Путь правосудия
Пролог
Холодный металл эфеса впивался в ладонь, сливаясь с биением крови у висков. Готфрид фон Грюнвальд стоял на коленях, и тяжкие одеяния рыцаря, пахнувшие дымом очага и лошадиной потом, внезапно показались ему саваном. Перед ним, на бархатной подушке цвета запекшейся крови, лежало Евангелие. Крошечные островки сусального золота еще держались на стершемся тиснении кожаного переплета. Книга. Просто книга. Но весь мир в эту минуту сходился к ней, как к оси.
Голос капеллана тек размеренно и густо, словно растопленный воск, заливая смыслом ритуал. Слова о долге, о грехе, о прощении и святой цели. Готфрид слышал их краем сознания. Он видел лишь свои руки, сложенные на эфесе его меча — «Правосуда». Сперва символ чести, теперь — знак обета. За его спиной, на скамьях, шумела челядь замка — вассалы, слуги, дружинники. Их дыхание было единым существом, горячим и нетерпеливым.
В капелле, в которой Готфрид давал клятву верности кресту и католической церкви, он вспомнил обряд бракосочетания, чувствовал себя окрыленным от предвкушения обручиться с голубоглазой красавицей.
Рыцарь поднял взгляд и встретился глазами с женой. Былого воодушевления уже давно не было. Те голубые глаза, когда-то светящиеся теплом, сейчас смотрели холодно и отчужденно. Длинная грива пшеничных с золотом волос, была затянута в плотную и убористую прическу, покрытую темно-синей вуалью. Ирментруда стояла поодаль, словно натянутая струна. Ее ладони, белые как фарфор, были сложены перед собой в молчаливой покорности. В ее взгляде, обычно ясном и открытом, он прочел напряженное, почти животное предостережение. Как будто она смотрела не на мужа, принимающего крест, а на человека, стоящего на краю пропасти, невидимой ему одному.
И тут же, боковым зрением, он уловил движение. Его брат, Конрад, стоявший по правую руку, не смотрел на Евангелие. Его взгляд, горячий и пристальный, был устремлен на Ирментруду. И в этом взгляде не было простой братской привязанности. В нем была тайна. Боль. Притязание.
Причину этого притязания Готфрид пока не знал, не понимал, не принимал. Но где-то в глубине души нарастало призрачное понимание.
Обряд завершился. Гулкий звук поцелуя, прикосновение губами к холодному металлу креста на переплете — и вот он уже поднимался на ноги, чувствуя, как колени отзываются тупой болью. Прилив ликования, которого он ждал, не нахлынул. Вместо него — пустота и звон в ушах.
Он обернулся, чтобы обнять брата. Конрад уже стоял перед ним, его лицо, обычно озаренное открытой улыбкой, было бледным и строгим. В его объятиях была судорожная, почти отчаянная сила.
— Я буду прикрывать твой тыл, брат, — прошептал Конрад ему на ухо, и голос его сорвался. — Как всегда.
— Я знаю, — Готфрид похлопал его по спине, стараясь вернуть привычную легкость, но что-то внутри сжалось в холодный комок.
Он отпустил брата и шагнул к Ирментруде. Толпа затихла, ожидая трогательной сцены прощания супругов. Но его жена не бросилась ему в объятия. Она сделала один, точный шаг навстречу и возложила ладонь ему на щеку. Прикосновение было стремительное дуновения январского ветра.
— Готфрид, благословляю тебя, супруг мой, на сей путь во имя веры, во славу Господа — ее голос был тихим, предназначенным только для него, но каждое слово падало, как отточенная сталь. — Но прошу тебя, оставь его. Оставь Конрада здесь. Он… не готов.
Готфрид отшатнулся, будто от удара. Не готов? К чему? Его брат, лучший мечник во всей долине, чья ярость в бою была страшнее штурмовой тучи?
— О чем ты говоришь? Он рвется в бой больше моего! — вырвалось у него, и он тут же почувствовал себя глупым, оправдывающимся юнцом.
Ирментруда покачала головой, и в ее глазах, словно в глубине лесного озера, мелькнула тень знания, которое еще предстояло узнать Готфриду
— Супруг мой, - от ее голоса повеяло неотвратимостью. - Некоторые раны наносятся не клинками. И некоторые кресты несут не во славу Господа.
Она не стала говорить больше. Сделав шаг назад, она склонилась в идеальном, чопорном поклоне, как чужеземка перед тираном. Прощание было закончено.
Он отступил от нее, чувствуя, как жар обиды и непонимания поднимается к вискам. Женские страхи. Причуды. Ей не понять тяжести долга и зова крови, что громче стонов плоти. Он отвернулся, ища спасения в простом, ясном мире мужского братства.
Конрад уже ждал его у большого каменного стола, держа в руках два запотевших кубка с рейнским. Лицо брата снова обрело привычную живость, лишь легкая влага в уголках глаз выдавала недавнее напряжение.
