пятидесяти, в промасленной кепке и пиджаке поверх тельняшки, с папиросой «Беломорканал» в углу рта. Папироса не горела, он ее просто держал, жевал мундштук, изредка перекладывал из одного угла рта в другой.

На мою просьбу подвезти кивнул молча, мол, садись. Ни тебе куда, ни зачем. Здесь не спрашивают, просто подвозят и все.

Кабина ГАЗ-53 железная коробка с двумя сиденьями, обтянутыми черным дерматином, потрескавшимся и залатанным изолентой. Между сиденьями рычаг переключения передач, длинный, с круглым набалдашником, отполированным ладонью до блеска.

На приборной панели три круглых циферблата, спидометр, температура, топливо. Стрелка спидометра дрожала между тридцатью и сорока.

Из вентиляционной решетки шел запах бензина, масла и нагретого металла. Ветровое стекло с трещиной в правом нижнем углу, заклеенной полоской пластыря.

Дворников всего два, тонких, с резинками, высохшими до состояния палочек. На зеркале заднего вида тряпичный вымпел «Победителю соцсоревнования 1968 г.», красный, с золотой бахромой, бахрома наполовину оборвана.

Грунтовка из Громовки на Сердобск шла через поля, ровная, монотонная, с редкими поворотами и одним бетонным мостиком через ручей, без перил. Дорога сухая, пыльная, тряская.

Машину подбрасывало на каждой колдобине, бидоны в кузове гремели, лязгали друг о друга, как оркестр ударных. Пыль летела в открытое окно, закрыть нельзя, слишком жарко, пыль садилась на лицо, на руки, на штаны, хрустела на зубах. Через десять минут я стал одного цвета с дорогой, серо-рыжего.

Дядя Гриша молчал всю дорогу. Переключал передачи, объезжал ямы, перекладывал папиросу из угла в угол.

Один раз затормозил, через дорогу, не торопясь, прошло стадо коров, голов двадцать, с пастухом на лошади. Пастух поднял руку, дядя Гриша махнул в ответ.

Коровы прошли. Мы поехали дальше. Вот и весь разговор.

Сердобск открылся через сорок минут, сначала одиночные дома у дороги, частный сектор, заборы повыше и покрашенные, штакетник уже не серый, а зеленый, синий, палисадники ухоженные.

Потом асфальт. Настоящий, черный, с разметкой, я и забыл, как выглядит разметка, за неделю в Громовке.

Потом пошли двухэтажные дома, кирпичные, оштукатуренные, с балконами. Магазин «Продукты» со стеклянной витриной и пирамидой консервных банок за стеклом.

Столовая, вывеска белым по синему, рядом доска меню на улице, прикрытая стеклом, написано от руки: «Комплексный обед 47 коп.» Автобусная остановка - бетонный козырек на двух столбах, лавочка, урна, расписание маршрутов, напечатанное на машинке и вставленное в жестяную рамку под стеклом.

Дядя Гриша высадил меня у молокозавода, низкое здание из белого кирпича, за оградой, с воротами и будкой вахтера. Кивнул на прощание. Я тоже кивнул в ответ.

До хозмага четыре квартала. Я прошел их не торопясь, разглядывая город.

Районный центр, пятнадцать тысяч населения, но после Громовки он казался столицей. Тротуары асфальтовые, местами разбитые, с лужами у водосточных труб.

Деревья в основном тополя, высокие, старые, с белесой корой, пух летел и собирался у бордюров рыхлыми сугробами. Я видел тут больше людей за десять минут, чем в Громовке за день.

Женщины в летних платьях, мужчины в рубашках с коротким рукавом, дети с мороженым. Мороженое в вафельном стакане, из железного ящика с синей надписью «Мороженое. 15 коп.», ящик стоял у входа в парк, рядом сидела продавщица на раскладном стуле, в белом халате и косынке.

Хозмаг одноэтажный, на углу, с надписью «Хозяйственные товары» на фасаде, буквы из жестяных накладных букв, «я» в слове «хозяйственные» отвалилась и оставила контур на штукатурке. Внутри деревянный прилавок, за прилавком полки с товаром

Гвозди россыпью в фанерных ящичках по размерам, шурупы, петли, замки навесные и врезные, мотки проволоки, катушки изоленты, банки олифы и кисти. Продавщица, женщина в синем халате, с химической завивкой, взвесила килограмм соток на чашечных весах, ссыпала в бумажный кулек, перетянула бечевкой.

Сорок семь копеек с кулька. Я заплатил из мелочи, которую мать дала утром, монеты, тяжелые, медные, двадцатикопеечные и пятнашки.

Гвозди в кармане. Теперь можно заняться главным.

Глава 5. Расклад

Здание ДОСААФ я нашел по памяти, адрес из «Советского спорта», на улице Ленина. Каждый райцентр в стране имел улицу Ленина, и на каждой улице Ленина стояли одни и те же учреждения: райком, райисполком, почта, сберкасса, ДОСААФ. Порядок мог меняться, набор зданий - никогда.

Улица Ленина в Сердобске центральная, широкая, с аллеей посередине и скамейками под липами. Двухэтажные дома по обе стороны, на первых этажах учреждения, вторые жилые.

Райком партии с мемориальной доской у входа и флагом на крыше. Почта с синим ящиком на стене и надписью «Время выемки: 10:00, 16:00». Сберкасса с решетками на окнах. И наконец ДОСААФ.

Здание одноэтажное, отдельно стоящее, из красного кирпича, с плоской крышей и крыльцом в четыре ступени. Над входом вывеска: «Сердобский районный комитет Добровольного общества содействия армии, авиации и флоту».

Буквы объемные, металлические, крашеные серебрянкой, некоторые потемнели до серого. На двери стеклянная табличка с расписанием: понедельник - пятница, 9:00–18:00, обед 13:00–14:00. Сейчас одиннадцать с чем-то. Открыто.

Внутри коридор, узкий, с линолеумом на полу, истертым до основы у порога. Стены крашенные масляной краской в два цвета, нижняя половина темно-зеленая, верхняя белая, граница по рейке на уровне плеча.

Запах канцелярский, бумага, чернила, сургуч, и чуть-чуть оружейное масло, откуда-то из глубины здания. На стенах стенды. Много стендов, один за другим, как в музее.

Первый «Слава Советским Вооруженным Силам!». Фотографии танков, самолетов, кораблей, солдатов на учениях. Под ними текст, отпечатанный на машинке, про историю ДОСААФ и военно-патриотическое воспитание.

Второй «Готов к труду и обороне СССР». Плакат изображал юношу и девушку с винтовкой и мячом, за ними звезда и колосья. Рядом таблица нормативов ГТО по ступеням, отпечатанная типографским способом, крупно, в цвете.

Эту таблицу я уже знал наизусть, из учебника физкультуры и из «Советского спорта», но все равно остановился посмотреть. Проверил по памяти: бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание гранаты. Все совпало.

Третий стенд тот, за которым я ехал сорок минут по пыльной грунтовке в кабине ГАЗ-53.

«Календарный план спортивно-массовых мероприятий Пензенской области на 1971–1972 гг.»

Лист большой, формата А3 или чуть больше, отпечатанный на машинке через один интервал, мелким шрифтом, в рамке под стеклом. Стекло чуть пожелтело, в правом верхнем углу маленькая трещина.

«Шапка» официальная: «Утвержден Комитетом по физической культуре и спорту при Пензенском облисполкоме. Согласовано: областной совет ДОСААФ, областной совет ДСО «Урожай», областной совет ДСО «Труд»…» и так далее, пять или шесть организаций.

Я подошел вплотную. Шрифт мелкий, машинописный, через копирку, буквы чуть размытые, некоторые еле читаемые. Повел пальцем по строкам.

Январь - лыжные гонки, первенство области, Пенза.

Февраль - стрелковые соревнования ДОСААФ, Кузнецк.

Март - самбо, юноши, Каменка.

Апрель - легкая атлетика, эстафета, Пенза.

Май - велогонка, Сердобск - Пенза.

Июнь - спартакиада школьников, Пенза.

Июль ничего, уборочная.

Август - сдача норм ГТО, районные комитеты, по месту.

Сентябрь: «Районные соревнования по многоборью ГТО среди юношей (II ступень). Организация - районные спорткомитеты совместно с ДСО «Урожай». Сроки 15–20 сентября. Место проведения по решению районных спорткомитетов. Заявки через коллективы физкультуры до 1 сентября».

Пятнадцатое - двадцатое сентября. Через два месяца.

Ниже записи октября: «Областная спартакиада сельской молодежи (ДСО «Урожай»). Пенза. Отбор по итогам районных соревнований». И еще ниже уже ноябрь: «Первенство области по стрельбе из малокалиберного оружия. Пенза. ДОСААФ».

Рядом с календарным планом второй стенд, поменьше. «Добровольное спортивное общество «Урожай». Эмблема колос и мяч.

Текст, цели, задачи, структура. Коллективы физкультуры при колхозах и совхозах - первичные организации. Через них участие в спартакиадах районного и областного уровня.

Членство для работников сельского хозяйства и членов их семей. Членский взнос тридцать копеек в год.

Фотография, группа молодых людей в спортивных костюмах, на фоне стадиона, с грамотами в руках, улыбаются во весь рот. Подпись: «Команда колхоза «Знамя труда» Лунинского района - победитель областной спартакиады «Урожай» 1970 г.»

Я читал каждую строчку. Водил пальцем по стеклу, оставляя на пыльной поверхности след. Время от времени оглядывался, коридор пустой, тихий, из-за закрытой двери в конце слышался стук пишущей машинки, ровный, быстрый, профессиональный.

Дверь в конце коридора открылась. Вышел мужчина, невысокий, лет сорока пяти, в рубашке с коротким рукавом и форменных брюках, на ремне пустая кобура.

Военная выправка, короткая стрижка, загорелое лицо. Инспектор или начальник, или кто-то из штатных. Прошел по коридору, увидел меня у стенда, остановился.

— Тебе чего, малый?

Голос не грубый, но и не ласковый. Казенный. Голос человека, который задает этот вопрос по десять раз в день, посетителям, просителям, случайным мальчишкам, забредшим в здание от нечего делать.

Я повернулся. Тощий пятнадцатилетний пацан в запыленных штанах, с бумажным кульком гвоздей в кармане, перед стендом с календарным планом. Вид соответствующий: деревенский, ушастый, нестриженый.

— Спасибо, уже все.

Инспектор задержал взгляд на секунду, привычная оценивая, кто я, мелкий хулиган или просто зашел, решил, что просто зашел, и направился дальше, к выходу.

Хлопнула дверь. По крыльцу прозвучали его шаги, по ступеням, и снова настала тишина.

Я вышел следом. Улица Ленина, липы, скамейки. Жара.

Тополиный пух летел по тротуару, собирался у бордюров. Женщина в белом халате катила тележку с газированной водой, стеклянный конус с краником, стаканы на подносе. Три копейки, с сиропом, одна - без.

Я сел на скамейку под липой. Достал из кармана тетрадь и огрызок карандаша. Открыл на чистой странице. Записал то, что узнал.

Ниже нормативы, те же, что уже в тетради, но теперь с привязкой к дате. Осталось два месяца.

Закрыл тетрадь. Убрал в карман, туда же, к гвоздям, кулек хрустнул, кольнул бедро через ткань.

Встал, пошел к выезду из города, ловить попутку обратно. На окраине, у поворота на грунтовку, стоял знак «Сердобск», белый щит с черными буквами, на обратной стороне красная диагональная полоса, конец населенного пункта.

За знаком тянулись поля, лесополоса, до самого горизонта. Попутка нашлась через двадцать минут, колхозный ЗИЛ-130 с зерном в кузове, шел в сторону Покровки, мне по пути.

Водитель молодой, в кепке задом наперед, с транзисторным приемником на приборной панели, из приемника «Маяк» доносилась песня Муслима Магомаева, негромко, с помехами. Трясло так же, пыль тоже забивала все вокруг, стук бидонов сменился шорохом зерна за стенкой кабины.

Домой я пришел к трем. Мать еще на работе. Положил гвозди на лавку в сенях, рядом записку: «Гвозди. 1 кг. 47 коп. Сдачу оставил на полке». Сел за стол и открыл тетрадь.

Вечер пришел медленно, как всегда в деревне. Солнце опустилось за лесополосу, небо из белесого стало оранжевым, потом сиреневым, потом темно-синим, с первой звездой над крышей правления.

Мать подоила корову, процедила молоко через марлю в трехлитровую банку, поставила в погреб. Поужинали пшенной кашей на молоке, хлеб, выпили чай из смородинового листа.

Мать перемыла посуду, повесила полотенце на гвоздь у печи, зевнула и ушла за перегородку. Через пять минут оттуда послышалось ровное дыхание. Уснула.

Я остался за столом. Свет шел от сорокаваттной лампочки, тусклой, потолок по углам тонул в тени.

Но лампочка это расточительство, мать экономила каждую копейку на счетчике. На полке в сенях стояла керосиновая лампа, жестяная, с пузатым стеклянным колпаком, почерневшим у верхнего края от копоти.

Я принес ее на стол, подкрутил фитиль колесиком, зажег спичкой из коробка, лежавшего на печи. Фитиль занялся, огонек подрос, выровнялся.

Лампа давала свет теплый, желтый, неровный, страница тетради плавала в нем, как в янтаре. Пахло керосином, горелым фитилем и нагретой жестью.

Выключил лампочку. Карболитовый выключатель громко щелкнул, и комната перешла в другое время, в другой век.

Керосиновый свет, бревенчатые стены, длинные, качающиеся тени от банок на полке. За окном ни одного фонаря, абсолютная темнота, только звезды и далекий лай собаки. Кузнечики стрекотали тише, чем днем, но все равно не умолкали.

Я открыл тетрадь. Передо мной сияла белизной чистая страница. Взял карандаш.

Провел вертикальную черту посередине. Левая колонка обозначала то, что «есть». Правая то, что мне «нужно».

Многоборье ГТО, вторая ступень, юноши участники. Пять дисциплин. Я записал каждую отдельной строкой и начал раскладывать, как пасьянс.

Бег на тысячу метров. Норматив на золотой значок составляет три минуты тридцать секунд.

Сегодняшний результат мне пока неизвестен точно, секундомера нет, но по ощущениям и по тому, как тело отреагировало на пробежку вдоль дороги три дня назад, у меня уходит минут пять, не меньше. Может, пять с лишним.

Разрыв целых полторы минуты. За восемь недель его можно сократить, это реально. Не до золотого, но хотя бы до серебряного значка, то есть четыре минуты двадцать секунд, это возможно.

Техника бега у меня есть, экономичный шаг, правильное дыхание, распределение сил по дистанции. Мышцы нарастут, если бегать каждый день. Легкие раздышатся.

Вопрос остается в объеме тренировок и в питании. Мне очень нужен белок. Без белка мышцы не растут.

Плавание на пятьдесят метров. Норматив указан без учета времени, зачет-незачет. Надо просто доплыть.

После того, как я попробовал свои силы на Хопре, это решенный вопрос. Плавание единственная дисциплина, где взрослая техника в детском теле дает результат уже сейчас.

Пятьдесят метров это несложная задача. Четыреста метров тем более. Поэтому я записал в тетради: «Закрыто».

Теперь стрельба. Малокалиберная винтовка, тридцать четыре очка из пятидесяти на золотой значок.

Но есть проблема, стрелять не из чего. В доме нет оружия.

В колхозе только охотничьи ружья у нескольких мужиков, но ружье это дробовик, а не винтовка. Мне нужен мелкокалиберный ствол, ТОЗ-8 или ТОЗ-12, стандартная спортивная мелкашка, из таких стреляют на соревнованиях ГТО.

Где ее взять в деревне? ДОСААФ в Сердобске располагает стрелковым кружком, но это сорок километров, не вариант.

Ближе есть охотник Дмитрий Палыч, или еще его зовут Митрич, живет через три дома от нас. У него наверняка есть ружье и тем более охотничий билет, может, и мелкашка есть.

Мужики с охотничьими билетами часто держат и малокалиберку, для мелкого зверя и птицы. Я подумал и записал в тетради: «Митрич. Договориться. Бартер, помощь на охоте, чистка оружия».

А пока ствола нет, можно готовить руку. Статическая выносливость плеча ключ к стрельбе.

Можно держать кирпич на вытянутой руке, по три минуты, каждый день. Кирпич конечно же есть, у сарая лежит стопка битых, от старой печки.

Еще нужно упражнять фокусировку взгляда. Пулять из рогатки по мелкой мишени, камешек в точку на заборе с десяти метров. Это далеко не игрушка, как кажется, а самая настоящая тренировка координации «глаз - рука», той самой, которая в стрельбе решает намного больше, чем сила.

Так, что там еще. Подтягивания. Чтобы получить золотой значок, надо подтянуться восемь раз.

Сейчас я могу сделать ноль подтягиваний. Может, только одно, кривое, с рывком.

Руки не держат, широчайшие мышцы спины отсутствуют как класс, бицепс не прощупывается. Добиться восьми подтягиваний за два месяца реально, если тренироваться каждый день.

Нужен турник. В деревне его нет, я не видел.

Сделать не проблема, нужны просто два столба и перекладина из водопроводной трубы. Или того проще, использовать толстый сук на дереве за огородом.

Я записал в тетрадь, чтобы не забыть «Найти турник завтра. Негативные повторения, запрыгнуть, медленно опускаться, пока руки не окрепнут для полного подтягивания».

И наконец, метание гранаты, чтобы получить высший балл, надо метнуть на тридцать пять метров. Граната учебная, семьсот граммов.

Технику метания я знаю, это не дисциплина из пятиборья, но биомеханика броска из той же серии, что толкание и метание в легкой атлетике. Рычаг, разгон, хлест кистью.

Тридцать пять метров довольно много для пацана весом сорок один килограмм. Двадцать пять более реально. На серебряный значок, может, хватит.

Тут еще проблема в том, что у меня нет учебной гранаты. Придется найти заменитель, какой-нибудь камень подходящего веса, обточенный до нужной формы. Или бутылка с песком, правда, она может разбиться, пластиковых сейчас нет.

Пока что я записал: «Сделать снаряд 700 г. Бросать каждый день, утром, по десять бросков минимум».

Отложил карандаш. Посмотрел на страницу.

Пять дисциплин. По плаванию я готов. По бегу отстаю, но наверстаю. По стрельбе нужно срочно решать проблему со стволом и практикой. По подтягиваниям начинаю с нуля, но тоже можно быстро наверстать. По метанию, как со стрельбой, нужен снаряд и сила, которой пока нет.

Ниже отдельная строка, подчеркнутая дважды: «Допуск».

Направление от коллектива физкультуры колхоза через общество «Урожай». Коллектив физкультуры это формальная структура, существующая на бумаге при каждом колхозе.

Председатель коллектива кто-то из администрации, зачастую бригадир или завхоз. В нашем колхозе это наверняка Степаныч или кто-то уровня Степаныча.

Мать бухгалтер колхоза, она знает, как это все устроено, какая тут документация, как оформить направление, какие нужны печати. Но для этого с матерью придется вести серьезный разговор. А к такому разговору я пока не готов.

Медицинскую справку даст фельдшер Анна Ивановна, у нас есть медпункт при правлении. Справка формы 086, чтобы получить допуск к физкультурным мероприятиям.

Осмотр, давление, слух и зрение. Зрение тоже проблема, минус два не сильное противопоказание, но фельдшер может придраться.

Еще нужна справка из школы, где будет указан возраст, класс, с подписью директора. Директор сейчас в Покровке, школа закрыта на лето. Значит, справку надо будет взять в сентябре, в первые дни, до дедлайна по заявкам.

Я записал три имени в столбик, отдельно, на полях:

«Степаныч направление от колхоза».

«Егорыч лошади. Конкур не ГТО, но надо начинать сейчас».

«Митрич стрельба».

Надо провернуть три сделки, потому что в деревне все строится на обмене, ты мне, я тебе. Бесплатно здесь ничего не дают и ничего не просят.

Помощь Егорычу с лошадьми, за возможность ездить верхом. Помощь Митричу на охоте, чтобы полчаса палить по мишени. Со Степанычем труднее, у него не попросишь напрямую, с ним нужно иначе, через серьезное дело, через уважение.

За окном тишина. Даже собака перестала лаять.

Только сверчок за печкой, ровный, монотонный звук, как метроном. Керосиновая лампа потрескивала, фитиль чуть подгорел, я подкрутил колесиком и пламя выровнялось.

По стене ползла тень от банки с вареньем, которую принесла тетя Паша, круглая, медленная, как часовая стрелка.

Закрыл тетрадь. Загасил лампу, повернул колесико до упора, фитиль ушел вниз, огонек мигнул и погас. Остался стойкий запах горелого керосина.

Темнота теперь нахлынула густая, плотная, не городская, без отблесков фонарей на потолке, без мерцания экранов, без зеленых точек зарядных устройств. Абсолютная.

Я лег на кровать. Панцирная сетка звякнула, матрас продавился. Подушка пахла пером, цветочным мылом и чуть-чуть потом.

За перегородкой ровно дышала мать.

Закрыл глаза. Сверчок стрекотал за печкой. Через минуту я заснул.

Глава 6. Тренажеры

Четыре тридцать. Петух еще молчал.

Небо за окном серое, предрассветное, без единого розового проблеска. Я открыл глаза за секунду до того, как внутренний будильник, двадцать лет тренировок, подъем в пять без исключений, дал сигнал.

Тело не хотело вставать. Тело хотело лежать, потому что ему всего пятнадцать лет, потому что вчера был сенокос, потому что мышцы ноют, потому что панцирная сетка продавилась точно по форме тела и чтобы выбраться из этой ловушки, нужно приложить немало усилий.

Но я встал. Тихо, чтобы не разбудить мать за перегородкой.

Доски пола холодные, босые ступни дернулись на рефлексе, потом привыкли. Оделся в темноте, сатиновые штаны, рубашка, на ноги кеды.

С кедами отдельная история. Единственная пара спортивной обуви в доме.

Синие, матерчатые, на резиновой подошве, с белым носком и надписью «Два мяча» на язычке. Мать купила их в сельпо прошлой осенью, за рубль семьдесят, к школьным занятиям физкультурой.

Размер тридцать седьмой, чуть великоваты, пятка болтается. Подошва тонкая, как картон, никакой амортизации, при беге по грунту каждый камешек чувствуется ступней.

В двадцать первом веке я бегал в «Asics Gel-Kayano» с гелевой вставкой и карбоновым супинатором за двенадцать тысяч рублей. Здесь «Два мяча» за рубль семьдесят. Работаем с тем, что есть.

Но кеды полбеды. Настоящая проблема это утяжелители.

Идея простая, бег с дополнительным весом на ногах увеличивает нагрузку на мышцы голени, четырехглавую бедра и ягодичные, те самые группы, которые в моем нынешнем теле отсутствуют.

В двадцать первом веке я купил бы манжеты с песком в «Спортмастере» за восемьсот рублей, с липучками и регулируемой загрузкой от пятисот граммов до двух килограммов. Здесь «Спортмастера» нет. Зато есть сарай, ножницы, мамина штопальная игла и речной песок.

Утяжелители я сшил позавчера, из старых сатиновых штанин, найденных в сундуке на чердаке. Отрезал штанины ниже колена и зашил один конец суровой ниткой, толстой, из клубка, лежавшего в шкатулке с пуговицами.

Потом набил речным песком, мелким, серым, принесенным с Хопра в консервной банке. Зашил второй конец.

Получились два мешочка, длинные, колбасообразные, граммов по четыреста каждый. Я привязал к щиколоткам бечевкой, поверх кед, петлей на два оборота, чтобы не сползали.

Выглядело нелепо, две серые колбасы на ногах, бечевка торчит, песок при каждом шаге чуть пересыпается внутри с тихим шорохом. Но главное, что работало.

Дополнительные восемьсот граммов при массе тела сорок один килограмм это почти два процента, достаточно для ощутимой нагрузки и безопасно, чтобы не заработать травму. Ровно тот диапазон, в котором я работал бы с любым юниором.

Вышел через сени, осторожно, дверь скрипела, я придержал ее и протиснулся в щель. Крыльцо, три ступеньки.

Двор темный, тихий, роса на траве, на лопухах у забора капли, тяжелые и молочные. В хлеву шевельнулась Зорька, звякнула цепью, вздохнула, затихла. Куры на насесте затаились и молчали, как партизанки.

Я вышел за калитку и побежал.

Маршрут - проселок от деревни к Хопру, три километра в одну сторону. Ровный, без подъемов, грунт утоптанный, предсказуемый. В четыре тридцать утра пустой, ни тракторов, ни пешеходов, ни коров.

Первые сто метров разминочные. Легкая трусца, стопа ставится на среднюю часть, не на пятку, как бегают деревенские пацаны, и не на носок, как спринтеры.

На среднюю, мягко, с перекатом, с минимальным ударом о грунт. В тонких кедах без амортизации техника постановки стопы не роскошь, а необходимость.

Неправильный удар пяткой о твердую землю через картонную подошву это надкостница, воспаление, две недели без бега. Позволить себе этого я не мог.

Руки согнуты в локтях под прямым углом, кисти расслаблены, не сжаты в кулаки. Распространенная ошибка, когда люди бегут с напряженными кулаками, это лишняя трата энергии, закрепощает плечевой пояс и сбивает дыхание.

Кисти как будто держишь два сырых яйца, стараешься не раздавить их. Плечи опущены, не подняты вверх.

Корпус легко наклонен вперед, градуса три-четыре, центр тяжести чуть впереди точки опоры. Классическая беговая поза, которой учат в любой спортшколе двадцать первого века и которая здесь, в тысяча девятьсот семьдесят первом, совсем неизвестна.

Дыхание носом на вдохе, ртом на выдохе. Ритм три шага на вдох, три на выдох.

Не два-два, как дышат при спринте, и не четыре-четыре, как при медленном кроссе. Три-три это средний темп, аэробная зона, пульс сто тридцать - сто сорок.

Секундомера нет, пульсометра нет, но пульс я определял по старому тренерскому правилу, если можешь говорить целыми предложениями, значит слишком медленно. Если не можешь произнести ни слова, слишком быстро. А если можешь сказать короткую фразу, но не хочется, значит в самый раз.

Утяжелители на щиколотках давали о себе знать с первых шагов. Не болью, а тяжестью.

Каждый подъем ноги требовал чуть большего усилия. Икроножная мышца напрягалась чуть сильнее, передняя большеберцовая, та, что идет по голени спереди, начала гореть уже к третьей минуте.

Именно то, что нужно. Перегрузка в два процента, регулярная, ежедневная, без скачков.

Принцип суперкомпенсации, мышца, получающая нагрузку чуть выше привычной, восстанавливается с запасом. Не с большим, с маленьким, на процент, на полтора. Но каждый день, неделя за неделей, эти проценты складываются и накапливаются.

Я бежал и считал шаги. Не от скуки, для контроля. Без секундомера единственный способ отслеживать темп это длина шага и частота.

Я знал свою нынешнюю длину шага, около восьмидесяти сантиметров. Коротко, конечно, у меня детские ноги.

При частоте сто шестьдесят шагов в минуту скорость будет примерно два метра в секунду, или километр за восемь с лишним минут. Медленно.

Для сравнения в тридцать семь лет мой рабочий темп на тренировке три сорок на километр. Но тридцатисемилетнее тело весило семьдесят восемь килограммов, имело двадцать лет мышечной базы и легкие объемом шесть литров.

Это тело весит сорок килограмм, мышц нет, а легкие всего три литра. Нельзя сравнивать, приходится работать с тем, что есть.

Километровый столбик, колышек на обочине, я сам воткнул три дня назад, отмерив расстояние шагами. Приблизительно, но для тренировки достаточно.

Тут я развернулся. Обратно тем же темпом, тем же ритмом.

Солнце начало проклевываться, над полем появилась розовая полоса, тонкая, как нитка. Воздух посветлел, силуэты изб на фоне неба стали четче.

Два километра. Достаточно для этого тела на сегодня.

Через неделю два с половиной. Через две недели замахнусь на три километра.

Прибавлять по пятьсот метров в неделю, не больше. Правило десяти процентов, классика спортивной методологии, недельный объем нагрузки не должен расти более чем на десять процентов от предыдущей недели.

Нарушение влечет перетренировку, травму и откаты. Я видел десятки спортсменов, которые ломались именно на этом, хотели быстрее, прибавляли по тридцать-сорок процентов.

В итоге через три недели привет надкостница, стресс-перелом, сезон закончен. С этим телом форсировать особенно опасно.

Кости растут, зоны роста открыты, хрящи мягкие. Одна ошибка и вместо спортсмена получится инвалид. Хватит мне травм в прошлой жизни.

Вернулся к дому. Остановился, держа руки на коленях и дыша.

Восстановление заняло минуту до нормального ритма. Нормально.

Пульс считал по сонной артерии, прижав два пальца к шее, пятнадцать ударов за десять секунд, умножить на шесть будет девяносто. Рабочий показатель.

Снял утяжелители, положил на крыльцо. Размотал бечевку, мокрую от росы и пота, завтра надо просушить, иначе сгниет за неделю.

Песок в мешочках чуть отсырел, стал тяжелее. Не критично.

Теперь второе упражнение.

За амбаром, с теневой стороны, у глухой бревенчатой стены, вот мое место. Я нашел его на второй день, тут ровная утоптанная площадка, метра три на четыре, земля плотная, без травы.

Раньше здесь складывали дрова, остался прямоугольник примятой земли. Стена амбара гладкая, бревна потемневшие, без выступов, удобная для работы с тенью.

