Обложка Путь к Величию

Путь к Величию

Алексей Белоцветов

0% прочитано
Стандартный
Алексей Белоцветов

Путь к Величию

Глава 1

Меня зовут Дмитрий, на момент моей работы на строящемся ГПЗ (газоперерабатывающем заводе) в Амурской области мне было двадцать пять лет.

На тумбочке надрывается будильник — нащупать его и заткнуть получается только с третьего раза. На часах уже пол пятого вечера, а значит, пора собираться на «любимую» работу. И снова меня накрывает мысль, которая последнее время не даёт покоя: надо бы найти нормальную работу, на постоянке, поближе к родным, а не эту грёбаную вахту. Зря всё-таки отказался тогда от приглашения в родном городе — зарплата, может, и не выше здешней, зато жить в своей квартире, а не в общаге с храпящими потными мужиками. Хорошо хоть сейчас перевели в ночную смену: днём в общаге остаются считанные единицы, как говорится, меньше народа — больше кислорода. Ладно, раз эта назойливая мысль снова лезет в голову, значит, завтра с утра, после смены, поговорю с руководством: дорабатываю вахту и больше не возвращаюсь, буду искать работу дома, а то так и дети отца в лицо узнавать перестанут. А уже после разговора порадую жену да матушку.

Встаю, умываюсь, забегаю в туалет, глотаю кофе с печеньками — и вот уже начало шестого, пора выходить. На вахте всегда день сурка: изо дня в день одно и то же, идёшь по городку в сторону остановки и встречаешь одних и тех же людей на одном и том же месте по месяцу-два подряд, так что уже забываешь, здоровался с ними сегодня или нет. Потом часть из них пропадает на месяц — уезжают в отпуск. Пока жду автобус, успеваю выкурить сигаретку, холодный воздух обжигает горло вперемешку с дымом; двадцать минут тряски на разбитой дороге — и вот я уже иду в прорабку. Работаю на участке испытаний трубопровода, и там, как всегда, творится рабочий вечерний хаос. Вон сидит Лёха единственный друг, с которым завязалось общение ещё с момента знакомства на этом же заводе пару лет назад. Что я могу о нём сказать: все знают, что Юлий Цезарь делал несколько дел одновременно — ну и что, по сравнению с Лёхой Цезарь был лох! Этот человек одновременно говорит по телефону, строчит какие-то отчёты, перекрикивается со столом в другом углу помещения, а ещё как всегда откуда-то из-под стола выдаёт своей бригаде шпильки, прокладки, задвижки. Порой кажется, что у него, как в тех боярках, которые я читаю, где-то есть пространственный карман — иначе не понятно, откуда он всё это достаёт.

Передаю смену со сменщиком, намечаем примерный фронт работы: — В общем, Дим, ничего сверхъестественного, всё как обычно. Единственное — не успели протянуть обратный клапан на двадцать четыре дюйма на отметке +33, — вводит меня в курс дела Игорь.

Последнее время я работаю на устранении утечек: как только их не будет минимум семьдесят два часа, завод передаётся в эксплуатирующую организацию, и мы, строители, уходим оттуда и больше не должны ничего делать за бесплатно. Работая мастером, приходится ходить с бригадой по установке, показывая, где и как затягивать фланцевые соединения, периодически меняя прокладки, из-под которых сифонит газ. Как обычно, наш начальник участка, А.С. (подпольная кличка Гринч — невысокого роста, сутулится, да ещё с непропорционально длинным носом), накидывает мне поручений сверху и говорит: — Давайте сегодня без происшествий, у меня премия на кону! — и отправляет куда подальше.

Смена проходит в обычном режиме, как по шаблону: подхожу, смотрю, с какой стороны дует, протягиваем фланец как положено — и дальше. Если видно, что прокладка пришла в негодность, работы побольше, особенно на большом диаметре: перекрыл поток, разобрал, заменил прокладку, собрал — и пошёл дальше. В ушах уже гудит от монотонного шума установки, руки сбиты в кровь мелкими заусенцами от металла. Однако под утро, когда мы уже почти спустились с установки, по рации передают: — Дим, как слышно? Это Серёга. — Слышу тебя хорошо, говори, что там случилось, — спрашиваю уставшим голосом. — В общем, ситуация следующая: сработала сигнализация на одном из газоанализаторов на отметке +55. Там срочно надо проверить, что к чему, иначе ничего хорошего не будет, а пока пересменка прибудет — пройдёт часа два, не меньше. Как принял? — Принял, принял, — бурчу уже больше для себя: попробуй не прими, вы же на левый тапочек дозвониться можете. Делать нечего, оставляю бригаду внизу, решаю сам посмотреть, что там да как.

Уже поднявшись на отметку +40, начинаю понимать: что-то не так. Резкий запах — чуть сильнее обычного, бьёт в нос едкой химической сладостью. Газоанализатором, который всегда ношу с собой, уже не пользуюсь — он постоянно показывает параметры выше нормы, толку с него никакого. Голова слегка кружится, но первая мысль — переутомление: на вахте уже давно, около полугода, давление последнее время часто скачет, да и ментально тяжеловато, ещё и по жене с детьми соскучился. Но долой эти упаднические мысли — осталась недельку продержаться, и самолёт домой. Собираюсь с силами, решаю не останавливаться и идти дальше на поиски, поднимаюсь на отметку +47. По рации передают: — Дим, надо бы поторопиться, кажись, датчики от +40 до +55 не работают! — Да иду я, Серёга, иду! Как что-то увижу — сообщу, бригадиру передай, пусть ключи далеко не уносит, дело пахнет фракцией углеводорода, хе-хе, — такой туповатый юморок помогает хоть как-то отвлечься от происходящего. — Хорошо, передам, — говорит Серёга уставшим за ночь голосом.

Пройдя несколько метров по лестнице, выхожу на отметку, где буквально в паре метров впереди вижу искру, и инстинктивно понимаю: надо бежать, бежать без оглядки. Кричу в рацию: — Серёга, здесь искра распаляется! Сам бегу из последних сил — устал за смену, ноги гудят, лёгкие жжёт, — спотыкаюсь, падаю, и последнее, что слышу перед тем как уйти в небытие: сзади сильнейший хлопок и яркий свет, осветивший всё на ближайшие несколько километров. Это означает, что я не успел ни устранить утечку, ни убежать. Завод, который мы строили несколько лет, взрывается…

И в последний момент меня догоняет до боли глупая мысль: хрен тебе, а не премия.

* * *

Поднимаюсь и бегу дальше. В глазах всё мутно, почти ничего не вижу, тело болит — ожоги, ушибы, кажется, даже трещины в костях дают о себе знать при каждом шаге. Но откуда-то изнутри поднимается юношеская радость, мне совсем не свойственная, и мысль: «Я выжил!» Чем дальше бегу, тем лучше начинаю видеть, а вместе со зрением приходит и осознание: бегу я не по металлической‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ просечке, а по голой земле, и вокруг меня не трубопровод с задвижками, а лес — густой, пахнущий сырой хвоей и прелой листвой.

Высота взгляда почему-то выше, чем я привык, хотя рост у меня и так сто восемьдесят пять. Да и бег какой-то лёгкий, не тот грузный топот взрослого мужика под сто кило, который не каждый день занимается спортом. Приходится даже остановиться, чтобы осознать происходящее.

Останавливаюсь как раз возле огромной лужи, присматриваюсь — и вижу совсем другое лицо: парень не старше восемнадцати, черты выразительные, резкие скулы, прямой нос и яркие голубые глаза, в которых ясно читается эксцентричность. Пока есть время, рассматриваю себя получше — конечно, не помешало бы нормальное зеркало, но имеем то, что имеем. Светлые волосы, почти цвета снега, причёска — удлинённый полубокс ёжиком.

Борода густая, небрежная, и в целом выглядит так, будто за ней не слишком тщательно ухаживают, но это добавляет образу дикости и естественности.

Мои размышления и любование собственной красотой прерывает взрыв неподалёку и грубый, сиплый крик: — Найдите мне этого щенка и добейте! Его род не должен выжить! После этих слов до меня начинает доходить: щенок, которого надо добить, — это я. Сверху, рассекая воздух тяжёлыми крыльями, пикирует ворон не самых маленьких размеров и говорит сиплым, явно вредным голосом: — Гунн... — и тут же осекается на полуслове, но после короткой заминки продолжает: — Если хочешь КАР выжить, беги за мной КАР!

И тут мне приходит мысль: наверное, я сейчас лежу в реанимации, и мне колют какие-то наркотические препараты для обезболивания — иначе откуда бы в моей голове взялись такие мультики.

— Ха-ха-ха, — смеюсь я вслух сквозь боль, глядя на эту всклокоченную птицу.

— Чего ты ржёшь КАР, придурок? Пока будешь стоять КАР и пялиться на себя в луже, как умственно отсталый КАР, тебя тут же сожгут, и поминай как звали КАР! — его слова и прострелившая боль в ноге мгновенно меня отрезвляют.

Позади слышится перекрикивание людей, идущих по моему следу. Понимаю, что шутки кончились, и говорю: — Давай! Птица говорун, веди! Всё равно выбора особо нет — кругом незнакомый, густой, с трудом проходимый лес.

Ворон кивает и взлетает, забирая чуть вправо от маршрута, по которому бежал я. Спустя десять минут бега, за которые я чуть не выплюнул лёгкие, крики и глухие звуки впивающихся в стволы деревьев пуль — сам всё ещё не верю, что это говорю, — начинают стихать. Адреналин понемногу отступает, и я начинаю замедляться. Надо бы передохнуть да и уточнить точку назначения.

— Эй, птица говорун! Стой! Ну и куда мы бежим? Долго ещё?

— Единственное место, где поблизости можно спрятаться, — это аномалия. Так что давай, нет времени на отдых, иначе отдохнёшь на том свете! — говорит он, а мне кажется, что байки про отдых на том свете придумал самый настоящий балабол!

Глава 2

До аномалии мы добираемся минут за пятнадцать, может, за двадцать. Лес вокруг самый обычный, такой же, как в тайге, где я когда-то мотался геофизиком: сосны с рыжими подпалинами коры, берёзы, валежник, который трещит под ногами, как сухие рёбра. Под корнями краснеет какая-то ягода, из мха лезут грибы с мокрыми шляпками. Пахнет смолой, прелой хвоей и грибной сыростью. Если бы не чёрная птица, что летит впереди и время от времени оглядывается, проверяя, не сдох ли я по дороге, решил бы, что просто вышел прогуляться.

Момент, когда мы пересекаем какую-то невидимую границу, я чувствую сразу. Ноги подгибаются, давление на тело наваливается мгновенно, без всякого предупреждения. Для меня, человека неподготовленного, это сравнимо с мешком цемента килограмм на двадцать пять, а то и на все тридцать, который скинули с высоты метров десять точно на плечи. Воздух густеет и становится похож на кисель, в ушах коротко щёлкает, по вискам ползёт холодный пот.

Я падаю на колени уже через пять метров пребывания в аномалии. Меня придавило, и это ещё мягко сказано: ладони вжимаются в хвою по самые запястья, в локтях дрожь, каждый вдох приходится вытягивать из воздуха силой, будто дышу через мокрую тряпку.

— Стой, падла пернатая! Ты куда меня завёл? — выходит у меня осипшим, тонковатым голосом, который до обидного далёк от моего прокуренного баса, привыкшего перекрикивать заводской гул.

— Как куда? В аномалию, КАР. Ты как будто первый раз слышишь про это место, КАР. — Он подлетает ближе, садится на корягу в полуметре от моего лица и уставляется на меня своим хитрым, чёрным, словно уголь, глазом.

— Постой, КАР! — Ворон взъяряется так резко, что я отшатываюсь назад, едва не заваливаясь на спину. — Ты кто нахрен такой, КАР? — Он запрыгивает на меня и начинает клевать в голову: коротко, зло, как молотком по шляпке гвоздя.

Потом спрыгивает и ходит передо мной из стороны в сторону, подметая крыльями хвою, причитает: не уберёг, что же случилось, что теперь со мной будет. Когти скребут по корням, и этот звук отдаётся у меня где-то под рёбрами. Затем он разворачивается, нахохливается, расставляет крылья в стороны и идёт на меня. Выглядит это комично ровно до той секунды, пока в его глазах не полыхает настоящее пламя. Вот тут становится совсем не смешно.

— КТО ТЫ ТАКОЙ, Я СПРАШИВАЮ? — Голос птицы моментально меняется, в нём рокочет что-то потустороннее, тяжёлое, и от этого пробирает до самых костей, до корней зубов. — И не вздумай мне врать, КАР! Я вижу твою душу, КАР, и это не душа Гуннара, КАР, ты ЧУЖАК, КАР! Куда ты дел Гуннара, КАР? — кричит разъярённая птица.

И тут на меня накатывает волна осознания, вместе с тяжестью на плечах и тупой болью, разлитой по всему телу. За всем этим марафоном, погоней и взрывами я быстро забыл самое главное: я не в своём теле. А судя по аномалии, в которой меня плющит, как жестянку под прессом, нахожусь я явно и не в своём мире. В своём я, видимо, всё, кончился. Радует одно: без мучений, без инвалидности, без слёз и жалости со стороны родственников и окружающих. Единственное, о чём сейчас жалею, и это жжёт сильнее давления, так это о том, что не увижу больше своих детей и жену. Да и кто теперь поднимет их на ноги? Эти мысли останутся со мной до конца новой жизни и будут глодать изнутри, потому что поделать я ничего не смогу. Но теперь я здесь, и зовут меня, судя по всему, Гуннар. Видимо, так звали бывшего хозяина этого тела. Имя странное, конечно, вроде как скандинавское, хотя с вороном разговариваю я на чистом русском. Ничего не понятно, но очень интересно. Ладно, чуть позже уточнимся по ситуации. Будем жить и развиваться в этом мире, авось и мои скудные знания здесь на что-нибудь сгодятся, для какого-нибудь стартапа или как там это называется.

После того как всё обдумал, мне приходит в голову мысль, от которой хочется расхохотаться прямо тут, на коленях, под давлением в тридцать кило: я ведь как будто попал в самую настоящую боярку, которыми зачитывался в любое свободное время между вахтами. Бывали же мысли о том, как я после смерти попаду в другой мир. Сбылась мечта идиота, получите и распишитесь!

— Не кричи, и без тебя не сладко, — говорю я и сглатываю, потому что в горле сухо, как после смены в пыльном цеху. — Меня зовут Дмитрий, и последнее, что я помню, это как бежал по заводу, упал, сзади прогремел взрыв, подорвался и побежал дальше. Вот только уже здесь, в этом теле и в этом мире.

— Ты не врёшь, КАР, — говорит ворон, и пламя в его глазах гаснет так же внезапно, как вспыхнуло. — Видать, пришибло Гуннарчика нашего. — И птица снова принимается ходить туда-сюда, приминая траву, и причитать:

— Так, так, так, что же делать, КАР? Если ты попал в это тело, КАР, значит, не просто так, КАР, значит, этому кто-то поспособствовал, КАР, кто-то из предков или покровитель Рода, КАР. А если так, то я должен тебе помочь выжить, КАР, иначе мне повыщипывают все перья, КАР. — И еле слышно добавляет: — Опять.

— Так ладно, — говорит ворон и встряхивается всем телом, от клюва до хвоста. — Передохнули и хватит, КАР, долго задерживаться нельзя, КАР, а то учуять могут местные обитатели, КАР, или рискнут зайти преследователи, КАР. — Он подпрыгивает и летит дальше, вглубь, потом разворачивается в воздухе и кричит:

— Чего стоишь, остолбень? Давай за мной, КАР! Тут в десяти километрах отсюда избушка есть, КАР, зверьё к ней не подходит, пока там перекантуемся какое-то время, КАР.

И так как выбора у меня не особо много, я с горем пополам поднимаюсь, перенося вес с колена на ногу, как старый дед, и плетусь за ним. Спина гудит, ноги чужие, будто одолжил их у кого-то на размер меньше.

Бегу я часа два, не меньше. Давление, кажется, давит всё сильнее и сильнее, а сил всё меньше и меньше, они утекают из меня, как вода из пробитого ведра. Во время этой пробежки успеваю разглядывать окружающую природу: высокие деревья, сосны, ели, берёзы, есть даже какие-то незнакомые, и все намного выше обычных, раза в два, а то и больше. Часть покорёженные, скрученные, будто их выжимали, как бельё; часть‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ идеально ровные, в несколько обхватов, и все более тёмного цвета, как будто их сверху обмазали смолой. По бокам, в подлеске, начинают собираться какие-то мыши, белки, бурундуки, и у всех подозрительно ярко-красные глаза, которые тлеют в полумраке, как угли в остывающем костре. Что-то мне подсказывает, что грызуны эти явно не наркоманы, да и на почётное сопровождение они тоже не походят.

Выбегаю на опушку и вижу внизу, примерно в десяти минутах бега по пересечённой местности, долгожданную избушку. Небольшой домик, сзади него ещё парочка каких-то строений, сбоку от построек виднеется вытоптанная поляна, которая чем-то смахивает на гладиаторскую арену, не хватает только трибун и орущих зрителей. Вокруг всего этого частокол не меньше двух-трёх метров, брёвна заострены сверху, как карандаши. Опять же, это взгляд издалека, возможно, и больше. Зверьё за спиной чувствует силу: их скопилось уже под сотню, шорох стоит такой, будто по хвое тащат мешок, и вся эта масса начинает подходить ко мне всё ближе.

— Давай, карр! Ускоряемся, карр! Главное — добраться до двора, карр, там нас не тронут, карр, там защита, карр! — кричит пернатый помощник и прибавляет хода. Как будто это его сейчас загрызут эти милые создания.

А я-то летать не умею. Бегу, спотыкаюсь, падаю, встаю, снова бегу; зверьё ускоряется и подбирается всё ближе, и количество его не уменьшается, а даже наоборот, растёт чуть ли не в геометрической прогрессии. Остаётся до дома метров десять. Оглядываюсь и вижу как будто в замедленной съёмке, как на меня прыгают две белки, точь-в-точь как в «Форсаже», когда угоняли фуру: одна цепляется за спину, вторая за ногу. Меня простреливает сильнейшая боль от двух укусов проклятых грызунов, горячая, с визгом в ушах. Падаю на живот в метре от открытой калитки и ползу, как гусеница, в сторону двора, обдирая локти о землю. Как только пересекаю эту линию, ворон прыгает сверху и принимается оттаскивать от меня тварей; спустя пару минут криков, писка и барахтания нам удаётся их скинуть. Рядом валяется палка, хватаю её и двумя чёткими ударами, которые получаются раза с пятого, пришибаю грызунов. После столь длительной пробежки и столь скоротечного боя из меня словно вытащили стержень. Захожу в дом, добредаю до кровати, ничего не рассматривая по сторонам, рушусь на неё и мгновенно проваливаюсь в сон.

* * *

Запрыгиваю в дом следом за чужаком, который махом добирается до кровати и сваливается крепким сном. Оно и немудрено: он ведь не одарённый, да ещё и в аномалии несколько часов бежал, на такое не каждый способен. Но меня всю дорогу до дома одолевают совсем другие мысли. Что мне теперь делать? Свою миссию по сохранению рода я де-факто провалил, а вот де-юре закон на моей стороне. Человек жив? Жив. А то, что душа другая, это уже мелочи. Забираюсь на стол, сажусь и утыкаюсь взглядом в одну только мне видную точку на бревенчатой стене.

Тут снова открывается дверь, в которую входит мужичок невысокого роста. Он обивает сапоги о порог, видит меня на столе и спрашивает:

— Ну что, Хугин, давай рассказывай! Что произошло? Чего не весел? Чего головушку повесил?

— Да вот сижу, КАР, и думаю, когда меня настигнет кара господина, КАР, сейчас или когда он во всём разберётся, КАР? — говорю я и вздыхаю как-то даже по-человечески, от безысходности.

— Ты давай это самое, грязные подробности, что ли. Я же не телепат, в голове у тебя ковыряться не могу, — говорит домовой, выставляет на стол корзинки разные, с овощами да мясом, и приступает к приготовлению похлёбки.

— А что тут рассказывать, КАР? Ты же помнишь, пару сотен лет назад, КАР, когда Творец ещё интересовался этим миром, КАР, он покровительствовал императорскому роду Рюриковичей, КАР, силой они были не обделены, КАР, кстати, не без помощи Творца, КАР. Но в какой-то момент, КАР, то ли Творца отвлекли более важные дела, КАР, то ли ему стало неинтересно, КАР, возиться в этой песочнице. Он поручил мне следить за этим родом, КАР, и в случае крайней нужды всячески способствовать им и помочь выжить. Творца, кстати, я с тех пор не видел и не слышал. Ну и как итог, видишь, КАР. — Я машу головой в сторону парня на кровати. — Это последний, да и тот бракованный какой-то, КАР. Душа какая-то левая, что ли, КАР, никогда таких не видел, КАР, да и в семнадцать лет всё ещё не пробудил ни одного направления в магии, КАР. Ладно, хорош, а то услышит, КАР, вон уже вертеться начал. Позже решим, что с ним делать будем, КАР, после обстоятельного разговора.

* * *

Сквозь дрёму слышу конец диалога птицы с кем-то: «Позже решим, что с ним делать будем, КАР, после обстоятельного разговора». М-да. Надо что-то делать, и желательно раньше, чем они решат.

Решаю поваляться ещё немного, может, какая умная мысля придёт, но подрываюсь резко, сразу на ноги, даже быстрее, чем успеваю это осознать. Столь резкому подъёму я обязан громкому вою снаружи. Это не тот вой волков, который мне доводилось слышать в тайге во времена работы геофизиком. Этот звук ниже, глубже, он вибрирует в самом воздухе, в брёвнах стен, в стекле окошка и, кажется, даже в костях. Сверхъестественный, полный первобытной угрозы. Руки инстинктивно прикрывают уши.

Но вдруг от происходящего меня отвлекает ехидный старческий смех.

— Хе-хе-хе, не боись, чужак, в этот оплот порядка Волкодавам дороги нет, тут руны вокруг двора не для красоты нарисованы, — говорит старичок. Росту он небольшого, как ребёнок, не больше метра в высоту, но коренастый, как какой-нибудь мастер спорта по пауэрлифтингу из нашего мира. Лицо суровое, его украшают немногочисленные шрамы и борода с проседью длиной не больше десяти сантиметров, глаза холодные, тёмно-зелёные, и кажется, что они оценивают каждую мою реакцию, каждое движение, даже то, как я дышу. Всё это говорит о том, что с этим стариком не всё так просто, как он хотел бы показать. Одет он не очень опрятно: длинная, явно не по размеру рубаха белого цвета с красным славянским орнаментом на рукавах и воротнике, штаны-шаровары зелёного цвета, и завершают этот «модный приговор» сморщенные, будто высохшие красные сапоги.

Голосу старика вторит каркающий смех ворона:

— КАР-ха-ха-ха-КАР, а ты, Кузьмич, за него не переживай, судя по тому, как он бегает от белок, проблем с волками у него быть не должно, ха-ха-ха, КАРррр-ой… — И эта противная птица с грохотом сваливается‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ со стола.

— Так тебе и надо, — бурчу я мысленно.

Оглядываюсь по сторонам. Дом из соснового сруба, однокомнатный, как в наших студиях, комната-универсал квадратов на тридцать пять, не больше. Обстановка довольно аскетичная: деревянная кровать, на которой я спал, стоит у стены под одним из трёх окон, вторая кровать с противоположной стороны, под вторым окном, выходящим на утоптанную поляну. Посередине дома, у стены без окон, стоит массивная печь, как в сказке про Емелю или Илью Муромца, а по центру комнаты массивный деревянный стол, вокруг которого четыре табуретки с резными ножками. Пахнет сухим деревом, дымом и чем-то травяным.

На печке стоит котелок, из которого идёт умопомрачительный аромат какого-то супа, что ли. У меня невольно урчит желудок, да так, что слышат, похоже, оба, и понемногу его начинает сводить спазмом. Судя по реакции тела, могу сделать неутешительные выводы: оно как минимум несколько дней не видело нормальной еды.

— Ну давай, чужак, садись за стол. Отобедаешь, да заодно расскажешь: кто таков, откуда взялся и куда нашего Гуннарчика подевал, — говорит Кузьмич и начинает накрывать.

Он ставит передо мной большую, глубокую деревянную чашку, и оттуда в нос бьёт сытный запах разваренного ячменя, печёной репы, нотка дикого лука и, самое главное, насыщенный дух мясного бульона, сваренного на кости. Это запах жизни. Пока жадно хлебаю горячую похлёбку, обжигая язык и не особо об этом жалея, меня расспросами донимать не стали. Пока ем, собираюсь с мыслями: решаю, что надо побольше узнать об этой странной парочке, да и об их мотивах тоже. После того как набиваю живот, сил прибавляется, прямо море по колено, теперь можно и поговорить.

— Благодарю за обед! Давно такого не ел, — благодарю я старика и отодвигаю чашку.

— Ты давай зубы-то не заговаривай, а представься как положено и расскажи, как здесь очутился, — говорит кряжистый старик и упирается кулаками в столешницу.

Думаю при этом, что скрывать от этих двоих что-то смысла нет, всё равно знают, что я не я, авось помогут ассимилироваться в этом мире. Как минимум их интересует это тело, раз они так переживают.

Вот и рассказываю им всё как есть, без утайки: про другой мир, кем был, чем занимался, от и до.

— Мдаааа… дела, — говорит дедок и чешет бороду. — Иди-ка ты свежим воздухом подыши, разомнись, развейся, посмотри двор, красоты окружающие, а мы пока покумекаем, что с тобой делать дальше.

И, видя, как я после его слов о прогулке напрягаюсь, памятуя об утробном вое, который слышал недавно, он добавляет:

— Иди, не боись, на территорию двора никто без нашего разрешения не попадёт. — И едва слышно добавляет, скорее уже для себя: — Его практически никто и не видит.

Встаю, потягиваюсь. Мышцы ещё побаливают, да и, видать, трещины в рёбрах и в руках всё-таки есть, в груди при глубоком вдохе что-то тихо скрипит. Но горячая и сытная хавка делает своё дело, сил немного прибавилось.

Выхожу на улицу. Раз отправили погулять, значит, разговор не для моих ушей. Посмотрим, к чему это приведёт.

Вдыхаю полной грудью, и даже как-то легче жить становится. Кстати, только сейчас замечаю, что давление практически пропало, плечи больше никто не придавливает мешком. Видать, и правда какая-то магия здесь имеется. А пока пойду осмотрюсь.

* * *

— Ну что скажешь, КАР? — спрашиваю я.

— Что скажешь? Что скажешь? — передразнивает меня старик и гремит пустой чашкой, убирая её со стола. — А мне почём знать? — бурчит он.

— Дара у него нет и не факт, что вообще будет. Сам по себе человек вроде неплохой, с характером да и без гнильцы, что немаловажно.

— Тогда давай, КАР, заниматься с ним! Здесь, КАР, в аномалии. Здесь кругом не маленькие объёмы маны, да и продуктов, насыщенных магией, навалом, он их вон как за обе щёки наворачивает, только за ушами трещит. Авось что и получится.

— На том и порешим. Сегодня ещё пусть осваивается до вечера, а там я ему настоечку дам, может, удастся пробудить обычную память Гуннара или память рода, что было бы гораздо лучше. А потом, как оклемается, скорее всего, через несколько дней, приступим к тренировкам: я покажу несколько движений из арсенала воина меча, а ты поучишь концентрации.

* * *

Захожу за дом, а тут банька стоит шикарная, такие даже в деревне не часто увидишь. Брус явно из какой-то хвои, тёмный, гладкий, вылизанный дождями до блеска.

Само здание метра три с половиной в высоту и шириной не меньше пяти, дополняет это строение крытая веранда. Там на стене висят веники для парения, берёзовые и дубовые, рядом с вениками висят шапки для того же благородного дела. По центру веранды стоит массивный стол, по бокам длинные лавки, а на столе такой увесистый самовар золотого цвета, я такой только у бабушки в деревне видел, честное слово, как в музей попал или на реконструкцию какую.

Чуть дальше в стороне притаился туалет, деревенский, с дыркой в полу, после которого потом разогнуться сразу не можешь. Это тебе не на белом троне восседать расслабленно, тут сноровка нужна и крепкие колени.

За баней метрах в десяти стоит что-то вроде сарая, причём не маленького, с клетками, в которых когда-то явно держали животинку всякую. Сейчас там пусто, только солома слежалась да пахнет старой шерстью и сухим навозом.

После загона решаю пройтись в сторону полигона, идти недалеко, минут пять, не больше. Подойдя ближе, замечаю, что когда-то здесь проводились усердные тренировки: поле вытоптано так, что трава там появится не скоро, местами имеются трещины и выбоины, как будто взрывали гранаты какие-то. Есть и несколько деревянных манекенов, изображающих людей, один из них весь в сколах, царапинах и прочих физических повреждениях. Есть манекен для отработки ударов, их в моём мире вроде столбами называли, такой же деревянный, но во многих местах для возможных ударов намотана немного смягчающая тряпка или что-то вроде того. Я такие видел только в фильмах про каратистов.

Довольно интересное местечко, тут вроде насмотрелся, пойду прогуляюсь в сторону забора, может, через щели что-то увижу, что за ним происходит. Подхожу к частоколу как раз в нужное место: как по заказу, есть небольшая щель. Заглядываю в неё и вижу то, отчего чуть челюсть не падает. Метрах в тридцати отсюда виднеется какая-то красная пелена высотой метра три и в ширину примерно так же, может, чуть больше,‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ и воздух возле неё дрожит, как над костром. И если мне не показалось, то оттуда выскакивает, мать твою, гребаная белка. Меня обуяла такая злость, что захотелось вырваться за этот забор и прикончить эту падаль голыми руками, но внутренний голос тут же осекает: хорош, Дим, уже набегался, ещё, что ли, хочешь? Это они только кажутся такими хорошими и пушистыми, а по факту демоны ещё те. В общем, нахрен, нахрен, пойду до дома от греха подальше, может, там эти двое уже наговорились, всё-таки погулял я немало.

Заглядываю в дом и вижу, как мне машет Кузьмич, мол, заходи.

— Проходи, садись, послушай. В общем, мы посовещались, и я постановил:

— Сегодня до вечера отдыхай, можешь пока свою одёжу снять, здесь стесняться некого, только исподнее оставь, девок здесь нет и в ближайшее время не предвидится. Там, кстати, под кроватью книжки какие-то лежат, если будет желание, можешь полистать. Я пойду пока баньку истоплю, после неё чайку нашего отведаешь с плюшками да на боковую, а после того как проснёшься… — Тут он так гаденько ухмыляется, что мне это не очень-то и нравится.

— Будем посмотреть, что к чему и что делать дальше.

— Понял, принял, обработал, — говорю я и иду в сторону кровати. Стало очень интересно, какие книги тут могут заваляться, да и кто их вообще читает. Заглядываю под неё и вижу ящик с ручкой, за которую тут же и хватаюсь. Тяну на себя, а он, кажется, весит килограмм двадцать, ножки кровати при этом жалобно скрипят. С трудом вытащив его, вижу книги, сваленные в кучу, пыльные, с потёртыми корешками. Первая книга, которая попадается мне на глаза, это «История мира и в частности Российской Империи». Думаю: ничего себе фартануло, это как раз самое то, что для меня сейчас необходимо в первую очередь, чтобы меня не приняли за человека, не обременённого интеллектом.

Беру книгу, устраиваюсь поудобнее на кровати, подложив под спину свёрнутое одеяло, и начинаю впитывать информацию как губка.

Что могу сказать: если это действительно история, а не какая-то фантастика, то дела обстоят следующим образом.

В этом мире примерно тысяча девятьсот тридцать лет назад началась война на выживание, всех против всех. Мир был технологический, а цивилизация довольно развитая, и развитая настолько, что додумалась до ядерного вооружения, которое в итоге и применила. В результате этой бойни на местах взрыва бомб начали появляться первые разрывы, аномалии и магия в мире. Спустя какое-то время всё устаканилось, и люди стали объединяться сначала в деревни, потом в города и так далее, но порядка на этой земле не было. В итоге в восемьсот шестидесятых годах представители племён (чуди, ильменских словен, кривичей, мери, возможно, веси) отправились «за море» к варягам, к племени «русь», и сказали им: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите княжить и владеть нами». В конечном итоге в Москву (в те времена ещё Московию) пришёл воевода Рюрик, стал править и увеличивать свои угодья.

По прошествии почти тысячелетнего правления Рюриковичей свергли в результате какого-то мутного государственного переворота, и сейчас на троне восседает род Нарышкиных, а именно Пётр 1.

На политической арене наша империя занимает довольно уверенные позиции, но сильно никуда не лезет. А вот западные соседи, в частности англосаксы, на месте не сидят, всё плетут какие-то интриги да пытаются захватить мир под своё влияние, так же как, в принципе, и в нашем мире.

Многие военные события, в принципе, совпадают, только иногда меняются действующие лица, и всё это с магической приправой.

В магическом плане ситуация следующая: маги планеты составляют примерно одну пятую от всего населения.

И имеют следующие ранги:

Новичок / 3-я ступень — базовые навыки, контроль силы слабый, частые срывы. Работает в составе группы, не допускается к разрывам выше 2-го класса.

Подмастерье / 2-я ступень — стабильный контроль, можно брать одиночные контракты на зачистку мелких тварей, допускаются к тренировочным полигонам.

Мастер / 1-я ступень — уверенное владение одной-двумя стихиями или школами, допускаются к разрывам 3–4-го класса, могут вести группу.

Магистр — глубокая специализация, высокая устойчивость к магическому истощению, допускаются к сложным контрактам и закрытым зонам.

Старший магистр — редкий уровень, почти всегда связан с аристократическими родами и клановыми техниками; могут стабилизировать малые разломы.

Архимаг — единицы на весь мир, способны влиять на структуру реальности в локальных зонах; их контракты это государственные задачи.

— Гуннар, хорош читать уже! Баня стынет, пошли быстрее! — отвлекает меня старческий голос от столь познавательного чтива. — Чаёк, кстати, я уже подготовил, сейчас настаивается и ждёт нашего выхода. — И взгляд у него при этом такой хитрый, что уже не первый раз он мне про этот чай говорит, аж интересно стало, что же там такое.