— За Гроб Господень! — громко провозгласил Конрад, и его голос прозвучал с привычной, почти мальчишеской удалью.
— За освобождение Иерусалима, — откликнулся Готфрид, и первый глоток холодного вина показался ему горьким.
Они стояли молча, наблюдая, как зал постепенно пустеет. Пили, избегая смотреть друг на друга.
— Ты должен поговорить с ней, Готфрид, — наконец нарушил тишину Конрад, не глядя на брата. — Ирментруда... она просто боится за нас. За тебя.
— Она говорила с тобой? — рывком повернулся к нему Готфрид.
— Нет! — слишком быстро ответил Конрад, и его пальцы судорожно сжали ножку кубка. — Я... я просто вижу. Она, будто сжатая пружина тех пор, как пришла весть о Походе.
Готфрид тяжело вздохнул, чувствуя, как вино не приносит облегчения, а лишь затуманивает тревогу, превращая ее в тягучую, беспричинную тоску.
— Вспомнил, как отец вручил нам первые мечи? — вдруг сказал Конрад, и в его голосе прозвучала ностальгическая улыбка. — Твой был тяжелее. Ты упал.
— А ты свой тут же обронил на землю, испугавшись блеска, — хмыкнул Готфрид, позволяя себе на миг вернуться в то безоблачное прошлое.
— Не блеска, — поправил его Конрад, и его взгляд снова стал отсутствующим, устремленным куда-то вглубь себя. — Я испугался... отражения. Своего лица в стали. Оно казалось мне чужим.
Он отпил еще вина и вдруг добавил тихо, почти шепотом:
— Я тогда впервые увидел ее, Ирментруду. Она стояла с матерью на галерее и смеялась, глядя на нас. Ее герб — эти лилии... Они показались мне прекраснее всех сокровищ Востока.
Он замолчал, осознав, что сказал слишком много. Воздух между ними снова сгустился, наполнившись всем, что осталось невысказанным. Готфрид смотрел на брата, и старый, детский восторг в его глазах обретал новый, тревожный и совсем не братский смысл.
Слова повисли в воздухе, как отравленные клинки. Готфрид медленно поставил кубок на дубовый столик. Звук отозвался глухим стуком, похожим на удар по гробовой доске. Он смотрел на брата, и сквозь винный хмель проступали четкие, безжалостные контуры правды. Этот взгляд. Признания юности, которые он когда-то принимал за восторженную браваду. «Дама с гербом в лилии». Его жена.
— Конрад, — его голос прозвучал чужим, спокойным и тяжелым. — Мы едем в Святую Землю. Оба. Твоя преданность… будет нужна Господу больше, чем здесь.
Он видел, как смуглая кожа на лице Конрада залилась багрянцем, а затем побелела. Мольба и вызов мелькнули в его глазах и погасли, сменившись привычной покорностью. Но в этой покорности теперь читалась пропасть.
— Как прикажешь, брат, — пробормотал Конрад, опуская голову. Но его сжатые кулаки говорили громче любых слов.
Готфрид резко развернулся и вышел из зала, не оглядываясь. Он поднялся по витой лестнице в их с Ирментрудой покои. Комната была погружена в полумрак, пахло ладаном и ее любимыми сушеными травами. Она стояла у окна, спиной к нему, глядя на темнеющий лес. Ее фигура была неподвижна и казалась высеченной из мрамора.
— Я поговорил с Конрадом, — сказал Готфрид, останавливаясь на пороге. — Он горит желанием служить в Походе. Под моим началом.
Ирментруда не обернулась. Лишь ее плечи чуть заметно вздрогнули.
— Ты сделал свой выбор, — ее голос был безжизненным и плоским, словно эхо из колодца. — Теперь он падет на твою душу. И на мою.
Она наконец повернулась к нему. В ее глазах не было ни слез, ни упреков. Лишь пустота. Та самая, что остается после битвы, когда дым рассеивается и виден лишь груз мертвых тел.
— Иди! Исполни свой долг! —произнесла она. — А я…я буду ждать. Как и положено…верной жене.
Она не пожелала ему победы. Она просто отпустила его, как отпускают душу усопшего. Готфрид вышел из комнаты, и тяжелая дубовая дверь захлопнулась за ним с окончательным, будто приговор, стуком. Впереди был Крестовый поход, слава и Гроб Господень. А позади, в замке Грюнвальд, оставалось все, что он по глупости именовал своей жизнью. Он сделал выбор. И первый камень в основание его грядущего падения был уже заложен.
Глава 1. Железо и вера
Хроника битвы при рогах Хаттина, составленная братом-летописцем Ордена госпитальеров
*Лето от Рождества Христова 1187-е, месяц июль, день четвертый.*
Запись первая, утренняя.
Солнце взошло над Галилеей, словно врата ада распахнулись. Ибо сияет оно ныне карающим мечом. Мы, воинство Христово, стоим на иссохшей земле, меж двух холмов, что зовутся Рогами Хаттина. И нет нам отсюда пути.