В углу, прислоненная к стене, стояла «шпага». Не настоящая, конечно, просто палка из орешника, вырезанная три дня назад. Но вырезанная не абы как.

Орешник идеальный материал, гибкий, прочный, легкий, не ломается при ударе, пружинит. Я нашел подходящую ветку в лесополосе за полем, прямую, ровную, длиной сто десять сантиметров, толщиной два с половиной сантиметра у основания, сужающуюся к концу.

Срезал, ошкурил перочинным ножом, просушил сутки в сенях. Вес после просушки граммов двести, слишком легко.

Спортивная шпага весит пятьсот - семьсот семьдесят граммов, с балансом в первой трети клинка, от гарды. Без правильного веса и баланса тренировка бессмысленна, рука привыкнет к легкому оружию и на настоящем клинке утратит точность.

Балансировку я делал свинцовой дробью. В сарае, на верхней полке, за банками с гвоздями и мотками проволоки, стояла жестяная коробка из-под чая, а в ней дробь, свинцовая, мелкая, двойка или тройка, граммов триста.

Видимо, оставалась от отца, для охотничьих патронов, которые он, может, снаряжал сам. Я отсыпал половину в тряпичный мешочек, перевязал ниткой и примотал к палке в двадцати сантиметрах от рукояти, там, где у настоящей шпаги находится точка баланса.

Закрепил суровой ниткой в двадцать витков, сверху полоска бересты, содранной с чурбака у поленницы, обмотанная до гладкости. Рукоять обмотал тряпкой, для хвата, чтобы не скользила в потной ладони.

Итого получилось, длина сто десять сантиметров, вес около пятисот граммов, баланс смещен к первой трети. Не шпага. Но ближе к шпаге, чем любая обычная палка.

Я взял ее, встал в стойку. Правая нога впереди, левая сзади, на расстоянии полутора стоп, развернута под сорок пять градусов.

Колени чуть согнуты, центр тяжести низко, между ног. Правая рука со шпагой впереди, локоть согнут, кисть на уровне солнечного сплетения.

Острие направлено в воображаемую мишень, бревно амбарной стены с сучком на уровне груди. Левая рука за спиной, для баланса, поднята, кисть расслаблена.

Начал с базовых действий. Прямой укол, выпрямление руки, шаг правой ногой вперед, выпад.

Раз. Возврат в стойку, правая нога назад, рука сгибается, острие на линии.

Два. Снова укол. Раз. Возврат. Два. Темп медленный и контролируемый. Важна не скорость, а траектория. Рука должна идти по прямой, без петель, без раскачки, кисть как поезд на рельсах, от точки А до точки Б кратчайшим путем.

Детское тело неожиданно хорошо подошло для фехтования. Легкое, гибкое, с быстрыми рефлексами, с мягкими суставами.

Выпады получались глубже, чем я делал в тридцать семь лет, передняя нога уходит далеко, задняя пружинит, растяжка позволяет.

Проблема только в силе хвата. Пальцы слабые, при серии из десяти уколов кисть устает, шпага начинает гулять.

Хват то, что нужно качать отдельно, например сжимать теннисного мяча. Правда, теннисного мяча нет.

Есть резиновый мяч, маленький, литой, с облупившейся краской, нашел под крыльцом. Детская игрушка.

Подходит, если сжимать в кармане в течение дня, левой и правой попеременно, по сто сжатий на каждую руку. Укрепляет сгибатели пальцев и предплечье.

Затем я перешел к защитам. Четвертая защита, перевод клинка влево, перекрытие внутренней линии.

Шестая защита вправо, наружная линия. Круговая четвертая, обвод вокруг воображаемого клинка противника и возврат в позицию.

Все перед бревенчатой стеной, все в тени амбара, в четыре пятьдесят утра, под стрекот кузнечиков и далекое мычание коровы.

Партнера нет, это главная проблема фехтовальщика-одиночки. Стена не атакует, не финтит, не меняет дистанцию.

Работа с тенью это техника, но не тактика. В Москве я тренировался с живыми спарринг-партнерами, с электрофиксацией уколов, на дорожке длиной четырнадцать метров и шириной два.

Здесь только стена амбара и палка из орешника. Но технику клинком можно ставить и так, в одиночку. Траектория руки, работа пальцев, переключение защит, автоматизм базовых действий. Тактика придет позже, когда появится живой противник.

Двадцать минут это сто уколов, пятьдесят защит, и двадцать выпадов с шагом. Рука горела от предплечья до плеча, пальцы побелели на рукояти.

На сегодня достаточно. Перетренировка кисти это тендинит, воспаление сухожилий, заживает месяцами. Лучше меньше, но каждый день, чем больше, но через боль.

Я прислонил шпагу к стене. Повернулся и замер.

Тетя Паша. Прасковья Тимофеевна. Стояла у забора между дворами, в ночной кофте, в платке, в калошах на босу ногу, с пустым ведром в руке. Видимо, вышла к колодцу за водой. И увидела меня.

Выражение лица ее трудно описать. Не испуг, не удивление. Оцепенение.

Рот чуть приоткрыт, глаза за очками круглые и неподвижные. Она смотрела на меня, на тощего подростка в сатиновых штанах, мокрого от пота, с самодельной шпагой у стены амбара в пять часов утра, и не могла подобрать к увиденному ни одну из привычных категорий.

«Блажь» слишком мягко. «Тронулся умом» слишком страшно. «Играет» не похоже, дети так не играют, с такой сосредоточенностью, с такой монотонностью, без звука, без азарта, как будто делает работу.

Я кивнул ей. Спокойно, как трактористу на дороге.

— Доброе утро, тетя Паша.

Она не ответила. Перехватила ведро, развернулась и пошла к колодцу. Спина прямая, шаг быстрый. Калоши шлепали по утоптанной тропинке.

К вечеру вся деревня узнает. Лешка Громов до рассвета бегает с мешками на ногах и машет палкой у амбара.

Тетя Паша добавит подробностей, она умеет, и к завтрашнему утру версия «что-то с головой» перейдет из разряда предположений в разряд медицинских фактов. Мать придет с работы с поджатыми губами.

Колька Рябов получит новый материал для комментариев. Одноклассники новый повод для насмешек.

Я подобрал шпагу, утяжелители и вошел в дом. Умылся под рукомойником, вода ледяная, из колодца, кожу сразу стянуло.

Переоделся в рабочее, штаны, рубашка, на ноги кирзовые сапоги, те, из-под кровати. Съел оставшуюся от ужина кашу, холодную, из чугунка, запил молоком.

Без четверти шесть. Через пятнадцать минут надо на покос.

Тело ныло от бега и фехтования, бицепсы подрагивали, икры как деревянные. На крыльце, у перил, висели утяжелители, мокрые, с песком.

Сохли на солнце, которое уже поднялось над крышей правления. Бечевка закрутилась в спираль. На штанине песчинки, приклеившиеся к мокрому сатину.

Нелепо. Но вроде работает.

Сенокос начинался в шесть тридцать. Не потому что кто-то назначил, а потому что того трава требует.

Косить надо по росе, пока стебли влажные, пока коса идет легко, срезает чисто, без рваных краев. К восьми роса высохнет, трава встанет жестко, и работа из тяжелой превратится в каторжную.

Это знал каждый ребенок в Громовке. Это не знал только я, до вчерашнего дня, пока Степаныч не объяснил одной фразой: «По росе косим, по жаре гребем, по вечеру стогуем». Вся наука в девяти словах.

На покос вышла почти вся деревня. Двадцать три двора, от каждого по одному-два человека, кто может держать косу или грабли.

Старики, женщины, подростки. Колхозный сенокос не просьба и не приглашение, а трудовая обязанность, трудодни, запись в ведомость, которую мать ведет в конторе.

Не вышел без причины, получи отметку, вычет и тяжелый разговор с бригадиром. Мне удалось отлынивать только несколько дней, пока не получил справку от фельдшера.

Анна Ивановна дала мне справку на три дня после обморока на поле, я отлежал всего несколько дней. Даже этого слишком много.

Каждый пропущенный день это разговоры и косые взгляды, «Нина, а чего Лешка-то отлеживается, других мальчишек не хуже».

Глава 7. Сенокос

Луг находился за деревней, в пойме Хопра, двадцать минут пешком. Шли по тропке через поле, гуськом, в утреннем тумане.

Впереди Степаныч, за ним мужики, за мужиками женщины и подростки. Каждый нес косу на плече, лезвием вверх, рукояткой вниз, как винтовку на марше.

Косы у всех разные, у Степаныча литовка, большая, с длинным полотном, остро наточенная, со следами отбивки молотком на лезвии. У баб поменьше, полегче. У подростков еще меньше, детские, с укороченным косовищем.

Мне досталась Лехина коса. Косовище березовое, гладкое, отполированное ладонями, с двумя рукоятками, нижней, вставленной в древко, и верхней, на уровне груди.

Полотно сантиметров пятьдесят, узкое, с темными пятнами на лезвии, старое, много раз точенное, много раз отбитое, но еще острое. К косе прилагались брусок для правки, серый, плоский, в чехле из мешковины, заткнутом за пояс, и деревянная бабка с молотком для отбивки, оставленная у кромки луга.

Луг ровный, широкий, в утреннем тумане похожий на озеро. Трава по пояс, густая, с метелками тимофеевки, клевером, мышиным горошком.

Роса лежала на каждом стебле, каждом листе, каждом цветке, тяжелая, холодная, ноги промокли до колен в первую же минуту. Воздух сырой, свежий, с запахом мяты и чего-то медового, скорее всего, донника, чьи желтые соцветия торчали над травой, как свечки.

Над лугом висел легкий и низкий туман, он цеплялся за верхушки трав и медленно отступал к реке. Тишина особая, утренняя.

Ни трактора, ни репродуктора, только перепелка в траве «пить-пиль-вить, пить-пиль-вить» и далекий крик коростеля, скрипучий, как несмазанная дверь.

Степаныч встал в начало ряда. Снял кепку, перекрестился, коротко, незаметно, привычка, которую здесь не обсуждали и не осуждали, надел кепку обратно и начал.

Коса пошла. Ровно, низко, с тихим вжиканьем. Лезвие срезало траву у самой земли, оставляя невысокую стерню, ровную, как газон.

Степаныч косил без усилия, без рывков, всем корпусом, не руками. Разворот от поясницы, руки только направляют, ноги переступают мелкими шагами, как в танце. Скошенная трава ложилась валком слева, ровной полосой, стебель к стеблю.

За ним, с интервалом в пять метров, встал следующий, дядя Коля Федотов, шофер колхозного ЗИЛа, пятьдесят лет, молчаливый и жилистый. За ним еще один, и еще. Ряд косцов растянулся по лугу, и трава начала падать полосами, как волосы под машинкой.

Я встал в конце ряда, после Витьки Мосина. Витька косил уже третий год, криво, с огрехами, но косил.

У меня второй сезон. То есть у бывшего Лехи второй. А у меня настоящего только первый.

В тридцать семь лет я умел многое. Бегать, плавать, стрелять, фехтовать, ездить верхом. А вот косу я совсем не держал в руках.

Как-то так получилось. Видел по телевизору, в документальных фильмах. Знал как косить в общих чертах.

Маятниковое движение, разворот корпуса, пятка косы к земле. Как фехтование, работает не инструмент, а тело. Но одно дело знать, другое делать самому.

Взялся за рукоятки. Левая нижняя, у пятки косовища. Правая верхняя, на уровне груди.

Расставил ноги, чуть шире плеч, развернул корпус вправо, коротко замахнулся, и повел косу влево, по дуге, как показывали.

Первый прокос, и все неправильно. Коса пошла высоко, срезала траву на уровне колена, оставив пеньки.

Лезвие зарылось в землю в конце дуги, ткнулось в кочку, дернуло руки. Скошенная трава не легла валком, а разлетелась пучками.

Витька впереди обернулся, посмотрел, ничего не сказал. За ним женщина, тетя Катя Федотова, жена шофера, тоже обернулась, но быстро отвела глаза.

Второй прокос получился чуть лучше. Пятка ниже, но лезвие все равно скачет, стебли не срезает, а мнет. Третий то же.

Тело не понимало нужных движений. Руки делали одно, корпус другое, ноги третье.

Как в первый день в бассейне, координация развалена, автоматизма нет, каждое движение через голову.

Я остановился. Посмотрел на Степаныча, тот уже далеко впереди, метров на тридцать ушел.

Посмотрел на его движения внимательнее, на разворот от поясницы, руки на месте, только направляют, пятка косы скользит по земле, носок в траве. Ключевое здесь то, что коса не летит по воздуху, а скользит.

Скользит по поверхности. Пятка это опора, а носок режет. Как конек по льду.

Попробовал снова. Опустил пятку ниже, прижал к земле. Повел медленно, без рывка, корпусом.

Трава легла. Не ровно, не чисто, но легла. Еще раз. Еще. Ритм начал складываться, корявый, медленный, с паузами, но ритм.

Степаныч возвратился по ряду, проверял работу, как бригадир. Шел вдоль скошенной полосы, смотрел на стерню, на валки.

Дошел до меня. Остановился. Смотрел секунды три, на руки, на корпус, на ноги.

Лицо ничего не выражало, обычное, рабочее, загорелое до коричневой кожи, морщины вокруг глаз, кепка надвинута низко на лоб.

Потом шагнул вперед, взялся за мое правое запястье и сдвинул хват на рукоятке, на три сантиметра ниже. Одно движение, молча. Отпустил и пошел дальше.

Три сантиметра. Правая рука должна быть на три сантиметра ниже по рукоятке.

Я сделал замах и повел косу. Лезвие пошло ровнее, нижний хват сместил рычаг, пятка легла плотнее, носок перестал задираться.

Срез стал чище, трава ложится валком. Надо же, всего три сантиметра, одно движение, без единого слова. Так учат люди, которые отработали навык до уровня, где объяснение не нужно, тело знает само, пальцы знают, и они просто ставят правильно.

Я косил медленно, отставая от Витьки, отставая от всех. Коса тяжелая, руки горели, спина ныла от непривычного разворота.

Пот лил ручьем, рубашка промокла за двадцать минут, прилипла к лопаткам. На ладонях всплыли две мозоли, у основания пальцев, там, где косовище давит на кожу.

К обеду будут волдыри. Послезавтра лопнут и начнут подсыхать. Через неделю загрубеют.

Степаныч прошел обратно. Покрикивал на отстающих, негромко, коротко: «Федотов, пятку держи!», «Мосин, не гони, ровнее!»

На меня не посмотрел. Не окликнул. Не похвалил, не поправил.

Я не отставал критически, косил медленнее остальных, но шел, не останавливался, прокосы ложились сносно. Для пятнадцатилетнего, два дня назад потерявшего сознание на этом же поле, это нормально. Степаныч такие вещи видел, кто может, кто нет, кого подгонять, кого не трогать.

Меня не трогал. Пока.

К восьми солнце встало высоко, роса высохла, трава выпрямилась и ожесточилась.

Косить стало тяжелее, лезвие вязло, стебли гнулись вместо того чтобы срезаться, приходилось давить сильнее.

Я остановился, достал брусок из-за пояса, провел по лезвию, вжик-вжик, с обеих сторон, под углом в двадцать градусов, как нож точат. Подсмотрел у Степаныча, он правил косу каждые пятнадцать минут, короткими, быстрыми движениями, не прерывая ритма.

Перерыв в девять. Сели в тень, под ивы, у реки.

Кто-то принес бидон с водой, кто-то хлеб и огурцы. Тетя Катя достала чугунок с кашей, обернутый полотенцем.

Ели молча, быстро, сидя на траве. Мухи, слепни, запах пота и свежего сена, скошенная трава уже начинала подсыхать, меняя цвет от зеленого к желтовато-бурому.

Я ел кашу, пшенную, без масла, с хлебом, и чувствовал, как дрожат руки. Мелкая, противная дрожь в пальцах, от усталости мышц предплечья.

После утренней тренировки, бег, фехтование, и трех часов косьбы тело выработало ресурс. Поесть, попить, десять минут отдыха, и обратно.

Степаныч сидел чуть в стороне, на перевернутом ведре. Ел хлеб с салом, тонкий, почти прозрачный ломтик сала на черном хлебе, жевал медленно, смотрел на луг.

Потом встал, надел кепку, взял косу. Все поднялись следом, без команды, без слов. Перерыв кончился.

К обеду, к двенадцати часам, я скосил полосу шириной два метра и длиной около ста пятидесяти. Остальные по двести, двести пятьдесят.

Витька сделал сто восемьдесят, и тоже шатался от усталости. Солнце стояло в зените, тени исчезли, жара давила на плечи, как пресс.

Слепни кружили над головой, садились на потную кожу, кусали через рубашку. Я давил их машинально, не прерывая работы, хлопок по шее, мокрый след на ладони.

Степаныч объявил обед. Все побрели к деревне.

Косы на плечо, лезвием вверх. Шли тяжело, молча, без утренней переклички.

Витька рядом со мной, бледный, с кругами под глазами, губы потрескались. Надька Климова несла грабли, после обеда женщины и подростки пойдут ворошить подсохшее сено, мужики продолжат косить.

Я шел и считал. Не нормативы, не секунды, а калории.

Каша утром двести, хлеб сто пятьдесят. Молоко сто. Каша на перерыве тоже двести. Итого шестьсот пятьдесят.

Расход за утреннюю тренировку двести-триста калорий. За три часа косьбы минимум шестьсот.

Итого в балансе дефицит на двести пятьдесят калорий, и это только до обеда. К вечеру, после ворошения сена и вечернего плавания, дефицит удвоится.

Мое новое тело растет, тренируется и вдобавок работает в поле по шесть часов, в результате недополучает топлива. При таком режиме мышцы не наращиваются, а сгорают.

Организм, не получая достаточно белка и калорий извне, начинает перерабатывать собственную мышечную ткань. Катаболизм. Враг любого спортсмена, а сейчас тем более, потому что и перерабатывать-то нечего, сорок один килограмм, из них мышц дай бог килограммов пятнадцать.

Нужен белок. Мясо, рыба, яйца, творог. Мяса в доме маловато. Яйца куры несут три-четыре штуки в день, мать продает на рынке в Сердобске, два десятка по рубль двадцать, деньги на керосин и соль.

Зорька дает молоко, из молока можно сделать творог, но молоко тоже идет на продажу. Забрать себе значит отнять у семейного бюджета.

Остается рыба. Хопер в трех километрах. Рыба бесплатная, ничья, лови сколько хочешь. Можно сделать удочку, леску купить в сельпо, крючки там же, за копейки.

Встать в четыре утра, сделать пробежку до реки за три километра, это и есть тренировка по бегу. Потом полчаса рыбалки, обратно с уловом.

Пескарь, плотва, окунь мелочь, но двести граммов речной рыбы это тридцать пять граммов чистого белка. Каждый день. Бесплатно.

Мать ждала меня с обедом на столе, щи и картошка. Я вымыл руки под рукомойником, сел и с аппетитом поел.

Руки дрожали. Мозоли на ладонях горели. Спина деревянная, от поясницы до лопаток. Через час надо идти обратно, ворошить сено.

За окном Степаныч прошел к правлению, без косы, в чистой рубашке, кепка на затылке. Обеденный перерыв.

Через час снова поле. И так до конца июля, пока не закончится покос. А покос это три-четыре недели, зависит от погоды. Четыре недели из восьми до соревнований.

Работаем.

В восемь часов вечера солнце опустилось за лесополосу, но до темноты еще больше часа. Сейчас июль, долгие вечера, небо еще светлое, розовато-серое, с тонкими перистыми облаками, неподвижными, как нарисованными.

Жара отступила, не ушла, но ослабла, воздух стал мягче, от огородов потянуло прохладой, а от реки сыростью.

Сенокос закончился в шесть. Мы отработали восемь часов с косой и граблями, если считать утреннюю смену, обед и послеобеденное ворошение.

Поужинали кашей, молоком и огурцами. Мать ушла к Зорьке, из коровника слышались звон ведра, мычание, привычные вечерние шумы.

Я заставил себя переобуться в кеды, вышел за калитку и побежал.

Три километра до Хопра по той же грунтовке, по тем же колеям. Ноги после дня с косой тяжелые, ватные, икры забиты, квадрицепсы гудят.

Бежать не хотелось. Тело просило горизонтального положения, кровати, подушки, сверчка за печкой и восьми часов сна.

Но легкая трусца после тяжелой статической работы лучшее средство восстановления, разгоняет кровь, вымывает из мышц молочную кислоту, расслабляет фасции. Активное восстановление, так это называется в спортивной физиологии двадцать первого века.

Сейчас это называется проще: «размяться после работы». Только в Громовке после работы не бегают, после работы валятся отдыхать.

Темп медленный, шаркающим шагом, километра четыре в час. Дорога пустая, поле скошено наполовину, правая сторона в валках, подсыхающих и желтеющих, левая нетронутая, темно-зеленая, с метелками тимофеевки.

Пахло свежим сеном, терпко, медово, тот запах, который в будущем в крупных городах продают в ароматических свечах за пятьсот рублей, а здесь он бесплатный, имеется повсюду, дышишь им, пока не перестаешь замечать.

На полпути меня обогнал велосипед. Витька Мосин на «Орленке», зеленом, с облупившейся краской и скрипучей цепью, руль обмотан синей изолентой.

Поперек руля удочка, самодельная, из орехового прута, леска намотана на деревянное мотовило. Витька притормозил, поравнялся со мной, закрутил педали в обратную сторону, чтобы ехать рядом.

— Ты куда?

— Плавать.

— После сенокоса? — В голосе даже не осуждение или насмешка. Изумление. Как если бы я сказал, что иду копать картошку после того, как целый день копал картошку.

Я не ответил. Прибавил темп, чуть-чуть, на полшага, чтобы Витька отстал. Он покачал головой, нажал на педали и укатил вперед, подпрыгивая на кочках, удочка моталась поперек руля.

Берег в этот час почти пустой. Дневная толпа разошлась, взрослые после поля не ходят к реке, у них вечерние дела, огород, скотина, ужин, починка чего-нибудь.

Только двое мальчишек лет десяти сидели на корточках у мелководья с банкой из-под тушенки, ловили пескарей руками, загоняя в жестянку. Вода тихо плескалась о берег, ивы свисали неподвижно, комары начали звенеть над головой, вечерняя смена, дневные слепни ушли.

Я разделся. Сложил одежду на песке, штаны, рубашку и кеды. Тетрадь и карандаш запихал в карман штанов, штаны кинулсверху, подальше от воды. Зашел в Хопер.

Вода теплая. К концу июля река прогрелась до двадцати одного - двадцати двух градусов, если не лезть в омуты, где и в августе ледяные ключи.

У берега еще теплее, мелководье за день нагревается до двадцати пяти. Дно песчаное, ноги тонут по щиколотку, песок мягкий, скользит между пальцами, гладкий, как мука.

Три шага и вода по колено. Еще три и уже по пояс. Вода чуть мутная, коричневато-зеленая, с взвесью, Хопер несет глину с верховьев, но у берега, в стороне от течения, чище.

Я оттолкнулся от дна. Лег на воду. Вытянулся, руки вперед, ноги назад, лицо в воду.

Первая секунда на перестройку, тело из вертикального стало горизонтальным, вестибулярный аппарат переключился, вес исчез, суставы, нывшие от косы и от бега, вдруг замолчали.

Вода держала меня. Сорок один килограмм легче удерживать на поверхности, чем семьдесят восемь. Плавучесть у этого тела отличная.

Первый гребок. Правая рука вошла в воду перед правым плечом, пальцы сомкнуты, ладонь чуть развернута наружу, угол входа сорок пять градусов.

Локоть высоко, выше кисти, это ключевое, высокий локоть на входе создает длинный рычаг для захвата воды. В советском плавании семьдесят первого года так не учили, сейчас учили прямой рукой, с проносом через сторону, с шлепком ладони о поверхность.

Шлепок это потеря энергии, это брызги и лишний шум. Правильный вход должен быть бесшумный, рука входит в воду как нож в масло, без плеска.

Захват, кисть загребает воду, тянет назад и вниз, к бедру, по S-образной траектории. Не прямо назад, а по кривой, как весло каноиста, максимальная площадь контакта с водой на каждом сантиметре пути.

Это метод «опора о воду», главный принцип эффективного кроля, рука не машет в воде, рука опирается на воду и проталкивает тело вперед. Разница как между тем, чтобы грести лопатой по поверхности и тем, чтобы воткнуть лопату в землю и подтянуться.

Пронос и рука выходит из воды у бедра, сначала локоть, кисть расслаблена, пальцы скользят над самой поверхностью. Не высоко, чем выше пронос, тем больше энергии уходит на подъем, тем быстрее устает дельтовидная мышца. Низкий пронос, расслабленная кисть, локоть ведет, экономия энергии.

Левая рука двигается зеркально, со сдвигом в полцикла. Когда правая входит в воду, левая заканчивает протяжку у бедра.

Ротация корпуса, с каждым гребком тело поворачивается вдоль продольной оси, на тридцать - сорок градусов в каждую сторону. Это не побочный эффект, это двигатель.

Вращение корпуса подключает широчайшие мышцы спины, самые мощные в теле, к работе рук. Без ротации плывут только руками. С ротацией всем телом.

Ноги работают от бедра, мягко, с небольшой амплитудой. Не молотят, а поддерживают.

Шестиударный кроль, шесть ударов ногами на каждый цикл из двух гребков руками. Стопы расслаблены, носки вытянуты, движение как хлыст, от тазобедренного сустава через колено к голеностопу. Колено не сгибается больше чем на двадцать градусов, иначе нога работает как якорь, создает сопротивление вместо тяги.

Дыхание на каждые три гребка. Поворот головы в сторону, поворот, а не подъем.

Голова не поднимается из воды, подбородок остается на уровне поверхности, рот оказывается в «кармане», впадине у плеча, которую создает волна от движения тела. Вдох короткий, ртом, в четверть секунды.

Затем голова обратно, лицо в воду, выдох через нос и рот, медленный, равномерный, пузыри поднимаются перед глазами. Билатеральное дыхание на обе стороны, через три гребка, предотвращает асимметрию тела, выравнивает ход.

Первые сто метров разминочные. Темп низкий, щадящий, скорость не больше метра в секунду.

Все внимание на технике. После восьми часов с косой тело хочет мааксимально упростить движения: шлепнуть ладонью, задрать голову, согнуть колено.

Но каждое такое «хочет» это микроошибка. Шлепок ладонью значит потерю пяти процентов скорости на входе.

При подъеме головы таз тонет, ноги опускаются, сопротивление возрастает вдвое. Сгиб колена, тогда удар ногой работает как тормоз.

Пять процентов здесь, десять там, и вот ты уже плывешь вдвое медленнее при той же затрате сил. Техника нужна не для красоты, а для экономии сил. Каждый правильный гребок это сэкономленная калория, а калорий у меня впритык.

Я контролировал каждый цикл. Правая рука входит перед плечом, не пересекая центральную линию тела.

Если кисть при входе уходит к середине, торс начинает вилять, как лодка в шторм, и энергия уходит на стабилизацию вместо продвижения. Перекрест распространенная ошибка усталого пловца.

Мышцы-стабилизаторы плечевого пояса устают, рука «падает» внутрь. Надо постоянно следить.

Правая рука устает быстрее левой, это я заметил еще на второй тренировке, асимметрия силы, нормальная для правши, но нужна коррекция. Дополнительная работа на правое плечо, отжимания с акцентом на правую сторону.

Вторые сто метров темп выше. Не спринт, просто рабочая скорость, та, на которой можно продержаться двадцать минут.

Дыхание участилось, но осталось ритмичным, три-три, вдох-выдох, без сбоев. Легкие после сенокоса работали иначе, чем после бега.

Бег это ритмичная нагрузка, легкие привыкают к монотонному режиму. Косьба же это статические рывки, задержки дыхания при махе, перепады.

Межреберные мышцы ныли, диафрагма тугая. Первые двести метров внутри шла борьба. Тело сопротивлялось, дыхание ломалось, ритм гулял.

А потом отпустило. На двести двадцатом метре, может, на двести тридцатом.

Знакомый, любимый момент, ради которого, может, и стоит заниматься плаванием. Тело перестало бороться с водой и начало в ней жить.

Гребки автоматические, не нужно контроля, руки и ноги сами знают, что делать. Дыхание ровное, незаметное, как во время сна.

Вода из противника стала дружеской средой, плотной, упругой, поддерживающей. Скольжение. Каждый гребок это толчок, и после толчка фаза скольжения, на полсекунды, когда тело летит вперед само, без усилия.

В двадцать первом веке это называли «фронтальный глайд», передняя рука вытянута, тело выпрямилось в линию, скорость поддерживается инерцией. Чем длиннее фаза скольжения, тем экономичнее плавание. Чем экономичнее плавание, тем длиннее дистанция.

Триста метров. Четыреста. Я плыл вдоль берега, держась в пятнадцати метрах от кромки.

Достаточно далеко, чтобы глубина позволяла делать полный гребок и достаточно близко, чтобы доплыть до мелководья за десять секунд в случае судороги. А судорога при усталости вполне реальна, особенно в икроножных,.

На четырехстах метрах я остановился. Перевернулся на спину, раскинул руки.

Небо надо мной темно-розовое, первая звезда показалась на востоке, над лесополосой.

Вода держала меня, теплая, мягкая, слегка покачивая. Тело расслабленное, разогретое, усталость ушла из мышц в воду, как будто вытекла.

Я считал дыхание. Вдох раз, два, выдох три, четыре.

Пульс фиксировал по сонной артерии, два пальца к шее, пятнадцать секунд. Девять ударов.

Сейчас уже получше, после первого заплыва было гораздо быстрее.