— Да, пошли, потом как-нибудь дочитаю, основы я уже понял.

Глава 3

Зайдя в баню, я сразу теряю дыхание: лёгкие обжигает горячий воздух с каким-то дополнительным запахом, больше похожим на мяту с хвоей, чем на обычный пар.

— Ну-ну, чужак, ты чего такой слабенький? Мы только зашли, это ещё даже не парилка. Садись на полку, я щас ещё парку поддам, а то слабенько как-то, так и не прогреешься толком.

От его слов я едва не валюсь в обморок. Это он называет слабеньким? Мне кажется, здесь и черти из ада завоют, не то что люди. У меня закрадывается крамольная мысль: а точно ли он человек?

В общем, грелись мы минут тридцать, не меньше. Старик всё это время бегал и колдовал: то плескал на камни воды, холодно ему, видите ли, то доставал откуда-то пузырьки и тоже выливал их содержимое на камни. Кстати, откуда он их брал, я так и не понял — карманов на нём я не видел.

— Так, косточки нагрелись, теперь можно и в парилочку заскочить, — бодро говорит Кузьмич. — Давай вставай и не притворяйся, что ты умер или в обмороке и не слышишь меня. Я же вижу, как ты щуришься в мою сторону.

— Да понял я, понял. Чтож, должен был попробовать. Пошли дальше тогда, куда деваться. Вот всё никак не могу понять, откуда у него столько сил и такая бодрость в его-то годы. Кстати, а сколько ему лет?

— Кузьмич, а если не секрет, тебе сколько лет?

— Много будешь знать — быстро состаришься, — хмыкает он, доставая замоченные в какой-то мутной воде веники. — Давай, запрыгивай наверх на простынку и начнём.

* * *

Ещё через полчаса я вываливаюсь из бани и бреду к лавочке — отдышаться. Думал, этот проклятый старик решил отправить меня обратно в мой мир: с таким усердием он меня хлестал и такую температуру поднял, что я практически не дышал, а в висках ещё долго после пульсировал жар, как будто голову забыли выключить.

— Стой, парень! Ты куда собрался? Мы ещё не закончили, осталась последняя, немаловажная процедура. Давай дуй за мной и полотенце захвати, оно тебе пригодится.

Мы выходим на другую сторону бани, а там, прямо в земле… прорубь. Сказать, что я выпадаю в осадок — ничего не сказать.

— Чего уставился, как баран на новые ворота, Кар? Прыгай давай, она не глубокая, Кар, с твоими двумя метрами наверно по колено будет, Кар, ха-ха-ха, Карррр-ой-ой... шмяк, — откуда ни возьмись снова появляется эта болтливая птица и снова падает после своей «удачной шутки».

Подхожу к проруби, там есть лестница. Начинаю спускаться в воду, а она ледяная — внизу у меня всё так втягивается, что чижика наверно неделю не найду.

Собираю всю волю в кулак и несколько раз окунаюсь с головой. Глубина, кстати, была примерно по плечи, так что при желании можно и утонуть. Выбравшись из воды, чувствую себя так, будто несколько дней проспал — полон сил и энергии, а кожу приятно щиплет, словно её только что надраили наждаком и забыли смыть.

Сажусь за стол, а у меня уже стоит кружка с дымящимся чаем. Если судить по запаху, то как минимум в нём есть листья смородины, малины и чабреца, остальное не разобрать.

— Ну давай по кружечке бахнем и на боковую, а то время уже позднее.

Выпили чаю с плюшками, поговорили о всяких мелочах, и тут меня начинает штормить: как будто перепил, и начались вертолёты, причём в нехилой турбулентности. Плюсом ко всему резко заболела голова и начало крутить суставы. Последнее, что я вижу перед тем, как уйти в небытие — его довольная улыбка.

* * *

После того как парень вырубился, его начинает не слабо корёжить, отчего ворон аж встрепенулся:

— Ты чё, старый придурок, Кар, творишь? Хочешь его Кар угробить? Мне же тогда точно Кар каюк! — уже чуть ли не плача, проскулил ворон.

— Не боись, не помрёт!.. Ну, во всяком случае, не должен. Я его сегодня пол дня готовил: и в похлёбку, и в баньке, и в парилке зелья добавлял, и даже в прорубь специальную его отправил. Всё для того, чтобы пробудить в нём родовую память и усилить тело для приёма дара.

* * *

После того как я отключился, сначала плаваю в какой-то темноте, как будто в невесомости.

Сколько времени проходит — не понять, но потом начинается какой-то непонятный калейдоскоп событий, в котором я всё вижу и слышу от первого лица:

Сначала я какой-то воин с топорами в руках, бьюсь в заснеженной местности, сам как берсерк прыгаю на противников и веду за собой своих воинов.

Второе видение показывает, как я сижу на троне, и мне присягают на верность многочисленные вассалы.

По ощущениям я доволен сложившейся ситуацией, но так же понимаю, какой груз ответственности ложится на мои плечи — тяжёлый, почти физический, будто на спину взвалили мешок с камнями.

Третье видение — спустя несколько лет: я ухожу в горы на севере, устал от всего происходящего, от этих интриг и лизоблюдов. Хочется, как в старые добрые времена, ворваться в драку с ноги. И вот я в аномалии, смотрю по сторонам — рядом никого, прислушиваюсь к своим ощущениям — тоже ни одной человеческой души на многие километры. Поняв, что никого нет, чувствую свободу, и почему-то начинаю увеличиваться в размерах. Спустя несколько минут трансформации смотрю на мир с высоты не менее семи-восьми метров, оглядываю себя, насколько это возможно, и вижу огромные лапы, покрытые белой чешуёй, когти длиной сантиметров десять, и… я не могу поверить сначала своим ощущениям, а после и глазам — у меня огромные чешуйчатые белые крылья. Налюбовавшись собой, отталкиваюсь от земли и взлетаю на высоту метров в сто, направляясь в сторону гор. Спустя несколько минут полёта вижу его — не просто разрыв, а огромный, чёрного цвета. Влетаю в него и оказываюсь в другом мире — необузданном, диком, населённом такими же ящерами...

Четвёртое видение уже в другом теле: я так же правлю и веду в бой свои войска против врагов своей империи.

Таких видений несколько десятков, и многие из них заканчиваются полётами в тот же самый портал.

Последнее видение иное: тот же зал, в котором я когда-то принимал вассальные присяги, я понимаю всю неизбежность ситуации и просто принимаю её как данность. Меня окружают пятеро — главы родов, у них артефакт, который полностью блокирует мои силы, и‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ скорее всего он из того мира, в котором живёт наш вид.

Своих детей я отправляю вместе с Кутузовым, он должен помочь им на первых порах, а потом приглядывать за моим родом по возможности.

Следующие видения проскакивают как одно: какие-то скитания, выживание на грани.

Последнее видение уже от лица Гуннара: родителей практически не помню, скитался по приютам, периодически сбегал из них. После последнего побега пошёл работать грузчиком, чтобы хоть как-то выжить, отработал несколько дней, после чего получилось снять маленький недорогой захудалый домик недалеко от аномалии — потому и дешёвый. И вот мой заслуженный выходной: купил себе шаурмы и решил поваляться, посмотреть, что там показывают по телеку. Как только уселся поудобнее, услышал хлопок, который слышал уже не раз в тёмных районах города — это был выстрел, после которого я решил быстренько посмотреть, в кого там стреляют, но был неприятно удивлён, когда понял, что стреляли в мой дом, и услышал разговоры людей:

— Артефакт показывает, что этот человек где-то здесь, будьте внимательнее, не упустите цель!

А так как в округе жилых домов нет, я понимаю, что это за мной, и начинаю быстро двигаться в сторону леса. Но меня замечают, и начинается погоня: стрельба, небольшие взрывы от применения магии. Я падаю, поднимаюсь и снова падаю, и после очередного падения появляюсь Я.

* * *

Ворон не находит себе места, постоянно нервничает, ходит туда-сюда и грызёт свои любимые орешки, которые хоть как-то его успокаивают.

— Ну что там, Кар? Он уже три дня, Кар, потом обливается, Кар, и почти всё это время у него были судороги, Кар!

— А мне ты зачем всё это в пятый раз повторяешь? Я что, по-твоему, слепой? Кто за ним всё это время ухаживает? Я, в отличие от некоторых, хоть что-то делаю, а не причитаю и грызу орешки.

— А что, Кар, мне ещё делать? У меня же, Кар, крылья! — удивлённо говорит ворон. — И вообще, не я его в такое состояние вогнал.

Вся эта перепалка длится уже несколько дней. Прервал её резкий вздох, как будто человек долго не дышал.

* * *

Сначала пробивается сознание: я будто в невесомости и в кромешной темноте, но тела не чувствую, не могу пошевелить даже пальцем. Потом вокруг начинают проявляться какие-то стены, в конечном итоге складывается какое-то величественное каменное помещение. Появляется ощущение, что меня пристально изучают и выворачивают всё нутро наизнанку, спустя какое-то время слышится голос: «Хм... ну покажи, на что ты годишься, а потом посмотрим, хех», — хмыкает кто-то, и меня выбрасывает в тело.

Подрываюсь и резко вдыхаю, как будто не дышал вечность, откашливаюсь и говорю:

— Что за херня тут происходит? Ты чем меня опоил, сраный гном?

— Живой, Кар! Живой! Ха-ха-ха, я буду здесь жиииить, Кар! — и начинает прыгать эта всклокоченная, но до одури счастливая птица.

— Ну не серчай ты так, — говорит старик. — Это всё было для твоего блага: пробудить память Рода и заодно память Гуннара, то есть уже твою, усилить организм для пробуждения дара.

— Стоп, стоп! — поднимаю я руку в останавливающем жесте. — Ты хочешь сказать, что я и есть потомок того самого императорского рода Рюриковичей? Ну охренеть, не встать. Это получается, при желании я смогу сесть на трон законно?

— Ну-ну, губу-то не раскатывай, — с улыбкой говорит старик. — Во-первых, ты до сих пор не одарённый. Во-вторых, даже если всё сложится хорошо и ты пробудишься, что потом? Ты хочешь прийти в Кремль и сказать: я наследник предыдущей династии, отдайте мне трон? Не смеши, тебя сотрут в порошок, и ты даже не успеешь договорить предложение. Если ты знаешь про Рюрика, то знаешь, как и почему он погиб.

— Мдаааа... и действительно, что-то не подумал.

— Не подумал он, Кар, а голова тебе на что? Если ты не в курсе, Кар, то в неё можно не только есть, Кар, но и думать!

Тело ломит нещадно, болит голова, мышцы, кости — проще сказать, что не болит.

— Так, в общем, иди сполоснись в баньку, потом ужин и спать, а завтра начнём тренировки. А то три дня мучений не пошли тебе на пользу.

— Сколько? — удивляюсь я. — Уже три дня прошло? А я думаю, почему у меня желудок сводит.

Встаю с горем пополам, плетусь в баню, там откисаю, отмываюсь и иду в дом. Как захожу, вижу, что стол уже накрыт — как говорится, первое, второе и компот. Было ещё большое обилие мяса, и с каждым укусом, с каждой ложкой силы, казалось бы, стремительно возвращались, растекаясь по телу тёплой волной от живота к пальцам. Так же салат с какими-то странными овощами, сочные фрукты, вкус от которых бросает в настоящий гастрономический оргазм.

— Все поели, теперь ложись спать, организму необходимо усвоить энергию. Утром разбужу на рассвете.

* * *

Барон Злобин Андрей Афанасьевич, сорок лет от роду, ни жены, ни детей не имеет. Невысокого роста, с выпирающим животом, посредственный огненный маг второго ранга, но для простолюдинов — словно «Бог-огня», никудышный боец, как мечник, так и физик. Помимо всего прочего, незаконно добывает и реализует магические ингредиенты: кристаллы, органы монстров, полезные ископаемые, а также магический лес. Он скверный человек, любит унижать тех, кто слабее него, а перед более сильными приходится лебезить и унижаться, чтобы не прибили ненароком. Живёт барон, причём на широкую ногу.

Проживает на границе Империи в Алтайском крае, рядом с аномалией, заправляет криминалитетом, официальных производств не имеет. Есть небольшой особняк в три этажа, несколько деревень, которыми никто не занимается, а только забирают последнее.

Сегодня у него должна состояться встреча с наёмником Колей Матросом.

Коля Матрос — командир наёмников из ЧВК «Вепрь». Почему Матрос — этого никто не знает, но ходят слухи, что как-то раз его скинули с лодки, и он чуть не утонул, с тех пор к воде он не подходит, но погоняло осталось. Сам по себе он худой, невысокого роста, с хитрым взглядом. Дерьмо как человек. Берётся за любую работу, лишь бы за неё платили. Посредственный маг огня второго ранга, в бригаде ещё десять человек, из них один маг первого ранга, остальные пустые.

Этот наёмник должен был уничтожить последнего Рюрика. Хоть про них никто и не помнит, а многие и вообще не знают, Злобин вспомнил недавно, так как ему позвонили из банка и‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ сказали, что несколько лет назад для его рода была оставлена ячейка от предка, предыдущего главы рода. В этой ячейке было письмо и артефакт поиска по крови. В письме было написано следующее: «Найди и уничтожь Рюриковичей, если они ещё остались. На наш род эту обязанность возложил род Нарышкиных, и за это даровали нам титул. И может, они об этом и не помнят, нас это не избавляет от обязанности. Если мы это не сделаем, а Нарышкины вспомнят и узнают об этом, то дворянства мы лишимся, и это малое, что с нами произойдёт. P.S. Артефакт последний, крови больше нет, используй его с умом и не угробь».

Барон сидел за массивным столом, когда к нему зашёл Матрос.

— Ну, чем порадуешь? — спросил Злобин, затягиваясь сигарой, так он подчёркивал свой статус.

— Мы облажались, — проскрипел Матрос. — Мы этого парня гнали несколько километров, но он ушёл в аномалию.

— Да ты издеваешься? — прокричал барон, и вся его аристократическая бравада испарилась, уступив место страху потери даже такой маленькой, но власти.

— Вы одиннадцать головорезов с артефактом крови не смогли найти пацана, и ты вместо того, чтобы шерстить аномалию, пришёл ко мне без подтверждения его смерти? За что я тебе плачу? — рыкнул барон.

— Мы облазили всю территорию, где относительно безопасно, тем более вы знаете, что пустые там долго находиться не могут. Артефакт как будто сбоит, показывает, что он где-то рядом, но там никого нет.

— Иди хоть землю носом рой, но найди мне его, и до того момента не возвращайся.

Глава 4

Проснулся я самостоятельно, рано утром, с первыми лучами солнца, пробившимися сквозь щель в занавеске и легшими тёплой полосой на лицо.

— О, проснулся? — спросил старик.

— Ага. Накормили вы меня вчера неплохо, спал хорошо, выспался, теперь готов к труду и обороне.

— Вот это я понимаю настрой! — сказал Кузьмич. — Давай иди на полигон, начинай разминку, я через минут тридцать подойду, и продолжим. Только не филонь!

— Понял, принял, побежал.

Вышел из дома и побежал трусцой в сторону полигона. Утренний воздух ещё держал ночную прохладу, пахло травой и дымком из печной трубы. Когда-то, ещё во времена учёбы, занимался спортивным самбо, потом перешёл в смешанные единоборства, да и без спорта в моей жизни хватало всякого, как и травм… Но сейчас не об этом.

Главное — я знаю достаточно о разогреве тела. Пробежал несколько кругов, параллельно разминая суставы рук и шеи плавными вращательными движениями, постепенно увеличивая амплитуду.

После пробежки занялся остальными суставами, затем перешёл к растяжке: сначала обычной — наклоны, попытка сесть на шпагат, которая почти удалась, тело хоть и слабое, но на удивление гибкое. Постепенно перешёл к динамической растяжке: махи руками, ногами, выпады, скручивания корпуса.

В общей сложности всё это заняло сорок минут по ускоренной программе. Как только остановился и выпрямился, услышал хлопки за спиной.

— А ты, чужак, не так плох, как я думал, не всё потеряно. Если я правильно понял, ты в своём мире занимался какими-то боевыми искусствами?

— Да, — ответил я.

— Тогда можно будет упростить задачу. — Старик быстро вернулся туда, откуда пришёл, и притащил две деревянные палки, похожие на мечи. — Держи, это муляж меча, вес и форма соответствуют стандарту Империи, но им хотя бы не порежешься. Смотри на меня и повторяй.

Сначала мы отрабатывали стойки — поправлял меня старик не словами, а аккуратно двигая, точнее, мощными ударами по той конечности, которая находилась в неправильном положении. От каждого такого «уточнения» в руке или ноге потом долго гудело.

— Ай, да сколько уже можно меня бить? Можно же сказать по-человечески! — с обидой в голосе сказал я. Старик-то, впрочем, не слабый, в его сторону со словами лучше поосторожнее.

— Буду бить, пока не освоишь хотя бы три основных стойки, и чем дольше ты будешь ошибаться, тем сильнее буду бить.

Так продолжалось часа четыре, примерно до половины десятого утра.

— Так, закончили! Сейчас завтрак, а дальше с Хугином на тренировку!

Старик заметил моё облегчение и добавил:

— Ты шибко-то не радуйся, после обеда тренировка опять со мной, хе-хе, так что давай сильно не задерживайся.

Завтрак был восхитительным! После него снова был готов к тренировкам.

Немного отдохнул, чтобы жирочек завязался, и пока сидел, по старой привычке потянулся в карман за сигаретами, но увы и ах — пусто.

Кузьмич это заметил и спросил:

— Курил, что ли?

— Да, — ответил я. — Достаточно долго, чтобы сформировались определённые привычки.

— Ну вот тебе стимул: пробудишь силу, дорастёшь до старшего магистра — и можешь снова курить, ха-ха-ха. А теперь марш на тренировку!

Встал, увидел неподалёку сидящую птицу и спросил:

— Ну что, Хугин, куда идём?

— Давай, кар, за мной! — и полетел в сторону свободной полянки недалеко от загона.

Когда добрались до места, началось самое нудное, то, что я ненавидел и не понимал больше всего: медитация.

Я и так-то спокойно сидеть не мог, а тут… нет слов, в общем. Мысли у меня, как всегда, готовы были пробить черепушку — метались с такой силой и частотой, что хотелось выть.

— Давай, кар, садись в позу лотоса, кар, руки клади, кар, либо на колени, либо, кар, на уровне живота — так даже лучше.

Сел, выполнил все наставления и жду дальнейших указаний.

— Так, кар, молодец! Расслабься! Кар, подбородок опусти немного ниже к горлу, кар. Да, вот так, молодец, кар, глаза до конца не закрывай и направь взгляд на кончик носа, кар. Следи за дыханием, кар! Глубоко и ровно, кар, не торопись… сосредоточься и постарайся почувствовать что-нибудь инородное, новое внутри себя или снаружи.

Так время и потянулось. Очнулся я от того, что эта проклятая птица, сидя у меня на плече, клюёт меня в голову и кричит:

— Не спать, кар! Не спать!! Я тебя разве на тихий час, как в садике, привёл?

— Да всё, всё, не сплю, успокойся ты уже, падла пернатая! Ты не Кузьмич, тебе я мигом перья повыщипываю!

И тут я понял, что сказал лишнего. Меня будто поездом придавило, в землю впечатало так, что чуть изо всех щелей не полезло, в общем — температура внутри мгновенно подскочила градусов на сорок.

— Ты, чужак, ещё не имеешь права со мной так разговаривать. Ты меня понял? — прозвучал инфернальный голос этого монстра, который даже ни разу не каркнул.

— Понял, принял, осознал. — Сразу сел в правильную позу, всё как учили.

— Вот так бы сразу, кар! — сказал самодовольный птиц спустя час.

— Что-то, кар, чувствуешь?

— Да, появились какие-то фантомные ощущения, будто в груди что-то есть, и как будто снаружи меня касаются частицы песка, что ли.

— Это, кар, замечательно! Фантастика! Я гениальный учитель, кар! — Начал прыгать, крутиться и махать крыльями.

Кхм, прокашлялся, покрутил головой, посмотрел на меня и сказал:

— Посредственность, давай продолжай!

Спустя ещё три часа меня отпустили на ужин и даже похвалили:

— Ну, в общем, кар, молодец! Так держать! Авось что-то да получится, кар. Главное, учись смотреть внутрь себя, да увидишь. А теперь давай, кар, на обед.

После обеда дали передохнуть часа полтора, а потом снова тренировка с Кузьмичём.

На полигоне начали учить каты, движения. Пока толком ничего не получалось, но главное — не останавливаться.

Дальше время полетело стремительно, день за днём: с утра тренировка с Кузьмичём, завтрак, тренировка с Хугином, обед, перерывчик и опять тренировка с Кузьмичём, ужин, банька, укрепляющий чай, сон.

На пятый день тренировок появились кое-какие подвижки в занятиях с птицей.

— Хугин, — позвал я ворона и сразу предупредил, — подожди, не бей! У меня за это время шишек на голове прибавилось достаточно. Мне кажется, я что-то вижу, что-то летает в воздухе, это не переутомление случаем?

Я второй раз видел ворона с такими глазами, словно они сейчас вылетят из орбит. Он нахохлился и сказал:

— Да ладно, кар,‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ не может быть! Это, кар, невероятно, ты видящий, если я всё правильно понял и ты не ошибаешься в своих ощущениях…

— Ты мне спокойно объясни, что это значит.

— Вот же, кар, неуч! Ай, забыл, кар. Видящих ману, кар, линии силы, потоки, структуры заклинаний, кар, не больше сотни на всей планете! Да тебя, кар, да тебя… — он аж задыхаться начал.

— Убьют, — закончил за него стоящий за его спиной Кузьмич. — Никому об этом не говори, пока не поступишь в университет, и там не все должны знать. Иначе кто-нибудь приберёт тебя к рукам, чтобы возвысить чужой род, — добавил старик.

Эйфория и радость сразу отступили, спустив меня с небес на землю.

— Понял, буду осторожен и буду следить за своим языком.

Тренировки с Кузьмичём тоже приносили плоды — спустя три дня после их начала я уже выполнял многие движения на автомате. Даже спарринг короткий устроили: меня, конечно, размотали как тузик грелку, но пять минут я продержался.

— Уже неплохо, для начала я бы сказал замечательно.

Прошло ещё дня четыре в таком темпе: тренировка, тренировка и ещё раз тренировка.

* * *

На веранде ночью, под светом луны, пока Гуннар спал, шёл диалог между птицей и человеком:

— Ну и что, кар, думаешь на его счёт? Лично я такого быстрого прогресса не ожидал, кар.

— Да, согласен с тобой… скорее всего, ему помогает память рода. Те три дня, что он провёл в их шкуре, явно отпечатались у него в подсознании, и он неосознанно этим пользуется, другого объяснения нет. — Немного помолчав, добавил: — Пора вести его в аномалию, да в разрывы. Я думаю, там он раскроется ещё больше и быстрее, в стрессовой ситуации, а я его прикрою, если уж совсем худо будет.

— Согласен, кар, я думаю, он готов к пробуждению, но раз сам этого не понимает, ничего сделать не может, или же его что-то или кто-то держит.

— Не исключено… Ну, в общем, на том и порешим, завтра с утра пойдём.

* * *

Спустя неделю тренировок…

Просыпаюсь с утра, как обычно, умылся, оделся, собрался на полигон. За эти десять дней, что я нахожусь в этом мире, моё тело претерпело значительные изменения: на руках начал появляться объём и рельеф, даже на животе стали прорисовываться кубики пресса, что смотрелось довольно эстетично, плечи немного раздались — и всё это не могло не радовать. От мыслей о прекрасном и мне любимом меня отвлёк Кузьмич:

— Сегодня сильно не нагружайся, разомнись и всё, пойдём за ограду, а то засиделись уже, а тебе ещё надо успеть пробудиться до конца приёмной кампании в универе. В тепличных условиях этого не добиться — только страх, адреналин, угроза жизни и, конечно же, убийство монстров. Чем больше их убиваешь, тем сильнее становишься. При убийстве выделяется энергия, которая отправляется на укрепление и усиление ядра добившего. Да и за забором, как и в разрывах, магии всяко больше, чем здесь. Меч и щит я сейчас подготовлю, кое-какая амуниция у меня есть, лишней не будет. Давай через тридцать минут подходи сюда.

После разминки, как и договаривались, я подошёл к дому. Кузьмич уже стоял у крыльца, на котором разложил всё обмундирование.

— В общем, смотри и слушай: меч и щит вот лежат, два топора пригодятся, метательные ножи засунешь в специальный подсумок, да ещё возьмёшь с собой сумку под ингредиенты. Я буду рядом как наблюдатель, подскажу, что и кого вырезать, если что. Дальше: раз ты только видишь, но не пользуешься, артефакты никакие не дам, а то будешь полагаться на них, и ничего не добьёмся. Вот сбрую надевай: наручи, нагрудник, латы на ноги — всё крепкое, весит не больше тридцати килограммов, движения не сковывает, единственное — будешь немного медленнее, чем обычно.

Выслушал наставления, снарядился и вроде как готов к подвигам.

Защита, как и говорил Кузьмич, тяжеловата, но не настолько, чтобы сильно мешать. Ещё дали обувь с металлической защитой, и откуда у этих двоих взялись мои размеры — загадка.

— Всё, я, в принципе, готов, можем идти.

— Ну пошли, раз готов, — сказал Кузьмич и крикнул: — Хугин, мы пошли, если что — догоняй!

Выйдя за калитку, меня опять придавило, как и в прошлый раз, но в этот раз давление было меньше, как бы не в два раза, а значит, двигаться смогу подольше.

— Ну и как ощущения? Что чувствуешь?

Описал им ситуацию с ощущениями и самочувствием. Тут на плечо сел ворон и спрашивает:

— А ты, кар, балбес, магическим зрением осмотрелся? — и потихоньку клювом ущипнул меня за ухо.

— О, и точно, забыл, ещё не привык к такой опции.

Сосредоточился, как учили, открыл глаза — и тут мир взорвался яркими красками. Местами потоки маны текли спокойно, ровными лентами, местами в них били завихрения, как будто что-то вносило в течение хаос, закручивая потоки в узлы.

Кстати, посмотрел по сторонам, пригляделся — и кого, вы думаете, я увидел в лесу? Ну конечно же, проклятую белку.

— Ну всё, падла, беги! Папочка вышел на охоту. — А потом вдруг вспомнил и спросил: — А кстати, Волкодав где? А то не хотелось бы с ним сталкиваться.

— Они здесь редкие гости, маны в этих местах мало для них, они обычно обитают поглубже, километров на десять, сами они представители разрывов «С»-класса.

— Надеюсь, сегодня он маршрутом не ошибётся, — сказал я.

— Ну что, кар, пошли белок гонять, ха-ха-ха, кар!

В итоге я повёл свою гоп-компанию в сторону белки, которую заметил ранее, меч и щит наизготовку. Белка сейчас не в толпе, а значит, особо не рыпается. Выглядит почти обычно: такая же красивая, пушистая, только размером раза в три больше и глаза красные.

Я собрался с силами и попёр на неё. Что я могу сказать об этом бое: белка тоже не растерялась… и начала убегать.

Спустя минут пять понял, что затея гиблая, остановился и пошёл обратно. Подошёл поближе к этим двум наблюдателям, вижу — ворон катается в припадке и кричит:

— Ха-ха-ха, кар, не могу, кар, я уже лет сто так не смеялся, кар, тебе в цирке выступать, кар, не пропадёшь.

Только я собрался что-то ответить этой птице, услышал сзади воинственный писк: «Пии-пи, пи-пиии!» Смотрю, а в мою сторону бежит с десяток этих грызунов — видать, пришли мстить.

Думаю,‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ уж это не сотня, надо попробовать.

Вышел, поднял щит и меч, и сразу же первая прыгает в мою сторону — пиии! Отбиваю её щитом, замахнулся добить, а тут сбоку прыгает другая, успел оттолкнуть ногой, поворачиваюсь обратно — а первой уже нет. Долго привыкал к их скорости и немного нервничал, всё-таки нечасто я раньше живодёрил. Но вскоре всё изменилось: не успел отмахнуться — ааа, сука, укусила одна за плечо руки, в которой был щит, пока отвлёкся на боль, вторая цапнула за ногу. Меня будто холодным душем обдало, я сконцентрировался, вспомнил всё, чему учили, и то, что видел во сне. Первым же ударом белка разлетелась на две части, меня оросило кровью, и накатило что-то вроде мгновенной эйфории, тут же пропавшей. Я подумал: это было чувство удовлетворения или то, о чём говорил старик — перепадает тому, кто добил или участвовал? Но как ни странно, хотелось ещё. Вторая прыгает — отбиваю её щитом, тут же замечаю боковым зрением третью, только начавшую прыжок, и с разворота разрубаю и её, плюс ещё одна в копилку. Испытываю такое же чувство эйфории — значит, старик не соврал, и я оказался прав: чем больше убьёшь, тем лучше. Ха-ха-ха, рассмеялся и сам рванул в сторону белок с маниакальным криком: «Хочу ещёёё! Идите к папочке!»

* * *

— Идите к папочке! — сказал Гуннар.

— А это вообще нормально? — спросил ворон, глядя на этот геноцид белок.

— Я точно не скажу, но ты же помнишь особенности их рода? — спросил старик.

— Кар, да! — кивнул ворон. — Как бы там ни было, кар, это всё равно странно.

— У них маниакальная жажда силы, они поглощают её в большем количестве, чем обычные люди, да ещё чересчур жадные и жуткие собственники. — Немного помолчав, Кузьмич добавил: — Я думаю, скоро мы сами всё увидим.

А Гуннар тем временем двигался всё быстрее и увереннее, а белки всё прибавлялись.

Спустя час то же место.

— Я бился как прокажённый, за это чувство готов убивать их пачками. Поначалу я их считал, но ближе к сотне сбился. Вошёл во что-то типа боевого транса — так вроде называл Кузьмич это состояние, — но силы не бесконечны, я пришёл в себя и начал стратегическое отступление.

— Ну что, кар, гроза белок? Домой? — крикнул мне ворон. Сил язвить не было, поэтому крикнул в ответ, что да, белки вроде как тоже решили передохнуть и перегруппироваться. В конечном счёте разошлись сторонами. Да, кстати, чуть не забыл трофеи.

— Кузьмич, подскажи, что тут и как?

— Вот смотри, — взяв белку в одну руку, а в другую нож, он приступил к вскрытию. — Вскрываешь грудь, в девяноста процентах случаев кристалл находится здесь, их тоже можно продавать, они не редкие, поэтому не шибко дорогие, но всяко дороже шкурок в несколько раз. Их используют как батарейки, когда научишься управлять энергией, сможешь их поглощать, не все так могут, большинство людей просто сожжёт каналы, а тебе поможет родословная.

По итогам моей прогулки получилось сто семьдесят четыре кристалла из ста девяноста трёх белок — улов шикарный. Шкурки брать не стали, да и остальные органы тоже, возни больше, чем пользы.

По дороге к нашему оплоту Кузьмич поинтересовался:

— Ну как тебе? Понравилось?

— Да, — кивнул я. — Это было неописуемо, чем больше получаешь, тем больше хочется.

— Да, такое бывает, главное — контролировать себя и рассчитывать силы, а то и помереть недолго.

— Ага, кар, на памятнике так и напишут: пал смертью, кар, храбрых от лап, кар, белок, ха-ха-ха, кар, не могу.

Ближе к вечеру добрались домой, растопили баньку, Кузьмич накрыл на стол, покушали, помылись и легли спать.

Глава 5

Матрос после разговора с Бароном почти не вылезал из аномалии: выводил бригаду на короткий отдых и сразу гнал её дальше, вглубь леса.

— Шеф, может, ну его нахрен, того щегла? Сколько дней уже ищем, и даже следов его пребывания нет, — произнёс один из подчинённых, устало сплёвывая под ноги.

— А что Барону сказать? — от безысходности спросил Матрос у бригады.

— Артефакт сломаем, скажем, наткнулись на какую-нибудь тварь, и все дела, тем более сам сказал, что таких больше нет, — предложил маг льда.

— Так-то ты верно мыслишь, — сказал Матрос. Он помолчал, достал артефакт и покрутил его в заскорузлых пальцах — была не была, включить напоследок, мало ли что. Экран мигнул, и сигнал оказался чётким, таким же, как в первый раз, когда они гнали того пацана.

— Парни, бегом собираемся и в аномалию! Сигнал чёткий, он примерно в двадцати километрах на восток! — крикнул радостным голосом Матрос.

Через пятнадцать минут бригада уже входила в аномалию. Ближе к вечеру сигнал начал барахлить — то пропадал, то просто моргал, будто издевался.

— Чёрт, опять сигнал пропал. Пошли хоть посмотрим, где он лазил и чем занимался, — с явным сожалением проговорил командир.

Минут через двадцать ходьбы они вышли на поляну среди леса. То, что открылось взгляду, тянуло на ад земной.

— Да ну нахрен, это что за зверь тут завёлся? Всё в крови и кишках, — сказал боец, шедший впереди, и невольно отступил на шаг.

— Ты смотри туда, — один из бойцов указал на кучу беличьих тушек.

— Похоже, это тот, кого мы ищем, — постановил Матрос. — Зверь потрошить тушки ради кристаллов не станет.

— Надо доложить Барону, что всё не так просто, как говорили поначалу. Иначе он и нас порубить может, — негромко сказал маг льда, подойдя к Матросу.

* * *

Утро следующего дня. Особняк Барона Злобина.

Барон пребывал в на редкость неплохом настроении: его промысел по добыче ресурсов из разрывов вышел на новый уровень. Бригады больше не истребляли всех монстров подчистую — последнего оставляли живым и сажали в клетку. Пока разрыв держался открытым и никто не нападал, можно было спокойно выгребать из него всё, что душе угодно, а после продать с хорошей наценкой.

Сегодня к нему опять пришёл Матрос.

— Ну-с, надеюсь, ты с хорошими новостями? Давай выкладывай, что у тебя там.

— Мы вышли на его след, но сами не справимся...