Вчерашний марш стал для нас чистилищем, а нынешний день станет геенной огненной. О, зачем не послушали мы графа Раймунда Триполийского, мудрейшего из мужей! Он советовал не покидать источников у Саффурии. Но король Ги, ослепленный то ли рвением, то ли малодушием, велел выступать на выручку Тивериаде. И вот мы здесь – без капли влаги в бурдюках, с пересохшими глотками, а вокруг – полчища неверных под знаменами Саладина.
Враги жгут сухую траву. Дым ест глаза, жажда – душу. Вижу, как простые оруженосцы и сержанты падают замертво, не выдержав зноя. Рыцари спешились, ибо кони их едва держатся на ногах. А сарацины, будто дьяволы из преисподней, носятся по флангам на своих резвых конях и осыпают нас тучами стрел. Мы – как стена, которую медленно, камень за камнем, разбирают насмерть.
Запись вторая, полуденная.
Видение, достойное Апокалипсиса. Король велел разбить свой алый шатер на вершине холма. Это последний оплот, последний символ королевства. Вокруг него кипит бойня.
Граф Раймунд предпринял отчаянную попытку. Собрав своих рыцарей, он ринулся на кольцо врагов. Я видел, как копья тамплиеров и госпитальеров, наших братьев, сошлись в смертельном ударе. И… о, Господи! Сарацины расступились перед ними, как море перед посохом Моисея, и сомкнулись вновь! Граф прорвался, но мы – остались в ловушке. Он не сможет вернуться. Последняя надежда исчезла в пыльном мареве.
А Святой Крест… Святейшая из святынь! Он стоит на холме, и епископ Акрский молится под ним. Его золото мерцает в дыму. Каждый из нас бьется, чтобы защитить его. Но ноги подкашиваются, мечи кажутся свинцовыми.
Запись третья, вечерняя.
Конец. Всему конец.
Видел я, как пали знамена наши. Видел, как знатный эмир подскакал к королевскому шатру и сорвал с него алый стяг. Видел, как пали последние кони, и рыцари, эти гордые львы Христовы, сражались пешими, стоя спиной к спине, пока не пали под ударами.
Святой Крест захвачен. Видел я, как дерзкая рука неверного сорвала его с возвышения. Сердце мое разорвалось в груди. Мы потеряли не битву, мы потеряли благословение Божие.
Король Ги и сеньор Рено де Шатийон взяты в плен. Говорят, их повели в шатер к Саладину. А наших братьев, тамплиеров и госпитальеров, ведут на казнь. Они умирают, не прося пощады, с именем Господа на устах. Слава им и вечный покой.
Я пишу это, спрятавшись меж трупов, и не знаю, увижу ли завтрашний рассвет. Армия Иерусалимского королевства перестала существовать. Король в цепях. Крест – в руках нечестивых. Города наши беззащитны.
Горе нам. Горе Иерусалиму. Наступили последние времена. Да простит нас Господь за грехи наши, что навлекли на нас кару сию.
Сия хроника завершена. Да найдет она того, кто прочтет ее и воспомянет души павших.
Июньская жара в Киликии была иной, нежели в германских лесах. Та была свежей, резкой, бодрящей, пронизанной запахом хвои и влажного мха. Эта — плотная, тягучая, удушающая. Она обволакивала, как пропитанный потом саван, впитывалась в поры, налипала на ресницы тонкой взвесью пыли и соли. Воздух над ущельем, дрожал, плавился, стекая прозрачными, зыбкими волнами с оголенных склонов. Каждый камень, каждый выступ скалы излучал накопленный за день жар, обжигая подошвы даже через толстую кожу сапог. А с заснеженных, казавшихся невесомыми вершин Тавра, действительно дышало пекло — сухое, безжалостное дыхание пустыни, несущее с собой не облегчение, а лишь звенящую пустоту и обещание продолжения муки.
Великая армия, некогда сверкавшая сталью и шелком, цвет германского рыцарства, влачилась по серпантину пыльной тропы, вжавшись в теснину меж скал. От былого величия остались лишь лохмотья на знаменах, да тусклый, покрытый белесым налетом блеск лат. Доспехи, сиявшие в Регенсбурге под ликующие крики толпы, теперь глухо поблескивали, как старая чешуя, тяжело поскрипывая на каждом шагу. Это была уже не так победоносная армада, а огромное, изможденное существо, ползущее на сломанных конечностях. Запах — конского пота, мочи, гноящихся ран и страха — висел над колонной плотным, осязаемым облаком, заметным даже в мареве жары.
