Путь гайдзина. Перекрёсток судьбы. Книга 3
Глава 1. Печать цвета киновари*
"Иногда судьба открывает дверь в прошлое не для того, чтобы вернуть тебя домой, а чтобы заставить решить, где теперь твой дом”.
"Торг начинается с чашки чая, а заканчивается там, где сходятся уже не товары, а доверие."
Первый снег этой зимы лёг на Эдо в ночь на исходе одиннадцатого месяца, лёг тихо, без ветра, и Дмитрий, проснувшись затемно по давней привычке, выработанной ещё в годы плотницкой работы, долго лежал с открытыми глазами, вслушиваясь в ту особую, ватную тишину, какая бывает только после первого снегопада, когда город, прежде гудевший голосами торговцев, скрипом тележных колёс и перекличкой ночных сторожей, вдруг замирает под белым покровом, точно сам не верит, что способен на такое смирение. Рядом ровно дышала О-Тиё, раскинув по подушке тёмные волосы, и в слабом сероватом свете, сочившемся сквозь бумажные створки, лицо её казалось до того спокойным и юным, что Дмитрий, глядя на него, ловил себя на странной мысли: за те два года, что он провёл вдали от дома, жена его не состарилась ни на день, а, напротив, словно бы расцвела той зрелой, уверенной в себе красотой, какая приходит к женщине, сумевшей выстоять в одиночку и не сломаться.
Из соседней комнаты, какую он про себя называл “детской" — донёсся негромкий, хорошо знакомый уже звук — шлёпанье босых детских ступней по деревянному полу, неровное, торопливое, то и дело прерываемое коротким тяжёлым стуком и последующим молчанием, в которое вместилась разом вся детская досада на собственную неуклюжесть. Дмитрий улыбнулся в темноте, осторожно высвободил руку из-под головы жены и, накинув поверх нижнего кимоно тёплый стёганый халат, вышел в коридор, где, ухватившись обеими ручонками за дверной косяк кладовой и тяжело, по-взрослому сопя, стоял Ичиро — босой, в сбившейся ночной рубашонке, с растрёпанными светло-русыми вихрами, торчавшими во все стороны, точно перья растревоженного птенца.
— Ну что, воин, — шёпотом сказал Дмитрий по-русски, присаживаясь перед сыном на корточки, — опять на разведку собрался, пока все спят?
Мальчик, не понял ни единого слова, но распознав в нём ту интонацию, что обещала не выговор, а игру, расплылся в счастливой улыбке, отпустил косяк и сделал три шага — настоящих, самостоятельных, широко расставляя ножки и нелепо взмахивая руками для равновесия, — после чего, не рассчитав дистанцию, ткнулся отцу лбом в грудь и залился таким заливистым хохотом, что Дмитрий, подхватив его на руки, едва сдержался, чтобы не засмеяться в голос на весь дом. Вот уже месяц, с самого дня возвращения, Ичиро открывал для себя мир на собственных ногах, и всякий день приносил новые победы: сегодня он одолел расстояние от жаровни до дверей, вчера — длину веранды, а на прошлой неделе, к неописуемой гордости всего дома, дошёл без чужой помощи до самого сада и сел там на корточки перед замёрзшей лужицей, разглядывая своё мутное отражение с важностью учёного мужа, изучающего редкую рукопись.
Дмитрий зашёл в кладовку с ним на руках, чтобы тот не нашёл себе иных приключений, — здесь у него хранились плотницкие инструменты — те самые, что он когда-то собрал в Эдо по одному, подгоняя рукояти под свою ладонь, и которые теперь, по нынешнему его званию, надлежало бы держать разве что на почётном месте как память о прежних трудах. Но Дмитрий, как ни убеждал его в обратном Кадзуо, и не думал отдавать их ни на хранение, ни в музей собственной славы: каждый вечер, если позволяли дела, он садился на веранде, подстилал под колени циновку и что-нибудь мастерил — то разбухшую от сырости створку чинил, то полку для О-Тиё, то игрушку для детей. Для Ичиро он сделал деревянную лошадку на колёсиках, с крепкой верёвкой, чтобы возить её за собой, и мальчик, едва увидев подарок, сразу оседлал её и счастливо, что-то лепетал на своём языке, когда то Дмитрий, то слуга, то Кэнскэ с Юки катали его на ней придерживая одной рукой,чтобы он не упал с неё.
Когда рассвело, дом пробудился весь разом, как пробуждается всякий большой и дружный дом, где каждый знает своё дело. Сквозь заиндевевшие створки донёсся мерный, чёткий стук деревянных мечей — это Кэнскэ, поднявшийся задолго до солнца, уже вышел во двор разминаться с Моритой, и Дмитрий, выглянув на веранду с сыном на руках, невольно задержался взглядом на этой картине. Мальчик, ещё два года назад казавшийся хрупким и степенным не по годам, вытянулся за время его отсутствия едва ли не на голову, раздался в плечах и обзавёлся той упругой, чуть угловатой силой, что бывает у подростков в тот возраст, когда тело растёт быстрее, чем привыкает к самому себе. Он двигался по заснеженному двору босиком, не обращая внимания на холод, и в каждом его выпаде, в каждом шаге была та сосредоточенная, упрямая точность, которой Дмитрий сам когда-то не мог добиться и за год упражнений.
— Хорошо держит стойку, — заметил Морита, приблизившись к веранде и поклонившись хозяину, пока Кэнскэ, не прерывая упражнения, пробовал очередной удар. — Лучше, чем держал я в его годы. Если и дальше пойдёт таким ходом, года через три сможет выйти на поединок с любым молодым самураем дружины, и мне, пожалуй, придётся отыскивать для него учителя посильнее, потому что я ему скоро буду уже не нужен.
— Не торопись себя хоронить, Морита-сан, — отвечал Дмитрий, — да только и мальчика не перехвали, а то загордится раньше времени.
— Он не загордится, Дзимитори-доно, — возразил Морита, и в голосе его скользнуло нечто, похожее на отеческую нежность, — он слишком хорошо помнит, кто его отец и чего этому отцу стоило сюда добраться.
Слова эти, сказанные между делом, надолго запали Дмитрию в душу. Он слишком хорошо знал, что в глазах Кэнскэ, мальчика, которого он принял в свою семью вместе с матерью, он давно перестал быть просто отчимом, а сделался тем человеком, на которого мальчик равнялся и в чьём присутствии выпрямлял спину, даже когда никто не требовал этого от него. Юки же, сидевшая в этот ранний час у низкого столика с кистью в руке — выводила иероглифы с той старательной сосредоточенностью, с какой делала решительно всё на свете, — повзрослела так, что Дмитрий иной раз не сразу узнавал в ней ту робкую, большеглазую девочку, что когда-то пряталась за материнский подол при виде странного белокожего чужеземца. Теперь это была высокая, тонкая, серьёзная девушка, ставшая незаменимой помощницей для О-Тиё в хозяйственных делах.
— Отец, — сказала она, поднимая глаза от свитка, когда он вошёл в комнату, — вчера приходил посыльный от господина Сигэнорри, оставил письмо. Я положила его на столик возле твоей чернильницы, а ещё из Урага прислали известие о том, что нынче днём ожидают вас с господами послами на верфи.
— Благодарю, Юки, — отвечал Дмитрий, опуская Ичиро на циновку и принимая письмо из её рук. — Что бы мы без тебя делали.
Девочка чуть смутилась, потупила взгляд и вновь склонилась над своим свитком, но уголок её рта дрогнул в той сдержанной улыбке, какую она позволяла себе, когда её хвалили, — и Дмитрий понял, что день, как и многие другие за последние месяцы, начался так, как он и мечтал в долгие ночи на палубе: с негромкого шума родного дома, с детского смеха, с запаха риса из кухни и тихого присутствия людей, ради которых стоило возвращаться из-за трёх океанов.
Впрочем, дни его, как и всегда, принадлежали не одной лишь семье. Почти полгода прошло с того утра на причале, и за эти месяцы жизнь Дмитрия вновь втянулась в тот ритм, что был ему знаком по прежним временам: ранний подъём, завтрак в обществе О-Тиё и детей, дорога в замок на лошади или в паланкине, смотря по тому, велик ли снег, долгие часы переговоров, чтения бумаг и перевода, а затем уже вечер — единственная принадлежавшая ему часть суток. Московское посольство, размещённое, как и обещал сёгун, в лучших покоях замка, жило своей собственной, обособленной жизнью: Тимофей Юрьевич с утра до вечера принимал чиновников и записывал в памятную тетрадь всё, что было ему сказано о нравах и устройстве этой страны; Аргамаков, прежде чем отпустить стрельцов на отдых, подолгу гонял их на плацу и с каким-то мрачным удовольствием наблюдал, как японские воины, придя посмотреть на невиданное зрелище, дивились пищальной пальбе по команде; торговые гости во главе с Шориным то и дело выбирались в город на разведку, возвращаясь оттуда с глазами, горящими от увиденных диковин и невиданных барышей.
Главным же делом всех этих месяцев оставался торговый договор, и именно ему Дмитрий отдавал то лучшее, что было в нём как в толмаче и как в человеке, прожившем жизнь на стыке двух миров. Переговоры велись в одном из малых залов замка, где за низким столом, застеленным зелёным сукном, привезённым в числе московских даров, друг против друга садились с одной стороны двое старших советников сёгуна и государственный казначей, а с другой — Тимофей Юрьевич с дьяком посольского приказа, и между ними, как между двумя глухими стенами, сидел Дмитрий, переводя с русского на японский и обратно, подбирая слова, которых порой не существовало ни в одном из двух языков, и объясняя понятия, которые для одной стороны были вещью простой и очевидной, а для другой — загадкой, требовавшей получасовых разъяснений.
— Мы не вправе допустить, — говорил, к примеру, один из старших советников, человек лет шестидесяти, сухой и подтянутый, с лицом, на котором природа, казалось, отлила все возможные оттенки терпеливого недоверия, — чтобы иноземные суда заходили в любую гавань, какая только придётся по вкусу их капитанам. Закон нашей страны требует порядка, и порядок этот един для всех чужеземцев: каждый корабль, входящий в наши воды, должен стать на якорь в той бухте, какую укажет ему сёгунат, и торговать лишь с теми людьми, что получили на то особое дозволение.
— Мой государь, — отвечал Тимофей Юрьевич, выслушав перевод и помолчав с той степенной медлительностью, что давала ему время обдумать каждое слово, — того и не требует, чтобы суда его вольно разгуливали по здешним водам, как по своим. Ему довольно одного порта, надёжного и удобного, куда приходили бы корабли из Архангельска и где купцы наши могли бы складывать товар, не опасаясь ни воров, ни пожаров, ни иного урона.
— Урага, — подсказал Дмитрий, не дожидаясь, пока бояре перейдут к обсуждению. — Это место знакомо мне лучше других, ибо я трудился там не один год. Бухта глубокая, защищённая от штормов, вблизи есть пресная вода, лес и достаточно рабочих рук, чтобы чинить суда и строить новые. И до Эдо оттуда рукой подать, так что сёгунат при желании в любой час сможет посмотреть, что и как там делается.
Советник долго молчал, глядя то на Дмитрия, то на карту, разложенную на столе, а после коротко кивнул, давая понять, что довод принят, хотя ни единым движением лица не выдал, что был доволен предложением. Так решился первый и самый трудный вопрос — вопрос порта, и после него дела пошли если не проще, то по крайней мере предсказуемее. Русским судам дозволялось заходить в Ураге и стоять там сколько понадобится, русские же купцы получали право поставить на берегу склады и жилой двор, окружённый невысокой оградой, под надзором сёгунских чиновников; пошлина за ввоз и вывоз назначалась в размере двадцатой части стоимости товара, платимая в серебре или в натуре, на выбор казны; с японской стороны торговлю вёл особый союз столичных торговых домов, тот самый, что много лет покупал шёлк-сырец у португальцев и потому имел и опыт, и средства, и привычку к большим сделкам, причём каждый дом получал свою долю, определяемую заранее, чтобы никто не мог захватить всё дело в одни руки.
Особенно трудно, как и следовало ожидать, давался вопрос веры. С самого дня приезда в Эдо отец Амвросий, старый посольский лекарь и вместе с тем единственный в посольстве священник, тихо, но неуклонно добивался хотя бы малого места, где можно было бы служить молебны по православному чину, ибо без этого, как он объяснял Дмитрию с той мягкой, но непреклонной убеждённостью, что отличала людей его склада, ни стрельцы, ни приказные не могли бы спокойно жить вдали от родной земли и хоронить в чужой почве своих покойников.
— Христианам, — говорил Дмитрию в тот же вечер один из советников, понизив голос и оглядевшись, словно и в самих стенах мог таиться чужой слух, — запрещено у нас проповедовать и молиться на людях, и запрещено это настрого, повелением самого Огосё, изданным в минувшем году. Я не о том, что вы, чужеземцы, не вправе молиться своему богу у себя дома, — о нет, но дозволить открытое богослужение, пусть даже и среди своих, значит дать повод тем, кто ищет повод, и без того найдётся достаточно людей, готовых сказать, что сёгунат, запретив одну веру, открывает двери другой.
Отец Феррейра, к которому Дмитрий в тот же день отправился за советом, выслушал его, сидя в тесной келье португальской миссии и перебирая чётки с той задумчивой неспешностью, что стала в последние годы его второй натурой. Лицо иезуита, всегда подвижное и живое, на этот раз выглядело усталым, словно новости, принесённые Дмитрием, лишь добавили ещё одну чёрточку к той карте тревог, что давно уже ложилась на него неподъёмным грузом.
— Они правы, — сказал он наконец. — Правы по-своему, и мне, как ни горько, нечего им возразить. Огосё издал свой указ не из ненависти ко мне и к моим братьям, а из страха — страха перед тем, что вера, пришедшая из-за моря, станет для его врагов тем знаменем, под которым они соберутся. Вот только знамя это поднимали, увы, не мы, а те, кто в Осаке искал любой повод для мятежа. Скажи им так: русские священники не станут проповедовать, не станут крестить японцев и не будут принимать их в свои храмы. Часовня будет находиться внутри ограды торгового двора, и вход в неё будет закрыт для всякого, кто не принадлежит к посольству. Это не всё, чего хочет твой отец Амвросий, но это всё, что ты можешь получить и не потерять заодно всё остальное.
Дмитрий так и поступил, и на следующий же день вопрос был решён: советники, получив заверения, что православные не станут вмешиваться в дела японской веры, дали согласие на маленькую деревянную часовню с одним куполом, которую, по ироничной воле судьбы, должен был построить сам Дмитрий, как человек, умевший работать с деревом и знавший, что именно хотят русские видеть в своём храме. Отец Амвросий, услышав об этом, долго молчал, а после перекрестился и произнёс совсем тихо, так, что слышал его один лишь Дмитрий:
— Не чаял, что доживу. Прости меня, боярин, что докучал тебе. Видно, не зря Господь привёл нас в такую даль.
Тем временем в торговых рядах Эдо творилось то, что Шорин, человек по натуре осторожный и привыкший ничему не удивляться, называл не иначе как “безумием вроде тульской ярмарки перед Рождеством”. Едва слух о том, что с далёкого севера прибыли корабли, нагруженные мехами и прочими диковинными товарами привезённые из далёкой северной страны, разнёсся по городу, как в посольский двор потянулись один за другим купцы — не только эдоские, но и из Киото, Сакая, Осаки, приехавшие по первому снегу на почтовых лошадях и в паланкинах, лишь бы первыми взглянуть на товар. Соболя, привезённые из Архангельска и частью из сибирских сборов, сверкали в свете масляных ламп таким мягким, переливчатым блеском, что иные из японцев, привыкшие к лисьему и беличьему меху, замирали перед ними, не решаясь прикоснуться, как перед священной реликвией; чернобурки, горностаи, рыжие песцы, моржовая кость, воск, юфть, пеньковые канаты, парусина, смола и поташ раскладывались на столах так, что рябило в глазах, и Шорин, не знавший ни слова по-японски, с достоинством вёл счёт на пальцах и на счётах, которые ему любезно одолжил один из сакайских торговцев.
— Мне всё мнится, боярин, — признавался он Дмитрию в один из вечеров, вытирая платком пот со лба, хотя в зале стоял морозец, — что вот-вот проснусь у себя в Холмогорах и пойму, что всё это мне привиделось. Видано ли дело: серебро они мне дают слитками, да такой чистоты, какой я не видывал, шёлк, о котором у нас сказывают, будто его из облаков ткут, лаковые шкатулки, что одним взглядом дворянскую усадьбу окупят… За один хороший соболь платят столько, что я первоначально думал — лукавят, а они, оказывается, ещё торгуются с такой неохотой, будто боятся продешевить мне, а не себе.
— Не лукавят, Фома Кузьмич, — отвечал Дмитрий с улыбкой, — просто для них цена вещи определяется не тем, что вещь стоит, а тем, как сильно её хотят. А хотят её сейчас так, что скоро в Эдо не найдётся знатной дамы, что не мечтала бы о собольей накидке.
— Накидка, — Шорин задумчиво поскрёб бороду. — Это ты верно про жену свою придумал, боярин, помню ту, что ты ей подарил на пристани. Весь город о ней говорит. Мне уж и не в радость — теперь каждый купец на двор мой ломится с вопросом, нет ли ещё такой же, да чтоб подешевле?
В обмен на меха и сырьё, которого в Японии, как выяснилось, всегда не хватало — пеньку для канатов, парусину, смолу, олово, — русские получали то, что на московском рынке стоило вдесятеро дороже того, что за него платили в Эдо: шёлк-сырец и готовые ткани, лаковую утварь, фарфор, бумагу, сабли и кинжалы работы лучших кузнецов, камфару, чай, медь в слитках и главное — серебро, тот самый белый металл, который вот уже сто лет питал торговлю всего Востока и который в Японии добывался в таком количестве, что сёгунат, не без некоторого беспокойства, наблюдал, как значительная часть его утекает за море. Дмитрий, пересчитывая в уме эти потоки, думал, что в его прежней жизни такие обороты называли бы “выходом на новый рынок”, и с невольной усмешкой отмечал, насколько мало изменилась суть дела за четыреста лет: люди по-прежнему хотели того, чего не было у них дома, и платили тем, что у них было в избытке.
Самым трудным и самым любимым делом той зимы оказалась для Дмитрия верфь. В Ураге, куда он отправлялся раз в неделю на лошади, чаще всего в сопровождении Хатты, Такэды и пары младших дружинников, давно уже кипела работа, и кипела так, как не кипела никогда прежде: сёгунат, поняв, что торговля с севером сулит не только прибыль, но и немалую силу тому, кто сумеет её удержать, распорядился построить по европейскому образцу целых три корабля, способных не только ходить вдоль берегов, но и пересекать океан. Для этого на берег были согнаны лучшие мастера из Сакая, из Нагои и с острова Кюсю, плотники, привыкшие строить лёгкие японские суда с одной мачтой и плоским дном, теперь должны были осваивать совсем иное дело — закладывать киль, ставить шпангоуты, обшивать борта в “ёлочку” и ладить такелаж по чертежам, которые Ротгирс и Манн, терпеливо и с той особой любовью мореходов к хорошему кораблю, рисовали им на свежей бумаге, не жалея ни красок, ни слов.
— Не так, Дзимитори-сан, — кричал в тот день Ротгирс, стоя на недостроенном корпусе будущего судна и размахивая руками так, будто отгонял от себя целый рой мух, — вы же вставляете шпангоут слишком близко к форштевню, судно будет рыскать на ходу! Скажите им, что корабль не терпит поспешности, он в долгу перед каждой лишней доской!
Дмитрий, закатав рукава, вместе с Хаттой и несколькими плотниками уже перетаскивал дубовый брус к стапелю, и на его лице, как и на лице любого из его помощников, было то особое выражение сосредоточенной радости, которое он давно уже не испытывал за стенами дворцовых залов. Здесь, на верфи, он снова чувствовал под пальцами живое, пахнущее смолой и морской солью дерево, и все его мысли о политике, о тайнах, о людях без имени и о далёких тропах куда-то отступали, оставляя место лишь тому простому и честному чувству, какое бывает у человека, делающего своё дело по-настоящему. Рядом, не обращая внимания на ледяной ветер, налетавший с залива, работали двое японцев, из которых один, старый корабельщик по имени Дзиробэй, поначалу не скрывавший скепсиса в адрес “чужеземного плотника-самурая”, теперь молча подавал Дмитрию нужные инструменты, и в этом молчании скрывалась такая глубокая, хоть и выраженная без слов, привязанность, что ему не нужно было ничего иного.
— Три корабля будут готовы к весне, — докладывал Манн Тимофею Юрьевичу, когда тот, приехав на верфь в сопровождении Аргамакова, хмуро осматривал стапеля, — два больших, вроде нашей “Северной Звезды”, и один поменьше, быстроходный, чтобы можно было посылать вперёд вести.
К лету, если Господь даст ветров, станет четыре.
— Четыре корабля, — повторил боярин, и в голосе его прозвучала смесь удивления и той тревоги, что неизменно сопровождает человека, которому поручено дело, оказавшееся больше, чем он думал. — А кто их поведёт, капитан? Людей-то, где возьмёшь на четыре корабля?
— Моряков найдём, — спокойно отвечал Манн. — Здесь, в Нагасаки и на Хирадо, живёт немало голландцев и англичан, что устали служить своим компаниям и готовы работать за хорошие деньги. Есть и японцы, что не боятся моря: я видел людей, которые за полгода могут выучиться любому ремеслу, если им показать его как следует. Ротгирс останется на втором корабле, я возьму первый, а третьего… Третьего, наверное, поведёт какой-нибудь из португальских капитанов, если ваш друг Дзимитори уговорит отца Феррейру замолвить за него слово.
Решение отправить корабли весной было принято окончательно на исходе двенадцатого месяца, когда в один из вечеров Тимофей Юрьевич, собрав всех старших посольства в большой комнате отведённых ему покоев, объявил, не торопясь и с той ровной интонацией, что скрывала глубокое волнение, о том, что государево дело, как он и надеялся, выполнено и что ему надлежит вернуться, дабы лично доложить царю обо всём увиденном. Он поедет с первым же ветром, с тем же караваном, вместе с Аргамаковым и частью стрельцов, а на подворье в Ураге останутся трое приказных, торговый приказчик Шорина и десяток стрельцов — для охраны дворов и присмотра за товаром. С ним, как сообщил он, отправятся и двое японских послов, назначенных сёгунатом, дабы поднести царю ответные дары и грамоту от Токугавы Хидэтады.
— А ты, боярин, — Тимофей Юрьевич повернулся к нему с лёгким, едва заметным прищуром, — поедешь ли с нами? Государь будет рад видеть тебя в Москве вдругорядь, да и посол, что ведёт дело, должен знать язык и обычаи обеих сторон.