— Нууу, мне нужны подробности! Откуда такие выводы? — спросил Барон, начиная заводиться.

— Вчера вышли на поляну, где этот маньяк развлекался, а там всё в крови, кишки разбросаны повсюду, сотни монстров порублены в хлам, только камушки повыковыривал, — Матрос не стал уточнять, что это были белки, иначе помощи им было не видать.

— М-да, не ожидал, если честно, от того, кто убегал, сверкая пятками. Хорошо, у меня есть ещё одна бригада, они как раз недавно освободились, вот их номер, — он подал визитку Матросу. — Скооперируетесь и отработаете в паре.

— Это что, Бременские музыканты? — вытаращил глаза и с испугом спросил Матрос.

— Ха-ха-ха, — рассмеялся хриплым голосом Барон. — Я их так и припечатал. Зато надёжные. А теперь пшёл вон отсюда!

* * *

Просыпаюсь с утра полный сил и энергии — даже почти ничего не болит, кроме царапин. Кстати, почему-то всё заживает подозрительно быстро. Решаю расспросить об этом старика.

— Это всё твоя наследственность. Ты начал подпитывать организм маной, а она способствует регенерации. Как пробудишься — все процессы ускорятся в несколько раз.

Ничего себе, это же натуральный чит. Хотя к магии я всё ещё не привык — сам ей пока не пользуюсь.

— Ну что, КАР, Потрошитель белок, в лес КАР пойдём? — спросил ворон.

— Да, надо собираться.

Через полчаса мы уже стоим у ворот.

— Ты смотри, если что, я не вмешиваюсь ни во что, только наблюдаю, — говорит Кузьмич. — Ну и советчик из меня, так что если что, на меня не рассчитывай, а сразу отступай.

— Хорошо, понял, без геройств.

— Раз понял, тогда пошли, — говорит старик.

Сегодня идём в противоположную сторону. Бредём около часа, когда слышится странный звук, будто что-то тащат по земле. Прохожу ещё с десяток метров и вижу муравья — чёрного, примерно метр в длину и полметра в высоту. Хитиновый панцирь тускло отблёскивает в пробивающемся сквозь кроны свете. Из-за дерева выходит ещё один.

— Это рабочие, с ними проблем быть не должно, особенно в таком количестве.

— Понял, — говорю я и иду на него. На лице сама собой появляется оскал. — Кушать подано, садитесь жрать, пожалуйста!

Чем ближе подбираюсь, тем сильнее ускоряюсь, подлетаю и со всей дури рублю тварь по спине — дзаннь! Меч отскакивает, аж руки сводит от удара.

— Ты в сочленения бей! Там защиты нет! — кричит сзади Кузьмич.

* * *

— А почему ты, КАР, ему не сказал, КАР, что они уже подмогу КАР позвали?

— Пусть сам шишки набивает, да и стресс ему нужен.

— Ну хоть бы, КАР, сказал, что им только голову отрубать надо, КАР.

— Г-мм... хм-м. На ошибках учатся, и вообще не стоило никаких советов давать, — ответил Кузьмич.

— О, вон, как раз смотри!

А там Гуннар как раз разрубает муравья пополам и разворачивается ко второму. Пока он бьётся с этим, недобитый первый подползает сзади и бьёт его в ногу.

— Аааа, падла, как же больно! — и с разворота он прорубает ему голову, хромая, отходит в сторону. Второй муравей замечает слабину и решает нарастить успех. Три минуты боя, и всё кончено...

— Фух, устал, — говорит Гун и садится на спину поверженного муравья. — И ещё там, где проткнули, жжёт нещадно.

— Это из-за кислоты, будь осторожен. У красных воинов она может парализовать.

— Кстати, КАР, ты рано расслабился, КАР, у тебя гости, хе-хе, КАР.

* * *

— М-да, я так понимаю, просто так меня отсюда не отпустят. — Оглядываюсь по сторонам и вижу, как ко мне со всех сторон ползёт десяток муравьёв. Радует одно: это не воины.

Прошло три часа...

Муравьям нет ни конца ни края. Я весь в грязи, в своей крови и в крови монстров, меч и щит уже исчерпали ресурс — пришлось достать два топора, которые мне не зря дал Кузьмич, и‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ продолжить работу.

Спустя ещё два часа силы на исходе, и я начинаю стратегическое отступление. А вот муравьям плевать на потери — они всё равно идут за мной.

Разворачиваюсь и бегу трусцой обратно, насекомые за мной не поспевают. Ингредиенты с них не собрать — не дадут времени, хотя жалко, столько трудился впустую.

Слышу человеческий крик и поначалу даже радуюсь:

— Матрос!!! Я нашёл его! Давай сюда! — и тут до меня доходит, что пора ускоряться. Боец стоит прямо на пути к дому, обегать смысла нет, неизвестно, сколько их тут ещё.

Рвану навстречу — он аж теряется от неожиданности. Остаётся метров десять, когда слышу шебуршание сбоку. Поворачиваю голову: в меня запускают два ледяных копья. Прыгаю вперёд кувырком, встаю на ходу, выхватывая топор, и сразу бросаю его в стоящего впереди бойца. Слышится хруст, и он заваливается на спину с топором в груди. Пробегаю мимо, выдёргиваю топор и бегу дальше — адреналин подскакивает, сердце аж заходится.

Бежать приходится зигзагом, чтобы сосульками не срубило... От одной особо крупной еле увернулся — она пробивает огромное дерево впереди насквозь, и то рушится прямо за мной, отрезая путь преследователю.

Только я обрадовался, что оторвался, как вижу — мне наперерез бежит ещё один, с мечом и щитом. Номер с метанием топора тут не прокатит.

Прыгаю на противника — точь-в-точь как в том видении, поднимая топоры над головой и чуть разводя их в стороны... Дадах! Деревянный щит разлетается в щепки, а противник бьёт мечом, да так быстро, что с трудом успеваю отбивать. И тут удар сверху: дзанн — руки чуть не отсохли. Топоры опускаются вниз, придавленные мечом, и соперник тут же разворачивает кисть, бьёт обратным ходом вверх, пробивает нагрудник, почти разрубая правую руку, и рвёт ключицу.

— Арррр! — рычу я от боли и, пока он не вернул меч в исходное положение, левой, ещё целой рукой вонзаю топор прямо ему в голову. Не теряя ни секунды, выдёргиваю его и бегу дальше.

— Молодец, КАР! Так держать! — я уже и забыл, что они здесь, крови потерял порядком. Сзади слышны крики, но я даже не думаю сбавлять темп — иначе смерть.

Минут через десять примерно добираюсь до дома, еле попадаю в калитку. Голова кружится, бегу юзом. Доползаю до крыльца и падаю на него без сил.

* * *

После того как Гуннар упал на крыльце, ворон опять чуть не ударился в истерику:

— Опять я его не уберёг, КАР! Бедные мои перья, КАР!

— Хорош причитать, лучше лети в баню и принеси мою сумку, она там на стене висит, и побыстрее.

Пока ворон летит, Кузьмич перетаскивает парня в дом, на кровать. Битва вышла что надо, просто опыта маловато, но это дело наживное. В следующий раз будет умнее.

— Вот, КАР, держи!

Старик достаёт из сумки несколько склянок и баночек: в одних плещется что-то жидкое, в других — мази.

Часть жижи выливает на рану, остальное заливает парню в рот. Через полчаса срабатывает зелье регенерации: раны затягиваются частично, но не до конца — слишком серьёзные. Грудь распорота от живота, видно, что рука приняла основной урон, иначе не факт, что выжил бы. Рука держится на честном слове, кость практически перерублена.

Через час старик заканчивает с ранами, отмывает парня от крови и говорит: — Дня через четыре-пять встанет.

* * *

Какое-то время назад на месте битвы.

— Ну и чё, Матрос, упустили твои овечки добычу? Хах, — спросил грубым насмешливым голосом командир музыкантов.

— Ещё и двоих потеряли, кучка дебилов, с пацаном справиться не смогли.

Матрос молчит, ему нечего ответить Псу — тот прав.

— Он потерял много крови, не факт, что далеко ушёл. По следам найдём, — прошипел Кот.

В составе Бременских музыкантов все были одарёнными — никто не знал их настоящих имён и не видел лиц: маски те не снимали никогда. Пёс, Кот, Осёл и Петух. Самым главным и самым сильным был Пёс, маг третьего ранга, стихия ветра.

— Согласен, выдвигаемся. Артефакт давай сюда, вы и так можете поискать, всё равно толку мало.

Спустя какое-то время они находят оборванный след крови — следы ботинок тоже исчезают, будто парень телепортировался.

— Да ладно? — удивился Осёл. — У него либо пространственный артефакт, либо мы чего-то не знаем.

— Ладно, расходимся, дальше искать смысла нет. Ждём, когда очухается и выйдет, а это дня четыре-пять, не меньше, — постановил Пёс.

* * *

Осознаю себя снова в той же зале — она кажется ещё величественнее, чем прежде.

— А ты неплох, чужак! Лучше, чем твой предшественник, и сражался неплохо, — прогремел, будто со всех сторон разом, властный голос, привыкший повелевать. — Опыта маловато, но, учитывая, что ты только меч в руки взял, это замечательно. А тот твой прыжок с топорами? Ммм, фантастика, я даже заскучал по старым временам. Ну да не об этом сейчас.

Голос умолкает, а я не решаюсь ничего сказать — мало ли что.

— В общем, я дозволяю тебе пробудиться, но вот тебе условие: это должна быть битва за выживание, иначе никак. НАМ СЛАБАКИ НЕ НУЖНЫ! — прогремел голос. — И не вздумай юлить, я всё вижу, — казалось, говоривший при этом улыбнулся.

— А как пробудишься, мы с тобой пообщаемся! А сейчас иди восстанавливайся.

И я снова ухожу в беспамятство.

* * *

Спустя три дня.

— Ну что там, КАР?

— Восстановился практически, как будто ему помогают. Я бы так быстро его не поднял.

— Думаешь, КАР, род? — вмиг посерьёзнел ворон.

— Думаю да, скорее всего он скоро пробудится.

* * *

Когда прихожу в себя, чувствую себя вполне сносно — посечённые места, конечно, побаливают, но это терпимо. Сажусь на кровати.

— О, КАР, очухался! Ну поздравляю тебя, КАР, можно сказать, с посвящением. Битва была — зачёт, КАР. Даже без своих шуточек. Интересненько.

— Проголодался? — спрашивает Кузьмич.

— О да, я бы сейчас слона съел и добавки попросил.

— Ну тогда умывайся, а я пока на стол накрою.

Встаю, немного потягиваюсь, разминаю мышцы. В бочке с водой разглядываю отражение: шрамы вышли немаленькие, да ещё и рваные. Муравьи тоже потрепали знатно — порезов двадцать точно наберётся, и на руках, и парочка на лице, на ногах. Ну ничего, как у нас раньше говорили: шрамы украшают мужчину. Умываюсь и захожу в дом.

— Давай садись, налетай, КАР, поторопись! — и почему‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ этот ворон такой довольный? Подозрительно, даже не сквернословит.

— Что помнишь? — спрашивает Кузьмич.

— Да всё помню, вплоть до дома и даже больше.

Эти двое переглядываются, и старик спрашивает:

— Поделишься? Аль секрет какой?

— Я бы не сказал, что это секрет, — и я рассказываю им всё.

Оба мрачнеют.

— Вот, значит, как. Тогда затягивать нельзя: через месяц уже закончится приёмная кампания в университет, а тебе, помимо пробуждения, надо будет потренироваться, да ещё и денег на обучение заработать, — говорит Кузьмич.

— Кстати, у меня нет документов, они в доме остались.

— Я, КАР, завтра слетаю посмотрю, КАР, — серьёзно говорит ворон. У него будто бы появилось ко мне какое-то уважение.

— Буду благодарен, — киваю я.

— Да, КАР. Как появятся деньги, КАР, купишь мне орешков, КАР!.. — помолчав, добавляет: — Солёных.

— Хех, хорошо. Кстати, а сколько я провалялся-то?

— Трое суток, — припечатал старик.

— Опять? Какая-то хреновая тенденция получается, — говорю я.

— Есть такое. Давай отдыхай, а завтра снова начнём тренировки, немного подтянем тебя. Восстановишься полностью, и, возможно, пойдёшь в разрыв — это будет куда сложнее, возможно даже в ранг «D». Судя по тому, что ты вытворял с белками и муравьями, в ранге «Е» тебе делать нечего. Да, там будет сложно, но угрозы жизни не возникнет, а тебе необходимо пройтись по краю.

— Хорошо, — со вздохом соглашаюсь я.

Глава 6 Интерлюдия от первого лица "Хугин"

Утро девятнадцатого дня встаёт мокрое, серое, с низким туманом по самые колена ограды. Я сижу на коньке избушки и чищу клювом маховые, одно за одним, и злюсь. Злюсь на перо, которое ломается у самого стержня, на сырость, которая легла на крышу, на себя. На себя больше всего.

Кузьмич выходит на крыльцо с ковшом, выплёскивает воду под корень старой рябины и щурится вверх.

— Ну? Четвёртый день тянешь. Обещал мальцу слетать — так лети.

— КАР. Не твоё дело, старый.

— Моё. — Он ставит ковш на перила. — Он документы ждёт. Без бумаг он никто, а никто в университет не идёт.

Я переступаю лапами по мокрому дереву. Вот уж кому легко рассуждать, сидя за рунной оградой.

— А ты знаешь КАР, сколько их там стояло? — говорю я. — Матросовы ходили по кромке парами, с утра до темна. У одного КАР артефакт крови на шее болтается, у второго собака. Собака, Кузьмич! Я туда сунься — они по вороньему следу поймут, что след не вороний. КАР.

— Ну а теперь?

— А теперь трое суток никого. Снялись. Не то устали, не то их новые КАР подняли, те, в масках. Я с осины два утра смотрел. Пусто. — Я встряхиваюсь, роняя капли. — Вот и лечу. Не потому что ты велел.

— Конечно не потому, — соглашается он, и мне хочется клюнуть его в лысину.

Я поднимаюсь тяжело, по-стариковски, сперва вверх на три взмаха, потом по кругу над двором, и с высоты вижу сквозь приоткрытое окошко светлую макушку на подушке. Спит. После вчерашнего он и должен спать: Кузьмич гонял его до темноты, и парень под конец встал посреди поляны, запрокинув голову к небу, руки висят, заведены чуть назад, грудь ходит как кузнечный мех. Я эту позу знаю. Я эту позу видел у его прадеда, когда тот рубил чучела до кровавых мозолей, и у деда, и у отца тоже. Кровь дурная, упрямая, и поза дурная, упрямая. Ладно. Пусть спит.

Ограда подо мной светится слабо, зелёным, руны проступают в тумане как угли под золой. Я прохожу над ней и тут же чувствую, как мир меняется: давление аномалии отпускает затылок, воздух становится пресным, обыкновенным. И сразу, будто только того и ждало, подкатывает под рёбра.

Опять. Опять я лечу туда, где не успел.

Я помню каждый дом, из которого выносили этот род по частям. Усадьбу под Тверью, где мать с младенцем ушла через ледник, а я сидел на трубе и считал факелы, и насчитал на сорок больше, чем нужно было, чтобы понять: не унесут. Хутор в Пошехонье. Дом на излучине с кривыми яблонями. У всех у них одинаково пахнет после. Горелое дерево, мокрая зола, железо. Творец дал мне глаза, чтобы видеть, и крылья, чтобы успевать, а я успевал ровно настолько, чтобы запомнить.

Ветер под левое крыло, и я ухожу от кромки влево, к ельнику. Над лесом идти муторно: ели цепляют брюхом тумана, воздух вялый, не несёт. Но поверху нельзя. Поляны я обхожу по дуге, широко, не срезая, потому что те четверо, в масках, сидят не на дорогах, а именно на прогалинах, где небо открыто. Тот, который Пёс, работает ветром. Маг третьего ранга, а значит, видит движение в воздухе раньше, чем успеешь понять, что тебя считают. Птица над поляной для него — не птица, а дырка в его потоке.

Так что я иду краем, вдоль оврага, перескакивая с макушки на макушку, замирая там, где густо. Один раз шарахается из-под меня тетёрка, и сердце у меня подпрыгивает к самому клюву, глупое старое сердце. Больше ничего. Дважды вижу кострище, оба холодные, трёхдневные, обложенные камнем по-армейски, аккуратно. Матросовы. Снялись, значит, вправду.

К девятому часу лес редеет, и справа, за полосой осинника, открывается поле с жёлтой стернёй, а за ним деревня. Я сажусь на сухой сук и долго смотрю, пока глаза не начинают слезиться от ветра.

Дым. Печной, ленивый, из четырёх труб сразу, стелется по огородам и никуда не торопится. Баба тянет ведро от колодца. Мальчишка гонит двух гусей хворостиной, и гуси орут на всю округу. У крайнего двора мужик правит косу, и звяк его железа доходит сюда с опозданием, как эхо.

Если бы в деревне стояли чужие, бабы ходили бы иначе, и гуси бы не орали, и дым был бы не из четырёх труб, а из одной, самой богатой, где ставят постой. Я этих деревень за триста лет пересмотрел столько, что читаю их, как вы читаете вывеску.

Чисто. КАР. Чисто.

До пепелища отсюда ещё вёрст двенадцать, если идти, как я шёл: петлёй, по-воровски, вдоль оврагов. Это до середины дня. А потом назад, и назад уже с бумагой в лапах, и ветер к вечеру ляжет, и я буду тащиться над лесом в сумерках, и каждая сова на пути сочтёт меня за добычу.

Нет. Так не пойдёт.

Через поле, вдоль старого тракта, по канаве, где ольха стоит сплошной стеной, выйдет вдвое короче. Тракт заброшен с тех пор, как провели новый, через мост, и по нему теперь ездят разве что углежоги. Открыто, да. Рискованно, да.

Я расправляю крылья и ловлю первый тёплый поток, поднявшийся от стерни.

Успеть засветло. Вот и всё, что мне нужно. Один раз в жизни успеть вовремя.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Тракт выводит меня к заборным столбам раньше, чем я успеваю приготовиться.

Я узнаю это место не глазами. Глазами тут узнавать нечего: чёрный прямоугольник в траве, кривые рёбра стропил, печная труба стоит одна, как палец, поднятый в небо непонятно для кого. Но воздух над пепелищем идёт вверх не так, как над полем, и запах другой, и я сажусь, не думая, туда, куда садился сотню раз. На конёк.

Коньковой балки, конечно, уже нет целиком. Осталась треть, обугленная до черноты, лёгшая на гребень единственной уцелевшей стены — южной, глухой, в которой окон не прорубали. Я переступаю лапами. Уголь хрустит и пачкает когти, и под ним угадывается старое дерево, плотное, сосновое, и даже зарубка угадывается, та, где плотник ставил свою мету, и которую я разглядывал от скуки, пока ждал, когда внизу погасят свет.

Значит, вот как. Дом я помню сверху. Я всегда помню дома сверху, и это, видно, тоже часть наказания.

Отсюда, с конька, раньше было видно двор, поленницу под навесом, колодец с воротом, две кривые яблони у калитки и дорожку, протоптанную от крыльца к бане наискось, не так, как хотел хозяин, а так, как ходят ноги. Теперь видно золу. Серо-чёрное поле с рыжими проплешинами там, где лежало железо и ржавчина выела цвет. Гвозди. Их тут тысячи, они торчат из углей шляпками вверх, выстроившись рядами по бывшим стропилам, и это единственное, что в этом месте осталось ровным.

Та ночь была здесь. Мне незачем её разворачивать: я помню каждый свой круг над крышей, и то, с какой стороны они зашли, и как поздно я понял. Этого достаточно. КАР.

Я перелетаю на обломок кирпичного столба и опускаю голову.

Трава. Вот что меня держит дольше всего. Сквозь золу уже лезет трава, и не какая-нибудь робкая ниточка, а крепкий молодой мокрец у самого фундамента и лебеда по краю ямы, по колено человеку, с толстым красноватым стеблем. На гари первой всегда идёт лебеда, за ней иван-чай, и мне ли этого не знать. Но лебеда так не растёт за неделю. И за две не растёт.

Внутри аномалии время идёт по-своему, жмётся, вытягивается, и я, старый дурак, считал дни по тому, сколько раз мальчишка валился спать. А здесь, снаружи, прошло больше. Насколько больше, я узнаю по этой лебеде, когда посчитаю колена на стебле, и считать мне не хочется.

Я потому и тянул с вылетом. Патрули, говорил я Кузьмичу. Патрули, да. Патрули тоже.

Ладно. Хватит сидеть и скорбеть, скорбеть я буду на обратной дороге, там ветер и всё равно делать нечего.

Бумаги. Бумаги лежали в кабинете. Не в том кабинете, какие бывают у князей, с дубовыми шкафами и бронзой, а в угловой комнате с одним окном на север, куда снесли всё, что осталось у парня: бумаги из приюта в котором какое-то время обитал, и прочие бумаги которые не особо нужны в жизни простолюдина. Северо-восточный угол. Там когда то стоял стол и вот на него вся моя надежда.

Я снимаюсь и иду по периметру низко, в двух саженях над землёй, против солнца, чтобы тени ложились в провалы и выдавали глубину.

Запад. Стена легла внутрь целиком, завалила крыльцо, из углей торчит гнутая полоса водостока. Тут не пройти.

Север. Здесь было хуже всего: перекрытия провалились в подпол, и яма дышит холодом, в ней стоит чёрная вода, и по воде плавает серая плёнка пепла, не колышется, как будто её прибили гвоздями. Над этим местом я делаю лишний круг. Мне не нравится, как оттуда тянет.

Восток, тот самый угол. Я снижаюсь, сажусь на обломок оконной рамы и щёлкаю клювом от злости. Печь. Печная стена рухнула сюда, и кирпич лежит плотно, в три слоя, с глиняным крошевом, и под ним дверца, и под ним бумаги, если они есть. Птичьим клювом эту гору не разобрать и за год. Нужен ход снизу, через свод, через зал.

Опять я прихожу туда, куда не умею войти. Опять.

Я обхожу угол с юга, вдоль той единственной стены, и там, у самой земли, где раньше была отдушина, вижу то, что искал. Кирпич осел неровно, и между осевшим краем и фундаментом открылся пролом, с локоть шириной, тёмный, с обугленной балкой, уходящей вниз наклонно, как сходня. Из пролома тянет сквозняком. Значит, внутри не завалено наглухо.

Это бывший зал. Оттуда дверь в кабинет, А там и стоял нужным мне стол.

Я складываю крылья и боком, подгибая голову, лезу в темноту.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Внутри темно и низко, и темнота здесь не та, что ночью в лесу. Она плотная, с запахом, и запах этот я знаю лучше, чем хотел бы: мокрая сажа, прогорклое железо, и под ними что-то сладковатое, от чего перья на загривке сами встают дыбом. Я не думаю о том, откуда оно. Я пришёл за бумагами.

Свет проливается сверху, из двух прорех в обрушенном перекрытии, двумя рыжими столбами, и в них висит пыль. По этим столбам я и меряю зал. Вот место, где стоял буфет, он сложился на бок, как подстреленный. Вот дверной проём в кабинет, наличник сгорел, косяк остался, обугленный до угольной корки, и в корке блестят гвозди. Я перепархиваю через порог и сажусь на пол.

Пола, впрочем, нет. Есть слой золы в полторы ладони, по нему идут чёрные рёбра прогоревших половиц, а между рёбрами проваливается лапа. Северо-восточный угол. Вон там окно, точнее то, что было окном: решётка висит на одном костыле и свернулась от жара, как сушёная корка.

Стол стоял у окна, спинкой к стене. Я помню этот стол. Дешёвый, еловый, с тремя ящиками, с подпалиной на столешнице от лампы, и ящик заедал, и мальчишка дёргал его двумя руками, упираясь коленом.

Я берусь за работу.

Зола невесома только на вид. Сверху лежит серая, сухая, её я смахиваю крыльями, и она поднимается облаком, набивается в ноздри, и я чихаю, по-птичьи, коротко и зло. Ниже идёт другая, слежавшаяся от дождей в тяжёлый пирог, и её приходится рвать лапами, подгребая под себя, как делает курица, и я, посланник, старший над всеми пернатыми этой стороны, скребусь в пепле, как курица. Пускай. Было бы над чем смеяться.

Под пирогом — головни. Я беру их клювом поперёк и оттаскиваю по одной, и они мажут, и перья на груди становятся из чёрных бурыми. Кусок обивки, пружина, половина фаянсовой кружки с отбитым ухом. Опять не то. Кованая скоба, гнутая. Опять не то.

На третьем десятке головней я задеваю что-то, что отзывается иначе. Не глухим треском дерева, а коротким, низким гулом, с дребезгом в конце.

Железо.

Я разгребаю вокруг втрое быстрее и выволакиваю на свет край столешницы. Еловая доска прогорела до середины и превратилась в чёрную губку, и там, где она кончается, начинается то, ради чего всё это: нижний ящик, обшитый изнутри листовым металлом, по тогдашней канцелярской моде, от мышей и от сырости. Жесть повело, она вспучилась и пошла радужными разводами, угол оплавился и натёк каплями, и всё-таки короб держится, и держится крышка, которую придавило сверху печной плитой.

Вот она, вся разница между пеплом и бумагой. Два фунта жести, которые кто-то поставил сюда сорок лет назад, не думая ни о каком роде.

Плита тяжёлая. Я упираюсь лапами в головню, подкладываю под край скобу, которую только что отбросил как ненужную, и давлю грудью на другой конец. Скоба выскальзывает. Я ставлю её снова и давлю снова, и на четвёртый раз плита съезжает в сторону с сухим шорохом.

Крышка не открывается, её приварило копотью. Я бью клювом по шву, раз, другой, пока ссохшаяся корка не лопается тонкой чёрной коркой, и тогда поддеваю, и ящик отходит.

Внутри пахнет гарью, но пахнет и бумагой. Сухой, тёплой, пылёной бумагой, и от этого запаха у меня перехватывает горло.

Верхний слой погиб: листы спеклись в чёрный кирпич, по краям рассыпающийся от дыхания. Я снимаю этот кирпич целиком, как снимают крышку с горшка, и под ним открывается то, что уцелело.

Сложенный вчетверо лист с казённым угловым штампом: уездное попечительство, Пошехонский дом призрения, номер, год, и строка с именем. Края обуглились ровным коричневым полем, выело левое поле и пару слов, но номер цел, печать цела.

Под ним второй, плотнее: договор о передаче призреваемого на воспитание в семью, с подписями, с гербовой маркой в углу, и марка не сгорела, только пошла пузырём.

А под ним, в самом низу, придавленная жестью ко дну, лежит книжица в тёмной обложке.

Я переворачиваю её лапой.

Паспортная книжка. Обложка закоптилась и съёжилась по корешку, верхний угол откусил огонь, но разворот цел: фотографическая карточка на месте, светлые волосы, упрямый подбородок, такой же, как сейчас, только без бороды и без того, что в этих глазах теперь живёт. Имя читается. Сословие, вписанное чужой рукой и без всякой правды, читается. Печать читается.

— Кар, — говорю я вслух, тихо, потому что иначе не выходит.

Этого хватит. Не на дворянскую книгу, не на герб, не на то, чтобы кто-то на заставе снял шапку. Но хватит, чтобы человек по имени существовал, а не был пятном крови на артефакте. С этого и начинают.

Я беру листы по одному, за самый край, у штампа, где бумага толще. Они хрустят. Один, который о детском доме, надламывается, и я замираю на три удара сердца, прежде чем уложить его поверх договора, сгибом к сгибу, а книжку снизу, как доску.

Потом подвожу всё это под левое крыло, к самому боку, где перо плотнее и теплее, и прижимаю. Неудобно. Лететь придётся косо, против ветра и низко, и крыло затечёт.

Пускай затекает. Я его сюда и нёс.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Я уже примериваюсь к прыжку, чтобы выбраться через пролом наружу, и тут меня держит на месте одна простая вещь: зола лежит неправильно.

Я смотрю на неё с крышки опрокинутого стола, сверху, как и положено смотреть птице, и вижу то, чего не видел снизу, пока рылся. Пожарище ложится по-своему. Ветер гладит пепел волнами, дождь бьёт его в рябую корку, обрушенная балка оставляет борозду широкую и рваную. А здесь, у северной стены, где когда-то стоял поставец, зола разобрана ровными полосами, в ладонь шириной, одна к одной, как грядки у хорошего огородника. Мелкий мусор отброшен к краю валиком. Головни выложены в сторонке, не разметаны, а именно отложены, чтобы не мешали.

Так пепел не ложится ни от ветра, ни от огня. Так его просеивают руками, стоя на коленях, с терпением, которого у человека в спешке не бывает.

— Кар, — говорю я в пустую обугленную коробку дома, и звук уходит в траву без отзвука.

Я спрыгиваю на пол и иду вдоль этих борозд пешком, по-вороньи косолапо, переваливаясь, потому что лететь тут три шага и незачем. Полосы кончаются у самой стены и поворачивают вдоль неё. Кто-то прошёл весь угол, метр за метром. Искал не наживу: монетный хлам, оплавленные ложки, медная дверная ручка лежат там же, где их бросил огонь, и никто их не тронул. Искал что-то одно, и знал, как оно примерно выглядит.

И тут меня догоняет вторая мысль, та, которую нужно было подумать раньше, ещё когда я бил клювом по приваренному копотью шву.

Я возвращаюсь к столу. Ящик, который я отворил, был запечатан гарью по всему шву, и корка лопнула свежим чёрным сколом, какой бывает только от нового удара. Его не трогали. Зато в двух шагах, под обрушенной штукатуркой, у печного бока лежит окованный ларец, который я сначала принял за обломок сундука и прошёл мимо.

Крышка у него сорвана с петель. Не перегорела, не отвалилась: вывернута. Петельные уши отогнуты наружу, металл в изломе светлый, сероватый, без копоти. Огонь оставляет на железе синеву и накипь, а здесь свежий излом блестит так, как блестит гвоздь, который только что выдрали из доски. Значит, ларец ломали после пожара. Когда стены уже остыли.

Внутри пусто. Ни золы, ни листа, ни тряпицы. Вычищено до дна, как вылизано.

Я стою над ним, и у меня под левым крылом хрустит бумага, которую я добыл из ящика, которого никто не нашёл. Вот и вся моя великая заслуга. Я опоздал сюда на несколько дней, и спас только то, что спряталось само.

Опять.

Я выбираюсь наружу через пролом, мимо торчащих рёбер стропил, и обхожу дом с южной стороны, где был вход. Порог уцелел: тёсаный камень, в нём выбоина от сапог нескольких поколений. Перед ним полоса земли, которую пожар выжег до гладкой корки, а дожди размочили и снова подсушили. Трава тут ещё не взялась, только по краям зеленеет щетина.

На этой корке лежит след.

Он чёткий настолько, что мне делается неуютно. Левый сапог, носок к дому. Подошва гладкая, без шипов и без гвоздевой строчки, какой мужики подбивают для долгой ходьбы. Каблук узкий, высокий, с подковкой на пятке, и подковка эта отпечаталась полумесяцем, со сколом на одном роге. Господский сапог. Не из тех, в каких ходит мужик по тракту, и не из тех, в каких по лесу неделями шатается наёмник Пса со своей весёлой компанией.

А главное, ему мало дней. Край отпечатка острый, ещё не оплыл, и роса в нём стоит отдельной лужицей, как в чашке. Дождь, который в прошлое новолуние шёл двое суток и превратил пепелище в чёрное месиво, его бы слизал начисто. Значит, после дождя. Значит, когда Гуннар уже бился с муравьями, когда Кузьмич отпаивал его своей вонючей дрянью, когда я сидел на коньке избушки и говорил себе, что надо переждать патрули.

Я переждал. Молодец.

Я обхожу след по дуге, чтобы не смазать, и сажусь на обломок столба. Считаю, как считал бы на моём месте любой, кто две сотни лет живёт одними только подозрениями.

Убийцы пришли ночью и ушли с рассветом, им хватило огня. Они не роются в золе по грядкам, им это не нужно и не по чину. Матрос водит своих людей по лесу с артефактом крови, он ищет живого, а не бумагу. Люди Пса сидят в засаде и ждут, пока дичь сама выйдет.

А кто-то ещё приходил сюда пешком, в чистых сапогах с подковкой, и стоял на этом пороге, и опускался на колени в пепел, и просеивал его ладонями, и ломал ларцы.

Если он искал бумаги — он их не нашёл, и это одно. Если он искал что-то, о чём я не знаю, то плохо совсем: выходит, в этом доме было что-то, чего я не знал, а я тут сидел на крыше без малого год.

И ведь он вернётся. Тот, кто один раз просеял угол, просеет и второй, потому что такие люди доводят начатое до конца.

Я оглядываюсь на свою работу.

Разворошённый стол. Чёрный спёкшийся кирпич бумаги, вынутый и брошенный рядом. Отброшенная печная плита. Борозды от когтей по всему пеплу, крупные, трёхпалые, свежие, в палец глубиной.

Любой, кто придёт сюда после меня, прочтёт эти следы быстрее, чем я прочёл чужие. И подумает ровно то, что думать ему нельзя: что в доме кто-то искал и кто-то нашёл.

— Кар, — говорю я тихо и прижимаю крыло плотнее к боку, где хрустит паспортная книжка. — Старый ты дурень.

Затирать поздно. Птичьей лапой пепел не причешешь, а времени у меня до темноты.

Но прежде чем уходить, я посмотрю на ограду.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Ограда тут была добрая, в три жерди, на столбах из лиственницы, вкопанных ещё при прежних хозяевах. Огонь прошёл по ней неровно: с южной стороны выгрыз всё до земли, от столбов остались чёрные пеньки с белой трухой внутри, а с северной, где тянуло ветром, жерди только обуглились сверху и стоят, как стояли, похожие на закопчённые рёбра.

Я иду по верхней жерди боком, перебирая лапами, и смотрю вниз. Привычка: сверху видно много, а с четверти аршина видно правду. Трещины в угле, где застряла прошлогодняя паутина. Муравьиная дорожка через обгорелое дерево. Моток проволоки, которым подвязывали покосившееся прясло ещё до всего. Ничего, что стоило бы третьего взгляда.