Готфрид фон Грюнвальд вел свой небольшой отряд в самом хвосте этого гигантского, умирающего змея. Позиция эта казалась ему чем-то глубоко символичным. Он не видел ни знамен, ни великих гербов, ни самого императора впереди. Он видел лишь бесконечную вереницу спин, сгорбленных под тяжестью ноши, задыхающихся в пыли, которую поднимали тысячи копыт и сапог. Он видел отбросы этого похода: разбитые повозки с торчащими, как ребра, спицами; клочья грязной ткани; обглоданные кости; рваные башмаки, брошенные на обочине. Его мир теперь состоял из чужой пыли и чужих отходов. «Правосуд» в потемневших ножнах ритмично, почти зловеще постукивал по стремени, отбивая такт этого бессмысленного, изнурительного марша в никуда. Меч, доставшийся от отца, чей клинок когда-то ловил и множил солнечные зайчики в прохладном зале родового замка, теперь был просто куском холодного, отяжелевшего железа, чужеродным грузом на поясе, немым укором и тяжким напоминанием о клятве, произнесенной в другом, призрачном мире. Там, в том мире, воздух в библиотеке отца пах старым пергаментом и воском, в конюшне — сеном и доброй потом лошади, а в саду Ирментруды, под сенью яблонь, пахло созревающими плодами, влажной землей и ее духами — тонкими, как аромат увядающей розы.
— Держи строй, Людвиг, и не пялься так, — голос Готфрида прозвучал хрипло, вырываясь из пересохшего горла сквозь ту самую вездесущую пыль. Он даже не повернул головы к оруженосцу, продолжая смотреть вперед пустым, выцветшим от зноя взглядом. Людвиг, юнец с лицом, еще не познавшим жесткости настоящего ветра за пределами родной долины, вздрогнул и выпрямился в седле. Его глаза, широкие и ясные, впитывали все: и скорбную процессию, и скелеты деревьев у дороги, и парящих высоко в раскаленном небе хищных птиц, черными точками отмечавших путь армии. — Но, мессир, мы же идем освобождать Гроб Господень! — в его голосе, преодолевающем усталость, звенела та самая неподдельная, неколебимая вера, от которой у Готфрида свело скулы тупой, ноющей болью. — Это же великое дело! Дело всей жизни!
«Великое дело», — мысленно повторил Готфрид. Слово это отозвалось эхом в опустевшей голове, смешавшись со стуком копыт и гулом в ушах. Он снова, против воли, увидел взгляд Ирментруды в тот последний миг. Глубокую, бездонную пустоту озера в безветренный день, в которое он смотрел, не видя своего отражения. И тут из глубокого придорожного рва, куда сгребали весь хлам и нечистоты, донесся сдавленный, надрывный плач. Готфрид машинально придержал коня и заглянул вниз. На дне, среди обломков и грязи, сидела старуха в превратившемся в серое тряпье платье. Она прижимала к костлявой груди бездыханное тело старика, его седая голова бессильно свисала на ее руке. Она не кричала. Она выла, тихо и монотонно, уставившись пустыми, опухшими глазами на проходящих рыцарей. Рядом валялась разбитая кадушка, из которой сыпалось в грязь последнее зерно. А неподалеку, уже обогнав их, шла ватага пеших наемников с резкими, певучими итальянскими акцентами. Они хохотали, распивая прямо на ходу вино из походных фляг, и один из них, проходя, пнул ногой пустой мешок, улетевший прямо в ров. Готфрид молча, почти автоматически, достал серебряную монету — последнюю из тех, что были припасены для благочестивых подаяний в святых местах, — и бросил ее вниз. Монета, сверкнув на мгновение, упала в грязь у ног старухи с глухим звуком. Та даже не шелохнулась. Спасения не было. Готфрид почувствовал, как по его позвоночнику, несмотря на палящий зной, пробежал острый, иглистый холодок. Освободители. Он перевел взгляд с хохотавших наемников на мертвого старика, потом на свою запыленную латную перчатку, сжимавшую поводья. Кто здесь, на этой проклятой дороге, настоящее чудовище?
— Мессир? — тихо, сбивчиво позвал Людвиг. Его брови были сведены в болезненной гримасе недоумения. — Они же… они наши. Союзники. Почему они… — Потому что голод и жажда наживы — единственные истинные союзники в любой войне, юнец, — раздался рядом новый голос. Он был низким, прокуренным, простуженным, лишенным всяких эмоций. К ним поравнялся всадник, чья фигура почти сливалась с окружающим пейзажем усталости. Рыцарь в безгербовом, выцветшем и потрепанном плаще, его лицо, которое было испещрено шрамами и, казалось, будто оно было вырезано из старого, потрескавшегося дуба грубым резцом. Один глаз смотрел с прищуром, другой — широко и неподвижно, пронзительно. В этом взгляде стояла та тяжелая, безрадостная мудрость, что бывает у старого волка, который уже не ждет от жизни ничего, кроме борьбы за очередной кусок падали. — Ваш Бог, ваш долг, ваши прекрасные дамы и ваши гербы… все это осталось там, за Альпами. Здесь, — он мотнул головой, охватывая взглядом и ущелье, и армию, — здесь изначально и навсегда правят только две вещи: сталь, которая рубит, и злато, которое покупает все, включая и эту самую сталь. Все остальное — дым от костров, который рассеется к утру.