Сердечно-сосудистая система в пятнадцать лет адаптируется с такой скоростью, о которой тридцатисемилетний организм не может мечтать. Капилляризация мышц, увеличение ударного объема сердца, повышение концентрации гемоглобина в крови, все это идет в подростковом теле в фоновом режиме, просто потому что организм растет.

Добавим к этому регулярную аэробную нагрузку, и прогресс становится нелинейным. Не два процента в неделю, как у взрослого, а пять, семь, иногда десять.

Витька сидел на берегу с удочкой. Поплавок, кусок пенопласта с гусиным пером, неподвижно стоял в тихой заводи у ив.

Леска провисала. Рыба не клевала, вечерний клев кончился, или не начинался. Витька смотрел не на поплавок, а на меня. Когда я вышел из воды, сказал задумчиво:

— Ты не плывешь. Ты как щука идешь, под водой почти.

Я выжал рубашку, полотенца нет, полотенце в этом распорядке не предусмотрено, и начал вытираться. Кожа гусиная, мурашки по предплечьям, вечерний воздух после теплой реки прохладный.

— Сопротивление воды, — сказал я.

— Чего?

— Чем меньше плещешься, тем быстрее плывешь. Все, что торчит над водой, голова, локти, колени, тормозят тебя. Чем глубже тело, тем меньше сопротивление. Чем ровнее линия, тем легче скользить.

Витька посмотрел на реку. Потом на меня. Потом на реку. Губы шевельнулись беззвучно, повторял про себя. Потом произнес вслух:

— Сопротивление воды.

Кивнул, с видом человека, сохранившего формулу глубоко в памяти.

Я оделся. Штаны и рубашка влажные, холодные, тут же прилипли к спине. Песок набился в кеды, хрустел под пяткой. Тетрадь в кармане, на месте.

Обратно я шел пешком. Ноги не бежали. Три километра бегом до реки, четыреста метров плавания, двумя подходами, на сегодня тело выработало все ресурсы.

Икры деревянные, колени мягкие, стопы шлепали по грунтовке плоско, без переката, шагом старика. Ничего. Завтра ноги восстановятся. Мне всего пятнадцать лет.

Темнело. Небо из розового стало серым, звезд прибавилось.

Над полем стелился туман, низкий, белый, как утром, только гуще. Из Громовки доносились звуки, репродуктор у правления бормотал последний выпуск «Маяка». Голос диктора ровный и неразборчивый, на расстоянии три километра превратившийся в монотонное гудение, как шмель.

Мычание коров, сейчас вечерняя дойка у всех одновременно. Лай собаки. И еще треск мотоцикла Кольки Рябова, характерный, прерывистый, ИЖ-49 с подтекающим цилиндром, где-то у клуба, круг за кругом, показательно, чтобы все слышали.

Я дошел до дома. Мать загоняла Зорьку в хлев, корова упиралась, не хотела заходить, мать тянула за веревку, приговаривала: «Ну, пошла, дура, пошла».

Увидела меня у калитки, мокрого, в прилипшей рубашке, с песком в волосах. Долго смотрела. Ничего не сказала.

В избе я записал в тетрадь итоги дня в свете керосиновой лампы. Затем закрыл тетрадь и погасил лампу.

За окном тишина, пел сверчок, до сих пор слышно далекий треск мотоцикла.

Глава 8. Давление

Следующие дни шел дождь. Три дня лило без перерыва, мелко и нудно

Небо серое, как кастрюльная крышка, дорога раскисла до состояния каши, сапоги тонули по щиколотку. Сенокос встал, мокрую траву не косят, мокрое сено не сушат.

Деревня сидела по домам, занималась хозяйством, ходила друг к другу пить чай и обсуждать погоду, виды на урожай и Лешку Громова.

Лешку Громова обсуждали плотно. Тетя Паша постаралась от души, история про палку у амбара обросла деталями, которых не было и в помине

Якобы я при этом разговаривал сам с собой, якобы размахивал палкой «как в кино про мушкетеров» и при появлении тети Паши «аж вздрогнул и спрятался». Ничего этого не было, но тетя Паша рассказывала историю так убедительно, с такими паузами и с таким покачиванием головы, что спорить бессмысленно. Деревня приняла версию целиком.

К истории с палкой добавились утренние пробежки, их видели уже несколько человек, не только тетя Паша. Тракторист дядя Гриша, проезжая мимо на рассвете, молча кивнул, но вечером жене сказал: «Нинкин-то бегает в мешках на ногах, как арестант какой».

Жена сказала тете Кате. Тетя Катя поведала тете Паше. Тетя Паша растрезвонила всем.

Мать молчала три дня. Она не из тех, кто кричит или устраивает сцены. Она из тех, кто держит в себе.

Я видел по ее лицу, каждый вечер чуть более поджатые губы, чуть более долгий взгляд, чуть более тяжелая пауза перед тем, как сказать «ешь» или «спать пора». Держала в себе, как бухгалтер копит цифры перед годовым отчетом. Факты, наблюдения, чужие слова и собственные мысли.

На четвертый день, в четверг, она решилась наконец поговорить.

Утро, завтрак. Каша, молоко, хлеб, как всегда.

Дождь кончился ночью, но небо серое, и сенокос еще не возобновили, Степаныч сказал, ждем до обеда, там посмотрим.

Мать села напротив, ела молча. Потом встала, убрала миску и вытерла руки полотенцем.

Потом прошла к шкафу. Маленькому, фанерному, у окна, с дверцей на одной петле. Открыла, достала с верхней полки, из-за стопки «Работниц» и свернутых квитанций, тонкую брошюру.

Положила передо мной на стол. Рядом с кружкой молока и россыпью хлебных крошек.

Обложка бледно-голубая, с фотографией здания. «Пензенское среднее профессионально-техническое училище №12 при заводе имени Фрунзе. Набор учащихся на 1971/1972 учебный год».

Под фотографией перечень специальностей, напечатанный мелко: «Слесарь-инструментальщик, токарь-универсал, фрезеровщик, электрогазосварщик». Ниже условия: «Срок обучения 3 года. Полное среднее образование. Общежитие. Стипендия 8 руб. Бесплатное трехразовое питание. Гарантированное распределение на предприятия Пензенской области».

Мать села напротив. Сложила руки на клеенке, одну на другую, она так делает перед серьезным разговором.

Руки загорелые, сухие, с трещинами на костяшках, с коротко стриженными ногтями. Обручальное кольцо узкое, латунное, потемневшее, на безымянном пальце. Три года как вдова, а кольцо не сняла.

— Леш, — сказала она. Голос ровный, спокойный, без истерики. Голос бухгалтера, умеющего считать цифры. — Давай посчитаем.

Она не спрашивала разрешения. Она сообщала, что сейчас будет счет.

— Корова дает восемь литров в день. Четыре нам, четыре на продажу. Литр молока в Сердобске стоит двадцать восемь копеек. Четыре литра это рубль двенадцать. В месяц мы получаем тридцать три рубля шестьдесят. Зимой меньше, пускай двадцать. Яйца два десятка в неделю на продажу, рубль двадцать за десяток. В месяц девять рублей шестьдесят копеек. Огород, картошка, морковь, капуста, огурцы, это не продаем, оставляем себе, на зиму. Моя зарплата семьдесят два рубля. Итого в месяц сто пятнадцать, зимой сто.

Она говорила наизусть, без бумажки. Цифры отточенные, выверенные, пересчитанные, видимо, сотни раз. Я слушал.

— Теперь расход. Уголь на зиму сорок рублей за тонну, нужно три тонны, сто двадцать, плачу в рассрочку, по десять рублей в месяц с октября по сентябрь. Электричество четыре рубля. Керосин рубль пятьдесят. Налог на приусадебный участок восемнадцать рублей в год, полтора в месяц. Страховка дома шесть рублей в год. Школьные расходы, тетради, ручки, форма, в сентябре рублей пятнадцать. Сапоги тебе к зиме, двенадцать рублей, если достать. Комбикорм для Зорьки зимой, когда пастбища нет, пятнадцать в месяц. Ветеринар раз в год осмотр, три рубля даю ему в лапу. Лекарства мне давление, таблетки на рубль восемьдесят в месяц.

Она перечисляла без выражения, монотонно, как будто читала ведомость в конторе. Пункт за пунктом. Я молчал.

— Итого расход под сто рублей в месяц, зимой сто двадцать с углем. Вычитаем из дохода. Летом пятнадцать рублей свободных. Зимой минус двадцать. Минус, Леша. Зимой я залезаю в долг. В марте отдаю, когда яйца дорожают и куры начинают нестись. Это каждый год так. Каждый.

Пауза. Она посмотрела на меня, прямо, не отводя глаз. Глаза карие, усталые, с морщинками, но взгляд твердый, бухгалтерский, безжалостный к цифрам.

— Я не жалуюсь. Я считаю. Через год ты заканчиваешь девятый класс. Если поступишь в ПТУ, тогда общежитие бесплатно, питание тоже, стипендия восемь рублей. Мне минус один рот. Расход на тебя зимой, сапоги, одежда, школа, рублей тридцать пять-сорок в месяц. Уберем и зимний минус станет нулем. Через три года диплом, распределение, зарплата слесаря-инструментальщика на ЗиФе сто двадцать рублей. Ты будешь жить в городе, с профессией, с крышей. А я буду знать, что у тебя все нормально.

Она замолчала. Не требовала ответа, ждала, что я скажу. Брошюра ПТУ лежала между нами на клеенке, голубая обложка с фотографией трехэтажного здания.

Я смотрел на нее. На руки с латунным кольцом. На лицо, худое, загорелое, ей всего тридцать шесть лет, а выглядит на сорок пять. На платок, сбившийся на плечи. На линию рта, жесткую, привычную, невероятно прямую.

Она ведь не про ПТУ. Она про другое. Она про то, что с сыном что-то не так, с недавнего времени, и она это чувствует тем материнским чутьем, которое не обманешь ни пробежками, ни цифрами, ни вежливым «спасибо за варенье».

Сын стал другой. Не тот. Так же выглядит, так же ест, так же спит в той же кровати, но все равно другой.

Слова не те. Взгляд не тот. Движения тоже не те.

Пятнадцатилетний мальчик не садится на стул так, как садится взрослый мужчина, без суеты, с прямой спиной, с привычкой опираться на обе ноги ровно. Пятнадцатилетний мальчик не слушает мать молча, с неподвижным лицом, не кивая и не перебивая. Пятнадцатилетний мальчик не ходит к колодцу походкой человека, который точно знает, куда идет.

Она видела. Она не понимала, что именно, но видела. И брошюра ПТУ это не аргумент и не план.

Это попытка удержаться, зацепить за понятное, за знакомое, за то, что можно просчитать и проконтролировать. Профессия, общежитие, стипендия вещи простые, надежные, как колхозная ведомость. Не то что палки у амбара и мешки с песком на ногах.

Я взял брошюру. Полистал, две страницы, вкладыш с расписанием вступительных экзаменов. Математика письменно, русский диктант, собеседование. Сроки август, прием документов до пятнадцатого.

— Мам, — сказал я. Голос Лехин, ломкий, мальчишеский. — Я тебя слышу. Знаю про наши расходы.

Она чуть расслабилась, я сказал правильные слова, взрослые, это не бунт, не отказ.

— Я думаю про ПТУ. Серьезно думаю. Но у меня до конца лета есть время. А то, что я бегаю и плаваю, так это для здоровья. Фельдшер говорила у меня по весне хрипы в легких, грудная клетка слабая. Физкультура помогает. Нормы ГТО сдать тоже не лишнее, в ПТУ это в зачет идет.

Все правда. Хрипы наверняка были, при таком питании и таком климате.

Грудная клетка слабая, это факт, я сам проверял. ГТО действительно учитывается при поступлении, значок ГТО в личном деле это всегда плюс. Ни одного слова лжи, вот только я говорил не всю правду.

Мать смотрела на меня. Долго, с полминуты, что для нее вечность. Считала в уме. Потом кивнула. Один раз, коротко.

— Для здоровья ладно. Только чтоб не в ущерб делу. Документы в ПТУ надо сдать до пятнадцатого. Я узнала, справку из школы можно взять у Бориса Михайловича, он в Покровке до конца августа.

— Хорошо.

— И Лешка…

— Да?

— Палкой у амбара не маши больше. Люди смотрят.

Я помолчал. Потом кивнул.

— Ладно.

Она убрала кружки, стряхнула крошки с клеенки в ладонь, бросила за окно, курам. Брошюру ПТУ оставила на столе, рядом с сахарницей, на видном месте.

Не убрала, чтобы было видно. Потом надела платок, взяла сумку, холщовую, с надписью «Универмаг», и ушла в контору.

Дверь хлопнула. Шаги зашуршали по тропинке, скрипнула калитка.

Я сидел за столом. Брошюра лежала передо мной: «Пензенское среднее профессионально-техническое училище №12 при заводе имени Фрунзе». Слесарь-инструментальщик. Три года. Общежитие. Стипендия. Распределение.

Она права. По каждому пункту, по каждой цифре права. Логика безупречная. Арифметика тоже безупречная.

Минус двадцать рублей зимой. Минус один рот при поступлении в ПТУ. Плюс сто двадцать зарплата через три года. Все сходится.

Кроме одного. Кроме того, что через пять лет в Монреале пройдут Олимпийские игры, и на дорожке конкурного поля будут стоять барьеры, а в бассейне дорожки, а в зале фехтовальная полоса, а на стрельбище мишени. И где-то в этом мире есть место для человека, который умеет делать пять вещей хорошо и не сыпаться на переходах.

Я убрал брошюру на полку, туда, где мать ее хранила. Аккуратно, между «Работницами» и квитанциями. Пусть лежит. До пятнадцатого августа еще есть время. До соревнований тоже, но очень мало.

Вышел на крыльцо. Дождь кончился, небо рваное, облака расходятся, в прорехах голубое.

К обеду выглянет солнце. Степаныч возобновит покос. А вечером у меня Хопер, плавание четыреста пятьдесят метров, два подхода.

И еще надо зайти к кое-кому. Пойду-ка я как раз, нанесу визит, пока мать ушла.

Дом Митрича стоял на отшибе, крайний по улице, за колодцем, чуть в стороне от остальных, как будто отодвинулся нарочно. Забор высокий, из горбыля, потемневший, за забором двор, заросший подорожником

Собачья будка сделанная из ящика, и сарай с навесом, под навесом верстак, тиски и точильный камень. Из-за забора пахло псиной, дегтем и оружейным маслом.

Дмитрий Палыч Рогов, Митрич, как называла его деревня, ему шестьдесят два года. Невысокий, сухой, с лицом, продубленным солнцем и ветром до цвета старого кирпича. Нос с горбинкой, глаза светлые, прищуренные, с сеткой морщин вокруг, как у человека, привыкшего смотреть вдаль и против солнца.

Руки жилистые, темные, с желтоватыми пятнами от табака на указательном и среднем пальцах правой руки. Он курил «Приму», пачка всегда в нагрудном кармане рубашки, спички там же.

Жил один. Жена умерла в шестьдесят пятом, дети двое, сын в Пензе, на заводе, дочь в Саратове, замужем, приезжает раз в год на Новый год. Митрич не жаловался, он вообще не из тех, кто жалуется. Он из тех, кто молчит, делает свои дела и смотрит прищурившись.

При нем жила легавая, Найда, русский спаниель, восьмилетняя, рыжая, с длинными ушами и влажным носом. Она первая меня учуяла, залаяла из-за забора еще до того, как я подошел к калитке. Негромко, деловито, больше не злобный лай, а рабочее оповещение, мол, пришел кто-то.

Я постучал по калитке. Подождал. Из-за дома вышел Митрич, в старых галифе, в нательной рубахе, в галошах на босу ногу. В руке тряпка, промасленная и темная. Чистил что-то, прервался на меня.

— Дмитрий Палыч, здравствуйте.

Он посмотрел. Не кивнул, не улыбнулся, посмотрел, как смотрит человек, привыкший оценивать прежде, чем реагировать. Тощий пацан у калитки, запыленный, в кедах, с серьезным лицом.

— Здоров. Чего надо?

— Дело есть. Можно войти?

Он посмотрел еще секунду. Потом сделал шаг в сторону, не приглашая, просто отошел с прохода.

Во дворе навес, под ним у верстака разобранное ружье. Двустволка, горизонталка, ТОЗ-БМ, шестнадцатый калибр.

Стволы вороненые, с маслянистым блеском, ложа ореховая, с потертостями у шейки, где ложится рука. Рядом, на тряпке, шомпол, банка с ружейным маслом «ВО», пакля, медная щетка для чистки стволов, промасленная ветошь. Митрич чистил ружье, и прервался из-за моего визита.

Но не ТОЗ-БМ привлек мое внимание. На стене сарая, на двух деревянных крюках, висело второе оружие. Короткое, с тонким стволом, с деревянным прикладом, однозарядная малокалиберная винтовка.

ТОЗ-8. Калибр 5,6 миллиметра, патрон кольцевого воспламенения, прицельная дальность двести пятьдесят метров. Классическая советская мелкашка, на которой выросли поколения стрелков, от «Ворошиловских стрелков» тридцатых годов до олимпийских чемпионов шестидесятых. Та самая, из которой стреляют на соревнованиях ГТО.

Митрич перехватил мой взгляд. Ничего не сказал.

— Дмитрий Палыч, — начал я. — Мне нужна помощь. Я готовлюсь к районным соревнованиям по многоборью ГТО. Одна из дисциплин стрельба из малокалиберной винтовки. У меня нет ни винтовки, ни доступа к тиру. Посему у меня предложение, я помогаю вам на охоте, буду носить, подавать, чистить оружие, что скажете. В обмен полчаса стрельбы в неделю. Патроны за мой счет.

Он слушал молча, протирая тряпкой ствольную коробку двустволки. Лицо неподвижное, глаза прищурены.

— Ружье чистить умеешь?

— Не боги горшки обжигали.

Пауза. Митрич положил тряпку на верстак. Достал из кармана пачку «Примы», вытряхнул папиросу, размял пальцами и закурил.

Затянулся, выдохнул дым, голубой, неподвижный в безветренном воздухе двора. Найда подошла, ткнулась носом в его колено, он машинально почесал ее за ухом.

— Патроны знаешь сколько стоят?

— Коробка рубль. Пятьдесят штук.

Он кивнул. Информация верная, патроны 5,6 мм, спортивные, «Олимп» или «Экстра», рубль за коробку в охотничьем магазине Сердобска. Я узнал в ДОСААФ, когда ездил за гвоздями.

— Рубль в неделю. — Он затянулся. — А на охоте серьезно можешь подсобить?

— Серьезно.

— Уток бить, это тебе не мишени. Ходить надо, по болотам, в камышах. С четырех утра и до обеда. Найда работает, а ты за ней. Подранка добить, тоже ты. Ружье после охоты надо чистить, смазывать, собирать правильно. Справишься?

— Справлюсь.

Он докурил. Бросил окурок в жестяную банку у верстака, полную таких же окурков, примятых, одинаковых.

— Ладно. — Произнес это так, будто разрешил соседу одолжить лопату. Без торжественности, без условий, без рукопожатия. Ладно, и все. — Начнем сегодня. Давай-ка посмотрим, что ты умеешь.

Он снял ТОЗ-8 с крюков. Движения привычные, машинальные, левая рука взялась за цевье, правая за шейку приклада. Стволом вверх, открыл затвор, заглянул в патронник, убедился, что пуст. Протянул мне.

Я взял. Руки маленькие, детские, легли на дерево и металл.

Винтовка легкая, три килограмма с небольшим, но в моих руках показалась тяжелой, потому что предплечья после недель с косой, утяжелителями и палкой-шпагой уставшие, хват слабее, чем хотелось бы.

Приклад в плечо, правый глаз к прицелу, левый закрыт. Мушка на конце ствола, целик над патронником, между ними прорезь, в прорези мушка, за мушкой должна быть мишень. Но мишени сейчас нет. Митрич повесит.

Он достал из сарая лист картона, обрезок от коробки, нарисовал на нем углем круг и прибил гвоздем к столбу у забора, на дальнем конце двора. Метров двадцать пять, не пятьдесят, как на соревнованиях, но для начала сойдет.

— Ложись.

Я лег на землю, локти в грунт, ноги разведены, тело по оси стрельбы. Классическая позиция для стрельбы лежа из малокалиберной.

Приклад плотно в плечевую впадину, щека на гребне приклада, правый глаз на линии прицела. Левая рука под цевьем, не держит, а поддерживает, винтовка лежит на ладони, пальцы не сжимают, не давят.

Если сжать сильно, то тремор руки передается стволу, и пуля уходит в сторону. Если слишком расслабить, винтовка ляжет сама, мертвым грузом, и ствол замрет.

Митрич стоял сбоку. Смотрел.

Он протянул мне патрон, маленький, латунный, с тупой свинцовой головкой. Я вставил в патронник, закрыл затвор. Щелчок мягкий и точный. Предохранитель снял.

Глава 9. Рогатка

Мушка в прорези целика. Картонный круг размытый, на пределе моего зрения, минус два едва дают видеть на двадцати пяти метрах, но контур виден.

Навел мушку на центр. Палец на спусковом крючке, не на подушечке, а на первом суставе, как учат в спортивной стрельбе, потому что подушечка дает боковое смещение при нажатии, а вот сустав дает прямое давление назад, по оси ствола.

Дыхание. На вдох грудная клетка расширяется, ствол поднимается. Выдох, грудная клетка сжимается, ствол опускается.

Между выдохом и следующим вдохом пауза, две-три секунды естественной задержки дыхания, когда тело неподвижно, легкие пусты, диафрагма расслаблена. Респираторная пауза окно для выстрела. Все мировые рекорды по стрельбе поставлены в этом окне, между ударами сердца, между выдохом и вдохом.

Я выдохнул. Мушка опустилась на центр круга. Пауза.

Палец потянул спусковой крючок, плавно, миллиметр за миллиметром, без рывка. Тут главное не дергать.

Рывок и пуля уйдет на сантиметр вбок, а на пятидесяти метрах сантиметр превращается в три. Нажатие как выжимание капли из пипетки, медленное, равномерное давление, до момента срыва шептала, и момент этот должен стать сюрпризом, не ты решаешь, когда будет выстрел, ружье решает само.

Щелчок. Отдача легкая, мелкашка почти не толкает тело, не то что крупный калибр. Запах пороха ударил в ноздри, острый, кисловатый и знакомый.

Митрич подошел к столбу. Посмотрел на картон. Повернулся ко мне. Лицо все то же, прищуренное, неподвижное.

Но что-то в глазах изменилось, это еще не удивление, скорее внимание. Как у охотника, заметившего движение в камышах, не понял еще что там, но уже пристально смотрит.

— Давай еще четыре.

Четыре патрона. Четыре выстрела, с тем же ритуалом, вдох, выдох, пауза, нажатие.

Рука чуть дрожала, мышцы предплечья и плечевого пояса не привыкли к статике удержания, три килограмма на вытянутых руках, даже лежа, это хорошая нагрузка для пятнадцатилетних мышц. К четвертому выстрелу мушка плавала шире, контроль уходил. Но первые три я держал ровно.

Митрич снял картон с гвоздя. Принес. Положил на верстак. Пять пробоин, маленьких, аккуратных.

Первая в центре круга, чуть правее. Вторая рядом, левее на сантиметр. Третья в центре. Четвертая ниже на два сантиметра, это у меня поплыли мышцы. Пятая левее и ниже, слишком большой уход.

Для первого раза в жизни фантастика. Для пятнадцатилетнего пацана, никогда не державшего винтовку, такое невозможно.

Для взрослого мастера спорта по пятиборью в теле пятнадцатилетнего пацана все логично, мышечная память стрелка хранится не в бицепсах, а в мозжечке, в моторной коре, в нейронных цепях, отвечающих за мелкую моторику.

Тело новое. А вот мозг старый. Палец знает, как нажимать. Глаз знает, куда смотреть. Дыхание знает, когда остановиться.

Митрич прищурился. Достал «Приму», опять закурил. Затянулся, долго, медленно, глядя на картон с пробоинами.

— Ты раньше стрелял, — сказал он.

Не вопросительно, а утвердительно.

— В школе проходили. На уроке НВП, — сказал я.

Он посмотрел на меня. Потом на картон. Потом снова на меня.

Не поверил, конечно, в школьных тирах такой кучности не дают, там винтовки разбитые, мишени на десять метров, и ученики палят в потолок. Но спорить не стал. Деревенская вежливость, не лезь в чужое, если не просят.

— Ладно, — сказал он, точно так же, как полчаса назад. — По субботам, в шесть утра. Пять патронов мои, остальные твои. Найду тебе коробку «Олимпа» до субботы, потом сам покупай. И вот что, чистить ружье научу сейчас. Садись.

Он показал. Я внимательно слушал, хотя и знал, что надо делать.

Разрядить, открыть затвор, извлечь патрон, убедиться, что ствол пуст. Шомпол латунный, с щеткой на конце, смочить маслом «ВО» из жестяной масленки.

Вставить в казенную часть ствола, протолкнуть до дульного среза, вытянуть. Повторить три раза.

Сменить щетку на ветошь, протянуть насухо. Проверить, поднять ствол к свету, посмотреть в канал. Нарезы четыре, спиральные, блестящие, без налета.

Снаружи ствол протереть промасленной тряпкой. Затвор извлечь, протереть, тоже смазать. Собрать. Поаесить на крюки.

Я делал все под его присмотром. Руки слушались, мелкая моторика на уровне, пальцы точные, хоть и тонкие. Митрич поправил один раз, хват шомпола: «Не дави, веди», и все.

Через двадцать минут винтовка висела на стене, вычищенная и смазанная. Я вымыл руки под рукомойником во дворе, вода пахла железом, из колонки, не из колодца.

Найда ткнулась мне в колено мокрым носом. Я почесал ее за ухом, машинально, как это делал Митрич.

— Спасибо, Дмитрий Палыч.

Он кивнул. Затянулся «Примой». Прищурился на столб, где три минуты назад висел картон.

Вернувшись домой, я достал из стопки битых кирпичей у сарая один, целый, красный, с выщерблиной на углу. Взвесил на руке, килограмма три с половиной, тяжеловат. Нашел полкирпича, примерно полтора килограмма. То, что нужно.

Встал у стены дома, с той стороны, где не ходит тетя Паша. Вытянул правую руку вперед, горизонтально, положил кирпич на раскрытую ладонь. И так и стоял.

Статическая выносливость плечевого пояса основа стрельбы из пистолета, а пистолет дисциплина пятиборья. Это конечно не ГТО, но готовиться нужно уже сейчас.

Принцип тот же, мышца под постоянной нагрузкой учится не сокращаться, а удерживать. Динамическая сила нужна чтобы поднять, бросить, толкнуть. Статическая держать.

В стрельбе побеждает не тот, кто сильнее, а тот, кто неподвижнее. Пистолет весит килограмм - полтора. Держать его на вытянутой руке шестьдесят секунд это не подвиг.

Держать неподвижно, вот это подвиг. Дрожание руки амплитудой в миллиметр на расстоянии вытянутой руки превращается в отклонение пули на десять сантиметров на мишени.

Первая минута далась легко. Рука ровная, кирпич на ладони, плечо в норме.

Вторая минута, дельтовидная мышца начинает гореть. Тупая, ноющая боль, как будто в плечо воткнули раскаленную спицу и медленно проворачивают.

Рука начинает дрожать, мелко, еле заметно, амплитуда миллиметра два. Кирпич пока на ладони, но ладонь уже не горизонтальна, наклоняется, край кирпича ползет.

Две минуты тридцать. Дрожь крупнее. Плечо горит. Трапеция тоже горит. Предплечье немеет.

Пальцы белые, обескровленные. Каждая секунда как десять. Я смотрел на стену, на бревна, на паклю в пазах, считал секунды вслух, шепотом: двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь…

Три минуты. Рука опустилась. Кирпич шлепнулся на землю с глухим стуком.

Пальцы не разгибались секунд пять, скрюченные, как у старика с артритом. Плечо горело, как после ста отжиманий.

Я поднял кирпич. Переложил в левую руку. Левая слабее, продержит только две с половиной минуты, может, две двадцать.

Но тренировать надо обе, при стрельбе из пистолета рабочая рука правая, но стабильность корпуса зависит от баланса обеих сторон.

Так будет каждый день. Утром правая, три минуты. Вечером левая, три минуты.

Через неделю три тридцать минуты. Через две четыре. Через месяц пять. Пять минут удержания полутора килограммов на вытянутой руке, и она станет каменной, неподвижной, как лафет.

Рогатку я вырезал из тех же деревьев лесополосы за деревней, из развилки акации, рогулька идеальной формы, симметричная, крепкая. Резинка от старого медицинского жгута, который нашел в сарае, в ящике с инструментами, оранжевый, латексный, потерявший цвет, но сохранивший упругость.

Кожеток кусок старого сапога, вырезанный перочинным ножом, с двумя отверстиями по краям, через которые продета резинка.

Мишень жирная черная муха на побеленой стене сарая. Расстояние пять метров. Снаряд мелкий камешек, с горошину.

Это далеко не игра. Рогатка тренажер для фокусировки «глаз — рука».

Тот же принцип, что в стрельбе, увидеть цель, зафиксировать взгляд, совместить ось прицеливания с осью броска, произвести выпуск в момент максимальной концентрации. Муха на стене мишень размером в сантиметр.

Попасть в нее камешком с пяти метров, задача на координацию, на скорость фокусировки, на связь между зрительным анализатором и моторикой руки. Те же нейронные цепи, что в стрельбе из пистолета, только без пороха и без отдачи.

Первые десять камешков полетели в стену. Три попадания в стену в радиусе ладони от мухи, семь мимо.