Все взгляды обратились на Дмитрия, и он, внутренне готовый к этому вопросу, ответил не сразу. В течение последних недель он множество раз прокручивал в голове этот момент, перебирал доводы, искал самые мягкие слова — и всё же, когда настал решающий миг, сказал просто и без обиняков:
— Нет, Тимофей Юрьевич. Не поеду. Дом мой здесь, жена моя здесь, дети мои здесь, а сына, что родился без меня, я видел в жизни пока полгода. Два года пропали зря для нас обоих, и больше я их терять не хочу. Государеву дело я служил, пока было надо, и служил, надеюсь, честно. Но дважды в одну воду входить — дело не из лёгких, а в третий раз я уже не уверен, что вернусь.
В комнате воцарилась тишина. Первым нарушил её Аргамаков, до того молча теребивший ус, — и сделал это тем неожиданно мягким, почти отеческим тоном, какого Дмитрий от него прежде не слышал:
— Верно говоришь, боярин. Я бы на твоём месте тоже не поехал. Мужик, коли дом есть, должен в нём жить, а не по свету шататься. Государь поймёт, а если не поймёт, то я ему на пальцах объясню.
— Поймёт, — согласился Тимофей Юрьевич, и на лице его наконец показалась усталая, тёплая улыбка. — Государь у нас человек разумный, и службу твою он видел и ценит. Я передам ему, как есть: боярин Дзимитори остаётся там, где его сердце. А на толмача мы себе кого-нибудь подыщем: этот твой Гаврила, смотрю, уже половину японских слов нахватался.
В последний день первого месяца нового года, когда по всему Эдо, укрытому свежим снегом, шли торжественные церемонии, на которых даймё и хатамото отдавали дань уважения сёгуну, Дмитрий, облачённый в парадные одежды, стоял на коленях в одном из больших залов замка, чувствуя, как по спине медленно стекает капля холодного пота, несмотря на всю привычку к дворцовому этикету. Зал был полон: вдоль стен, в строгом порядке, определённом чином и родом, сидели вассалы сёгуна, облачённые в одежды самых разных цветов и покроев, но одинаково безмолвные и неподвижные; ближе всех к возвышению, как и подобало, находились высшие сановники, и среди них, в тёмно-синем кафтане с гербом трёх перекрещённых стрел, Дмитрий различил Сигэнорри, чьё лицо оставалось бесстрастным, но в глубине глаз скользила та сдержанная гордость, какую испытывает человек, видящий, как плод его давних усилий наконец созревает.
Токугава Хидэтада, сёгун, восседал на возвышении, окружённый телохранителями, и голос его, ровный, чуть глуховатый, прозвучал в звенящей тишине зала с той неторопливой внятностью, с какой произносят слова, заранее взвешенные и одобренные самыми осторожными советниками:
— Хатамото Дзимитори. За верную службу дому Токугава, за то, что по нашему слову ты отправился в земли, о которых не знал никто из живущих в Ямато, и не только не погиб, но и вернулся, привезя с собой послов великого государя, дружбой коего мы отныне дорожим, — мы, сёгун страны Ниппон, объявляем тебе нашу волю.
Дмитрий склонился в низком поклоне, касаясь лбом татами, и слушал, как церемониймейстер, выступив вперёд, зачитывает с длинного свитка пункт за пунктом всё то, чем сёгун счёл нужным отметить его заслуги. Содержание дохода его увеличивалось с семисот до двух тысяч коку риса в год: к прежнему наделу в Мусаси, неподалёку от Эдо, присоединялись земли на берегу залива близ Ураги, с рыбацкими деревнями и прибрежными лесами, отданными ему в потомственное владение, с правом строить на них верфи, склады и мастерские по собственному усмотрению. Ему жаловался новый титул — управляющего делами северных держав, должность, созданная специально для него и подчинённая непосредственно старшим советникам: на него возлагались надзор за оросия-домо( так японцы называли русских людей), торговым двором в Ураге, ведение всех сношений с московскими послами и право входа во внутренние покои замка в любой день, не испрашивая предварительного дозволения.
— И ещё, — продолжал церемониймейстер, повысив голос, — высочайшей милостью сёгуна, Дзимитори-сану жалуется длинный меч тати работы мастера из Бидзэна, хранившийся в сокровищнице дома Токугава ещё со времён первого Огосё, а также верхняя одежда хаори из шёлка, из личного гардероба сёгуна, и тысяча пятьсот золотых рё на обзаведение хозяйством, соответствующим новому званию.
Дмитрий, едва осознавая происходящее, подполз на коленях к возвышению, где двое придворных, согнувшись в поклоне, положили перед ним длинный футляр из чёрного лака и свёрнутую в шёлк одежду. Он заметил, как дрожат его собственные руки, принимая меч, — тяжёлый, холодный, обёрнутый в парчовый чехол, от которого веяло почти осязаемым ощущением многовековой истории, — и, подняв глаза, на мгновение встретился взглядом с сёгуном. В этом взгляде не было ни снисходительности, ни фамильярности: скорее та сухая, деловитая оценка, с какой правитель смотрит на человека, которого собирается использовать и дальше, но которого уже успел отметить как полезного.
— Мы довольны тобой, — произнёс сёгун, и в голосе его на миг проскользнуло нечто похожее на тёплую интонацию. — И ожидаем, что ты и впредь будешь служить дому Токугава с тем же усердием, с каким служил до сих пор.
— Недостойный слуга ваш не имеет иного желания, — отвечал Дмитрий, и слова, которые он повторял про себя всю ночь накануне, на этот раз прозвучали сами собой, без запинки. — Буду трудиться, пока в силах держать меч и инструмент.
— Печать твоя, — добавил церемониймейстер, и придворный, склонившись, поставил перед Дмитрием небольшой лаковый ларчик, внутри которого лежал нефритовый оттиск, а рядом — круглая баночка с красной пастой, густой и яркой, цвета киновари, — отныне ты вправе ставить её на торговые грамоты для всех судов, что зайдут в порты Ураги под оросийским флагом.
Дмитрий долго смотрел на эту алую печать, ощущая, как дрожит в груди неведомое прежде чувство: не гордость, нет, и не радость — скорее осознание того, что отныне тонкая, невидимая нить связывает его имя с сотнями судеб, которых он никогда не увидит. Эта печать, думал он, не просто пропуск для кораблей: это знак того, что мир, который он помогал строить, перестал быть чем-то случайным и сделался частью самой ткани истории — той самой, в которой он, пришелец из другого века, оставлял теперь свой след, хочет он того или нет.
После церемонии, когда зал опустел, а придворные расходились небольшими группами, оживлённо переговариваясь, Сигэнорри нашёл Дмитрия в одной из галерей и, положив ему руку на плечо, сказал тихо, почти не шевеля губами:
— Поздравляю тебя, Дзимитори. Ты стал тем, кем не стал за всю свою жизнь ни один из тех, кто плюёт нам в спину из-за угла. И потому слушай внимательно, что я скажу тебе сейчас, потому что не скажу этого дважды.
— Слушаю, господин.
— Всё, что ты сегодня получил, — подарок, но и бремя. Двор — это океан, в котором плавают рыбы всех размеров, и чем крупнее ты становишься, тем больше пастей раскрывается тебе навстречу. Люди, что вчера смотрели на тебя как на диковину, сегодня станут искать твоей дружбы, а завтра, когда решат, что ты стал опасен или бесполезен, — найдут способ тебя сожрать. Старший Огосё слаб, и все это видят. Он болен с самой зимы, с того дня, когда после охоты с соколами съел что-то, что ему не пошло впрок, и теперь лежит в Сумпу, окружённый лекарями, а люди, что привыкли получать указания из его рук, начинают гадать, кому достанутся эти руки после его смерти.
— Сёгун — разумный и осторожный правитель, но двенадцать лет он правил под тенью отца и привык, что каждое важное решение за него принимает другой. Когда тени не станет, ему придётся научиться ходить самому, а это — всегда время, когда люди вокруг начинают показывать зубы. Приедут из Сумпу тайные послы, зашепчутся по углам советники, и каждый, у кого есть своя ставка, станет подталкивать его в свою сторону. Я говорю тебе это не затем, чтобы ты в это вмешивался. Напротив. Держись подальше. Занимайся верфью, домом, детьми. Ты умеешь это лучше всех нас, а мы, воины, умеем лишь держать меч и думать о том, кому он достанется после.
— Я всю жизнь хотел только этого, господин, — искренне сказал Дмитрий.
— Тогда ты счастливее многих, — Сигэнорри на мгновение усмехнулся, и в глазах его, обычно жёстких и холодных, вдруг мелькнуло что-то тёплое, почти отеческое. — Береги своё счастье. Оно у тебя настоящее, а у большинства при дворе оно лишь на словах.
Вечером, у отца Феррейры, куда Дмитрий зашёл, как водилось, обсудить день за чашкой подогретого сакэ, разговор получился ещё откровеннее. Иезуит сидел у окна в своей тесной келье, кутаясь в шерстяной плащ, и смотрел на медленно падающий за окном снег с лицом человека, уставшего не столько телом, сколько душой.
— Слухи из Сумпу, друг мой, — говорил он, не отрывая взгляда от окна, — не лгут: старик действительно умирает. Говорят, что он, предчувствуя близкий конец, велел позвать к себе всех своих вассалов, каких мог собрать, и раздал им наставления на много лет вперёд, как раздают завещание. Он не хочет, чтобы после его смерти страна раскололась так, как раскалывалась всякий раз, когда уходил очередной великий правитель. Но слабость его очевидна, а где слабость, там и желающие поживиться.
— А те самые португальские советники, — осторожно спросил Дмитрий, — о которых ты когда-то рассказывал? Те, что опасались моего возвышения?
Феррейра повернулся к нему, и в глазах его мелькнула скупая, невесёлая улыбка.
— Они, как ни странно, нынче куда сговорчивее. Твоё возвращение — триумф, и триумф настолько полный, что открыто идти против тебя было бы всё равно что плевать против ветра. Но не обольщайся: они не отказались от своих намерений, а лишь отложили их. Многие в нашей миссии всё ещё видят в тебе соперника, и не только в делах торговли — их тревожит сам факт, что кто-то, не связанный с нашим орденом, имеет такое доверие у сёгуна. Они ждут, когда ты ошибёшься, и будут терпеливо ждать этого момента.
— Я не собираюсь ошибаться, — отвечал Дмитрий.
— Никто не собирается, сын мой, — мягко возразил Феррейра, — но ошибки приходят сами, как сумерки.
— Есть и другое. Ты, быть может, заметил, что я стал часто молиться. Я старею, не столько телом, сколько душой…Дзимитори, и все эти события заставляют меня задуматься о том, что останется после нас. Эта страна, которую я люблю, как собственную, стоит на пороге перемен, и я боюсь, что перемены эти окажутся не такими, какими мы бы хотели. Если когда-нибудь тебе придётся выбирать между верностью и совестью — выбирай совесть. Она единственный компас, что не лжёт.
Он замолчал, перебирая чётки.
Дмитрий кивнул, не находя слов, и в тот вечер, возвращаясь домой по заснеженным улицам, долго не мог отделаться от странного ощущения, будто мир вокруг него, прочный и надёжный на вид, стоит на тонком льду, под которым уже проступают первые трещины.
Но дома, у жаровни, где сидели О-Тиё с детьми, а старый Тюдзаэмон, дремля в углу, время от времени ронял голову на грудь, тревоги эти отступили так же легко, как отступает ночная тьма перед светом свечи. О-Тиё, увидев мужа, поднялась ему навстречу, принимая из его рук тяжёлый чехол с мечом и бережно кладя его на специальную подставку; Кэнскэ, не отрывая глаз от клинка, робко попросил разрешения взглянуть на него, а Юки, с нескрываемым любопытством разглядывая шёлковую хаори с золотой нитью, спросила, можно ли ей когда-нибудь примерить её — ну хотя бы раз, перед зеркалом. Ичиро же, бегавший по комнате с лошадкой на верёвке, остановился, поглядел на отца, потом на меч, и торжественно произнёс единственное слово, которое знал наверняка:
— Па-па!
Дмитрий рассмеялся, и вместе с ним засмеялись все, кто был в комнате, и в этом смехе, в этом тёплом свете жаровни, в этих лицах, обращённых к нему с такой безусловной любовью, было то, ради чего он, как ему казалось, и выжил в чужом веке.
Прошло ещё несколько недель, ранняя весна, чуть тронув сугробы тёплым дыханием, принялась съедать их с краёв, когда в один из вечеров к Дмитрию на веранду бесшумно, как всегда, подошёл Хатта и, поклонившись, протянул ему небольшой свёрнутый свиток, скреплённый печатью чиновника из Кумано.
Дмитрий вскрыл свиток и пробежал его глазами. Ясуда, старательный и церемонный, как и всегда, писал несколько строк о здоровье, о погоде и о том, что нынешней зимой паломников в Кумано было меньше обычного из-за обильных снегов, а затем, будто бы вскользь, добавлял совсем иное: “Недавно с гор спустился один из старых ямабуси и рассказывал в харчевне при храме странную вещь, которую я, зная вашу заинтересованность, счёл нужным пересказать. Говорят, будто в хижине отшельника Сёкая, что стоит высоко над водопадом Нати, уже много месяцев живёт чужеземец, обожжённый лицом, не знающий ни одной японской сутры, но произносящий их на каком-то чужом наречии, словно молитву, выученную с чужих слов. Старик-проводник держит его при себе как ученика, хотя прежде никогда и никого не брал. Паломники шепчутся, что горы признали этого человека своим. Не знаю, насколько это правда, но подумал, что вам будет любопытно”.
Дмитрий прочёл письмо дважды, затем свернул его и долго сидел неподвижно, глядя, как за оградой сада медленно догорает розоватый закат. Он вспомнил низкий потолок каюты, оловянные кружки, снятую восковую маску на столе и тихий, с лёгкой усмешкой голос: “Может, ещё встретимся!” Он знал, что мог бы написать Ясуде, мог бы расспросить подробнее, мог бы даже, отправив туда Хатту, узнать, что происходит на самом деле, — но что-то глубоко внутри него говорило, что делать этого не следует, что всякая нить, за которую он потянет, неминуемо потянет за собой и его самого.
— Дзимитори-доно, — сказал Хатта, не двигаясь с места. Он стоял чуть позади, с той неподвижностью, что отличала его всегда, и голос его звучал ровно, без тени вопроса. — Мне нет нужды знать, что в этом письме. Я лишь хочу сказать, что, если однажды вам понадобится человек, способный ходить в горы без лишних вопросов, я готов.
Дмитрий обернулся и посмотрел на старого воина, на его тяжёлое, обветренное лицо, изрезанное шрамами и морщинами, и в сердце его шевельнулась та тихая благодарность, что не нуждается в словах.
— Спасибо, Хатта-сан, — ответил он. — Если понадобится — скажу.
Он поднялся, сжёг письмо над пламенем светильника, наблюдая, как тонкая бумага сворачивается в чёрный завиток и рассыпается пеплом, а затем вернулся в дом, где за тонкими створками слышался смех детей и мягкий, певучий голос О-Тиё, певшей колыбельную. И всё же в ту ночь, ложась в постель рядом с женой, Дмитрий ещё долго лежал без сна, слушая, как за стенами дома тихо капает с крыш талая вода, и ему казалось, что где-то очень далеко, в горах, окутанных вечными облаками, кто-то другой, такой же одинокий, вглядывается в ту же самую темноту, ожидая, когда она наконец заговорит.
*Печать киновари (или киноварная печать) — это традиционный восточноазиатский штамп с оттиском ярко-красного цвета, изготовленный на основе минерала киновари.
В Китае, Японии и Корее красные оттиски заменяли личную подпись и использовались для утверждения указов императора, государственной документации и сделок.( Прим.автора)
Глава 2. Ученик ямабуси
"Гора не спрашивает, зачем ты пришёл. Она лишь ждёт, с чем ты спустишься."
Первые три версты от пристани он прошёл, ни разу не оглянувшись, и только когда шум порта окончательно растаял за спиной, уступив место шороху хвои и далёкому рокоту прибоя, позволил себе остановиться на краю узкой, поросшей папоротником тропы и перевести дух. Вся его прошлая жизнь — и та, давняя, в двадцать второй веке, и эта, московская, долгая и лукавая, — учила его одному: никогда не оглядываться, уходя с места, где оставил след. Оглядывающийся запоминает, запомнивший — привязывается, а привязанность, как он давно усвоил, есть самая дорогая роскошь из всех, какие может позволить себе человек без имени.
Проводник, шедший впереди, тоже остановился, хотя усталости не выказывал вовсе. Это был невысокий, сухой, жилистый старик лет шестидесяти или семидесяти, в белом одеянии, перехваченном грубой верёвкой, с маленькой чёрной шапочкой на лбу и тяжёлым посохом в руке — в точности в том виде, в каком выходили на пристань все, кто водил паломников по горным тропам Кумано. Беглец выбрал его из целой вереницы наёмных проводников не за белую одежду, а за то, что этот единственный не бросился тотчас называть цену, а сперва долго и молча разглядывал чужеземца, как разглядывают погоду. Звали старика Сёкай. И к тем, кого беглец искал, как он успел понять за дорогу, старик имел отношение весьма косвенное: в Кумано, объяснил он, всякий, кто знает тропы, надевает белое и берёт посох, а настоящие горные отшельники, ямабуси, живущие в горах по своим обетам, к таким проводникам относятся примерно так, как придворные к уличным зазывалам.
Разговор их шёл на языке, который давался обоим с трудом. Беглец говорил на том ломаном японском, что набрал по крупицам из старых записей, подбирая слова медленно, как подбирают камни для переправы; старик, заметив это, отвечал ему так просто, как говорят с детьми и иноземцами, и оттого фразы выходили короткими, а слов между ними было мало, зато каждое весило втрое.
— Устал? — спросил Сёкай.
— Нет, — отвечал беглец, тщательно выговаривая слоги. — Думаю.
— Думаешь громко. Горы слышат.
Беглец усмехнулся про себя, но спорить не стал. Вечером, в каменной хижине на склоне, где они устроились на ночлег, пока старик готовил кашу из ячменя и горных кореньев, он решил, что откладывать разговор дальше не имеет смысла.
— Мне нужны не храмы для паломников, — сказал он, когда миски опустели. — Мне нужны те, кто живёт в горах. Ямабуси. Настоящие.
Сёкай не удивился. Он лишь неторопливо протёр свою миску пучком сухой травы и поставил её на камень.
— Многие хотят, — ответил он. — Купцы хотят. Самураи хотят. Ямабуси не хотят никого. Серебро им не нужно. Сила твоя не нужна. Слова твои тоже.
— Что нужно?
— Чтобы тебя для начала приняла вода.
— Какая вода?
— Узнаешь. — Старик помолчал, и в этом молчании беглец почувствовал, что его не отталкивают, а примеряют. — Я двадцать лет был при них, пока ноги не стали старыми. Теперь вожу других. Я знаю, как они смотрят на пришедших. Они не берут тех, кто врёт горе. А ты врёшь.
— Чем?
— Лицом. Ты говоришь, а оно стоит, как у куклы.
Беглец долго молчал, глядя на огонь. Многие годы он надевал и снимал эту маску, воспринимая её как инструмент, как нужную часть снаряжения, не более. Но слова старика почему-то задели глубже, чем следовало. Он понимал, что может соврать что-нибудь про болезнь или про старый ожог, но понимал так же ясно, что старик, вырастивший в себе способность замечать неподвижное лицо, ему не поверит. Тогда он поднял руки к скулам, нащупал привычный край, потянул — и воск, с едва слышным влажным звуком отделившись от кожи, остался у него на ладонях, тёплый, послушный и ненужный. Коснувшись пальцами собственного лица, молодого, пахнущего потом и дымом, и вдруг понял, что впервые за много лет дышит им свободно.
— Хочешь к ним, — сказал Сёкай, не меняя тона, — научу тому, что нужно, чтобы тебя не прогнали у порога. Обещать, что пустят, не стану. Согласен?
— Согласен, — ответил беглец.
Он ещё минуту держал маску в руках, ощущая её знакомую тяжесть. Это была не просто личина, а целая жизнь — жизнь купца Анисима Прокофьевича Чебыкина, которого он когда-то убил и лицо которого носил дольше, чем собственное. Спрятать маску в мешок, на случай, если придётся вернуться, было бы разумнее. Но он поступил иначе, поднёс её к огню, и воск, скорчившись, потёк, запахло горелой пчелиной сладостью, и по стенам хижины пробежали странные, тревожные тени. Когда последние капли упали в пламя, ощутил то, чего не испытывал со времён детства: звенящую пустоту, лишённую страха.
Утро началось с холода, здесь в горах по утрам было довольно зябко. Он проснулся задолго до рассвета от лёгкого толчка в плечо и увидел в сером сумраке бесстрастное лицо Сёкая с горящей лучиной.
— Вставай. Пора идти к воде.
Они шли ещё целый день, спускаясь с одного перевала и поднимаясь на другой, то по узким тропам над пропастями, то по каменистым руслам пересохших ручьёв, и к вечеру достигли места, о котором слышал даже он, никогда не бывавший в этих краях, — Нати, святыни Кумано, где с отвесной тёмной скалы падала в узкое ущелье белая, грохочущая лента воды высотой в сто тридцать с лишним метров. Беглец остановился на смотровой площадке с ощущением, что ему на мгновение отказали ноги: он видел в своей жизни Ниагару на старых голограммах, видел плотины, перегораживавшие реки, но эта лента, свисавшая с гор так легко и спокойно, словно её повесил сам Господь, была чем-то совершенно иным — не зрелищем, а присутствием.
— Здесь учатся терпеть, — сказал Сёкай. — Ты просил путь к ним. Это начало пути.
Беглец думал, что готов ко многому. Когда-то, на заре своей карьеры, он спускался в затопленные подземелья, вылезал сквозь кислотные дожди из рушащихся бункеров и ночевал в заброшенных метро среди радиоактивной пыли; тело его было закалено годами выживания, и неженкой он себя не считал. Но то, что последовало дальше, оказалось испытанием иного рода. Сёкай провёл его к подножью водопада, где в тесной каменной чаше, окружённой мокрыми валунами, вода бурлила и клокотала, подставляя под удар тяжёлого потока стылые гладкие камни, и без лишних слов велел снять одежду, оставив лишь нижнее бельё.
— Встань под воду. Складывай руки так, как я покажу. И повторяй за мной.
Старик показал сплетение пальцев — левая ладонь сжимает правый кулак с вытянутым указательным, — и произнёс нараспев короткую ритмичную фразу на языке, которого беглец не понимал. Он повторил, как смог, и шагнул под воду.