Незнакомец не стал ждать ответа, даже не кивнул. Он лишь тронул поводья, и его невзрачная, но выносливая лошадь рысью вынесла его вперед, где он быстро растворился в коричневой массе марширующих тел. Людвиг смотрел ему вслед, растерянно моргая. Готфрид же сжал поводья с такой силой, что кожа его перчаток натянулась и затрещала по швам. В ушах у него зазвучал другой голос, молодой, ясный, с легкой усмешкой. Голос Конрада. Жаркий летний день в замковом дворе, звон тренировочных мечей, собственное учащенное дыхание. Конрад, парировав его удар, неожиданно опустил свое затупленное оружие. «Знаешь, брат, — сказал он тогда, утирая рукавом пот со лба, оставляя грязную полосу. — Меч — это последний аргумент. Признак того, что слова, разум и даже самая простая человечность уже потерпели полное фиаско. Когда ты обнажаешь клинок, ты уже проиграл. Вне зависимости от исхода схватки». Готфрид тогда рассмеялся, отдышавшись: «Философия? Оставь ее монахам, Конрад. Наш удел — действие. Вера дает цель, сталь — средство. Все просто и ясно, как удар сердца». «Да, — грустно улыбнулся в ответ брат. Его улыбка была какой-то далекой. — Слишком просто. Я боюсь, что однажды мир покажется нам куда сложнее. И страшнее». Теперь, на этой пыльной, ведущей в самый ад дороге, эти слова обрушились на него всей своей леденящей, пророческой тяжестью. Вера и сталь. Простота. Но что, если вера оказалась слепым поводырем, ведущим в пропасть, а сталь — всего лишь тупым, безвольным железом в руках уставшего, запутавшегося человека? Он услышал тихий, но отчетливый скрежет — будто где-то глубоко внутри, в самом фундаменте его души, по граниту непоколебимых убеждений поползла первая, тонкая, но неумолимая трещина.
Лагерь раскинулся на низком, топком берегу мутной речушки, больше похожей на сточную канаву, куда столетиями сбрасывали отбросы. Она словно сочилась, густая и маслянистая, отражая чадящие огни сотен костров. Те, в свою очередь, пылали в сгущающихся сумерках, как гноящиеся, воспаленные язвы на теле спящего исполина. Их колеблющееся зарево рвало из темноты клочья реальности: усталое, осунувшееся лицо; спину, сгорбленную над котелком; блеск пустого взгляда, уставленного в никуда.
Воздух был не просто густ — он был телесен. Он состоял из едкого чада горящего конского навоза, которым тщетно пытались разжечь сырые ветки; из сладковато-прелого запаха вареной брюквы и гнилой репы; из тяжелого, кислого амбре немытого человечества — пота, гноя, испражнений и отчаяния. Здесь, в самом сердце «воинства Христова», пахло немногим лучше, чем в самой вонючей трущобе заштатного имперского города. В этом зловонии растворялись и теряли смысл все высокие слова: вера, долг, освобождение.
Рыцарь со шрамами, присев у их жалкого, дымящего костерка, выхватил у Людвига огниво. Движением, отточенным до автоматизма, он чиркнул, и уверенное пламя тут же впилось в хворост. — Отто фон Айхштетт, — буркнул он, откидывая чёлку, скрывавшую самый глубокий шрам, тянувшийся от виска к углу рта. Он напоминал не боевую отметину, а след от кандалов. — Вижу, ты из породы идеалистов. Тех, кто еще верит в книжные миниатюры, где рыцари бьются с драконами на изумрудных лугах. — Я верю в долг, — отрезал Готфрид, с трудом стягивая латные рукавицы. Пальцы внутри них были белые, сморщенные от пота, плохо слушались, и каждое движение отзывалось ломотой в плечах. — Долг? — Отто фыркнул, и звук этот был похож на шипение угля в луже. Он достал из-за пазухи потертую, потрескавшуюся флягу из нечищеной кожи. — Долг — это хитрая выдумка сеньоров и попов. Веревка из красивых слов, чтобы вести на убой доверчивых бычков, не задающих лишних вопросов. Пей. Местная отрава, но она крепче и честнее твоих идеалов.
Готфрид принял флягу. Жидкость внутри представляла собой крепкую, обжигающую виноградную брагу, пахнущую дрожжами и глиной. Он сделал глоток. Огонь ударил в горло, пополз в желудок, а оттуда — тяжелой, разливающейся волной в голову, на секунду смывая остроту усталости. — Ты говоришь как отъявленный циник, Айхштетт. — Я говорю как человек, который уже бывал в этих «богоспасаемых» палестинах, — Отто присел на корточки поближе, и в его глазах, отражавших прыжки пламени, Готфрид увидел в этом холодную, безрадостную констатацию факта. — И видел я сегодня твоего «брата во Христе», барсука Бруно фон Хагенау. Его люди, те самые в зеленых плащах с кабаньими головами на щитах, и ограбили тот воз. Разворотили, как барсук нору. Старика, который попытался вякнуть, прирезали. Просто так. Для порядка.