Муха улетела после четвертого выстрела. Нашел другую. Пять камешков, одно попадание в десяти сантиметрах. Третья муха. Четвертая.

Через полчаса кучность улучшилась. Из десяти камешков четыре в пределах ладони от цели, один прямое попадание, мокрый след остался на побелке.

Глаза и руки привыкали. Мозг строил калибровочную карту, угол, расстояние, сила натяжения, точка отпуска.

Сел на чурбак у стены. Рогатка в кармане, горсть камешков в другом.

Тренировочный снаряд, стоимость ноль рублей ноль копеек. Патроны для мелкашки рубль за пятьдесят штук, и каждый патрон это ценность, каждый выстрел на вес золота, потому что денег на патроны у меня три рубля, скопленные со сдачи от гвоздей и мелочи из кармана.

Сто пятьдесят выстрелов из винтовки на весь август. По пять в субботу у Митрича, на шесть суббот.

Остальное, рогатка, кирпич, и палец на спусковом крючке в темноте, перед сном закрыть глаза, вытянуть руку, прицелиться в воображаемую мишень, нажать воображаемый спуск. Ментальная тренировка идеомоторика, визуализация движения без выполнения.

В двадцать первом веке это стандарт подготовки стрелков мирового класса. Здесь же просто парень, лежащий в темноте с вытянутой рукой, за которым непонимающе следит мать, из-за перегородки, если не спит.

На следующее утро я встал совсем рано, в четыре утра. Петух молчал, рано даже для него.

Небо за окном темное, но не черное, июль, ночи короче, на востоке серая полоса, обещание рассвета. Воздух в избе прохладный, ночью опускался до двенадцати градусов, под одеялом тепло, без него зябко.

Я натянул штаны, рубашку, обулся в кеды. Тихо, чтобы не разбудить мать.

В сенях, на гвозде у двери, висела удочка. Я собрал ее вчера, ореховый прут, длинный, метра три, гибкий, ошкуренный и просушенный на солнце.

Леску купил в сельпо за двенадцать копеек, моток капроновой, тонкой, прозрачной, метров пятнадцать. Крючки три штуки, тройка и две четверки, семь копеек за пакетик.

Поплавок это пробка от аптечного пузырька, проткнутая гусиным пером, перо подобрал у пруда, белое, легкое, торчит из пробки как антенна. Грузило заменила дробинка, та самая свинцовая дробь из жестяной коробки на чердаке, зажатая на леске плоскогубцами.

Вся снасть обошлась в копеек тридцать и полчаса работы. В двадцать первом веке я покупал удочки за четыре тысячи рублей и катушки за шесть. Здесь хватило орехового прута и пробки от пузырька.

Наживка. Вечером, перед сном, я вышел за сарай с консервной банкой и вилкой, копал червей. Земля за сараем жирная, черная, влажная от стока с крыши, там полно червей.

Десяток крупных, красных, подвижных, спрятанных в сырой земле в банке. Хватит на два-три часа.

Банка в кармане, удочка на плече, ведрышко привязано к поясу, так и вышел за калитку. Деревня спит.

Ни одного огня в окнах, ни одного звука, только собака Митрича гавкнула спросонья и затихла. Роса тяжелая, холодная, кеды промокли на первых же десяти метрах, штанины потемнели до колен.

Бежать до реки я не стал. Рыбалка не тренировка, это дело тихое, неторопливое, к воде надо подходить спокойно, без топота и без пыхтения. Шел быстрым шагом, три километра за двадцать пять минут.

Дорога знакомая, каждая кочка и колея уже известны. По обе стороны скошенные поля, валки сена, запах сладкий и густой, в предрассветной сырости особенно сильный. Перепелка в траве кричала «пить-пиль-вить», единственный звук, кроме моих шагов.

Хопер в этот час неузнаваемый. Днем шумный, с плеском, с криками мальчишек на обрыве.

Предрассветный тихий, как в церкви. Вода зеркальная, неподвижная, темная, с легким паром над поверхностью.

Пар стелился у самой воды, белый, невесомый, цеплялся за ивовые ветви, висел над тихими заводями. Другой берег едва виден, я различал контур обрыва и силуэты кустов.

Тишина не полная, с еле слышными звуками: бульканье у камней, шорох камыша, всплеск рыбы на середине реки, негромкий, ленивый, кольца расходятся по воде в тумане.

Место я присмотрел заранее, тихую заводь выше по течению, в пятидесяти метрах от деревенского пляжа. Здесь Хопер делает поворот, и у внутреннего берега затишье.

Течение почти нулевое, дно илистое, глубина метра полтора. Над водой нависла ива, ствол наклонный, корни подмыты.

Под корнями тень, ил и коряги. Классическое место для плотвы, пескаря, окуня, мелкая рыба стоит в тени, у дна, ждет корма.

Я сел на берег, на корневище ивы, шершавое, узловатое, удобное, как скамейка. Размотал леску, насадил червя, крупного, красного, он извивался на крючке, закручивался восьмеркой.

Забросил тихо, без плеска, маятником, от себя и вперед. Поплавок лег на воду, пробка белела на темной поверхности, перо торчало из него, как мачта из кораблика.

Грузило утянуло крючок на дно. Леска натянулась, провисла и замерла.

Теперь ждать.

Рыбалка это про ожидание. Девяносто процентов времени нужно сидеть, смотреть на поплавок и слушать воду. Только десять процентов действовать.

Как в стрельбе, долгая подготовка, короткое действие. Или как в фехтовании, минуты выжидания, секунда укола.

Рассвет наступал медленно. Серая полоса на востоке порозовела, расширилась, небо над лесополосой стало оранжевым, потом золотым.

Туман над рекой тоже порозовел, подсвеченный снизу, он стал похож на дым от далекого костра. Первый луч солнца прорезал верхушки тополей и упал на воду, полоса света, яркая, слепящая, от берега до берега.

В этой полосе виднелась рябь на воде, мошка, кружащая над поверхностью, и всплеск, крупный, сильный, с брызгами.

Жерех? Голавль? Крупная рыба бьет мелочь на рассвете, выходит на мелководье, глушит ударом хвоста.

Поплавок дрогнул. Легко, едва заметно, перо наклонилось на градус и вернулось.

Потом еще раз. Рыба пробует наживку, тычет носом, обнюхивает, не берет. Мелкая, осторожная.

Я не двигался, не дышал. Удочка в руке, пальцы на удилище расслаблены, как на спусковом крючке, не надо сжимать или давить, надо ждать.

Поплавок ушел. Резко, уверенно, пробка нырнула, перо скрылось под водой, леска натянулась.

Подсечка, короткое, мягкое движение кисти вверх и чуть на себя, без рывка. Есть.

Удилище согнулось, в руку передалась вибрация, живая, трепещущая, упругая. Рыба на крючке, тянет вниз и в сторону, к корягам, туда нельзя, запутается и оборвет.

Я повел вверх и к берегу. Ореховый прут гибкий, пружинит, амортизирует рывки.

Из воды показался бок рыбы, серебристый, с темной спинкой. Плотва.

Граммов сто пятьдесят - двести, крупная для Хопра, ладонь с хвостом. Вытащил на берег, снял с крючка, осторожно, мокрую, скользкую, бьющую хвостом. Опустил в алюминиевое ведерко, с крышкой, принесенное из дома.

Насадил нового червя. Забросил. Четыре минуты и опять поклевка.

Теперь мелкий пескарь, граммов тридцать, пестрый, с усиками. Тоже пошел в ведерко.

Еще заброс. Попалась плотва, меньше первой. Затем окунь, полосатый, колючий, плавники растопырены, пасть жадная, крючок заглотил глубоко, пришлось доставать пальцами, осторожно, чтобы не порвать губу.

За полтора часа я поймал одиннадцать рыб. Четыре плотвы, пять пескарей, два окуня.

Я разложил их на траве, прикинул на вес, грамм семьсот, может, восемьсот. Восемьсот граммов речной рыбы это сто сорок граммов чистого белка.

Если варить, будет меньше, граммов сто десять - сто двадцать, часть уходит в бульон. Но и сто двадцать это две дневные нормы белка для подростка. За полтора часа, бесплатно.

Солнце поднялось, туман рассеялся, клев ослаб, рыба ушла на глубину, в тень. Я смотал удочку, собрал улов в ведерко, залил водой. Обратно пошел быстрым шагом, ведерко позвякивало в руке, рыба плескалась внутри.

Дома я оказался в шесть тридцать. Мать уже встала, возилась в сенях. Я поставил ведерко на крыльцо.

— Мам, смотри.

Она вышла. Посмотрела в ведерко, там шевелилась рыба, плотва поблескивала боками, окунь растопырил плавники. Мать подняла глаза на меня. Не удивленно, скорее, недоверчиво.

— Где взял?

— На Хопре. Удочку вчера сделал.

— В четыре утра ходил?

— Да.

Пауза. Она смотрела на рыбу, потом на меня, потом снова на рыбу.

Я почти физически видел, как работает калькулятор в ее голове.

Эта рыба бесплатная. Яйца можно не тратить, а продать.

Рубль двадцать за десяток, два десятка в неделю это два сорок. В месяц девять рублей шестьдесят. Девять рублей шестьдесят на ровном месте, из ничего, из орехового прута и пробки от пузырька.

— Ладно, — сказала она. Деревенское «ладно» это универсальный ответ на все, что не вписывается в привычный порядок, но и не вредит ему.

Она забрала ведерко, ушла в сени. Через десять минут послышался стук ножа по доске, мать чистила рыбу.

Чешуя мелкая, серебристая, разлеталась по столу, прилипала к пальцам, к клеенке, к ножу. Потроха в миску, курам. Головы в чугунок, на уху. Тушки в муку и на сковороду, на постном масле.

К семи утра запах жареной рыбы наполнил избу. Не ресторанный, не утонченный, простой, грубый, маслянистый, с привкусом муки и речной тины. Но это белок. Горячий, свежий, животный белок, которого в этом доме давно не видели.

Мать поставила на стол сковороду, черную, чугунную, тяжеленную, с деревянной ручкой, обмотанной проволокой. В сковороде лежали шесть рыбин, обжаренных до золотистой корки.

Рядом картошка, как обычно, и хлеб. Я ел и считал, два окуня и плотва на граммов триста, в пересчете на белок это пятьдесят граммов.

Плюс молоко, еще семь. Плюс хлеб, пять грамм. Шестьдесят два грамма белка за один только завтрак.

Норма. Впервые за это время новое тело получило положенную норму белков.

Мать посмотрела задумчиво на оставшуюся рыбу, пять штук. Многовато для двоих, а холодильника нет, к вечеру испортится.

— Отнеси Мосиным три штуки, — сказала она. — И тете Паше две.

Тете Паша. Я посмотрел на мать. Она не улыбалась, но в глазах что-то, похожее на стратегический расчет.

Тетя Паша распускает слухи про меня по деревне, мол, Лешка Громов тронулся. Три рыбины на сковороде не взятка, не подарок. Это чтобы она задумалась.

«Тронулся», зато рыбу носит. Попробуй скажи плохое про человека, который утром принес тебе свежую плотву.

Я взял миску, эмалированную, белую с синим ободком, положил двух плотвиц, накрыл тряпкой. Пошел к тете Паше.

Она открыла, как всегда, до того, как я постучал, подглядывала в окно, увидела меня. Стояла на крыльце в калошах, в платке, руки сложены на животе.

— Тетя Паша, мать просила передать. Утром наловил.

Она посмотрела на рыбу. Потом на меня. Долго. На лице гамма чувств, подозрительность, удивление, расчет одновременно. Но она взяла миску.

— Спасибо, Леш. — Помолчала. — Сам поймал?

— Сам. На Хопре, на рассвете.

— Красивая плотва. — Она повертела миску, оценивая рыбу профессиональным глазом. — Крупная. На червя?

— На червя.

— Ты это… — Она замялась. Калоша шаркнула по крыльцу. — Ты каждый день ходишь?

— Через день. Когда клюет.

Она кивнула. Миску прижала к животу, как зеницу ока. В глазах смятение.

Мальчик, который бегает с мешками на ногах и машет палкой у амбара, чудак. А вот мальчик, который каждое утро носит свежую рыбу матери и соседям хозяйственный.

Одно не отменяет другого, но второе перевешивает. В деревне хозяйственность это валюта тверже рубля.

— Миску потом верну, — сказала тетя Паша.

— Не торопитесь.

Я пошел к Мосиным. Витькина мать, тетя Люба, худая, нервная женщина с вечной папильоткой на лбу, открыла дверь, увидела рыбу и охнула.

Три окуня, крупных, полосатых, с растопыренными плавниками. Позвала Витьку, тот выскочил, босой, в трусах, заспанный. Увидел окуней и присвистнул.

— Лех, ты где таких взял? Я вчера два часа сидел, один пескарь!

— Заводь за поворотом. Под ивой с подмытыми корнями. На рассвете.

— Я с тобой завтра пойду!

— В четыре утра.

Витька открыл рот. Потом закрыл. Посмотрел на мать, та тоже посмотрела на него с выражением «даже не думай». Витька вздохнул.

— Ну… может, в пять?

— В четыре.

Мать Витьки забрала рыбу, поблагодарила и подтолкнула сына внутрь. Я пошел домой.

С этих пор я буду рыбачить. Через день, в четыре утра.

Три километра до Хопра, полтора часа на берегу, потом обратно. Улов от пятисот граммов до килограмма. Треть себе, треть Мосиным или тете Паше, треть еще кому-нибудь. Рыба плотва, пескарь, окунь, иногда подлещик, плоский, широкий, костлявый, но на уху первое дело.

Через неделю вся деревня привыкнет. Никуда не денется.

Лешка Громов рыбак. Встает в четыре, ходит на Хопер, приносит рыбу и угощает соседей. Днем Тетя Паша в разговорах у колодца сменила тональность: «Нинкин-то хозяйственный стал. Рыбу носит, мать кормит. Бегает, правда, по утрам ну, это молодежь, у них всегда что-то там творится в голове…»

Сдвиг тектонический. От мнения о том, что я «тронулся» до рейтинга «хозяйственный» понадобилось всего три плотвицы и два окуня.

Мать ничего не говорила. Но в субботу я нашел на столе, рядом с кружкой молока и краюхой хлеба, новую катушку лески. Тонкой, капроновой и прозрачной. Двадцать пять метров. За тридцать две копейки.

Глава 10. Конюшня

Колхозная конюшня стояла на отшибе, за правлением, за зернохранилищем, на краю деревни, где огороды переходили в поле.

Длинное бревенчатое строение, темное от времени, с просевшей крышей из потемневшего шифера, поросшего мхом по стыкам. Двое ворот, широких, двустворчатых, с коваными петлями и щеколдой из куска арматуры.

Над воротами фанерная табличка с надписью масляной краской: «Колхоз «Заря». Конюшня. Ответственный Егоров В. Е.» Буква «Е» в фамилии потекла от дождя и стала похожа на «С».

Внутри полумрак. Запах конюшни особенный, ни на что не похожий.

Лошадиный пот, навоз, сено, кожа сбруи, деготь и овес. Тяжелый, плотный, наслоенный годами, бревна стен пропитались им насквозь, и даже если бы конюшню опустошили и вымыли, пахло бы еще лет десять.

В манежах двадцать первого века обычно стоят вентиляция, резиновые покрытия, автоматические поилки. Здесь земляной пол, утоптанный до каменной плотности, деревянные перегородки между стойлами, кормушки из распиленных пополам бочек, поилки просто оцинкованные ведра на крюках.

Стойл восемь. Заняты только пять.

Три рабочие лошади, тяжеловозы, крупные, широкогрудые, с мохнатыми бабками и тяжелыми головами. Масть гнедая, рыжая и чалая.

Имена написаны мелом на дощечках над стойлами: Буян, Ласточка, Орлик. Четвертая кобыла поменьше, темно-гнедая, с белой звездочкой на лбу, зовут Машка.

Пятый - мерин Серко, старый, серый, с провисшей спиной и разбитыми копытами,. На нем, судя по виду, давно не ездили, стоял в дальнем стойле, жевал сено, не обернулся на шаги.

Упряжь висела на стене, на деревянных штырях, вбитых в бревна. Хомуты три штуки, тяжелые, набитые соломой, обшитые потрескавшейся кожей.

Шлеи, вожжи, чересседельники, подпруги, все в связках, в узлах, все перепутанное, пыльное. Отдельно висели два седла.

Старые, потертые, с рваной обшивкой на сиденьях. Одно кавалерийское, с высокой передней лукой и скобой, явно не колхозное, чье-то личное, принесенное откуда-то давно и навсегда оставшееся здесь.

У входа, на перевернутом ведре, сидел Егорыч.

Вернее, Василий Егорович Егоров. Шестьдесят восемь лет. Маленький, высохший, с лицом, похожим на печеное яблоко, коричневым, морщинистым, с провалившимися щеками и острым подбородком.

Глаза голубые, выцветшие, но живые, быстрые, с той особенной зоркостью, которая бывает у людей, проживших жизнь рядом с животными. Кепка серая, бесформенная, надвинута на лоб.

Рубашка защитного цвета, хаки, застирана до белизны на локтях. На ногах кирзовые сапоги, левый со стоптанным каблуком, левая нога короче правой.

Хромота с сорок четвертого. Осколок под Ковелем, раздроблена пяточная кость, госпиталь в Житомире, комиссован по инвалидности. Орден Красной Звезды в шкатулке дома, никогда не надевает. Это я помнил по рассказам матери из прошлой жизни владельца этого тела.

Перед Егорычем, на земле, лежала расстеленная мешковина, на ней копытный нож, рашпиль, клещи для подков и баночка с дегтем. Он расчищал копыта Буяну, тяжеловозу, рыжему, самому крупному.

Буян стоял на привязи, переступал задними ногами и фыркал. Егорыч держал его переднюю ногу на колене, согнутую в путовом суставе, копытом вверх, и ковырял ножом стрелку, соскребая забившуюся грязь и камешки.

Движения медленные, аккуратные, точные, как у хирурга. Копытный нож, короткий, с загнутым лезвием, ходил по подошве тонкими срезами, снимая отмерший рог.

Я подошел. Встал в трех шагах, чтобы не пугать лошадь.

Подождал, все равно Егорыч не смотрел на меня, работал. Прошла минута, две.

Он закончил со стрелкой, опустил ногу Буяна на землю, медленно выпрямился, с гримасой, левое колено не гнулось, приходилось разворачиваться всем корпусом.

Взял рашпиль, провел по краю копыта, сделав всего три движения, снял заусенцы и выровнял. Потом мазнул дегтем из банки, кистью из мочала, по подошве и по венчику. Деготь черная, густая, с резким запахом, хорошая защита от гнили, трещин и мокрой глины.

— Василий Егорович, здравствуйте.

Он обернулся. Посмотрел снизу вверх, он маленький, ниже меня, хотя мне пятнадцать и рост метр шестьдесят два.

— Здорово, Громов. — Голос хриплый, тихий, как будто берег связки для чего-то важного. — Чего пришел?

— Помощь предложить. Лошадей вечером выгуливать, если нужно.

Он выпрямился окончательно. Рашпиль держал в руке, как саблю. Посмотрел на меня долго и оценивающе, как Митрич совсем недавно. Как и полагается тут, в деревне, как будто спрашивал, не «что ты хочешь?», а «что ты стоишь?».

— Выгуливать. — Повторил, как бы пробуя слово на вкус. — Ты хоть раз на лошади сидел?

— На колхозных нет.

Формально это полная правда. На колхозных тяжеловозах я и в самом деле никогда не ездил. А вот на спортивных конкурных лошадях в двадцать первом веке набегал тысячи часов.

Егорыч посмотрел на Буяна. Потом на меня. Потом на кавалерийское седло на стене.

— Лошади после работы устают, — сказал он. — Им не выгул нужен, им нужен шаг. Полчаса шагом по лугу, без нагрузки, чтоб мышцы остыли. Я один не справляюсь, нога, черт ее раздери. Раньше Серега помогал, Кузнецов, но его в армию забрали. С весны один кручусь.

Он не просил. Он просто объяснял ситуацию. В деревне никто не просит, просто говорят факты, а собеседник сам делает выводы.

— Я могу каждый вечер, — сказал я. — С шести до семи, после поля.

— Буяна я тебе не дам, он тяжелый, утянет. Машку возьмешь. Спокойная, не дурит. Седлать умеешь?

— Покажите.

Он показал. Кавалерийское седло, то самое, стащил со стены, с высокой передней лукой.

Тяжелое, килограммов десять, с сухой, растрескавшейся кожей, пахнущей дегтем и старостью. Егорыч снял его со штыря одной рукой, привычно, не напрягаясь, несмотря на худобу, и положил на перегородку стойла.

Потник войлочный, серый, квадратный, с темными пятнами от пота. Кладется на спину лошади первым, ровно, без складок.

Складка под седлом через час превратится в потертость, через два в рану. Егорыч расправил потник на Машкиной спине, провел ладонью, проверил, нет ли складок.

Ладонь сухая, шершавая, с мозолями, толстыми, как подметки. Машка повернула голову, посмотрела одним глазом и насмешливо фыркнула.

Теперь седло поверх потника, чуть за холку. На холку нельзя, если туда попадет, будет давить на остистые отростки позвонков, лошади будет больно, она начнет горбиться.

Подпруга это широкий ремень, пропущенный под брюхом, через два кольца на седле. Затянуть надо плотно, но не впритяжку, между подпругой и боком лошади должно остаться расстояние на два пальца. Егорыч так и показал, просунул свои сухие пальцы, пошевелил ими, подтянул на одну дырку.

— Через десять минут подтянешь еще, — сказал он. — Лошадь при седловке надувает живот, есть у нее такая привычка. Подождет, сдуется, подпруга ослабнет. Если не подтянешь, седло поедет набок, а ты на землю.

Уздечка. Он надел ее на Машку привычно и быстро.

Удила в рот, суголовный ремень за уши, подбородный застегнуть, налобный ровно. Машка приняла трензель спокойно, открыла пасть, железо легло на беззубый край, между резцами и коренными. Поводья перекинул через шею, свободный конец в левую руку.

— Выводи. Шагом. По лугу до реки и обратно. Не гони, не дергай, не кричи. Лошадь не дура, чувствует, если боишься. Ты боишься?

— Нет.

Он посмотрел на меня. Не поверил, и правильно, потому что пятнадцатилетний мальчик, впервые в жизни садящийся на лошадь, должен бояться. Но не стал ничего уточнять.

Я вывел Машку из конюшни. Она шла рядом, неторопливо и тяжело, копыта глухо стучали по утоптанной земле двора.

На свету я рассмотрел ее лучше, темно-гнедая, некрупная, всего метр пятьдесят пять в холке, для тяжеловоза маленькая, почти пони по конкурным стандартам. Широкая грудь, короткие ноги, мохнатые бабки, грива нестриженая, длинная, свалявшаяся в колтуны.

Ни малейшего сходства с конкурными лошадьми, поджарыми, длинноногими, с точеными головами и нервным блеском в глазах. Машка рабочая лошадь, крестьянская, созданная тянуть телегу и плуг, а не прыгать через метровые барьеры.

Но мне не нужны прыжки. Мне нужно чувство лошади.

Я сел в седло. Левая нога в стремя, правую через круп, опуститься в седло мягко, не плюхнуться.

Машка переступила с ноги на ногу, привыкая к весу, сорок один килограмм для нее ничто, она возит мешки по восемьдесят. Стремена длинные, я подтянул их на три дырки.

Кавалерийское седло глубокое, с высокими луками, сидишь как в кресле. Не конкурное, в конкурном седле плоское сиденье, низкие крылья, максимальный контакт ног с боками лошади. Здесь ноги далеко, бока за подушками седла, контакт минимальный.

Поэтому лучше без стремян.

Я вынул ноги из стремян. Перекинул путлища через переднюю луку, чтобы стремена не болтались и не бились о бока, это нервирует лошадь.

Остался в седле на балансе. Ноги свободно свисают по бокам, колени прижаты, но не сжаты. Поводья в левой руке, свободно, с провисом. Правая рука на бедре.

Тронул Машку голенями легко, едва касаясь. Она пошла. Шагом, неторопливо, мерно. Копыта издали звук: шлеп, шлеп, шлеп, шлеп, четырехтактный ритм шага, каждая нога отдельно, как четыре маятника.

Без стремян тело вынуждено балансировать само, никакой опоры, только вес и положение центра тяжести. Лошадь качается при шаге влево-вправо, вперед-назад, и всадник должен качаться с ней, в ее ритме, не сопротивляясь, не цепляясь.

Это и есть «чувство лошади», не техника, не навык, а физическая способность двух тел двигаться как одно. Конкурный всадник без чувства лошади просто мешок на спине. А вот с чувством он продолжение лошади, ее верхняя половина.

Я сидел и слушал Машку телом. Ее ритм медленный, тяжелый, амплитуда качки широкая, шаг длинный.

Я же говорю, это не конкурная лошадь, тут совсем другая биомеханика. Конкурная лошадь пружинистая, собранная, движения короткие и резкие.

Рабочая же лошадь плавная, размашистая, как баржа на реке. Но принцип тот же, надо ее слушать, подстраиваться, не мешать.

Повод провис. Машка сама знала дорогу, от конюшни по тропинке через луг, к реке, вдоль берега триста метров, и обратно.

Ежедневный маршрут, вечерний моцион. Она не нуждалась в управлении, шла, как привыкла. Я совсем убрал поводья, положил на шею, обе руки держал свободно, на бедрах.

Управление только ногами и весом. Левое колено чуть прижал, и Машка сместилась вправо. Правое колено, тогда влево.

Перенес вес вперед, чуть наклонив корпус, она прибавила шаг. Откинулся назад, тогда замедлила.

Это работало. Работало даже на колхозной кобыле без выездковой подготовки, потому что лошадь чувствует вес всадника и реагирует на его смещение раньше, чем на повод или на шенкель.

Это базовый инстинкт, груз сместился, значит надо скорректировать, чтобы не упал. Тысячи лет приручения лошади не стерли этот рефлекс, наоборот, отточили еще больше.

Мы выехали на луг. Он стоял скошенный, в валках подсохшего сена.

Вечернее солнце низкое, золотое, тени длинные, от каждого валка тянулась темная полоса. Машка шла ровно, голова опущена, ноздри к траве, фыркала от пыли и пыльцы растений.

Я качался в седле, не держась ни за что, расслабив поясницу и отпустив бедра. Тело запоминало ритм, амплитуду, момент, когда лошадь переносит вес с одной диагонали на другую.

На рыси это важнее. Рысь двухтактная, толчки сильнее, если не попадаешь в ритм, тогда бьет по позвоночнику, как отбойный молоток.

На галопе все это помнить еще важнее, трехтактный аллюр, момент подвисания, когда все четыре ноги в воздухе, и приземление, толчок, который нужно амортизировать не стременами, а поясницей и коленями.

Но сегодня у нас только шаг. Не торопиться. Тело должно привыкнуть к этой лошади, к этому седлу, к этому ритму.

Форсирование враг номер один, также как в беге. Слишком быстро ведет к травме. Слишком много к откату. Терпение, только терпение.

К реке и обратно за сорок минут. Машка вернулась к конюшне спокойная, дыхание ровное, на боках легкая испарина, не пот.

Я спешился, левая нога в стремя, правая через круп, соскользнуть, не прыгнуть.

Снял седло, потник. Потник весь мокрый, теплый, с отпечатком седла.

Повесил на забор, пусть просохнет до утра. Седло на штырь, в конюшню.

Машку отвел в стойло, расстегнул уздечку и снял трензель. Она мотнула головой, освободившись от железа, и сунулась в кормушку, за овсом, сухим, золотистым и пыльным. Захрустела.

Я взял щетку, жесткую, с деревянной спинкой, со стершейся надписью «конеск.» и начал чистить. По шерсти, от шеи к крупу, длинными движениями.

Пыль, пот, налипшие травинки, щетка собирала все, оставляя бурый слой на щетине. Машка стояла смирно, только кожа подрагивала на боках, когда было щекотно.

Копыта проверил одно за другим. Поднял, согнул в путовом суставе, осмотрел подошву, стрелку и борозды. Ничего, только камешек в левом переднем, выковырял копытным крючком, маленьким и ржавым, висевшим на гвозде у стойла.

Егорыч стоял у ворот. Он не выходил с нами, остался в конюшне, занимался Буяном, чистил копыта и мазал дегтем.

Но когда я уехал, вышел и смотрел. От ворот видно весь луг, тропинку, реку, обратный путь.

Значит, он видел все, как я убрал поводья, как снял стремена, как управлял коленями. Как сидел без рук в седле сорок минут на незнакомой лошади и ни разу не покачнулся.

Два дня я приходил, седлал Машку, выезжал на луг, возвращался, чистил и убирал. Егорыч молчал.

На второй день дал рысь, коротко, метров двести, по ровному. Машка рысила тяжело, размашисто, мотала головой.

Я поймал ритм через десять тактов, получилась облегченная рысь, надо привставать на каждый второй толчок и амортизировать коленями. Без стремян труднее, бедра горят, но техника держит.

На третий день все как обычно. Седловка, выезд, шаг, потом рысь и в конце опять шаг.

Возвращение в конюшню, расседлывание, чистка. В конце я поставил щетку на полку, повесил уздечку на штырь и повернулся к выходу.

Егорыч стоял у перегородки. Опирался на нее левым плечом, нога у него болела к вечеру, к дождю, верный признак. В руке незажженная самокрутка, он крутил ее в пальцах. Смотрел на меня.