Первые секунды он не ощутил ничего, кроме оглушающего грохота: поток обрушился на плечи и голову с такой силой, что колени подкосились, а лёгкие, сжавшись, не смогли втянуть воздух. Затем пришёл холод — даже не холод, а нечто, для чего в человеческом языке не было слова: ледяная игла, воткнутая в каждую клетку тела. Он стиснул зубы, попытался сосредоточиться на словах мантры, какие продолжал произносить старик, которому падающая сверху вода, похоже никак не мешала этого делать, но они разваливались на звуки, звуки — на крик, а крик — на пустое, белое, ослепительное ничто, в котором не было ни прошлого, ни будущего, ни его самого. Сколько прошло времени — минута или час — он не знал; когда сильная рука ухватила его за шею и выволокла из-под потока, потом лёжа на мокрых камнях, судорожно хватая ртом воздух, ощущая себя пустым, как выжатая губка.
— Плохо, — спокойно сказал Сёкай, набрасывая ему на плечи грубую дерюгу. — Ты хочешь победить воду. Её не побеждают. Ей отдаются.
— Не умею, — выдавил беглец, лязгая зубами.
— Научишься. Или уйдёшь. Третьего нет.
Так началась его новая жизнь — жизнь, в которой он перестал быть ни Чебыкиным, ни человеком без имени, ни даже ловким искателем сокровищ из рухнувших городов, а сделался тем, чем называли его здешние монахи: чужаком, пришедшим с моря. Они жили в хижине у самого подножия горы, над водопадом, недалеко от святилища, где совершались обряды, где находились жилища ямабуси. Некоторые из них стояли на вершине и равнодушно смотрели, как беглец истязает себя под потоками ледяной воды, каждый раз ничего не говоря, просто уходили к себе через время.
Сёкай кормил его ячменём, кореньями и сушёной рыбой, поил отварами горных трав, от которых по телу разливалась странная, почти болезненная ясность, и каждое утро, едва над горами брезжил рассвет, вёл к потоку. Через две недели беглец уже мог простоять под ледяным ливнем целую минуту, не теряя сознания; через месяц — пять; к концу осени — полчаса. И с каждым днём вода всё меньше казалась ему врагом, и всё больше — странным, молчаливым собеседником, говорившим на языке, который он, в сущности, всегда понимал, да только никогда не слушал.
Зимой, когда горы замело и тропы закрылись до весны, Сёкай впервые объяснил ему, для чего всё это затевалось. Они сидели в хижине у очага, японские слова к тому времени стали беглецу послушнее, хотя речь его по-прежнему оставалась бедной и неровной, а старик, подбрасывая в огонь сухие ветки, говорил, как всегда, коротко и без украшений.
—Я делаю так, чтобы тебя не выгнали в первый же день. Ибо, как считают сами ямабуси — тот кто сможет покорить воду, сможет стать невидимым для самой смерти. Но пока ты в ней только тонешь, чужак. Ледяная вода водопада это не просто испытание — оно является своеобразным пропуском в мир, куда до сих пор чужакам путь был заказан. Ямабуси признают лишь силу духа, выкованную в борьбе с первозданной стихией. Лишь смыв с себя прежнее имя и выстояв под сокрушительным горным потоком, ты можешь рассчитывать на то, что молчаливые горные духи в облике монахов даруют тебе право быть услышанным и откроют двери к своим тайным учениям.
— А что потом?
— Потом они решат, достоин ты или нет.
Беглец долго молчал, глядя на огонь. Он давно привык к тому, что любое дело можно разложить на шаги, и старательно складывал в уме эту цепочку: вода, терпение, порог. Но на самом краю цепочки стояло то, ради чего он пересёк два океана и девять месяцев качался в трюме, теперь скрывать эту цель от единственного человека, который его вёл, он больше не мог.
— Я ищу не знания о богах, — сказал он, подбирая слова по одному. — Я ищу место, где можно вернуться. Не в страну. Во время. Туда, откуда я пришёл. Мне сказали, что у них есть такое.
Сёкай не повернул головы. Только кисть его, державшая ветку, на миг замерла над углями, и это было единственное, что выдало в нём какое-то движение.
— Кто сказал?
— Старые записи. В моём… там, откуда я.
— Записи. — Старик положил ветку в огонь. — Запомни одно, чужеземец. Когда ты придёшь туда, ты не будешь говорить им об этом. Ни в первый день, ни во второй. Они слышали таких, как ты. Многие приходили за силой, за долгой жизнью, за золотом из гор. Им говорили правду, и они уходили обиженные, а иногда сходили с ума. Тот, кто просит, не получает. Получает тот, кто остаётся.
— Я постараюсь, — ответил он, и сам услышал, как неубедительно прозвучало это обещание, ппоймав себя на том, что в зимние месяцы всё чаще вспоминал о чужом, невнятном внутреннем зуде, который появлялся каждый раз, когда думал о цели: нетерпение. Нетерпение было его главным оружием в старых развалинах, где выживал только тот, кто успевал первым. Здесь оно оказывалось единственным врагом, и каждый день, стоя под ледяной водой, он учился душить его, как душат непослушного зверя.
С весной тропы открылись, и однажды утром, когда на южных склонах уже проступила голая земля, а ручьи гремели так, что заглушали голоса, Сёкай сказал просто:
— Пора. Собирайся.
Они шли вдоль реки, потом всё выше, по хребтам, где ещё лежал снег. Миновали маленькие святилища и каменные стелы с высеченными числами — “станции”, где паломники в тёплое время года приносили дары и читали молитвы, — Сёкай, проходя мимо каждой, бросал на землю щепоть риса и бормотал что-то себе под нос, не прерывая шага. Беглец, привыкший оценивать любую местность как поле возможного боя, теперь ловил себя на том, что смотрит на этот гребень совсем иначе — не как на препятствие, а как на лицо старого человека, который слишком много видел, чтобы удивляться.
Прежде чем идти дальше, Сёкай остановился и, не оборачиваясь, произнёс:
— Железо оставь здесь.
Беглец замер. Из всего, что у него было когда-то, при нём оставался теперь только плазменный резак с почти разряженной батареей — тяжёлая, невзрачная, похожая на обрубок трубы вещь, которую он носил под рубахой, у самой груди, как носят амулет. Он не пользовался им уже много месяцев и знал, что заряда хватит от силы на два-три использования. Но для человека, прожившего всю жизнь на краю постоянной опасности, эта вещь не была теперь уже необходимостью.
— Они не терпят железа, — сказал Сёкай. — Если найдут его при тебе, выгонят сразу. И не поверят ни единому слову. Положи где хочешь. Потом заберёшь… если захочешь.
Он стоял, глядя на трещину в скале, и чувствовал, как внутри поднимается злость — не на старика, а на самого себя: за то, что рука не торопилась, за то, что даже сейчас, после всего, часть его продолжала цепляться за возможность убить, если что-то пойдёт не так. Но он вытащил резак, завернул в кусок промасленной ткани, засунул в расщелину, под плоский камень, и привалил сверху другим. Выпрямился. Сделал шаг назад — и почувствовал странную лёгкость, смешанную с холодком под рёбрами, как человек, который шагнул с обрыва и ещё не знает, упадёт он или полетит.
Обитель, куда привёл его Сёкай, называлась просто Верхний скит. Беглец ожидал увидеть что-то вроде монастыря с высокими стенами и воротами, но перед ним, в складке горы, закрытой от ветра отвесной скалой, открылась кучка серых, потемневших от времени деревянных построек, прилепившихся к склону, как гнёзда ласточек: небольшой зал с узкой крышей, несколько хижин поменьше, колодец с каменным бортиком, терраса, на которой в маленьких, тщательно ухоженных грядках уже торчали первые побеги, и тропинка, ведущая к воротам из двух простых столбов с перекладиной. Ни колоколов, ни флагов, ни золота. Только тишина, густая и чистая, какая бывает лишь там, где живут люди, привыкшие обходиться без лишних звуков.
Их ждали. Беглец понял это, едва ступил на плоский двор перед залом: на ступенях, на камнях, у колодца неподвижно стояли и сидели люди — десятка полтора, в белых и сероватых одеждах, с чёрными шапочками на лбах, у каждого на поясе висела раковина, у многих в руках были посохи. Они не смотрели на вошедших в упор, но он чувствовал на себе их внимание, тяжёлое и безразличное, как взгляд хозяина на чужую собаку. Среди них выделялся высокий сухой человек лет семидесяти, с лицом, словно вырубленным из серого камня, и глазами, в которых не было ни тепла, ни холода — только спокойная, глубокая, почти равнодушная внимательность. Сёкай, подойдя к нему, опустился на колени и поклонился до земли.
— Пусть у тебя очистятся шесть чувств, Гэнсэн-доно.
— Сёкай, — отозвался тот, и голос у него оказался неожиданно мягким. — Давно не видел тебя здесь. Ты постарел.
— Постарели ноги, — ответил Сёкай. — Сердце осталось.
— Кого привёл?
— Чужеземца. Он полгода ходил под водой. Выдержал.
Взгляды переместились на беглеца. Он стоял, выпрямившись не опуская глаз, и чувствовал, как его оглядывают — не лицо, не одежду, а руки, плечи, шрамы на предплечьях, осанку; и в этом разглядывании было что-то от осмотра коня на ярмарке. Рядом с высоким, чуть позади, стоял молодой монах, лет двадцати пяти, широкоплечий, красивый той тяжёлой, самоуверенной красотой, что бывает у людей, никогда не знавших лишений, и он, едва беглец сделал шаг вперёд, не сдержал усмешки.
— Белый, как рыба, — негромко сказал он соседу. — И худой. Хоть бы жира нарастил, прежде чем идти к нам.
Кто-то фыркнул. Беглец сжал зубы, но промолчал. Старый Гэнсэн ничего не заметил, или сделал вид, что не заметил.
— Зачем пришёл? — спросил он.
Беглец сделал глубокий вдох. Он помнил слова Сёкая, помнил, что нужно молчать, что просить нельзя, что всякая просьба — признак слабости. Но он почему-то уверил себя в том, что именно здесь, перед этими людьми, любая хитрость обернётся против него, и что единственное, что остаётся, — правда. И когда он заговорил, то заговорил не так, как собирался: слова полезли сами, путаясь, толкаясь, сбиваясь на русские, а потом снова на японские, и он слышал собственный голос как будто со стороны — жалкий, торопливый, хриплый.
— Я прошу… я ищу то, что у вас возможно хранится. Знания. О времени. Я знаю, они есть. Мне нужно вернуться. Туда, откуда я пришёл. Не в страну — во время. Я слышал, в пещерах есть… место, дверь. Что-то, что может… — он запнулся, не находя слова, и сделал жест рукой, словно поворачивал невидимое колесо. — Вертеть время. Туда и обратно. Я всё сделаю. Всё. Только покажите.
Наступила тишина. Потом молодой монах рассмеялся — коротко, звонко, от души, — и вслед за ним, один за другим, засмеялись остальные: не злобно, не жестоко, а так, как смеются над слишком смешной шуткой или над ребёнком, спросившим, нельзя ли достать луну. Кто-то хлопнул ладонью по колену. Кто-то, сквозь смех, выкрикнул:
— Дверь! Он ищет дверь! А может, и лестницу на небо?
— Может, ему ещё и гору передвинуть?
Беглец стоял, не шевелясь, и чувствовал, как у него горят уши. Он ожидал отказа, ожидал холодного вежливого “нет”, но не ожидал этого — простого, будничного, почти ласкового презрения, с каким смотрят на сумасшедшего. Смех постепенно стих. Гэнсэн, не улыбнувшийся ни разу, поднял руку, и во дворе снова стало тихо.
— Сёкай, — сказал он, — зря ты столько месяцев морозил этого человека в воде. Он пришёл не за путём. Он пришёл за игрушкой. Таких мы не берём. Пусть спускается. Гора — не лавка, где торгуют чудесами.
— Я привёл его, потому что он выдержал воду, — ответил Сёкай, не поднимая головы. — Остальное решать вам.
— Вода выдерживает не только людей, но и камни, — сказал Гэнсэн. — Спускайтесь оба. Обратная дорога открыта.
Он повернулся и пошёл к залу, и за ним, переговариваясь, потянулись остальные. Двор опустел так быстро, словно здесь никого и не было. Остались только Сёкай, всё ещё стоявший на коленях, и беглец, не двигавшийся с места, как человек, у которого из-под ног вынули пол.
Они спустились к воротам молча. Сёкай, остановившись у столбов, обернулся и посмотрел на своего спутника долгим, ничего не выражающим взглядом.
— Я предупреждал, — сказал он. — Я сказал: не проси.
— Знаю.
— Тогда зачем?
— Не знаю, — признался тот. Он опустился на камень у обочины и обхватил голову руками. — Я не знаю, что мне делать.
В эту минуту, сидя на холодном камне под безразличным весенним небом, он понял вдруг с ослепительной ясностью, что всё это время жил в вымысле. Он верил, что где-то в этих горах лежит нечто вроде аппарата, ключа, механизма, который можно найти, разобрать, запустить; что древнее знание — это просто очень сложная техника; что стоит только добраться до нужной пещеры, и можно будет повернуть рычаг. Он строил на этом всю свою последнюю жизнь в этом времени. А здесь, наверху, сидели старики в белых одеждах и смеялись над тем, как нелепо он выглядит со своей надеждой. Не было похоже ни пещер с чудесами, ни дверей. Был только он сам, наивный до смешного, холодный камень под ним, и тропа, ведущая вниз.
Он просидел так, наверное, час. Потом встал, медленно подошёл к воротам, опустился на колени на мёрзлую землю лицом ко двору.
— Они не откроют, — сказал Сёкай.
— Знаю.
— Ты замёрзнешь.
— Нет, — ответил беглец. — Моё тело теперь не чувствует холода.
Старик долго смотрел на него. Потом тяжело вздохнул, как вздыхает человек, видящий, что дело идёт не так, как он хотел, но и не совсем плохо, ничего больше не добавив, повернулся медленно пошёл вниз по тропе. Беглец слышал, как стихают его шаги, и не оглянулся.
Всю ночь он просидел на коленях, подложив под них только свой купеческий кафтан. Утром, когда над скалой показалось солнце, монахи, выходя из ворот один за другим проходили мимо него, обходя его так, как обходят камень или пень, и ни один не поднял на него глаз. К полудню он перестал чувствовать колени. К вечеру — спину. На вторую ночь пошёл мокрый снег, тяжёлый, липкий, и беглец, стиснув зубы, снова и снова проговаривал про себя девять слогов, которым научил его Сёкай, — “Рин, пё, то, ся, кай, дзин, рэцу, дзай, дзэн”, — не потому, что верил в их силу, а потому что ритм помогал не думать о боли. Вода под Нати научила его главному: холод не враг, он просто ждёт, когда ты перестанешь с ним спорить. Он перестал. Вместо воды он соскребал снег; вместо еды жевал жухлую траву какая пробивалась сквозь снег. Его тело впало в какое-то трансовое состояние, он перестал ощущать холод, голод, жажду.
К исходу третьего дня погода переменилась. С запада пришла чёрная, косматая туча, налетел ветер, и в тот же час со склона, из-за поворота тропы, донёсся протяжный, глухой, рвущийся звук — это был горн, раковина ямабуси, но звучала она не так, как обычно, а торопливо, прерывисто, на одной и той же ноте, повторяя сигнал бедствия.
Двор вмиг ожил. Из ворот выбегали люди, хватали верёвки, посохи, факелы; кто-то кричал, кто-то спорил; Гэнсэн, вышедший на ступени, коротко и хрипло отдавал приказы.
— Рэнсю, — расслышал беглец. — Рэнсю не вернулся. Он ушёл вниз за рисом ещё до полудня.
Тот самый, насмешливый, красивый молодой человек. Беглец, не вставая с колен, оценил обстановку в одно мгновение, как оценивал её когда-то в обрушенных тоннелях Старой Москвы: ветер усиливается, снег идёт сплошной стеной, до темноты — час, тропа вниз идёт по гребню над глубоким ущельем, и если человек сорвался там, достать его могут только с помощью верёвки и того, кто умеет правильно её использовать в данном случае. Монахи, привыкшие ходить по горам, но не привыкшие вытаскивать людей из расщелин, суетились, тянули верёвки в разные стороны, кричали друг на друга, и никто не знал, с чего начать.
Он поднялся. Колени подломились, и он едва не упал, но удержался и, медленно прихрамывая, шагнул во двор.
— Дайте верёвку, — сказал он по-японски, и голос его, осипший от трёх суток молчания, прозвучал так, что несколько человек обернулись. — Длинную. И две короткие. И кто-нибудь сильный, чтобы держать.
— Тебя никто не звал, — бросил один из монахов.
Дальше всё происходило быстро и странно спокойно, словно он вернулся на давно знакомую работу, которую когда-то делал вслепую тысячи раз. Найдя крепкую сосну у обрыва, обвязал её, закрепил верёвку так, чтобы нагрузка шла по стволу, а не по узлу, велел двоим монахам встать за ним, показал, как держать, чтобы не стёрло ладони, и, обмотавшись второй верёвкой вокруг пояса, начал спускаться в ущелье. Снег бил в лицо, камни под ногами были мокрыми, как мыло, и дважды его заносило в сторону, но он научился не бороться с ветром, а подстраиваться под него, как учили когда-то под землёй. Рэнсю он нашёл на узком уступе в двадцати метрах внизу: монах лежал, неловко подвернув ногу, бледный, с синими губами, но живой и в сознании.
— Ты, — прохрипел Рэнсю, увидев его. — Что ты… зачем?
— Молчи, — ответил беглец. — Береги дыхание.
Он наложил на сломанную ногу две распорки из сухих веток, туго перебинтовав их полосками ткани от собственной рубахи, затем обвязал Рэнсю под мышками, закрепил второй конец и крикнул вверх. Подъём занял больше часа. Когда наконец голова молодого монаха показалась над краем обрыва, и десятки рук подхватили его и потащили к теплу, беглец, оставшийся внизу один, почувствовал, как его всего трясёт мелкой, неостановимой дрожью, — не от холода, а оттого, что тело, слишком долго бывшее на пределе, наконец позволило себе слабость. Его вытащили последним. Кто-то накинул на него тёплую накидку, кто-то сунул в руки миску с горячим отваром.
Гэнсэн подошёл, когда он сидел у костра на плоском камне посреди двора, не в силах пошевелить пальцами. Старик постоял, глядя на него сверху вниз, и в его неподвижном лице впервые что-то дрогнуло — не улыбка, нет, но тень чего-то, что могло бы со временем стать улыбкой.
— Рэнсю упал, потому что спешил, — сказал он. — А ты три дня стоял на коленях и не торопился. Это разные вещи.
— Я не знал, что… — начал беглец.
— Знал, — перебил Гэнсэн. — Ты знал, как вытаскивать людей из ущелья, потому что много раз видел, как они в него падают. Это не добродетель. Это опыт. Но он нам пригодится.
Он помолчал.
— Оставайся. Не как ученик. Не как гость. А как тот, кто носит. Ты будешь делать то, что скажут, и там, где скажут. Спрашивать будешь только о том, что тебе поручено. Если не нравится — дорога вниз открыта.
— Я останусь, — сказал беглец.
— Ты не спрашиваешь, что будешь делать?
— Не спрашиваю.
— Хорошо, — сказал Гэнсэн. — Но знай: о том, зачем ты пришёл, ты не получишь от нас ни слова. Ни завтра, ни через год. Может быть, никогда.
— Я знаю, — ответил беглец, и впервые за много месяцев это была правда.
Потом начались дни, которые он про себя называл безымянными. Ему отвели не хижину, а продуваемый сарай для дров, где пахло гнилой соломой, сыростью и мышами, и кинули туда рваное одеяло. Вставал он затемно, раньше всех, и первым делом выносил из отхожих мест ночные вёдра, чтобы вылить их в особые ямы под грядками: земля в горах бедна, и каждое такое ведро шло в дело. Потом таскал воду из родника у подножия скалы — триста с лишним ступеней вверх, с двумя бадьями на коромысле, — и так раз за разом, пока не наполнялись все кадки в обители. Потом колол дрова, чистил двор, мёл ступени, а после обеда, когда монахи расходились на упражнения и молитвы, оставался в зале на коленях с мокрой тряпкой, оттирая до блеска тёмные, натёртые воском полы, за которыми никто, кроме него, не следил. По вечерам он ел то, что оставалось: холодный рис, горсть солёной капусты, кусок рыбы.
Он терпел. Было мгновение — в начале, примерно третьей неделе, когда он, стоя на лестнице с двумя тяжёлыми вёдрами и чувствуя, как пот заливает глаза, подумал о том, что в прежней жизни у него были люди, которые сделали бы всё это за него одним словом, и ему захотелось засмеяться, громко, страшно, до слёз. Но смех не вышел. Вышло лишь глубокое, медленное дыхание, и он пошёл дальше, потому что другого выхода не было.
Рэнсю, лежавший с туго перетянутой ногой в тёплой келье, поначалу не смотрел на него. Потом, дней через десять, когда нога начала срастаться, монах, опираясь на костыль, выбрался во двор и некоторое время молча наблюдал, как чужеземец колет дрова. Он ничего не сказал. Но вечером на пороге дровяного сарая обнаружился свёрток, завёрнутый в лист бамбука, — тёплые рисовые лепёшки, начинённые чем-то сладким, — и беглец, подняв его, долго стоял у входа, не понимая, что чувствует, пока не заметил, что уголки губ у него поползли вверх.
Уроки начались не сразу и совсем не такие, каких он ждал. В первый месяц ему не сказали ничего. Во второй один из старых монахов, молчаливый, сгорбленный человек по прозвищу Дзэнтоку, увидев, как он неловко тащит мешок риса по склону, остановился, поправил ему лямки на плечах и показал, как дышать на каждом третьем шаге, чтобы не сорвать спину. Это было всё. На следующей неделе Дзэнтоку научил его определять по облакам, какая будет погода, и на что похож дым перед грозой. Потом другой монах, постарше, показал, как нужно сидеть неподвижно, не думая ни о чём и велел сидеть так по часу перед рассветом. Гэнсэн сам, не говоря ни слова, остановился однажды у зала, где беглец оттирал полы, и положил ладонь ему на лоб, и он вдруг почувствовал, как внутри разливается странная, густая, медленная тишина. Через мгновение старик убрал руку и ушёл. Это был второй урок. Не было ни объяснений, ни повторений, ни обещаний.
Каждый раз, получая такую крупицу, беглец набирался смелости и осторожно спрашивал — о времени, о дверях, о том, что хранится в закрытых залах за главным строением. И каждый раз ответом было молчание, или короткое “не сегодня”, или взгляд, в котором ему мерещилась то жалость, то насмешка. Однажды, в начале лета, когда он, не сдержавшись, задал вопрос прямо Гэнсэну, тот посмотрел на него долго, спокойно и произнёс:
— Хочешь ответа — перестань спрашивать. Пока ты спрашиваешь, ты слышишь только себя.
Он не понял тогда, что это значит. Он злился, ночью, лёжа в сарае, бормотал ругательства на трёх языках и однажды даже швырнул в стену сарая подвернувшееся полено. Но, как ни странно, злость уходила всё быстрее, а вопросы — всё реже срывались с языка. Что-то менялось в нём, что-то тонкое, едва заметное, как меняется вода в сосуде, когда в неё капают медленно, по капле, густую краску.
Лето достигло зенита. Однажды поздним вечером, когда монахи давно разошлись по кельям, а над скитом висела густая, тёплая ночь, полная звона цикад, он закончил мыть полы в главном зале и остался сидеть на коленях в темноте, не торопясь вставать. Усталость была приятной, глубокой. Он слушал собственное дыхание и думал, как давно не думал, ни о чём.
— Сегодня ты не спросил, — раздался за его спиной негромкий голос.
Он не вздрогнул. За эти месяцы научился узнавать шаги Гэнсэна ещё издали.
— Нет, — ответил он, не оборачиваясь.
— Почему?
Беглец ответил не сразу. Мысленно собирал слова, чтобы сказать что-нибудь умное и правильное, но потом махнул на это рукой.
— Устал, — сказал он. — И… не знаю. Мне кажется, этот вопрос привёл меня сюда, но ответ лежит где-то в другом месте. Не там, где я его искал.
Гэнсэн помолчал. В темноте беглец не видел его лица, только неясный силуэт, и чувствовал на себе взгляд — внимательный, тяжёлый, уже не равнодушный.
— Завтра, — сказал наконец старик, — ты понесёшь воду в верхний зал.
— В верхний? — Беглец повернул голову. — Мне казалось, туда…
— Туда никого не пускают, — подтвердил Гэнсэн. — Поэтому и воду носит тот, кого нельзя ни о чём спросить.
Он ушёл так же бесшумно, как и появился. Беглец остался один на коленях посреди пустого зала, не смея шевельнуться. Сквозь тонкие бумажные створки лился слабый свет луны, и в этом свете ему вдруг почудилось, что где-то в самой глубине обители, за запертой дверью, за толстой стеной, глухо, как из-под воды, послышался один-единственный низкий, протяжный звук, как если бы кто-то коснулся огромного невидимого колокола и тут же отнял руку. Он замер, вслушиваясь, но звук больше не повторился. Только цикады звенели за стенами да, где-то далеко внизу, в долине, лаяла собака, ровно, как всегда, стучало собственное сердце.
Он не стал спрашивать, что это было. Впервые в жизни он просто ждал — и это оказалось самым трудным из всего, что ему когда-либо приходилось делать.
Глава 3. Тень за спиной
"Крепче всего ненавидят не врага, а того, кто поднялся с нашего порога выше нас самих."
Утро в Ураге начиналось с запаха смолы. Он поднимался от котлов, где с рассвета кипела чёрная густая масса для конопачения корпусов, смешивался с солёным дыханием залива, с дымом костров, на которых плотники грели свои первые чашки чая, и тянулся над берегом такой плотной, почти осязаемой волной, что человек, не привыкший к нему, начинал кашлять уже через минуту. Дмитрий давно перестал замечать этот запах. Он стоял на верхней перекладине строительных лесов, прилаженных к корпусу третьего корабля, держась одной рукой за стойку, а другой показывая стоявшему внизу старому Дзиробэю, куда именно следует загнать очередной дубовый нагель, и ветер, налетавший с моря, трепал полы его простой рабочей куртки, не имевшей ни малейшего отношения к тому высокому званию, что значилось в сёгунской грамоте.
— Выше, Дзиробэй-сан, — говорил он, перегибаясь через перекладину. — Ещё на два пальца. Нет, так не пойдёт, видишь, как ложится доска? Её надо посадить так, чтобы шов ушёл под шпангоут.
Старый корабельщик, ворча что-то себе под нос, поддел стамеской доску, какая со скрипом встала на своё место, затем взглянув на результат, коротко кивнул.
Они научились понимать друг друга без лишних слов за эти месяцы, и в минуты вроде этой, когда руки сами знали работу, а голова оставалась свободной, ему казалось, что вся прежняя жизнь — с её дворцовыми залами, чиновными поклонами и бесконечными переговорами — лишь тонкая плёнка на поверхности воды, а настоящее дело лежит здесь, в запахе смолы и звоне молотков.
Но свободная голова — вещь опасная. Именно в такие минуты, когда тело занято, а разум бродит сам по себе, к нему и возвращалась та мысль, от которой он тщетно пытался отделаться вот уже несколько недель.
Письмо Ясуды он сжёг в тот же вечер, как и собирался, но слова из него сгореть не пожелали. “Чужеземец, не знающий ни одной японской сутры, но произносящий их на чужом наречии”. “Горы признали этого человека своим”. Дмитрий повторял про себя эти фразы, как повторяют строки неприятной, назойливой песни, и каждый раз они поворачивались к нему другим боком. Он мог бы поклясться, что в ту ночь на пристани, глядя вслед удаляющемуся одинокому силуэту в треухе, прощался с ним навсегда. Человек без имени, чужой в чужой стране, без денег, без связей, — по всем законам здравого смысла такой должен был сгинуть в первом же глухом переулке или на первой горной тропе, и мир, как это ни горько признать, стал бы от этого немного чище. А он не сгинул. Он выжил, дошёл до гор, нашёл тех, кого искал, и, судя по всему, был принят.
Что это значило? Дмитрий не знал, и не знание это мучило его больше всего. Он честно пытался разобраться в собственных чувствах и не мог выделить из них ни одного простого. Тут был страх, безусловно: такой человек, как Чебыкин, в чужой стране и с чужим знанием — вещь опасная, и неизвестно, как он поступит, когда обретёт то, что ищет. Тут было раздражение, злость даже: на то, что судьба, едва он успел выдохнуть и поверить в покой, снова напомнила ему о той части его жизни, которую он хотел оставить за кормой. Но под этими двумя чувствами, глубже, лежало что-то ещё, чего он стыдился признавать даже перед собой, — тихое, едва заметное облегчение. Облегчение от того, что рядом с ним, в этом чужом веке, по-прежнему существует человек, который знает, откуда он пришёл. Человек, с которым можно было бы, наверное, при других обстоятельствах поговорить на родном языке и не бояться, что тебя сочтут безумцем.
“Нельзя”, — подумал Дмитрий, резко встряхнув головой, как будто мог таким образом вытрясти из неё лишнее. — Нельзя, Дима. Он пытался тебя убить. Он убил настоящего Чебыкина. Он носил чужое лицо, как носят перчатки, и ты слишком хорошо знаешь, что такие люди не меняются”.
И всё же он не написал Ясуде. Не отправил Хатту в горы. Не сделал ничего из того, что подсказывала ему осторожность. Он просто положил эту мысль на самое дно, как кладут на дно сундука тяжёлую, ненужную вещь, чтобы достать её потом, когда придёт время, — и сам, сказать по правде, не знал, придёт ли оно.
— Дзимитори-доно, — окликнул его снизу Хатта. — Господа послы просят вас на причал. Корабли готовы.
Дмитрий очнулся, кивнул и неторопливо, привычно перехватываясь руками за перекладины, спустился вниз.
В день отплытия над заливом стояла такая ясная и тёплая погода, словно сама природа решила напоследок позаботиться о путешественниках. Весна в этом году пришла в Урагу рано, и вода в бухте, ещё недавно серая и злая, налилась мягкой синевой; на молах и причалах с самого утра толпился народ — рыбаки, торговцы, плотники, чиновники из Эдо, приехавшие проводить посольство, женщины с детьми, которым в диковинку было увидеть, как огромные чужеземные корабли уходят в такую даль, что слово “далеко” теряло для них всякий смысл. Три новых корабля, “Святой Георгий”, “Соболь” и “Ласточка” стояли у главного причала, и на их мачтах трепетали русские флаги, на палубах теснились матросы, стрельцы в красных кафтанах и японские послы, облачённые в парадные одежды, но с лицами людей, которые ещё не вполне верят в то, что с ними происходит.
Тимофей Юрьевич сошёл по трапу, чтобы проститься. Он заметно изменился за этот год: осунулся, поседел на висках, но в глазах его появилась та спокойная, тёплая ясность, какая бывает у человека, совершившего большое дело и знающего, что его не придётся переделывать. Он остановился перед Дмитрием, оглядел его, словно хотел запомнить, и вдруг, без всякой подготовки, крепко обнял, чего Дмитрий от степенного боярина никак не ожидал.
— Ну, Димитрий, — сказал он негромко. — Не поминай лихом. Много раз я на тебя серчал, да теперь вижу, что ты был прав. Государь будет знать, кому он обязан. Я скажу ему всё, как есть, и ничего не утаю.
— Не нужно ничего, Тимофей Юрьевич, — Дмитрий почувствовал, как у него сжимается горло. — Лишь бы дошли. Лишь бы путь был ровным.
— Дойдём. С такими кораблями нешто не дойти? — Боярин отстранился, достал из-за пазухи небольшой свёрток и протянул Дмитрию. — Вот, возьми. Это тебе не от государя, а от меня. Не отказывайся.
Тот развернул ткань. Внутри лежала крохотная иконка, не больше ладони, писанная на старой липовой доске: Михаил-архангел, в доспехах и с мечом, попирающий змия. Краски потемнели от времени, золотой фон местами облупился, но лик был живой, строгий, с тем особым взглядом поверх зрителя, какой бывает у лучших старых икон, словно святой смотрит не на человека, а на что-то за его спиной.
— Эта икона была со мной в каждом походе, — сказал Тимофей Юрьевич. — Мне её отец дал, когда я первый раз в посольство пошёл. Теперь тебе пусть хранит, коли уж ты решил здесь остаться. Дом твой, чай, не одну бурю ещё увидит.
Дмитрий долго не мог выговорить ни слова. Потом поклонился в пояс, по русскому обычаю, и когда выпрямился, увидел, что боярин тоже отвернулся и смотрит на воду, делая вид, что рассматривает чаек.
Аргамаков простился короче: стиснул Дмитрию руку так, что хрустнули пальцы, пробурчал что-то про то, что кабы не бабы да дети, он бы и сам тут остался, потому что нигде ему так не нравилось, как в этой странной земле, где люди кланяются друг другу по сорок раз на дню и при этом умудряются не терять достоинства. Гаврила, остававшийся при торговом дворе в качестве толмача, всхлипнул, не стесняясь, и тут же сердито вытер лицо рукавом. Шорин на пристани не показывался: он ещё с вечера сел на “Святого Михаила”, потому что хотел лично присмотреть за тем, как будут размещены в трюмах шёлк и серебро, и сейчас, как рассказывали, ходил по палубе, пересчитывая бочки и ворча на всякого, кто осмеливался их касаться.
Когда трап убрали, а матросы налегли на канаты, и корабли, медленно разворачиваясь, начали отходить от берега, над бухтой пронёсся долгий, протяжный гул — это отец Амвросий, стоя на молу в своём лучшем облачении, поднял над головой крест и громко, срывающимся голосом запел “Спаси, Господи, люди Твоя”. Голос его, старческий, слабый, но удивительно чистый, разнёсся над водой, и русские стрельцы на палубах разом обнажили головы, а японские рыбаки, не понимая слов, но чувствуя в них что-то важное, притихли и перестали переговариваться. Дмитрий стоял рядом с ним, держа в руке икону, и смотрел, как флагманский “Святой Георгий”, на мостике которого стоял Манн, разворачивает паруса, как они наливаются ветром, как корабль, на постройку которого он положил долгие месяцы жизни, уходит в синюю даль, всё уменьшаясь и уменьшаясь, пока наконец не превратился в точку на горизонте.
— Вернутся, — тихо сказал отец Амвросий, и в голосе его впервые за всё время слышалась не обычная смиренность, а твёрдая, почти радостная уверенность. — Вернутся и привезут нам вести от царя. Господь не зря привёл нас сюда.
Дмитрий кивнул, не оборачиваясь. Его собственная вера была куда менее ясной, чем у священника, но в эту минуту ему хотелось верить так же.
С отплытием посольства вся его жизнь закрутилась на новый лад, и это новое колесо оказалось куда быстрее прежнего. Теперь он уже не был просто толмачом при чужих послах и не только плотником, помогавшим строить корабли: сёгунская грамота сделала его хозяином всего дела, и это означало, что за каждый гвоздь, за каждый мешок риса, за каждую доску на причале ему предстояло отвечать самому. К лету в Ураге должен был сойти на воду четвёртый корабль, вслед за ним закладывались ещё два, и для них требовалось не только дерево и плотники, но и такелаж, паруса, а также провиант, оружие, матросы, штурманы, лоцманы. Требовалось строить склады, причалы, мастерские, ремонтные эллинги, жилые дворы для приезжих, и всё это — на пустом побережье, где ещё недавно стояли лишь рыбацкие хижины да сети, сохнущие на кольях.
Он расхаживал по берегу с свитками чертежей, которые вычерчивал сам вместе с Ротгирсом и Манном, и в голове его складывалась картина того, чем должен был стать новый порт. Каменный мол, закрывающий бухту от зимних штормов; два причала, достаточно глубоких, чтобы к ним могли подходить океанские суда; большой склад из камня и дерева, с высокой кровлей, чтобы меха и ткани не отсырели; ограда русского торгового двора с воротами, караульной вышкой и часовней, ради которой отец Амвросий готов был сам таскать брёвна; кузница, парусная, канатная мастерская, лавки, где японские купцы смогут показывать русским своё, а русские — своё. Всё это он знал по-своему, из будущего, из прежней своей жизни, когда ему приходилось видеть настоящие порты, и теперь, переводя увиденное на язык этого века, он чувствовал странное, непривычное удовольствие, граничащее с вдохновением.
Но между замыслом и делом лежала целая пропасть, и называлась она — рабочие руки. Все, кого удалось собрать в Ураге и окрестных деревнях, были уже заняты на верфи; для камня, для земляных работ, для рубки леса, для подвоза материалов требовались сотни новых людей, и каждый из них должен был где-то жить и что-то есть. Вдобавок прибавившийся надел Дмитрия — те самые тысяча триста коку риса, пожалованные сёгуном, — оказался землёй с рыбацкими деревнями, нуждавшимися в хозяйском присмотре, с заброшенными полями, которые ещё предстояло привести в порядок, и с людьми, давно привыкшими к тому, что хозяева меняются, а жизнь остаётся такой же трудной. Дмитрий, признаться, ужаснулся, увидев размах предстоящей работы, и даже несколько ночей не мог уснуть, прикидывая, где и как найти людей, откуда взять рис на их прокорм, как организовать подвоз, как не допустить воровства и растрат.
Всё решилось неожиданно просто, и решила это О-Тиё.
Он понял это в тот вечер, когда, вернувшись домой позднее обычного, застал её в боковой комнате над большим свитком, развёрнутым на низком столике. Лампа бросала на бумагу тёплое пятно света, в котором чётко выделялись ровные столбцы цифр и иероглифов, а рядом, с кистью в руке, примостилась Юки, сосредоточенно записывавшая что-то в особую тетрадь.
— Что вы тут делаете? — спросил Дмитрий, останавливаясь в дверях.
О-Тиё подняла голову, и на лице её промелькнула та чуть лукавая улыбка, которую он так любил.
— Занимаюсь твоими полями, — сказала она. — Пока ты занят кораблями и господами из замка, кто-то же должен о них позаботиться.
— Моими полями? — Дмитрий вошёл и сел рядом, заглянув в свиток. — Но я думал, староста в Мусаси…
— Староста в Мусаси честный человек, но слабый. Он умеет следить за своими крестьянами, но не умеет искать новых. А тебе нужны новые. — Она провела пальцем по списку. — Вот, посмотри. После осады Осаки вся округа полна людей, потерявших землю. Это семьи, которые бежали из разорённых деревень или были выгнаны из своих домов, когда сменилась власть. Многие из них живут сейчас в кучках бараков вдоль дороги на Эдо, и никто о них не заботится. Я говорила с их старшинами. Они готовы работать за долю урожая и крышу над головой. Не за серебро, а за землю и за уверенность, что их не прогонят через год.
Дмитрий молча смотрел на неё. Он, привыкший полагать, что в этой стране женщины занимаются домом и детьми, давно уже понял, что жена самурая значит куда больше, чем может показаться непосвящённому: она — хозяйка, казначей, управляющая, дипломат и, в случае необходимости, вторая рука мужа, способная держать весь дом, пока тот на службе или на войне. Но чтобы так…
— Я уже договорилась с одиннадцатью семьями, — продолжала О-Тиё, как будто речь шла о выборе овощей на рынке. — Это сорок три человека, из них тринадцать мужчин в силе. Они пойдут на поля в Мусаси и на расчистку земли возле Ураги. Двух плотников мы определим к тебе на верфь, они клянутся, что умеют работать с деревом. Ещё трое — бывшие рыбаки, их можно поставить на лодки для подвоза камня. Рис на их содержание до осени я выделила из прошлогодних запасов и добавила закупленное в Нагое. Это записано здесь. А Юки ведёт тетрадь по каждой семье: кто, откуда, что умеет, какая у них доля.
— Отец, — подала голос Юки, не отрываясь от тетради, — если хочешь, я покажу тебе расчёт. У нас остаётся запас на три месяца, даже если урожай окажется хуже обычного.
Дмитрий молчал, не зная, что сказать. Потом, неожиданно для самого себя, рассмеялся, откинулся назад и сказал:
— Знаете, что я думаю? Что я женился на самом лучшем управляющем во всей Японии. И что мне нужно срочно подарить ей что-нибудь очень большое, иначе она, того и гляди, обидится на то, что я всё это время ломал голову над тем, что давно было решено.
— Не обидится, — улыбнулась О-Тиё. — Она знает, что ты занят делом. Но она будет рада, если ты хотя бы изредка станешь спрашивать её совета до того, как начнёшь волноваться.
Он сжал её руку и понял, что в эту минуту она, как никогда прежде, прекрасна: не той мягкой, кроткой красотой, что покорила его когда-то, а красотой уверенного, сильного человека, знающего себе цену. Той красотой, что бывает у хозяйки большого дома, когда этот дом наконец становится её собственным.
С того вечера хозяйство его перешло в её руки окончательно и безоговорочно, и Дмитрий не пожалел об этом ни разу. Она ездила по деревням в сопровождении Мориты и двух слуг, вникала в каждую мелочь — в то, как сушат рис, как чинят каналы, как делят воду, — и крестьяне, поначалу робевшие перед женщиной в дорогом кимоно, быстро поняли, что перед ними не барыня, а хозяйка, знающая землю не хуже их самих. К концу месяца в Мусаси стояли новые дома, поля были вспаханы, на склонах у Ураги зеленели первые ряды посадок, а в лагере беженцев, на который прежде смотрели как на язву, появились колодцы и навесы. Люди работали охотнее, потому что знали: тот, кому они служат, платит честно.
Единственное, что Дмитрий привнёс в это дело от себя, было несколько мешочков семян, привезённых посольством: льна и конопли. Он нашёл их в одном из сундуков, подаренных ему перед отъездом Шориным, и решил попробовать вырастить их на пустых склонах за Ураги, где земля была бедной, но дренированной. Лён, как он помнил, хорошо шёл на каменистой почве, а парусина и канаты из него были нужны кораблям не меньше, чем доски. Староста той деревни, старый Гэнбэй, смотрел на мешочки с недоверием, нюхал семена, пробовал на зуб, а потом, пожав плечами, махнул рукой: попробуем, мол, чего не сделаешь для господина.
— Если выйдет, — сказал Дмитрий О-Тиё, — через год мы сможем делать парусину сами и не покупать её в Сакае. Если не выйдет — потеряем несколько горстей зерна.
— Выйдет, — уверенно ответила она. — У тебя всё выходит. Только не торопи землю. Она не любит спешки.
Так прошла весна. Корабли строились, склады росли, поля зеленели, дом наполнялся смехом детей, и временами Дмитрию начинало казаться, что вся его жизнь, наконец, нашла то русло, которое он так долго искал. Но за пределами этого тёплого круга, там, где звучали голоса, не предназначенные для его ушей, медленно, неспешно, как ядовитый гриб после тёплого дождя, поднималось нечто иное.
Чтобы понять, что происходило в те месяцы в Эдо, нужно сказать несколько слов о том, как была устроена власть в этой стране. Формально правителем Японии считался сёгун — Токугава Хидэтада, человек сорока с небольшим лет, тот самый, что сидел на возвышении в день награждения Дмитрия и вручал ему меч и печать. Но уже много лет весь мир знал, что подлинным хозяином страны остаётся не он, а его отец, старый Огосё, великий Токугава Иэясу, которому довелось пережить и междоусобные войны, и падение дома Тоётоми, и все те бури, что едва не разрушили Японию до основания. Передав сыну титул сёгуна, он не передал ему власть, а лишь поделился её внешней частью, оставив себе то, что действительно имело значение: последнее слово в каждом важном решении, право назначать и смещать, привычку, чтобы к его мнению прислушивались даже те, кто ненавидел его всей душой.
И вот этот человек умирал. Он лежал в своём замке в Сумпу, в окружении лекарей, придворных и монахов, читавших над ним сутры, и все понимали, что дни его сочтены. Огосё держался с упрямством, поражавшим даже его лекарей: то ему становилось лучше, и он, к удивлению окружающих, принимал вассалов и отдавал приказы, то снова слабел, и тогда по дорогам во все стороны мчались гонцы с известиями, от которых зависели ставки, замыслы и судьбы целых родов. Хидэтада наезжал к отцу чаще, чем это позволяли его обязанности, подолгу сидел у его изголовья, возвращался в Эдо молчаливый и сумрачный. И вся страна ждала того дня, когда он наконец останется один, без отцовской тени, и придётся ему доказать, что он не просто наследник великого человека, а правитель, способный держать страну в руках.
Для людей же, привыкших жить в этой тени, такое ожидание значило одно: время подвешено. Пока жив Огосё, нельзя открыто затевать большие перемены, потому что старик, даже умирая, мог одним словом разрушить любой замысел; но и после его смерти всё станет другим, и те, кто сегодня сидит тихо, завтра окажутся в самой гуще событий. Поэтому каждый при дворе, у кого была хоть какая-то цель, спешил использовать эти последние недели неопределённости, чтобы занять выгодную позицию, обзавестись союзниками, подготовить удар.
Именно в такие недели, в одну из тёплых летних ночей, в маленьком, ничем не примечательном доме на окраине Эдо, где со времён прежней войны ютилась португальская миссия, за закрытыми ставнями собрались четверо мужчин.
Хозяином дома был отец Мануэл Алвариш, викарий миссии, высокий, костлявый человек с глубоко посаженными глазами и тонкими губами, которые всегда казались плотно сжатыми, даже когда он говорил. Он был старше Феррейры на десяток лет и, в отличие от него, никогда не питал иллюзий насчёт того, что Япония когда-нибудь станет христианской страной по доброй воле: он видел в этой земле поле борьбы, где каждое решение стоит дорого, а каждый союзник — на вес золота. Рядом с ним, потягивая из маленькой чашки сакэ, сидел дон Антониу ди Мело, капитан-мор “чёрного корабля”, раз в год приходившего из Макао с грузом шёлка и уходившего обратно с серебром, толстый, красный, с густыми бровями и привычкой говорить так, словно каждое слово обходится ему в золотой дукат. Двое других были японцами. Первого, сухого, надменного вассала сёгуна лет пятидесяти по имени Кацураги Тамэёси, знали в замке как человека старой закваски, из тех, кто ведёт свою родословную от древних воинских родов и смотрит на всех, кто возвысился позже, как на трактирных певцов. Второго, пухлого, вкрадчивого, с вечной улыбкой на гладком лице, звали Тамбая Сэйбэй, и он возглавлял тот самый союз торговых домов, что пятнадцать лет покупал у португальцев шёлк-сырец по твёрдым ценам и перепродавал его по всей стране.
— Положение таково, — начал Алвариш, говоря по-португальски, и дон Антониу тут же перевёл его слова на японский, — что мы не можем действовать открыто. Вы знаете причину. Три года назад, когда Огосё издал свой указ, наше положение при дворе пошатнулось. Мы остаёмся здесь на правах терпимых гостей, и любое наше выступление против человека, получившего благосклонность сёгуна, будет истолковано как попытка вмешательства в дела страны, а этого нам не простят.
— А между тем, — подхватил Кацураги, не меняя тона, — этот человек уже не просто получил благосклонность. Он получил земли, титул, право входа во внутренние покои. Меч из сокровищницы дома Токугава. Некий… плотник. Чужеземец, не имеющий ни рода, ни клана, ни имени, которое можно записать в родословную.
— Он имеет имя, — заметил Тамбая с мягкой улыбкой. — Дзимитори. Весьма звучное.
— Он имеет то, что никому из нас и не снилось, — сухо отрезал Кацураги. — Я двадцать лет служил дому Токугава, я сражался под Сэкигахарой, я потерял там двух сыновей. И что мне дали? Скромное жалованье и вежливые слова. А этому человеку всего за три года достаются десять раз по столько. Скажите, ради каких заслуг? Ради того, что он привёз из-за моря мешок мехов?
Дон Антониу, переведя эти слова и отхлебнув сакэ, негромко кашлянул.
— Позвольте мне сказать о деле, господа. Мне нет нужды объяснять вам, что делает этот человек, ведь вы сами видите. Но позвольте напомнить, что именно стоит на кону. Сегодня Япония получает шёлк, фарфор и многое другое от нас, из Макао. Мы привозим то, что нужно вам, а вы платите серебром. Всё это тянется много лет, и тянется потому, что у вас нет иных путей. Корея торгует с вами через Цусиму, но это лишь малая часть. С Китаем прямой торговли нет, и император в Пекине не пускает вас на свои берега. Вот почему вы нуждаетесь в нас. Но если появится иной канал, — он развёл руками, — если русские, как сказывал мне один из их купцов, станут возить сюда не только меха, но и китайский шёлк, чай, ревень, всё то, что их караваны привозят из-за сибирских степей, наша роль закончится. И в первую очередь, — он перевёл тяжёлый взгляд на Тамбаю, — пострадает союз, который столько лет держал эту торговлю в своих руках.
Улыбка Тамбаи ни на миг не дрогнула, но маленькие глазки его блеснули как-то особенно холодно.
— Мои друзья в союзе, разумеется, обеспокоены, — сказал он мягко. — Но мы люди практичные. Если новый путь окажется выгодным, мы, конечно, найдём способ войти в него. Другое дело, что вход этот желательно контролировать. И контролировать его должен не человек, которому, простите, поручили всё дело по счастливой случайности.
— Вот именно, — кивнул Алвариш. — Нам нужно не уничтожить русскую торговлю: это невозможно, сёгун слишком заинтересован. Нам нужно сделать так, чтобы её контролировали правильные люди. А для этого надо убрать, или хотя бы ослабить, того, кто сейчас стоит между нами и ею.
Наступила короткая пауза. В тишине слышался лишь тихий треск лампы да далёкий лай собак.
— И каким образом, — спросил Кацураги, — вы предлагаете это сделать? Убить его? Это глупость. Его охраняют, он под защитой Сакакибары, а самое главное — он слишком заметен. Убийство такого человека вызовет расследование, и не дай бог оно выведет на нас.
— Никаких убийств, — быстро сказал Алвариш. — Мы не разбойники. У нас есть оружие много тоньше. Скажите мне, господин Кацураги, чего больше всего боится сёгунат?
— Мятежа, — не раздумывая, ответил тот.
— Мятежа, и ещё христиан. Вы же знаете, как настороженно смотрят на нас после Осаки. Огосё издал указ, запрещающий христианскую веру, и каждый, кого заподозрят в склонности к ней, оказывается под ударом. А теперь представьте: человек, получивший все эти почести, строит на сёгунской земле, на пожалованном ему наделе, чужеземный храм. Тайно собирает вокруг себя иноверцев. Принимает у себя в доме иезуита.
— Принимает у себя иезуита, — медленно повторил Тамбая, и улыбка на его лице стала шире, — отца Феррейру.
— Отца Феррейру, — подтвердил Алвариш, и лицо его на миг исказилось выражением, в котором смешались презрение и горечь. — Нашего брата, который, к несчастью, слишком много лет прожил среди этих людей и слишком много привязался к тем, к кому не следовало. Я не стану объяснять, почему он не знает об этом разговоре. Достаточно сказать, что у меня есть сомнения в его верности ордену.
Кацураги задумчиво постучал пальцами по колену.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Допустим, я соберу бумаги. Донос, показания людей, которые видели, как русские молятся своему богу, как они строят часовню. Допустим, мне удастся довести это до совета. Вы думаете, этого хватит?
— Одного — нет, — признал дон Антониу. — Но за этим последует второе, третье. Слухи, которые начнут распространяться по городу. Задержки с разрешениями на лес и камень. Отказ купцов в кредите. Мелкие неприятности, которые в сумме превратятся в большую проблему. Люди не любят слишком быстрых успехов, господа. Достаточно слегка подтолкнуть, и они сами начнут искать повод, чтобы такого выскочку оттащить.
— А если он окажется умнее, чем мы думаем? — спросил Тамбая.
— Тогда мы найдём что-нибудь ещё, — спокойно ответил Алвариш. — У каждого человека есть слабое место. Нужно лишь терпение, чтобы его отыскать.
Они разошлись далеко за полночь, поодиночке, каждый своей дорогой, закутавшись в тёмные плащи и стараясь не попасться на глаза ночной страже. Алвариш остался один в тесной комнате, медленно перебирая чётки, и на лице его, освещённом догорающей лампой, не было ни злобы, ни торжества, а лишь усталая, холодная сосредоточенность человека, который давно решил, что цель оправдывает средства, и теперь просто делает то, что должно.
Первые признаки перемены Дмитрий заметил в начале лета, но тогда не придал им значения. Партия строевого леса, которую должны были доставить из Кисо, задержалась на две недели из-за “неисправности дороги”. Купец из Сакая, обещавший поставить парусину, вдруг сообщил, что товар уже продан другому покупателю, и предложил взамен менее качественную по двойной цене. В замке чиновник, ведавший выдачей разрешений на вырубку, стал отвечать на его прошения с какой-то несвойственной прежде медлительностью. Каждая такая мелочь сама по себе не стоила внимания, и Дмитрий, привыкший к тому, что в любом большом деле случаются сбои, лишь морщился и искал способ обойти препятствие. Но когда число мелочей перешло за десяток, он вдруг поймал себя на мысли, что за ними стоит нечто, чего он не видит.
— Они заходят издалека, — сказал Сигэнорри, когда Дмитрий пришёл к нему за советом. — Это не случайность. Кто-то давит на тебя через мелкие дела, чтобы ты ослабел и начал ошибаться. Хитро. И опасно, потому что нельзя ухватить рукой.
— Кто это может быть Сигэнорри-сама? — спросил Дмитрий.
— Пока не знаю, — Сигэнорри откинулся на подушки и потёр висок, и в этом усталом жесте Дмитрий вдруг увидел, как сильно постарел его господин за последние месяцы. — Но могу предположить. Среди тех, кто потерял больше всех от твоего возвышения, есть много людей. Португальцы, купеческие дома, привыкшие к старым порядкам, старые вассалы, которые считают, что ты занял место, предназначенное им. Любого из них достаточно, чтобы создать неприятности. Всех вместе — чтобы уничтожить тебя.
— Что мне делать?
— То же, что делал до сих пор. Работай. Не оправдывайся, не жалуйся, не бегай по замку, выясняя, кто что сказал. Пусть видят, что ты спокоен. Когда человек спокоен, враги начинают нервничать и делают глупости. А глупости, — он едва заметно усмехнулся, — штука полезная: по ним и находят виноватых.
Дмитрий вышел из его покоев с тяжёлым чувством. Он понимал, что совет разумен, но спокойствие давалось ему всё труднее: слишком много значило для него то, что он строил, слишком многое можно было потерять. Возвращаясь по длинной галерее, он думал о том, как странно устроена жизнь: ещё несколько месяцев назад он мечтал лишь о том, чтобы вернуться домой и жить спокойно, а теперь, получив именно это, обнаруживал, что покой оказывается такой же хрупкой вещью, как и всё остальное.
Дома, как всегда, его ждали тёплый свет, запах риса и детские голоса, и он на время забыл обо всём. Но поздно вечером, когда все уже легли, к нему на веранду бесшумно вышел Хатта и, вопреки обыкновению, не стал сразу докладывать, а постоял, глядя в темноту сада.
— Дзимитори-доно, — сказал он наконец. — Я должен сказать вам одну вещь. Возможно, это ничего не значит. Но вы велели сообщать обо всём.
— Говори.
— Три дня назад на верфи в Ураге нашли надрезанный канат. Тот самый, что поддерживает подъёмный блок над третьим кораблём. Надрез сделали аккуратно, так, чтобы он выдержал небольшой вес, но лопнул бы при настоящей нагрузке. Дзиробэй заметил случайно. Мы никому не сказали, чтобы не поднимать шума. А вчера один из моих людей видел в деревне возле ваших ворот незнакомого человека: он расспрашивал у лавочника, в какое время вы обычно возвращаетесь домой и сколько у вас стражи. Человек был одет как мелкий торговец, но руки у него были не торговые.
Дмитрий долго молчал. Над садом висела луна, и в её бледном свете листья старой сливы отбрасывали на дорожку тонкие, причудливые тени.
— Усильте охрану, Хатта-сан— сказал он наконец. — У ворот и вокруг ограды. Пусть сменяют друг друга каждые два часа. И пусть каждого, кто покажется подозрительным, берут сразу и без шума. Только не на глазах у детей.
— Будет сделано, — ответил Хатта и, поклонившись, растворился в темноте, как умел только он.
Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на луну, и в голове его вновь, непрошеной, всплыла мысль о человеке, который где-то далеко, в горах, учился слушать тишину. И ему показалось странным и горьким, что среди всех сил, которые теперь стягивались вокруг его дома, самой непонятной и самой неуправляемой оказывалась та, что пока не сделала ни единого шага в его сторону.
Глава 4. Гость у ворот
"Беда редко стучится в дверь. Чаще она ждёт у калитки, пока хозяин сам не выйдет её встретить."
К началу осени часовня русского торгового двора была готова. Построил её Дмитрий вместе с шестью лучшими плотниками верфи, не пользуясь ни одним гвоздём, как велел старый обычай, и когда над маленьким, с одной главкой, срубом наконец поднялся деревянный крест, а на колокольне, не больше собачьей будки, повисла отлитая в Эдо медная колоколенка, отец Амвросий долго стоял перед ней, сняв шапку, и губы его беззвучно шевелились. Она была совсем крошечной, эта часовня: внутри помещалось не больше двадцати человек, если стоять плечом к плечу, и всё убранство её составляли иконка Михаила-архангела над аналоем, подаренная боярином, две свечи да образок Николая Чудотворца, который отец Амвросий вёз с собой из самой Москвы. Но когда в первый вечер под её сводами зазвучала простая русская ектенья, Дмитрий, стоявший в глубине, у самой двери, почувствовал, как у него щиплет в глазах, и подумал, что есть вещи, которых не заменит никакое богатство: звук родной речи, поднимающийся к низкому потолку, и запах свечного воска, который он не вдыхал уже много лет.
Но чем ближе подходил день освящения, тем чаще он ловил на себе настороженные взгляды людей, приходивших в Урагу по разным делам. Плотники, прежде болтливые, замолкали, когда он проходил мимо; торговцы, привозившие припасы, отводили глаза; даже старый Дзиробэй, никогда ничего не боявшийся, однажды вечером, понизив голос, заметил, что в деревне ходят нехорошие слухи.
— Говорят, — сказал он, не глядя на Дмитрия, — что вы строите не часовню, а Храм Иноземного Бога. Что под полом зарыты кресты и что по ночам там совершаются запретные обряды. Я, конечно, не верю, — быстро добавил он, поймав взгляд Дмитрия, — но люди любят слушать то, чего боятся.
— Кто говорит? — спросил Дмитрий.
— Все. И никто. Вы же знаете, как это бывает.
Он знал. И поэтому не удивился, когда через несколько дней в Ураге появился человек из замка — чиновник из ведомства надзора, сухощавый, немногословный, лет сорока пяти, по имени Кувабара Тадаёси, в сопровождении двух помощников и трёх стражников, и объявил, что по распоряжению совета ему поручено осмотреть новое строение на землях Дзимитори-доно, дабы убедиться, что оно соответствует указам сёгуната. Он держался вежливо, но холодно, и Дмитрий, встретив его на пороге часовни, понял с первого взгляда, что перед ним человек, который не любит ни слухов, ни спешки, ни людей, пытающихся его запугать, и что, возможно, это самое большое везение, какое выпало ему за последние недели.
— Прошу вас, — сказал Дмитрий. — Всё к вашим услугам. Смотрите, где пожелаете, и сколько пожелаете.
Кувабара осматривал строение больше двух часов. Он обошёл часовню снаружи, измерил шагами её стены, заглянул под настил, поднял половицы, простучал каждое бревно, проверил чердак и колокольню, велел принести лопату и сам, не доверяя помощникам, вскопал землю в трёх местах у фундамента. Затем долго стоял перед иконой, молча разглядывая тёмный лик архангела, и, наконец, спросил, указывая на неё пальцем:
— Это кто?
— Архангел Михаил, — отвечал Дмитрий. — Покровитель воинов и путешественников. Для нас, русских, он значит то же, что для вас значит ваш бог войны.
— Христианский бог, — проговорил Кувабара, и это был не вопрос.
— Русская вера, — отозвался Дмитрий. — Она родственна той, что исповедуют португальцы, но не совпадает с нею. Мы много веков живём отдельно от них. Но главное не в этом. Мы не проповедуем и не принимаем в наши храмы людей вашей страны. Это условие, на котором нам дозволено было построить часовню, и мы его соблюдаем. Войти сюда может лишь тот, кто принадлежит к нашему посольству, и то в урочный час. Вы можете поставить стражу у входа и проверять каждого.
Чиновник помолчал, поглаживая подбородок, потом кивнул помощнику, и тот, достав кисть и свиток, начал что-то записывать.
— Я напишу в донесении то, что видел, — сказал Кувабара, поворачиваясь к Дмитрию, и в его бесстрастном голосе вдруг прозвучало нечто, похожее на усталое сочувствие. — Что строение соответствует условиям, что никаких запретных предметов не обнаружено и что нарушений указа нет. Это правда, и я напишу её. Но вы должны знать, господин: те, кто просил меня приехать сюда, прочтут не то, что написано, а то, что захотят прочесть. И, скорее всего, не остановятся.
— Я понимаю, — сказал Дмитрий. — Благодарю вас за честность.
В тот же вечер, возвращаясь домой верхом, он решил заехать в португальскую миссию. Это был не самый разумный шаг, и он понимал, что делает его скорее из упрямства, чем по расчёту. Но Феррейра, которого он не видел с самого лета, был единственным человеком в этом мире, кто мог бы сказать ему правду о том, что происходит.
Он застал старого иезуита в его тесной келье, где всё было так же, как раньше: низкая койка, распятие на стене, груда книг на полу, запах воска и старой бумаги. Но сам Феррейра изменился. Он сидел у окна, сгорбившись, в накинутом на плечи тёмном плаще, и когда Дмитрий вошёл, не сразу поднял глаза, а когда поднял, в них мелькнуло что-то, чего прежде не было, — не страх, а скорее та особая настороженность, с какой смотрит человек, привыкший к тому, что в доме, где он живёт, стены имеют уши.
— Закрой дверь, — сказал он по-португальски. — И не называй меня по имени, пока мы здесь. Говори тише.
Дмитрий закрыл дверь, сел напротив, и они долго молчали. Потом Феррейра заговорил, и голос его звучал глухо, как из колодца.
— Меня отстранили. Не официально, конечно: никто не снимал меня с должности, никто не лишал голоса. Просто перестали звать на собрания. Перестали показывать письма из Макао. Алвариш, наш викарий, теперь решает всё сам, а мне оставлено лишь исповедовать старушек и служить мессы в пустых церквях. Он считает меня слишком мягким. Слишком привязанным к японцам. К тебе, — он слабо усмехнулся. — Знает, что ты бываешь здесь, и ему это не нравится.
— Он замышляет что-то против меня?
— Он замышляет многое. Я не знаю подробностей, но слышал достаточно. К нему приезжают люди, которых я прежде не видел. Купцы из столичного союза. Какой-то важный вассал сёгуна, сухой, надменный, с лицом как у старого ястреба. Они запираются в его комнате и говорят часами. Недавно он сказал мне вскользь, что ты скоро поймёшь, как опасно пересекать дорогу тем, кто был здесь до тебя. Я думал, это пустая угроза. Теперь не уверен.
— Кувабара приезжал сегодня осматривать часовню, — сказал Дмитрий. — Донос. Но, похоже, он оказался честным человеком.
— Это не конец, — покачал головой Феррейра. — Это начало. Они не остановятся на одном доносе. Слушай меня внимательно, сын мой. Они не хотят тебя убить. Убить тебя легко, но слишком шумно. Они хотят, чтобы ты упал сам, под тяжестью обвинений, которые невозможно опровергнуть полностью. Сегодня часовня, завтра слухи о том, что ты тайно молишься по-христиански, послезавтра — что ты принимаешь у себя иезуитов, а потом, может быть, найдётся и свидетель, который скажет, что видел тебя на тайной мессе. Для этого им не нужна правда. Достаточно одного слова человека с положением.
— А вы? — тихо спросил Дмитрий. — Вас они тоже втянут?
Феррейра долго молчал, и в тесной комнате слышалось только его тяжёлое дыхание.
— Меня они уже втянули, — сказал он наконец. — Моё имя им нужно, чтобы связать тебя с миссией. Если окажется, что ты встречался с иезуитом, нарушившим указ Огосё, твоя вина станет доказанной. Поэтому я хочу попросить тебя об одном, и, поверь, мне нелегко это говорить. Не приходи ко мне больше. Не пиши. Не присылай людей. Если нужно будет что-то передать, я найду способ. А пока будем считать, что мы незнакомы.
— Вы ы просите меня отвернуться от вас?! — воскликнул Дмитрий.
— Я прошу тебя спасти себя, — возразил Феррейра, и в голосе его впервые прозвучала дрожь. — Возможно мне недолго осталось. Мне не страшно. Но ты нужен твоей семье, и твоему делу, и этой стране, хотя она пока этого и не понимает. Помнишь, что я говорил в начале года? Когда придётся выбирать между верностью и совестью — выбирай совесть. Так вот. Моя совесть говорит, что ради тебя я должен молчать.
Они простились без слов, лишь пожав друг другу руки. Выходя на тёмную улицу, Дмитрий чувствовал, что оставляет за собой нечто вроде умирающего друга, и это ощущение пробирало до самых костей. Он ехал домой медленно, не замечая дороги, и в голове его звучали слова иезуита: “Они хотят, чтобы ты упал сам”.
Но он не собирался падать. Продолжал ехать домой, где его ждала семья, и думал о том, что у него есть то, чего не было ни у Алвариша, ни у Кацураги, ни у кого из тех, кто сплетал против него паутину: дом, который он построил своими руками, жена, которая встала с ним плечом к плечу, дети, смотревшие на него как на скалу, и дело, которому он посвятил немалую часть времени. И пусть они придумывают свои козни. Ему нужно было лишь не ошибиться.
Сёгун вернулся из Сумпу в конце осени, и вся столица, затаив дыхание, следила за тем, как он въезжал в ворота замка: молча, в закрытом паланкине, окружённый плотным кольцом стражи. Говорили, что Огосё всё ещё жив, но лежит в беспамятстве и уже не узнаёт близких; говорили, что Хидэтада плакал, сидя у отцовского ложа, как простой мальчик; говорили много такого, что нельзя было ни проверить, ни опровергнуть. Но уже на третий день после возвращения стало ясно, что новый правитель, каким бы потрясённым он ни выглядел, не намерен терять время.
Дмитрия вызвали в замок на пятое утро. Он шёл по длинным галереям, мимо стражников, замерших, как каменные изваяния, мимо слуг, которые торопливо отводили глаза, и чувствовал, что воздух здесь изменился: он был гуще, тяжелее, напоён той тревожной настороженностью, какая бывает в доме, где вот-вот должно произойти нечто страшное. В малом зале, куда его провели, не было ни свиты, ни церемониймейстеров: лишь сёгун, сидевший у низкого столика с чашкой остывшего чая, и два старших советника, расположившихся по бокам, как неподвижные тени.
Хидэтада показался Дмитрию постаревшим на десять лет. Он осунулся, под глазами залегли тёмные круги, и вся его фигура, обычно сдержанная и прямая, теперь сгорбилась, словно на плечи ему положили невидимый груз. Но когда он заговорил, голос его, хоть и тихий, был по-прежнему ровным.
— Садись, Дзимитори-сан. Мы не на церемонии.
Дмитрий опустился на колени и поклонился.
— Мне доложили, — продолжал сёгун, глядя на чашку, — что ты построил часовню. Чужеземный храм на нашей земле. Мне принесли донос. Кто-то утверждает, что в этой часовне совершаются запрещённые обряды и что ты сам к ним причастен. Что скажешь?
Дмитрий ощутил, как внутри всё холодеет, но заставил себя говорить спокойно.
— Государь, часовня построена в пределах русского торгового двора, по разрешению, которое было получено от ваших советников при заключении договора. Это можно проверить по записям. В ней проходят богослужения для людей посольства, и только для них. Ни один японец не допускается внутрь. Недавно господин Кувабара, посланный вашим ведомством, осмотрел её и не обнаружил нарушений.
— Я читал его донесение, — сказал Хидэтада. — Оно было ясным. И всё же. — Он поднял на Дмитрия тяжёлый взгляд. — Скажи мне честно. Ты христианин?
Вопрос повис в воздухе. Дмитрий почувствовал на себе взгляды обоих советников, и в этот миг понял, что от ответа зависит многое: не только его судьба, но и судьба всего начатого им дела.
— Я крещён в православной вере, государь, — сказал он. — Эту веру исповедуют мой народ и мой государь. Я не скрываю этого и не стыжусь. Но я не проповедую её в вашей стране и не стремлюсь к тому, чтобы кто-то из ваших людей её принял. Моя служба принадлежит дому Токугава. Моя жена исповедует вашу веру, и мои дети воспитаны в ваших обычаях. Мой дом здесь. Если вы сомневаетесь в моей верности, я готов отвечать на любые вопросы и представить любые доказательства.
Хидэтада долго молчал. Потом, неожиданно, устало усмехнулся.
— Честный ответ, — проговорил он. — Редкость в нашем замке. Мой отец любил говорить: тот, кто не лжёт даже тогда, когда ложь ему выгодна, либо глупец, либо самый опасный человек на свете. Я ещё не решил, к какой категории тебя отнести. — Он кивнул советникам. — Оставьте нас.
Те поклонились и бесшумно вышли. Когда дверь закрылась, сёгун отодвинул чашку и подался вперёд, и в голосе его, лишённом теперь формальности, прозвучала такая откровенная усталость, что Дмитрию стало не по себе.
— Мой отец умирает, — сказал он. — Он держится потому, что не хочет оставлять мне эту страну. Он думает, что я слаб. Может быть, он прав. Я всю жизнь жил в его тени. Я хороший исполнитель, но не знаю, умею ли я приказывать. Когда его не станет, все, кто сейчас прячется за его спиной, поднимут головы. Старые вассалы, которые считают меня выскочкой. Купцы, которые торгуют на два лагеря. Даймё, которые ждут слабости. Даже в моей семье найдутся те, кто захочет моего падения. Я окружён людьми, которым не могу верить.
Дмитрий молчал, не смея пошевелиться.
— Ты мне полезен, — продолжал Хидэтада. — Ты не из нашего мира. У тебя нет в нём родни, и потому тебя трудно купить. Ты строишь вещи, которых я не понимаю, но вижу их пользу. Я готов защищать тебя, пока ты остаёшься полезным. Но не думай, что это даётся мне легко. Против тебя стоят сильные люди, и пока отец жив, я не могу открыто пойти против них. Я могу лишь не давать им слишком большой воли. Остальное придётся делать тебе самому.
— Я понимаю, государь.
— Ничего ты не понимаешь, — мягко возразил сёгун. — Но это неважно. Запомни одно: у меня не будет терпения моего отца. Он умел ждать десятилетиями. Я не умею. Если ты окажешься виновен — я не буду разбирать. Если окажешься невиновен — я тоже не смогу защитить тебя ценой собственной власти. Поэтому будь осторожен. И держи при себе тех, кому можно верить. Их у тебя немного, и каждый на счету.
Дмитрий поклонился до пола. Выходя из зала, он чувствовал на спине тяжёлый взгляд правителя, и мысль, что человек, державший в руках судьбу всей страны, так же уязвим и одинок, как последний слуга, казалась ему одновременно жуткой и странно утешительной.
Домой он вернулся поздно, молчаливым и усталым. О-Тиё, ни о чём не расспрашивая, налила ему горячего чая и села рядом; дети, почувствовав, что отцу не до игр, притихли, и даже Ичиро, обычно шумный, лишь тихо прижался к его колену и долго сидел так, посапывая. Дмитрий смотрел на огонь в очаге и думал, что в жизни существует особый вид счастья — не громкого и яркого, а тихого, как тёплая вода, в которой можно забыть обо всём на свете хотя бы на один вечер.
Осень в тот год выдалась длинной и золотой. Урожай, посеянный и собранный руками людей О-Тиё, оказался богаче ожидаемого; бывшие беженцы, получившие свои наделы и крышу над головой, работали с такой благодарной упорностью, что уже к середине октября амбары в Мусаси были заполнены доверху, а в Ураге, на склонах, где росли льняные посадки Дмитрия, поднялись тонкие, нежно-голубые цветы, и старый Гэнбэй, глядя на них, только качал головой, бормоча, что никогда в жизни не видел такого чуда. На верфи закончили отделку четвёртого корабля, и по заливу целыми днями разносились звуки молотков и крики рабочих, а Дмитрий, возвращаясь по вечерам домой, чувствовал себя так, словно ухватил за хвост самую крупную из всех удач, какие только могут выпасть человеку.
Но ощущение это не покидало его лишь до тех пор, пока он не оставался один. Стоило ему в тишине кабинета или в полутьме веранды остаться наедине с собой, как оно уступало место другому — смутному, тянущему, как зубная боль. Он не мог объяснить его причину. Угрозы, нависшие над ним, были вполне осязаемы: доносы, слухи, надрезанный канат, незнакомцы, расспрашивающие о его привычках. Но было и что-то ещё, что-то, лежавшее глубже и не имевшее отношения ни к португальцам, ни к Кацураги, ни к торговому союзу. Что-то такое, что напоминало ему о ночи в тесной каюте, тусклом свете лампы и усмешке человека, снявшего с лица восковую маску.
Однажды вечером, когда он сидел на веранде и чинил сломанный игрушечный меч Ичиро, к нему подошёл Кэнскэ. Мальчик давно уже вытянулся и теперь смотрел на Дмитрия почти на равных, но в его глазах, глядевших прямо и серьёзно, всё ещё оставалось что-то детское, не желавшее прятаться за напускной взрослостью.
— Отец, — сказал он, присаживаясь рядом, — можно спросить?
— Конечно.
— Правда ли, что нас хотят очернить? Я слышал, как об этом говорили слуги. И в школе один мальчик сказал мне, что ты на самом деле христианин и колдун, и что поэтому тебя скоро накажет сёгун.
Дмитрий отложил меч и внимательно посмотрел на пасынка.
— И что ты ответил?
— Я ударил его, — спокойно сказал Кэнскэ. — Потом он ударил меня. Потом нас растащили. Господин Морита не стал меня ругать, но сказал, что в следующий раз надо бить так, чтобы человек понял, почему.
Дмитрий невольно рассмеялся и положил руку мальчику на плечо.
— Ты поступил как воин. Но послушай меня, Кэнскэ. Есть вещи, которые нельзя решить кулаками. Те, кто говорит про нас такое, делают это не от злости, а потому что им так выгодно. Они хотят, чтобы мы ответили злобой, потому что тогда им будет легче нас обвинить. Лучше отвечать делом. Знаешь, что самое сильное оружие против клеветы?
— Меч?
— Нет. Правда, которую нельзя оспорить. Если ты живёшь честно, твоё имя, в конце концов, сильнее любого слуха. Это долго, трудно, иногда обидно. Но другого способа нет.
Мальчик помолчал, обдумывая услышанное.
— А если правда не помогает?
— Тогда у тебя остаётся твоя семья, — сказал Дмитрий. — А это тоже немало.
Кэнскэ кивнул, и во взгляде его, обращённом на отца, появилась та тихая, почти благоговейная серьёзность, которую Дмитрий видел у него лишь в самые важные минуты. Они долго сидели рядом, глядя, как догорает осенний закат над крышами, и ни один не нарушал молчания.
С тех пор прошёл ещё месяц. Стояла поздняя осень, когда по утрам трава на дворах серебрилась инеем, а к вечеру небо наливалось тяжёлым свинцовым светом, предвещавшим первые холода. Дмитрий вернулся в тот день раньше обычного: на верфи готовились к спуску четвёртого корабля, и работа на сегодня была закончена. Он вымылся, переоделся в домашнее кимоно, и к сумеркам вся семья уже собралась у очага в большой комнате, где на низком столике стоял чайник, исходивший ароматным паром, а на блюде лежали рисовые лепёшки, испечённые Юки.
Ичиро, сидел у отца на коленях и деловито раскладывал перед собой щепки, изображавшие, по-видимому, целый флот, а остальные, с важным видом разворачивая их по циновке, распределял по каким-то одному ему известным ролям. О-Тиё, устроившись напротив, вышивала что-то на куске шёлка, изредка взглядывая на мужа с тем тихим довольством, какое бывает у женщины, довольной тем, как устроен её мир. Кэнскэ и Юки, склонившись над доской го, с серьёзными лицами обсуждали ход, а старый Тюдзаэмон, подремывая у жаровни, время от времени произносил что-то невнятное, но всякий раз попадал в тон общему разговору.
Дмитрий смотрел на них и думал, что не променял бы эти минуты ни на какие богатства мира. Тепло очага, мягкий отсвет огня на лицах, шорох шёлковой нити под пальцами О-Тиё, детское бормотание — всё это было тем, ради чего стоило жить, и на какой-то миг он позволил себе полностью, до дна, поверить в то, что так будет всегда.
Первым нарушил тишину далёкий, глухой звук за стенами дома. Это был голос — резкий, повышенный, но слов в нём нельзя было разобрать. Потом к нему присоединился другой, потом третий, и все они слились в тот особый гул, какой бывает, когда несколько человек разом начинают спорить. Дмитрий поднял голову. Он знал голоса своих людей, и сейчас в них слышалась не обычная перекличка стражи, а напряжение, готовое вот-вот перейти в нечто большее.
— Что там? — тихо спросила О-Тиё, откладывая вышивку.
— Не знаю, — ответил Дмитрий, осторожно ссаживая Ичиро на циновку. — Оставайтесь здесь.
Он поднялся, подошёл к подставке в углу и взял с неё тот самый длинный меч, что пожаловал ему сёгун, — тяжёлый, холодный, в простых тёмных ножнах, — и, не вынимая клинка, вышел в коридор. В дверях он остановился. Из-за раздвинутых сёдзи, вдоль всей веранды, из-за его спины глядели встревоженные лица: Юки, прижавшая ладони к груди; Кэнскэ, поднявшийся с места и схватившийся за свой деревянный меч; О-Тиё, застывшая с Ичиро на руках; слуги, выглядывавшие из дальних дверей с испуганным недоумением.
— Не выходите, — повторил он негромко. — Я сейчас узнаю, что там происходит.
Двор тонул в густых сумерках, и только у ворот пылали факелы, бросая на землю неровные оранжевые отсветы. Дмитрий шёл быстро, но без спешки. Он увидел их ещё издали: четверо его стражников, во главе с Моритой, стояли полукругом, обнажив клинки, и в центре этого полукруга, на фоне распахнутой калитки, стоял человек. Он держался спокойно, не пытаясь ни бежать, ни сопротивляться, и только слегка поднял руки, показывая, что в них ничего нет.
— В чём дело? — спросил Дмитрий, подходя.
Морита, не отрывая взгляда от задержанного, коротко поклонился.
— Господин. Этот человек хотел пробраться во двор. Мы заметили его у ограды ещё четверть часа назад, он ходил вокруг, как будто искал что-то. Когда мы его окликнули, он не ответил и направился прямо к воротам. Говорит, что должен видеть вас. Но не назвал ни имени, ни причины. Мы решили задержать его до выяснения.
— Правильно, — сказал Дмитрий, не оборачиваясь.
Он смотрел на человека. Свет факелов бил ему в лицо, отчего черты то выступали, то прятались в игре теней, и несколько мгновений Дмитрий не мог понять, что именно его настораживает. Потом человек повернул голову, и свет упал на скулы, на подбородок, на тонкие губы, и он понял.
Лицо было другим. Не то, что он видел в последний раз: полное, румяное, с мягкими чертами и вечной, чуть заискивающей улыбкой купца Чебыкина. Теперь перед ним стоял совсем другой человек: худой, загорелый до тёмной бронзы, с глубокими складками у рта и острыми скулами, с коротко подстриженной бородкой и пристальным, чуть прищуренным взглядом человека, привыкшего глядеть на далёкие горизонты. Дмитрий видел его однажды без маски, в тесной корабельной каюте, при свете оплывающей свечи, и эти черты, слегка забытые, но мгновенно узнаваемые, мелькнули в его памяти, как вспышка.
На нём была одежда, которую носили японские горные отшельники: широкая белая рубаха из грубой пеньковой ткани, перетянутая на поясе верёвкой, поверх неё — короткая накидка цвета осенней листвы, застёгнутая у горла, тёмные штаны, туго перевязанные на голенях полосками ткани, и стоптанные соломенные сандалии, облепленные дорожной грязью. На лбу, поверх повязки, чернела маленькая шапочка-токин, на шее висели тёмные чётки, а за спиной на лямках — плетёный короб, видавший не один горный переход. Волосы он отрастил и заплёл в короткий узел, и в этом облачении, обветренный, измождённый, пахнущий дымом и сосновой смолой, он выглядел таким чужеродным, таким нездешним и в то же время таким органичным в своей чужеродности, что Дмитрий на секунду усомнился, не мерещится ли ему.
Человек встретил его взгляд и слабо, почти незаметно кивнул.
Дмитрий стоял молча, чувствуя, как в груди медленно, тяжело ворочается что-то огромное, похожее на смесь гнева, изумления и странной, непрошеной радости. Он был готов ко многому. Он много раз представлял себе, как это будет, если они когда-нибудь встретятся вновь: холодный разговор, вызов, а то и схватка. Но не к этому — не к тому, что человек, которого он считал своим врагом, будет стоять перед его воротами, усталый, оборванный, с пустыми руками, и смотреть на него так, будто не знает, куда ещё идти.
— Обыщите его, — сказал он наконец, не узнавая собственного голоса. — Тщательно. Всё, что есть при нём, включая короб. Каждый шов.
Морита кивнул и сделал знак двум самураям. Те подошли к задержанному, и тот, не сопротивляясь, спокойно позволил снять с себя короб, вывернуть складки накидки, ощупать пояс и голенища. Дмитрий смотрел на это, не отводя глаз, и чувствовал, как каждое мгновение растягивается, как резина. Из короба вытряхнули скудные пожитки: пару запасных сандалий, моток верёвки, жестяную флягу, завёрнутый в тряпицу ком холодного риса, небольшую деревянную раковину на шнурке, потрёпанный свиток с рукописными знаками, кремень, трут. Ничего острого, ничего железного, ничего, что можно было бы счесть оружием. Один из самураев даже вспорол подкладку накидки, но там нашёл лишь пучок сухих трав.
— Ничего, господин, — доложил Морита, и в голосе его звучало смешанное с недоумением облегчение.
— Хорошо, — сказал Дмитрий. Он помедлил, глядя на человека в белой рубахе, потом перевёл взгляд на стражу и добавил: — Опустите мечи. Я знаю этого человека.
В глазах стражников мелькнуло откровенное изумление, но они повиновались без слов. Морита, пряча клинок в ножны, посмотрел на хозяина долгим, внимательным взглядом, словно пытаясь что-то прочесть, но ничего не сказал.
— Это один из купцов, что приплыли со мной из-за моря, — продолжал Дмитрий ровным тоном, хотя внутри всё ещё гудело. — Мы давно не виделись. Он пришёл по важному делу, и мне нужно с ним поговорить. Никто не должен знать, что он здесь. Ты понял, Морита-сан?
— Понял, господин.
— Проводите его в гостевой дом. Пусть принесут ему воды умыться и еды. Я скоро буду.
Он повернулся и пошёл обратно к дому, чувствуя, как за спиной звучат тихие шаги стражников и мягкая, почти бесшумная поступь незваного гостя. Но мысли его, разбегавшиеся в разные стороны, упорно возвращались к одному: жена, дети, слуги, все эти встревоженные лица за раздвинутыми сёдзи. Нужно было что-то сказать.
О-Тиё стояла на веранде, не выпуская из рук Ичиро, и когда муж подошёл, она шагнула ему навстречу, пристально вглядываясь в его лицо. Свет лампы падал на неё сбоку, подчёркивая тонкие линии скул и ту едва заметную складку между бровей, которая появлялась у неё всякий раз, когда она тревожилась и не хотела этого показывать.
— Всё в порядке, — сказал Дмитрий, постаравшись улыбнуться. — Ложная тревога. Приехал один из купцов, что плыли со мной из России. Он хотел поговорить о деле, но стража, не зная его, решила задержать. Мне нужно побеседовать с ним сейчас, пока он здесь. Это ненадолго.
— В такое время? — тихо спросила О-Тиё.
— Он только что с дороги, и у него срочные новости о кораблях. Не жди меня, ложитесь. Я приду позже.
Она не поверила ему, он это видел. Но поверила в то, что за этой неправдой стоит причина, которую он не может назвать, и в её тёмных глазах, смотревших на него с мягкой, терпеливой печалью, не было ни упрёка, ни обиды: лишь молчаливое понимание, больше любых слов, и от этого ему стало ещё тяжелее.
— Хорошо, — сказала она. — Я прикажу приготовить чай и постелить гостю. Если понадобится что-то ещё, позови.
Она отвернулась, прижимая к себе Ичиро, и в этом движении было столько тихого достоинства, что Дмитрий невольно склонил голову. Он знал, что рано или поздно ему придётся рассказать ей всё. Но не сегодня.
Гостевой дом стоял в дальнем углу сада, у подножия невысокого холма, в том месте, где старая слива раскидывала над тропинкой свои голые тёмные ветви. Это было маленькое, чистое строение в две комнаты, с низкой кровлей и узкой верандой, и Дмитрий, строя его когда-то для потенциальных гостей не думал, что оно когда-нибудь послужит для такого случая. Слуги уже растопили жаровню, поставили в комнате чайник и положили на низкий столик миску с рисом и маринованными овощами. Человек в белой рубахе сидел на циновке у стены, неподвижный, как изваяние, и смотрел на огонь, и на его лице, освещённом красноватым отсветом, лежала печать такой глубокой усталости, что казалось, будто он не спал много ночей.
Когда Дмитрий вошёл, он не обернулся сразу. Лишь когда за вошедшим закрылась створка и слуги, поклонившись, бесшумно удалились, медленно повернул голову, и в светлых, чуть красноватых от дыма глазах его мелькнуло выражение, которого Дмитрий не мог расшифровать: не торжество, не насмешка, а какая-то тихая, измотанная готовность принять любой приговор.
Дмитрий закрыв дверь, задвинул засов и, не садясь, остановился посреди комнаты, скрестив руки на груди. Свет жаровни плясал на стенах, отбрасывая их тени, длинные и тонкие, как две тёмные нити, переплетённые на полу.
— Ну, здравствуй, Дмитрий, — сказал человек по-русски, негромко, и голос его, хриплый и глухой, прозвучал в тишине так странно и так знакомо, что у Дмитрия невольно сжалось сердце. — Без маски я, конечно, наверное выгляжу непривычно для тебя.
— Зачем ты пришёл? — спросил Дмитрий. Слова вышли ровными, хотя внутри всё дрожало.
Гость усмехнулся уголком рта, но усмешка вышла кривой, больше похожей на гримасу.
— Хотел бы я сказать, что это длинная история, — проговорил он. — Но на самом деле всё очень просто. Мне больше некуда идти.
Глава 5. Закрытая зала
“Дверь, в которую колотят кулаками, остаётся стеной. Откроется лишь та, перед которой научились ждать."
Он ел медленно, с таким сосредоточенным вниманием к каждому комочку риса, какого Дмитрий не видел ни у кого, кроме людей, долго голодавших и научившихся ценить хлеб выше золота. Сперва показалось, что гость просто измотан дорогой, но вскоре стало ясно, что торопиться он не желает нарочно: брал палочками щепоть маринованной редьки, подолгу держал во рту, прикрыв глаза, и лишь потом проглатывал, словно отмерял каждому вкусу положенную ему долю времени. Когда он изображал купца Чебыкина, то ел совсем иначе, припомнилось Дмитрию, шумно и жадно, как ест человек, которому нужно изображать, что жизнь его сытна и безмятежна. Когда миска опустела до блеска, гость положил палочки поперёк и коротко поклонился ей, как кланяются еде в горных скитах, и лишь после этого поднял голову.
Слуга, принёсший ужин, давно ушёл, оставив на краю жаровни тяжёлый железный чайник. Дмитрий наконец опустился на циновку напротив, положил рядом меч, словно невзначай рукоятью к себе и сам разлил по чашкам тёмный, почти чёрный отвар, от которого по комнате потянуло полынью, хвоей и чем-то острым, имбирным. Гость принял чашку обеими руками, согревая о неё ладони, и сделал глоток с видом человека понимающего толк в хорошем напитке.
— Горный чай, — сказал он по-русски, и Дмитрий снова поразился тому, как неузнаваемо переменился его голос: в нём не осталось ни певучей московской скороговорки, ни вкрадчивой купеческой любезности, лишь ровная, негромкая речь человека, привыкшего обдумывать каждое слово, прежде чем выпустить его наружу. — Полынь, сосновая хвоя, корень имбиря, ещё три травы, названия которых я думаю ты и сам знаешь. Ямабуси поили меня чем-то похожим. Первое время я думал, что это отрава. Потом оказалось, что только после него и начинаешь слышать собственные мысли.
— Ты ведь пришёл не затем, чтобы рассказывать мне про чай, — сказал Дмитрий.
— Не затем. — Гость поставил чашку на столик, и по тому, как аккуратно он это сделал, не звякнув и не пролив ни капли, было видно, что даже мелкие движения стали у него иными. — Но с чего-то начинать надо. Начну с того, что давно должен был сказать тебе ещё там, на корабле, да не мог, потому что сам тогда не знал, зачем.
— Начинай.
— Мне пора назвать тебе своё настоящее имя. — Он произнёс это просто, без нажима, глядя Дмитрию прямо в глаза. — Чебыкина больше нет. Он умер дважды: в первый раз в Москве, когда я его убил, а во второй раз в горах, когда сжёг его лицо. Хоронить покойника в третий раз я не стану. Да и не получится: на подворье в Ураге сидят приказчики Шорина, там толмач Гаврила, там люди, помнящие купца с ожогом лица и хотя настоящего лица они моего не видели никогда, лишний раз светиться перед ними мне не хотелось бы.
— Меня зовут Тоомас, — сказал гость. — Тоомас Андреевич Латыгин.
— Тоомас? — переспросил Дмитрий, и, несмотря на всю тяжесть ситуации, уголок его рта дрогнул. — Это ведь эстонское имя. В моё время, в десятых годах, у эстонцев был даже президент по имени Тоомас, правда, с другой фамилией.
— Президент, — повторил гость с таким видом, словно пробовал слово на вкус, и вдруг впервые за вечер улыбнулся по-настоящему, пусть и едва заметно. — Не слышал. Но догадываюсь, что к тому времени, когда родился я, всё давным-давно перемешалось. Бабка по матери была из Тарту, оттуда и имя, а фамилия у нас тверская, дедовская. В моё время с именами обращались, как с колодой карт: тасовали, как придётся, и никого уже не удивляло, если человека звали по-эстонски, говорил он по-русски, а на рынках в его квартале торговались на трёх наречиях сразу. Для тех, кто привык к простым Иванам и Петрам, звучит дико, знаю.
— Тоомас Латыгин, — медленно проговорил Дмитрий, пробуя, ложится ли эта пара слов на язык. — Язык сломаешь.
— Друзья звали коротко, Тоом. Но друзей у меня было немного, и почти все остались там.
Огонь в жаровне потрескивал, выбрасывая тонкие красные искорки, и тени на бумажных стенах то разбегались, то вновь сходились в одно. Дмитрий вдруг понял, что гость говорит с ним на языке, в котором слышатся странные, незнакомые обороты, и что порой между фразами проскальзывают слова, которым нет места ни в шестнадцатом веке, ни даже в том, откуда пришёл сам Дмитрий: что-то вроде "перепрошивки" или "сбоя матрицы", но вставленных так мимоходом, словно они были столь же обыденны, как "хлеб" или "вода". Он ничего не спросил. Для вопросов у них будет время позже, а сейчас нужно было услышать главное.
— Расскажи мне, что с тобой было, — сказал он. — С того дня, как ты ушёл с пристани.
— Расскажу. Но не про всё: многое тебе знать незачем, а кое-что знать нельзя вовсе. — Тоомас снова взял чашку и помолчал, будто собираясь с мыслями. — Он усмехнулся без всякой тени веселья и бегло, будто перелистывая страницы чужой книги, пересказал то, о чём Дмитрий не мог знать. Как старый проводник Сёкай, не задав ни одного лишнего вопроса, повёл его по горным тропам в Кумано. Как водопад Нати, высотой в добрых тридцать этажей, учил его не бороться, а отдаваться. Как зимой в хижине над потоком он дважды едва не потерял пальцы и один раз чуть не потерял рассудок, а потом вдруг перестал замечать холод, словно тело само решило не тратить на него силы. Как весной они поднялись в Верхний скит, где он назвал настоящую причину своего прихода в первый же день, чем и погубил всё дело, был осмеян, и три дня простоял на коленях у закрытых ворот, пока на горе не случилась беда с одним молодым монахом.
— Они смеялись мне в лицо, предлагая сразу лестницу в небо , — сказал он, глядя в огонь. — Или гору передвинуть. Ты бы слышал, как они смеялись. Не со злобой, нет. А как смеются над ребёнком, спросившим, нельзя ли пощупать луну.
— И тебя всё равно оставили?!
— Оставили. Не потому, что пожалели, а потому, что я оказался полезен. Вытащил из ущелья того, кто смеялся громче всех, плюс моё долготерпение и мне милостиво разрешили остаться. Но если ты думаешь, что меня сразу взяли в ученики, то спешу разочаровать: я носил воду, колол дрова, выгребал нечистоты, мыл полы и молчал. Это было условие на каких они позволили мне остаться, в промежутках, правда очень дозированно делились со мной своими знаниями, но я должен был очиститься душой, сердцем, мыслями— так они говорили, чтобы суметь принять всё что хотел узнать. Говорили мне: “Ты должен стать пустым сосудом, какой наполнится чистой энергией земли”. И знаешь, что Дмитрий, там, наверху, до меня дошло одно простое обстоятельство: в двадцать втором веке я ни разу в жизни не вымыл пол собственными руками. А здесь за одно лето не осталось ни одной доски, которой не касалась бы моя тряпка. Теперь, пожалуй, я смог бы по звуку шагов угадать, из какого дерева сделан любой настил в горах.
Он замолчал, и Дмитрий, подождав, подвинул к нему блюдце с солёной сливой. Гость взял ягоду, повертел в пальцах, но есть не стал.
— Дальше я расскажу подробнее, — проговорил он. — Потому что с этого места начинается то, ради чего я здесь. В конце лета мне дозволили кое-что, чего не дозволяют чужакам и новичкам. Мне велели носить воду в Верхний зал.
Перед тем как впустить меня, Дзэнтоку, тот самый сгорбленный молчаливый старик, пробыл со мной всю ночь у родника. Не было ни слов, ни наставлений: лишь ледяная вода, которую полагалось лить на себя ковшом сто восемь раз, и рассвет, застающий человека дрожащим и пустым, как выскобленный котёл. Потом мне выдали белое одеяние из некрашеной пеньки, свежее, пахнущее травой, перевязали пояс особым узлом, а перед самым порогом в зал, вложили в руку лоскут белой бумаги и показали, что держать его нужно зубами, чтобы дыхание, идущее изо рта, не коснулось того, что хранится внутри.
Лестница для подъёма в зал была вырублена в самой скале, и ступеней на ней было целых семьдесят семь. Я считал их по привычке, как считал когда-то шаги в обрушенных тоннелях, но на середине сбился, потому что дорогу пересекали ворота из двух необтёсанных столбов и перекладины, за которыми воздух неуловимо менялся: становился суше, плотнее, пропитанным запахом кедровой смолы и давно остывшего дыма. Выше ворот стены ущелья смыкались, оставляя над головой лишь узкую светлую полосу неба, а тропа выходила на каменную площадку, нависшую над долиной так, что внизу, в сизой дымке, плыли гребни соседних хребтов, похожие на спины уснувших зверей.
Сам зал стоял под скалой, словно врос в неё: грубое, тёмное от времени строение из кедровых плах, с низкой кровлей, крытой драночной щепой в несколько слоёв, и такими массивными дверями, что не всякий взрослый мужчина сумел бы отодвинуть их одной рукой. На створках, потемневших до цвета печного угля, виднелись следы множества прикосновений: по этому месту, где-то на уровне груди, дерево стёрлось гладким блестящим пятном, и в нём отражался, как в ряби на воде, размытый силуэт каждого, кто подходил ближе. Дзэнтоку, не оборачиваясь, отодвинул одну створку на ширину плеча, шагнул внутрь и сделал знак следовать за ним.
Я ожидал увидеть чего угодно. В тот миг, переступая порог, успел вообразить себе десятки картин: мерцающие экраны, спрятанные за ширмами из бумаги, ряды тусклых кристаллов, нити светящегося газа, какую-нибудь чудовищную конструкцию из старого металла и стекла, оставленную не людьми, а теми, кого эти люди называли богами. Но тьма внутри оказалась густой и почти осязаемой, пахнущей смолой и воском, и когда глаза привыкли, я увидел простой деревянный зал, пустой и тихий, как храм без богомольцев.— Был там пол из лакированных плах, какой я потом полгода натирал и всё равно не мог сказать, из чего он: настолько был выглажен босыми ногами. Потолок от копоти стал совсем чёрным, и по этой черноте, если смотреть долго, начинали ползти тусклые золотые искры: это облупились звёзды, которые кто-то когда-то давно нарисовал на потолке. В центре стоял очаг для священного огня, квадратный, выложенный камнем, с чёрным от нагара бронзовым котлом на треноге. По обе стороны от него — длинные низкие столы, а на столах колокольцы, жезлы с зубцами на концах, чётки из крупных тёмных семян, раковины с оправами из потемневшего серебра. И повсюду свитки: сложенные в сундуки, поставленные стопками, подвешенные на крюках вдоль стен. Мандалы, какие-то схемы, карты гор с отметками, каких я не мог прочесть.
— Ты искал там прибор, — тихо сказал Дмитрий.
— Искал. Можешь смеяться. Я стоял посреди зала с этой бумагой во рту, как пёс с поноской, и ждал, что вот сейчас Дзэнтоку подойдёт к какой-нибудь доске в стене, нажмёт, и откроется ниша с панелями. Ничего этого не было. Были метёлки из рисовой соломы, ковш на длинной ручке, тряпки да тёмные стены. Тогда я впервые подумал: может быть, Гэнсэн был прав, и я действительно пришёл за тем чего нет.
В дальнем конце зала, в глубине, возвышалось основание, сколоченное из кедровых плах и покрытое чёрным лаком, а на нём стоял резной шкаф с двустворчатыми дверцами, плотно закрытыми и обвязанными белой лентой. Это был тайник главного образа обители, того, ради которого, по словам Дзэнтоку, и существовал сам зал. Образ этот, объяснил тот коротко и без охоты, изваян из цельного куска горной вишни основателем всего ремесла, и показывать его нельзя никому: ни монахам, ни паломникам, ни даже самому настоятелю, кроме как раз в полвека, а то и реже, в тот год, когда по звёздам и по тайным счетам выпадает нужный день. Лицо его синее, как небо перед грозой, и яростное, одна нога занесена для шага, а в поднятой руке раскинут пучок молний. Так говорят, потому что те, кто видел, давно умерли, а те, кто не видел, повторяют. Впрочем, как сам любил говорить Дзэнтоку, повторять можно что угодно, лишь бы не врать самим себе.
Возле стены у входа я заметил диковинный сосуд, который сперва принял за рукомойник: три медные чаши, поставленные ступенями одна под другой, соединённые тонкими трубками, из которых размеренно, по капле, сочилась вода. В нижней чаше плавал деревянный брусок с делениями. Это были водяные часы, и ходили они, как выяснилось, без остановки столько лет, сколько стоял зал; воду в них меняли каждое утро, поддерживая один и тот же уровень, чтобы монахи, молящиеся во тьме, знали, когда начинается и когда кончается час Тигра, час Зайца, час Дракона. Рядом на стене висела таблица, вычерченная чёрной тушью на выбеленной коже: ряд из десяти знаков, а под ним ряд из двенадцати, которые, сходясь парами, давали шестьдесят сочетаний, по счёту которых вели время и дни, и годы, и все дела в горах. "Небесные Стволы и Земные Ветви", коротко пояснил Дзэнтоку, и тогда эти цифры, десять и двенадцать, впервые мелькнули в голове у меня, как нечто нужное, но я ещё не знал, зачем.
Работа в зале мало отличалась от той, что делал прежде, и всё же разница была огромной. Здесь нельзя было греметь вёдрами, нельзя топать, нельзя поворачиваться к алтарю спиной, нельзя говорить громче шёпота, а главное, нельзя позволить себе в руках ни единого суетливого движения. Каждое утро на рассвете я снимал нагар с фитилей в лампадах, подтирал воск, выметал золу из очага, натирал бронзу мягкой кожей, меняя воду в трёх чашах так, чтобы ни одна капля не сорвалась лишней. Дзэнтоку наблюдал молча, сидя в стороне на пятках, и лишь иногда, если тряпка шла не так, касался пальцем моего запястья, и я понимая, исправлялся.
Постепенно, день за днём, я узнавал это место. Узнавал, что тут не любят сквозняков, поэтому огонь в очаге не гасят никогда, а лишь убавляют, и раздувать его надо особой тростью, делая вдох на каждом третьем движении. Узнавал, какие свитки можно трогать, а какие обёрнуты в алую парчу и лежат в железных ящиках, перетянутых цепями. Узнавал, что в зале, закрытом от мира, собираются не для молитв, а для передачи слов: тут из уст в уста передают то, что нельзя доверить бумаге, потому что бумага горит, тонет и попадает в чужие руки, а слово, вложенное в нужное ухо, сохраняется дольше любой книги. Поэтому сюда не допускали чужих ушей, поэтому обитель называла зал закрытым, и поэтому, как понял гораздо позже, обычного мирянина, сумевшего прорваться за порог, считали не нарушителем, а осквернителем: он оставлял на воздухе зала отпечаток своих мыслей, а мысли здесь были вещью неприкосновенной.
Но самым странным мне казалось другое. За образом, в тени, там, где шкаф с ликом изваяния упирался в скалу, чернела низенькая дверца, которую я не сразу заметил, потому что её закрывала тень, а свет лампад до неё не доставал. Она была не выше груди взрослого человека, сколочена из тёмного кипариса, без ручек, без замка и без засова, а поперёк неё, от косяка до косяка, висела толстая соломенная верёвка в руку толщиной, украшенная зубчатыми полосками белой бумаги. Священная ограда, симэнава, какими в этой стране отделяют мир людей от мира богов. Ни одной щели не оставалось между дверью и камнем, но когда я впервые, подметая у самой стены, оказался с ней рядом, то ощутил на лице холодное, влажное дыхание, шедшее будто из глубины горы, а вместе с ним тот самый глухой, низкий звук, что слышал в первую ночь в пустом зале: словно кто-то огромный коснулся невидимого колокола и тут же отнял ладонь.
Дзэнтоку, стоявший у очага, не повернулся, а только произнёс, не повышая голоса:
— Дальше нельзя.
Я попытался запротестовать, но старик был непреклонен.
— Нельзя, — повторил он, и в его голосе не было ни угрозы, ни злости, лишь ровная, как ход водяных часов, неизбежность. — Подметай, где велено.
Прошли недели. Сначала я считал дни, потом перестал, потому что они в Верхнем зале мало отличались один от другого: рассвет, вода, лампады, зола, бронза, тишина. Но тишина эта, к моему собственному удивлению, не давила, как давила прежде, а напротив, постепенно заполняла пустоты, о существовании которых я не подозревал. Ловил себя на том, что подолгу стою перед водяными часами и смотрю, как набухает и срывается очередная капля, и что мне не хочется ни торопить её, ни остановить. Прежняя моя жизнь делилась на короткие, острые рывки: добраться, схватить, унести, исчезнуть. Здесь же время текло ровно и безразлично, как течёт река мимо привязанной лодки, и впервые в жизни ощутил, что меня это не раздражает.
Дважды за это время возвращался в тот угол, где за образом чернела низенькая дверца, и оба раза делал вид, что нашёл там пыль. Дзэнтоку ничего не говорил. Но на третий раз, на исходе седьмого месяца, когда в долине отгорели праздничные огни Бон и в горных скитах перестали жечь костры в память об ушедших, старик, встретив меня после вечерней уборки на ступенях, остановил лёгким движением посоха.
— Сегодня ты не пойдёшь в сарай, — сказал он. — Пойдёшь со мной.
Мы пересекли двор в густой, пахнувшей остывающей хвоей темноте и поднялись по тропе к маленькой хижине, прилепившейся сбоку к скале, у самого подножия лестницы в Верхний зал. Я знал её снаружи: низкая, с односкатной крышей, чёрная от времени, она всегда стояла запертой, и лишь изредка над ней поднимался тонкий дымок. Внутри оказалась единственная комната с земляным полом, застеленным соломенными циновками, с очагом посредине и крохотным окошком, смотревшим прямо на небо. На стене висел только один предмет: тёмная, потрескавшаяся, как кора, доска с девятью выжженными иероглифами, те самые слоги, которыми когда-то учил меня Сёкай. Старик указал на место у огня, а сам, кряхтя, опустился напротив и принялся заваривать чай из горстки сухих корешков, неторопливо, словно у него впереди была вечность.
— Я считал, — сказал Дзэнтоку, не поднимая глаз от котелка. — Трижды ты стоял у задней двери дольше, чем нужно для пыли. Один раз столько, что успел бы пропеть три круга сутры. Я не сержусь. Ты рождён, чтобы искать. Просто теперь мне нужно знать, что ты ищешь.
— Гэнсэн-доно велел…
— Гэнсэн велел не говорить, зачем пришёл. Он сделал это, чтобы ты научился молчать. Это был урок, и ты его усвоил. — Старик подвинул ко мне чашку, и в тусклом свете очага его лицо с глубокими, как овраги, морщинами и почти бесцветными глазами показалось не стариковским, а древним, как скала. — Теперь я прошу тебя об обратном. Расскажи мне всю правду. С самого начала и без утайки. Зачем ты хочешь увидеть Токи-но-Кагами, Зеркало времени, с помощью которого можно уйти в минувшее и в грядущее? Расскажи мне…
—И я рассказал. Сперва путаясь, потому что японские слова, какие более-менее выучил, никак не желали складываться в то, что требовалось выразить. Потом, после нескольких запинок, меня вдруг осенило, что объяснять следует не так, как объясняют учёному, а так, как объясняют деревенскому ребёнку, у которого нет ни понятий, ни слов для явлений, но есть внимательные глаза и настоящий интерес, и тогда речь моя пошла ровнее, проще, будто перекладывал тяжёлую вещь с одного плеча на другое.
— Я родился на пятьсот лет позже, чем ты живёшь, — сказал ему я.— Это был год, которому здесь ещё не придумали названия, по вашему счёту это было бы через пятьсот с лишним зим. Мир там совсем другой. Люди построили дома из железа и стекла выше любой горы, по небу летают железные птицы, повозки идут без лошадей, а письма пишутся не кистью, а светом, и приходят в тот же миг, в какой отправлены. Но все эти чудеса недолговечны, как весенний лёд. Города, которые они строили веками, однажды оказались слишком тяжелы для земли и для самих людей. Одни ушли под воду. Другие вымерли от болезней. Третьи сожгли сами себя в войнах. Остались пустые улицы, и в них, среди ржавого железа и разбитого стекла, лежат вещи, которых больше никто не умеет делать: чаши, книги, оружие, украшения.
— И кто-то ходит за ними? — спросил Дзэнтоку.
— Я ходил. — Ответил ему я, чувствуя, как слова вырываются сами, легко, как из давно запертой комнаты. — Таких, как мы, называют по-разному. Закон называл нас “чёрными археологами", потому что мы извлекали ценные вещи из чужих домов. Но сами себя мы называли копателями. Среди мёртвых городов, под обломками и в подвалах, мы собирали то, что ещё можно было продать тем, кому хочется купить прошлое. Я был хорош. Не всегда честен, но хорош. Девять лет я ходил там, где никто не рисковал ходить, и ни разу не вернулся с пустыми руками. А потом в один из дней пол под моими ногами…
Он запнулся, нащупывая слово, которое не требовало бы пояснений.
— Провалился, — подсказал Дзэнтоку.
— Да. Не вниз. Насквозь. Я шёл по большому залу, какие у нас строили под землёй, и вдруг камень подо мной ушёл, как вода уходит из разбитого кувшина, и я полетел, но не в яму, а будто через сам воздух, сквозь холод, сквозь тьму, сквозь всё, что есть. Когда очнулся, лежал в сугробе у дороги, на которой стояли люди в тулупах и лошади. Говорили они на языке, похожем на мой, но старом, как моя бабка. Это была страна, которую вы называете Московия, а по счёту их веры год шёл такой, что сейчас, пожалуй, ни один из нас не сумел бы его выговорить. Для тебя это далёкая земля. Для меня — страшный, чужой, холодный мир без единой вещи, которая могла бы меня защитить.
Дзэнтоку ни разу не перебил. Он только изредка поправлял в очаге угли, и руки его при этом двигались с тем же ровным спокойствием, с каким часами двигалась капля в медной чаше.
— Чтобы выжить, я убил человека, — продолжал гость, и голос его стал глуше. — Купца. Он жил сам со слугами, в одном пригородном доме. Я убрал их всех, потому что мне было необходимо, как то выжить в этом мире.
С его лица я сделал слепок, вылил из смолы и воска налепив эту маску на собственное лицо и стал им. Жил его жизнью несколько лет. Торговал его товаром. Говорил его словами. Кланялся его знакомым. Каждое утро, просыпаясь, приклеивал на себя мёртвого человека и называл это своим именем.— Потом в один из дней на моём пути оказался человек,— тоже оттуда. Не из моего века, из более раннего, из двадцать первого, на сто с лишним лет раньше меня. Он тоже провалился сквозь время. Он был плотником, и жизнь в этой стране устроил себе так, как не сумел бы я… Одним словом я рассказал ему всё о тебе и нашей встречи до того момента, как ты высадил меня в порту.
А потом я ему сказал, что хочу вернуться домой. В свой год. Не знаю, остался ли там кто-нибудь, кто меня ждёт. Не знаю, захочет ли меня, кто-то там видеть. Но я должен вернуться, потому что здесь я никто. Я стал тенью, которая бродит между временами, не принадлежа ни одной из них. Это всё, что я хотел сказать.
Дзэнтоку долго сидел неподвижно, глядя куда-то поверх огня, и губы его слабо шевелились, будто он произносил про себя счёт, ведомый ему одному. Потом взял котелок, медленно, без суеты разлил по чашкам остатки чая, одну придвинул мне и сказал совершенно обыденным тоном, каким говорят о погоде или о завтрашнем дожде:
— Ты не первый, кто приходит к нам с подобной историей.
В гостевом доме догорали угли. Слуга, видно, получив от хозяйки наказ не мешать, не заглядывал уже давно, и в тишине слышалось лишь, как за бумажными створками шуршит о ветки холодный осенний ветер да где-то у ограды негромко перекликаются стражники, сменяя друг друга. Дмитрий не заметил, когда поднялся и подложил в жаровню несколько поленьев: руки сделали это сами, пока слух ловил последние слова. Он стоял спиной к гостю, глядя на тлеющий красный глаз углей, и в голове его, как угодившие в сеть рыбы, бились разные мысли, ни одна из которых не желала успокоиться.
— Ты рассказал ему и про меня, — наконец произнёс он, не оборачиваясь.
— Рассказал.
— Что я плотник. Что у меня есть дом и друзья.
— Да, так и сказал. Если тебя это задело, прости. Я говорил то, что видел. Знаешь, чему меня научил там за эти месяцы? Что человек видит в других только то, чего ему самому не хватает. Каждый раз, когда я тебя вспоминал, то видел человека, у которого всё сложилось. Не из-за ума и не из-за силы, нет, просто у тебя получилось остаться человеком. А у меня нет.
Дмитрий медленно повернулся. Свет, падавший на лицо Тоомаса снизу, делал его старше и суровее, глубокие тени ложились под скулами, и в этом неверном освещении трудно было поверить, что перед ним тот самый довольно опасный тип какой скрывал своё настоящее лицо под маской. Тогда казалось, что за ней нет никого, лишь пустота, которую нужно постоянно заполнять новой ложью. А сейчас перед ним сидел живой, измученный, неловкий в собственной искренности, человек и Дмитрию стало вдруг неуютно оттого, что он не мог по-прежнему ненавидеть его так, как ненавидел раньше.
— Это всё конечно очень увлекательно, но зачем ты мне это всё рассказываешь? Какое мне дело до того, что с тобой в конце-концов было?
— Разумеется ты можешь не слушать меня,— спокойно ответил Тоомас. — Можешь позвать Мориту, и меня выведут за ворота. Я не обижусь, и не стану сопротивляться, и даже не уйду далеко, потому что мне некуда идти, первый японский патруль арестуют меня, потому что меня никто здесь не знает и вполне могут принять за шпиона иезуитов или кого-то ещё. Но ты ведь меня слушаешь, Дмитрий. Потому что тебе хочется знать, чем всё кончилось в итоге. Верно?!
Ты тоже иногда смотришь на луну и думаешь: может быть, там, откуда я ушёл, всё ещё что-то есть?
Вопрос повис в комнате, как дым, не желающий уходить в потолочную щель. Дмитрий хотел ответить резко, поставить на место, сказать, что ничего подобного не думает, что у него здесь дом, жена, дети, ради которых он сейчас живёт и дышит, что дороги назад в его прошлую жизнь давно не существует и существовать не должно. Но вместо этого в памяти всплыла другая картина: тусклый свет в окне кухни, запах кофе, он с Леной и дочками обсуждают детали поездки в Окинаву... Всё это ушло так глубоко, что он редко решался заглядывать туда, как не решаются лишний раз прикасаться к зажившему шраму. Он не ответил. Вернулся на своё место на циновке и подобрал чашку, к которой давно не притрагивался: чай остыл и стал горьким до оскомины.
— Что сказал старик, когда ты закончил? — спросил Дмитрий.
— Я ведь сказал уже, что тот мне ответил, будто я не первый, кто рассказывает ему похожую историю. При чём казал это таким голосом, как говорят о приезде дальнего родственника, которого давно ждали. Ни удивления, ни испуга. Я думал, что он хотя бы моргнёт. А он только налил мне чаю и посмотрел так, будто я рассказал ему не тайну, а дурную погоду за окном. И тогда я понял, что тот хохот во дворе, который меня унизил, был не насмешкой над безумцем. Это была ширма. Они не смеялись над моей просьбой. Они проверяли, умею ли я смолчать, когда над самым дорогим смеются.
— То есть Зеркало существует?
— Не просто существует. — Тоомас поставил чашку, и пальцы его, с обломанными ногтями и узловатыми суставами, дрогнули. — Они знают о нём каждую деталь, охраняют его не одну сотню лет, многие из этого мира хотели добраться до него, да только... Они мне показали глубокий каньон в какой сбрасывали тела всех тех, кто хотел это сделать. Его дно усеяно просто белыми костями, так их было много. Поэтому можно считать, что мне повезло, потому что не убили меня, а приняли. Но самое главное, как ты сам понимаешь не это. Самое главное это то что было после нашего с ним разговора.
Он замолчал и закрыл глаза. На лице его, освещённом снизу красным светом углей, проступило то выражение, какое бывает у людей, заглянувших в колодец и увидевших на дне не воду, а небо. Дмитрий не торопил, молча мешая угли в жаровне.
А за стенами дома, в густой тьме осеннего сада, где под старой сливой стояли двое его самураев, ветер вдруг стих, и на мгновение стало так тихо, что можно было услышать, как падает с ветки на мёрзлую землю последний сухой лист.
Глава 6. Зеркало времени
“Река не спрашивает, что ты бросил в её воды. Но она помнит каждый камень, который лёг на дно."
— Дзинтоку сказал, что Зеркало скрыто от людей не потому, что оно опасно само по себе, — продолжил Тоомас, открыв глаза, и Дмитрий заметил, что взгляд его стал обращённым внутрь, как у человека, который не вспоминает, а заново проживает. — Опасны те, кто хочет им воспользоваться в корыстных целях. Я, мол, должен понять, что у меня не первая и не последняя просьба такого рода, и что каждый приходивший считал себя единственным и особенным.
Он потёр ладонью лоб, и свет жаровни скользнул по его осунувшемуся лицу, как по поверхности воды.
– Хижина у подножия Верхнего зала в ту ночь казалась мне крошечной лодкой, плывущей по чёрному морю, в которой сидят двое и между ними горит единственный огонёк. Дзэнтоку мне тогда сказал:
— Ты думаешь, что мы смеялись над тобой весной? Это верно, но тайну невозможно запереть на замок, потому что у каждого замка есть ключ, а у каждого ключа есть вор. Тайну охраняют иначе: делают так, чтобы о ней говорили шёпотом, а искали её как сказку. Любой, кто придёт в наши горы и спросит о дверях во времени, услышит смех. Тот, кто уйдёт обиженным, значит это ему не нужно; тот кто попытается взять хитростью или силой останется здесь навсегда; и лишь тот, кто останется, значит, ищет не то, что ищут все. Мы ждали три дня. Ты просидел, не двигаясь, на камнях у ворот. Потом ты спустился в ущелье за человеком, который над тобой издевался. Вот почему тебе дозволили носить воду.
— Значит, вы знали, — спросил я. — С самого начала, всё знали?
— Знали, что ты пришёл не просто так. Не знали, зачем. Теперь знаем. — Старик помолчал. — Скажу тебе то, чего не говорил никому из пришедших прежде, потому что прежде они не рассказывали мне правды. Время в этих горах тонкое, как истёртая ткань. Не везде. Но здесь, в Кумано, где, как говорят, ушла в землю сама мать богов Идзанами, оно изнашивается чаще, чем в других краях. Иногда человек проваливается. Иногда его выбрасывает обратно. В записях нашей обители не больше десятка таких случаев за тысячу лет, и каждый раз мы хоронили либо безумца, либо мертвеца. Ты первый, кто сумел рассказать о своём падении связно.
— Но вы не вернули никого из них.
— Не вернули, — спокойно согласился Дзэнтоку. — Потому что ни у одного не получилось бы выдержать то, что показывает вода. Об этом я скажу после. Сперва ты должен услышать, что такое Зеркало и почему оно скрыто. Слушай внимательно. Я не стану повторять.— Люди скажут, что его сделали монахи. Это неправда. Монахи пришли позже. Первыми были боги, и сделали они его для собственных нужд. Ты, наверное, не знаешь нашего сказания о том, как Идзанаги и Идзанами, брат и сестра, взбивали копьём первозданное море, и из капель, упавших с острия, возник остров. Как они породили землю, ветры, горы и реки. Как Идзанами, рожая бога огня, обожглась так, что умерла и ушла в страну Ёми, в царство мёртвых. И как Идзанаги, не вынеся разлуки, спустился за ней по тёмной дороге.
— Об этом я слышал, — он обернулся и увидел…
— Обернулся и увидел то, чего видеть не следовало, — кивнул старик. — И бежал, завалив проход камнем, и с тех пор между живыми и мёртвыми лежит эта скала. Но сказание рассказывает не всё. Прежде чем отправиться в Ёми, Идзанаги, как знают немногие, пришёл в здешние горы, где и сегодня, в пещере Хана-но-Ива, показывают каменную гробницу его жены. Он просил трёх богов помочь ему вернуться в тот день, когда огонь ещё не родился. Он хотел не вернуть мёртвую, а предотвратить смерть. Исикоридомэ, божественный мастер зеркал, изготовил из тёмной бронзы пластину, отполированную до блеска. Омоикане, бог мысли, поселил в ней способность держать в себе всякое "когда". А Цукуёми, повелитель луны, который отмеряет месяцы и годы, повесил над ней чашу с водой, в которой отражается любой миг. Так появилось Токи-но-Кагами, Зеркало Времени.
— И Идзанаги ею воспользовался?
— Воспользовался. — Дзэнтоку поднял на меня выцветшие глаза. — И увидел, что для того, чтобы жена не родила огонь и осталась жива, нужно, чтобы не родился и сам огонь, а значит, не взошла бы ни одна заря, не согрелся бы ни один очаг, не расплавилась бы ни одна бронза. Он увидел цену. Так говорят у нас. Один день, возвращённый на своё место, потянет за собой нить, на которую нанизано всё остальное, и если вынуть из ожерелья одну бусину, рассыплется всё ожерелье. Он отступил и ушёл в Ёми обычным путём, и вышло то, что вышло. С тех пор боги пользовались Зеркалом по-разному: Цукуёми смотрел в него, чтобы считать времена, Аматэрасу, говорят, однажды заглянула, чтобы узнать, каким будет завтрашний рассвет, и осталась недовольна увиденным. Но никто из них не посмел использовать его в полную силу, потому что боги, в отличие от людей, помнят, чем кончаются такие игры.
Дмитрий слушал, не двигаясь. Он давно заметил, что Тоомас рассказывает не своими словами, а повторяет их по памяти, как повторяют заученную молитву, иногда запинаясь на непривычных именах, и от этого рассказ звучал ещё более странно, будто сам дух какого-то незнакомого предания говорил сквозь измученное лицо человека из далёкого века.
— Потом, — продолжал Дзэнтоку в тот вечер, — когда боги ушли в небо, они оставили Зеркало тем, кому доверяли: первым людям, что служили им в горах. Такими людьми были предки основателя нашего пути, Эн-но-Гёдзя, и те, кто пришёл с ним. Они поставили над пещерой храм, выложили вокруг неё ограду, поселились рядом и дали обет: хранить и никогда не пользоваться. С тех пор прошло больше тысячи лет. У каждого поколения был свой хранитель, и каждый передавал своё знание ученику, на ухо, в закрытом зале, так, чтобы ни одна строка не попала на бумагу.
— Почему вы не уничтожили его? — спросил я.
— Нельзя. Что создано богами, людям не разрушить. Можно лишь спрятать. И спрятать так, чтобы к нему не могли добраться те, кто захочет сделать из него оружие. — Старик вздохнул. — Подумай сам. Что сделал бы с ним любой из наших князей? Узнал бы заранее исход сражения. Переписал бы завещание отца. Явился бы во времена, когда был силён его враг, и убил бы колыбельное дитя. Купцы стали бы узнавать цены на рис в грядущем году и скупать зерно за десять лет до голода. Монахи иных обителей сделали бы его предметом поклонения и заставили бояться. Мир не знал бы покоя ни одного дня. Мы же, оставшиеся хранить, ничего не меняем, мы лишь иногда смотрим. Раз в двенадцать лет, в ночь, когда звёзды складываются в нужный узор, самые старшие из нас спускаются к чаше и глядят в неё, чтобы узнать, что готовят годы грядущие. Ничего не делая. Ничего не изменяя. Только зная, к чему готовить обитель, где копить рис и куда не посылать паломников.
— И что вы видели? — шёпотом спросил я.
Старик долго молчал. Огонь в очаге осел, стал тусклым, и в хижине сделалось заметно прохладнее.
— Многое, — ответил он наконец. — Не всё можно понять. Видели железные палки, изрыгающие гром, за три десятка лет до того, как к берегам Танэгасимы пристал корабль с чужаками, и мы не знали, что это такое. Видели чёрные корабли, которые ещё не построили. Видели огонь, пожирающий города, и города, поднимающиеся из пепла. Видели людей, ходящих по небу. Это всё мы записали в своей памяти и передали детям, но ни разу не пытались предотвратить, потому что понимали, как мало мы знаем. А теперь расскажу то, что касается тебя. В тот год, когда ты пришёл на пристань в Кумано, в воде было одно лицо, которого мы раньше не встречали. Мы не знали, чьё оно. Теперь мне кажется, что оно твоё.
— Я могу увидеть Зеркало? — спросил я тогда, и тут же сам понял, как нелепо это прозвучало.
— Увидеть можешь. Однажды, если дозреешь. Но пользоваться им в полную силу, — Дзэнтоку произнёс эти слова медленно, подчёркивая каждое, — может только тот, кто очистился душой от скверны. Не от грязи тела, её смывает любая вода. Я говорю о той, что лежит глубже. Мысли должны стать чистыми, как вода в горном ручье, где виден каждый камешек на дне. Иначе нельзя. Если подойдёшь к чаше с мутной душой, вода не покажет тебе время. Она покажет тебя самого, и тебя это сломает.
— У меня руки в крови.
— Не кровь мешает, — возразил старик. — Кровь можно оплакать и можно простить. Мешает то, что ты привык видеть в мире добычу. Ты ходил по мёртвым городам, чтобы брать. Ты вошёл в чужую жизнь, чтобы брать. Ты пришёл в наши горы, и то затем, чтобы взять то, что тебе не принадлежит. Пока ты умеешь только брать, Зеркало не откроется. Оно дарит лишь тем, кто научился отдавать.
— Сколько на это нужно времени?
— У кого как. Тебе я отведу три месяца. Дольше нельзя: начнутся зимние снега, и тропы закроются. Меньше невозможно: за меньший срок камень не превращается в воду. Согласен?
— А если откажусь?
— Тогда останешься носить воду в зал, пока не состаришься, — просто ответил Дзэнтоку. — Никто тебя не прогонит. Ты уже наш, хочешь того или нет.
— Ты почти не спал в те недели? — осторожно спросил Дмитрий, когда рассказчик на минуту прервался, чтобы отпить из чашки.
— Почти. Но не от тревоги, от работы. Видишь ли, там меня никто не бил, не принуждал, не заставлял. Старики поступали гораздо хитрее: они просто отнимали у меня одну за другой все те опоры, на которых держался прежний я. Сначала отняли еду.
Он усмехнулся и принялся рассказывать, и Дмитрию казалось, что перед ним проходит вереница дней, из которых каждый нарочно устроен так, чтобы ничего не оставить от самоуверенного человека, прошедшего столько мёртвых городов.
Первый месяц был месяцем голода. Монахи называли это отказом от пяти злаков: не смей прикасаться ни к рису, ни к ячменю, ни к просу, ни к гречихе, ни к бобам, а питайся тем, что даёт лес. Сосновая хвоя, толчёная в кашу, орехи, жёлуди, вымоченные в семи водах, коренья, кора, сушёные ягоды. На третий день у меня закружилась голова так сильно, что я упал на лестнице. На девятый перестал чувствовать вкус. На пятнадцатый во мне, что-то щёлкнуло, и вместо голода пришла та странная прозрачная лёгкость, какую знал по прежним, самым глубоким спускам в подземелья, когда тело, лишённое привычных подпорок, начинает отзываться на каждый шорох. Только прежде эта лёгкость служила мне, чтобы выжить. Теперь она служила для того, чтобы слушать.
Параллельно с этим Дзэнтоку занялся моим дыханием. Не так, как это делал когда-то Сёкай, показывая простые приёмы для ходьбы и сна, а намного глубже. Он заставлял сидеть в зале в полной тьме, считая вдохи и выдохи по каплям водяных часов, пока числа не растворялись и не оставалось ничего, кроме одного длинного, бесконечного движения воздуха, в котором не было ни "я", ни "он", ни времени. К концу второй недели я мог так просидеть половину ночи, не заметив, как она прошла.
Затем стали открывать смысл девяти слогов. "Рин, пё, то, ся, кай, дзин, рэцу, дзай, дзэн": я повторял их под водопадом, едва понимая, а теперь каждый получил свою руку и своё значение. Скрещённые пальцы, сложенные ладони, вытянутые указательные, и под каждым положением — особое внутреннее усилие, которое Дзэнтоку объяснял с помощью одних только прикосновений и примеров. Первый слог учил собирать в себе силу. Второй, управлять её течением. Третий, согласовывать собственное дыхание с дыханием мира. Четвёртый и пятый открывали путь к исцелению и к предчувствию. Шестой учил слышать собственные мысли. Седьмой, "рэцу", толковался как "ведающий пространство и время", и, когда старик показывал мне этот знак, пальцы дрожали так, что не сразу сумел сложить их правильно. Восьмой даровал власть над стихиями. Девятый, "дзэн", был последним, и о нём монах не сказал ни слова: лишь положил ладонь на мой лоб, и стало тихо.
Во втором месяце пришла гора. Ямабуси ходят по хребтам не для прогулки и не ради молитв: каждый шаг по горной тропе у них зачтён как шаг по ступеням к чистоте, а каждая стоянка как маленькое очищение. Меня отправили на тропу Омине вместе с Рэнсю, тем самым молодым монахом, которому я когда-то спас жизнь и который за лето ни разу не заговорил со мной об этом, лишь оставлял тёплые лепёшки у порога. Нога у Рэнсю срослась, но он по-прежнему слегка хромал и этого стеснялся.
В первые дни мы шли молча, не глядя друг на друга. На четвёртый день, на высоком перевале, где над головами проносились обрывки облаков, а по склонам стелился холодный, прозрачный туман, Рэнсю вдруг остановился, оглянулся и сказал:
— Я смеялся над тобой.
— Все смеялись.
— Я громче. — Он смотрел в сторону, на серый, беспорядочный хребет вдали. — Я думал, ты безумец. А ты оказался человеком. Мне до сих пор стыдно.
— Пустое, — ответил я, и в первый раз за много лет эти слова вышли из меня без всякой тени расчёта. — Я бы тоже над собой посмеялся.
С того дня мы шли рядом, и Рэнсю, оказавшийся говорливым, как все молодые, рассказывал мне на каждой стоянке о богах, о травах, о том, как правильно читать ветер и когда нужно остановиться, чтобы не испытывать судьбу. Ночевали в расселинах скал, под нависающими козырьками, на подстилках из хвои, питались тем, что брали из мешков, молились на закате и на рассвете, а на седьмой день дошли до места, которое монахи называют "Заглядыванием".
Это был каменный уступ над обрывом глубиной в две с лишним сотни локтей, с торчащим над пропастью выступом, с которого, как с языка, можно было свеситься и увидеть далеко внизу узкую полосу реки. Рэнсю с другим монахом, поджидавшим там, велели мне лечь на живот у самого края, ухватили за щиколотки и медленно, без предупреждения, выдвинули тело вперёд так, что голова и плечи оказались над бездной. Ветер ударил в лицо. Я увидел под собой пустоту, тёмную и бесконечную, на дне которой билась о камни белая нить воды, и мне вдруг показалось, что вся моя прошлая жизнь, и мёртвые города, и дорога под снегом, вся вереница событий, которые привели меня сюда, была лишь коротким падением в такую же пропасть.
— Отрекаешься ли ты от прежнего себя? — крикнул Рэнсю сверху, и голос его, подхваченный ветром, прозвучал глухо и издалека.
Я хотел ответить привычно, с осторожностью, оставляя щель для отступления. Но щели не оказалось. Только руки, держащие за ноги, и пустота под лицом.
— Да! — закричал я, и в этом крике было больше правды, чем во всех моих словах за двадцать лет.
Меня втащили обратно, я лежал на камнях, глядя в небо, не чувствуя ни рук, ни ног, ни времени. Рэнсю сидел рядом, тяжело дыша, и вдруг расхохотался: не зло, как раньше, а радостно, как смеются над хорошей шуткой, понятной только двоим.
— Теперь ты один из нас, — сказал он.
Третий месяц принёс огонь. Это были ночи в зале, у очага, где пламя не гаснет никогда: обряд, называемый гома, во время которого монахи сжигают то, что нужно уничтожить в душе. Дзэнтоку положил передо мной связку тонких кедровых палочек, тушь, кисть и велел писать на каждой по одному слову: то, что меня тяготит, то, чего стыжусь, то, чего боюсь, то, что отнял у других. Я писал всю ночь. Писать можно было на любом языке. Из глубин моей памяти выплывало то, что давно считалось похороненным. "Страх", "жадность", "ложь", "стыд", "зависть", "нетерпение". Потом пришла очередь имён. Я писал их медленно, с трудом вспоминая, потому что многих людей знал лишь мельком: человек, которого бросил в подземелье, когда рухнул свод. Женщина, которую обманул на рынке. Напарник, которого оставил умирать от жажды в мёртвом городе, хотя мог бы вернуться. И последним вывел три слова: "Анисим Прокофьевич Чебыкин".
Дзэнтоку взял связку и бросил их в огонь. Дерево затрещало, вспыхнуло, по стенам зала побежали огромные пляшущие тени, а старик, не отрываясь, нараспев читал слова, которых я не понимал, да и не пытался понять. Когда последняя палочка рассыпалась пеплом, Дзэнтоку повернулся ко мне и сказал тем самым тоном, каким говорил о погоде:
— Огонь не стирает. Он забирает на хранение. Ты носил это в себе, как носят камень в сапоге. Теперь оно лежит в огне, а ты идёшь налегке.
Я не ответил. Сидел на коленях, глядя на красные угли, и вдруг с изумлением обнаружил, что по моему лицу текут слёзы. Я не помнил, когда плакал в последний раз, и не умел этого делать: слёзы шли сами, тихо, без рыданий, как идёт вода по давно высохшему руслу, которое неожиданно наполнил дождь.
Так, шаг за шагом, нечто во мне начало переменяться. Я замечал это не сразу, но однажды утром, возвращаясь от родника с полными бадьями, остановился на полпути и посмотрел на муравья, тащившего через тропу сухую травинку, и вдруг понял, что смотрю на него уже минут десять и ничуть не тороплюсь никуда. Прежде, подумал я, любой муравей был бы для меня либо помехой, либо мелочью, не стоящей внимания. Теперь я сам был просто муравьём, занятым своим делом, и это было прекрасно.
— Помнишь, как мы в твоё время говорили про перепрошивку? — спросил он у Дмитрия, и тот кивнул. — Вот это оно и было. Только не железо, а то, что внутри головы. Я всю жизнь был устроен как склад: всё, что вижу, делится на то, что нужно взять, и то, что не нужно. А они, медленно, по капле, сменили во мне саму систему. Теперь я смотрю на мир не как на склад, а как на разговор. Понимаешь разницу?
— Понимаю, — тихо сказал Дмитрий и подумал, что и в нём когда-то, в первый год здесь, происходило нечто подобное.
К исходу третьего месяца заглянул на гору старый Сёкай, принёс мешок риса для скита и, увидев меня, остановился в дверях. Долго молчал, глядя, потом подошёл вплотную и коснулся моих волос, как касаются мальчишки, и сказал одно только слово: "Тише". Больше ничего не сказал, переночевал и ушёл вниз, я провожал его взглядом, пока согбенная фигура в белом не скрылась в тумане.
Гэнсэн, который почти не появлялся на глаза, однажды остановил меня на дворе и, глядя поверх головы куда-то в сторону хребта, обронил:
— Ты начал пахнуть горой.
Гость поклонился, не зная, что ответить, и понял, что это высшая похвала, какую только можно услышать от этого человека.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