На пятом столбе от ворот я останавливаюсь так резко, что меня заносит и приходится хлопнуть крыльями.

По чёрному вырезано.

Не процарапано ногтем, не поковыряно от скуки. Кто-то взял нож с коротким крепким лезвием, снял угольную корку до живой древесины и провёл по светлому раз, другой, третий, уверенно, как водят рукой, которая делала это не впервые. Срез жёлтый, смолистый, чуть потемневший сверху, но внутри линий ещё светится свежая лиственничная кровь.

А поверх прожжено. Не огнём от головни, от головни остаётся косая сажа и рваные края. Тут края ровные, спёкшиеся в стеклянную корочку, и запах, который я чую даже сквозь вонь всего этого пепелища: так пахнет дерево, по которому вели не пламенем, а силой. Кто-то приложил ладонь и подержал.

Я придвигаюсь ближе и наклоняю голову набок, потом на другой.

Щит. Простой, без затей, с заострённым низом. В нижней его половине — три звена цепи, лежащие в ряд, крайнее разомкнуто. Над цепью язык огня, узкий, вытянутый вверх, с двумя короткими заусенцами по бокам. И всё. Ни короны над щитом, ни девизной ленты, ни зверей-держателей, ничего из того, чем роды любят обвешивать своё имя, когда имя у них есть.

Главное — это сделано после. По обугленному. По дому, который уже сгорел и успел три раза вымокнуть под дождём.

— Кар, — говорю я столбу. — Ну здравствуй.

И начинаю вспоминать.

У меня на это уходит, наверное, два десятка ударов сердца, и это долго, непозволительно долго. Кровь, которую мне дали нести, помнит гербы так же, как человек помнит лица родни. Я разворачиваю эту память, как разворачивают длинный свиток, который некогда читать, а надо просто найти знакомое пятно.

Двуглавая птица под тремя венцами. Серебряная стрела в чёрном поле — Оболенские, и у них же вторая, младшая ветвь, со стрелой переломленной. Морозовы, с их инеевой звездой в восемь лучей. Юсуповы, полумесяц и копьё. Разумовские, рука, держащая свиток. Нарышкины, будь они трижды. Дальше вниз, в графские дома, в тех, кто сидел на дальних столах и приезжал ко двору раз в три года. Дальше ещё, в мелочь, в землевладельцев с одной деревней и четырьмя мужиками.

Цепи нет. Огня над цепью нет.

Я перебираю ещё раз, медленнее, подозревая себя, потому что себе я доверяю плохо и имею на то причины. Но нет: этого знака кровь Рюриковичей не знает. А кровь Рюриковичей знала всех, кто чего-то стоил. Если дом не попал в этот список, значит, его просто не существовало, когда список составляли. Выскочки. Новая мелочь, получившая щит позже и не успевшая ничего в него добавить. Или получившая и всё растерявшая.

От этой мысли мне делается почти легко.

Потому что я уже успел придумать себе страшное: будто убийцы, покончив с домом, вернулись и расписались на ограде, как расписываются на взятой крепости. Так делали в старину, так делали в войну с ляхами, и я это видел. Но те, кто делает так, ставят знак на воротах, на самом видном месте, и ставят крупно, чтобы читалось с тракта. А тут пятый столб от ворот, у самого куста бузины, с той стороны, которую от дороги не видно вовсе. Это не расписка. Это отметина для своих.

И я знаю, кто ставит отметины для своих.

Шатуны. Мужики, что обходят погорелые дворы по уезду, пока зола тёплая, и скребут, где плохо лежит. У них на всё свои значки: один крест — двор пустой, два — хозяева вернутся, крюк — брать нечего. Кто-то пришёл, просеял пепел руками, поломал ларцы, ничего путного не нашёл и пометил место, чтоб второй раз не ходить зря. Сапог с подковкой у господ ворованный, такие на тракте снимают с проезжих вместе с головой.

Складно. Я даже головой киваю собственной складности.

Солнце между тем сползло к верхушкам, и тень от трубы легла через весь двор. До темноты мне надо быть за оградой Кузьмича, а под крылом у меня хрустит книжка, которой этот мальчишка будет доказывать, что он на свете есть.

Я ещё раз, долго, смотрю на щит. Три звена, крайнее разомкнуто. Язык огня с двумя заусенцами. Кладу рисунок туда, где у меня лежат вещи, до которых руки дойдут позже, и которых там, по правде, уже многовато.

— Опять, — бормочу я и отталкиваюсь от жерди. — Опять я ухожу, не досмотрев.

Столб остаётся внизу, чёрный, с жёлтой раной на боку.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Ветер к вечеру падает, как всегда падает над этими местами в начале лета, и лететь становится труднее, а не легче: нет опоры, нечего подстелить под крыло, греби сам. Я гребу. Бумага под крылом живая, шуршит при каждом взмахе, и я то и дело прижимаю её плотнее, отчего правое плечо начинает ныть, а линия полёта уводит влево. Кар. Старый дурень с книжкой за пазухой.

Я ухожу выше, где воздух ещё держит остатки дневного тепла, и иду прямо, без петель, потому что на петли у меня больше не осталось ни крыльев, ни времени.

А раз не надо думать о дороге, думается о другом.

Двести лет я считал, что провалился один раз. Так удобнее: один раз, в одну ночь, всё разом, и дальше живи с этим, как живут с перебитой лапой. Я и жил. Долетал до каждого, кто оставался, сторожил, грел, уводил. А потом их становилось меньше, и меньше, и вот остался мальчишка в чужом тёплом доме на краю уезда, и я решил, что раз он один, то и дело моё почти кончено. Досторожу — и свободен.

Кар. Не кончено.

Потому что в том теле теперь сидит не тот, кого мне поручали. Я это понял в первый же день, по глазам, по тому, как он не знал, что такое аномалия. Чужая душа, с чужого света, принесённая не мной, не для меня и не по моей просьбе. И я ждал: вот сейчас, сверху, скажут. Хоть слово, хоть зуд между лопатками, хоть сон. Творец молчит. Творец молчит так давно и так ровно, что я уже не уверен, слышит ли он вообще имя рода, который когда-то сам же велел беречь.

Значит, отвечать мне. Одному. И не за один провал, а за новый виток той же самой верёвки, которую я когда-то упустил из клюва.

Ограда показывается в тот момент, когда от солнца остаётся одна красная скоба. Руны на столбах уже затеплились, и воздух над ними дрожит, как над печью. Я прохожу насквозь, теряю разом половину скорости, успеваю обругать Кузьмича за его жадность до силы в этом заборе и сажусь не на жердь, как собирался, а прямо на стол под навесом, боком, растопырившись.

— Принёс, — говорю я и разжимаю крыло.

Листы ложатся веером. Они пахнут гарью так, что Кузьмич морщит нос и отодвигает плошку с похлёбкой. Гуннар поднимается от чурбака, на котором сидел, и становится надо мной, большой, лохматый, в рубахе с мокрой от пота спиной; видно, опять мучил себя до темноты.

— Ваше благородие, — ворчу я, — не стойте над душой, тени от вас больше, чем от сарая.

Он садится. Берёт верхний лист двумя пальцами, осторожно, будто бабочку, и это у него получается само собой, без науки, и я в который раз отмечаю, что руки у тела помнят больше, чем голова.

— Детский дом Пошехонский, — читает он медленно. — Опека… приёмная семья… Это что, выписка? — Он переворачивает следующий. — А вот это у вас называется паспорт? Книжечка с уголком. У нас такие на заводе выдавали, пропуск на проходную.

— Уголок обгорел, печать цела, — говорю я. — Печать и важна. Кар.

Он долго смотрит на свою же фотографию, где снят мальчишкой, стриженым, с испуганными глазами. Потом закрывает книжку и кладёт ладонь сверху, тяжело.

— Ну хоть так. Значит, я на свете всё-таки есть.

— Есть, — подтверждаю я. — Бумажно.

Кузьмич забирает листы, перебирает, щёлкает по печати ногтем. Я мог бы на этом и замолчать, честное слово, мог. Но я видел борозды в золе и видел сапог.

— Там до меня рылись, — говорю я вскользь, разглаживая клювом перо на груди. — Пепел просеян руками, ровными грядками. Ларец вскрыт снизу, а не сверху. И след у порога свежее пожара.

Кузьмич перестаёт щёлкать по печати.

Он не ахает, не бранится; просто его круглое лицо делается плоским и старым, и он смотрит мимо нас обоих в темнеющий сад, как смотрят, когда вспоминают то, чего рассказывать не собираются.

— Наёмники так не ищут, — говорит он наконец. — Наёмнику нужна голова, он пепел руками просеивать не станет. Значит, на том дворе есть ещё чей-то интерес, кроме твоей головы, парень. — Он сворачивает бумаги в трубку и прячет за пазуху. — Ходить теперь будем короче, возвращаться раньше. И ты, Хугин, туда больше не летай один.

— Опять, — говорю я тихо, себе. — Опять не досмотрел.

Над оградой гаснет последняя красная скоба, и становится слышно, как за частоколом, в аномалии, просыпается ночное.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Глава 7

Просыпаюсь от того, что под щекой что-то шуршит.

Бумага. Трубочка с документами, которую вчера отдал мне ворон, к утру оказалась у меня под рукой, на лавке, рядом с головой. Наверно, Кузьмич её туда положил, сама-то она не пришла. Я лежу, не открывая глаз, и слушаю, как пахнет вокруг: гарью, старой пылью, мышиным углом. Запах чужого погоревшего детства, и в этом запахе отчего-то чудится сырость подвала, в котором держат то, что давно пора выбросить, да рука не поднимается.

Паспортная книжка жёсткая, уголок обуглен в чёрное кружево. Я вожу по печати большим пальцем, как по шершавому сварному шву, и думаю странную вещь: в той жизни у меня тоже была книжечка с фотографией, и я её терял дважды, и бухгалтерия каждый раз обещала повесить меня на проходной в назидание. А теперь вот оно, доказательство. Драгомир Гуннар — да, фамилия другая, видать, чтобы не нашли преследователи, — воспитанник Пошехонского дома призрения. Не самый громкий документ в империи, но он утверждает, что человек с таким именем ходил по земле, ел казённую кашу, и его кто-то фотографировал.

Значит, и сейчас ходит.

Ладно. Хватит нежностей, спину ломит так, будто вчера вдвоём разгружали вагон цемента, а третьего не дали.

Во дворе серо и сыро, трава полегла от ночного холода, и над умывальной бочкой стоит пар. Солнца в аномалии не бывает честного: здешний свет всегда как в цеху при лампах дневного, видно всё, а теней нет. Руны на столбах ограды спят, тусклые, будто остывшая окалина, и от них тянет холодком, каким тянет от металла, забытого на морозе.

На чурбаке у поленницы разложена пара топоров. Не те, которыми колют дрова: короче, с утяжелённым обухом, лезвия обмотаны сыромятиной в три слоя и набиты мелом.

Кузьмич сидит на крыльце, свесив босые ноги, которые до земли не достают, и ковыряет клюкой в щели между досками.

— Жив? — спрашивает он, не поворачиваясь.

— Частично.

— Бери, частичный. Пока плечи не остыли со вчера.

Беру. Рукояти ложатся в ладони неожиданно удобно, как рукоять колуна, и это первое, что приходит в голову, а должно бы приходить что-то благородное. Встаю, как он учил третьего дня: левая нога вперёд, вес на подушечки, локти к телу.

И сразу всё идёт не так.

Тело знает стойку. Оно её помнит отдельно от меня, мышцами спины и косыми живота, и само разворачивает корпус раньше, чем я решил разворачиваться. А руки у меня свои. Руки у меня привыкли кидать уголь, колоть дрова в деревне да помогать парням на заводе таскать ключи или срывать гайку собственным весом, и они тянут вниз, в землю, потому что всё, что тяжёлое, бьёт сверху вниз и вкладывается весом, а не кистью.

Получается зажато. Правый топор идёт по дуге честно, левый опаздывает на полвздоха и виляет, мел сыплется мимо отметки на чурбаке. На четвёртом повторе у меня сводит предплечье, и я останавливаюсь, запрокинув голову к белёсому небу, опустив руки и немного заведя их назад, как делаю всегда, когда сил нет, а признаваться в этом не хочется.

— Ещё, — говорит Кузьмич.

— Я считаю, — отвечаю я. — Угол неправильный. Если держать так, рычаг длиннее, а момент уходит в кисть.

— Ты не считай, ты руби.

Снова. Разворот, короткий шаг, связка в три удара: верхний, подрез, обратка левым. Мел ложится двумя пятнами из трёх. Пот затекает в бороду, и борода чешется, и я ловлю себя на том, что злюсь не на домового, а на эти руки, которые по отдельности умеют всё, а вместе не умеют ничего.

Клюка тычет меня в локоть, снизу, коротко и обидно.

— Низко держишь, — ворчит Кузьмич. — Будто кайло у тебя, а не лезвие. Кайло кладут в землю, ему так и положено, земля никуда не денется. А лезвие кладут в человека, человек вертлявый.

— Так и говорите по-человечески: выше локоть.

— Я и говорю.

Он сползает с крыльца, обходит меня кругом, щурится. Борода у него торчит, как пакля из щели.

— И думаешь много. Пока ты думаешь, тебя уже три раза съели и косточки обсосали.

И я перестаю думать.

Не решаю перестать. Просто проваливаюсь в то же самое место, где нет расчёта, а есть вес, инерция и короткий выдох через нос. Шаг у меня выходит длиннее и медленнее обычного, плечи сами сутулятся, и я веду топоры не руками, а серединой тела, как водят груз на стропе: раскачал, принял, отпустил.

Удар.

Звук получается совсем другой. Не шлёпок, а сухой чистый щелчок, и мел ложится в самый центр отметки, и левый, опаздывающий, догоняет и бьёт на полпальца выше, в створ. Отдача уходит в пятки, в землю, и в кистях пусто, не больно.

Я стою и смотрю на чурбак, как дурак.

Кузьмич молчит дольше, чем я ожидал. Потом хмыкает, и хмыканье у него выходит озадаченное.

— Вот оно как, — говорит он. — Два почерка у тебя, парень. Господский да мужицкий. Поодиночке оба кривые, а вместе бьют вернее, чем любой из них.

— Это не два, — говорю я, сам не понимая, зачем так сказал. — Это один. Просто длинный.

Он смотрит на меня снизу вверх, долго, и ничего не отвечает.

— Ещё двадцать, — говорит он наконец. — Пока рука помнит.

* * *

Привал у нас простой: я сажусь прямо на землю спиной к поленнице, Кузьмич пристраивается на нижней ступеньке крыльца и ставит между нами берестяной ковш. Вода в нём отдаёт железом, как из колонки у проходной, и после двадцати повторов кажется вкуснее любого пива.

— Кузьмич, — говорю я, когда дыхание выравнивается. — Сколько мне ещё топтаться внутри забора?

Он не отвечает сразу. Выбирает щепку из бороды, рассматривает её на свет, бросает.

— А тебе куда?

— Мне никуда. Мне надо понимать. Я двадцать дней машу железом по чурбаку и выхожу за ограду ровно настолько, чтобы меня не съели. Это не план, это карусель. Хочешь, чтобы я тренировался, объясни хотя бы, к чему.

Домовой кряхтит, слезает со ступеньки и идёт к ограде, махнув клюкой: мол, иди за мной. Я поднимаюсь не с первого раза.

Ограда у него не забор даже, а частокол из потемневших столбов, и на каждом вырезаны руны, которые по вечерам тлеют красноватым, как остывающий шлак. Кузьмич останавливается у крайнего, у которого стоптана трава, и стучит клюкой по верхушке.

— Нагнись.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ Сам гляди.

Нагибаюсь. На срезе, под слоем мха, вырезана буква. Простая, вроде печатной «В», только с закруглённой ножкой, и над ней чёрточка.

— Веди, — говорит Кузьмич. — Числом два. Это не писарь баловался. Это земля так помечена. Вторая.

— Вторая из скольких?

— Из тех, что человек пройти может. — Он тычет клюкой куда-то за частокол, в сторону белёсой мути между стволами. — Отсюда и на закат ещё верст пять такая же, двойка. Дальше, где туман стоит столбом, там на деревьях глаголь режут, три. А за болотом добро, четыре. Туда я и сам не хожу, и тебе не советую, пока борода не поседеет.

Я выпрямляюсь. В голове сама собой встаёт табличка на двери механического: категория помещения, класс взрывоопасной зоны, допуск по наряду. У нас тоже всё было помечено буквами и цифрами, и тоже с виду одинаковые цеха, и в одном можно курить за углом, а в другом тебя за искру в порошок сотрут вместе с углом.

— И люди так же помечены, — говорю я.

Кузьмич смотрит на меня снизу вверх, с некоторым, кажется, одобрением.

— А то. Человек, который силу в себе разбудил и держать её научился, называется Ученик. Первый ранг. Это когда ты уже не пустое место, но ещё и не подспорье. Дальше Адепт, второй, тот умеет бить и беречься. Третий Мастер, у которого сила не в руках, а в голове, и этот тебя уложит, не вставая с лавки. Четвёртый Магистр, пятый Старший Магистр, редкий уровень, почти всегда связан с аристократическими родами и клановыми техниками; могут стабилизировать малые разломы. Дальше Архимаг, таких в империи по пальцам на двух руках считают, и каждый при своём месте: кто при войске, кто при государе, кто при казне.

— А выше Архимага?

— А выше в списки не пишут, — говорит он коротко. — И ты про то не спрашивай, пока спрашивать нечем.

Крючок проглочен, но я его замечаю и запоминаю. Ладно. Потом.

— И твари с разрывами так же считаются?

— А как же. Низший, красный, ранг-E, разломы этого ранга часто содержат многочисленную, но не очень сильную живность, вроде орды гнуса.

Средний, оранжевый, ранг-D, содержат существ посерьёзнее красных. В оранжевых разломах могут встречаться, к примеру, крупные, но не особо свирепые змеи.

Высокий, жёлтый, ранг третьего уровня, ранг-C. Сам по себе неприятный, так как уже несёт угрозу, но внутри него могут формироваться особо крупные и опасные структуры.

Опасный, жёлтый типа «Колосс», ранг-C+. Крупные разрывы, которые обычно «созревают» подолгу вдали от людских поселений, чаще всего внутри Эпицентров. Из них чаще всего вырываются «дикие» твари, способные массово прорываться за пределы Эпицентра и атаковать поселения.

Голубой, тип ранг-B. Крупные разломы, уже несущие угрозу, внутри которых могут формироваться особо крупные и опасные структуры, а монстры порой встречаются с интеллектом на уровне каменного века, но хорошо владеющие магией, способные пропускать стаи и отдельных сильных особей. Могут «пульсировать»: открываться шире на момент прорыва, выбрасывая волну монстров. Такие уже требуют полноценной зачистки отрядом и часто становятся целью операции по закрытию.

Синий, ранг-А. Очень крупные и стабильные разломы. Поддерживают постоянный поток опасных существ, могут влиять на местность: менять погоду, искажать магию, создавать зоны с аномальной гравитацией. Для закрытия нужны серьёзные ресурсы и координация нескольких отрядов.

Максимальной угрозы, чёрный, перворанговый, S. Самые опасные разломы. Гигантские разломы, которые фактически открывают «коридор» между мирами. Их появление меняет баланс сил в регионе, может привести к эвакуации целых городов. Закрытие — масштабная операция с участием элиты, артефактов высшего порядка. В некоторых Эпицентрах встречаются разломы этого ранга среди «Колоссов».

Он возвращается к чурбаку, где лежат мои топоры, и постукивает клюкой по обуху одного.

— Вот тебе наглядно. Топор тупой, в полпальца, как твой. Таким ты зверя своей ступени не возьмёшь. Будешь по нему бить, бить, руку измочалишь, а он тебя сожрёт сытым и довольным. Понял?

— Понял.

— Теперь обратно. Дадут тебе лезвие, какое Мастеру впору, и пустят с ним на зверя чужого ранга. Ты его, может, и достанешь, разок. Только такое лезвие в руке не держится. Оно по руке не точено. Сорвётся и ляжет тебе же в ногу, по самую кость, и ляжет быстрее, чем ты крикнешь. Сила не по росту хуже, чем бессилие. Бессилие хоть честное, оно тебя за забором держит, а не в могилу тянет.

Я стою и считаю.

Ранга у меня нет. Дара в открытую нет, пробуждение запаздывает, и пока оно не случится, я на этой лестнице даже не на первой ступени. Я вообще не на лестнице. Я, как говорили у нас, человек с улицы без допуска, которого на завод пускают только за ручку и под присмотром. Видеть потоки я умею, и это, похоже, редкая штука, вот только зверю в тумане совершенно безразлично, что я вижу, пока я не могу ничего сделать с увиденным.

— То есть выходит, — говорю я медленно, — что я сейчас не Ученик даже. Я ноль. Пустая клетка в ведомости.

— Выходит, — соглашается Кузьмич без всякой жалости. — Зато клетка пустая, а не исписанная криво. В неё что хочешь вписать можно.

Он кивает в сторону тропы, где за поленницей начинается вытоптанная поляна, и голос у него меняется, становится будничным, как будто урока и не было.

— Сила без головы, парень, что топор без топорища. Нести неудобно, рубить нечем, а ногу отхватишь враз. Голову мы тебе сейчас и проверим. Бери оба и иди.

* * *

Поляна за поленницей вытоптана до чёрной земли, и утренний иней на ней уже сошёл, оставив скользкую плёнку сырости. Я становлюсь в середину, топоры в руках, и жду, что Кузьмич скажет, как держать.

Он не говорит. Он подходит к поленнице, выбирает две палки в локоть длиной, обивает с них ладонью кору и пробует одну на вес, постукивая по собственному валенку.

— Клади железо, — говорит. — Нынче без крови. Синяк дурак, он учит молча, а порез надо зашивать, а нитки у меня казённые.

— А как же «бей, как в бою»?

— В бою ты меня зарубишь, — соглашается он с такой лёгкостью, будто я сказал что-то скучное. — Один раз. А потом кто тебя учить станет, ворон? Он только каркать умеет и гадить на крыльцо.

Топоры ложатся на чурбак крест-накрест, и руки без них сразу кажутся пустыми, будто с них‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ сняли рукавицы на морозе. Кузьмич бросает мне одну палку, вторую оставляет себе. Росточком он мне едва до пояса, борода торчит клином, валенки хлюпают по грязи, и всё это ужасно смешно ровно до того момента, пока он не делает первый шаг.

Шаг у него короткий и какой-то неправильный. Он не идёт на меня, он просто оказывается ближе.

Палка жалит в бедро прежде, чем я успеваю опустить свою. Боль тупая, честная, расходится по ноге горячим пятном.

— Раз, — считает Кузьмич. — Смотри глазами, а не ресницами.

Вот тут я и решаюсь.

До сих пор я включал это только сидя: закроешь веки, выдохнешь, и мир проступает иначе, нитями и свечением, как будто кто-то протянул по лесу тёплую проводку. В движении я не пробовал ни разу. Страшновато. У нас на заводе тоже сперва учат смотреть на дугу через щиток, а потом уже варить.

Я выдыхаю через нос, на полушаге назад, и тяну внутри себя то самое, незнакомое, что лежит где-то под грудиной.

Мир разворачивается.

Поляна остаётся поляной, земля землёй, но поверх всего ложится вторая картинка: трава у края светится слабой зеленцой, рунная ограда за спиной гудит ровной тёплой полосой, а Кузьмич... Кузьмич горит. Не ярко, не как факел. В нём идёт медленный густой свет цвета печного угля под золой, стекается к ногам, когда он переносит вес, и подкатывает к плечу за миг до того, как плечо начинает двигаться.

За миг до.

Он бьёт сбоку, в голову. Я вижу, как свет сгустком уходит ему в предплечье, и ухожу вправо раньше, чем палка пошла. Воздух задевает ухо.

— Ого, — говорит Кузьмич.

Внутри у меня что-то щёлкает и разгоняется, как мотор на холостых, когда дают газ. Я ловлю это чувство и не хочу отпускать. Двадцать дней я тут был мешком с костями, который падал от собственного топора, и вот наконец-то я что-то могу. Вижу. Опережаю.

— Ещё, — говорю.

— Ишь, распробовал, — бурчит он и идёт сразу.

Второй обмен выходит длиннее. Свет в нём течёт, перекидывается с ноги на руку, с руки обратно, и я читаю эти переливы, как мастер читает вибрацию на станке: слышно, что пойдёт не так, ещё до того, как пойдёт. Отхожу. Подставляю палку. Снова отхожу. Один раз даже бью сам, и он принимает удар на локоть, хмыкает.

— Кто тебе глаза-то надраил, парень?

Я не отвечаю. Отвечать некогда, и, честно говоря, мне просто жадно. Я тяну зрение дальше, глубже, пытаюсь поймать не одну вспышку, а всю связку целиком, как будто передо мной не домовой с деревяшкой, а чертёж, и надо прочитать его до последней выноски. Вот свет собирается в бедре, значит, будет шаг. Вот подтекает в кисть, значит, финт. Вот пойдёт по диагонали, снизу в рёбра...

Угадываю три движения подряд. Третий раз даже успеваю засмеяться.

И вот на этом смехе за рёбрами что-то начинает греться.

Сперва ерунда, будто проглотил горячий чай слишком быстро, и он встал поперёк груди. Я отмахиваюсь мысленно, потому что Кузьмич уже снова идёт, а бросать картинку теперь кажется глупостью, всё равно что сварщику поднять щиток на середине шва.

Жжение переползает выше. Тонкие нитки тепла тянутся под ключицами, к шее, и упираются в виски, в самую кость за глазами. Там начинает ныть. Негромко, ровно, на одной ноте, как трансформатор в подстанции летом.

Я моргаю. Светящийся мир дёргается, чуть сползает вбок относительно настоящего, и на долю секунды я вижу Кузьмича дважды: угольное свечение отдельно, бородатого мужичка в валенках отдельно, и между ними ладони в две.

— Э, — доносится откуда-то. — Бледный чего?

— Нормально, — говорю я и слышу, что голос у меня сиплый. — Ещё заход.

Палка идёт в рёбра. Свет подсказывает вовремя, я ухожу вовремя, всё правильно, всё работает.

Только в висках теперь не ноет. В висках тикает.

* * *

Тикает ровно, как счётчик, и я почему-то решаю, что счётчик — это нормально. Он же тикает, значит, работает. На заводе у нас так и говорили: пока гудит, пускай гудит, вот когда замолчит, тогда беги.

Кузьмич обходит меня слева, короткая палка висит у него в руке лениво, будто он не драться собрался, а гусей по двору гонять. В угольном свечении его тело живёт отдельной жизнью: густой свет собирается под лопаткой, прокатывается валиком к локтю и замирает. Там пауза. Он ждёт, чтобы я повёлся.

— Не поведусь, — бормочу я.

— Чего?

Вместо ответа я делаю полшага внутрь, туда, куда он бить не собирался. Свет в нём мгновенно перестраивается, течёт вниз, к бедру, и я уже знаю: сейчас подшаг, потом короткий тычок в живот, потом длинный по касательной в висок. Вся связка целиком, как чертёж с проставленными размерами. Я вижу её раньше, чем она случается, и это настолько сладко, что я забываю про грудь.

А грудь напоминает сама.

Жжение внутри перестаёт быть жжением и становится чем-то другим, чему у меня нет названия из прошлой жизни. Как будто под ключицами проложили тонкие трубки, и по ним пустили не горячую воду, а расплав. Он идёт медленно, с нажимом, расталкивая всё, что попадается на пути, и каждый сантиметр пути я чувствую отдельно.

Отпусти, говорит здравый смысл голосом сменного мастера.

Ещё чуть-чуть, отвечаю я ему. Полшва осталось.

Я додерживаю. Подшаг, тычок, длинный по касательной — всё по чертежу, всё читается, я ухожу от третьего удара, не глядя, и впервые за двадцать дней в этом теле чувствую себя не мешком, а человеком, который что-то умеет.

Потом трубки лопаются.

Другого слова нет. Боль приходит не постепенно, а разом, будто кто-то выдернул предохранитель, и по рукам от плеч до запястий проходит белая вспышка. Палка выпадает. Я слышу, как она стукается о мёрзлую землю, и этот стук доносится откуда-то очень издалека, с конца длинного коридора.

Рукава задрались сами, когда я дёрнул руки к себе. На предплечьях, по внутренней стороне, вдоль вен проступают полосы. Красные, набухшие, с чёткими краями, будто кто-то провёл по мне раскалённой проволокой, только проволока была не снаружи, а внутри, под кожей, и теперь просвечивает наружу своим следом. Такие же нитки ползут по шее, я их не вижу, но отлично чувствую, как они натягиваются, когда я сглатываю.

Горячо. Господи, как же горячо.

— Стоять! — рявкает Кузьмич.

Его палка летит в сторону. Жёсткая, сухая ладонь хватает меня за запястье, и от этого‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ прикосновения полоса под кожей отзывается такой болью, что у меня подламывается дыхание. Он держит крепко, не отпускает, второй рукой задирает мне рукав до локтя и смотрит.

— Отпусти зрение, — говорит он очень спокойно, и от этого спокойствия мне становится страшнее, чем от крика. — Слышишь меня, парень? Отпусти. Моргни и отпусти.

Я моргаю. Угольное свечение не уходит. Оно отслаивается от мира, как плохо приклеенные обои, и висит поверх двора полупрозрачной копией, и в этой копии я теперь вижу себя, и вижу, что по мне бегут не ровные жилы света, а рваные, с чёрными провалами, будто кабель перетёрли до жил.

— Не уходит, — выговариваю я.

— Дыши ртом. Долго. До самого низа живота.

Делаю. На третьем выдохе картинка гаснет, рывком, вместе со звуком, и на секунду мир становится глухим, как под водой.

Кузьмич матерится. Негромко, сквозь зубы, по-стариковски, так, что из всего потока я разбираю только «дурень» и «ишь».

— Каналы тебе не верёвка бельевая, — говорит он, разворачивая мою руку ладонью кверху. — Верёвку и то не тянут, покуда не лопнет, а ты своё нутро тянул. Чего молчал? Жгло ведь. С самого начала жгло, не ври мне.

— Жгло, — соглашаюсь я. — Думал, разработается.

— Разработается, — повторяет он таким тоном, каким у нас на участке повторяли «я тут сам разберусь» перед тем, как вызвать скорую. — Жила разработается, коли её смазать да прогреть. А ты по ней силу гнал, как воду по трубе, которой сто лет от роду. Вот тебе и свищи.

Он отпускает запястье, и я тут же понимаю, что держался именно на этой руке.

Колени складываются сами. Я опускаюсь на одно, упираюсь ладонью в землю, и мёрзлая крошка под пальцами кажется единственной честной вещью на свете. Виски больше не тикают. В висках теперь ровный низкий гул, густой, промышленный, и я его знаю.

Темнота наползает сбоку, как мне когда-то наползала на глаза сварочная маска.

И в этой темноте пахнет не снегом и не хвоёй. В ней пахнет горячей окалиной, маслом и бетонной пылью, и где-то за спиной, за чёрным, кто-то неразборчиво орёт в мегафон, а пролётный кран идёт по рельсам с тем самым звуком, от которого у меня всегда ныло в зубах.

— Димка, — зовёт Кузьмич. Или не Кузьмич.

* * *

Темнота не держится. Она расходится, как расходится окалина под молотком, слоями, и за последним слоем оказывается камень.

Свод низкий, сложенный из тёсаных глыб, каждая в человеческий рост, и между ними швы, забитые чем-то тёмным и спёкшимся. По стенам идут стойки с оружием. Я считаю машинально, по рабочей привычке считать всё, что лежит в ряд: топоры, секиры, двуручные уродцы с крюком у обуха, короткие метательные с кожаной обмоткой. Десятка четыре на одной стене. Столько же напротив. Факелы горят ровно, без треска, и дым уходит в щели под потолком, значит, вытяжка продумана, значит, зал строили надолго и строили те, кто понимал в тяге.

Посреди зала стоит чучело. Не соломенное, какие ставят на потеху: дубовый столб, обмотанный сыромятью в несколько слоёв, а под сыромятью угадывается набивка, плотная, как мясо.

И человек его рубит.

Я вижу его со спины, и первое, что замечаю, это рост. Он высокий, выше меня, и светлые волосы собраны на затылке в узел, который уже наполовину разошёлся. Рубаха на лопатках тёмная от пота и липнет, обрисовывая хребет. Он работает двумя топорами, левый чуть короче правого, и бьёт не напоказ, без замаха от плеча, а коротко, от локтя, с доворотом корпуса.

Раз. Выдох. Раз. Выдох.

Сыромять лопается, набивка лезет наружу клочьями, и он не останавливается. На половицах под его ногами тёмные пятна, и я не сразу понимаю, что это не пот.

У него на ладонях содраны мозоли. Обе рукояти обмотаны тряпьём, и тряпьё уже бурое. Он перехватывает топор и продолжает, и в том, как он перехватывает, нет ни злости, ни упрямства. Есть только работа, которая должна быть доведена до конца, потому что иначе её придётся начинать сначала.

Раз. Выдох.

И где-то на этом вдохе зал начинает плыть.

Каменный свод выцветает, становится небом, серым и низким, с полосой вечерней меди над лесом. Факелы гаснут и делаются светом из окна летней кухни, жёлтым, домашним. Пахнет не горелой кожей, а берёзовой щепой, и этот запах я знаю лучше собственного имени.

Деревня. Отцовский двор. Мне семнадцать, колун тупой, отец на крыльце курит и молчит, а молчит он громче, чем иные кричат. Чурбак в полтора обхвата, и я с ним вожусь уже минут десять, и злюсь, и бью сильнее, а от силы только хуже.

«Не силой, Димка. Ритмом».

Я ставлю следующий. Подхожу, опускаю плечо, выдох на замахе, и колун входит сам, будто его туда ждали. И ещё. И ещё. Руки горят, и ладони под мозолями становятся мокрыми, и я знаю, что завтра всё это лопнет и будет жечь под струёй воды, но сейчас есть только ритм, и ритм несёт меня, как несёт конвейер.

Раз. Выдох. Раз. Выдох.

И два звука совпадают.