Молчал долго, полминуты наверное. В конюшне тихо, лошади жевали овес, Серко вздыхал в дальнем стойле, мухи гудели под потолком.

— Ты раньше сидел в седле, — сказал Егорыч.

Также как и Митрич сказал тогда: «ты раньше стрелял». Та же интонация, тот же прищур.

Люди, прожившие всю жизнь с лошадьми и с оружием, видят такие вещи сразу, это не объяснишь и никак не спрячешь. Рыбак рыбака видит издалека.

Посадка у меня не деревенская, не мальчиковая и не цирковая. Посадка всадника, который провел в седле тысячи часов и для которого лошадь не средство передвижения, а партнер.

— В пионерлагере нас катали, — сказал я.

Егорыч прищурился. В пионерлагере не учат ездить без стремян, управлять коленями, чистить копыта крючком, не пугая лошадь. В пионерлагере сажают на смирного пони и водят по кругу за повод. Он знал это. Я знал, что он знает.

Но он не стал спорить. Сунул самокрутку за ухо и кивнул.

— Завтра Орлика возьмешь, — сказал он. — Он поживее Машки. Посмотрим, как ты с ним…

Развернулся и захромал к дому, маленькая фигура в защитной рубашке и кирзовых сапогах, левая нога короче, шаг неровный, но уверенный. Репродуктор на столбе зашипел и заиграл «Подмосковные вечера». Солнце садилось за лесополосу.

Я стоял у ворот конюшни. В стойле Машка хрустела овсом.

Орлик в соседнем стойле повернул голову и посмотрел на меня темным глазом, хлопая длинными ресницами. Уши у него торчали настороже.

Крупнее Машки, выше, с более легким костяком и длинной шеей. Не конкурная лошадь, но гораздо ближе к ней, чем Машка. Живее. Интереснее.

— Познакомимся завтра, — сказал я ему.

Орлик фыркнул и отвернулся к кормушке.

Глава 11. Коллектив физкультуры

Степаныча я подловил у правления, в обеденный перерыв. Он стоял на крыльце, один и курил, единственная папироса в день, после обеда, привычка фронтовая, как он однажды обронил при Егорыче.

«Беломорканал», плоская коробка с картой, из нагрудного кармана. Курил медленно, затягивался глубоко, выдыхал через нос, дым стелился по козырьку крыльца и уходил вверх, к лозунгу про коммунизм.

Я подошел. Ждать, пока докурит, нельзя, уйдет на поле. Подходить во время работы тоже нельзя, не станет слушать. Обеденная папироса это окно в пять минут, единственное за день.

— Степан Никифорович, здравствуйте. Можно вопрос?

Он посмотрел. Сверху вниз, он на крыльце, я на земле, но не снисходительно. Оценивающе.

Степаныч всегда смотрел оценивающе, как будто каждый человек перед ним это задача, которую нужно решить, стоит на него тратить время или нет.

Кивнул. Одно движение головой, мол, «говори».

— Мне нужно вступить в коллектив физкультуры колхоза. И получить направление на районные соревнования по многоборью ГТО. Через «Урожай». В сентябре, в Сердобске.

Я сказал это коротко, без предисловий, без объяснений, как он сам говорил, изложил факт, вопрос, потом все точка. Степаныч не любил длинных разговоров. Степаныч любил конкретику.

Он затянулся. Выдохнул. Папироса истлела наполовину.

Посмотрел на меня, не на лицо, а окинул взглядом целиком, с ног до головы, как смотрел на покосе, когда проверял, кто отстает.

Кеды на мне стоптанные. Штаны сатиновые, короткие. Рубашка застиранная.

Руки тонкие, но уже не такие, как недавно, предплечья чуть оформились, мозоли на ладонях от косы, от удочки, от палки загрубели и пожелтели.

— Зачем? — спросил он.

Одно слово. Главное. В деревне все держится на «зачем».

Зачем тебе коллектив физкультуры, мальчик? Зачем тебе соревнования? Зачем тебе многоборье ГТО? Ты колхозный подросток, тебе через год идти ПТУ или в девятый класс, тебе косить, полоть, таскать, помогать матери, расти, не высовываться. Зачем тебе это?

Я ответил так, как ответил бы сам Степаныч, коротко и без красивостей.

— Хочу сдать нормативы ГТО. На соревнованиях, не в школе. Районный уровень. Для этого нужно направление от коллектива физкультуры через общество «Урожай». Коллектив у нас при колхозе. Колхоз значит вы.

Он докурил. Бросил окурок в жестяную банку у ступеней, банка из-под тушенки, полная таких же окурков, аккуратно загашенных.

Не на землю, а в банку. Наверное, это фронтовая аккуратность, на передовой окурок на земле это демаскировка.

Молчал. Долго, минуту, может, больше. Смотрел мимо меня, на дорогу, на поле за огородами, на горизонт. Я ждал.

— Коллектив физкультуры это председатель решает, — сказал он наконец. — Рябов. Печать у него, бланки все тоже у него. Я могу ходатайствовать, написать бумагу, что колхозник такой-то рекомендуется. Но Рябов это не я, у него своя голова.

Он умолк. Я молчал. Он тоже, но по-другому, не как человек, который закончил, а как человек, который думает, говорить ли дальше.

— Мать знает? — наконец спросил он.

— Пока нет.

Он посмотрел на меня. Прямо и пристально.

Его глаза голубые, выцветшие и спокойные. В них не было осуждения, но и не было одобрения. Что-то другое, узнавание, может быть.

Как будто увидел что-то знакомое, из другого времени, из другой жизни. Мальчишка, стоящий перед взрослым мужиком с конкретным планом, цифрами и с конкретной датой.

Не «хочу на Олимпиаду», а «хочу направление на районные по ГТО через «Урожай», в сентябре, в Сердобске». Это тот язык, который Степаныч понимал.

Не мечта, а конкретная задача. Не фантазия, а бумага с печатью.

— Сначала скажи матери, — сказал он.

Развернулся и ушел. Дверь правления тяжело закрылась за ним, тяжелая, с пружиной. По коридору раздались шаги, затем скрип второй двери, и наконец только тишина.

Я стоял на земле перед крыльцом. Лозунг «Вперед к победе коммунизма» розовел на солнце.

Банка с окурками блестела на ступеньке. Из-за угла правления вышла курица, посмотрела на меня одним глазом, клюнула пыль и ушла обратно.

Это не отказ. Степаныч не сказал «нет». Степаныч сказал как все должно быть по правилам: сначала мать. Только потом он.

Потом Рябов. Каждый шаг надо делать по очереди, каждый на своем месте. Так устроена деревня. Так устроен колхоз.

Так устроен Степаныч. Нарушишь порядок, он откажет. Не из вредности, не из принципа, а потому что человек, нарушающий порядок, ненадежен. А Степаныч работает только с надежными.

Значит тогда надо говорить с матерью. Сегодня же вечером. Надо уговорить ее. Цифры, факты, без эмоций. ГТО, направление, соревнования. Не Олимпиада, а ГТО. Не пятиборье, а просто многоборье. Не мечта, а норматив.

Она — бухгалтер. Она понимает нормативы.

Но поговорить с матерью с глазу на глаз не удалось. Тетя Паша пришла в среду, после обеда.

Как всегда, без стука, без предупреждения, калоши шаркнули по половикам, на плечах цветастый платок, в руке пустая банка из-под варенья, которую обещала вернуть две недели назад.

На самом деле банка просто повод. Цель как всегда другая.

Мать сидела за столом, пила чай, из граненого стакана, без подстаканника, с сахаром вприкуску. Сахар кусковой, колотый, в жестяной коробке из-под леденцов «Монпансье».

Чай грузинский, второй сорт, со слоном на пачке, заваренный крепко, до черноты, в белом фаянсовом чайнике с отбитым носиком. Я сидел в углу, за учебником физкультуры, делал вид, что читаю.

Тетя Паша села без приглашения, тоже как всегда. Мать налила чай, как всегда. Банку тетя Паша поставила на подоконник и забыла о ней, тоже как всегда.

Разговор начался с погоды, про дождь, про сенокос, про виды на второй укос. Перешел к ценам в сельпо, о том, что сахар подорожал на три копейки, муки не завезли вторую неделю, «а к осени, помяни мое слово, и соли не будет». Потом наконец к детям. Плавно, незаметно, как поворот реки.

— Про Кольку Рябова слышала? — Тетя Паша откусила сахар, прихлебнула, положила кусок обратно в блюдце. — В техникум идет. В Пензу. Михал Петрович уже документы повез, на прошлой неделе.

Мать молча пила чай.

— Радиомеханик, говорят. Или электрик, не помню. Общежитие, стипендия, все как положено. — Тетя Паша посмотрела на мать поверх стакана. — Умные люди понимают, что к чему. Пока возраст, пока берут. Потом поздно будет, в армию заберут, а после армии кому ты нужен, без профессии.

Она говорила это не мне, а матери. Я в ее системе координат просто объект, а не собеседник.

Пятнадцатилетние мальчики не имеют голоса в разговоре взрослых женщин за чаем. Пятнадцатилетние мальчики сидят в углу и молчат.

Мать тоже молчала. Снова откусила сахар, прихлебнула. Лицо закрытое, непроницаемое. Бухгалтерское лицо, никаких эмоций, только прием информации.

— А Лешка-то твой как? — Тетя Паша наконец добралась до цели. — Определился? Про ПТУ-то, что решили?

— Думаем, — сказала мать. Коротко, без подробностей.

— Думаете. — Тетя Паша покачала головой с тем особым выражением, которое означало: «думать это хорошо, а вот делать что-то намного лучше». — Ну, вам виднее, конечно. Только август-то вон, скоро середина уже. А документы, их собирать надо, справки, характеристики… Я вот Кольке говорю, молодец, что рано начал. Батька, конечно, помог, но и сам парень не дурак, понимает.

Она допила чай. Встала. Банку на подоконнике забыла, как всегда. Мать не напомнила. Тетя Паша ушла, как всегда шаркая калошами, затем скрипнула калиткой и исчезла совсем.

Мать сидела за столом. Не двигалась. Чай в стакане остыл.

Кусок сахара лежал в блюдце, надкушенный, с мокрым следом от губ. Я смотрел в учебник и видел, как побелели ее пальцы на стакане.

На следующий день, четверг, мать пошла в контору раньше обычного. Я узнал почему, вечером, от Витьки, который слышал от матери, которая, в свою очередь, слышала от тети Кати, а та стояла у правления.

Рябов-старший подошел к матери на крыльце конторы. При людях, но говорил негромко, так, чтобы слышали стоящие рядом жители деревни, но формально разговор не предназначался для посторонних ушей.

— Нина, ты б определялась с Лешкой поскорее, — сказал он. Голос, по словам тети Кати, ровный, дружелюбный, как будто и вправду хочет помочь. — Август на дворе. Мой-то уже оформился, документы приняли. Если хочешь, могу слово замолвить в Пензе, у меня в двенадцатом ПТУ знакомый мастер производственного обучения. Возьмут без вопросов.

Мать поблагодарила. Сухо, коротко, как умела. Рябов похлопал ее по плечу, жест покровительственный, хозяйский, и ушел в контору.

Это не забота.

Настоящая помощь это когда Степаныч привозил дрова и не требовал за это благодарности. А это другое.

Рябов председатель, человек, привыкший управлять деревней, он обозначил позицию. Умные мальчики идут в техникум, их грамотная мать оформляет документы, правильный порядок вещей не нарушается.

А вот Лешка Громов, бегающий по утрам с мешками на ногах и плавающий кролем на Хопре, это нарушение порядка. Не опасное, не скандальное, но заметное.

В таком случае, значит, требующее коррекции. Рябов корректировал мягко, через мать, используя приличия, предложив замолвить словечко. Пока что он действовал мягко.

Мать пришла домой к семи. Молча прошла в дом, переоделась и подоила Зорьку, затем процедила молоко.

Губы поджаты, складка между бровями глубже обычного, движения резче. Ведро поставила на лавку с ударом, крышку погреба захлопнула с грохотом. Зорька от грохота дернулась в стойле, звякнула цепью.

Ужин. Каша, молоко, огурцы. Она села напротив.

Я рядом. Мы ели молча. Ложки стучали о миски.

За окном вечер, длинные тени, неизменный репродуктор играл что-то маршевое, далеко на дороге тарахтел трактор. Обычные звуки привычного вечера.

Молчание тяжелое. Не пустое, а заряженное, как грозовое небо. Мать не смотрела на меня, а глядела в миску.

Я смотрел в свою тарелку. Мы оба знали, о чем молчим. И оба ждали кто начнет разговор первый.

Она доела. Отодвинула миску. Встала. Убрала посуду. Повесила полотенце на гвоздь. Ушла за перегородку. Там скрипнула кровать. Наконец настала тишина.

Я сидел за столом. На клеенке мокрое пятно от миски, крошки хлеба, колечко от стакана. Сверчок за печкой начал свою ночную работу. Керосиновая лампа стояла на полке незажженная, я сидел в сумерках.

Утром я встал раньше матери. В четыре часа, как обычно, бег, Хопер и рыбалка. Вернулся к шести, положил улов в ведерко на крыльце, пять плотвиц, два подлещика, окунь.

Умылся, переоделся. Когда мать вышла из-за перегородки, я уже сидел за столом, перед кружкой молока и краюхой хлеба. Чисто одетый. Причесанный. Тетрадь закрыта, в кармане. На столе ничего лишнего.

Она посмотрела на ведерко с рыбой. Потом на меня. Лицо после вчерашнего вечера закрытое и напряженное. Но улов смягчает. Семь рыбин, бесплатных, свежих и утренних.

— Мам, сядь, — сказал я. — Поговорить надо.

Она села. Настороженно, прямо, держа руки на столе. Так садятся перед неприятным разговором, мысленно готовые обороняться.

— Я думал про ПТУ, — начал я. Голос ровный и спокойный, максимально похожий на настоящего Леху. — Ты права, профессия нужна, общежитие тоже нужно, да и стипендия никогда не помешает. Я не спорю.

Она чуть расслабилась. Чуть это значит на миллиметр, складка между бровями не разгладилась, но руки на столе перестали сжиматься.

— Но у меня есть встречное предложение. — Я выдержал паузу. Не для эффекта, а чтобы она успела перестроиться с обороны на активное слушание. — В сентябре в Сердобске будут районные соревнования по многоборью ГТО. Бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание. Я хочу участвовать в них. Для этого нужно направление от коллектива физкультуры колхоза через общество «Урожай».

Пауза. Она слушала. Лицо настороженное, но не враждебное. Слова «коллектив физкультуры», «общество Урожай», «направление» это советские слова, системные, правильные. Не то чтобы я сказал, что не хочу бегать или не хочу на уборку.

— ГТО это в зачет, — продолжил я. — Значок ГТО в личном деле плюс при поступлении. В любое ПТУ, в любой техникум. Характеристика от «Урожая» тоже плюс, общественная работа, спортивные достижения. Это не вместо ПТУ. Это в дополнение.

Она молчала. Считала. Я видел, как работает бухгалтерский счетчик в ее голове: значок ГТО дают бесплатно, соревнования и направление от колхоза тоже бесплатно. Никаких расходов, никаких рисков. Если я выиграб плюс в личное дело. Если проиграю, то ничего не потеряет.

— А ПТУ? — спросила она.

— Документы я подам. До пятнадцатого. Справку из школы возьму у Бориса Михайловича, он в Покровке. Отвезу в Пензу, посмотрю училище. Все как ты говорила.

Это такая сделка. Я еду в Пензу, смотрю ПТУ. Параллельно участвую в районных по ГТО.

Одно не мешает другому. Формально ничего не нарушено, мальчик поступает в ПТУ и заодно сдает нормы ГТО, как и положено советскому юноше. Патриотическое воспитание, физическая подготовка, комплекс «Готов к труду и обороне» все одобрено, плакатное и правильное.

Мать смотрела на меня. Долго, пять секунд, десять, тридцать. Я не отводил глаза. Не улыбался, не уговаривал и не давил. Просто ждал. Как ждал подсечки на рыбалке спокойно, неподвижно.

— Направление даст Степаныч? — спросила она.

— Степаныч ходатайствует. Печать ведь у Рябова.

— У Рябова. — Она произнесла фамилию с особой интонацией, не враждебной, но и не нейтральной. Рябов это человек, который вчера на крыльце конторы похлопал ее по плечу и предложил «замолвить слово».

Рябов человек, от которого она зависела, как зависит каждый колхозник от председателя. Просить у Рябова направление на соревнования, когда Рябов хочет, чтобы Лешка шел в ПТУ, это ход. Тонкий ход.

Мать бухгалтер, она считала не только деньги, но и расклады. Если Рябов подпишет направление, значит, не против. Если не подпишет, это будет повод придраться.

Она встала. Налила молока в кружку, себе, вторую мне. Отрезала хлеб. Движения привычные, точные, экономные. Думала.

— Справку из школы сам возьмешь?

— Сам.

— В Пензу на автобусе?

— На автобусе. Или на попутке.

— Деньги есть?

— Рубль тридцать. Хватит на билет в один конец. Обратно попуткой.

Она посмотрела на рубль тридцать, не весело, а так, как бухгалтер смотрит на статью бюджета. Рубль тридцать это десять литров молока, это две пачки чая, это четыре буханки хлеба. Не мелочь.

Молчала. Долго. За окном уже утро, солнце, петух орал в третий раз, Зорька мычала в хлеву, дожидаясь дойки. Все как всегда

— Ладно, — сказала мать.

Она не сказала «да» или «разрешаю». Не сказала «молодец, какой ты самостоятельный». «Ладно» деревенское, универсальное, означающее, не одобряю, я не понимаю, но я не мешаю. Пока.

Она взяла ведро и вышла доить Зорьку. Дверь хлопнула, шаги послышались на тропинке, затем раздался звон цепи в хлеву.

Я сидел за столом. Рыба в ведерке на крыльце шевелилась, плотва билась хвостом о стенку, подлещик пускал пузыри. Утреннее солнце ползло по клеенке, осветило край стола, кружку с молоком, хлебные крошки.

«Ладно» это еще не «да». Но «ладно» это все же не «нет». А со Степанычем можно говорить завтра.

Я допил молоко, вымыл кружку под рукомойником и вышел. Постоял на крыльце, посмотрел на солнце, вдохнул запах скошенного поля.

Потом пошел к правлению. Степаныч курил обеденную папиросу в полдень, но утром, до поля, он десять минут стоял у ворот зернохранилища, проверяя наряды на день. Десяти минуты достаточно для одной фразы.

Я нашел его у зернохранилища. Фанерный планшет в руке, карандаш за ухом, кепка на лоб. Рядом два тракториста, ждали наряд.

— Степан Никифорович.

Он обернулся. Посмотрел быстро и цепко. Ждал.

— Матери я сказал.

Прошло всего пару мгновений. Он кивнул. Убрал карандаш из-за уха, сделал пометку в планшете.

— После обеда зайди в контору. Бланк заполним.

Повернулся к трактористам, а я ушел.

Глава 12. Провокация

Вечер теплый и долгий, солнце сидело над лесополосой и не торопилось уходить.

Деревня к семи часам вытекала из дворов наружу, старухи садились на лавочки у калиток, мужики шли к правлению, курить и обсуждать уборочную, молодежь направлялась к клубу.

Клуб по вечерам оживал. Не то чтобы там происходило что-то особенное, кино привозили по субботам, танцы устраивали по праздникам, лекции раз в квартал, приезжал агитатор из района.

Но крыльцо клуба, широкое, дощатое, с перилами, служило деревенской площадью, сюда сходились после ужина, сидели на ступеньках, на перилах, на перевернутых ящиках. Курили, лузгали семечки, слушали транзисторный приемник, если кто-нибудь приносил.

Сегодня приемник принес Колька Рябов. Латвийский, прямоугольный «ВЭФ-202», в кожаном чехле, с телескопической антенной и круглой ручкой настройки.

Вещь дорогая, двадцать семь рублей в магазине радиотоваров, если достать. Колька раздобыл с помощью отца, разумеется.

Приемник стоял на перилах крыльца, настроен на «Маяк», пел Муслим Магомаев, песня «Синяя вечность», негромко, с потрескиванием на высоких нотах.

Компания собралась человек восемь. Колька в центре, на верхней ступеньке, ноги расставлены, локти на коленях.

Тельняшка, кирзовые сапоги, кепка задом наперед. Шестнадцать лет, крепкий, широкоплечий, руки большие, красные, рабочие, хотя работал Колька мало. Отец-председатель ставил его на легкие наряды, а летом и вовсе отпускал «помогать матери».

Рядом двое из его компании, Генка Сорокин, пятнадцать лет, длинный, сутулый, с вечно открытым ртом, и Петька Лунев, четырнадцать, маленький, юркий, смеялся любой Колькиной шутке, как по команде. Свита.

Чуть в стороне, на нижних ступеньках, Витька Мосин, сестры Климовы, еще трое-четверо из деревенских и покровских, пришедших пешком из соседнего села. Надька Климова сидела на перилах, болтая ногами, коса через плечо, лицо равнодушное, но глаза внимательные, все фиксирующие.

Я подошел к восьми. Не к клубу, проходил мимо, шел от конюшни, от Егорыча, через правление, по дороге домой.

Но дорога проходила мимо клуба, и обойти подальше значит показать, что ты избегаешь людей. В деревне такие маневры сразу замечают.

Колька увидел меня первым. Или не первым, но среагировал первым, потому что у Кольки словно антенна настроена на таких как я, как у «ВЭФ-202» на радиоволны.

— О! — Голос громкий, на публику. — Мушкетер идет! Портос! Нет, д’Артаньян! Лех, покажи прием!

Генка хохотнул. Петька засмеялся, высоко, визгливо. Кто-то из покровских хмыкнул, не зная контекста, но поддерживая интонацию.

Колька встал. Подобрал с земли палку, обломок ветки, кривой, короткий, и принял позу. Левая рука за спину, правая с палкой вперед, ноги раскорячены, лицо нарочито серьезное, брови нахмурены.

Карикатура. Грубая, несмешная, но публике хватило. Генка согнулся пополам. Петька захлопал. Даже покровские заулыбались.

— Ха! — Колька ткнул палкой в воздух. — Ха! Ха! — Три укола, каждый сопровождался гримасой и выкриком, как в плохом фильме про мушкетеров. — Защищайся, злодей!

Он развернулся, махнул палкой по дереву, акации у клуба, старой, с вырезанными на коре инициалами. Палка стукнула о ствол и сломалась.

Колька посмотрел на обломок, бросил и вытер руки о штаны. Повернулся ко мне.

— Леха, ну серьезно. Расскажи народу. Ты с кем там у амбара сражаешься? С призраком? Или с дедом Кондратом?

Дед Кондрат это местная легенда, якобы привидение, живущее на чердаке заброшенного дома у колодца. Детская страшилка. Смех раздался еще громче, теперь уже смеялись все, включая покровских.

Витька сидел на нижней ступеньке. Смотрел в землю. Ковырял прутиком щель между досками.

Не смеялся, но и не заступался за меня. Витька не трус, просто реалист. Заступиться за меня и выступить против Кольки значит стать следующей мишенью.

А Витьке тоже всего пятнадцать, как и мне, а не тридцать семь, как мне на самом деле. И его отец не председатель колхоза.

Надька Климова перестала болтать ногами. Сидела на перилах, смотрела на Кольку. Потом перевела взгляд на меня. Лицо непроницаемое, тоже не смеялась.

Я стоял на дороге, в пяти метрах от крыльца. Руки держал вдоль тела. Лицо спокойное.

Внутри ничего нет. Пустота. Не злость, не обида и не стыд. Все-таки тридцать семь лет это много.

Это четыре Олимпиады, которые у меня отняли по злой воле судьбы. Это чиновник федерации, сообщивший по телефону, что летит другой вместо меня. Это допинг-офицер, вежливо протягивающий протокол дисквалификации. И еще тренер сборной, не поднимающий глаз: «Алексей, ситуация изменилась».

Так что шестнадцатилетний хулиган с палкой у клуба это мелочь. Пыль на обочине.

Колька ждал реакции. Любой, злости, слез, оправданий, попытки ударить.

Любая реакция значила его победу: злость значит он меня задел, слезы значит я слабый, а драка значит Кольке по статусу положено мне врезать, а потом пожаловаться отцу, и моя мать потом будет стоять перед Рябовым-старшим с поджатыми губами. Любой ответ означал проигрыш.

Я молчал. Стоял и смотрел. Не на Кольку, мимо, чуть поверх его головы, на афишу клуба: «Суббота, 28 августа. Кинофильм «Офицеры». Начало в 19:00. Вход 10 коп.» Афиша рукописная, тушью на листе ватмана, буквы ровные, ученические, видимо, завклубом просил написать какую-нибудь школьницу отличницу.

Колька подождал три секунды. Полминуты. Минуту.

Ничего не случилось. Магомаев допел «Синюю вечность», приемник зашипел между станциями.

Генка перестал смеяться, не потому что несмешно, а потому что стало неловко. Петька замолк следом за ним. Покровские переглянулись.

Молчание тоже оружие. Не ответить на провокацию значит сломать ей хребет.

Провокатор работает на энергии ответа, а если ответа нет, он стоит один, с палкой, перед молчаливой публикой, которая через минуту начинает смотреть не на жертву, а на него. И видит не остроумного парня, а человека, безуспешно разговаривающего с тем, кто его не слушает.

Колька почувствовал сдвиг. Не умом, а нутром. Публика начала остывать.

Тогда он добавил провокации. Шагнул к краю ступеньки и наклонился ко мне.

— В Сердобск собрался? На соревнования? — Голос сделался тише и злее. Не для публики, а уже специально для меня. — Тебя там за версту учуют, Громов. Деревню нашу опозоришь. Приедешь и займешь последнее место, и все скажут, вот приперся из Громовки, от Рябова. Папаша мой за колхоз отвечает. А ты его подставишь. Всех нас подставишь

Вот оно. Не насмешка, а уже угроза.

Раз не получилось выставить меня смешным, в ход пошла попытка сделать из меня помеху и позорище. Рябов-старший отвечает за колхоз, за его репутацию, за его показатели.

Мальчик от колхоза на районных соревнованиях это лицо колхоза. Если проиграет, это лицо будет потеряно. Рябов-старший этого не потерпит. Колька транслятор его опасений.

Я посмотрел на него. Пару мгновений. Прямо в глаза, светлые, наглые и самоуверенные.

Лицо крупное, круглое, загорелое, с первым пухом на верхней губе. Шестнадцать лет, сын председателя, под задницей мотоцикл ИЖ-49, в руках приемник «ВЭФ-202». Вершина деревенской иерархии.

Отвернулся и пошел.

Не быстро и не медленно. Обычным шагом, по дороге, мимо правления, к своему дому.

За спиной сначала наступила растерянная тишина. Потом раздался Колькин голос, громкий, для публики: «Вот и весь д’Артаньян!»

В ответ смех, но жидкий, неуверенный. Петька засмеялся один, а вот Генка нет. Приемник нашел волну, зазвучала «Песня о далекой родине» из «Семнадцати мгновений весны», тихо, с помехами.

Витька догнал меня у колодца. Шел рядом, молча, держа руки в карманах.

Не извинялся, не за что. Не объяснял ничего, это не нужно. Просто шел рядом, и это было дороже любых слов.

У калитки мы остановились. Витька посмотрел на меня, как будто снизу вверх, хотя мы одного роста.

— Лех, — сказал он тихо. — Ты чего с ним не подрался?

— Не стоит, — сказал я.

Витька кивнул. Помолчал. Потом сказал совсем тихо:

— А в Сердобск правда едешь?

— Правда.

— Ну… — Он засунул руки глубже в карманы. Покачался с пятки на носок. — Ну, удачи тогда.

Развернулся и пошел к себе, по знакомой тропинке, между лопухами и забором. На полпути обернулся и поднял руку, прощаясь. Просто жест, типа, если что, я здесь, рядом.

Я вошел в дом. Мать уже спала, я слышал ровное дыхание за перегородкой.

Керосиновую лампу зажигать не стал. Сел на кровать в темноте. Сверчок стрекотал за печкой. Вдали послышался треск Колькиного мотоцикла, видимо, поехал кататься, выпустить пар.

Наутро я встал в четыре тридцать. Петух еще не кричал.

На улице серое небо. Я облачился в привычную одежду. Кеды, штаны, рубашка.

Утяжелители привязал к щиколоткам, затянул бечевку в два оборота, завязал узлом.

Пихнул рукомойник снизу вверх, выпил глоток воды, холодной, колодезной. Вышел тихо, придержав калитку, чтобы не скрипнула.

Проселок от Громовки к Хопру, три километра в одну сторону, шесть туда и обратно. Маршрут выученный до каждой кочки и колеи.

Здесь яма, обойти слева, здесь камень, торчащий из глины, не наступать, здесь лужа, оставшаяся от позавчерашнего дождя, обогнуть справа, по обочине.

Первый километр разминочный. Темп шесть минут на километр, медленнее обычного.

Тело тугое после вчерашнего сенокоса, вечерней верховой и утренней рыбалки, мышцы не разогреты, суставы похрустывают. Дыхание три-три, вдох-выдох, носом-ртом.

Стопа на среднюю часть, затем перекат, мягко. Утяжелители шуршат песком, бечевка чуть врезается в кожу над кедами, надо потом подложить тряпку.

Вот на обочине показался километровый колышек, сделанный мой, воткнутый в обочину, с зарубкой ножом.

Второй километр рабочий. Темп пять двадцать, чуть быстрее, тело проснулось, разогрелось, пошел пот, по вискам, по спине, рубашка потемнела между лопатками.