Готфрид замер. Шум лагеря — гул голосов, ржанье лошадей, лязг железа — внезапно отплыл куда-то, заглушенный гулом в собственных ушах. Он увидел снова пустые глаза старухи, грязную монету в дорожной пыли. — Зачем ты мне это говоришь? — его собственный голос прозвучал глухо, будто из соседней палатки. — Чтобы ты смотрел по сторонам, — тихо, но четко произнес Отто, не отводя взгляда. — Не только вперед, в сторону призрачных сарацин. И не только в небо, выискивая благословения. Самые острые кинжалы носят не в ножнах, а за пазухой. И чаще всего — те, с кем ты делишь хлеб, ложе из земли и одну на всех, обезличенную молитву. Особенно, — он сделал паузу, — если и у хлеба, и у молитвы есть своя, вполне земная цена.
Из темноты, за пределами их островка света, донеслись пьяные выкрики, звон разбиваемой глиняной посуды. Где-то кто-то начал петь псалом, голосом надтреснутым и искренним. Но через несколько тактов его перекрыли, заглушили похабные куплеты на ломаной латыни, полные цинизма и пошлости. Два мира существовали здесь бок о бок, не смешиваясь: один — для галочки, для летописей, другой — настоящий, грязный, дышащий похотью и наживой. — Мы здесь, чтобы вернуть Гроб Господень, — сказал Готфрид, но прозвучало это как-то неуверенно, как попытка убедить самого себя, ухватиться за тонущий обломок. — Иерусалим? — Отто горько усмехнулся, и в этом смешке не было веселья. — Его уже «вернули». В смысле, поделили, как туши на рынке. Венецианцам — порт и таможни, пизанцам и генуэзцам — торговые ряды, тамплиерам и иоаннитам — Храмовую гору да стены. А нам, простым рыцарям, и этой голытьбе, — он кивнул в сторону темноты, где спали пехотинцы, — достанется честь умирать у этих самых стен. За право назвать кучку пыльных камней «освобожденными». Ты еще не понял, Грюнвальд? Крестовый поход — это самый грандиозный аукцион в мире. А мы с тобой, наш пот и наша кровь — всего лишь разменная монета на этом аукционе. Он поднялся, отряхнул плащ, с которого посыпалась засохшая грязь. — А твой долг… твой истинный долг сейчас, брат, в одном: выжить. А для этого нужно видеть. Не вышитый крест на знамени, а алчность в глазах того, кто это знамя несет.
Отто растворился в бурлящей темноте так же внезапно, как и появился. Людвиг, вернувшийся с котелком мутной воды, сиял: — Мессир, кажется, у нас появился друг! Он мудрый! Готфрид не ответил. Он смотрел на черную, недвижную воду в котелке, где дрожали отражения их костра. В искаженной, тёмной поверхности ему мерещилось, что его собственное лицо- это чужая, незнакомая маска, с запавшими глазами и жесткой складкой у рта. Такой же чужой, как когда-то в отполированном до зеркального блеска клинке «Правосуда» ему однажды мелькнуло лицо Конрада — не во время боя, а в момент тишины, с выражением, которого он тогда не понял. Мир, который он считал прочным, ясным и выстроенным по вертикали чести, теперь расползался на глазах, как старая, прогнившая ткань. И сквозь дыры в этой ткани проглядывало нечто уродливо-живое, аморфное и бесконечно враждебное.
Ночь не принесла покоя. Готфрид лежал на жесткой, пропахшей потом и конским волосом постели, внемля многослойному хору лагеря: храпу, переходящему в стон; спорам часовых; далекому, истеричному смеху; чьему-то монотонному плачу. Слова Отто фон Айхштетта горели в его сознании, как раскаленная игла, выжигающая по старым картам новые, чудовищные маршруты. «Самые острые кинжалы носят те, с кем делишь хлеб...» И вдруг, поверх этого, всплыло другое воспоминание — из далекого прошлого, яркое и болезненное, будто приступ лихорадки.