Не похожи становятся. Совпадают, как совпадают два маховика, когда их наконец-то посадили на один вал. Топор предка идёт вниз, и мой колун идёт вниз в тот же самый миг, и сыромять лопается одновременно с берёзовым чурбаком, и дыхание того человека ложится в моё дыхание, а моё в его, и уже непонятно, кто кого ведёт.

Я вижу обе картины разом, наложенные друг на друга, как два кадра на одной плёнке. Каменный свод сквозь вечернее небо. Стойки с секирами сквозь поленницу под навесом. Факел сквозь окно кухни. И посреди всего этого двое, которые на самом деле один, бьют и бьют, и ладони у них стёрты одинаково.

А потом приходит третье.

Это не голос. Я жду голоса, того самого, из первого видения, с его условиями и испытаниями, но голоса нет. Есть давление. Оно приходит откуда-то из камня, из самих швов, забитых чёрным, и ложится мне на грудь всей своей толщей, и в нём нет злобы, как нет злобы в прессе, который идёт вниз по расписанию.

Каждая ступень имеет цену.

Не словами. Знанием, вложенным сразу готовым, как вкладывают деталь в паз. Сила отмеряется не годами и не кровью предков, а тем, что ты положил на весы лично. Взять вперёд нельзя. Занять нельзя. Выпросить нельзя. Тот, кто поднимается, не заплатив, падает ровно‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ на столько ступеней, на сколько поднялся, и ещё на одну сверху, за наглость.

Ты тянул сегодня в долг, говорит камень. Проценты у нас простые.

И отпускает.

Небо надо мной настоящее, стылое, с рваной прорехой в облаках. Я лежу на боку, щекой в прошлогодней траве, и трава колет, и это хорошо, потому что колет по-честному. Пальцы на левой руке скрючены так, будто всё ещё держат рукоять.

Разжимаю. Больно.

И вот тут меня накрывает по-настоящему, потому что я смотрю на свои ладони и несколько секунд не могу сообразить, чьи они. Кожа содрана поперёк, у основания пальцев, ровно там, где у меня сдиралась в семнадцать от колуна. Под кожей, вдоль предплечья, тянется красная полоса, которой у Димки отродясь не было. А ещё глубже, совсем не в мясе, ноет что-то третье, старое, чужое, стёртое о сыромять в зале, которого на этой земле, может, уже двести лет как нет.

Три боли. Одни руки.

Я лежу и жду, когда они договорятся между собой, чья очередь.

Глава 8

Три боли ворочаются внутри и никак не желают расходиться по своим хозяевам, будто в очереди на кассе, где всем одинаково не терпится. Моя собственная тянет по предплечьям тонкой проволокой, раскалённой изнутри. Чужая, та, что от предка с двумя топорами, гудит глубже, в самой кости, тупо и старо, как ноет зуб у покойника. А третья — Димкина, деревенская, двадцатилетней давности — саднит точно по ладоням, там, где кожа содрана в кровь, и от неё пахнет почему-то берёзовой корой, хотя никакой берёзы рядом нет, только мёрзлая трава под щекой и запах сырой земли, пропитанной талым инеем.

Не выбрать, какая первая. Они не по очереди, они разом, свалка в одном теле, и я лежу и жду, пока хоть одна отступит.

Пробую пальцы левой руки. Команда уходит честно, доходит честно, а ответа нет. Пальцы согнуты в кулак вокруг пустоты, будто всё ещё держат рукоять, которой там давно уже нет, и разжимать их приходится волей, через боль, по одному суставу, как отдирают присохший бинт.

«Так, — говорю себе, и голос внутри головы звучит на удивление спокойно, с интонацией мастера, который видал обвалы покруче. — Руки на месте. Ноги вроде тоже. Жить буду. Веселье отменяется».

Шорох шагов, быстрый, нервный, не по-стариковски прыткий. Кузьмич оказывается рядом раньше, чем я успеваю повернуть голову, падает на колени в траву, хватает мою левую руку за запястье двумя своими — маленькими, сухими, цепкими, как корни.

— Та-ак, — тянет он, и в этом «так» больше тревоги, чем во всей его обычной воркотне за неделю. Поднимает руку к свету, разворачивает ладонью вверх, и я вижу то же, что видит он: красные вздувшиеся полосы вдоль вен, от запястья и выше, под рукавом, будто кто-то прошёлся изнутри раскалённой проволокой и не до конца потушил.

— Ты это чего, — говорит Кузьмич, и в голосе сквозь испуг прорезается нехорошее, холодное бешенство, — чего ты молчал, паршивец?

Отвечать нечем. Горло забито сухим кашлем, слова не идут, и я только скриплю зубами и смотрю на свою руку так, будто она принадлежит кому-то третьему, вызванному по ошибке.

Сверху, со стороны частокола, доносится хлопанье крыльев — тяжёлое, рваное, явно не от хорошей жизни. Хугин садится на верхнюю жердь, перья топорщатся, и он каркает резко, отрывисто, раз, другой.

«Спасибо за моральную поддержку, — думаю я, и мысль выходит бледной тенью обычного сарказма, — конструктивно, как всегда».

Пробую встать сам. Упираюсь правой рукой в землю, подтягиваю под себя колено — и в этот момент ноги словно забывают, что такое вообще стоять. Подламываются обе разом, без предупреждения, без вежливого «извини», и я ухожу носом в траву, успев только вскинуть локоть, чтобы не разбить лицо. Получается четвереньки. Хребет дрожит от натуги, будто я тащу на себе мешок с цементом, а не собственное тело весом в шестьдесят с чем-то кило.

— Не геройствуй, дурень, — рявкает Кузьмич сквозь зубы, и в голосе звенит та самая злость, которая бывает только от испуга, — лежи, кому говорю!

Но подхватывает меня сам, не дожидаясь послушания, поднырнув плечом мне под мышку. Я вишу на нём половиной веса, ноги волочатся, носки сапог чертят по траве две мокрые борозды, и каждый шаг отдаётся во всём теле отдельной, персональной болью, как будто кто-то методично простукивает молоточком по каждому нерву по очереди, проверяя, не уснул ли.

— Три шага, — бормочет Кузьмич себе под нос, явно не мне, скорее сам себе в утешение, — три шага, и дома, и всё ладно будет, ладно будет...

Хугин срывается с частокола следом, тяжело, низко, волоча крыльями воздух, и держится позади нас на безопасном расстоянии, как санитар на сложном эвакуационном, который помочь не может, но бросить тоже не может. Я слышу его хриплое карканье за спиной — отрывистое, короткое, будто считает шаги, — и это единственный звук, кроме собственного дыхания и шарканья сапог, который доходит до меня сквозь гул в ушах.

Дверь дома маячит впереди размытым бурым пятном, и я думаю только об одном: лишь бы не отрубиться снова на полпути. Третий раз за день падать лицом в траву — это уже не трагедия, это дурная привычка.

* * *

Дом встречает нас кислым запахом травяных отваров и печным теплом, от которого в первую секунду кружится голова — там, снаружи, было холодно, и тело успело забыть, что такое не мёрзнуть. Кузьмич сваливает меня на лавку у стены, не особо церемонясь, и тут же, не разгибаясь толком, тянется куда-то под печь и достаёт горшочек. Глиняный, потемневший от времени, с крышкой, примотанной бечёвкой — будто его открывали последний раз лет сто назад и очень не хотели, чтобы запах выветрился раньше срока. Когда крышка всё же поддаётся, по избе плывёт густой дух дёгтя пополам с полынью, такой плотный, что хочется зажать нос, но руки у меня сейчас заняты более важным делом — просто удержаться в сидячем положении.

— Терпи, — говорит Кузьмич коротко, зачерпывает мазь двумя пальцами — чёрную, смолистую, тянущуюся нитью, — и без всякого предупреждения прикладывает к руке.

Первая мысль — это должно быть холодное. Логично же, травы, мази, успокаивающее. Вторая мысль появляется на долю секунды позже и быстро вытесняет первую, потому что по вздувшейся полосе вдоль вены разливается не холод, а огонь, который делает всё только хуже, будто кто-то плеснул на рану не бальзамом, а кипятком пополам с солью.

Зубы сходятся сами, без спроса, с таким хрустом, что я боюсь за эмаль. На вахте учили: если больно — матерись в голос, легче станет. Здесь орать нельзя, не то воспитание, не тот характер, что-то в глубине тела само отказывается издавать звук, будто поколение предков смотрит и осуждает слабину. Поэтому выходит только утробный выдох сквозь сжатые челюсти, долгий, с подвыванием где-то в конце.

— Эт самое слабое ещё место, — бормочет Кузьмич, не поднимая глаз, и мажет дальше, вдоль второй полосы, ближе к локтю. — Будет хуже, пока дойдём до шеи.

«Спасибо, что предупредил, добрый человек», — думаю я, но вслух выходит только новый хрип.

Он работает методично, без спешки, пальцы у него маленькие, но цепкие, и каждое движение отдаётся новой вспышкой под кожей, будто внутри вены протянута раскалённая проволока и её время от времени подёргивают. Я сижу, упёршись затылком в бревенчатую стену, смотрю в потолок, на чёрные от копоти балки, и стараюсь дышать ровно — вдох через‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ нос, выдох через рот, как учили на инструктаже перед работой на высоте. Хоть какая-то польза от старой жизни, раз уж она так настойчиво лезет наружу в самые неподходящие моменты.

Кузьмич вдруг останавливается, не донеся пальцы до новой полосы. Смотрит мне в лицо снизу вверх — глаза у него маленькие, глубоко утопленные в морщинистых складках, но сейчас в них нет обычной хитрецы, только что-то тяжёлое, оценивающее.

— С какого удара жгло? — спрашивает он напрямую, без обиняков.

Вопрос застаёт врасплох, хотя казалось бы, чего тут неожиданного. Пытаюсь вспомнить честно, перебираю в памяти связку ударов, которую Кузьмич выдавал мне одну за другой, и то, как с каждым разом картинка внутри глаз делалась чётче, ярче, будто кто-то выкручивал резкость. И где-то там же, параллельно этой резкости, маленьким фоновым звоночком — тянущее, неприятное ощущение в предплечьях. Которое я тогда списал на обычную усталость от непривычной стойки.

— С самого начала, — говорю я, и голос выходит сиплым, чужим.

Кузьмич замирает буквально на секунду, потом втягивает воздух через зубы — тонко, с присвистом, будто обжёгся сам.

— С самого... — повторяет он вполголоса, и дальше идёт уже не мне, а себе, короткая вязь то ли молитвы, то ли ругательства на языке, которого я не понимаю, хотя что-то в нём смутно знакомое, родовое.

— Слушай, — пытаюсь я оправдаться, пока он снова не начал орать, — у нас... — осекаюсь, поправляюсь, — у меня так заведено было. Терпишь до конца смены. Заболело — не значит, что надо бросать работу на середине, иначе вообще никогда ничего не сделаешь. Болит — работай через боль, нормальный результат того стоит.

Звучит разумно. На вахте так и было: заныла спина — не беги к фельдшеру, домучай смену, потом разберёшься. Заныли каналы — домучай тренировку, потом разберёшься. Логика рабочая, проверенная годами, план был хороший.

Кузьмич молчит, глядя на меня снизу вверх с таким выражением, будто я сейчас на полном серьёзе объяснил ему, что ем камни на завтрак, потому что они полезные для зубов.

Потом он берёт льняную ленту, начинает обматывать руку поверх мази — туго, виток за витком, но аккуратно, и качает головой, медленно, из стороны в сторону, явно не соглашаясь ни с одним моим словом.

— Домучай смену, — повторяет он почти шёпотом, будто пробуя слова на вкус и находя их отвратительными. — Ты не трубу варишь, дурень. Это не станок, который после смены выключат и он остынет сам.

Перематывает вторую полосу, завязывает узел резким, злым движением.

— Это ты сам себя варил. Изнутри.

* * *

Кузьмич садится на лавку напротив, упирает локти в колени, и впервые за всё это время я вижу на его лице не раздражение наставника, а что-то похожее на усталость деда, который в сотый раз объясняет внуку, почему нельзя совать пальцы в розетку.

— У кузнеца в мехах трещина пошла, — говорит он тихо, словно самому себе рассказывает старую байку. — Видит он её. Маленькая совсем, с ноготь. Можно заклепать за минуту, и кузница дальше дымит. А он думает: ладно, доработаю партию, потом залатаю. Трещина растёт. Он опять думает: ладно, ещё немного, план горит. И так, пока меха не лопнут ему в лицо. Горячим воздухом. Или хуже — углями.

Он смотрит на меня, ждёт, понял ли я, и по его лицу видно, что он уже знает ответ наперёд.

— Ты эти меха видел. С первого удара видел трещину. И молчал.

Хочется огрызнуться, но горло ещё сипит от того провала в видение, и вместо огрызания выходит что-то вроде сипящего бубнежа.

— У нас на вахте так заведено было, — говорю я, и сам слышу, как неубедительно это звучит здесь, в избе, пропахшей дёгтем и полынью. — Заболело — не значит, бросай смену. Иначе вообще ничего не сделаешь. Потерпел, довёл дело до конца — премию получил, бригадир доволен, следующая вахта легче. Система такая. Рабочая, проверенная.

Я говорю это и чувствую, как фальшиво оно падает в воздух между нами, будто кто-то притащил сюда чек из магазина и пытается им расплатиться за избу, печь и крышу над головой. Но логика-то правильная была, чёрт возьми. На трубе, на вышке, на любом объекте: сцепил зубы, доделал, потом к фельдшеру, потом отоспался — и жив, и при деньгах. Работало годами. Полжизни на этом простояло.

Кузьмич слушает меня до конца, не перебивая, и это почему-то страшнее, чем если бы он орал с самого начала.

— Премии тут нет, — говорит он, когда я замолкаю. Голос у него низкий, без выражения, как у человека, который констатирует факт, а не спорит. — Тут жизнь. И она у тебя теперь одна на троих.

Он не повышает тона, но слова ложатся в грудь тяжелее, чем любой крик. Одна на троих. Он не уточняет, кого имеет в виду, и не надо уточнять: я и сам, лёжа щекой в мёрзлой траве полчаса назад, прекрасно разобрал, чья боль в какой руке отдаётся. Своя, предкова, Димкина.

На вахте, если ты гробишь себя, с тобой в лучшем случае гробится план по выполнению, премия бригады, может, отношение начальника участка. Тут, оказывается, в одном теле сидят не только твои собственные нервы, но что-то вроде наследства, которое больше не принадлежит тебе одному. Я вдруг с отчётливостью, какой не было ни секунды назад, понимаю: когда я форсировал зрение на третьем ударе, я тратил не свой резерв. Я тратил общий котёл, из которого потом зачерпывать, может, будет уже некому.

Кузьмич молчит, глядя на меня снизу вверх с лавки, и в этом молчании нет уже ни злости, ни упрёка — осталась только тяжесть сказанного, которая, видно, должна осесть во мне сама, без подгонки и объяснений.

В печи трещит полено, рассыпается искрами, и этот звук в тишине избы кажется неприлично громким. Снаружи доносится глухой хлопок крыльев: Хугин перелетает с частокола куда-то ближе к окну, но не каркает больше, будто и он решил дать этой тишине дожить до конца.

Я сижу, обмотанный льняными лентами, которые уже начинают тянуть кожу на запястьях, и впервые за всё время в этом теле по-настоящему чувствую не страх перед тварями аномалии и не досаду на слабые мышцы, а что-то более простое и гораздо более холодное: цену.

Тишина в избе густеет настолько, что я решаюсь нарушить её первым.

— Там был... камень, — говорю, подбирая слово, которое‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ не передаёт и десятой доли того, что я почувствовал. — Не камень в смысле булыжник. Что-то давило со всех сторон, без лица, без злости. Просто давило и говорило. Вернее, не говорило словами — я откуда-то просто знал смысл.

Кузьмич не поднимает взгляда от горшочка с мазью, который убирает обратно на полку, но слушает внимательно — по тому, как застывает его рука на крышке.

— И что знал?

— Что каждая ступень стоит. Что за неё платят. Своим. Лично.

Он закрывает горшочек, оборачивается и смотрит на меня так, будто я только что подтвердил то, что он и так знал наперёд, просто ждал, скажу я сам или нет.

— Расплата, — произносит он коротко, садится обратно на лавку напротив, уперев локти в колени. — Так оно и бывает с каждым, кто рвёт выше своего потолка. Рано или поздно камень напоминает.

— Камень — это кто вообще? Или что?

— Не кто, — Кузьмич качает головой. — Закон. Старый, как сама магия. У него нет лица, потому что ему без разницы, боярин ты или холоп, Рюрикович или пёс дворовый. Закон один на всех с тех самых пор, как эта земля полыхнула.

Я молчу, пытаясь уложить это в голове рядом с тем, что уже знаю про ранги, про Ученика и Адепта, про буквы на деревьях вокруг дома. Выходит не очень складно — слишком много всего навалилось за один день.

— Сила берётся из тебя самого, — продолжает Кузьмич, и в голосе появляется что-то похожее на терпеливость учителя, который в сотый раз объясняет одно и то же разным ученикам. — Из нутра. Из того, что в тебе накопилось трудом, болью, временем. В долг она не даётся. Нигде и никак.

— А если взять раньше срока?

— Платишь с процентом сверху. — Он произносит это так буднично, будто речь о банковской ссуде, а не о чём-то, что чуть не сломало мне руки изнутри. — Чем больше рванул не по чину, тем больше откат. Ты сегодня потянул зрение на три удара дольше, чем могли выдержать твои каналы. Вот тебе и процент — по венам, видел?

Видел. Ещё как видел, когда лежал щекой в мёрзлой траве и не мог понять, где заканчивается своя боль и начинается чужая.

— То есть это не разовая хрень, — говорю медленно, нащупывая смысл, — это правило. Всегда так будет?

— Всегда. Пока жив. — Кузьмич чуть щурится, глядя на меня, будто проверяет, дойдёт ли до меня сказанное с первого раза или придётся повторять. — Чем выше ранг, тем выше цена за попытку обогнать себя. Архимаг платит жизнями близких. Мастер — годами здоровья. Ты сейчас заплатил кожей на руках. Повезло, что не костями.

Повезло. Хорошее слово для того, что я чувствую сейчас: будто меня пропустили через трансформатор на пониженном напряжении вместо боевого. В прошлой жизни я видел, что бывает с теми, кто лезет под высокое без допуска. Разница была в том, что там хоронили сразу, а не отчитывали потом за молчание.

— И что теперь, — спрашиваю, — совсем зрение не трогать?

— Трогать, — Кузьмич отвечает без заминки. — Только меру знай. Держи его ровно столько, сколько тело способно прокормить без крика. Почувствовал жжение — всё, стоп, закрывай. Не жди, пока рука сама скажет тебе спасибо хрустом.

Жжение я почувствовал ещё на первом ударе, если уж начистоту, но говорить это вслух после всего, что он только что высказал про кузнеца и мехи, кажется мне делом самоубийственным.

— А разработать каналы можно? Заранее, чтобы потом больше тянуть?

Кузьмич долго молчит, разглядывая меня, словно взвешивает, сколько правды мне сейчас полезно, а сколько вредно.

— Можно, — говорит наконец. — Только не разговором и не желанием. Временем и мерой. Понемногу, каждый день, не рвать. Другого пути нет, Гуннар. Ни зелья, ни артефакта, ни ритуала, который это ускорит без своей цены. Кто обещает иначе — врёт либо тебе, либо себе.

Кузьмич уходит за печь греметь ухватами, а я остаюсь один на лавке, растопырив перебинтованные руки, будто мне только что надели белые перчатки не по размеру. Лён уже темнеет на сгибах, мазь просачивается, пахнет дёгтем и чем-то кислым, похожим на карболку из нашей заводской медсанчасти. Разница в том, что там фельдшер Люба мазала зелёнкой и отправляла обратно на смену, а тут Кузьмич мазал и отправлял думать.

Я поворачиваю ладони к свету от лучины. Под бинтом угадываются бугры мозолей у основания пальцев — не ожоги, не царапины, а именно мозоли, твёрдые, застарелые, такие нарастают годами, а не за двадцать дней тренировок топором. Я их узнаю. Я такие видел на собственных руках в той, другой жизни, когда мне было семнадцать и отец ставил меня к чурке с колуном, приговаривая одно и то же: не силой бей, ритмом.

Я пробую разложить это по полочкам, как раскладывал когда-то наряды на смену: вот груз на этот крюк, вот на тот.

Слово «не силой, ритмом» — моё. Отцовское. Я слышу его голосом конкретного человека, усталого мужика в телогрейке, с трещиной на пальце от старого перелома. Это не обсуждается, это факт, зафиксированный в памяти так же прочно, как номер моего табельного жетона.

Движение — другое. То, как ложится в руку короткий топор слева, длинный справа, то, как разворачивается плечо не от силы удара, а от скрута бёдер, — это не моё. Это шло не из деревни. Это шло из каменного зала с оружейными стойками, от безымянного мужика в кольчуге, которого я видел меньше минуты и которого никогда не знал по имени. Там, в зале, он рубил чучело так же спокойно, как мой отец колол осину, и в этом спокойствии я вдруг слышу ту же самую фразу — не силой, ритмом, — только произнесённую другим голосом, более низким, без оканья, с каким-то архаичным нажимом на «о».

Два голоса говорят одно и то же. Я не могу понять, который из них звучал первым на самом деле, а который просто подстроился под знакомую мне форму, чтобы мозг не взорвался от попытки впустить одновременно двух отцов из разных миров.

А вот дальше начинается самое неприятное место в арифметике.

Жадность, с которой я тянул зрение маны в бою с Кузьмичом, то желание удержать картинку ещё на удар, ещё на связку, несмотря на то что где-то в предплечьях уже скрипело,‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍ — вот это чьё? Моё, вахтовское: на объекте ты тянешь смену до конца, потому что не дотянешь — заплатят меньше, бригадир спросит, зачем звал на передовую, если сдулся через два часа. Или это голос рода, засевший где-то глубже слов, привычка не отступать первым, потому что боярин не отступает первым никогда, даже если боярину семнадцать лет и он чуть не сжёг себе руки изнутри.

Я кручу этот вопрос так и этак, и не нахожу шва, по которому можно было бы разрезать его на две аккуратные половины. Всё спуталось в один моток, и чем сильнее я тяну за нитку, тем туже узел. В голове тупо гудит — то ли отголосок давешнего видения, то ли просто горячка от мази, впитывающейся в кожу.

Я решаю не трогать это сегодня. Слишком больно, причём не только фигурально: стоит задержаться мыслью на границе, где кончается Дмитрий и начинается Гуннар, как в висках начинает колотить ровным, упрямым стуком, будто кто-то там, внутри, предупреждает: не сейчас, рано, сломаешь что-то важное, если будешь ковырять свежий шов.

* * *

На крыльце холоднее, чем я ожидал. Воздух пахнет снегом, которого пока нет, и дёгтем от мази — запах теперь, кажется, въелся в меня насквозь, как соляра в спецовку после третьей вахты. Я стою, держась за косяк здоровой рукой, и смотрю на двор, где в сумерках чернеет силуэт — крылья, резкий разворот, снова круг.

Хугин летает низко, почти задевая крышу поленницы, и ни разу не садится. Молчит. Это само по себе ненормально: обычно он что-нибудь каркнет едкое, хоть «жив, сопляк» на худой конец. Сейчас только хлопанье крыльев, ровное, тревожное, будто отсчитывает что-то про себя.

— Не обращай внимания, — говорит Кузьмич у меня за спиной, выходя с крыльца следом. В руках у него оба топора, те самые, с намотанной сыромятиной и мелом в пазах. Он держит их на вытянутых руках, оценивающе смотрит на мои перевязанные ладони — и тут же, не произнеся больше ни слова, разворачивается и несёт оружие обратно к поленнице.

— Эй, — говорю я. — А тренировка?

— Сегодня отдых, — отвечает он, засовывая топоры рукоятями вниз между дровами, как будто прячет от самого себя соблазн. — Завтра — по счёту. Сегодня руки твои с дёгтем спать лягут, а не с мозолями новыми.

Я опускаюсь на верхнюю ступеньку крыльца — садиться по-другому пока больно, перевязанные ладони не сгибаются толком. Дерево под задом холодное, но хоть не двигается подо мной, в отличие от земли часом раньше.

— Ладно, — говорю. — Тогда давай договоримся на берегу, пока я ещё способен слушать не только ушами, но и головой.

Кузьмич садится рядом, кряхтя, как положено старику, хотя кто его знает, сколько ему на самом деле лет, домовые не стареют по-людски, наверное.

— Зрение, — говорит он без предисловий. — Включать будешь по счёту. Вдохнул — считай. Четыре вдоха держишь картинку, выдохнул — гасишь. Хочешь ещё — новый счёт, новые четыре. Не спорь со мной, я не глухой, я видел, как ты удержать её пытался на пятом ударе, когда уже кровь из носа должна была идти.

— А если бой не ждёт четырёх вдохов?

— Тогда бой тебя не ждёт тоже, — отрезает он. — Лучше живой трус с целыми руками, чем мёртвый герой с красивым последним ударом. Поверь мне, я таких героев закапывал больше, чем у тебя волос на голове.

Звучит грубо, но спорить мне с этим нечем. Три боли ещё гуляют где-то в костях, напоминая о себе глухим эхом при каждом резком движении, и перспектива ещё раз довести себя до такого ради того, чтобы красиво предугадать замах, уже не кажется такой привлекательной, какой казалась утром.

— Договорились, — говорю я вслух. — По счёту. Без геройства.

Кузьмич удовлетворённо кивает, словно подписал со мной контракт, и смотрит так, будто проверяет, не скрестил ли я пальцы за спиной.

Я не скрещивал. Но если быть честным хотя бы перед собой, а перед кем ещё быть честным в темноте собственной головы, жадность никуда не делась. Она просто легла на дно, свернулась, как собака, которую один раз хорошенько огрели поводком и которая теперь ждёт момента, когда хозяин отвернётся. На вахте так же было с премиальными сменами: один раз обожжёшься на переработке, пообещаешь себе больше не лезть за лишний час, а через месяц опять стоишь у щита, потому что цифра в табеле красивее, чем спина наутро. Я узнаю этот голод. Он не спросит меня в следующий раз, хочу я считать вдохи или нет, он просто подтолкнёт под лопатку в момент, когда будет нужнее всего не послушаться.

Вслух я этого не говорю. Кузьмичу хватит и того, что я признал правило. Остальное — моя арифметика, и её я буду решать сам, попозже, когда руки перестанут гореть при каждом сгибе пальцев.

— Ну что, — говорю я Хугину, который сидел недалеко, стараясь, чтобы голос звучал легче, чем мне сейчас есть, — не нравится, как я свечусь?

Хугин не отвечает. Не каркает, не фыркает своим обычным «молодой балбес», не слетает вниз пройтись по моим перевязанным рукам клювом в своей манере показной заботы. Просто сидит на коньке, чёрным сгустком на фоне темнеющего неба, и смотрит, смотрит, смотрит — так, будто решает, говорить мне правду сейчас или подождать, пока я сам доберусь до неё через ещё одну порцию боли.

Я жду ещё немного, но ответа не следует. Только скрип поленьев под рукой Кузьмича, который уже начинает собираться в дом, да ровный холод ступеньки под ладонями, напоминающий, что день кончился, а вопросов в нём осталось куда больше, чем ответов.

Глава 9

Бинты отходят неохотно, присохшая марля тянет кожу, и каждый виток отдаётся тупым, терпимым уже неприятием, а не той раскалённой гадостью, что ломала руки вчера вечером. Разматываю медленно, по одному кругу, как будто снимаю повязку не с себя, а с чужого пациента, за которого несу какую-то отчётность. На предплечьях — узкие бледно-розовые рубцы, идут ровными полосами вдоль вен, точно кто-то процарапал кожу граблями с мелкими зубьями. Жжения нет. Есть стянутость, зуд где-то под поверхностью, но это уже не та боль, от которой хочется выть и кусать подушку.

Двадцать первый день. Я веду счёт не потому, что мне важна дата, а потому что без счёта в этом месте можно потерять себя быстрее, чем тело. Вахтовая привычка: отмечай смены, иначе вахта сожрёт тебя целиком и выплюнет, не заметив.

Кузьмич подходит без стука — у него вообще манера появляться так, будто он всегда стоял в паре шагов, просто ты не смотрел в ту сторону. Берёт мою руку в свои, сухие и шершавые, как кора старой берёзы, поворачивает к свету из окна, щурится.

— Та-а-ак, — тянет он, и в этом «так» столько же экспертизы, сколько у фельдшера на медосмотре. — Заживает. Быстрее, чем я ждал от тебя, признаю.

— Я тоже не ждал оваций, — говорю, — но спасибо за сдержанную похвалу.

Он не реагирует на подначку, продолжает ощупывать рубцы подушечками пальцев, надавливая то тут, то там, будто проверяет, не осталось ли под кожей какой гнильцы.

— Кожа — дело быстрое. Плоть лечить род умеет хорошо, тут не похвастаешь особо, это просто кровь твоя так работает. А вот каналы, — он легонько сжимает мне запястье, чуть выше того места, где рубец заходит глубже, — каналы другое дело. Они как лёд на речке по первому морозцу. Сверху уже держит, с виду крепкий, хоть катайся. А ткни пальцем — и хрустнет, и ты по колено в воде.

— То есть снаружи порядок, а внутри до сих пор труха.

— Не труха. Тонко. — Он отпускает руку, отходит на шаг, разглядывает меня целиком, будто оценивает заново выстроенный сруб. — Тонкий лёд выдерживает вес, если по нему ходить осторожно. А если бежать и прыгать, как ты вчера, — уйдёшь на дно и потом на себя же злиться будешь, что лёд виноват.

— Значит, так, — Кузьмич садится на низкую скамью напротив, складывает руки на коленях, и в этом жесте неожиданно много терпения, несвойственного домовому, который ещё вчера отчитывал меня, как нашкодившего мальчишку. — Больше никакой работы вслепую, на чуйку, пока сам себя не остановишь. Будем по счёту. Жёстко. Без торга.

— Слушаю внимательно.

— Четыре вдоха — зрение держишь открытым. Потом закрываешь, и двенадцать вдохов — пауза. Полная. Никакого «ещё чуть-чуть доглядеть», никакого «вот щас закончу мысль». Четыре — открыл. Двенадцать — закрыл. И так весь сегодняшний день, без исключений, пока каналы не окрепнут хотя бы немного.

Я прикидываю пропорцию. Один к трём, считай.

— Двенадцать вдохов — это долго, — говорю всё же, больше для порядка, чем всерьёз рассчитывая на пересмотр условий. — Пока досчитаешь, мысль вся выветрится.

— Вот и хорошо, — невозмутимо отвечает Кузьмич. — Значит, не будешь цепляться за одну картинку дольше нужного. У тебя вчера какая была ошибка? Не то, что ты зрение включил. А то, что ты держал его, пока не началось жечь по-настоящему, и дальше ещё немного держал, потому что было интересно досмотреть.

Крыть нечем. Было интересно. Было именно так по-дурацки интересно, как бывает, когда стоишь на краю крыши и смотришь вниз чуть дольше, чем требует здравый смысл, просто чтобы почувствовать холодок в животе.

— Принято, — говорю. — Четыре на двенадцать. Буду как метроном.

— Сегодня — только так, — повторяет Кузьмич с нажимом, явно не доверяя моему «принято» после вчерашнего. — Ни одного лишнего вдоха сверх счёта, слышишь меня? Ни одного. Каналы у тебя сейчас как первый лёд, Гуннар Дмитрич. А первый лёд прощает один неосторожный шаг. Второй уже не прощает.

Он впервые называет меня двойным именем, слепленным из двух половин, и это звучит странно — не как ошибка, не как подначка, а как будто он сам для себя решил, что иначе уже не выйдет. Я молчу секунду дольше, чем нужно, обдумывая услышанное, потом киваю ещё раз, уже серьёзнее.

— Понял. По счёту. Без геройства, — говорю, невольно повторяя вчерашние слова, будто второй раз скрепляя тот же уговор.

Кузьмич удовлетворённо щурится, встаёт со скамьи, отряхивает невидимую пыль с колен — привычка, оставшаяся, видимо, с тех времён, когда у него были настоящие хозяйские хоромы, а не выжженная поляна в чужом разломе.

— Тогда пойдём, — говорит он. — Проверим, чего стоит твоё обещание на свежую голову.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Кузьмич усаживается на пень напротив, складывает руки на коленях и кивает — начинай.

Я закрываю глаза, пропускаю через себя тот же рывок, что и вчера, только теперь придерживаю его, как придерживают дроссель на непрогретом движке: не до конца, не рывком, а с запасом. Открываю зрение.

Мир наливается светом изнутри. Трава под ногами прошита тонкими нитями зелёного — живая мана земли, подпитывающая корни. От Кузьмича тянется плотный, тёплый узел, свёрнутый где-то в груди, как клубок ниток, которые полвека никто не разматывал. Красиво, зараза. Раз.

Два.

На третьем вдохе внутри поднимается знакомое чувство: ещё чуть-чуть, ещё секунду, вон там в кроне дерева что-то блеснуло, надо бы доглядеть. Рука сама тянется мысленно продлить картинку — и я эту руку одёргиваю, как хватаю за шкирку напарника, который лезет под стрелу крана без каски. Нет. Четыре.

Закрываю.

Темнота после света бьёт по глазам сильнее, чем должна. Я сижу, моргаю, пробую расслабить плечи.

— Молодец, — говорит Кузьмич коротко. — Дальше считай паузу.

Считаю. Один. Два. На пятом вдохе ловлю себя на мысли, что это натурально самый долгий перекур в моей трудовой биографии, если сравнивать пропорции.

Шесть. Семь.

Девять.

Я уже не уверен, сбился я на счёте или просто время тянется резиной. Хочется открыть раньше, просто чтобы проверить, не затянулось ли это дело дольше нужного — и это само по себе смешно, учитывая, что именно от такого желания мы вчера получили ожоги по всей длине вен.

Одиннадцать. Двенадцать.

— Открывай, — говорит Кузьмич.