Слева показалось скошенное поле, в валках, я почувствовал запах сена. Поле справа из пшеницы, еще не убранной, колосья тяжелые, золотые, неподвижные в безветрии.

Небо розовеет, солнце еще за горизонтом, но свет уже идет, длинный, косой, каждая травинка на обочине с тенью.

Третий километр к повороту возле реки. Пульс сто сорок, ровный, без перебоев.

Дыхание устойчивое. Ноги работают как надо, утяжелители привычные, тело перестало их замечать на второй неделе, пришлось добавить песка, теперь по пятьсот граммов в каждом, килограмм суммарно. Два с половиной процента от массы тела. Достаточно.

Развернулся. Обратно пошел тем же темпом.

Теперь тоже три километра до финиша, до калитки.

Общее время на глаз, без секундомера должно уйти тридцать две минуты на шесть километров. Раньше мне требовалось сорок четыре минуты.

Прогресс двенадцать минут за пару недель. Двадцать семь процентов. Довольно много.

Это подростковая адаптация, рост ударного объема сердца, капилляризация мышц. Плюс работает техника бега, экономичный шаг и правильная постановка стопы.

И еще ежедневный объем: бег, плавание, сенокос, верховая езда. Тело перестраивается быстро и жадно, как сухая губка, впитывающая воду.

Пятый километр. До Громовки совсем немного. Я уже видел избы, темные силуэты на фоне светлеющего неба, дым из трубы у Федотовых, репродуктор на столбе пока молчит, еще рано.

Сзади, от поворота раздался треск. Характерный, рваный, знакомый каждому в деревне, это работал одноцилиндровый двухтактный двигатель, объем сто двадцать пять кубов.

ИЖ-49, Колькин мотоцикл. Синий, с хромированным баком и треснувшим крылом.

Треск приближался. Быстро, ведь мотоцикл на грунтовке разгоняется до пятидесяти, хоть и трясет, но Кольку тряска не пугает.

Я не обернулся. Держал темп. Стопа - перекат, стопа - перекат, дыхание три-три.

Мотоцикл поравнялся со мной. Колька ехал справа, в полутора метрах, на обочине.

Двигатель тарахтел на низких оборотах, еле тянул на первой передаче, чтобы держать мою скорость. Запах бензина и выхлопа, резкий, горький, ударил в ноздри, перебив утренние ароматы росы и сена.

— Утренняя зарядка? — Голос громкий, хорошо слышен сквозь треск мотора. — Молодец, Леха! Физкультпривет!

Я не поддался на его ложную вежливость и не ответил. Стопа - перекат. Дыхание три-три.

Пульс сто сорок пять, чуть подскочил, не от нагрузки, а от адреналина. Плевать. Не реагировать.

Пульс это физиология, а она управляется дыханием. Надо удлинить выдох, вдох на три шага, выдох на четыре.

Парасимпатическая активация, блуждающий нерв, снижение частоты сердечных сокращений. Через тридцать секунд замедлился до сто сорока. Теперь норма.

Колька газанул. Мотоцикл рванул вперед, обогнал меня, развернулся в пятидесяти метрах, аж грунт полетел из-под заднего колеса и дуга пыли повисла в утреннем воздухе

Поехал обратно, ко мне навстречу. Мы разъехались, Колька слева, я справа, он протянул руку и хлопнул меня по плечу на ходу, несильно, но демонстративно.

— Не спи, д’Артаньян! Враги кругом!

Развернулся снова. Поехал рядом, теперь слева, вплотную, полметра до моего локтя.

Пыль от переднего колеса летела мне в лицо, мелкая, рыжая, набивалась в нос, в рот и в глаза. Я прищурился, но не остановился. Не отвернулся, не ускорился и не замедлился.

Скорость пять двадцать на километр.

— Леха, ну хорош дуться! — Колька перекрикивал мотор. — Я ж по-дружески! Просто интересно, ты правда думаешь, что в Сердобске тебя ждут? Там пацаны из секций, из ДЮСШ, из города. А ты колхозник в кедах. С мешками на ногах. Смешно же!

Он объехал меня кругом, сделал широкую дугу по полю. Мотоцикл подпрыгнул на кочке, Колька крякнул и вернулся на дорогу.

Пыль столбом, я бежал сквозь нее, как сквозь туман, видимость два метра, глаза слезились.

Так прошло пять минут. Колька кружил вокруг, комментировал мои действия, газовал, тормозил, снова газовал.

Мотоцикл чихал синими выхлопами, видимо, масло в смеси, кольца изношены, подумал я машинально, как подумал бы тридцатисемилетний инженер с дипломом МАИ.

Тогда Колька перестал говорить, просто начал молча кружить вокруг меня. Пыль, треск, выхлопы как выстрелы.

Еще несколько минут. Я бежал все также.

Темп тот же. Главное, что пульс сто сорок. Глаза прищурены, рот закрыт, я дышал носом, несмотря на пыль.

Пыль оседает, она не убивает, это просто раздражитель, не более. Это часть тренировки.

На соревнованиях бывает ветер, дождь или жара. Попадается судья, который смотрит не туда. Или чиновник, который звонит за сутки до вылета.

Бывает допинг-офицер с протоколом, который хочет отстранить тебя от соревнований. Я же говорил, что Колька на мотоцикле это мелочь. Пыль на обочине.

Колька сделал еще круг. Широкий, по полю, и вернулся, уже медленнее, по-прежнему без комментариев. Молча ехал рядом.

Смотрел на меня. Я чувствовал взгляд, сбоку, на уровне груди, потому что Колька сидел на мотоцикле ниже, чем когда я бежал в полный рост.

Затем он газанул. Поехал вперед, по прямой, к деревне. Мотоцикл затрещал, удаляясь, пыль за ним повисла длинным рыжим хвостом, и начала оседать.

Наконец-то наступила тишина. Треск мотоцикла раздавался далеко, у деревни, потом послышался за домами, и наконец совсем пропал.

Я бежал все также. Пыль осела на лице, на рубашке и на утяжелителях. Во рту привкус земли и бензина. Глаза красные, слегка слезились. На ресницах тоже пыль.

Но темп не упал ни на секунду. С четвертого по шестой километр — ровный, стабильный, скорость пять двадцать километров в час, как метроном.

Добежал до калитки. Остановился. Руки на колени, старался восстановить дыхание. Пульс сто десять через минуту, надеюсь будет девяносто через пару минут. Тогда это будет нормально.

Я снял утяжелители. Повесил на перила крыльца.

Умылся под рукомойником, долго, тщательно, смывая пыль с лица, с шеи, вытаскивая даже из ушей. Вода холодная, чистая, колодезная. Прополоскал рот, сплюнул.

За забором у тети Паши тишина. Рано, еще спит.

Мать вышла на крыльцо. Посмотрела на меня, мокрого, усталого, с красными глазами.

— Что с глазами? Ты что, ревел?

— Пыль. Ветер поднял.

Она посмотрела на дорогу, пустую, тихую, в утреннем свете. Ветра не было. Ни дуновения. Тополя у правления стояли неподвижно, флаг на крыше правления обвис.

Ничего не сказала. Ушла доить Зорьку.

На крыльце остались мокрые грязные утяжелители. Рядом ведерко с удочкой. Рыбалка сегодня после бега. Потом опять сенокос.

Затем плавание. Через день к Митричу, стрелять, еще через день к Егорычу, сорок минут шагом на Орлике.

До соревнований осталось совсем немного.

Глава 13. Два удара

Вода в Хопре в начале сентября остыла до четырнадцати градусов. Днем еще терпимо, после обеда, когда солнце прогревает отмель, можно зайти и поработать двести-триста метров.

Вечером уже зябко, но терпимо. Ночью другое дело.

Я полез в реку в одиннадцатом часу. Дурость, если разобраться.

Днем не успел, утром тоже, школа с семи тридцати, четыре километра до Покровки, столько же обратно, потом огород, полчаса с кирпичом на вытянутой руке, в конце бег.

Плавание осталось на вечер, а вечер растянулся, мать попросила починить шесток у печи, половина кирпича раскрошилась, надо замазать глиной. Затем Зорька не давалась доить, мать промучилась сорок минут, я держал корову за рога.

Когда все закончилось, уже давно стемнело. Репродуктор у дома правления уже отыграл гимн и замолк.

Окна в избах погасли, только у Мосиных горел свет в сенях, Витькина мать стирала, из открытой двери тянуло запахом хозяйственного мыла.

Я взял рубашку, запасные штаны и пошел к реке.

Ночной Хопер в сентябре это темная, тяжелая вода с запахом ила и прелого листа. Ивы свесились до поверхности, их не видно, только слышно, как ветки шуршат по течению. Над рекой низко стелился туман, белый, холодный, оседающий на лице мелкой влагой.

Зашел по пояс. Кожу стянуло мгновенно, гусиная дрожь прошла от бедер до затылка.

Четырнадцать градусов далеко не те двадцать два, что в июле. Тело не хотело идти в воду. Тело хотело чтобы я выскочил на берег, вытерся, согрелся и лечь под теплое одеяло.

Оттолкнулся и поплыл. Кроль, локоть поднимается высоко, выдох в воду.

Первые пятьдесят метров терпимо, дыхание ровное, руки тянут нормально. Через сто начала сводить правую икру, несильно, намек на судорогу. Я растянул стопу на себя, прогреб еще двадцать метров и развернулся.

Двести метров, два подхода. На берегу вытирался запасной рубашкой, стуча зубами от холода.

Руки тряслись. В темноте не видно ни берега, ни воды, только белый туман и звезды над головой, яркие, сентябрьские, без городской засветки.

Пробежал три километра до дома трусцой, чтобы согреться. Лег. Заснул.

Утром проснулся от того, что не мог вдохнуть полной грудью.

Не задохнулся, нет. Воздух шел нормально, легкие наполнялись, но справа, в нижней части грудной клетки, при каждом глубоком вдохе возникала боль. Тупая, тянущая, как будто кто-то прижал к ребрам горячий утюг и держал не отпуская.

На выдохе боль уходила. На вдохе возвращалось.

Я сел на кровати. Панцирная сетка звякнула. Попробовал вдохнуть медленно, через нос, до упора.

На три четверти вдоха боль усилилась, резко, как удар. Я выдохнул. Подождал. Попробовал еще раз. То же самое.

В школу шел четыре километра и дышал поверхностно, мелкими глотками, как собака в жару. Витька шагал рядом, рассказывал что-то про новую учительницу по химии, рыжую, молодую, из Саратова, строгую до невозможного.

Я кивал и считал шаги. На каждый двадцатый пробовал глубоко вдохнуть. Боль не уходила.

На третий день пошел к фельдшеру.

Не к Анне Ивановне в деревенский медпункт, та бы сразу рассказала матери в тот же вечер, а в район, в Сердобск, в поликлинику на улице Кирова. Поехал на попутном молоковозе, как тогда, в июле.

Только теперь дядя Гриша в кабине курил по-настоящему, не жевал мундштук, а затягивался. Дым в кабине стоял сизый, густой, я старался не кашлять.

Поликлиника находилась в одноэтажном здании, побеленном известью, с крыльцом в три ступени и вывеской «Сердобская районная поликлиника». Внутри меня встретил запах карболки, хлорки и чего-то кислого, больничного.

Линолеум на полу стертый, стены покрашены масляной краской, зеленый низ, белый верх, граница по деревянной рейке. Очередь из шести человек, пожилые женщины, мужик в ватнике с перебинтованной кистью, молодая мать с грудным ребенком на руках.

Фельдшер принял через сорок минут. Семен Аркадьевич, худой, лет пятидесяти пяти, в белом халате с пожелтевшими лацканами, очки на кончике носа, за ухом карандаш. Руки сухие, жилистые, с коротко стриженными ногтями.

— Раздевайся. На что жалуешься?

Я снял рубашку. Ребра привычно торчали наружу, но уже не так, как в июле.

Мышцы на животе обозначились, предплечья уплотнились, плечи стали чуть шире. Два месяца тренировок. Тело менялось, медленно, но все-таки менялось.

— Боль при глубоком вдохе, — сказал я. — Справа, в нижней части грудной клетки. Уже три дня.

Семен Аркадьевич надел стетоскоп. Приложил холодную металлическую головку к груди.

Сказал: «Дыши». Я задышал как собака.

Головка стетоскопа перемещалась к ребрам, под лопатку, на спину, снова вперед. Фельдшер слушал молча, с закрытыми глазами, чуть наклонив голову, как радист, ловящий слабый сигнал.

Потом пальпация. Сухие пальцы прошли по ребрам, надавливая точечно, по костям, в межреберье. При нажатии на шестое-седьмое ребро справа я дернулся.

— Тут?

— Да.

Он снял стетоскоп, повесил на шею. Снял очки, протер полой халата и надел обратно.

— Когда началось?

— Три дня назад. После купания.

— В речке?

— В Хопре.

— Ночью, небось?

Я промолчал. Он кивнул, как человек, получивший то что и так ожидал услышать.

— Плеврит, — сказал Семен Аркадьевич. Голос ровный, без драмы, констатирующий, как у Степаныча, когда тот говорил что «скоро дождь будет». — Воспаление плевры, оболочка вокруг легких. Не пневмония, до нее не дошло, но рядом ходишь. Полез в холодную воду, переохладился, организм молодой, но слабый, грудная клетка неразвитая, и вот тебе результат.

Он выписал рецепт на серой бумаге, химическим карандашом, почерк врачебный, неразборчивый.

— Покой. Тепло. Горчичники на ночь. Теплое питье. Аспирин, одна таблетка три раза в день. Никакой нагрузки. Никакого плавания, бега или подъема тяжестей. Две недели минимум.

Он протянул рецепт через стол. Я взял бумагу. Посмотрел на нее.

Две недели. Соревнования пятнадцатого-двадцатого сентября. Сегодня третье.

Две недели покоя это до семнадцатого. Из четырех недель до старта две вычеркнуты начисто.

— На ногах не переноси, — добавил Семен Аркадьевич, уже глядя мимо меня, в окно, где за тополями виднелась крыша райкома. — Если перейдет в пневмонию, то не неделями будешь лежать, а месяцами. Мать предупреди.

Я надел рубашку. Застегнул пуговицы, пальцы слушались, руки не дрожали.

Поблагодарил. Вышел в коридор. Линолеум скрипел под кедами. В коридоре пахло хлоркой и вареной капустой из столовой напротив.

На улице стояло бабье лето. Солнце грело, тополя на Кирова начинали желтеть, золотые, с бурыми краями листья кружились и ложились на асфальт.

Женщина с авоськой шла мимо, в авоське белый батон и бутылка кефира. У магазина «Культтовары» витрина с будильниками, тремя гипсовыми статуэтками и стопкой тетрадей в клетку.

Обратную попутку я ждал на выезде из города сорок минут. Доехал на «ЗИЛе» с мешками комбикорма, сидел в кузове, на мешках, трясся и дышал мелко и часто. Боль в боку возвращалась при каждой кочке.

Домой пришел к пяти. Мать на работе, в конторе. Сел на кровать. Достал тетрадь.

Открыл на странице с графиком. Столбцы цифр за два месяца, аккуратные и ровные. Бег тысяча метров за три минуты пятьдесят две секунды. Подтягивания девять раз.

Плавание четыреста метров свободным, восстановление девятнадцать секунд. Стрельба у Митрича тридцать два из пятидесяти, уже стабильно. Метание гранаты на двадцать девять метров. Вес уже сорок шесть килограммов.

Все шло вверх. Каждая неделя и строчка прибавляли секунды, метры, килограммы. Кривая росла ровно и уверенно, как температурный график на стене в конторе матери.

Теперь кривая пойдет вниз.

Я закрыл тетрадь. Положил на стол, рядом с клеенкой в аляповатых цветах. Рецепт от Семена Аркадьевича спрятал в карман, мать увидит, задаст вопросы, потом наложит запрет, а это конец всему, что я планировал.

На следующее утро я вышел на пробежку. Не в полную силу. Трусцой, шаркающим шагом, по обочине проселка, мимо скошенных полей и стогов, уже слежавшихся и потемневших от сентябрьских дождей.

Первый километр прошел нормально. Дыхание неглубокое, короткие вдохи и выдохи. Боль в боку тлела, не вспыхивала.

На втором километре попробовал ускориться, перейти с шести минут на пять. Ребра тут же напомнили о себе, я ощутил острый укол в правом боку, как шилом. Пришлось сбросить темп и дотрусить до поворота.

Три километра вместо шести. Пять минут сорок секунд чтобы пройти километр вместо четырех минут пятидесяти. Минус пятьдесят секунд.

Я стоял у обочины, наклонившись и держа руки на коленях, считал пульс по сонной артерии. Восстановление заняло тридцать четыре секунды. Неделю назад занимало двадцать.

Подтягивания на суку за огородом, смог только семь раз. Минус два от максимума.

На восьмом потянул грудную мышцу справа, боль полоснула от подмышки до пояса. Я спрыгнул на землю и стоял, пережидая пока пройдет.

Вечером я отметил результаты в тетради на столе. Керосиновая лампа, тени по стенам.

Бег только три километра, за пять минут сорок секунд. Подтягивания только семь раз. Плавание прочерк. Стрельба тоже прочерк, Митрич уехал в район за порохом.

На пятый день температура поднялась до тридцати семи и двух. Горчичники, аспирин, горячее молоко с медом.

Мать все-таки заметила мое состояние, но рецепт еще не видела. Услышала, как я кашляю ночью, сухо, лающе, сквозь сон.

Утром положила ладонь на лоб, молча, как тогда, в первый день, когда я очнулся на покосе. Ладонь сухая, прохладная и жесткая.

— Боже, да у тебя же температура, — сказала она. — К Анне Ивановне пойдем.

— Я у фельдшера в Сердобске уже был. Подозрение на леврит. Лекарства прописал, рецепт в кармане куртки.

Она долго смотрела на меня. Потом молча достала рецепт из куртки, прочитала, сложила и положила на полку, рядом с аптечкой. Аптечка это жестяная коробка из-под печенья «Юбилейное», внутри бинт, зеленка, аспирин и горчичники в бумажном пакете.

Неделю я лечился и тут же тренировался вполсилы. Утром три километра трусцой вместо шести.

Темп шесть минут на километре, как пенсионер, с позором и хриплым дыханием. Ноги могли быстрее, а вот легкие нет.

Подтягивания всего пять-шесть раз, через силу, через тянущую боль в правом боку. Плавание пришлось оставить, Хопер остыл до двенадцати градусов, лезть в воду с плевритом означало мгновенную пневмонию.

Каждый вечер записывал результаты тетрадь. Цифры заставляли сердце сжиматься.

Показатели неумолимо падали. Не обвалились катастрофически, а медленно, упрямо сползали вниз.

Как песок по склону, горстями. То, что я набирал неделями, теперь уходило за считанные дни. Тело, недополучало кислорода и начало терять наработанное.

Кривая на графике в тетради, нарисованная карандашом от руки, впервые за два месяца пошла вниз.

Но это еще не все

В конце недели Степаныч пришел к нам вечером. Без предупреждения и звонка, хотя звонить некуда, телефонов в Громовке нет.

Просто открыл калитку, прошел по тропинке и поднялся на крыльцо. Мать сидела в горнице, штопала чулки при лампе. Я за столом, с тетрадью.

Степаныч вошел, снял кепку, кивнул матери. Не сел. Стоял у порога, мял кепку в руках, что на него непохоже.

Степаныч обычно ничего не мнет, руки у него всегда заняты делом или спокойно висят вдоль туловища.

— Нина. Лешка. — Голос ровный, но тише обычного. — Я сегодня в Сердобске задержался, зашел в спорткомитет. С направлением.

Направление от колхоза «Заря» через общество «Урожай» на районные соревнования по многоборью ГТО. На бланке, с печатью и подписью Рябова, все как положено. Степаныч оформил две недели назад, когда я принес ему заявление, и повез в район.

— Они потребовали справку из школы, — сказал Степаныч. — С подписью директора. Возраст участника, класс и печать школы. Стандартная процедура, говорят, для всех одинаковая.

Он замолчал. Мять кепку перестал, положил на лавку у двери. Мать подняла глаза от штопки, иголка замерла в воздухе.

— Я зашел в Покровку, к Борису Михайловичу. Попросил выписать. Он выписал.

Снова пауза. Степаныч не торопился. В своей манере раскладывал факты по порядку, одно за другим, без спешки, как кирпичи в кладке.

— Справку в спорткомитет я отвез. Инспектор посмотрел. — Степаныч вздохнул. Коротко, через нос. — А потом говорит не положено.

Он замолчал. Сверчок за печкой утих, как будто тоже слушал. За окном на столбе у правления темнел уснувший репродуктор. Керосиновая лампа тихо потрескивала.

— Как так не положено? — спросила мать. Голос ровный, бухгалтерский, без эмоций.

— По возрасту, — ответил Степаныч. — Соревнования по второй ступени ГТО, для юношей. Возрастная группа пятнадцать-шестнадцать лет. Лешке пятнадцать, он проходит. Но по нормативам нижней группы у него результаты на старшую, а в старшую, шестнадцать-семнадцать лет, он не попадает по дате рождения. Месяца не хватает.

Он объяснил это просто, по-деревенски, но суть я понял мгновенно.

Нормативы ГТО второй ступени делились на подгруппы. В младшей подгруппе нормативы мягче, но для зачета на соревнованиях районного уровня требуется подтверждение минимума.

В старшей подгруппе нормативы жестче, но минимальный порог ниже. Я оказался на стыке, по фактическим результатам дотягивал до старшей группы, но по паспорту проходил только в младшую, а в младшей на соревнования такого уровня не набирал минимальный квалификационный норматив по бегу. Дьявол кроется в деталях, в одной строчке таблицы, в столбце с датой рождения.

Борис Михайлович, директор покровской школы, выписал справку честно, как и положено педанту. Дату рождения указал реальную, не завысил и не занизил. Девятый класс. Печать круглая, синяя, подпись с завитком. Все по правилам.

Правила и стали неодолимой стеной.

— Что сказал инспектор? — спросил я сдерживая кашель.

— Сказал, что правила для всех одинаковые. — Степаныч прямо посмотрел на меня. — Я с ним поговорил. Объяснил, что мальчик занимается, получил направление от колхоза. Он руками развел. «Не мое решение, есть нормативный документ, вот, написано черным по белому». Показал мне бумагу с грифом областного спорткомитета. Действительно так и написано.

Мать воткнула иголку в чулок. Сложила штопку и положила на колени. Лицо неподвижное, без эмоций. Складка между бровями глубокая, как рубец.

Степаныч взял кепку и надел. Посмотрел на мать, потом на меня.

— Я сделал, что мог, — сказал он. Без оправдания в голосе. Просто выложил факт, как будто говорил про погоду. — Если найдете выход, скажите. Направление от колхоза в силе.

Он вышел. Калитка скрипнула, шаги затихли на тропинке. Тишина вернулась в избу.

Я сидел за столом и смотрел на тетрадь. Открытая страница, замеры за одиннадцатое сентября, цифры, ползущие вниз.

Мать не сказала ни слова. Встала, убрала штопку в комод, загасила лампу в сенях и ушла за перегородку. Кровать скрипнула. Потом тишина.

Утром, перед школой, я достал из-под кровати папку. Картонную, серую, с завязками, в ней все бумаги, направление от колхоза, копия заявления, медицинская справка от Анны Ивановны, та самая, давнишняя, летняя, с допуском к физкультурным мероприятиям. Положил в папку тетрадь с графиками, вырезку из «Советского спорта» с нормативами и квитанцию об уплате членского взноса в «Урожай», тридцать копеек, заплаченные в августе.

В Сердобск поехал после школы. Не на попутке, а отправился пешком до Покровки, оттуда дважды в день ходил автобус, в десять утра и в три дня. Билет двенадцать копеек, из оставшегося рубля.

Автобус ПАЗ-672, белый с синей полосой, пыльный, с треснувшим задним стеклом, заклеенным изолентой. В салоне шесть пассажиров, бабки с корзинами, мужик в брезентовом плаще, молодая женщина с ребенком.

Здание районного спорткомитета я нашел на улице Ленина, в двух кварталах от ДОСААФ. Двухэтажное, кирпичное, на первом этаже комитет по физической культуре и спорту, на втором что-то жилищно-коммунальное.

У входа вывеска, белыми буквами по синему полю: «Сердобский районный комитет по физической культуре и спорту при райисполкоме». Буквы масляной краской, подтеки застыли на нижней кромке.

Внутри знакомый казенный запах бумаги, чернил, пыли и масляной краски. Коридор, линолеум, стены в два цвета.

На стене доска объявлений: расписание спартакиад, положение о сдаче норм ГТО, фотография какой-то районной команды по волейболу, грамота за участие в областном первенстве.

Дверь с табличкой «Инспектор». Постучал. Голос изнутри сказал: «Открыто».

Кабинет маленький, два на три метра. Стол, два стула, шкаф с папками, портрет Ленина на стене, календарь за текущий год, окно с решеткой, за ним тополь и забор.

За столом сидел мужчина лет сорока пяти, крупный, с широким лицом, стриженный ежиком, в белой рубашке с коротким рукавом и галстуке. На столе пишущая машинка, стопка папок, графин с водой и стакан.

Я вошел. Папку держал в руке, серую, с завязками.

Инспектор поднял глаза. Посмотрел на меня.

Кого он видел перед собой? Тощего подростка в школьной форме, в синем костюме, серой рубашке, в стоптанных кедах, нестриженного, с торчащими ушами.

Официальная папка в руке. Несоответствие бросалось в глаза.

— Здравствуйте, — сказал я. — Моя фамилия Громов, колхоз «Заря», Громовка. Направление от коллектива физкультуры на районные соревнования по многоборью ГТО. Бригадир Ковалев привозил документы на прошлой неделе. Там возникла проблема с возрастной группой.

Я говорил коротко, как Степаныч. Без просьб и объяснений, изложил факты и ждал ответа.

Инспектор откинулся на стуле. Деревянный стул скрипнул под его весом.

— А, это ты, — сказал он. Значит, запомнил. Или направление от «Зари» редкость, а может Степаныч произвел впечатление. Может то и другое. — Садись.

Я сел. Папку положил на колени.

— Я тебе все объясню, — начал инспектор. Голос терпеливый, привычный, голос человека, разъясняющего одно и то же по десять раз на день. — Районные соревнования по многоборью ГТО второй ступени проводятся в двух возрастных подгруппах. Пятнадцать-шестнадцать лет и шестнадцать-семнадцать. По справке из школы тебе пятнадцать лет, полных шестнадцати нет. Значит, ты должен быть в младшей подгруппы. Но в положении о соревнованиях районного уровня есть минимальный квалификационный норматив для допуска. По бегу на тысячу метров в младшей подгруппе — четыре минуты десять секунд. У тебя есть протокол сдачи норм?

— Есть. У меня четыре минуты двенадцать секунд. — Я достал из папки тетрадь, открыл на нужной странице. — Замер от двадцать восьмого августа.

Инспектор посмотрел на тетрадь. Потом на меня. Снова на тетрадь.

— Это не протокол, — сказал он. — Это тетрадь. Протокол это официальный документ с подписью судьи и печатью принимающей организации. Тетрадь мне не годится.

— У нас в деревне нет судьи.

— Вот в этом-то и загвоздка. — Инспектор развел руками. Жест аккуратный, отработанный, без злости и без сочувствия. — Нет судьи, значит нет протокола. И соответственно, нет допуска. В старшую подгруппу ты не проходишь по возрасту. В младшую нет подтвержденного норматива. Направление от колхоза в порядке, медсправка тоже, а вот по регламенту неувязка.

Я достал из папки все документы. Направление. Медицинскую справку. Справку из школы. Квитанцию «Урожая». Тетрадь с графиками. Разложил на столе, аккуратно, все одно к одному.

Инспектор посмотрел на эту раскладку. Бумаги заняли половину стола, рядом с пишущей машинкой и графином.

Пять документов. Два месяца работы, если считать с июля. Четыре километра до Покровки и обратно, каждый день. Сорок километров до Сердобска. Молоковоз, скрипучий автобус, вечная пыль и стоптанные кеды.

Он собрал бумаги в стопку. Аккуратно, подравнял края. Положил передо мной.

— Мальчик, — сказал он. — Правила для всех одинаковые. Я не могу их менять. Привези протокол с подписью и печатью, тогда поговорим. Без протокола извини не могу.

Я взял бумаги. Сложил в папку. Завязал тесемки. Встал.

— Спасибо.

— Не за что, — сказал инспектор. Он уже смотрел в бумаги на столе, занятый другим делом. Для него разговор закончился. Подросток из деревни хочет на соревнования, не прошел по регламенту, обычная история, что тут особенного.

Я вышел в коридор. Линолеум, хлорка, тусклая лампочка под потолком. На доске объявлений положение о районной спартакиаде, напечатанное на машинке через один интервал, с грифом облспорткомитета. Знакомый документ.

Прочитал еще раз, стоя в коридоре, водя пальцем по строчкам. Возрастные группы, нормативы, порядок допуска, состав судейской коллегии.

Все верно. Все справедливо. Правила для всех одинаковые.

На улице золотило бабье лето. Тополя роняли листья на асфальт, листья шуршали под ногами.

У магазина «Продукты» очередь из четырех человек, привезли сахар. Мальчишка лет десяти ехал по тротуару на велосипеде «Школьник», красном, с белыми крыльями, звонил без причины, просто так.

Автобус обратно в три часа. До трех еще пару часов ожидания.

Я сел на скамейку на аллее, под липами. Папку держал на коленях. В боку тянуло при каждом глубоком вдохе. Плеврит напоминал о себе, как второй караульный, на случай если первый заснет.