Они с Конрадом, еще почти мальчишки, вернулись с первой настоящей стычки. То был настоящий бой с разбойничьим кланом, обложившим их земли данью. Они победили. Они были целы. Но они вернулись другими. Пахло от них дымом, конским потом, кислым запахом адреналина и чем-то еще — сладковатым и металлическим, что Готфрид потом описал себе как запах чужих смертей. Они сидели в его покоях, при тусклом свете свечи, и дрожащими, не слушающимися руками наливали вино из тяжелого графина. Вино расплескивалось, оставляя кроваво-красные пятна на дубовом столе. Конрад не смотрел на него. Он уставился в темноту за окном, его пальцы бессознательно сжимали и разжимали рукоять кинжала на поясе. «Ты видел его глаза?» — спросил Конрад вдруг, и голос его был глух, лишен всяких интонаций. — «Того, последнего? Того, что в углу сарая засел? Когда мой клинок вошел ему под ребра…» «Не думай об этом, — резко, почти грубо перебил Готфрид, делая большой, жгучий глоток. Вино было горьким, как полынь. — Он был негодяем. Разбойником. Убийцей. Мы защищали своих крестьян, свою землю. Все просто и правильно». «Просто? — Конрад медленно повернул к нему голову. Его лицо в полутьме казалось вырезанным из бледного камня. — Мне показалось… в его взгляде в последний миг не было ни страха, ни ненависти. Было одно лишь чистое, детское удивление. И один вопрос, который я прочел так же ясно, как если бы он его выкрикнул: "За что?". И я… я не смог найти ответа. Ни в своей вере, ни в законах, ни в рыцарском уставе». «Не нужно было искать! — Готфрид стукнул кулаком по столу, заставив звонко прыгнуть кубок. — Не нужно отвечать! Наш долг — действовать. Резать, рубить, принимать решения, а не рефлексировать, как богослов в келье!» Конрад покачал головой. Его пальцы забили нервную, отчаянную дробь по дубу. «Иногда мне кажется, брат, что наш «долг» — это просто удобное, красивое слово. Слово-ширма. Чтобы оправдать то, на что у нас не хватает мужества взглянуть прямо. Чтобы не видеть вот этих самых глаз…» Он вдруг поднял на Готфрида взгляд, и в нем была такая отчаянная, обнаженная искренность, что тому стало не по себе. «Я боюсь, Готфрид. Боюсь, что однажды мы поднимем меч на того, на кого поднимать его не должны. И оправдаем это все тем же святым «долгом». Или… или так и не решимся его обнажить, когда это будет по-настоящему, кровно необходимо. И то, и другое — проклятие». Готфрид тогда рассвирепел. «Хватит этих метаний, Конрад! Есть порядок! Есть иерархия! Есть честь — наш единственный и непреложный закон! Все остальное — от лукавого, все остальное — слабость и трусость!» Конрад замолчал. Он отпил вина и отвернулся. И в этой его покорности, в этом молчаливом отступлении Готфриду почудилось нечто тяжелое и окончательное, как падение надгробной плиты в сырую землю.
Теперь, в зловонном, дышащем тысячами снов и кошмаров мраке лагеря крестоносцев, эти слова обрушились на него с новой, сокрушительной силой. Они звучали не как юношеские сомнения, а как точное, неумолимое пророчество. Конрад боялся поднять меч не на того. А он, Готфрид? Боялся ли он? Или его слепая, фанатичная вера в «порядок вещей» была всего лишь той самой удобной ширмой, за которой так спокойно и безопасно прятаться от непростых вопросов? Он снова увидел глаза старухи из рва — пустые, как два высохших колодца. Услышал холодный, аналитический голос Отто. Увидел самодовольное, сытое лицо барона Бруно на утреннем совете, когда тот говорил о «тяготах похода для истинно верующих». «Есть порядок вещей». Чей порядок? Ради чьего блага? Впервые за всю свою жизнь, выстроенную из долга, закаленную в чести и скрепленную верой, Готфрид фон Грюнвальд осознал с леденящей, абсолютной ясностью: его стальной мир дал глубокую, роковую трещину. И из этой черной расселины уже сочилась, наполняя его изнутри, тихая, всеразъедающая тьма, состоящая из вопросов, на которые у него не было ответов.
А впереди, на своем могучем вороном коне, чья шкура лоснилась потом, а ноздри пылали от напряжения, восседал он, Фридрих Барбаросса. Не просто император — сама ось, вокруг которой вращался этот гигантский, скрипящий механизм армии. Казалось, в его прямой, несгибаемой спине, в его взгляде, упершемся в дымчатые дали гор, была сконцентрирована сама воля двадцати тысяч человек: их слепая вера, их изнуренная выносливость, их последние силы. Он был их путеводной звездой, закованной в сталь, — и именно эта звезда теперь вела их к узкой, пенистой ленте, вьющейся внизу. К реке Салеф. Её имя звучало на устах проводников мягко и невинно, но вода в ней неслась с гор с холодной, неумолимой скоростью, а дно, усеянное обкатанной, предательской галькой, скрывалось под обманчиво спокойной поверхностью.
Император, желая подать пример, ободрить измученное воинство и ускорить затянувшуюся переправу, даже не стал искать проверенный брод. Он поднял руку в латной перчатке — жест, знакомый и властный. — Здесь! — его голос, обычно звенящий металлом, был хриплым от дорожной пыли и жажды, но ничуть не потерял своей повелительной силы. — Переправляемся здесь! Никто не осмелился возразить открыто. Дисциплина, вбитая в кости за месяцы похода, оказалась сильнее мгновенного ужаса, мелькнувшего в глазах ближних рыцарей. Барбаросса первым направил коня к воде. Солнце сверкнуло на его шлеме с золоченым орлом, на нагруднике, покрытом тончайшей гравировкой сценами из Священного Писания. Он въехал в поток, и вода, холодная даже сквозь доспехи, бурля, расступилась вокруг ног коня.
А потом случилось нелепость, немыслимая, абсурдная, которую ни один летописец не сможет описать без содрогания. Конь, ступив на невидимый глазу скользкий валун, вдруг дрогнул всем телом. Мощные мышцы бессильно дернулись, копыто соскользнуло, и огромное животное с тихим, почти человеческим стоном рухнуло набок, прямо в стремительную струю. Император, непобедимый лев Германии, грозный покоритель Ломбардии, в одно мгновение оказался в воде. Его алый плащ, символ императорской власти, взметнулся, натянулся, как парус, и тут же, намокнув, обвил его, как саван.
На берегу воцарилась мертвая, оглушающая тишина. На секунду все застыли, уверенные, что это мираж, наваждение от жары и усталости. Потом крик. Несколько ближайших рыцарей, не раздумывая, бросились в ледяную воду. Они увидели, как тяжелые, мокрые доспехи — та самая несокрушимая латная броня, выдержавшая удары десятков мечей, — превратились в каменный панцирь. Вода хлестала ему в лицо, сбивала дыхание, заливала легкие. Он боролся. Он, сильнейший из воинов, отчаянно бился со стихией, но это была не битва. Это было утопление. Его руки, державшие Имперский меч, беспомощно скользили по мокрым камням, не находя опоры. Рыцари, схватив его, пытались поднять, вытолкнуть на берег. Их мышцы вздувались от напряжения, лица искажались гримасами нечеловеческих усилий. Они, закаленные в боях мужчины, стонали, захлебываясь ледяной водой, чувствуя под пальцами холод металла и как из-под него, сквозь сталь, уходит последнее тепло жизни.
Когда его тело, наконец, выволокли на илистый берег, было уже поздно. Вода стекала с его доспехов ручьями, смешиваясь с илом. Его знаменитая рыжая борода, обычно ухоженная и горделивая, теперь была темной, слипшейся, бесславно раскисшей на груди. Глаза, смотревшие в небо, были открыты, но в них не было ничего — ни величия, ни гнева, ни даже удивления. Только пустота, отражающая белесое июньское небо Киликии. Он не пал от руки могучего султана, не погиб от стрелы в честном бою. Он утонул. Как неопытный оруженосец. Как пьяный крестьянин. В быстрой, неширокой и никому не ведомой речушке на краю света.
Весть пронеслась по армии как видимый морок, как тень, падающая на каждого. Шепот, переходящий в стон: «Император… Император мертв…». Он не был услышан — он был прочувствован, впитан каждой кожной порой. Этот шепот подкосил дух войска вернее, чем туча сарацинских стрел. Рыцари в отчаянии падали на колени прямо в грязь, срывая с себя шлемы и рвя на себе волосы. Солдаты стояли, уставившись в землю, их плечи бессильно опустились, будто из них выпустили все сухожилия. Вера, цель, сам смысл этого невыносимого пути — все рухнуло в одно мгновение. Осталась только река, безучастно журчащая, уносящая в море алый клок императорского плаща и всю тяжесть имперской короны.
Готфрид стоял на окраине этой безумствующей толпы, не двигаясь. Он смотрел на тело, лежащее на берегу, на воду, стекающую с седых прядей волос у висков. Он ждал, что в нем поднимется волна горя, праведного гнева, отчаяния. Но внутри была лишь тишина. Ледяная, всепоглощающая, бездонная пустота. Это была не скорбь. Это было окончательное опустошение. Он смотрел, и ему казалось, что вместе с телом Барбароссы на этот скользкий, илистый берег выбросило и осколки его собственного, рухнувшего мира. Тяжелые, гулкие обломки: вера — теперь треснувшая и безжизненная; сталь — погнутая и бесполезная; долг — рассыпавшийся в прах; честь — утонувшая в мутной воде лицемерия и жестокости. Все эти прочные, некогда незыблемые камни, из которых был сложен его внутренний замок, теперь лежали перед ним, бессмысленные и чужие. Они утонули в обманчиво-спокойной воде Салефа, оказавшейся сильнее любого императора.
И тогда, в этой пустоте, родилось новое, незнакомое и пугающее чувство. Какая-то странная, непривычная легкость падения. Свобода. Страшная, абсолютная, леденящая свобода человека, который больше не верит ни в одну из скреп, державших его мир. Для которого больше не было готовых ответов, авторитетов, путеводных звезд. Осталась только пыль на дороге, прах от сгоревших иллюзий и он сам — Готфрид фон Грюнвальд, один на один с безразличным небом и бегущей куда-то водой.
Поход, этот великий, святой поход, умер в тот день, в тот час, на том берегу. А Готфрид, не смыкая сухих, горящих глаз, смотрел, как река Салеф, ни о чем не ведая и ни о чем не скорбя, продолжает свой вечный бег. Она уносила на юг, к далекому синему морю, не только воду, горный хлам и клочья императорского бархата. Она уносила с собой обломки крестоносной мечты, несбывшиеся надежды всей христианской Европы. И его собственную, навсегда утраченную, простую и ясную душу солдата, который знал, за что сражается.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