Вторая попытка идёт хуже. Зрение разворачивается не плавно, а рывком, будто кто-то резко вкрутил лампочку на максимум, и на втором вдохе картинка начинает плыть — нити маны размываются, двоятся, как изображение на старом мониторе с убитой матрицей. Я пытаюсь удержать фокус силой воли, и это, конечно, самая глупая вещь, которую можно сделать с магией: насиловать то, что ещё не держится само.

На третьем вдохе картинка окончательно смазывается в кашу цветных пятен, и я обрываю раньше счёта — лучше недотянуть, чем снова разнести вены. Закрываю глаза, и внутри поднимается глухое раздражение на себя самого.

— Опять не вытянул ровно, — бурчу, не особо скрывая досаду. — Второй подход, и уже криво.

— А ты чего злишься? — спрашивает Кузьмич без тени сочувствия в голосе. — Ты думал, с первого дня будет как по линейке? Это не кран на объекте тебе, чтоб сразу идеально крутился.

Я фыркаю — откуда он вообще знает слово «кран», не иначе вытащил из моей же головы вместе с остальным хламом.

— Просто хотелось хотя бы ровно четыре вдоха продержать, — говорю. — А не три с половиной и каша вместо картинки.

— А кто сказал, что важна длина? — Кузьмич щурится, и в этом прищуре мне мерещится что-то до жути знакомое — так щурился бригадир, когда ловил новичка на попытке впихнуть лишнюю операцию в регламентный перерыв. — Важен счёт. Ты четыре вдоха держал зрение открытым — держал. Что оно у тебя там смазалось на третьем, это дело наживное, руки у тебя кривые ещё, не каналы. А вот то, что ты не передержал сверх счёта — вот это ценно. Понял разницу?

Не особо понял, если честно, но спорить сейчас немного сил. Киваю.

Третья попытка идёт ещё хуже первых двух: на входе будто спотыкаюсь о собственную мысль, зрение раскрывается рывками, неровно, картинка то появляется, то гаснет, как лампочка на подсевшем аккумуляторе. Я закрываю ровно на счёте «четыре», честно выдержав паузу, но внутри уже плещется знакомое чувство — вчерашнее, с крыльца. Голод. Тонкий, въедливый зуд где-то под рёбрами, шепчущий, что ещё один вдох, ещё чуть-чуть подержать, и получилось бы ровнее, чище, лучше. Что счёт — это для слабых, которые боятся собственной силы.

Я сжимаю зубы и молча досчитываю паузу до двенадцати, не произнося вслух ни слова об этом зуде. Опыт вчерашнего дня ещё слишком свеж, обмотан бинтами на предплечьях, чтобы доверять этому голоду хоть на грош.

Кузьмич смотрит на меня внимательно, будто что-то в лице всё же считал без всякого зрения маны.

— Зудит? — спрашивает он напрямую, не давая мне спрятаться за нейтральным лицом.

— Есть немного, — признаюсь нехотя.

— Вот с этим и будем работать, — говорит он, и впервые за всё утро в его голосе звучит что-то похожее на удовлетворение. — Не с картинкой. С зудом.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Кузьмич отмахивается — мол, работай дальше — и уходит к печи, греметь чем-то железным. Я пользуюсь паузой, достаю из-за пазухи мешочек, который таскаю с собой третий день, и высыпаю содержимое на лавку.

Кристаллы. сто семьдесят четыре штуки, разного размера, все с мелкой живности — та дрянь, что копошится у границы дома и которую даже Хугин не считает за добычу, а я считаю, потому что выбирать не из чего. Самый крупный — с ноготь большого пальца, первый класс по классификации— мелочь, бледно-серая, годная разве что на растирку в зелье или какую нибудь батарейку для слабенького телефона. Раскладываю их и родовая память подкидывает цифры сама, без спросу: кристалл такого размера — рублей сто на рынке в уездном городе, может, сто пятьдесят, если перекупщик не почувствует запах отчаяния. Серая мелочь — по семьдесят-восемьдесят рублей за штуку.

Складываю в уме. Выходит тринадцать с небольшим тысяч рублей.

Смешно даже не то слово.

Я знаю — не от Кузьмича, от самого себя, от той трезвой части башки, которая ещё помнит, как считать деньги на холодном объекте в минус тридцать, — что взнос за обучение в Императорской Московской академии магии начинается с суммы, которая делает тринадцать с небольшим тысяч рублей чем-то вроде шутки, рассказанной не в той компании. Там счёт на сотни тысяч. Форма, снаряжение, артефакты для первого курса — тоже не бесплатные, и это я ещё не беру расходы на дорогу через полстраны.

Сгребаю кристаллы обратно в мешочек, завязываю шнурок резче, чем нужно.

Дар до сих пор спит. То есть не спит, конечно — после вчерашнего видения с топорами что-то там внутри точно шевельнулось, но «шевельнулось» и «пробудилось настолько, чтобы сдать вступительные» — это, мягко говоря, две разные позиции в графике работ.

Вздыхаю, убираю мешочек обратно за пазуху. тринадцать с небольшим тысяч рублей за три недели работы — это не прогресс. Это предупреждение.

Нужно что-то менять. ‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Усаживаюсь на лавку, спина к стене, ладони на коленях — так, чтобы не дёргать забинтованными запястьями, хотя бинтов уже нет, только розовые полосы под рукавом. Закрываю глаза.

Вчера я тянул зрение как трос лебёдки: до упора, до скрипа, пока не лопнуло. Сегодня пробую иначе. Дыхание сначала — медленно, через нос, на четыре счёта вдох, на шесть выдох, как учили когда-то на инструктаже по технике безопасности перед спуском в колодец: паникуешь — сначала дыши, потом думай. Мир вокруг сужается до звука собственного пульса. Кузьмич сидит напротив, не шевелится, только поскрипывает половица под его табуретом, когда он перекладывает вес. Хугин где-то у окна, я его не вижу, но чувствую — тень не двигается.

На третьем вдохе открываю.

Жжения нет.

Жду его, если честно — тело уже выучило рефлекс, готовится к огню под кожей на счёт «три». Но на третьем вдохе вместо жжения — просто лёгкое тепло, ровное, как от печки, когда стоишь не вплотную, а в метре. Терпимо. Даже приятно, чёрт возьми.

Четыре.

Внутри что-то скребётся — тот самый голод, про который думал вчера на крыльце: тянуть ещё, ухватить картинку целиком, рассмотреть, откуда идёт самый толстый жгут, тот, что уходит под пол в сторону погреба, куда Кузьмич меня пока не пускает. Любопытство вахтовика, который всегда лез смотреть, что в трубе булькает, даже когда мастер участка орал «не трожь». Рука сама тянется мысленно удержать картинку ещё на вдох.

Гашу сам.

Не потому что заставляют — потому что решил. Переключатель внутри щёлкает, зрение гаснет, как кто-то плавно притушил свет, а не выдернул шнур из розетки. И — ничего.

Ни рывка под кожей, ни того ледяного укуса в сосудах, который вчера свалил меня на бок с криком.

— Ну как? — Кузьмич говорит это не сразу, выдерживает паузу, явно специально.

— Пусто, — говорю и сам слышу в голосе удивление, будто доложил начальнику, что насос наконец не течёт. — Вообще ничего. Ни жжения, ни тяги. Погасил сам, на четвёртом.

— Вот это и есть твоя победа, — Кузьмич щурится, и в этом прищуре куда больше, чем он обычно позволяет себе показать. — Не то, что увидел. То, что остановился сам, раньше, чем заставили.

Он не улыбается широко — не тот характер, — но коротко кивает, один раз, резко, как ставят печать на документе. ‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Темнеет быстро — аномалия не признаёт долгих сумерек, свет будто кто-то выкручивает рубильником. Я раскладываю на столе всё хозяйство, какое у меня есть на этот момент жизни: мешочек с кристаллами, перевёрнутый и вытряхнутый, чтобы видеть каждую крупицу; собственные руки, которые я кручу перед свечой, разглядывая рубцы. Кожа стянута, но не трескается. Заживает.

Считаю ещё раз, хотя считал уже три раза за день. Выходит та же сумма — курам на смех, если сравнивать со взносом в Академию, о котором мне обмолвился Кузьмич, листая какую-то замусоленную брошюру с гербом на обложке. При таком темпе добычи я соберу нужное к следующему пришествию, а приёмная кампания, подозреваю, закрывается чуть раньше.

— Контора план по срокам не продлит, — говорю вслух, ни к кому особо не обращаясь. На объекте за такое увольняли без выходного пособия. Здесь, подозреваю, цена будет другая — просто не поступлю никуда, и весь этот цирк с воскрешением, памятью предков и ожогами на венах окажется затеей ради того, чтобы тихо сгнить в лесу с магическим уклоном.

Кузьмич сидит у печи, строгает какую-то деревяшку — то ли ложку, то ли просто для успокоения рук. Поднимает глаза, когда я выпрямляюсь.

— Завтра идём дальше, — говорю. Не спрашиваю разрешения, просто ставлю в известность, как бригадир о смене графика. — туда дальше к рангу "D" . Хватит ходить кругами у дома.

Деревяшка в руках домового замирает. Молчание тянется долго, настолько долго, что я успеваю пересчитать кристаллы ещё раз, просто чтобы не пялиться на него в ожидании ответа.

— Рано, — произносит он наконец, и в голосе — не запрет, а взвешивание. — Контроль у тебя один день. Один.

— А время у меня — двадцать один день позади и неизвестно сколько впереди. Можем сидеть ждать, пока я стану идеальным, только Академия подождёт меня ровно до того числа, которое написано в регламенте, а не до того, пока я почувствую себя готовым.

Кузьмич долго смотрит на меня, потом на свои руки, потом снова на меня — будто взвешивает что-то на невидимых весах, которые я никогда не увижу, сколько ни тренируй зрение маны.

— Хорошо, — говорит он, и по этому «хорошо» ясно: далось оно ему не легче, чем мне — ожог на венах. — Но счёт ведёшь даже в драке. Даже если тебя жрать будут — четыре вдоха, двенадцать паузы. Собьёшься со счёта — твоя смерть будет на твоей совести, не на моей.

— Бухгалтерия в разгар пожара. Понял, принял.

— Я не шучу, Дмитрич.

— Я тоже, — отвечаю, и неожиданно для себя самого понимаю, что это правда. Не рисовка, не бравада вахтовика перед начальством, а трезвый расчёт человека, который один раз уже сжёг себе каналы за собственное нетерпение и повторять фокус не горит желанием.

Свеча на столе потрескивает, бросая на стену длинную дрожащую тень. За окном темнота не меняется, но мне чудится, будто где-то там, за берёзами, что-то меняется в ответ на моё решение — будто разрыв знает, что завтра я приду.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Глава 10

Рассвет двадцать второго дня приходит без солнца — здесь, в аномалии, светает так, будто кто-то выкручивает ручку яркости на старом телевизоре: медленно, рывками, без привычной логики небесной механики. Я сижу на полу у печи и в десятый раз проверяю ремни на поясе для кристаллов. Пряжки держат. Мешочек на тринадцать тысяч рублей — где-то под рубахой, ближе к телу, туда, где его никто не нащупает без того, чтобы я этого не почувствовал.

Топоры лежат на лавке рядом — короткий слева, длинный справа, как предок носил их в том видении, которое спалило мне вены и до сих пор снится по ночам. Беру левый, кручу в руке. Рукоять легла в ладонь так, будто её делали под мою кисть, хотя Кузьмич божится, что оружию этому лет больше, чем самой империи Нарышкиных.

— Фляга, — говорит Кузьмич, не отрываясь от печи, и пихает мне в руки флягу, обтянутую дублёной кожей. — Там не вода.

— Это что?

— Отвар. От усталости, голова яснее. Не глотай помногу, жжётся.

Я взбалтываю флягу, нюхаю горлышко — пахнет чем-то вроде хвои и подгоревшего мёда, — и прицепляю к поясу рядом с мешочком кристаллов.

Кузьмич наконец поворачивается ко мне целиком, и в тусклом утреннем свете я вижу на его морщинистом лице то, чего обычно он старается не показывать — не страх, домовые, кажется, вообще не умеют бояться за себя, а что-то вроде тревоги старого мастера за подмастерья, которого отправляют на объект раньше срока.

— Повторяю последний раз, — говорит он, и голос у него сухой, как тот хворост в печи. — Четыре вдоха — зрение открыто. Двенадцать — пауза, полная, глухая, каналы закрыты наглухо, будто ты вообще не видящий. Без исключений.

— Слышал уже.

— Слышал, да не привык. В доме у тебя за спиной стены, печь, я рядом. Там — голая земля и то, что на ней живёт. Собьёшься со счёта в тренировке — ожог. Собьёшься со счёта в бою — тебя сожрут раньше, чем ты поймёшь, что обжёгся.

Я киваю. Спорить не о чем, да и незачем — вчера эта разница между «держать дольше» и «остановиться самому» досталась мне ценой розовых полос вдоль вен, и повторять экзамен на тему я не планирую.

— Иду с тобой, — добавляет Кузьмич, уже отворачиваясь к сундучку у печи, из которого вынимает что-то вроде холщовой сумки — своей собственной, потёртой до бахромы по углам. — Но запомни: в драку не лезу. Если на тебя полезет что-то крупнее белки — сам решаешь, сам платишь. Я смотрю. Это твой экзамен, не мой.

— А если сдохну?

— Тогда я вернусь домой один с Хугином и буду очень долго думать, что сказал не так, — отвечает он без тени улыбки, и почему-то от этой фразы у меня в груди становится холоднее, чем от любой угрозы.

За окном раздаётся хриплое карканье, и в приоткрытую дверь протискивается чёрное крыло — Хугин, уже снаружи, уже нетерпеливый.

— Долго КАР ещё копаться будете ? — спрашивает он с подоконника, склонив голову набок. — Разрыв КАР не дом родной, ждать не станет.

— Иду, — говорю я, закидывая топоры за пояс крест-накрест, как показывал Кузьмич позавчера. Встаю, разминаю плечи, чувствую, как рубцы на предплечьях тянутся под рубахой — не больно, просто напоминают о себе, как старый шрам на непогоду.

Хугин взмывает с подоконника раньше, чем я успеваю договорить, и его силуэт тает в сером утреннем мареве, уходя вперёд, туда, где за берёзами, по его словам, виднеется жёлтая метка — не цвет, а ощущение, которое он улавливает лучше любого человека. Разлом ранга D, если верить всему, что мне успели рассказать за три недели: больше тварей, больше злости в воздухе, больше шанса, что я вернусь либо богаче, либо никак.

— За границей двора я тебе не нянька. Там я просто старик, который идёт следом и смотрит. Говорит старик.

Я киваю, хотя он уже не видит — идёт впереди.

Проходя место где я бился с белками начинаю настраивать зрение, делаю первый вдох — считаю про себя: раз. Открываю зрение на четыре счёта, вижу, как над дальними кустами тонкой нитью тянется серебристая жилка маны, будто там, под землёй, бьётся слабый, но живой пульс.

Закрываю. Двенадцать пауза. Иду дальше.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Лес перестаёт быть лесом в привычном смысле. Деревья здесь стоят теснее, но тени от них ложатся не туда, куда должны — солнце ещё только карабкается к зениту, а под ногами уже тёмно, будто вечер. Тропа, которую Хугин называл тропой, оказывается узкой прогалиной между стволами, петляющей так, что через полчаса я перестаю понимать, в какой стороне дом. Воздух густой, липнет к горлу при каждом вдохе, пахнет мокрой землёй и чем-то вроде перегретого металла.

— Запоминай повороты, — бросает Кузьмич сзади, не повышая голоса, будто мы идём по его огороду. — Здесь память дороже компаса.

Я пытаюсь, вспоминая свою практику в тайге, когда работал геофизиком.

Тварь выскакивает слева, из-под корневища — что-то вроде крысы, но размером с кота, с костяными пластинами на спине вместо шерсти. Я не успеваю подумать — рука сама идёт вбок, топор в ладони разворачивается коротким взмахом, и зверёк падает в траву разваленным пополам, не издав даже писка. Движение заняло меньше секунды. Счёт вдохов при этом не сбивается — два, три — я веду его параллельно, как отдельную программу в голове, которая крутится сама по себе, пока руки заняты другим.

«Вот это я понимаю, многозадачность», — думаю я, вытирая лезвие о траву на ходу, не останавливаясь.

Четыре. Закрываю зрение.

Пауза.

На тренировке у печи считать было просто: сидишь, дышишь, смотришь на огонь, ничего не отвлекает, кроме голоса Кузьмича, который зудит над ухом про хрупкость каналов. Здесь ритм шага лезет в счёт и путает его, как метроном, который кто-то сбивает кулаком.

Останавливаюсь на секунду, просто чтобы сверить всё заново — и чувствую на себе взгляд Кузьмича, тяжёлый, молчаливый.

Иду дальше, уже внимательнее слушая не ноги, а грудь. Вдох — раз, открываю зрение: серебристая паутина жилок под корой соседнего дерева, тонкая, едва живая, будто дерево само высасывает из земли последние крохи маны. Вдох — два. Тропа впереди раздваивается, и жилка тянется влево, за камень. Вдох — три. Хугин над головой каркает что-то неразборчивое, то ли предупреждение, то ли просто недовольство темпом. Вдох — четыре.

Закрываю.

Двенадцать пауза — и вот тут наступает момент, которого я ждал с самого утра, хотя не признавался себе в этом. Картинка в закрытых глазах ещё живая, ещё можно удержать её на полсекунды дольше, рассмотреть, куда тянется жилка за камнем, не упустить деталь — и рука уже почти тянется назад, к тому ощущению открытости, которое легче держать, чем отпускать.

«Ещё чуть-чуть. Один лишний вдох никого не убьёт» но я себя останавливаю.

Следующие два часа складываются в одно и то же, повторённое десятки раз: шаг, вдох — считаю, открываю зрение, вижу жилку или тень, закрываю, пауза, тварь выскакивает из кустов или из-под мха — рублю её, не теряя счёта, иду дальше. Мелочь здесь другая, чем у дома: то костяная крыса, то что-то вроде ящерицы с крыльями мотылька, один раз — клубок из переплетённых корней, который при ближайшем рассмотрении оказывается живым и очень недовольным моим вторжением. Ни одна тварь не успевает подобраться ближе чем на три шага — рефлексы предка-воина срабатывают раньше мысли, топор ложится в руку как влитой, будто я держал его всю жизнь, а не три недели.

Усталость копится не в мышцах — мышцы у этого тела молодые, держат нагрузку лучше, чем я ожидал. Копится она где-то глубже, в самом счёте, в необходимости держать два параллельных ритма одновременно: дыхание и бой. К концу второго часа я ловлю себя на том, что считаю вслух шёпотом, просто чтобы не сбиться, и Хугин, пролетая мимо, роняет сверху с явной насмешкой:

— Бормочешь КАР, как дьяк над псалтырью.

— Лучше бормотать, чем гореть, — отвечаю я, не поднимая головы.‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Хугин срывается с ветки впереди, делает короткий крюк и садится мне на плечо так резко, что когти проходят сквозь куртку. Перья на загривке стоят колом, будто кто-то их наэлектризовал.

— Тихо КАР, — говорит он, и голос у него не тот, что давешней насмешкой про дьяка. Сухой, короткий, без интонации.

Я замираю на середине шага, топор так и остаётся на уровне бедра, незаконченный замах в сторону давно уже мёртвой ящерицы-мотылька. Прислушиваюсь. Лес вокруг такой же, как был минуту назад: скрип стволов, которые здесь растут не по тем правилам, что в обычном мире, дальнее журчание воды, которой поблизости нет. И под этим — что-то ещё. Ровный, почти неслышный шорох справа, за полосой кустарника с листьями цвета ржавчины.

Кузьмич, шедший позади в своей привычной манере — нога за ногу, руки за спиной, вид человека на воскресной прогулке, — останавливается тоже. Я вижу, как он поднимает голову, ноздри его расширяются раз, другой, третий.

— Железо, — произносит он негромко, почти себе под нос. — И пот. Человечий пот, не звериный.

Этого достаточно, чтобы в груди стало холоднее, чем от лесного воздуха. За три недели я привык к здешним звукам: твари ломятся напролом, либо крадутся так, что слышишь их только за миг до прыжка, когти по коре, дыхание через ноздри, иногда рык. Человек идёт иначе. Человек идёт, стараясь не идти — и именно эта старательность выдаёт его с головой, потому что лес, настоящий лес, никогда не бывает настолько тихим сам по себе.

— Погоди, — говорю я скорее себе, чем кому-то, и опускаю топор, перехватывая рукоять поудобнее. — Может, зверь какой умный. Крупный хищник тоже умеет красться.

— Крупный хищник не топчется ровно, — отвечает Кузьмич, и в его голосе впервые за весь день звучит что-то, похожее на настоящую тревогу, а не ворчливую заботу. — Шаг через шаг. Слышишь?

Я слышу. Теперь, когда внимание направлено туда, хруст веток в кустах складывается в рисунок — не хаотичный, не звериный, а размеренный, будто кто-то отсчитывает расстояние между собой и соседом. Раз, два, пауза. Раз, два, пауза. Так ходят люди, которые боятся спугнуть, но и растягиваться цепью не хотят — держат дистанцию, строй.

Внутри что-то холодеет быстрее, чем успевает добежать мысль. «Облава. Нас обкладывают, как медведя в берлоге».

— Кузьмич, — говорю я тихо, не оборачиваясь, — у тебя нюх точный?

— На своём веку, — отвечает Кузьмич, — я отличал запах солдатского сапога от запаха медвежьей лапы задолго до того, как твой прапрадед надел корону. Там люди. Не меньше пяти, судя по тому, как земля ложится.

Хугин на плече переступает, когти впиваются сильнее.

— Не случайность КАР, — произносит он коротко. — Случайность КАР не идёт прямо за тобой.

Я молчу секунду, прогоняя в голове три недели вылазок — каждый раз одно и то же направление, одна и та же тропа от дома до границы безопасной зоны и дальше. Привычка, которую я сам же и выработал, потому что привычка экономит силы. Привычка, которую легко вычислить, если за тобой наблюдают достаточно долго.

«Молодец, Дмитрий Батькович. Протоптал тропинку прямо к собственному горлу».

— Они шли за нами от самого дома, — говорю вслух, и фраза звучит глупо в своей очевидности, но её нужно произнести, чтобы поверить самому.

— Или ждали здесь, зная, что рано или поздно ты сюда придёшь, — поправляет Кузьмич. Он уже не стоит рядом — отступает, бесшумно, за толстый ствол дерева с корой, похожей на чешую, и там останавливается, почти сливаясь с тенью. — Помни уговор. Я тебе не секундант и не телохранитель. Что бы ни случилось дальше — я смотрю.

— Помню, — отвечаю, не оборачиваясь. — Сам напросился.

— Не напросился, — голос домового звучит глухо из-за дерева, — настоял. Разница есть, и платить за неё тебе.

Хугин срывается с плеча, взмывает в кроны, но не улетает далеко — садится на ветку выше человеческого роста, откуда видно поляну впереди и подлесок по обе стороны от тропы. Оттуда он всё так же молчит, но я чувствую на себе его взгляд, тяжёлый, немигающий, птичий.

Я стою один на тропе, с топором в руке, и слушаю, как шорох справа превращается в два шороха, потом в три, расходится полукругом, аккуратно, не торопясь, будто люди в кустах хорошо знают, что добыча никуда не денется.

Меня выследили. Не тварь почуяла кровь — люди нашли след и шли по нему три дня, терпеливо, молча, дожидаясь момента, когда я окажусь дальше от дома, дальше от помощи, один на один с лесом, который сам по себе готов меня сожрать при первой слабости.

«Ну здравствуй, Матрос», — думаю я, и смех внутри выходит совсем не весёлым.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Фигуры проступают между стволами не так, как проступают твари аномалии. Твари прут напролом, ломают подлесок с тупым упорством голодного желудка. Эти — текут. Цепью, с интервалом в три-четыре шага, пригнувшись, ступая на внешнее ребро стопы, чтобы не хрустнуть веткой. Броня — кожаная, клёпаная, без блеска, видно, что нарочно затёрта сажей. У двоих в руках арбалеты, взведённые, стволами вниз, у остальных — тесаки и что-то похожее на укороченные копья. Не твари. Люди, которые знают, что такое засада, и умеют в ней сидеть.

«Ну здравствуйте, рабочий класс», — думаю я, и смех внутри застревает где-то в горле, не долетев до рта.

Голос доносится слева, негромкий, хрипловатый, с той ленцой, с которой говорят люди, уверенные, что времени у них достаточно.

— Веером, веером идём. Не толпиться.

И я узнаю этот голос раньше, чем вижу лицо. Он въелся в память в ту ночь, вместе с запахом гари и звуком, — голос, который отдавал команды.

Матрос.

Он выходит из-за толстого ствола, неторопливо, руки на поясе, будто прогуливается по рынку, а не ведёт облаву в самом неприятном углу разлома. Лицо помятое, с тем нездоровым загаром, который бывает у людей, живущих на воздухе и не вылезающих из переделок. Шрам через бровь — свежий, недели две, не больше. Видать, последняя наша встреча ему тоже на пользу не пошла.

«Жив, значит. Жаль».

Внутри что-то поднимается — не страх, страх давно выгорел в первую неделю аномалии, — злость, чистая, ровная, без примесей.

Я прижимаюсь спиной к шершавому стволу, дышу через раз, считаю. Не вдохи зрения — людей.

Раз, два, три... Матрос выходит восьмым. Девять вокруг него, плюс сам он. Десять.

«Десять. На одного. Отлично, Дмитрий Батькович, ты всегда умел находить приключения на свою задницу».

Присматриваюсь внимательнее, прищурившись, пытаясь разглядеть то, что не видно простым взглядом — контур силы вокруг человека, лёгкое марево, которое Кузьмич называл «Аура». У большинства в цепи — ничего. Пустая оболочка, кожа да кости да выучка. Таких тренируют годами, но магии в них нет ни капли, и это первая хорошая новость за последние пять минут.

Светится только двое. Один — здоровяк справа, в цепи третий от Матроса, у него вокруг плеч еле заметная рябь, будто жар над раскалённым камнем в жаркий день. Второй — сам Матрос, и свечение у него уверенное, ровное, не яркое, но постоянное, как огонёк лампады, который не задувает сквозняком. Подмастерье, не меньше. Может, крепкий подмастерье.

Итого: двое одарённых, восемь пустых. Расклад меняется, но не настолько, чтобы радоваться.

«Десять на одного в лоб — это даже не бой, это самоубийство с особым цинизмом.

Хугин на ветке выше замирает неподвижно, ни перьинка не шелохнётся, только глаз блестит в прорехе листвы — смотрит, оценивает, молчит. От Кузьмича из-за дерева — ни звука, ни шороха, будто домовой растворился в коре. Уговор есть уговор: смотрят, не лезут.

Цепь останавливается в полусотне шагов, рассыпается редким полукругом, прикрывая возможные пути отхода. Грамотно. Кто-то в этой бригаде не первый год хлеб ест не задаром.

— Где-то здесь он должен быть, — говорит Матрос вполголоса, ни к кому конкретно не обращаясь. - Дальше уйти не мог.

Я сдвигаюсь на полшага назад, за ствол, прижимаюсь плечом к шершавой коре, похожей на рыбью чешую, и начинаю считать уже не людей, а варианты.

В лоб — смерть. Десять клинков и два арбалета разберут меня быстрее, чем я успею размахнуться топором дважды. Бежать — тоже не вариант: пустая местность за спиной, и неизвестно, куда выведет тропа, не завязну ли я в их же сети. Остаётся третий путь, тот самый, тет-а-тет.

«Лес густой, подлесок по пояс, видимость — шагов пятнадцать-двадцать в любую сторону. Они идут цепью, значит, рано или поздно цепь растянется — кто-то обойдёт бурелом слева, кто-то замешкается у оврага справа. И вот тогда между ними появятся дыры. А в дыры я и привык влезать».

Двое одарённых — вот кого беречься, вот кого оставить на сладкое, когда вокруг них не станет прикрытия.

Хватаю оба топора плотнее, чувствую, как рукоять левого — короче, привычнее, будто для неё и рука росла, — ложится в ладонь ровно так, как в том видении предка с каменным залом и стойками оружия. Дыхание выравнивается само, без счёта, без протокола: тут не до зрения маны, тут глаза нужны обычные, и уши, и ноги, чтобы бегать тихо.

«Значит, так, Матрос. Сегодня мы поиграем не в прятки, а в выбраковку. По одному. Пока от твоей бригады не останется только то, что светится».

Я отступаю ещё на шаг в тень, туда, где подлесок гуще и путается под ногами так, что и опытный следопыт замешкается, и жду, когда цепь растянется настолько, чтобы в ней появилась первая брешь.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Цепь ломается быстрее, чем я рассчитывал. Справа, за поваленной сосной, кто-то чертыхается, обходя трухлявый ствол — и строй теряет ровность, разваливается на отдельных людей, каждый из которых идёт сам по себе, ориентируясь на спину соседа. Я ухожу широкой дугой влево, туда, где разлом когда-то выворотил землю, и теперь из неё торчат каменные зубья, поросшие мхом цвета несвежей раны.

Иду от камня к камню, пригнувшись, стараясь ставить ногу сначала на внешнее ребро стопы, потом перекатом - память сама подсказывает угол шага, учили кого-то из предков охотиться на зверя крупнее человека. Звук получается не идеальный, но лес шумит сам по себе — ветер в кронах, скрип стволов, — и под этот шум мой собственный шорох тонет без следа.

Первым отваливается от строя тощий тип в кожаной безрукавке с заклёпками. Отходит шагов на двадцать в сторону, присаживается у поваленного дерева. Бойцы между собой зовут его Гвоздём: слышал минуту назад, когда Матрос раздавал позиции. Худой, нервный, с привычкой дёргать плечом, когда нервничает.

«Вот ты мне и попался, Гвоздик».

Подхожу со спины,Гвоздь так и не поворачивается. Рука у меня идёт снизу вверх, коротким движением, которому я не учился — оно просто есть, будто жило во мне всегда, — и короткий топор входит под подбородок раньше, чем воздух в его груди успевает собраться в крик.

Тело обмякает мягко, и я тяну его за безрукавку в кусты, оставляя под сосной только примятую траву и тёмное пятно, которое через час никто уже не отличит от обычной грязи.

«Четыре вдоха зрения. Двенадцать пауза. Один. Теперь считай с нуля и не сбейся, Дмитрий Батькович». Идём дальше. Двое идут рядом, негромко переговариваясь — судя по звуку, вода там неглубокая, камни, течение шумит ровно настолько, чтобы спрятать любой посторонний звук в полусотне шагов. Я узнаю их по силуэтам: один высокий, с арбалетом за плечом, другой пониже, в кожаном нагруднике, идёт чуть позади, доверяя первому выбирать дорогу.

Хватаю оба топора — короткий в левую, длинный в правую, — и аккуратно иду следом, спустя пару минут догоняю и с которого замаха рублю в затылок.

Высокий попадает под руку первым, коротко вскрикнув, но крик тонет в плеске воды почти сразу. Второй успевает обернуться, видит что-то на лице моём или за спиной — и топор достаёт его раньше, чем рука дотягивается до ножа на поясе. Оба тела оседают в воду, течение подхватывает упавшие капли крови и размазывает их по камням в длинные бледные нити, которые через минуту уже не отличить от обычного ила.

Явытираю топоры о траву и тащу оба тела подальше от ручья, в бурелом, где никто не станет смотреть первым делом. Считаю: четыре. три пустых бойца, которых больше нет, и бригада Матроса ещё не знает об этом ничего.

Солнце, насколько его вообще видно сквозь кроны этого искажённого леса, успевает перевалить за середину неба. Где-то впереди слышен голос Матроса — раздражённый, отдающий команды перестроиться плотнее, — но тон у него не тревожный, скорее усталый. Он всё ещё думает, что отставшие просто замешкались в чаще или свернули не туда, что лес аномалии сам по себе жрёт людей без чужой помощи.

«Думай так подольше, мне ещё работать».

Я вытираю ладонь о штанину, прислушиваюсь к собственному дыханию — ровное, хоть и учащённое, каналы не горят, значит протокол держится, — и двигаюсь дальше, искать следующую брешь в цепи.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Четвёртогоя беру на бегу — боец останавливается помочиться у вывороченного корня что-то там причитая, и я не трачу время на благородство и прочие предрассудки, пока он ещё возится с ремнём. подбегаю аккуратно сзади и бью по приставному мясу. Пятый стоит в десяти шагах, видит, как напарник валится, открывает рот — и я не обхожу его по дуге, не жду пока он достанет арбалет. Я просто бегу напрямик, длинный топор в руке, я замахиваюсь и бью, противник поднимает щит и отводит мой удар в сторону и бьёт каким то коротким мечом цепляя меня немного по руке, я второй рукой достаю из подсумка нож и втыкаю его в глаз пятому.

Руки горят. Не каналы — обычные, мясные, предплечья гудят от удара и короткой схватки и я впервые за весь день чувствую не усталость дисциплины, а усталость тела, которое весь этот месяц пыталось заново научиться быть телом. Считаю вдохи. Четыре, двенадцать. Сбиваюсь на седьмом, начинаю заново. «Ладно. Купил темп — плати».

Матрос ждать больше не намерен, это слышно по голосу. Команда через лес летит короче, жёстче прежнего:

— Стоп! Стоп, я сказал! В круг, живо!

Треск шагов меняется — больше не цепь, шарящая по подлеску вразнобой, а плотный ком людей, стягивающийся к центру. Арбалетчики — те, что остались, а остались не все, — расходятся по периметру этого кома спинами внутрь, лицами наружу, и я понимаю: открытое окно только что захлопнулось. Теперь между мной и любым из них — минимум трое чужих глаз.

«Слух у тебя хороший Матрос.».

Я откатываюсь в заросли, дышу через нос, жду. Шестой боец — тот самый, долговязый, с прыщавой шеей и прозвищем, которое мне подарил чужой слух ещё час назад: Петля — стоит с краю строя, самый нервный из всех, переступает с ноги на ногу и то и дело косится в чащу, будто чувствует неладное кожей, а не разумом. Хорошо. Нервные сами идут туда, куда их зовут.

Я беру сухую ветку, кладу под сапог в двадцати шагах сбоку от строя и давлю. Хруст выходит коротким, ровно таким, какой издаёт зверь, а не ловушка. Петля вздрагивает, оборачивается к Матросу — тот занят другим, не видит, — и шагает в сторону звука сам, без приказа, с ножом наперевес и лицом человека, который хочет доказать себе самому, что не трус.

Я встречаю его за третьим деревом. Рука зажимает рот раньше, чем он успевает набрать воздух для крика, топор входит под рёбра снизу вверх, коротко, без замаха — предок умел бить и так, тихо, из обнимашки, а не с разбегу. Петля обвисает, я удерживаю вес на секунду дольше нужного, чтобы тело не упало с шумом, и опускаю его в папоротник аккуратно, как спящего.

Шесть.

Считаю по новой, не умом — пальцами, прижатыми к топорищу. Отряд, который утром выходил из лагеря в десять глоток, теперь укладывается в четыре.

Хугин падает мне на плечо бесшумно, когти стискивают кожу через рубаху сильнее обычного.

— Один из этих двух КАР, — Чует. Прячься не прячься — учуял.

Я смотрю сквозь стволы. Один из одарённых стоит, расставив ноги, прикрыв глаза, и между его раскрытых ладоней дрожит нить света, тонкая, как натянутая струна, — тянется по лесу короткими рывками, ощупывая землю, деревья, воздух, как слепец ищет пальцами стену. Матрос рядом что-то рычит, уже не скрывая злости, и впервые за два часа в его голосе звучит не раздражение — страх.

— Шесть человек, мать твою, шесть! — слышу я его почти разборчиво. — Это не твари жрут, это нас выдёргивают по одному! Кто там, покажись!

Нить света дёргается в мою сторону — не нашла пока точно, но тянется, как собака, взявшая след. Я перехватываю оба топора поудобнее, чувствую, как плечи наливаются той самой тяжестью, что прежде накатывала только перед настоящим боем, не охотой.

Игра в прятки только что закончилась.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Глава 11

Нить дёргается ещё раз, короткий рывок, будто кто-то потянул леску с рыбой на крючке, и замирает. Прямо на меня. Не рядом, не мимо — точно в ту точку, где я сижу на корточках за выворотнем, прижав оба топора к бёдрам, чтобы металл не блеснул сквозь листву.

Нашли.

— Кто там, покажись! — рёв Матроса рвётся на середине, тонкий, как лопнувшая струна, и в этом надломе слышно то, что он сам, наверное, ненавидит в себе больше всего: не злость — страх. Человек привык считать людей, которых ведёт, расходным материалом, а расходный материал кончился быстрее, чем он рассчитывал.

Смысла прятаться больше нет.

Я смотрю сквозь стволы туда, здоровяк — тот самый, с аурой жара, которую я срисовал ещё час назад по волнам горячего воздуха над его плечами, — стаскивает с пояса что-то, похожее на тяжёлую булаву, и ауру эту больше не прячет вовсе. Раньше было тление углей. Теперь — открытый огонь, и воздух вокруг него плывёт, как над раскалённой сковородой.

Значит, маскарад закончен для обоих одарённых разом. Удобно иногда быть в меньшинстве — хотя бы не надо гадать, кто из толпы опасен, а кто просто мясо с дубиной.

Я задерживаю дыхание на счёт четыре, выпускаю на двенадцать — привычка, вбитая Кузьмичом в последние недели настолько, что тело само тянется к ней в момент, когда разум готов сорваться в панику. Считаю, кто против кого.

Матрос — подмастерье, уверенный, битый, видел больше боёв, чем я прожил дней в этом теле. Здоровяк с жаром — тоже не пустой, судя по тому, как уверенно он держит оружие при включённой ауре, не новичок, скорее всего такой же уровень или на ступень ниже. Двое оставшихся — пустые, без искры, но с арбалетами и ножами, и даже пустой человек, если ему нечего терять, может всадить болт в горло так же надёжно, как магистр — молнию.

Четверо. Я — один.

Руки уже гудят тупой, нарастающей усталостью — не той острой болью, что бывает от удара, а той вязкой, которая накапливается после трёх часов беготни по кустам, рубки и тихих убийств, когда каждое движение приходится отмерять, чтобы не хрустнуть веткой. Шесть человек я снял чисто, по одному, из засады, тишиной и терпением. На это ушли силы, которые назад не вернуть простым вдохом.

Против двух магов и двоих с арбалетами тишина больше не работает. Тут нужно что-то другое — либо скорость, которой у меня пока нет, либо голова, которая, слава богу, при мне в двойном комплекте.

«Ладно», — думаю я, перехватывая топоры, шестеро легли молча. Эти четверо молчать не будут — и, кажется, тянуть время больше нечем, кроме языка.

Нить света гаснет — нашедший меня боец опускает руки, задача выполнена, дальше работа не его. Матрос расправляет плечи, насколько это вообще возможно у человека, у которого под мышками уже наверняка взмокла рубаха от двух часов погони за призраком. Здоровяк делает шаг вперёд, и под его сапогом хрустит валежник так, что мне даже прятать звук своего шага больше не нужно — его хруст перекроет что угодно.

Я выдыхаю последний раз на двенадцать счётов, поднимаюсь из-за выворотня во весь рост, медленно, без резких движений, будто выхожу не на бой, а на разговор с участковым.

— Ну, здорово, — говорю я вслух, впервые за два часа позволяя голосу прозвучать не шёпотом. — Долго же вы соображали.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Матрос дёргает плечом, будто от удара, хотя я стою в пяти шагах и ещё даже не замахнулся. Короткий меч у него в руке подрагивает — то ли от злости, то ли от того, что рука устала держать его на изготовку два часа подряд.

— Шестеро, — говорю я, крутя левый топор в руке, несильно, просто чтобы руки не затекали. — Гвоздь, те двое у ручья, ссыкун, тот, что ножом в глаз словил, и Петля. Считал?

— Считал, — цедит Матрос. Голос у него садится на низ, туда, где уже не страх, а что-то вроде загнанной в угол собаки. — Думаешь, мне жалко их? Расходный материал.

— Расходный материал, — повторяю я с удовольствием, катая слова на языке. — Хорошо ты бригаду ценишь Матрос.

Он морщится, будто я назвал его при посторонних девкой. Имя ему, видно, не нравится, или не нравится, что я его знаю, — а я уже и забыл, откуда у меня в голове засело это «Матрос», но сейчас самое время этим пользоваться.

— Ты труп, который ещё не понял, что уже лёг, — говорит он, и в этом есть что-то заученное, какая-то фраза из тех, что произносят перед дракой, чтобы самому поверить. — Окружайте его. Живьём брать не обязательно.

Здоровяк с жаром делает шаг вбок, не торопясь, аккуратно, как человек, который привык, что его боятся раньше, чем он ударит. От него тянет горячим воздухом, будто рядом открыли печную дверцу, — марево колышет траву у его сапог. Двое пустых, те, что с арбалетами, начинают расходиться в стороны, как учили: один налево, другой направо, чтобы зажать меня в клещи.

— Сивый, — вдруг говорит один из пустых, тот, что пониже, коренастый, с арбалетом, прижатым к боку. Голос у него тихий, почти детский, не для меня — для своего, что справа. — Шесть. Шесть человек за два часа. Гвоздь всю жизнь в лесу прожил, его мёртвым у сосны нашли, и крови на нём — с ноготь.

Второй, тот самый Сивый, тощий, с арбалетом, который он держит так, будто уже не верит, что выстрелит, косится на него.

— Заткнись, Хрящ, — говорит он, но без прежней уверенности, скорее по привычке затыкать рот тем, кто говорит вслух то, что думают все.

— Я не затыкаюсь, — не унимается Хрящ, уже громче, так, что и Матрос слышит. — Я два года с тобой по лесам хожу. Я тебе скажу: я такого не видал. Он не прятался — он нас разбирал. По одному. Как грибы.

— Разговорчики! — рявкает Матрос, но в голосе у него уже нет той уверенности, с которой он кричал полчаса назад «кто там, покажись». Он слышит то же самое, что и я: страх, расползающийся по цепи быстрее любой команды.

Хрящ и Сивый переглядываются — быстро, по-крысиному, тем взглядом, которым обмениваются люди, давно решившие, что их жизнь дороже любого жалованья. Я вижу, как оба сдвигают ноги на полшага назад, ещё не развернувшись, ещё как будто подчиняясь строю, но уже готовые бежать.

— Хрящ, Сивый, на позиции, живо! — Матрос срывается на крик, тычет мечом в их сторону, будто это что-то решит.

Поздно. Хрящ разворачивается первым, роняя что-то вроде «да пошло оно всё», и ломится в кусты так, что ветки хлещут позади него с сухим треском. Сивый на секунду медлит — всего на секунду, достаточно, чтобы кинуть на меня последний взгляд, в котором больше облегчения, чем страха, — и тоже уходит, забирая левее, туда, где заросли гуще.

Матрос орёт им в спины что-то про контракт, про барона, про то, что найдёт их потом и спустит шкуру, — но голос его рассыпается в пустоту, никто не оборачивается. Топот двух пар сапог быстро глохнет в чащобе, будто аномалия сама проглатывает звук, не давая ему разноситься дальше нужного.

Остаёмся трое. Матрос, здоровяк с маревом вокруг рук и я — с двумя топорами и усталостью, которая гудит в плечах ровным, вязким басом.

— Ну, — говорю я, глядя на Матроса, у которого на лице читается уже не злость, а что-то похожее на понимание того, в какую компанию он себя загнал. — Похоже, разговор у нас на троих.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Здоровяк разводит руки в стороны, будто собирается обнять холодный воздух, и я вижу: это не жар. Марево вокруг него дрожит, как над прорубью зимой, не над костром — та же рябь, тот же холодный отсвет, который я видел на реке под Тобольском, когда отец колол лёд топором, а я таскал вёдра. Ошибся. Издали показалось пламя, а это — мороз, свёрнутый в ладонях подмастерья, как шерстяной клубок.

— Красиво, — говорю я вслух, хотя красивого тут ровно ничего. — Жаль, что по мне.

Он не отвечает, только делает шаг вперёд и выбрасывает руку. Воздух между нами гудит коротко, одним низким звуком, будто кто-то щёлкнул по струне контрабаса, и в следующий миг холод прокатывается по моему предплечью — по тому самому месту, где пятый из его бригады ткнул меня коротким мечом час назад. Рана уже подёрнулась корочкой, но холод находит её безошибочно, вгрызается глубже, чем позволяет кожа, и рука на секунду немеет от локтя до пальцев.

Топор в этой руке дёргается, едва не выскальзывает — пальцы разжимаются сами, без спросу, и я успеваю поймать рукоять нижним хватом, тем, что показывал мне предок в каменном зале с оружейными стойками, тем, что я теперь просто знаю, не задумываясь. Спасибо, дед, кем бы ты ни был.

Матрос этого и ждёт.

Он бьёт в тот же миг, что и маг, — не раньше, не позже, ровно в ту долю секунды, пока моя рука ещё не слушается. Клинок идёт низко, под рёбра, туда, где броня у боярича попроще была бы кстати, да нет её на мне, только рубаха, пропитанная чужим потом и своей кровью. Я успеваю увернуться вбок, не отбить — увернуться, и лезвие чиркает по боку, оставляя полосу жжения, не глубокую, но достаточную, чтобы напомнить: эти двое сработались, и это уже не охота на перепуганных пустых, которые бегут при первом запахе смерти.

Впервые за два часа бой идёт не так, как я хочу. сейчас меня двое сжимают в клещи, и клещи эти сжимаются с обеих сторон синхронно, будто Матрос и его маг тренировались так не одну неделю.

Считаю дыхание — четыре на вдохе, двенадцать на паузе, — и сбиваюсь на седьмой секунде паузы, потому что краем глаза ловлю, как мана здоровяка снова собирается в кулак, густея, будто вода превращается в наст. Открываю зрение шире, чем нужно для простого взгляда, держу дольше отмеренного — ещё секунду, ещё полсекунды, — чтобы увидеть, куда именно он соберёт удар, а не просто что он его готовит. Каналы отзываются тёплым, нехорошим покалыванием где-то под кожей предплечий, там, где уже и так красные вздутые полосы от прошлого раза. Знаю, что плачу за эту секунду вперёд, знаю правило — нельзя занимать силу, откат придёт злее рывка, — и всё равно держу, потому что без этой доли секунды я просто не успею увидеть, откуда прилетит.

Прилетает справа. Длинный холодный хлыст, рассекает воздух там, где я стоял мгновение назад, — я уже ушёл в перекат, неуклюжий, слишком медленный для тела этого возраста, но достаточный, чтобы не остаться без половины лица.

Топоры в обеих руках, пот заливает глаза, рубаха липнет к спине, а эти двое наступают ровным строем, не торопясь, — потому что знают: куда я денусь. Бежать некуда, прятаться поздно, а силы в руках всё меньше с каждым обменом ударами.

Прижимаюсь лопатками к холодному камню и вдруг понимаю простую вещь, от которой во рту становится сухо, суше, чем от жажды: это не я их загоняю в угол, прореживая одного за другим в темноте. Это они, двое, целенаправленно жмут меня к этому самому камню, отрезая пути, сужая пространство до клочка земли размером с гроб.

Голос Матроса доносится из-за валуна, спокойный, почти довольный:

— Беги, если хочешь. Мы подождём.

Я стискиваю рукояти обоих топоров так, что костяшки белеют, и выравниваю дыхание заново — четыре, двенадцать, четыре, двенадцать, — потому что других вариантов, кроме как вернуться и закончить это, у меня попросту не осталось.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Выдыхаю, считаю до четырёх, замираю на пауза. Из-за валуна слышно, как они переступают, не спеша — хозяева положения, куда торопиться.

Выхожу сам. Не атакую — просто выхожу, держа правую руку так, будто она онемела до плеча: роняю чуть ниже плеча топор, пальцы разжимаю на полдюйма, пусть видят слабину. Рука и правда гудит от прошлого хлыста холода, но не до такой степени, как показываю. Разница между «больно» и «бесполезна» — вся моя ставка на следующие три секунды.

— Что, замёрзла лапка? — здоровяк ухмыляется, и по его лицу вижу, что приманка сработала: он делает шаг вперёд, раньше Матроса, раньше приказа, потому что чует кровь и хочет закончить сам. Тщеславие у магов работает надёжнее любой ловушки.

Он замахивается широко, по-крестьянски, не экономя жест — уверен, что раненая рука не успеет среагировать. В момент замаха вижу, как он на долю шага больше нужного вкладывается в удар, теряет собственную дистанцию, подставляет бок там, где доспех кончается и начинается просто кожаный подбой.

Длинный топор идёт снизу, под край этого подбоя, туда, где рёбра соединяются с тазом. Входит не глубоко — глубоко и не надо, — но входит правильно, и здоровяк давится собственным хрипом вместо крика. Короткий топор добивает сразу следом, в шею, туда, где ворот расстёгнут от жары, которую сам же себе и наколдовал за два часа погони.

Он падает тяжело, как падает срубленное дерево — сначала медленно, потом сразу, — и мороз, который он держал в кулаках, рассыпается в воздухе мелкой колючей пылью, оседает на траве инеем, которому через минуту не выжить в этом лете.

Разворачиваюсь к Матросу. Он один теперь, по-настоящему один, и это читается в его лице быстрее, чем в его позе: клинок он держит правильно, хватом, который ставили годами, но плечи уже другие, уже не плечи человека, уверенного в исходе.

— Вот теперь, Матрос, — говорю я, и голос у меня спокойнее, чем всё, что я чувствую внутри, — можно поговорить без третьих лиц.

Он не отвечает. Бросается первым, и это ошибка — у страха короткая память, он забывает, что я только что положил его одарённого прикрытия за три секунды. Клинок идёт по дуге, я ухожу вбок, топор встречает сталь на излёте, сбивает траекторию. Второй удар он наносит уже в падении инерции, не по расчёту, а по злости, и я этим пользуюсь: короткий топор прочерчивает линию по его бедру, не глубоко, но достаточно, чтобы нога под ним поехала.

Клинок вылетает у него из руки, когда я цепляю обух за гарду и рывком отвожу в сторону которым я пользуюсь так, будто учился этому не три недели, а всю жизнь. Клинок падает в траву с глухим звуком, и Матрос остаётся с пустыми руками и раной, из которой на штанину уже расползается тёмное пятно.

Он опускается на колено — не сдаётся, просто нога не держит, — и зажимает рану ладонью, и первый раз за два часа смотрит на меня не сверху вниз. Снизу. Шрам через бровь белеет на покрасневшем от злости и боли лице, и в глазах у него, вместо прежней уверенности охотника, которому заказали дешёвую мишень, теперь то самое выражение, которое я видел у шестерых его людей до того, как они замолкали навсегда.

— Ты не… — начинает он, и голос у него садится на середине слова, будто горло отказывается произносить то, что уже понял рассудок.

Присаживаюсь на корточки перед ним, кладу короткий топор плашмя на плечо, а длинный подвожу лезвием к горлу — не режу, просто кладу металл так, чтобы он почувствовал холод стали на кадыке.

— Кто заказал матрос?, — говорю я, и в голосе ни капли того спокойствия, что звучало минуту назад, одна только усталость, сухая, как песок. — Кто велел жечь дом. Имя.

Он сглатывает, и сталь чуть подаётся вместе с его кадыком, и это, кажется, пугает его больше самой раны.

— Ты меня всё равно... — начинает он, и я опускаю лезвие в низ к паху, чтобы он не стал говорить фразу со смыслом «мне нечего терять».

— Это зависит от того, что ты скажешь дальше, — отвечаю я ровно. — Люди, которые дают мне полезные ответы, уходят своими ногами. Правда, медленно и хромая, но уходят. Люди, которые геройствуют яиц, никуда не уходят вообще. Выбирай сам, какой из тебя сегодня человек.

Я вижу, как в нём идёт эта торговля, быстрая, некрасивая, и шрам через бровь белеет сильнее на фоне того, как заливается краской остальное лицо.

— Злобин, — выдавливает он наконец. — Барон Злобин. Андрей Афанасьевич.

Имя падает в тишину аномалии и не вызывает у меня ничего, кроме холодного щелчка где-то внутри — наконец-то у призрака, который жёг мой дом, появилось лицо и фамилия. Не ощущение облегчения, скорее постановка задачи на крупную плиту вместо расплывчатого пятна.

— Продолжай, — говорю я.

— У него земли здесь, рядом с разломом, — торопится Матрос, и слова теперь льются из него сами, без дожима, потому что он уже нашёл себе оправдание: мёртвый барон молчать не заставит, а живой Матрос ещё хочет пожить. — Особняк в трёх часах от аномалии, деревни под ним, их уже обобрал до нитки. Промысел у него тут — кристаллы, органы с тварей, лес заговорённый из глубины аномалии вывозит. Всё мимо казны, всё по своим каналам.

— Зачем ему мой род, — спрашиваю я, и это единственный вопрос, который имеет значение, но Матрос только мотает головой, морщась от боли.

— Не знаю я, зачем, мне заказ дали — найти и свести под корень. За это плата тройная против обычной. — Он переводит дух, зажимая рану сильнее, и добавляет, будто это может ему зачесться отдельной строкой: — Боится он. Злобин. Что наверху вспомнят про старое дело, не выполни он его до конца — титул с него снимут. Он от этого страха сам не свой, и людей гонит, и тратит, лишь бы закрыть вопрос раз и навсегда.

Это уже интереснее, чем имя. Страх — рычаг, который работает лучше любого топора, и я мотаю это на ус, пока лезвие всё ещё лежит у его горла.

— Охрана у него какая, — говорю я уже другим тоном, деловым, будто уточняю смету у поставщика. — Привычки. Когда дома, когда нет.

Матрос, цепляясь за каждую минуту разговора как за ступеньку, с которой пока не падают, выкладывает больше, чем от него требовалось: сколько человек держит барон на особняке, что по вечерам пьёт в кабинете один и не любит, когда беспокоят, что боится темноты в собственном доме после того, как трижды за три года его чуть не придушили подосланные конкуренты по теневому делу, что у него лёгкая слабость — Дара своего нет толкового, вся сила куплена у чужих магов, сам он держится на репутации и деньгах, а без охраны — пустое место. Ещё рассказал что за мной послали каких-то "Бременских музыкантов" и наёмника которые никогда не снимают и самое ключевое. что все четверо одарённые. Пёс самый главный маг третьего ранга (Мастер)-это уже не погулять вышел, это смерть.

Я слушаю, не перебивая, запоминаю каждую деталь так, как запоминал раньше сводки на вахте — не потому что интересно, а потому что от точности зависит, выживешь ты в следующей смене или нет.

— Хватит, — говорю я, и он замолкает так резко, будто ему заткнули рот ладонью.

Смотрю на него сверху вниз — на бровь со шрамом, на бледное от потери крови лицо, на руки, которые держат рану уже без всякого толка, — и не чувствую ничего, что можно было бы назвать ненавистью. Злость давно выгорела где-то на третьем из его людей, осталась только работа, которую нужно закончить.

— Спасибо за адрес, Коля, — говорю я тихо.

Он успевает поднять на меня взгляд, в котором ещё теплится что-то вроде надежды на обещанные мной ноги, которые его унесут, но я уже не слушаю ни этот взгляд, ни то, что он собирается сказать следом. Короткий топор идёт в сторону коротко и без замаха, по-деловому, так, как рубят не из ярости, а потому что работа требует точки в конце.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Кузьмич появляется из-за дерева так тихо, будто всегда там стоял, просто я не удосуживался заметить. Маленькая фигурка в заплатанной рубахе подходит ко мне, берёт за запястье — цепкими, не по росту сильными пальцами, — и разворачивает руку к свету.

— Эк тебя, — говорит он, разглядывая морозный ожог вдоль предплечья, кожу белую с синевой, будто её долго держали в снегу. — Подморозило знатно. Повезло, что кость цела, а то бы и не заметил, как без руки остался.

— Повезло, — соглашаюсь я, и голос выходит хриплым, не моим, будто горло тоже устало отдельно от всего остального.

— Чисто КАР, — говорит ворон коротко. — Ни духу,КАР Было десять — теперь ни одного живого КАР в радиусе, который я чую.

— Радостная арифметика, — отвечаю я и сажусь прямо там, где стоял, на мокрую хвою, потому что ноги вдруг решают, что с них хватит.

Обыскивать тела — занятие, к которому старый Дмитрий отнёсся бы философски, вроде как разбирать металлолом после смены: неприятно, но работа есть работа. У Матроса в поясной сумке — кошель потяжелее, чем я ожидал, десяток мелких монет вперемешку с чем-то покрупнее, и сложенная вчетверо карта, вытертая на сгибах до дыр — по ней прочерчены тропы через аномалию, явно хоженые не один раз. Под картой — записка, одна-единственная, с сургучной печатью, не вскрытая, видимо, на крайний случай, если дело пойдёт не по плану. Печать ломаю прямо на месте: герб с чем-то вроде пламени и короткая строка почерком писаря — распоряжение явиться в поместье за расчётом, с указанием, куда ехать и к кому обращаться. Я складываю бумагу вчетверо и прячу за пазуху, рядом с мешочком кристаллов, который и так уже оттягивает пояс.

— Злобин, — говорю я вслух, впервые пробуя имя на вкус, и оно ложится в голове тяжело, окончательно, как последний гвоздь в крышку. — Барон Злобин Андрей Афанасьевич.

Хугин наклоняет голову, в чёрных глазах — что-то похожее на узнавание, только придержанное, не высказанное до конца.

— Знакомое КАР имя, — говорит он тихо. — Доводилось КАР слышать.

— Расскажешь по дороге, — отвечаю я и заставляю себя встать, хотя колени предательски просят ещё пять минут покоя.

Теперь у мести есть не только причина — есть лицо, адрес, особняк в Алтайском крае и человек, который пьёт в кабинете по вечерам, потому что боится темноты в собственном доме. Это другое, чем просто знать, что род уничтожен за заказ. Это значит — знать, куда идти.

Кузьмич помогает мне подняться, Хугин взлетает на плечо, цепляясь когтями без усилия, и мы трогаемся обратно тем же путём, которым шли сюда — только налегке.‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Глава 12

До дома — меньше получаса хода. Ворон сидит на плече у Гуннара, вцепившись когтями в сукно рубахи, и чувствуя, как под ним ходуном ходят лопатки при каждом шаге. Кузьмич семенит рядом, то забегая вперёд, то отставая, и всё тянется пальцами к обожжённому предплечью.

— Погодь, — бормочет Кузьмич в третий раз, трогая кожу у локтя, белую с синим отливом, будто её вымачивали в проруби. — Дома мазью обложу, с барсучьим жиром да полынью. К утру краснота сойдёт, а то и к вечеру.

— К вечеру было бы славно, — отвечает Гуннар, и голос у него сухой, как трава по осени. — А то неудобно будет кристаллы считать одной рукой.

Шутка выходит плоской, без обычного яда, и я это слышу. Так говорит человек, у которого на слова уходит столько же сил, сколько на шаг — то есть последние.

Он идёт механически. он видел такое у людей после долгой битвы — тело продолжает нести себя само, без спроса у головы, по какой-то инерции, что сильнее усталости. Шаг, шаг, ветка под ногой, снова шаг. Глаза полуприкрыты, дыхание ровное, но слишком ровное, как у того, кто считает его специально, чтобы не сбиться и не упасть.

Лес вокруг — обычный для этой части аномалии, кривые сосны, мох на камнях, тишина перед вечером. И вот эта тишина ворону не нравится.

Нет дичи. Ни единого шороха, ни писка полёвки в траве, ни хлопка крыльев какой-нибудь из местных искажённых пичуг, которых здесь, видит Творец, хватает с избытком. Даже гнус — и тот не вьётся, хотя час самый его, сырой и безветренный.

— Кузьмич, — говорит он тихо, не каркая, стараясь, чтобы звук не разнёсся дальше трёх шагов.

Домовой вскидывает голову, и по его лицу видно — он тоже почувствовал. Морщины у носа собираются резче, ноздри раздуваются, принюхиваясь к воздуху, который для меня пахнет только хвоей и мокрым камнем.

— Тихо, — произносит он одними губами. — Больно тихо.

Гуннар не останавливается. Он всё ещё идёт этим своим механическим шагом, глядя перед собой пустым взглядом человека, у которого на бдительность не осталось запаса, и это пугает меня больше, чем сама тишина.

Я вскидываюсь на его плече, бью крылом по уху, чтобы разбудить хоть немного внимания.

— Стой КАР, — говорю отрывисто. — Стой, Гуннар.

Он моргает, замирает на середине шага, и в этот самый миг среди серых обломков скал впереди, там, где тропа огибает каменную гряду перед последним подъёмом, шевелится тень.

Тень поднимается, выпрямляется в полный рост, и за ней — вторая, третья, четвёртая, одна за другой, будто сам камень рожает их из своей серой плоти.

Крик вырывается прежде, чем ворон успевает подумать, что кричать: — КАР! Засада! Назад, КАР, назад!‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Четверо.

Они не выходят — они оказываются там, где секунду назад были просто камни, серые валуны, приросшие мхом к самой тропе. Будто земля разродилась ими разом, без звука, без шороха сдвинутой гальки, и от этого беззвучия у меня под перьями пробегает холод хуже зимнего ветра.

Маски — вот что бросается в глаза первым. Звериные морды из тёмной кожи или дерева, грубо резанные, но узнаваемые с одного взгляда: собачья пасть с длинной челюстью, кошачья мордочка с прорезями для глаз, ослиная голова с обвисшими ушами, и четвёртый — с гребнем петуха над лбом, острым, как лезвие. Они расходятся без суеты, без единого лишнего движения, отрезая тропу с трёх сторон сразу: двое слева, где скала понижается и открывает проход в кусты, один справа, у самой гряды, и последний — прямо впереди, посреди тропы, там, где ей идти больше некуда.

Четверо на одного измотанного юнца и домового, который и драться-то не умеет. Арифметика мне не нравится.

— А мы вас тут и ждали, — говорит собачья маска, и голос из-под кожи звучит ровно, почти лениво, как у человека, который давно устал ждать и рад, что наконец дождался. — Тропа к дому одна. Мы посчитали.

Вокруг собачьей маски воздух сам по себе чуть колышется, будто кто-то невидимый дышит рядом с ним, равномерно, глубоко, и каждый вдох втягивает в себя пространство на пол-локтя ближе. Ветер. Мастер третьего ранга, не меньше — судя по тому, как плотно сжата эта сила, не разлита, а собрана в кулак, готовый разжаться в любой момент.

Гуннар — после Матроса, после двух магов подряд, после всего, что случилось сегодня, — для такого противника не ровня. Не ровня даже наполовину.

— Кузьмич, — шепчет ворон, не поворачивая головы, чтобы не выдать, куда смотрит.

Домовой рядом застыл, как врос в землю, и по его лицу видно то же самое, что ворон чувствует сам: расчёт, который не сходится.

— Не могу, — шепчет он в ответ, едва слышно, одними губами, не глядя на меня. — Не вправе я, Хугин. Бой его. Только смотреть. Таков закон рода — вмешаться, значит отнять у него право на победу, а то и на смерть.

Слова звучат как приговор, произнесённый спокойно, буднично. Я знаю этот закон. Я сам связан им крепче, чем домовой — я страж, но страж не нянька, вмешательство сверх меры карается не мной придуманными правилами, а теми, что старше меня самого. Творец забыл о роде давно, но законы, которые он оставил, не забыли о роде.

Гуннар стоит посреди тропы, покачиваясь — не театрально, по-настоящему, ноги едва держат вес тела после всего, что было с Матросом, лицо серое, под глазами тени цвета гари. Он смотрит на четверых в масках долгим взглядом, и я вижу, как в этом взгляде нет ни удивления, ни паники — только усталая, какая-то обречённая ясность человека, который понимает: деваться некуда, и потому сейчас самое время перестать бояться.

Руки у него дрожат, когда он тянется к поясу — медленно, будто сил не хватает даже на это простое движение, — но достаёт оба топора, левый короче правого, и встаёт в стойку, которую я уже видел однажды, в его теле, в наложенном видении безымянного предка в каменном зале с оружейными стойками.

— Четверо на одного, — произносит он хрипло, и я слышу в его голосе ту самую смесь двух личностей, что срослись в одну: усталую издёвку Дмитрия и холодную собранность крови Рюриковичей. — Серьёзно? стесняетесь проигрывать по-честному?

Пёс под маской чуть склоняет голову, и мне кажется — хотя лица не видно, — что он улыбается.

— Честность, — говорит он так же ровно, как и прежде, — это роскошь для тех, кто может себе её позволить.

Он поднимает руку, и ветер вокруг него, до сих пор лениво дышавший, вдруг собирается, сгущается в единый поток, готовый сорваться с цепи.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Ветер срывается с руки Пса и бьёт не в лоб, а вбок.

— КАР Фланг! — ору ворон и звук выходит хриплым карканьем, бесполезным в этом грохоте ветра.

Гуннар слышит. Разворачивает корпус на долю мгновения быстрее, чем он ожидал, — короткий топор идёт наперерез Коту, длинный прикрывает бок, — но усталость уже не притворство, она в каждом движении, в том, как запаздывает нога, как плечо не довернуто до конца. Клинок Осла проходит по касательной вдоль рёбер, и ткань рубахи темнеет мгновенно, будто кто-то плеснул на неё из кружки. Старая рана на боку, та, что от меча Матроса, раскрывается заново под новой, и Гуннар шипит сквозь зубы — не кричит, именно шипит, как шипит масло на раскалённой сковороде, — и отшатывается на шаг, зажимая бок локтем, не выпуская топора.

Я вижу кровь. Слишком много крови для человека, который уже отдал её столько сегодня.

Петух разворачивается к Гуннару. А Пёс не двигается с места.

Он стоит там же, где стоял с самого начала, скрестив руки на груди, в стороне от свалки, и смотрит на всё это — на кровь, на Гуннара, пошатывающегося между двумя противниками, на меня, рухнувшего в кусты, — с тем же ленивым, почти скучающим интересом, с каким смотрят на драку дворовых собак, заранее зная, кто победит. Он не вмешивается, потому что ему не нужно вмешиваться. Трое справятся сами, а четвёртый бережёт силы на случай, если справляться придётся ему лично.

Видно по губам, как Гуннар всё ещё пытается считать, четыре — и сбой, четыре — и хрип, двенадцать превращаются в семь, в пять, в судорожный глоток воздуха посреди удара, когда считать уже некогда, когда тело берёт то, что может взять, не спрашивая разрешения у дисциплины. Счёт рвётся. ‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Спина Гуннара вжимается в обломок скалы, и ворон видит уже третий раз за минуту: нет прохода. Слева Кот, справа Осёл, прямая линия отступления перекрыта камнем, который сам по себе выше человеческого роста. Загнали, как зверя в распадок, и загнали грамотно — по учебнику, если у таких людей бывают учебники.

— Четыре КАР -двенадцать! — кричит ворон из кустов, и голос садится на хрип, крыло отзывается болью при каждом вдохе. — Держи КАР счёт, слышишь меня КАР, держи!

Он не держит. Я вижу момент, когда что-то внутри него переключается, — не решение, нет, решения в этом взгляде уже нет, там осталась одна голая арифметика загнанного зверя: умереть сейчас от когтей или умереть через минуту от себя самого, и вторая смерть хотя бы оставляет шанс, которого первая не оставляет вовсе.

— Нет КАР! — ворон срывается в крик, в тот самый, которым Кузьмич однажды осадил его самого. — Цену нельзя занять в долг КАР, слышишь! Откат отбросит дальше КАР, чем рывок!

Слова вязнут в морозном воздухе и не долетают, или долетают и ничего не значат против того, что происходит с лицом Гуннара прямо сейчас. Оно сводится судорогой, как от зубной боли, только хуже, глубже, будто судорога идёт не с кожи, а из кости. Вены на шее наливаются тёмным, почти чёрным, слишком быстро для обычной крови, и я узнаю это потемнение — видел такое однажды, двести лет назад, у мага, тянувшего из ядра сверх меры на поле боя, и тот маг не встал.

— Нет-нет-нет, — голос рядом с вороном ломается, и он впервые за все эти недели слышит, как Кузьмич теряет слова. Домовой стоит в двух шагах, маленькие кулаки сжаты так, что костяшки побелели, и он не бросается вперёд, помнит про свой закон не вмешиваться, но тело его рвётся туда каждой жилкой. — Он же... он выбирает это. Он знает цену и выбирает её.

Осёл делает шаг вперёд, уверенный, что добыча созрела, и его дубинка — тяжёлая, окованная железом — заносится для удара, который должен был стать последним.

И тут всё меняется.

Пёс до этого момента стоял в стороне со скрещёнными на груди руками, разглядывая драку с ленивой скукой человека, уверенного в исходе. Он видит, как эта скука слетает с него в один миг — не плавно, а рывком, будто кто-то щёлкнул пальцами перед его лицом. Голова мастера ветра поворачивается к Гуннару резко, по-звериному, и ворон чувствует — не видит, а чувствует нутром, тем же чутьём, которым почуял засаду среди скал, — как от тела подопечного начинает расходиться что-то плотное, вязкое, холодное, как волна со дна проруби.

— Стоп, — голос Пса режет воздух коротко, одним словом, без интонации вопроса. Рука взлетает вверх ладонью, и Осёл замирает на полушаге, дубинка зависает в воздухе. — Кольцо. Сжать.

Кот отступает на полшага в сторону, Петух выравнивает стойку заново, и ворон видит их маски — звериные морды, бесстрастные, — но за прорезями глаз впервые за всю схватку мелькает что-то, похожее на сомнение.

Пёс не двигается с места, но тело его напрягается так, как напрягается охотник, увидевший, что капкан захлопнулся не на той твари, которую ставил.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Приказ Пса повисает в воздухе, а Гуннар уже не слышит ничего — тело перестаёт быть телом в привычном смысле. Спина выгибается назад так, что слышно хруст позвонков оттуда, где стою, на обугленной траве в десяти шагах. Крик, начатый человеческим горлом, ломается на середине ноты и выходит наружу чем-то другим — хриплым рёвом, в котором нет больше ни мальчишки, ни боярича, только животная боль существа, разрываемого изнутри собственной силой.

Кузьмич рядом зажимает уши ладонями и смотрит сквозь пальцы, не в силах отвести взгляд.

По предплечьям Гуннара расползается иней — не осаживается, как на стекле в мороз, а именно расползается, живой тканью, и под инеем проступает чешуя: серебристая, с чёрными прожилками, похожая на трещины на льду озера перед тем, как лёд не выдержит под ногой. Пальцы вытягиваются с сухим треском суставов, кожа на них лопается и тут же срастается заново вокруг выступающих когтей — четыре сантиметра загнутой стали вместо ногтей, которые ещё минуту назад держали топор обычным человеческим хватом. Из спины, там, где рубаха расходится по шву, рвётся пар, густой, белый, пахнущий не паром даже, а морозом из погреба, какой бывает, если спуститься туда в июльскую жару.

Ворон видел двести лет магии. Он видел, как горят города и как замерзают реки за один вздох мага воды. Он не видел, чтобы человек ломался и собирался заново прямо на глазах, будто кто-то решил вылепить из него другое существо и не стал дожидаться, пока прежнее остынет.

Волна бьёт по поляне раньше, чем кто то успевает что-то додумать.

Она не похожа ни на что знакомое — не взрыв, не удар стихии, а именно волна, низкая, стелющаяся по земле, как туман, только туман этот режет. Трава под ногами Осла схватывается инеем и ломается с сухим хрустом, едва он переступает. Валуны покрываются белой коркой, тонкой, стеклянной, и в свете разлома, пробивающегося сквозь трещины в небе этой проклятой аномалии, корка искрится, будто кто-то рассыпал по камню битое стекло. Вода на масках музыкантов — та, что осела испариной за время боя, — схватывается в один миг, и маски хрустят, когда Кот дёргает подбородком, пытаясь сбросить наледь.

Петух как раз в этот момент заканчивает плести своё заклинание — ворон видит движение пальцев, видит как над его ладонью должна была собраться сила, судя по тому, как напрягается воздух, что-то дальнобойное, хлёсткое. Должна была собраться — и не собирается. Плетение гаснет на середине, будто фитиль, прижатый мокрым пальцем, и Петух дёргается от неожиданности, трясёт рукой, как от ожога.

Кот оказывается в худшем положении. Его Дар — ворон так и не разглядел за эти минуты боя, что именно, но что-то быстрое, кошачье, судя по тому, как он скользил между ударами, — он успел запустить мгновением раньше, уже в прыжке, уже начав движение, рассчитанное на ускорение. Ускорения не происходит. Тело Кота на полпути прыжка словно врезается в невидимую стену, нелепо заваливается вбок, и он падает на обледеневшую землю с глухим стуком, не понимая, что только что произошло.

Поле расходится от нового тела Гуннара кругами, как рябь от камня в стоячей воде, только эта рябь не затихает, а держится, плотная, невидимая, и ворон чувствовал её кожей, перьями, каждой жилкой — так же, как чувствовал засаду среди скал час назад, только в сто раз сильнее. Чужая магия внутри этого круга не умирает резко, не взрывается — она тухнет, медленно, будто свечу накрыли стеклянным колпаком и смотрят, как огонёк сжимается, бьётся о стекло и гаснет, не найдя воздуха.

Я повидал архимагов, способных обрушить гору. Я повидал ритуалы, перекраивающие русла рек. Ничего из этого не душило магию саму по себе, её суть, её право существовать в этом месте и в это время.

А то, что стоит сейчас на месте Гуннара — выше ростом, шире в плечах минимум втрое, с мордой, в которой ещё угадываются человеческие черты, но уже не остаётся ничего от мальчишки, — душит именно так.

Ворон смотрит на это существо и впервые за долгие годы службы не находит в памяти ничего, с чем мог бы его сравнить. Ни один зверь из книг моего хозяина-Творца, ни одна тварь из разломов, ни одна легенда о драконьей крови древних императорских родов не объясняет того, что я вижу: лёд, растущий изнутри плоти, и пустоту, в которой магия перестаёт быть магией.

Настороженность, с которой я жил все эти недели рядом с ним, подозревая в нём подмену, чужую душу в знакомом теле, — она куда-то проваливается, и на её месте впервые за два века встаёт что-то другое, не знакомое мне самому.

Страх. Не за Гуннара. За то, что он сам, своими крыльями, привёл его в это место и, кажется, разбудил нечто, чему нет имени даже в памяти ворона, прожившего достаточно, чтобы видеть падение императорского рода.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Кот не встаёт.

Новое тело Гуннара накрывает его одним движением, без замаха, без разбега — просто оказывается там, где секунду назад скользило кошачье проворство, и когти проходят по маске снизу вверх. Маска треснувшей скорлупой слетает в снег. Кузьмич не видит лица под ней — не успевает, да и не хочет, если честно, — но звук, с которым Кот оседает, короткий и мокрый, говорит достаточно. Тело дёргается раз, другой, и затихает в ледяной каше, которая секунду назад была травой.

Пёс стоит там же, где стоял всё это время, в стороне, со своим ленивым превосходством мастера над добычей, и все видят, как это превосходство слетает с него быстрее, чем маска с лица Кота. Поле подавления доходит до него на полвздоха позже, чем до остальных, — расстояние спасает, — но Кузьмич видит, как у него перекашивает плечи, когда невидимое кольцо всё-таки смыкается. Короткий, сдавленный звук сквозь зубы. Рука, которая должна была плести ветер, замирает на середине жеста, пальцы сводит, будто их окунули в кипяток и тут же выдернули.

Он отступает на шаг. Один-единственный, но старик замечает его — потому что за всю схватку, за все эти минуты, пока Гуннар получал порезы и захлёбывался собственным дыханием, Пёс не сдвинулся ни на вершок. А теперь двигается. Маска скрывает лицо, но глаза в прорезях — расширяются так, как не расширяются от обычного страха. Это страх другого сорта. Такой, какой бывает, когда человек понимает: карта, по которой он играл всю жизнь, вдруг оказалась картой другой игры.

— Отходим, — говорит он, и голос у него уже не тот, спокойный, насмешливый, каким он называл мальчишку забавой. Голос ломается на середине слова, и он произносит это во второй раз, громче, зло, будто пытается перекричать собственный страх: — Отходим, живо!

Осёл не ждёт повторения. Он хочет спасти своего товарища дёргается в его сторону, но не успевает. Гуннар немного запрокидывает голову со стороны могло показаться, что он смеётся но это было не так, это был большой вдох, а после он наклоняет голову в сторону Петуха и выдыхает морозный вихорь, который замораживает соперника в статую

Осёл в шоке, Пёс хватает его за руку и они отступают спиной вперёд, не спуская глаз с существа, которое стоит посреди поляны в окружении ледяной корки и мёртвой тишины. Он останавливается у границы, и бросает через плечо:

— Это ещё не конец. Я вернусь. И притащу достаточно, чтобы такая цена того стоила.

Голос у него дрожит на последнем слове, и видно что это от злости и страха.

А потом — тишина. Настоящая, глухая, такая, какая бывает после боя, когда адреналин ещё держит тело, но делать уже больше нечего.

Существо посреди поляны — Гуннар, это всё ещё Гуннар, — стоит неподвижно, и чешуя на его руках тускнеет на глазах, теряет тот серебристый блеск, которым горела минуту назад. Пар больше не рвётся из спины. Дыхание — его слышно даже отсюда, — сбивается, хрипит, ловит обрывки воздуха, будто лёгкие забыли, как это делается.

Он качается. Один раз, другой — и начинает заваливаться на бок, медленно, как подрубленное дерево, у которого ещё держатся последние волокна коры.

— Гуннар! — Кузьмич срывается с места быстрее, бежит к нему через ледяную корку, спотыкаясь, путаясь в собственных маленьких ногах. Он тянет руки — и замирает в шаге, не решаясь коснуться, его пальцы дрожат е в воздухе, над плечом Гуннара, над тем, что ещё час назад было просто худым мальчишеским плечом, а теперь покрыто остывающей, тускнеющей чешуёй.

— Ты же... — Кузьмич не договаривает. Голос у него садится, и он всё-таки хватает Гуннара под руки, за миг до того, как тот падает лицом вниз, и опускает его на землю осторожно, как что-то, что может рассыпаться от неверного движения.

Ворон прожил достаточно, чтобы видеть падение императорского рода и рождение того, что должно было стать его концом. Эта ночь должна была стать просто ещё одной ночью бегства.

Вместо этого ворон видел, как магия гаснет под чьей-то рукой, будто её никогда не существовало — и теперь сидя на мёрзлом камне, перебирая в памяти века чужих Даров, легенд, преданий, и не находя ни одного, в который укладывалось бы то, что он только что видел.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Глава 13

Сознание возвращается рывком — так в старом мире включался генератор после просадки: сначала тишина, потом грохот, потом свет моргает и держится. Боль приходит следом, ровная, разлитая по всему телу, от макушки до пяток, будто меня всю ночь пиз.. гм били в общем и не только руками. Но это другая боль. Не та, скользкая и ледяная, что подкатывала к горлу перед обмороком и пахла — я теперь знаю, чем пахнет умирание, — землёй и медью. Эта тупая, жилистая, с характером. Боль живого тела, которое за что-то заплатило и теперь требует процентов.

Поднимаю правую руку к лицу — и останавливаюсь на полпути, разглядывая предплечье.

Кожа на вид обычная, бледная, в цыпках и ссадинах недельной давности. Но под ней, там, где раньше гудел ровный тёплый фон маны — тот самый уголёк, что я научился чувствовать за эти недели, — теперь тянет холодом. Не морозом, не ознобом, а каким-то ровным минусом, как будто под кожу вшили тонкую, металлическую нить и она держит температуру чуть ниже комнатной. Провожу пальцами левой руки по предплечью правой — и на миг, на одно мгновение, в полумраке проступает серебристый отблеск, еле заметный, как инеем подёрнутое стекло, и тут же гаснет.

Чешуи нет. Но она была. И, кажется, не до конца ушла — просто спряталась.

«Ладно, — думаю я, и этот внутренний голос уже не совсем мой, не совсем Димкин, скорее общий, въевшийся за недели. — Инвентаризация. Делаем, как положено перед сменой: сначала смотрим, что сломано, потом — что можно починить».

Привычным движением тянусь к маговидению — сам не замечаю, как уже на автомате начинаю считать вдохи, раз-два, готовлю тело к той самой изматывающей гонке, когда каждую секунду зрения отмеряешь дыханием, как патроны в обойме.

И тут до меня доходит.

Картинка держится. Сама. Без счёта.

Я держу зрение минуту. Две. Канал не горит, не тянет той знакомой жгучей болью вдоль вен, которую я уже выучил наизусть.

«Твою мать», — думаю я с чем-то вроде нервного смешка. Три недели я считал вдохи, как заключённый считает дни до звонка, экономил каждую секунду зрения, будто это патроны последней обоймы. А теперь, выходит, обойма бездонная.

Хорошая новость. Одна из немногих за последние сутки.

Сажусь на лежанке, медленно, проверяя каждую мышцу на предмет сюрпризов. Руки целы, сгибаются нормально. Ноги держат. Рана на боку — от клинка этого, Осла, кажется, — стянута чистой тряпицей, пахнущей травами, видно, Кузьмич уже успел похозяйничать. Порез от Матроса под ней не разошёлся. Тяну пальцы веером — когтей нет, обычные ногти. Но стоит сосредоточиться, представить себе тот холод, что рвался из груди в момент боя, — и кончики пальцев на миг немеют, будто под кожей что-то шевелится, примеряется.

Инвентарная ведомость выходит короткой. Старое — на месте: топоры предка в руках, память о них, зрение маны, рефлексы, которые я за три недели вбил в это тело. Новое — чешуя, которая то есть, то нет, когти, которые можно, видимо, вызвать по желанию, и что-то вроде поля, гасившего вражескую магию вокруг меня на поляне, — степень управляемости этого поля я сейчас оцениваю примерно, как управляемость взрыва на ГПЗ. То есть никакую.

И вот тут, пока я сижу, разглядывая собственные ладони в полумраке, в памяти всплывает то, что до этой секунды было похоронено где-то под слоем адреналина и боли.

Голос.

Не мой. Не голос предков — я уже научился узнавать тот холодный, тяжёлый гул родовой памяти, что иногда поднимается из глубины, как вода в колодце. Этот был другим. Чужим совершенно, лёгким, почти весёлым — тем особым весельем, с каким в старом мире Начальник участка объявлял о внеплановой затяжной планёрке. Я вспоминаю: в тот момент, когда внутри что-то лопнуло и хлынуло наружу холодом, когда тело перестало быть телом и начало превращаться в нечто другое, — прозвучало, отчётливо, прямо в черепе, будто кто-то щёлкнул тумблером связи:

«Вот тебе дополнительный подарочек. Ахаха».

И всё. Тишина.

По спине проходит холодок, не имеющий отношения к новообретённой магии. Я сижу в полумраке чужого дома, ощупывая собственные руки, которые час назад были драконьими лапами, и думаю не о том, как это круто — хотя, чёрт возьми, часть меня, та самая, вахтовская, которая выросла на фантастике и аниме, орёт где-то в затылке что-то восторженное, — а о том, кто, собственно, сделал подарок. И что он за это захочет.

Последняя мысль, трезвая, рабочая, въевшаяся намертво ещё с земной вахты: если это нельзя спрятать — это нельзя использовать на людях. Академия, экзамены, медосмотр с проверкой резерва — всё это вылезет наружу, стоит мне хоть раз дать себе волю на людях. А ещё выжившие из той поляны знают моё лицо. Знают, где меня искать. И это значит, что времени на раздумья у меня куда меньше, чем хотелось бы.

Со скрипом двери Кузьмич влетает с горшочком мази в одной руке и пучком сушёной полыни в другой.

Он тянет руку к моему плечу, чтобы развернуть повязку, — и застывает. Пальцы останавливаются в сантиметре от кожи, где под тонким слоем ещё теплится тот самый серебристый отблеск, уходящий сейчас куда-то вглубь, будто втягивается обратно в вены. Кузьмич замирает так на добрых пять секунд, и я впервые вижу, как у домового меняется выражение морщинистого лица — ворчливость слетает, остаётся что-то похожее на узнавание пополам со страхом.

— Это что ж такое, — шепчет он не мне, а скорее сам себе.

— Чешуя была, — говорю я. — Минут сорок назад. Сейчас прячется.

Кузьмич молчит, осторожно обходит мою руку взглядом сверху вниз, будто читает надпись, которую я сам прочитать не могу.

— Звериная ветвь, — произносит он наконец, тихо, почти с уважением. — Такая же, как у пращура твоего, у самого Рюрика была. Дракон. — Он поднимает на меня глаза, и в них плещется не радость, а тревога. — Да только не чистая она. Чую в ней ещё что-то. Чужое. Как будто в хорошее тесто плеснули дёгтя — вроде пахнет похоже, да не то выходит.

— Чужое в смысле «не наше», или чужое в смысле «опасное»? — уточняю я, потому что разница в моей практике, что называется, принципиальная.

— В смысле — не ведаю я такого, — отрезает Кузьмич. — Сколько лет на свете живу, природу служил, видения смотрел, травы знаю наперечёт — а этому имени подобрать не могу. Холод в нём драконий, да, родовой, это точно. А рядом ещё что-то сидит. Тихое. Будто спит, пока не разбудишь.

С насеста у окна доносится хриплое карканье — Хугин всё это время сидел молча, нахохлившись, и я почти забыл о нём.

— Там, на поляне КАР, — говорит ворон, — когда ты обернулся КАР, вокруг тебя будто колпак опустился КАР. Я видел: у Кота заклинание на полпути КАР погасло, как свечку задуло. Будто твоя сила КАР не бьёт по чужой магии, а просто КАР... выключает её. Рядом с тобой КАР.

— Поле, — киваю я. — Я заметил. Радиус — метра три-четыре, не больше, но внутри него любая магия как будто через фильтр с запретом проходит.

Кузьмич слушает это, прищурившись, и качает головой — не отрицая, а скорее с недоверием к самому факту, что такое вообще бывает.

— Антимагия, — бормочет он. — Слыхал про такое, да то байки больше, страшилки для деток. А чтоб вживую...

Я смотрю на свои руки, на ногти, под которыми час назад прятались четырёхсантиметровые когти, и решаю, что пора сказать то, что до сих пор крутилось в голове тугим узлом.

— Там был ещё голос, — говорю я. Оба — и домовой, и ворон — тут же замирают, глядя на меня с одинаковым напряжением. — Не мой. И не предка, этот я уже научился узнавать. Этот — лёгкий. Весёлый почти. Будто кто-то в тот момент, когда меня начало корёжить, щёлкнул тумблером и сказал прямо в голову: «Вот тебе дополнительный подарочек. Аха-ха».

Тишина в комнате становится плотной, как кисель.

— Аха-ха, — повторяет Кузьмич тупо, точно пробует слово на вкус и не находит в нём ничего съедобного.

Хугин переступает на жёрдочке, перья встопорщены.

— Я ничего КАР не слышал, — говорит он глухо. — А я был рядом, Гуннар. Всё время КАР рядом.

— Я тоже не слыхал, — вторит Кузьмич, и в его голосе впервые за весь разговор проскальзывает настоящий, не напускной испуг. — Ежели б кто голос подавал в такую минуту — я б почуял. Дом мой, место моё, тут мимо меня и мышь не прошмыгнёт незамеченной. А тут — не учуял ничего.

Они переглядываются — домовой и ворон, — и в этом коротком взгляде между ними читается больше, чем в любых словах: ни тот, ни другой понятия не имеют, что это было. И оба понимают, что это не повод расслабляться.

— Может, нет, — заканчиваю я за него. — Ладно. Будем считать, что у меня завёлся невидимый спонсор с нездоровым чувством юмора. Полезная информация. Беру на карандаш.

Кузьмич наконец разворачивает повязку на боку, бурчит что-то про «молодых да горячих», но пальцы у него подрагивают, и мазь он накладывает аккуратнее обычного — будто боится, что под чистой кожей снова что-то шевельнётся.

— Одно скажу тебе точно, — произносит он, не поднимая глаз от раны. — Чего не понимаешь — того не показывай никому. Ни лекарю, ни учителю, ни другу. Пока сам не поймёшь, с чем дело имеешь.

— Ладно, с голосом разобрались, — говорю я, усаживаясь на лежанке осторожнее, чтобы не дёрнуть повязку на боку. — Теперь давайте по делу. У меня через... сколько там осталось до вступительных?

— Недели две — отвечает Кузьмич, не поднимая головы от склянки с мазью, которую закупоривает.

— Недели две. И у меня вопрос попрактичнее голосов из ниоткуда: что будет, если я приду на экзамен и покажу им это? — Я киваю на своё предплечье, где чешуя уже сошла, но кожа всё ещё отдаёт нездоровой белизной, будто обмороженная. — Вот прямо так, во всей красе — чешуя, когти, холодом от меня на весь экзаменационный зал?

Кузьмич замирает со склянкой в руках.

— А что будет? «Сбегутся», —говорит он просто. — Да не просто посмотреть прибегут. Звериный Дар — он наперечёт у родов считан, в каждой империи таких семей по пальцам одной руки. А у тебя не абы какой зверь — дракон, да ещё с этакой пакостью сверху, которую ни я, ни Хугин назвать не можем. Такое на экзамене не скроешь — такое через весь двор академии слухом разнесётся раньше, чем ты из залы выйдешь.

— То есть вместо «способный молодой человек без рода и имени» я мгновенно превращаюсь в «вот он, ходячий вопрос, откуда у безродного паренька кровь императорской линии», — подытоживаю я. — Замечательно. Прямо мечта конспиратора.

— Хуже, — каркает Хугин со своей жёрдочки. Он до сих пор не до конца распушил перья с ночи, будто всё ещё мёрзнет от того холода, что я на весь лес выплеснул. — Такие Дары КАР не прячут по одной простой причине КАР — не умеют прятать. Как сила КАР проснулась, так и живёт в крови, рвётся КАР наружу при всяком сильном чувстве. Злость, КАР страх, боль — а ты сейчас на нервах КАР, как струна. Сорвёшься разок КАР прилюдно — и весь твой план КАР остаться безродным мальчиком КАР без фамилии полетит в прорубь.

Я молчу, обдумывая.

— Значит, делаем так, — говорю я вслух, скорее для себя, чем для них. — Зверя — только когда без него совсем кисло. Смертельная нужда, не раньше. Всё остальное время я обычный мальчик с обычным Даром, который умеет держать лёд в ладони и неплохо видит в темноте. Ни когтей, ни чешуи, ни ледяных полей на весь зал. Пусть думают, что я середнячок с перспективой.

— Середнячок, — хмыкает Кузьмич, наконец отставляя склянку. — Скромно, да разумно. Предки твои тоже не сразу всему свету силу казали. Иной раз полвека молчали, пока нужный момент не наступит.

— У меня две недели, а не полвека, но суть ухватил, — отвечаю я. — Прятать карты до тех пор, пока на стол не положат такую ставку, что без козыря не отбиться.

— Есть ещё одна трещина КАР в твоём плане есть, — говорит ворон. — Музыканты. Пёс и Осёл про них и Злобина не забывай.

Я чувствую, как холодок внутри — тот самый, новый, ледяной, — вдруг на мгновение совпадает с обычным, человеческим чувством неприятности в животе.

— То есть пока я тут лежу колодой и восстанавливаюсь, кто-то уже в курсе, что в этой части аномалии водится опасный малолетний дракон с претензией на родовую кровь, — подвожу я итог. — И этот кто-то, по твоим словам, собирался вернуться с подкреплением.

— Пёс КАР так и сказал, — подтверждает Хугин мрачно. — Не угроза, не бахвальство КАР — обещание. Такие, как он, слов на ветер не бросают.

Я молчу, глядя на предплечье — на кожу, где ещё час назад шевелилась ледяная чешуя, а теперь только лёгкая бледность, как после обморожения, которое не успело толком начаться. Секретность, которую я собирался выстраивать месяцами, уже трещит по шву с другого, незапланированного края. И чинить эту трещину придётся не разговорами и не осторожностью, а руками — причём быстро, пока те, кто знает моё лицо, не успели собрать силы для второго захода.

Окно открыто ровно настолько, насколько я не способен сейчас подняться с этой лежанки без того, чтобы бок не напомнил о себе огнём. И это окно, увы, работает не на меня, а против.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

* * *

Поляна за домом встречает меня сырым утренним воздухом, пахнущим прелой хвоей и ещё чем-то сладковатым — соком какого-то местного растения, которое Кузьмич называет «живицей наоборот» и которое, по его словам, лечит лучше любой аптечной мази. Два дня лежания на лежанке дали своё: бок уже не отзывается огнём на каждый вдох, только тянет тупой нитью, если резко повернуться. Для аномалии, где всё заживает со скрипом, это почти роскошь.

Я поднимаю правую руку перед собой, разглядывая кожу на предплечье. Ни чешуи, ни того серебристого отблеска под кожей — обычная рука семнадцатилетнего парня, разве что костяшки сбиты сильнее обычного. Но холод, тот самый, что поселился внутри после боя с музыкантами, никуда не делся. Он сидит где-то в районе грудины, свернувшись, как зверь в норе, и ждёт.

«Ладно, — думаю я. — Попробуем позвать его не на полную, а так, вполовину тяпнуть».

Закрываю глаза, тянусь мыслью к тому холоду. Не зову зверя, не представляю когтей и чешуи — просто тянусь, как тянулся бы рукой к печке, чтобы проверить, не остыла ли.

Ничего. Абсолютно ничего, кроме лёгкого озноба, который можно списать на утренний воздух.

Пробую снова, на этот раз сильнее — почти волевым усилием продавливаю мысль вглубь, туда, где сидит холод. И тут же получаю обратку: острый укол инея вспыхивает на кончиках пальцев, обжигает не хуже кипятка, и через секунду гаснет, оставляя после себя только покрасневшую кожу.

— Твою ж мать, — шиплю я, тряся рукой.

— Силой берёшь, — раздаётся голос сбоку. Кузьмич выходит из-за куста с мешочком трав подмышкой, смотрит на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, пытающегося открыть дверь ключом от другого замка. — Дар — не рубильник, чтобы щёлк — и горит. Это как печь: не плеснёшь воды и сразу жар не притушишь. Нужно знать, как подойти.

— А ты знаешь, как подойти к печи, которая сама не знает, что она печь? — огрызаюсь я, разглядывая покрасневшие пальцы. — Она же у меня неделю как разгорелась.

— Ты зверя не зовёшь, — говорит он наконец. — Ты его дёргаешь за шкирку. Он и огрызается. А ты у него не хозяин ему пока, ты сосед через стенку. Попроси по-соседски. Одолжи немного стужи, а не вызывай целиком.

Звучит как бред, но с его советами так было уже не раз — сначала бред, потом работает. Пробую снова, на этот раз меняя саму мысль: не «дай силу», а «одолжи немного холода, ненадолго, и я верну».

Разница почти незаметная — просто смена падежа внутри головы, — но лёд на этот раз не вспыхивает и не гаснет рывком. Он приходит медленно, тонкой прохладной волной, стекает вдоль позвоночника и оседает на костяшках пальцев россыпью мелких белых кристалликов. Не обжигает. Просто есть.

— Вот, — тихо говорит Кузьмич, подаваясь вперёд. — Вот так-то лучше.

Я смотрю на собственную руку, покрытую тонкой корочкой инея — без единого признака чешуи, без когтей, без того жуткого утолщения, что было во время боя. Просто иней, как на оконном стекле зимним утром. Сжимаю кулак — иней хрустит, осыпается серебристой пылью, и под кожей снова пусто, холод откатывает обратно, туда, в свою нору.

Воодушевлённый, пробую ещё раз, уже смелее — тяну чуть больше, представляя, как лепил снежки в детстве, в прошлой жизни, когда ещё не знал ни о каких Дарах. Иней снова собирается на пальцах, и на этот раз я толкаю его вперёд, формирую — неуклюже, криво, но формирую — тонкую ледяную иглу длиной с палец. Она срывается с руки и вонзается в ствол ближайшей сосны с глухим стуком.

— О, — только и говорю я.

Кузьмич присвистывает — редкий для него звук одобрения.

— Сосульку пустил, — говорит он. — Неплохо для второго дня.

Войдя во вкус, я пробую замахнуться шире — вспоминаю, как это выглядело в бою, ледяную волну, что смела Кота, и пытаюсь вызвать что-то похожее, хотя бы в миниатюре. Поднимаю руки, тяну холод уже не струйкой, а потоком, и воздух вокруг меня на мгновение начинает куриться белёсой дымкой, будто я открыл морозилку в жаркий день. Пару секунд вихрь мелких снежинок кружится вокруг запястий — а потом резко обрывается, и я чувствую, как из меня будто выдернули стержень. Колени подгибаются, я сажусь прямо на мокрую траву.

— Куда замахнулся, — качает головой Кузьмич, подходя ближе и подавая руку. — Пургу тебе подавай сразу. Ты ещё воду из колодца толком не научился носить ведром, а уже реку хочешь завернуть.

— Видел бы ты, сколько у меня было амбиций на старой работе, — хриплю я, опираясь на его маленькую, но на удивление крепкую руку. — Там я тоже сначала хотел всё и сразу, пока не понял на собственном опыте, что надо покупать губозакаточную машину.

Поднимаюсь, отряхиваю колени, смотрю на руку и думаю: Маленькая победа. ‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Решил перепроверить зрение: оно разворачивается само, без усилия — мир вокруг наливается цветом потоков, серебристые жилы маны оплетают деревья, текут по земле, завиваются спиралями у корней старой сосны, которую я только что продырявил сосулькой. Жду привычного момента, когда внутри, вдоль рук и шеи, начинает тянуть жаром. Секунда. Другая. Ничего.

— Так, — говорю вслух, и звук собственного голоса меня немного успокаивает. — Это либо подарок, либо подвох. С моим везением — второе.

Закрываю зрение, трясу головой, проверяю руки — ни красных вздутых полос.

Открываю зрение снова, уже осознанно— хочу проверить границы. Смотрю на дом, укрытый за кустами, на тонкие нити маны, что оплетают крышу и фундамент, старую защиту, которую когда-то, судя по всему, ставил сам Кузьмич. Веду взглядом дальше, за периметр, туда, где лес начинает густеть и искажаться, где потоки становятся рваными, нервными, будто кто-то неаккуратно обрезал провода. Раньше на второй минуте я бы уже сгибался пополам от рези в висках.

Тело молчит. Ни намёка на счёт, ни намёка на плату.

И тут же одёргиваю себя. Бесплатного в этом мире не бывает — я это уже выучил на собственной шкуре, на обожжённых каналах, на том видении предка с топорами, после которого я две недели ходил, будто пропустил себя через мясорубку. Если плата не вперёд, значит, она будет потом. Вопрос только — когда и чем.

Солнце садится за кривые сосны на краю поляны, и свет становится тем самым, вечерним, оранжево-ржавым, который почему-то одинаково выглядит что в моём старом мире над терриконами, что здесь, над зубчатой кромкой искажённого леса. Сижу на крыльце, разминаю пальцы — иней давно сошёл, кожа обычная. Хугин спускается с конька крыши без предупреждения, садится на перила в шаге от меня, складывает крылья: - что КАР будешь делать с Псом?

Прикидываю расклад так, Пёс унёс как минимум одного Осла и неизвестно в каком он состоянии. Раны, отступление, паника — это всё забирает время. Чтобы наскрести новых людей, да ещё готовых идти против того, кто заморозил одного из их компании и растворил в инее другого, нужны не сутки.

— Два дня, может три, а может и меньше— говорю вслух. — Пока он доберётся до своих, пока объяснит, что видел, пока найдёт дураков, готовых сунуться снова. Это не отряд из переулка, это те, кто торгуется за цену заранее. Значит, будет и торг, и сомнения, и время на то, чтобы перепроверить слухи.

— Ты ещё не оклемался толком, — говорит Кузьмич, который находился недалеко и это не упрёк, а констатация. — Каналы гудят, тело через раз слушается. Если сейчас сорвёшься в бой — не факт, что откат снова обойдётся без последствий.

— А если останусь ждать здесь — факт, что они придут сами, — отвечаю я, и в этих словах больше правды, чем в любой самой красивой тираде про осторожность. — Разница только в том, кто выбирает место и время. Я хочу выбирать сам.

Хугин переступает лапами по перилам, глядит то на меня, то на Кузьмича, как будто взвешивает, чей аргумент тяжелее.

— Дом КАР ждать хуже, — говорит он наконец, тихо, будто сам себе. — Я видел, как они КАР шли сюда в прошлый раз. В следующий КАР раз Пёс не станет геройствовать КАР в одиночку посреди камней. Он приведёт тех, КАР кто умеет резать из засады и КАР не разговаривать.

Кузьмич шумно выдыхает через нос, забирает плошку с колена, ставит на ступеньку рядом с собой — видно, аппетит у него пропал окончательно.

— Значит, бить первым, — произносит он с явной неохотой, но без спора. — Пока они зализывают раны и спорят о цене, а не пока они стоят у нашего порога строем.

Встаю с крыльца, чувствую, как тянет заживший бок, как ноет плечо в том месте, где ещё недавно серебрилась чешуя. Тело не отличное, но рабочее. На сегодня хватит.

— Завтра на рассвете выходим в сторону разрыва, где они нас ждали, — говорю, и голос выходит ровный, без надрыва, тот самый, рабочий тон, которым когда-то объявляли начало смены. — Сначала смотрим, что от них осталось. Потом решаем, кто первым ответит за прошлую встречу.

Хугин наклоняет голову, в чёрных глазах — что-то похожее на одобрение пополам с тревогой.

— А если их там окажется больше КАР, чем ты думаешь?

— Тогда будет повод вспомнить, что подарок с ледяным душком мне дали не просто так, — отвечаю, и впервые за вечер позволяю себе кривую усмешку. — Прятать его вечно всё равно не выйдет. Пусть хоть используется с толком. к делает каждый вечер.

Я остаюсь один на крыльце, смотрю в сторону леса, туда, где завтра на рассвете будет решаться, кто кого найдёт первым.‍‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‌‍

Спасибо за чтение

Вернуться к книге