Сидел на скамейке в центре Сердобска, с папкой бумаг, с плевритом в правом боку, и смотрел, как опадают листья на аллее.

Глава 14. Падение

Осень сразу накрыла холодами. Не зимними, а полегче, но все равно неприятными.

Сырая, проникающая под кожу стужа. Ночью семь градусов, под утро пять.

Роса на траве к рассвету превращалась в иней, тонкий и хрупкий, исчезающий к восьми, как будто его и не было. Изба остывала за ночь, печь не топили с мая, бревенчатые стены держали дневное тепло, но к четырем утра отдавали все. Пол ледяной, босые ноги на досках как на жести.

Я проснулся и лежал, не вставая. Две минуты, хотя это непозволительная роскошь, раньше вскакивал мгновенно, по внутреннему будильнику. Ноги на пол, быстро оделся, накинул кеды и за дверь.

Сегодня лежал. Потолок над головой беленый, с трещиной по диагонали, в предрассветном сумраке серый, плоский.

На груди горчичник. Четвертый за сутки. Желтоватый, бумажный, с острым запахом горчичного порошка и аптеки, камфоры, может быть, или скипидара.

Мать ставила на ночь, мочила в теплой воде, ложила на грудь, сверху тряпку, а еще одеяло, надо терпеть двадцать минут. Я терпел не двадцать, а до утра, потому что заснул и забыл снять.

Сейчас я отлепил горчичник. Бумага присохла к коже, потянул, отошла с легким треском, как пластырь. Кожа под ним теперь красная, воспаленная, сухая, по краям облезает, как после солнечного ожога.

На простыне остались белые чешуйки. Грудь от ключиц до нижних ребер в пятнах, старых, побуревших, от предыдущих горчичников. Теперь прибавилось новое, свежее, размером с ладонь.

Встал. Голова тяжелая, не болит, но все равно как в тумане, как будто набили ватой между ушами.

Натянул штаны, рубашку, на ноги кеды. Рубашка холодная, влажная от ночной сырости, прилипла к лопаткам. Поежился.

В сенях на лавке стояло ведро. Пустое и оцинкованное.

Мать оставила с вечера, утром с этим ведром за водой. Раньше это делала она, до дойки.

Последнюю неделю начал ходить я, с тех пор как мать стала уходить в контору затемно, у нее конец квартала, отчеты и ведомости. Ведро на двенадцать литров, полное весит килограммов тринадцать с водой. Обычно такое таскать ерунда.

Вышел на крыльцо. Утро серое, безветренное, воздух сырой, пахнет палой листвой и дымом, кто-то уже топил печь.

Тополя у правления наполовину пожелтевшие, листья бледные, матовые, висят неподвижно. Лужа у калитки, оставшаяся от вчерашнего дождя, покрылась тонкой пленкой льда по краям, первого за осень. Колодец в двадцати метрах от крыльца, по тропинке через палисадник и дорогу.

Я дошел до него. Снял ведро с крюка ворота, зацепил цепью свое.

Покрутил ворот, цепь намоталась на бревно, ведро опустилось в темноту сруба, раздался глухой плеск. Сразу потяжелело, я потянул обратно.

Обычно чтобы вытащить, нужно тридцать секунд, без передышки. Сегодня ворот шел туго, руки слабые, предплечья дрожали, как в первую неделю, как будто месяц тренировок стерли и обнулили.

Наконец я вытянул ведро, перелил в свое. Вода ледяная, черная, с запахом глины и железа.

Теперь двадцать метров обратно. Ведро в правой руке, тринадцать литров веса.

Я слегка наклонился влево для баланса, как мать носит молоко. Десять метров нормально. На пятнадцати остановился.

Не от тяжести, а от боли. При вдохе справа, под ребрами, как будто кто-то ткнул тонкой спицей между ребрами и медленно провернул.

Не острая боль, а тянущая, глубокая, на вдохе сильнее, на выдохе слабее. Плевральная, межреберная, черт знает, какая, без рентгена не определить, а для этого надо в Сердобск, в районную больницу, за сорок километров.

Я стоял у ступеней крыльца. Ведро на земле, вода плескалась через край, мокрое пятно расползлось по утоптанной тропинке.

Ждал. Дыхание легкое, поверхностное, чтобы не провоцировать боль. Через минуту отпустило. Не прошло, а отпустило, ослабло, ушло на задний план.

Поднял ведро, занес на крыльцо и поставил в сенях на лавку. Перелил в рукомойник, железный стержень лязгнул, побежала ледяная вода, я умылся.

Лицо отразилось в мутном зеркале, худое, бледное, не загорелое, как месяц назад, а именно бледное, с серым оттенком, с тенями под глазами, темными, как синяки. Губы сухие и потрескавшиеся.

Скулы торчат сильнее, чем в июле, я похудел. Не подсушился, как перед соревнованиями, а именно похудел, болезненно, уйдя в минус по весу.

Затем отправился в сарай. Через двор, мимо хлева, где мычала Зорька, ожидая дойки, мимо поленницы и бочки для дождевой воды.

Сарай темный, пыльный и тесный, весь пропахший деревом и ржавым железом. На верстаке штанга.

На самом деле не штанга, конечно, а самоделка. Черенок от лопаты, на концах два мешка, набитые камнями и землей, привязанные проволокой.

Общий вес килограммов двадцать пять, я взвешивал на колхозных весах у зернохранилища, когда никто не видел. Двадцать пять килограммов больше половины массы моего тела. Для жима от груди тяжеловато, для приседаний на пределе, для становой тяги вполне терпимо.

Подошел. Взялся за черенок хватом сверху, на ширине плеч, как надо. Присел, спина прямая, колени над носками, не дальше.

Потянул. Черенок оторвался от верстака, мешки качнулись. Поднял до груди, держа локти вперед, фронтальная стойка. Тяжело, но держится.

Выдох. Попытка вытолкнуть вверх. И снова боль. Та же, что у крыльца, но сильнее и глубже.

На выдохе под нагрузкой ребро как будто сдвинулось и уперлось во что-то мягкое. Я замер с грифом на груди, не дыша.

Прошло несколько секунд. Я опустил штангу на верстак.

Медленно, спокойно, без рывков. Отпустил. Выпрямился. Дышал опять быстро, прерывисто и осторожно, как будто шел по битому стеклу.

Вышел из сарая. Сел на чурбак у стены.

Утреннее солнце, бледное, осеннее, без тепла, освещало двор, поленницу, бочку с дождевой водой, на поверхности которой плавал желтый тополиный лист. Зорька перестала мычать, услышав шаги матери у хлева, звякнуло ведро и зазвенела цепь.

Достал из кармана тетрадь. Ту самую, школьную, в клетку, с Гагариным на обложке. Страницы исписаны до середины, ровным мелким почерком, столбцы цифр, даты и заметки. «400 м плавание, два подхода, восстановление 18 сек.», «Бег 6 км - 30:40. Прогресс 1:20 за неделю.», «Стрельба 42 из 50. Кучность улучшение на 15%.», «Подтягивания 7. До норматива 1.» «Метание 28 метров. До серебряного 2 метра.» Строчка за строчкой, день за днем, как бортовой журнал.

Открыл на чистой странице. Записал дату: «3 сентября 1971». Ниже одно слово: «Ограничить нагрузку».

Первый раз за два месяца. С июля, с первой записи, с момента выполнения первых нормативов ГТО, выписанных в библиотеке, ни разу не отступал.

Ни после стертых в кровь мозолей от косы, ни после судорог в Хопре на четвертой сотне, ни после Колькиной пыли в лицо. Никогда не ограничивал себя. Развивал постепенно и грамотно.

Всегда отмечал прогресс, строил план, и прописывпл следующие шаги. А вот сегодня впервые поставил ограничение.

Штанга нельзя. Бег под вопросом, боль при глубоком вдохе.

Плавание тоже проблема, без полноценного дыхания кроль превращается в простое барахтание на воде. Фехтование получается, тоже ограничено, ведь выпад это выдох под нагрузкой.

Закрыл тетрадь. Убрал в карман.

Вернулся в дом. В сенях, на полке между банками и стопкой «Пензенской правды», стояла пачка аспирина.

Белая картонная коробочка с красной надписью: «Кислота ацетилсалициловая. 0,5 г. 10 таблеток. Цена 3 коп.» Мать купила в медпункте у Анны Ивановны, без рецепта.

Принесла и положила на полку, рядом с горчичниками. Сказала: «Если будет температура, пей по одной».

Я взял пачку. Открыл.

Бумажный блистер, круглые, плоские и белые таблетки, с риской по центру. Пересчитал, внутри восемь штук. Из десяти.

Две уже выпиты. Позавчера вечером одну, вчера утром тоже одну. Температура была. Тридцать семь и четыре позавчера вечером, мать мерила градусником, ртутным, в деревянном футляре, и покачала головой.

Тридцать семь и два вчера утром. Сегодня не мерил. Не хотел знать цифру, потому что знал и так, что температура есть.

А еще я не записал температуру, потому что это не не спортивный показатель. Если ее записать, придется принять решение.

То есть, пропустить тренировку, потом еще, придется пропустить два дня. А до соревнований осталось тринадцать дней, и каждый пропущенный день это минус, откат от позиций и потеря достигнутого прогресса.

Положил пачку обратно. Восемь таблеток из десяти. Мать сразу увидит, что я не пил. Мать всегда видит сразу.

За окном серое утро. Репродуктор зашипел и заговорил: «Доброе утро, товарищи! Московское время шесть часов.»

Зазвучал советский гимн, знакомый, торжественный, с потрескиванием на высоких нотах. Мать вернулась от Зорьки, принесла ведро с молоком, марлю для процеживания и банку. Прошла мимо меня в сенях, посмотрела быстро, цепко, как Степаныч.

Ничего не сказала.

Я сел за стол. Каша, молоко и хлеб. Ел медленно, без аппетита.

Каша безвкусная, пшенная, холодная, из вчерашнего чугунка. Молоко теплое, утреннее, с пенкой. Хлеб серый, плотный и привычный.

Я жевал и делал подсчеты, что из дней оставшихся соревнований минимум три придется отлежаться, если температура не уйдет. Еще пять дней без силовых, без штанги, подтягиваний и метания гранат, пока не пройдет боль при вдохе.

Плавать можно через неделю, если повезет с погодой. Бег может через три-четыре дня, легкий, без утяжелителей.

Десять недель работы. Шесть километров каждое утро. Четыреста метров в Хопре каждый вечер. Триста уколов палкой у амбара. Пятьдесят выстрелов у Митрича. Сорок часов в седле на Машке и Орлике. Семь подтягиваний из восьми. Двадцать восемь метров метания гранат из нужных тридцати пяти. Все тщательно посчитано и записано в тетрадку с Гагариным на обложке.

И вот сегодня случилось то, что перечеркнуло этот выверенный стройный график.

Мать убрала посуду. Повесила полотенце. На пороге обернулась.

— Леш, горчичник сегодня на ночь поставлю. И аспирин выпей, если к вечеру опять поднимется.

— Хорошо.

Она ушла на работу, хлопнув дверью. Я проследил, как ее полусогнутый силуэт миновал двор и скрылся за скрипнувшей калиткой.

Вздохнул и начал собираться в школу.

***

Покровская средняя школа находилась в четырех километрах от Громовки. Дорога по полю, мимо лесополосы, затем через ручей по бревенчатому мостику без перил. Дальше по грунтовке вдоль колхозного сада, мимо фермы, силосной ямы, в которой с августа квасилась кукуруза и от которой за сто метров несло кислым, тяжелым, забивающим все остальные запахом.

В сентябре дорога раскисла. Недавний дождь превратил грунтовку в бурое, липкое, чавкающее месиво, в котором ноги тонули по щиколотку.

Ботинки промокли на третьей минуте. Черные, школьные, из кожзаменителя, на шнурках, купленные матерью в сельпо за четыре рубля двадцать. Подошва тонкая, негнущаяся, без протектора, для класса, не для поля. Носки хлопчатобумажные, серые, промокли вслед за ботинками и превратились в холодные компрессы.

Я шел в группе из шести человек. Все громовские, Витька, сестры Климовы, двое мальчишек помладше, Генка Сорокин.

Шли молча, гуськом, по обочине, где грязь не такая глубокая. Витька рядом со мной, в отцовском пиджаке поверх школьной формы, коричневый портфель из дерматина, с оторванной застежкой прижат к животу, чтобы не забрызгать.

Надька Климова впереди, в резиновых сапогах, единственная догадалась переобуться, шла быстро, коса подпрыгивала на спине.

Школа открылась за поворотом, двухэтажное здание, кирпичное, оштукатуренное, выкрашенное желтой краской. Над входом лепной герб РСФСР, под ним надпись: «Покровская средняя школа».

Бетонное крыльцо в три ступени, перила железные, крашенные серебрянкой. У входа доска объявлений под стеклом, там расписание, список учителей и график дежурств. Рядом стенд «Наши достижения», черно-белые, групповые фотографии, грамоты в рамках и вымпелы.

Внутри мешанина звуков и запахов. Школьные, советские, ни с чем не перепутаешь.

Мастика для пола, желтоватая, вонючая, которой натирали паркет в коридорах и классах, мел, чернила, вареная капуста из столовой, мокрая одежда на вешалках в раздевалке. Раздевалка в подвале, низкий потолок, железные крючки на стене, под крючками лужи от промокших пальто и курток.

Паркет в коридоре темный, натертый мастикой до скользкости, первоклашки разбегались и скользили по нему, как по катку, пока дежурная не окрикивала их.

Мы свернули в длинный, узкий коридор первого этажа, с высокими окнами на одну сторону. Окна деревянные, с двойными рамами, между рамами виднелась вата, проложенная еще в прошлом ноябре и до сих пор не убранная, стекла мутные, с потеками.

Под окнами чугунные, ребристые батареи, пока холодные, отопление включат в октябре. На стенах стенды: «Пионеры-герои» с портретами Вали Котика и Зины Портновой, «Уголок ГТО» с таблицей нормативов и пустым местом для фотографий значкистов, «Расписание уроков» написано от руки, тушью, на ватмане, прикрепленном к фанере.

Девятый класс почти выпускной. Кабинет на втором этаже, третья дверь направо. Крашеная, коричневая дверь, с табличкой «9 класс. Классный руководитель Зотова В.М.» и трещиной по диагонали, заклеенной изолентой.

Тут учились двадцать два человека, громовские и покровские вперемешку. Три ряда парт, деревянных, двухместных, с откидными крышками и углублениями для чернильницы.

Крышки изрезанные ножами, исписанные шариковыми ручками, на них были инициалы, рожицы, «Спартак чемпион», «Наташа + Серега = любовь». Чернильниц давно нет, пишут шариковыми ручками, но углубления остались.

Первый урок физика. Вел его Семен Борисович Хазин, сорока семи лет, худой, длинный, в очках с толстыми стеклами и коричневом костюме, который висел на нем как на вешалке.

Пиджак и брюки мешком, узкий, черный, завязанный коротким узлом галстук съехал набок. На лацкане маленький, эмалевый, синий значок «Отличник народного просвещения».

Семен Борисович писал на доске, черной, деревянной, висевшей на стене, с желобком для мела внизу. Мел скрипел по доске с тем особенным звуком, от которого сводит зубы и бежит холодок по спине. Весь класс вздрагивал синхронно при каждом скрипе, неистребимый рефлекс, выработанный годами.

Задача по механике, тело массой m движется по наклонной плоскости с углом alpha, определить ускорение с учетом силы трения… Семен Борисович говорил негромко, монотонно, не оборачиваясь.

Мел стучал и скрипел, формулы появлялись на доске ровными рядами, одна за другой. Почерк мелкий, четкий, учительский.

Класс молчал. Передние ряды записывали, средние делали вид, что записывают, а задние рисовали в тетрадях и перебрасывались записками.

Я сидел на третьей парте у окна. Рядом Витька, мы так уже сидели все старшие классы.

За окном виднелся школьный двор, площадка с турником и брусьями, за ней огород, за огородом длинная, метров двадцать поленница, полная наколотых березовых чурок, и ровно сложенных. За поленницей забор, а за ним поле.

Физика единственный предмет, на котором можно не притворяться. Формулы сами всплывали в голове.

Механика, кинематика, динамика, все это я знал на уровне инженерного диплома, и школьные задачи записывал автоматически, не вслушиваясь. Рука выводила формулы Лехиным почерком, корявым, с нажимом, с наклоном влево.

Свой прежний, инженерный, мелкий, с вертикальными буковками, чертежный, я научился скрывать за неделю. Быстро приспособился имитировать мой новый почерк крупный, подростковый, кривой, с ошибками.

Прозвенел звонок. Электрический, дребезжащий, на стене коридора, как будто кто-то бьет ложкой по кастрюле. Перемена пятнадцать минут. Класс вывалил в коридор, шум, толкотня, топот по паркету.

У окна в конце коридора широкий, деревянный подоконник, окрашеный белой масляной краской, любимое место школьников, сюда садились, тут ели и болтали. Вид из окна на огород и поленницу.

В огороде росла капуста, рядками, кочаны крупные, тугие, с синеватым налетом. Между рядами тропинка, по ней шла техничка тетя Дуся с ведром помоев из столовой, выплеснула на компостную кучу и вернулась.

Витька сидел на подоконнике. Ел бутерброд, ломоть черного хлеба с тонким слоем масла, и докторской колбасой.

Бутерброд стандартный, деревенский завтрак в дорогу, калорийно, дешево, не портится за четыре километра. Жевал молча и смотрел в окно.

Я стоял рядом, облокотившись на стену. В коридоре гомон, визг, кто-то бежал по паркету и поскользнулся на мастике, раздался грохот и дружный смех.

Витька прожевал бутерброд и проглотил. Не поворачивая головы, глядя на огород, на капусту и на тетю Дусю с ведром, спросил:

— Леш, ты зачем вообще в Сердобск ездишь? Тебя ж не пускают.

Витька знал, что направление от колхоза уже оформлено, Степаныч подписал ходатайство, а бланк у Рябова на столе. Вот только Рябов не подписал.

Уже неделю бланк лежит в правлении, и каждый день мать заходит к секретарше и спрашивает, и каждый день отговорка «Михал Петрович еще не смотрел». Не прямой отказ, а увертки. Рябовские бюрократические трюки, не подписать, но и не отказать, подержать, подождать, посмотреть, как повернется.

Я молчал.

Витька не отстал. Откусил еще кусок, прожевал, крошки посыпались на школьные брюки, он стряхнул машинально.

— Я просто спрашиваю. По-человечески.

— До пятнадцатого ждать, — сказал я. — Крайний срок заявки еще неделя. Если не подпишет, поеду сам, без направления. Индивидуальная заявка, через районный спорткомитет.

— А так можно?

— Можно. Сложнее, но можно. Нужна справка от фельдшера и справка из школы. От школы Борис Михайлович уже дал. Фельдшер Анна Ивановна, она тоже не откажет.

— А без колхоза?

— Без колхоза, не от «Урожая». Просто от себя как добровольца энтузиаста. Результат тот же, только в протоколе будет указано что я нет от спортивного общества.

Витька посмотрел в окно. Капуста, поленница, забор и поле. Кочан на ближнем рядке треснувший, перезревший, из трещины торчал белый лист, как флажок.

— А на кой тебе это? Хоть убей не пойму.

Вопрос простой, прямой, без подтекста. Витька не спрашивал про Олимпиаду, про мечту или про смысл жизни. Витька спрашивал конкретно, зачем тебе районные соревнования по многоборью ГТО в Сердобске?

— Чтобы потом попасть на областные, — сказал я. — Районные это отбор. Областные в ноябре в Пензе. На областных просмотр от спортобществ. Если показать результат могут взять в секцию. В городе. С тренером, залом и с нормальными условиями.

Это не вся, но правда. Секция в городе только первая ступенька. Первая из многих.

За ней спортшкола, за спортшколой юношеская сборная, за сборной взрослый спорт. За взрослым спортом уже виднеется Монреаль, семьдесят шестой год.

Но Витьке не нужен расклад по всей лестнице целиком. Витьке нужна первая ступенька, конкретная и понятная.

— А, ну тогда понятно, — сказал Витька. Допил из бутылки молоко, теплое, из дома, в бутылке из-под кефира, заткнутой бумажной пробкой. Вытер рот рукавом. — Я на твоем месте давно бросил бы.

Не осуждение и далеко не восхищение. Просто факт, искреннее мнение. Витька понимал, что это тяжело. Видел, что я не бросаю. Значит уважал мое решение, хоть и не понимал его до конца.

Снова раздался звонок. Дребезжащий, кастрюльный. Витька спрыгнул с подоконника, отряхнул последние крошки с брюк. Пошел в класс. На пороге обернулся:

— Если Рябов не подпишет, скажи мне. Батя знает одного мужика в спорткомитете, в Сердобске. Может, поможет.

Витькин отец колхозный шофер, тихий мужик, непьющий и немногословный. Знакомый в спорткомитете, значит, возил кого-то на охоту или чинил кому-то машину. Деревенские связи не телефонные книжки, а услуги, оказанные когда-то и не забытые.

— Спасибо, Вить.

Он кивнул и исчез за дверью.

После уроков надо идти четыре километра обратно. Грязь подсохла, после полудня поднялся ветер, подтянул облака, но дождя не дал.

Ботинки все еще мокрые, носки хлюпали при каждом шаге, на ногах холод, мерзкий и сырой. Витька шел рядом, потом свернул к Мосиным. Сестры Климовы убежали вперед. Я дошел до дома один.

Мать оставила записку на столе, карандашом, на обрывке газеты: «Наколи чурки у сарая, на неделю хватит. Щи на печи.» Чурки березовые, привезенные Степанычем на колхозной телеге еще в августе, лежали у сарая, сваленные горкой, нерасколотые.

Каждая весила килограммов восемь-десять, сырые от дождей, с темной корой и белым срезом, пахнущие свежим деревом.

Колун за дверью сарая, на гвозде. Тяжелый, с длинной рукоятью из ясеня, лезвие тупое, широкое, клиновидное, для колки, не для рубки.

Колоть дрова это не тренировка, но работа, требующая тех же мышц, работы спины, плеч и рук. Поставить чурку на колоду, на плоский пень, врытый в землю у сарая, замахнуться, ударить сверху.

Колун входит в торец, чурка лопается на две половины, иногда на четыре, если попасть по трещине. Половины летят на землю, следующая чурка на колоду.

Первая раскололась со второго удара. Вторая чурка сломалась с первого. Третья. Четвертая.

Ритм знакомый, наработанный за прошлые случаи, замах, выдох, удар. Замах, выдох, удар. И так далее.

Щепки летели в стороны, белые на фоне темной земли. Запах березы сладковатый и сырой.

Пятая чурка. Замах, удар и на выдохе, в момент, когда колун вошел в дерево и руки приняли отдачу, я закашлял.

Это не першило в горле, не хрип, а кашель, настоящий, глубокий, сухой, из самого низа легких. Колун выпал из рук, воткнулся в землю рядом с колодой.

Я согнулся, поднес кулак ко рту, кашлял долго и надсадно. Каждый спазм отдавался болью под правым ребром, той самой, утренней, спицей между ребрами. Кашель без мокроты, сухой, лающий, на вдохе слышался хрип, тонкий и свистящий.

Так прошла минута если не больше. Кашель отступил, не прошел полностью, как отлив, оставив после себя слабость в ногах, звон в ушах и привкус железа на языке.

Я выпрямился. Вытер рот тыльной стороной ладони, все чисто, без крови. Это хорошо.

За забором раздались шаги. Неровные, с характерным перестуком, длинный шаг, потом короткий шаг, длинный и короткий и так снова и снова. Хромота. Егорыч.

Василий Егорович шел по улице, от конюшни к дому, в кирзовых сапогах, в ватнике, кепка на лоб. Прошел мимо нашего забора и замедлил шаг.

Не остановился, а притормозил ход. Голову не повернул, в мою сторону не посмотрел, глядел боковым зрением, незаметно, как он умел. Шаг медленнее, медленнее, и вдруг снова обычный, мимо, дальше, к своему двору.

Он видел. Как я согнулся у колоды, как кашлял в кулак, как выпрямился с побледневшим и потным лицом. Он смотрел так, как на небо перед переменой погоды, не удивленно и тревожно, а оценивающе. Облака, ветер, давление и влажность. Прогноз погоды неблагоприятный.

Я поднял колун. Поставил шестую чурку. Замахнулся. Ударил осторожнее, с коротким выдохом, не полной грудью.

Чурка раскололась. За ней седьмая. Восьмая. Дышал часто и поверхностно, чтобы не спровоцировать кашель.

На десятой чурке я остановился. Хватит на три дня. На неделю доколю завтра.

Составил поленья у стены сарая, ровно, корой наружу, как учила мать. Колун на гвоздь, за дверь.

Вымыл руки под рукомойником. Вода холодная, кожа на руках красная, в мозолях, с въевшейся березовой пылью.

В избе щи на печи, в чугунке, еще теплые. Ел медленно, без аппетита. После второй ложки снова запершило в горле, но я удержался, не раскашлялся. Допил молоко. Вымыл миску.

За окном серый вечер, короткий и сентябрьский. По репродуктору слышались вечерние новости, бодрый голос диктора, хорошая сводка по уборочной. Тополя желтые и неподвижные. Где-то вдали лаяла собака.

Осталось совсем немного до соревнований.

Глава 15. Спорткомитет

Попутка нашлась в семь утра, это был колхозный ЗИЛ-130, груженный пустыми бидонами, шел в Сердобск за комбикормом.

За рулем сидел Толик Нестеров, двадцатипятилетний парень из Покровки, в кепке набекрень и телогрейке нараспашку, из-под которой виднелась полосатая футболка. Толик улыбнулся, увидев меня у обочины, и распахнул дверцу кабины, не дожидаясь вопроса.

— Запрыгивай, земляк! В Сердобск? Я тоже, за комбикормом. Домчим за сорок минут, если Зорькин мост не развалился.

Я забрался в кабину. Толик газанул, ЗИЛ дернулся, бидоны в кузове загремели, и мы покатили по грунтовке, подпрыгивая на колдобинах. Кабина пахла бензином, махоркой и яблоками, на приборной панели лежал огрызок антоновки, побуревший, с отпечатками зубов.

Толик оказался из тех людей, для которых тишина представляла физическое неудобство, вроде камешка в ботинке. Он заговорил сразу и говорил не переставая.

Рассказал про комбикорм, которого в этом году завезли в половину от плана, про председателя Рябова, который «мужик хваткий, но жадный до безобразия», про невесту свою Людку из Сердобска, которая работает продавщицей в хозмаге и обещала достать ему болгарские сигареты «Стюардесса», про новый мотор, который механик Федя поставил на колхозный трактор «не тем концом, ей-богу, я бы за такое руки оторвал».

Я слушал и кивал. Толик не требовал ответов, ему хватало кивков и собственного голоса, заполняющего кабину, как радиопередача. Но на полпути, объезжая особенно глубокую яму, он вдруг покосился на картонную папку у меня на коленях и спросил:

— А ты куда с документами? В ПТУ поступаешь?

— В спорткомитет. На соревнования заявку подаю.

— На соревнования? — Толик присвистнул и посмотрел на меня с искренним любопытством. — Какие соревнования?

— Многоборье ГТО. Районные, в Сердобске.

— Ух ты! А ты чего, спортсмен?

— Готовлюсь.

— Молоток! — Толик хлопнул ладонью по рулю и расплылся в улыбке. — Нет, серьезно, молоток. Я вот в школе бегал стометровку, так чуть не помер на финише, язык на плече, а ты вон, на соревнования. А че за многоборье, это где стреляют и бегают?

Я объяснил коротко, про бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание гранаты. Толик слушал, кивал, время от времени восклицал «ничего себе» и «а плавание это в Хопре, что ли?», а потом задумался на целую минуту, что для него являлось чем-то невероятным, и сказал серьезно:

— Слушай, это дело хорошее. Правда. У нас в деревне-то все только про покос да навоз, а ты смотри-ка, спортсмен. Давай, держись там, покажи им, что в Громовке тоже люди живут.

У молокозавода он высадил меня и пожал руку, крепко, по-взрослому, как равному.

— Удачи, земляк! Заявку-то примут, думаешь?

— Посмотрим.

— Ну, давай-давай. Обратно поеду часа в четыре, если что жди у выезда, подхвачу.

Он уехал, бидоны загремели за поворотом, и я остался один на мокром тротуаре Сердобска, с папкой в руках и тянущей болью в правом боку.

До спорткомитета четыре квартала по знакомой улице Ленина. Тротуар мокрый от ночного дождя, листья тополей прилипали к подошвам, желтые, растоптанные.

Деревья уже наполовину голые, и ветви стояли черные и мокрые на фоне серого неба, как трещины на штукатурке. Прохожих мало, все-таки осень, будний день, рабочее время. Будка «Союзпечать» с запотевшей витриной заменила летнюю тележку с газводой, и за стеклом виднелись стопки «Правды», «Известий» и «Пионерской правды» с размокшими от конденсата углами.

Здание спорткомитета располагалось в левом крыле райисполкома, со входом с торца, и я поднялся по знакомым бетонным ступеням, мимо знакомой таблички с часами работы. Коридор все тот же, узкий, с линолеумом, с зелено-белыми стенами, с запахом канцелярии и оружейного масла из глубины здания.

Стенды на стенах тоже те же, только к календарному плану добавился новый листок: «Внимание! Сроки подачи заявок на районные соревнования до 20 сентября включительно».

Дверь инспектора Ефимова вторая слева. Я постучал. Изнутри послышалось уже знакомое «войдите», тот же негромкий, усталый голос.

Кабинет не изменился с лета. Канцелярский стол с зеленым сукном, тот же черный дисковый телефон, портрет Брежнева на стене,календарь с видом Кремля, только перевернутый на сентябрь.

На столе стоял стакан с остывшим чаем и пепельница с двумя окурками вместо одного. Ефимов сидел в уже знакомом сером пиджаке и той же белой рубашке без галстука, и лицо у него было все тоже обычное, чиновничье, без какого-либо выражения.

Он поднял глаза и узнал меня. Не сразу, через пару мгновений, но узнал.

Вспомнил мальчика приходившего летом с нормативами ГТО и в пыльных штанах. Теперь я пришел осенью, в школьных ботинках с засохшей грязью, побледневший, похудевший, но с той же серой картонной папкой.

— Здравствуйте, Александр Григорьевич. Я насчет заявки на районные по многоборью ГТО.

— Помню, — сказал Ефимов и кивнул на стул перед столом. — Садись.

Я сел, положил папку на край стола и развязал завязки. Три документа легли на зеленое сукно, рядом со стаканом и пепельницей. Справка из школы, медицинская справка и характеристика от колхоза «Заря», с печатью и подписью Рябова, я ее взял раньше.

Ефимов взял документы по одному. Справку из школы пробежал глазами, отложил, тут все в порядке.

Медицинскую справку посмотрел дольше, проверил дату, печать, подпись фельдшера, убедился, что формуляр заполнен правильно, и тоже отложил. Вот характеристику читал дольше всего, медленно, шевеля губами, как человек, привыкший проверять каждое слово в бумаге, лежащей перед ним. Потому что за каждое слово он нес ответственность, инспектора Ефимова, перед областным комитетом.

Положил характеристику на стол, накрыл ладонью, как карту в преферансе, и посмотрел на меня.

— Характеристика хорошая, — сказал он, и в голосе не звучало ни удивления, ни одобрения, только та же ровная, казенная интонация, с которой он разговаривал со всеми.

Я кивнул.

— Да. Обратите внимание на пункт семь положения о соревнованиях, допуск участников осуществляется на основании протокола контрольных испытаний или спортивной характеристики от коллектива физкультуры.

Ефимов откинулся на стуле, и стул скрипнул, как всегда скрипят казенные стулья, к которым никто никогда не прикручивает разболтавшиеся винты. Взял характеристику снова, поднес ближе к глазам, перечитал и положил обратно.

— Характеристика хорошая, — повторил он, и теперь в голосе появилась нотка, не сожаления, а чего-то похожего на терпеливое раздражение, — Но она распространяется на командные заявки. Пункт семь, абзац второй, для участников, заявленных в составе команд коллективов физкультуры, допускается предоставление спортивной характеристики вместо протокола. В составе команд, понимаешь? Не поодиночке. У тебя заявка индивидуальная?

— Индивидуальная.

— Тогда нужен протокол контрольных испытаний по нормативам соревнований, заверенный подписью аттестованного судьи не ниже первой категории, с печатью спортивной организации.

Он произнес это ровно, без нажима, как произносил, вероятно, десятки раз, и каждое слово звучало гладко, как галька в речном русле.

Тишина в кабинете стояла пару мгновений, и я услышал, как за стеной стучит пишущая машинка и как гудят трубы отопления, еще пустые, но их уже начали прогревать перед сезоном.

— Где в Громовке найти аттестованного судью первой категории? — спросил я.

Ефимов развел руками, широко, привычно, разводя пальцами, жест человека, который за десять лет в этом кабинете выучил ответы на все вопросы. И который знает, что на мой вопрос ответа нет.

В Громовке нет аттестованного судьи. В Покровке тоже. Во всем Сердобском районе их, может, двое, и они работают при стадионе в городе и не ездят по деревням принимать нормативы.

— Такой порядок, — сказал Ефимов, и в голосе не было ни злости, ни извинения, только привычная констатация факта, как у бухгалтера, объявляющего убыточные итоги квартала. — Не я их устанавливал.

Он аккуратно собрал документы, сложил обратно в папку, завязал завязки и протянул мне двумя руками.

— Но вот что скажу, — добавил он, когда я уже взялся за папку. — Если найдешь судью и привезешь протокол, я заявку приму вплоть до двадцатого числа. А если у тебя будет не протокол, а заявка от команды, тогда тоже приму, при наличии характеристики на каждого.

— Команда это сколько человек?

— Минимум трое. Характеристика на каждого, коллективная заявка, через «Урожай», подпись председателя районного совета «Урожая». — Он помолчал и добавил тише, не по-казенному: — Но это, парень, должны быть три живых спортсмена, которые выйдут на старт и пробегут, и проплывут, и отстреляются. Не просто три фамилии на бумажке. Понимаешь разницу?

— Понимаю.

— Ну вот. До двадцатого мало календарных дней осталось. Надеюсь, успеешь.

Я поблагодарил его, взял папку и вышел в коридор, где по-прежнему пахло линолеумом и канцелярскими чернилами, а на стенде под треснувшим стеклом висел календарный план с мелким машинописным шрифтом, и строчка про районные соревнования по многоборью ГТО стояла на прежнем месте, ровная и безразличная, как приговор.

На улице заморосил дождь, мелкий, осенний, невесомый, скорее влага в воздухе, чем настоящий дождь. Листья на тротуаре раскисли и превратились в бурую кашу.

Я сел на скамейку под облетевшей липой и достал из кармана папку, хотя смотреть в ней было не на что, все три документа я помнил наизусть.

Три человека. Команда.

Разве такое возможно? Кто пойдет? Витька не бегает и не стреляет. Генка Сорокин боится воды и ни разу не плавал дальше мелководья.

Петька Лунев это Колькина тень, даже если захочет, Колька его не пустит. А больше в Громовке подростков подходящего возраста и не наберется, разве что покровские, но покровских я не знаю, а до двадцатого очень мало дней.

Обратную попутку я ждал у выезда из города, как обещал Толик. ЗИЛ появился в четвертом часу, загруженный мешками с комбикормом, белыми, пятидесятикилограммовыми, уложенными в кузове штабелем в три ряда.

Толик посигналил издалека, увидев меня на обочине, притормозил, но в кабине рядом с ним уже сидел грузчик, здоровый мужик в брезентовом фартуке.

— Земляк, извини, кабина занята! — крикнул Толик через открытое окно. — Полезай в кузов, между мешками местечко есть! Только держись, трясет!

Я перелез через борт и втиснулся между мешками. Комбикорм пах зерновой пылью и чем-то кислым, прелым, от мешковины. Мешки давили с боков, плотные, тяжелые, при каждом толчке на кочках они сдвигались, наваливались, и приходилось упираться коленом, чтобы не придавило.

Бок болел на каждой кочке, тупо, коротко, как удар тупым предметом по ребрам, и я прижимал локоть к правой стороне, пытаясь зафиксировать грудную клетку, чтобы ребра не двигались при тряске.

Ехать тридцать километров. Небо над бортом кузова серое, ровное, без просветов, низкое, как потолок в библиотеке.

Мелькали верхушки тополей, столбы с проводами, один раз я увидел силуэт водонапорной башни на горизонте. Дождь прекратился, но ветер усилился, холодный, забирался под рубашку, под пиджак, продувал насквозь.

Я кашлянул один раз, сдавленно, в кулак, и боль в боку тут же откликнулась, как эхо.

Громовка появилась в темноте. Семь вечера, а уже ни зги, сентябрь съедал дни с обеих сторон, как пирожок, с начала и с конца.

Утро наступало позже, вечер раньше, и между ними оставалось все меньше света. Деревня отозвалась огнями в окнах, желтыми, дрожащими, керосиновые лампы в одних домах, тусклые сорокаваттные лампочки в других.

Дым из труб стелился низко, не поднимаясь, прижатый сырым воздухом к крышам, и от этого пахло углем и сырыми дровами, и казалось, что деревня не стоит на земле, а тонет в тумане.

Толик остановил ЗИЛ у правления, я перемахнул через борт, и ноги, затекшие от неудобной позы, подогнулись при приземлении. Толик высунулся из окна кабины.

— Ну как, приняли заявку?

— Пока нет. Работаю.

— Давай-давай, не сдавайся! — Он поднял кулак и улыбнулся, широко, как умел. — Удачи!

ЗИЛ уехал к зернохранилищу, бидоны загремели в темноте, потом стихли. Я стоял у правления один, с папкой под мышкой, и слушал, как собака Митрича лает за три двора и как где-то далеко, за полем, ухает сова, протяжно, хрипло и жалобно.

Вот и мой дом. Калитка скрипнула, и я придержал ее по привычке, хотя это не имело значения, мать спала.

Крыльцо, три ступени, средняя скрипит. Темные сени, пропахшие сухими травами, висящими на гвоздях пучками.

Я тихо открыл дверь в горницу, за перегородкой услышал ровное дыхание матери, глубокое, мерное, дыхание человека, проработавшего шестнадцать часов и заснувшего мгновенно, как будто его выключили.

На столе стояли миска с кашей, накрытая полотенцем, и кружка молока, сверху блюдце от мух. Все остыло, каша подернулась пленкой, молоко тоже.

Мать оставила, как всегда, не зная, когда я вернусь, но убежденная, что вернусь голодный. Я не стал есть.

Не потому что не хотел, наоборот, тело требовало калорий после поездки в кузове на холоде, а потому что горло перехватило, и при попытке глотнуть молоко тут же подступал сильный кашель. И я знал, что если раскашляюсь сейчас, в тишине ночной избы, мать проснется и увидит мое лицо, а ей этого сейчас лучше не видеть.

Керосиновую лампу достал с полки, подкрутил фитиль и зажег спичкой. Фитиль занялся не сразу, он подгорел, пришлось подрезать ножом, подкрутить снова, и только тогда пламя выровнялось, маленькое, желтое и ровное.

Тени расползлись по стенам, по потолку, по банкам с вареньем на полке, по корешкам «Работниц», по пачке аспирина в белой коробочке с красной надписью, стоящей рядом с горчичниками. Семь таблеток из десяти.

Я опустился на пол у кровати, прислонившись спиной к бревенчатой стене. Стена была холодная и шершавая, конопатка мшистая, выпирала из пазов и колола сквозь рубашку.

Ноги я вытянул, увидел, как грязные, мокрые ботинки оставили темные следы на домотканом половике. Надо бы снять, мать утром увидит расстроится, половик стирать тяжело, это делается в корыте и стиральной доске.

Но я не снял, потому что нагнуться значит сжать грудную клетку, это тоже приведет к сильному кашлю, а кашлять сейчас мне нельзя.

Достал тетрадь из кармана. Открыл на последней странице с записями.

Посмотрел на столбцы цифр, выстроенных ровно, строчка за строчкой, день за днем, как в бухгалтерской ведомости. Августовские записи плотные, убористые, каждый день заполнен, бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание, верховая езда.

Указано точное время, ритм пульса, восстановление после тренировок, замечания. Линия прогресса, если ее нарисовать на графике шла бы вверх, ровно, уверенно, от июльского нуля к сентябрьскому почти-нормативу.

Два месяца ежедневной, методичной, расчетливой работы, записанной в школьную тетрадь с Гагариным на обложке, между чужими корявыми формулами по алгебре.

А потом ограничения, и после этого уже ничего. Чистые клетки, пустые страницы.

Кашель подступил снова, и я прижал кулак ко рту и давил на него, пока горло не сжалось в спазме и не отпустило. Глаза заслезились, и я вытер их тыльной стороной ладони.

Ладонь стала мокрая, и не только от слез, но и от пота, хотя в избе стоял холод.

Открытая тетрадь лежала на коленях, и столбцы цифр смотрели на меня в желтом свете керосиновой лампы, и каждая цифра означала утро на проселке, вечер в Хопре, субботу у Митрича, час езды на Орлике, три минуты с кирпичом на вытянутой руке, десять камешков из рогатки по мухе на стене сарая.

Я не закрывал тетрадь и не перелистывал новую страницу.

За перегородкой мать вздохнула во сне, и пружины кровати скрипнули, и потом снова стало тихо. Только лампа потрескивала, и фитиль чуть коптил, а запах керосина мешался с запахом горчичников, остывшей каши, и холодного бревенчатого дома в сентябрьскую ночь.

Лампа горела ровным желтым пламенем, тени на стенах не двигались, а сверчок тоскливо молчал за печкой.

Глава 16. Дно

Утро выдалось серое, холодное и сырое. Печь не топлена третий день, уголь кончился, новый Степаныч обещал привезти к пятнице, а до пятницы пришлось терпеть.

Изба выстыла до того, что дыхание в сенях шло паром, а на стеклах окон собрался конденсат и стекал тонкими дорожками на подоконник, оставляя на ситцевых занавесках мокрые пятна.

Я проснулся от кашля. Не от будильника в голове, не от петуха, а от кашля, собственного, глухого, который начинался где-то в глубине грудной клетки и вылетал наружу прежде, чем я успевал прижать кулак ко рту.

Три спазма, четыре, пять, и каждый отдавался под правым ребром тем самым ощущением, к которому я за неделю так и не привык, словно горячая спица, медленно проворачиваемая между ребрами. Потом тишина, и привкус железа во рту, и пот на лбу, холодный, мелкий, как роса.

Температуру я мерил вчера вечером, было тридцать семь и один. Не тридцать восемь, не тридцать девять, а тридцать семь и одна десятая.

Ровно столько, чтобы не уложить в постель, но достаточно, чтобы тело работало с поправкой, с натягом, как мотор на грязном бензине. Субфебрильная температура.

Врач в двадцать первом веке сказал бы остаточные явления, плеврит, сухой, адгезивный, пройдет за две-три недели при соблюдении покоя.

Ага, как же. В деревне, где покос сменяется уборочной, а уборочная заготовкой дров, слово «покой» звучит примерно как «полет на Луну», теоретически возможно, практически нет.

Встал. Оделся. Кеды, штаны, рубашка, сверху отцовский ватник, найденный на чердаке, пахнущий нафталином и чужой жизнью, великоватый в плечах, но теплый. Вышел во двор.

Контрольный замер. Я откладывал его уже неделю с того дня, как написал в тетради, что надо притормозить.

Каждый день находил причину отложить: то дождь, то бок болит или мать просила помочь, а то и снова температура. Причины настоящие, не выдуманные.

Но за каждой причиной стояла глубинная, та, которую я не записывал и не проговаривал. Это просто страх. Обычный, человеческий страх замерить и увидеть цифру, которая подтвердит то, что я и так уже знаею.

Сегодня больше откладывать не получалось. До двадцатого чуть больше недели.

Проселок пустой, мокрый, в колеях стояла вода. Я побежал.

Медленно, тяжело, кеды хлюпали по лужам, грязь летела на штанины, ватник мешал движениям, но снять его нельзя. Слишком холодно, десять градусов и ветер.

Дыхание сразу стало неправильное, не как привык, а рваное, короткое, на каждом глубоком вдохе покалывание справа. Тело автоматически переходило на быстрое, поверхностное дыхание, а такой ритм означает кислородный долг на третьей минуте.

Вот и мой километровый колышек, врытый в обочину еще летом. Я засек время по-старому, считал шаги, примерно зная длину каждого.

На семисотом метре остановился. Не потому что устал, мне помешал кашель. Согнулся, уперев руки на колени, кашлял в серый утренний воздух, и пар от дыхания смешался с туманом над полем.

Так прошло минуты две. Затем отпустило. Побежал дальше.

Километр прошел за шесть минут с лишним. В августе мне требовалось четыре двадцать.

Два месяца назад, в первую неделю, всего пять с лишним. Сейчас целых шесть. Хуже, чем в начале.

Это даже не на уровне старта, не на нуле, это ниже нуля. Болезнь сожрала не только набранную форму, но и то, что было до нее, базовую выносливость, которую я нарабатывал ежедневными шестью километрами по проселку.

Обратно я не побежал. Шел пешком, медленно, и каждый шаг отдавался в правом боку. Ватник пах нафталином и чужой жизнью. Поле вокруг, скошенное, бурое, мертвое, уходило к горизонту без единого цветного пятна, как будто из мира вынули краски.

В сарае холодно и темно, пахло сырым деревом и старым железом. Я сел на пол, спиной к верстаку.

Самодельная штанга, из черенка и мешков с камнями, лежала на верстаке, где я оставил ее девятого числа, когда понял, что она мне не по зубам. Пыль на мешках, паутина между черенком и тисками. Никто так и не прикасался к ней.

Достал тетрадь из кармана. Открыл. Знакомые страницы, исписанные мелким ровным почерком, столбец за столбцом. Июль, август, сентябрь.

Прогресс, подъем, затем плато и резкий обрыв. Красивая кривая, если нарисовать. Учебник спортивной физиологии, глава про перетренированность и болезнь: «Форсированная нагрузка на фоне сниженного иммунитета приводит к…» Ну, вот и привела.

Закрыл тетрадь. Положил на колени.

И вот тут, впервые за все время, с того июльского дня, когда я открыл глаза на скошенном поле под белесым небом, впервые мне в голову пришла мысль не как решить очередную проблему, а зачем.

Зачем все это?

Не риторическое, не красивое, не выдуманное «зачем», из тех, что задают герои перед финальным монологом, а потом встают и побеждают. Настоящее.

Бухгалтерское, как сказала бы мать. Дебет, кредит, подобьем итоги.

Что у нас в дебете. Пятнадцатилетний мальчик, сорок один килограмм (уже, наверное, тридцать девять, после болезни), зрение минус два, плеврит, температура тридцать семь и одна десятая, живет в нетопленой избе в деревне Громовка Сердобского района Пензенской области.

Без тренера, зала, бассейна, тира, без манежа. Работает с палкой из орешника, с мешками песка на ногах, с кирпичом на вытянутой руке. С коровой Зорькой, с тетей Пашей за забором и с Колькой Рябовым на мотоцикле.

А что там в кредите? Олимпиада в Монреале, тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Через пять лет. Конкурное поле, бассейн с дорожками, фехтовальная полоса, стрельбище, беговая дорожка. Табло с результатами. Гимн страны, которой не станет через двадцать лет.

Между дебетом и кредитом огромная пропасть, и на дне этой пропасти сидит тощий мальчик с тетрадкой, кашляет в кулак и не может встать.

Забавно, если подумать. Тридцать семь лет в прошлой жизни я шел к Олимпиаде, и не дошел. Ни разу.

Четыре попытки, всегда отказы, каждый по-своему изощренный, как будто вселенная проявляла творческий подход. Травма, блат, допинг, административная ошибка.

Коллекционер поражений мог бы гордиться. И вот у меня вторая жизнь. Второй шанс, так сказать.

Новое тело, открытые зоны роста, впереди целых пять лет, и все карты на руках. И что же происходит?

Плеврит. Нетопленая изба. Шесть минут и десять секунд на километр. Инспектор Ефимов, безразлично говорящий: «Такой порядок. Не я его устанавливал».

А может, порядок именно такой. Может быть, вселенная не проявляет творческий подход, а просто говорит мне одно и то же, раз за разом, терпеливо, как Ефимов за своим столом: «Тебе не положено, Громов. Такой вот порядок».

А я ее не слышу. Пропускал мимо ушей тридцать семь лет в прошлой жизни и делаю тоже самое сейчас.

Потому что услышать значит признать поражение, то есть выдохнуть и остановиться, а ведь этого я не умею. Единственное, чему меня не научил Сазонов, так это останавливаться.

Как он там говорил? «Пятиборец не тот, кто все умеет. Пятиборец это тот, кто не сыплется».

Сыплюсь, Виктор Ильич. Сыплюсь, как порванный мешок.

Может, новая жизнь дана мне вовсе не для спорта? Может, она дана для чего-то другого, для чего-то нормального и человеческого?

Окончить школу. Поступить в ПТУ. Стать слесарем-инструментальщиком на заводе имени Фрунзе, получать сто двадцать рублей, жениться на хорошей девушке из Пензы, родить детей, купить телевизор «Рубин», ездить на рыбалку по выходным и не думать ни о каких барьерах, кроме штакетника вокруг собственного палисадника.

Нормальная советская жизнь. Тихая, ровная и понятная. Без утяжелителей на ногах, без палки у амбара, без тетради с цифрами, без Ефимова с его безразличием.

Мать была бы рада.

И тетя Паша кивала бы одобрительно, и Колька Рябов нашел бы другой объект для насмешек. Степаныч перестал бы смотреть тем странным взглядом, а Митрич убрал бы мелкашку на стену. Егорыч перестал бы ждать по вечерам у ворот конюшни.

Я сидел на полу в сарае и не мог встать. Не потому что поза такая драматическая, мол, герой на дне.

А потому что при попытке подняться меня подрубал кашель. В ногах предательская слабость, голова кружится, пол сарая холодный, земляной, с запахом сырости и мышей, кажется вполне приемлемым местом, чтобы посидеть еще минуту. Или две. А то и все десять.

Тетрадь все также лежала на коленях. Открытая на странице с сегодняшним замером. В ней записи двух месяцев, аккуратными столбцами, два месяца подъема и адской работы, которая теперь стоила ровно столько же, сколько алгебраические формулы на первых страницах, чужой почерк, числа и чужая жизнь.

В щель между досками стены пробивался свет, тусклый, серый и осенний. Штанга лежала в пыли. В углу сатиновые утяжелители, с высохшим песком, бечевка потемневшая, перетирается в двух местах.

Палка из орешника прислонена к стене, уже в паутине, свинцовая обмотка потемнела. Самодельный, нелепый, детский инвентарь, как экспонаты музея несбывшихся надежд.

Я снова закашлял. Сухо, коротко, два спазма. Привкус железа. Сплюнул на земляной пол, увидел темное пятно, но в полумраке сарая не разобрать, что там.

За стеной послышались голоса. Мать разговаривала с кем-то у калитки, негромко, слов не разобрать. Потом калитка скрипнула, по тропинке зашаркали шаги. Затем тишина.

Всего неделя до двадцатого. С документами так ничего и не решено.

Команда не собрана. Новое тело не слушается. Дома молчание, громче любого крика.

Мать ничего не говорит, молчит за ужином, завтраком, когда ставит на полку новую пачку горчичников. Она уже все сказала, про ПТУ и про спорт, и ждет, когда действительность скажет за них.

Реальность говорила очень громко. Просевшее здоровье, рухнувшие показатели. Кашель по утрам.

Я закрыл тетрадь и уронил ее на пол рядом с собой. Она упала обложкой вверх, Гагарин в скафандре улыбался с обложки своей знаменитой улыбкой. Таблица умножения окружала его ровными рядами цифр, хотя они не имели никакого значения.

За стеной сарая прошел Егорыч. Я узнал его по шагам, длинный, короткий, и так далее. Хромота. Кирзовыми сапогами по утоптанной тропинке.

Шаги замедлились у забора, как тогда, у поленницы. Потом снова ровный ритм, дальше, по направлению к его двору.

Я сидел на полу и смотрел на щель света в стене сарая. Свет тусклый, серый и безразличный. Осенний свет, которому все равно.

Так весь день просидел в сарае, весь какой-то оцепенелый. К десяти вечера все-таки поднялся, дошел до дома, лег на кровать поверх одеяла, в ватнике, не разуваясь.

Мать не проснулась. Я и сам заснул мгновенно, будто провалился, без снов, без мыслей, как будто кто-то выдернул штепсель из розетки.

Проснулся в шесть. Петух молчал. Это было первое, что я отметил, еще лежа.

Петух, обычно всегда кукарекал каждое утро с четырех тридцати. Но сейчас он молчал. Тишина стояла непривычная, пустая, без обязательного хриплого крика, запускавшего день, как стартовый выстрел.

Мать ушла затемно, кровать за перегородкой заправлена, подушка стоит углом. На столе кружка молока и краюха хлеба. Привычный набор, жесты заботы, оставленные молча, как записка без слов.

Я встал, натянул ватник и вышел на крыльцо. Утро холодное, ясное, без вчерашней сырости, небо чистое, бледно-голубое, первый раз за неделю без облаков.

Иней появился на траве, на лопухах у забора, на перилах крыльца, белый, колючий, хрустящий под пальцами. Изо рта шел пар.

Зорька мычала в хлеву, требовательно, гулко, пора ее кормить. Корм это сено из стога за сараем, надо поднять охапку на вилах и бросить в кормушку. Воду набрать из колодца, ведро и перелить в корыто. Куры будут клевать зерно из мешка, стоявшего в сенях, в жестяном совке.

Я достал совок, зачерпнул пшеницы, мелкой, золотистой, пыльной, и вышел в загон за хлев. Куры, семь штук, рыжих и пестрых, сидели на насесте, нахохлившиеся и сонные. Увидели совок, попрыгали на землю, засуетились, закудахтали, побежали к ногам.

Петуха среди них не было.

Я рассыпал зерно веером по утоптанной земле загона, куры накинулись на него, стуча клювами, толкаясь. И тут я увидел петуха. Он сидел у забора, в углу, между столбом и бочкой для дождевой воды, и не двигался.

Петух крупный, рыжий, с черными перьями на хвосте и красным гребнем, выглядел так, как будто побывал в молотилке. Гребень разодран, правая сторона свисала лоскутом, запекшаяся кровь темной коркой залепила основание.

Под правым глазом багровая опухоль, глаз заплыл наполовину, из-под набухшего века блестела мутная щелка. Левое крыло опущено, не прижатое к телу, оно отвисало под неправильным углом, перья на нем стояли дыбом и торчали в разные стороны, некоторые сломаны, из обломков торчали белые стержни.

Петушиная драка. С кем, непонятно, чужого петуха во дворе не было, следов тоже, никаких перьев на земле, кроме его собственных.

Может, залетел с соседнего двора, у тети Паши тоже есть петух, маленький, черный и злобный.

Или из покровских, петухи дерутся за территорию, за кур, за право орать первым, и дерутся всерьез, до крови, увечий, до смерти одного из двоих. Исход неизвестен. Победитель не определен. Наш жив, но выглядит так, будто проиграл.

Я бросил горсть зерна в его сторону, к забору. Зерно легло на землю россыпью, золотистое на темном.

Петух не шевельнулся. Сидел, прижавшись к столбу, единственным видящим глазом уставившись в одну точку. Куры подбежали, склевали зерно вокруг него, толкая его боками, но петух не реагировал.

Я стоял с пустым совком и смотрел на петуха, а он смотрел в свою точку. Между нами расстояние в три метра и ничего общего, кроме утра и двора.

Потом петух встал.

Резко, без предупреждения, как будто внутри него щелкнул переключатель. Одним рывком поднялся на ноги, расправил здоровое крыло и встряхнулся всем телом.

Перья полетели во все стороны, рыжие, черные, пушистые, закружились в утреннем воздухе, осели на землю, на бочку и на забор. Кровь с гребня брызнула мелкими каплями. Петух тряхнул головой, как боксер после нокдауна, и замер на секунду, одноглазый, ободранный, с висящим крылом.

А затем пошел.

Не к кормушке, курам или к насесту. Прямо через двор, от забора к калитке, по диагонали, мимо куриц, которые шарахнулись от него в стороны, мимо поленницы и лопухов.

Шел уверенно, ровно, как будто точно знал маршрут, будто ходил по этому маршруту тысячу раз. Хромал, левая нога подволакивалась, коготь чертил по утоптанной земле борозду, но темп не сбавлял.

Гребень, разодранный, окровавленный, покачивался при каждом шаге. Крыло висело. Глаз заплыл.

Но петух шел, и в его походке, дурацкой, петушиной, с подергиванием головы и задранным хвостом, не было ничего жалкого. Он не ковылял. Он шел.

У калитки была щель между штакетинами, как раз для петуха. Протиснулся, потеряв еще одно перо на гвозде, и скрылся за углом, на дороге.

Я шагнул к калитке. Посмотрел через забор.

Вот дорога. Уже виднелось утреннее солнце, низкое, золотое, тени от изб стали длинные, ложились через всю улицу.

А на дороге я увидел двух петухов. Наш, рыжий, ободранный, одноглазый, со свисающим крылом, шел вперед, прямо, не замедляясь.

Второй, тети-Пашин, черный, поменьше, с целым гребнем и целыми перьями, пятился перед ним. Отступал.

Не убегал, не разворачивался, а только пятился, шажок за шажком, не отрывая взгляда от рыжего. В каждом его шажке назад читалось то, что видно невооруженным взглядом не только людям, но и животным, и что не нужно объяснять.

Наш петух не остановится. Будет идти, пока не упадет, а может, и даже после этого пойдет дальше. С ним лучше не связываться.

Рыжий дошел до середины дороги. Черный отступил за калитку тети Паши.

Тогда наш петух остановился, поднял голову и закукарекал. Хрипло, надсадно, с хрипом и клекотом, это был не обычный утренний крик, а боевой, победный, страшный в своей абсурдности.

Полуслепой, окровавленный, с повисшим крылом петух и орет так, будто он единственный петух на свете.

Тетя Пашина дверь хлопнула, она выскочила на крыльцо, увидела своего черного за калиткой и нашего рыжего посреди дороги, всплеснула руками и закричала: «Кыш! Кыш отсюда, зараза рыжая!» Рыжий не обратил на нее ни малейшего внимания.

Прокукарекал еще раз, в полную силу разодранного горла, и пошел обратно, к нашей калитке, через дорогу. Хромая, подволакивая ногу и теряя перья.

Победитель определился.

Я стоял у забора с жестяным совком в руке и смотрел, как петух протискивается обратно через щель в штакетнике и идет через двор к курам. А куры расступаются перед ним, и он останавливается посреди загона, встряхивается еще раз, и начинает клевать остатки зерна, рассыпанного мной пять минут назад, с одним глазом, с висячим крылом и разодранным гребнем.

Я повернулся и пошел в избу. У петуха есть чему поучиться.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге