Обложка Пустые. Том 1. Считано: 326

Пустые. Том 1. Считано: 326

0xONI

0% прочитано
Стандартный
0xONI

Пустые. Том 1. Считано: 326

Глава 1. Медь с дыркой

Ключ от мастерской заедает с прошлой зимы. Я поднимаю дверь плечом, отпускаю — она падает сама, с деревянным стуком, который слышно на всём переулке, и в мастерскую входит утро: свет через витрину, пыль, запах лака и старой металлической стружки.

Рука ноет с ночи. Не сильно, привычно — как будто внутри предплечья кто-то держит кулак и не разжимает. Я разжимаю свой, смотрю на пальцы. Пальцы как пальцы. Ничего в них не изменилось за семь месяцев, кроме того, что перестало работать.

На верстаке — гитара, принесённая вчера: китайская, с трещиной по кленовой деке — верхней доске корпуса — у нижнего клёца, торцевого бруска, там, где её держат на колене. Я беру ключ на восемь, клей и струбцину — винтовой зажим. Правой рукой — ключ. Тут она ещё ничего.

— Вы Максим? — В дверях девушка, лет двадцати. Шарф до носа, чехол на плече.

— Открыто, — говорю я. И, подумав: — И да. Максим.

Она ставит чехол на стул и расстёгивает молнию медленно, зубок за зубком, и придерживает деку ладонью. Внутри — «Музима» восьмидесятых, тяжёлая, с потёртым грифом и наклейкой на деке: череп в наушниках. Гитара отца, я это слышу раньше, чем она говорит «это отца».

— Строй плывёт, — говорит она. — И пятая дребезжит.

Я беру её. Первое, что делаю, — не смотрю на лады, а взвешиваю: сколько дерева, насколько усох гриф, где анкер — стержень внутри грифа, который держит его ровным. Пальцы левой знают своё дело. Правая держит гриф снизу — и я вдруг ловлю себя на том, что держу её как держал бы свою, будто сейчас возьму медиатор и…

Не возьму.

— Анкер подтянем, — говорю. — И пятую поправим: у подставки — деревяшки, на которой лежат струны, — струна протёрла канавку, как ложка в дереве, потому и цепляет лады — металлические перекладины на грифе. К вечеру будет.

— А сыграть можно? — Она кивает на деку. — Показать, как было?

— Нельзя.

Она смотрит на меня чуть дольше, чем смотрят на мастера, и отводит глаза первой. Потом кивает — не мне, скорее себе: мол, поняла, врать не будет. Такое случается: люди умеют отличить «не хочу» от «не могу», если им не врать. Я давно не вру про руку, с тех пор как перестал ходить на репетиции.

Деньги она оставляет на верстаке, двести рублей бумажкой и две монеты мелочью. Я не пересчитываю. Она уходит, и дверь падает за ней сама.

На стене, справа от полки с колками — колышками, которыми тянут струны, — висит гитара в чехле с биркой «не выдавать». Три года. Никто не пришёл.

В обед на верстаке лежит счёт от хозяйки, от руки, на бумаге: с первого числа аренда плюс четыре тысячи. Я читаю его дважды, потом кладу телефон экраном вниз, на трещину в столе, и возвращаюсь к «Музиме». К вечеру она строит. Я проверяю строй тюнером, потом — на слух, и слух у меня, к счастью, не в руке.

Руку я сломал в марте, на трассе, в чужой машине, которая ехала быстрее, чем нужно. Три операции, два болта, семь месяцев реабилитации, из которых я отходил четыре. Врач сказал: «Функция восстановится процентов на восемьдесят». Восьмидесяти процентов хватает, чтобы держать ключ на восемь и струбцину. Их не хватает на одно движение — то самое, короткое, когда медиатор идёт сверху вниз по струне, а кисть при этом расслаблена.

Медиатор лежит дома, на полке рядом с капсулой, в жестяной коробке из-под леденцов. Толстый, три миллиметра, сточенный с одного края почти до острого. Его нельзя держать в руке — он выскальзывает, как живой. Я не выкинул его семь месяцев и не уберу.

Позвонила сестра, я не взял. Она звонит по вторникам и спрашивает, как дела, и я каждый раз говорю «нормально», потому что правда — это «мастерская закрывается, рука не работает, а я вечерами живу в капсуле». После такой правды она начинает придумывать, как мне помочь, а я не могу вынести, как она это делает.

К восьми «Музима» строит идеально. Я кладу её в чехол, ставлю у двери и выключаю свет.

Капсула стоит в комнате, между шкафом и окном. Бэушная, «Поларис-2», с трещиной на кожухе, заклеенной скотчем в три слоя. Она гудит, когда я закрываю крышку, и в этом гуле есть что-то от старого холодильника: не приятно, но привычно.

Я захожу в игру вечером, как всегда, потому что в игре у меня есть рука. Игра называется «Лор». В закрытую бету набирали двадцать тысяч человек со всего мира, и одно из мест досталось мне — по лотерее, из тех, где не спрашивают, умеешь ли ты держать медиатор.

Тарна. Шестнадцать тысяч жителей. Уровень города — 14.

Город встречает меня запахом мокрого камня и жареного лука. Я стою на площади у фонтана, где вода идёт из пасти каменной рыбы, и смотрю, как вокруг идёт чужая жизнь: водонос с двумя вёдрами спорит с мальчишкой за медяк, старуха раскладывает репу, стражник у ворот зевает так, что видно пломбу.

Цифры я не проверял четыре дня. Это принцип: цифры — не жизнь. Уровень я знаю и так, по тому, что могу.

— Кадо! — кричит Гарм из трактира. — Медь с дыркой не беру, ты знаешь.

— Она ходовая.

— Она дырявая.

— Ты её сам мне дал. Я снял её с балки в штреке.

— И взял с тебя дороже, — говорит он с удовольствием и всё-таки наливает.

Гарм — трактирщик, сорок два, руки как две лопаты. Он помнит всё: что я вчера не заплатил за хлеб (заплатил), что позавчера у меня украли кошель, что в прошлый вторник я сидел у окна и слишком долго смотрел на улицу. Он не притворяется человеком. Он просто человек, который не знает, что он не человек, и я давно перестал об этом думать.

За соседним столом двое — из тех, кто ходит по Тарне как по складу. Один, широкий, в дорогой броне, стучит кружкой:

— Эй, старый. Ещё.

Гарм не отвечает сразу. Вытирает руки, смотрит на кружку, потом на парня. И говорит спокойно, как говорят с человеком, который всё равно не поймёт:

— Ты вчера опрокинул стол и не заплатил за посуду.

— Я тебе говорю — ещё.

— Я слышал. — Гарм берёт кружку и уносит за стойку. — Обслуживать не буду.

Парень встаёт. Я вижу, как он считает: уровень виден над головой, если посмотреть прямо, — у него тридцать восьмой, у Гарма ноль. Меч на боку, руки свободны, трактир полон людей, которые смотрят в свои тарелки.

— Ты знаешь, кто я?

— Знаю, — говорит Гарм. — Ты тот, кто вчера опрокинул стол.

Он не боится, и я не сразу понял почему. Потом понял: для него это правда, и в его правде нельзя обслуживать человека, который не заплатил. Парень секунду стоит, потом смеётся, швыряет на стойку монету и уходит. Гарм поднимает монету, смотрит на свет, кладёт в ящик и говорит в спину:

— За стол — вдвое.

Толпа выдыхает. Я сижу и думаю, что в этом мире нельзя быть героем походя: тут за грубость отвечают не стражи, а память. Гарм запомнил. Через неделю он расскажет это брату в Южном квартале, брат — водоносу, и к осени парень будет платить за похлёбку вдвое в трёх городах, а половина трактиров просто закроет перед ним дверь.

И работало это в обе стороны, только с моей стороны работало хуже: я помнил про Гарма немногое — что он наливает, когда ему говорят правду, и что за стол он берёт вдвое.

Местные зовут нас возвращенцами. Не «демонами» и не «бессмертными» — так, как говорят о вещи, которую не понимают и не хотят понимать: умирают, а потом ходят по улице, будто ничего. Дети играют в «пришёл возвращенец, забрал медяк». Взрослые при виде нас трогают ворот и не смотрят в глаза.

Плохое имя. Своё я выбрал сам: Кадо. Врата. То, через что проходят, чтобы вернуться. В приложении к регистрации был список ников, и все они были про силу — «Клинок», «Мрак», «Гроза». Мне не нужна была сила. Мне нужно было вернуться хотя бы сюда.

Похлёбка у Гарма густая, с копчёным мясом, и — вот главное — она горячая. В реале я ем лапшу из стакана, потому что на большее не хватает ни денег, ни желания. Здесь я ем медленно, потому что успеваю почувствовать вкус.

— Слыхал? — Гарм собирает кружки. — В Южном квартале старуха третий день не умирает.

— Что значит не умирает?

— Лежит и не умирает. Дочь её уже свечку купила, а она лежит. — Он пожимает плечами. — Южный, там всё через пень-колоду.

Я не придал этому значения, потому что в тот вечер у меня было своё: сорок медяков, скучный подвал и плечо, которое саднило, — и про старуху из Южного я вспомнил только через неделю, когда спрашивать было уже поздно.

Заказ я беру у кожевни, на доске: подвал, крысы-камнееды, третий уровень угрозы, сорок медяков. Скучная работа, которую берут, когда хочется, чтобы что-то происходило.

Ступени вниз узкие, пахнет дублёной кожей и сырой землёй. Я держу меч в правой — и здесь, внутри, правой можно. Одноручный, короткий, лёгкий: я не рублю, я попадаю.

Их пять. Первая идёт на меня сразу, низко, по-крысиному — от стены к стене, тварь размером с кошку, с каменной шкурой. Я жду. Не замахиваюсь — жду. Она прыгает, и в тот момент, когда она уже не может изменить направление, я делаю шаг влево и бью в бок, под лапу.

Одна.

Вторая и третья идут парой — и вот тут начинается то, за что я плачу аренду капсулы. Я не считаю их по именам, я считаю промежутки: между броском и ударом у каждой полторы секунды, и если поставить ногу заранее, в этот промежуток помещается ровно один замах, а второй уже нет, — поэтому я бью один раз и отхожу.

Вторая. Третья.

Четвёртая забивается в угол, и я иду за ней, и чувствую, как в груди становится тепло, как от хорошего ритма.

И тут я ошибаюсь.

Забываю про потолок — а камнеед, тот, что висел на балке, этого только и ждал. Он падает мне на плечо, и я успеваю повернуться, но не успеваю убрать голову: каменная шкура царапает скулу, в рот попадает пыль, и на секунду я вижу не подвал, а белое.

Если бы их было не пять, а восемь, я бы здесь остался. В одиночку такие ошибки не прощаются.

Я стряхиваю тварь с плеча, бью о стену — раз, другой, пока не перестаёт дёргаться, — и стою, тяжело дыша, с пылью на языке. Плечо саднит всерьёз: в этом мире боль честная, не «минус двенадцать единиц здоровья», а вот это, ноющее, которое через час станет фиолетовым.

Та, что забилась в угол, пытается уйти, — и получает в спину.

Я стою в подвале, дышу, вытираю меч о тряпку, и вдруг понимаю, что улыбаюсь. Улыбаюсь, зубами. Первый раз за сегодня.

Сорок медяков лежали в кошеле, и по тому, как легко поддалась последняя крыса, я понимал, что уровень у меня пятнадцатый, но окно персонажа не открывал: мне не нужны были подтверждения, мне нужно было, чтобы это длилось ещё хотя бы минуту.

Наверх я поднимаюсь уже в темноте. Тарна вечером другая: фонарщик идёт с лестницей и палкой, у кузни ещё гремит, из трактиров пахнет так, что желудок сжимается, хотя я сыт.

И тут я слышу цистру.

Она играет на площади, у фонтана, там, где днём стоял водонос. Сидит на бортике, инструмент на колене — маленький, плоский, с длинным грифом и треугольным корпусом. Звук сухой, щёлкающий, как будто кто-то стучит по дереву в ритме. Стаккато. Каждая нота отдельная, каждая — удар.

Я останавливаюсь.

Не подхожу. Просто стою за колонной, где меня не видно, и слушаю.

Она играет хорошо. Не «для игры хорошо» — хорошо так, что я забыл, зачем стою. Левая рука живёт на грифе, как у людей, которые играли десять тысяч часов; правая срезает ноты так коротко, что между ними остаётся воздух. Тема простая, из трёх фраз, и третья каждый раз чуть меняется — она не повторяет, она разговаривает.

И вот что я слышу через полминуты, и от этого у меня холодеет затылок: она держит темп не по-здешнему. Местные музыканты в Тарне играют «на дыхании» — тянут, отстают, ускоряются к концу. Она держит ровно, ровнее, чем здесь умеют, и меняет темы точно на границе такта.

Она играла с метрономом. Значит, где-то его слышала.

Я закрываю глаза и на два такта позволяю себе то, чего не позволяю дома: представить, что моя правая может вот так — срезать ноту коротко, оставляя воздух. У меня была техника на стаккато. Мастер, у которого я учился, говорил: «Ты не играешь ноты, ты их расставляешь». Хорошая была техника. Её хвалили.

Открываю глаза. Стою за колонной, в тени, с дурацким лицом, и слушаю чужую игру — живую, точную, злую в третьей фразе. И замечаю ещё одну вещь, которую замечает только тот, кто сам так делал: она играет с удовольствием. Не «на результат», не за монеты — она играет, потому что не может не играть, и в третий раз, когда тема возвращается, она позволяет себе то, чего в первых двух не было.

Я так играл семь месяцев назад.

Я стою до конца. Она заканчивает, кладёт инструмент на колено, и площадь делает то, что делают площади: кто-то бросает монету, кто-то не бросает, мальчишка подбегает и трогает корпус, и она не ругается — отодвигает инструмент и говорит ему что-то, чего я не слышу.

А потом она поднимает голову и смотрит прямо на мою колонну. Не в толпу, не поверх — именно туда, где я стою в тени, за выступом, где меня не должно быть видно.

— Ты опоздал на два дня, — говорит она.

Говорит не громко, а слышно каждое слово.

Я выхожу. Толпа на меня не смотрит — на возвращенцев вообще стараются не смотреть, — а она смотрит.

— Мы не знакомы, — говорю я.

— Ты ушёл с середины. — Она поправляет колок на инструменте. — В прошлый раз. На «Стеклянной» ушёл, на втором проведении темы. Я не люблю, когда уходят на середине.

— Я впервые тебя слышу.

— Да, — соглашается она спокойно. — В этот раз — впервые.

Я стою и не знаю, что сказать. В Тарне так бывает: неписи помнят. В Тарне это не сбой, а порядок: Гарм помнит дырку в монете, стражник — как я прошёл без поклона. Мир помнит всё, и это правильно и честно.

Но она помнит то, чего не было.

— Как тебя зовут? — спрашиваю я.

— Рейвен. — Она встаёт, вешает цистру на ремень, поправляет корсет поверх льняной рубахи, юбку — длинную, с разрезом, поверх плотных чёрных чулок, — и стоптанные кожаные сапоги, соломенного цвета от грязи. Белые волосы, короткая чёлка, в ухе три кольца. — А ты Кадо из Врат, я знаю. Ты теперь часто ходишь мимо.

— Часто.

— В следующий раз приходи не один.

— Почему?

Она уже повернулась уходить и отвечает через плечо, не оборачиваясь:

— Потому что в следующий раз ты не справишься.

Уходит. Я стою на площади. Фонарщик доходит до последнего фонаря, толпа редеет, вода в фонтане шумит одинаково.

Я не спросил, откуда она знает. Не спросил, почему «в следующий раз». Может, потому, что в такие моменты человек — даже тот, кто внутри игры — делает самое простое: уходит домой.

По дороге к выходу я прохожу мимо доски заказов и вижу то, что должен был увидеть раньше: три новых контракта, и все три — на двоих. Не «рекомендуется группа». Написано прямо: «двое, не менее».

Первый — караван до Совиного брода, срок пять дней; второй — подвал у мыловарни, где вода стоит по щиколотку; третий — охрана склада на Ткацкой, ночь через ночь.

— Берёшь? — спрашивает парень слева. Молодой, в чистом, только из города, у таких броня всегда новая и всегда не по размеру. — Я бы взял. Вдвоём веселее.

— Ты восьмого уровня, — говорю я.

— И что? Я быстро учусь.

Я смотрю на него и вижу себя лет пять назад: тот же голод, та же уверенность, что мир подождёт, пока ты подрастёшь. Отказать легко, и я отказываю мягко: не «не возьму», а «тебе рано». Он кивает, будто соглашается, и уходит к другому объявлению — туда, где не спрашивают про уровень.

В Тарне полно таких. Молодых, чистых, уверенных. Некоторые возвращаются на площадь через неделю, и уже без брони. Некоторые не возвращаются, и никто, кроме трактирщика, не помнит их имён, потому что игроки не оставляют следов. Следы оставляют только те, кто здесь живёт.

Я стою перед доской, а в голове звучит сухой щёлчок цистры, и голос, который говорит: «ты не справишься».

Выхожу я тяжело. Капсула разжимает кожух, воздух в комнате холодный и спёртый одновременно, за окном — фонарь и пустая улица. Правая рука затекла; я растираю её и чувствую, как тепло уходит, а вместе с ним уходит и то, что было в подвале: точность, попадание, улыбка.

На столе — стакан лапши, остывший. Я включаю чайник, сажусь на край дивана и сижу так минут десять, ничего не делая. В голове всё ещё звучит цистра: короткие ноты, между которыми воздух, и в этом воздухе — место, где должна быть моя партия.

Уже за полночь, а я всё-таки захожу в мастерскую, хотя она закрыта с восьми. Счёт от хозяйки лежит на верстаке, поверх трещины в столе. Я его не перечитываю.

Серый чехол всё ещё висит на стене, бирка на шнурке.

Я снимаю его, расстёгиваю, достаю гитару и кладу на колени. Левая рука ложится на гриф сама. Правая держит медиатор — я сунул его в карман дома, когда шёл сюда, и до сих пор не знаю зачем.

Я бью по первой струне.

Медиатор выворачивается из пальцев и падает на пол.

Я поднимаю его, кладу обратно в карман и сижу. И тут у меня в голове впервые за семь месяцев возникает мысль, которую я не отгоняю: в игре у меня есть рука. Значит, в игре мне нужен кто-то, кто сыграет то, что я не могу.

Завтра я залезу в капсулу, пойду на площадь и найму барда.

Глава 2. Четыре медяка и одно условие

Утро началось с арифметики.

В кошельке было одно серебро и шесть медяков — шестьсот пятьдесят рублей, если считать по курсу у ворот. Из сорока медяков за крыс четырнадцати уже не было: хлеб, ночлег и посуда, которую я опрокинул у Гарма. За капсулу я платил раз в месяц семьсот рублей; место в бете досталось бесплатно, по лотерее, — и это единственное, что мне в жизни далось даром; за мастерскую с первого числа — двадцать шесть тысяч вместо двадцати двух. Я сидел на бортике фонтана и складывал это в столбик, хотя складывать было нечего: цифры не сходились ни в какую сторону.

Рыба в фонтане лила воду из каменной пасти, и вода шумела так ровно, что в этом шуме можно было думать о чём угодно, кроме того, что через час придётся торговаться с человеком, который знает себе цену и не знает её мне.

Я пришёл на час раньше, потому что не умею приходить вовремя, когда нервничаю.

Площадь просыпалась по порядку: сначала рыбник выкладывал лёд, потом водонос, потом старуха с репой, потом мальчишки, которые таскали репу за медяк и норовили урвать второй. У доски союза музыкантов с утра уже стояла очередь — не на заказы, а на место: в Тарне нельзя просто выйти и играть, надо записаться, внести три медяка в месяц, и тогда твоё имя стоит в списке на утреннее или вечернее время.

Доска заказов стояла под навесом, и над ней висел колокол, в который звонили, когда появлялся заказ дороже трёх серебра. За столом сидел писарь гильдии — сухой человек в очках с одной линзой, — и перед ним лежала книга, где записывали, кто что взял и кто что провалил.

— Кадо. — Он не поднял глаз от книги. — Двадцать три медяка долга за прошлый заказ. Гильдия ждёт.

— За тот, что был до кожевни?

— За тот, где ты вернул аванс не полностью. — Он перевернул страницу. — Есть работа. Караван до Совиного брода, пять дней, полтора серебра на руки. Написано: двое.

— Двое не менее — значит, гильдия не верит, что вернусь?

— Гильдия не верит, что вернёшься, — согласился писарь. — Гильдия вообще ни во что не верит, у неё книга. — Он поднял наконец глаза. — И ещё: если берёшь наёмника-здешнего, ставка по Тарне — серебро в день, еда за счёт нанимателя. Это если ты не знал. — Он макнул перо. — Тогда знай второе: если наёмник уйдёт и напишет жалобу, тебя не будут звать на заказы, где нужен поручитель. За неделю до тебя один возвращенец взял барда и бросил его в подвале. Бард пришёл жаловаться пешком, через два квартала, с разбитой рукой. Инструмент в чехле был цел, потому что он его нёс, а не бежал.

Долг он вычел не сейчас, а вперёд: записал его рядом с моим именем и сказал, что спишут с первого же заказа. Я кивнул. Спорить было нечем, а денег всё равно не было.

Она пришла в третьей четверти часа, с чехлом на плече и с кем-то под руку.

Я её сначала не узнал. Без инструмента в руках она была меньше ростом, чем казалась, и шла быстро, короткими шагами, и что-то говорила спутнице — женщине в переднике, с булавками в волосах, швее, я это понял по манере держать руки: у швей пальцы всегда чуть растопырены, будто они держат ткань, даже когда ничего не держат.

У чехла она остановилась, расстегнула, достала цистру и принялась за дело.

Строй она проверяла не тюнером. Она щёлкала по струне, слушала, подтягивала колок на четверть оборота, щёлкала снова — и так по кругу, пока не осталась довольна. Я знал этот способ: так строят на слух, по квинтам — через пять ступеней, как настраивают скрипки, — и так строят только те, кто доверяет уху больше, чем прибору.

— Ты пришёл, — сказала она. Голова опущена, руки на колках.

— Я пришёл нанять.

— Два серебра в день. Вперёд. Еда и кров за твой счёт.

— У меня нет двух серебра.

Она наконец посмотрела. Спокойно, без удивления, как смотрят на человека, который сказал очевидное.

— Я знаю, что нет.

— Тогда зачем сказала?

— Чтобы ты не думал, что я дешевле. — Она положила цистру на колено. — Или дороже. Я не знаю, как это правильно говорится.

— Ты четвёртый, кто приходит с пустыми руками, и первый, кто говорит об этом прямо.

— Трое врали?

— Двое обещали «потом». Один сказал, что заплатит долей, и не заплатил даже медью. — Она чуть склонила голову. — У тебя две минуты. Говори.

Я говорил коротко.

— Четыре медяка аванса. Десятая часть добычи со всего, что мы возьмём, включая продажу вещей. Если заказ провальный, ты не платишь за провал. Если я не смог отдать долю — я не нанимаю тебя на следующий, пока не отдам.

Она слушала, глядя куда-то между мной и фонтаном.

— Четыре медяка, — повторила она. — И десятая часть. И одно условие.

— Какое?

— Не врать мне о риске.

Я молчал.

— Не «не врать вообще», — сказала она. — Я не дура, у тебя есть свои дела. Не врать о риске. Если ты знаешь, что там опаснее, чем сказал, — это враньё. Если сам не знаешь — не считается.

— Приведи пример, — сказал я. — Чего именно нельзя.

— Пожалуйста. — Она подняла руку и стала загибать пальцы, по одному, как торговка. — Первое. Мы идём за крысами, а в подвале сидит матка. Ты знал и не сказал — враньё. Второе. Заказ на три медяка, а за него обещают золото. Ты знал почему и не сказал — враньё. Третье. Ты умирал в этом месте раньше и знаешь, что там ловушка. Ты молчишь — и это тоже враньё, потому что молчание про риск считается так же, как слова.

— Молчание — тоже?

— Молчание тоже, — сказала она. — Я поэтому два раза спрашиваю: на второй раз человек отвечает, а на первый просто говорит. — Она загнула четвёртый палец и остановилась. — Когда боятся, молчат, и это то же враньё, только его не слышно.

Я кивнул.

— А если я скажу правду, и ты решишь не идти?

— Тогда я не пойду. — Она опустила руку. — Я не бунтую, мне за это платят. Я не бессмертная. Если я испугаюсь и уйду, а ты пойдёшь и вернёшься — ты вернёшься, а я останусь в своём квартале, живая и с неповреждённым инструментом. Никто ничего не потеряет, кроме добычи.

— А если ты испугаешься и уйдёшь, а я не вернусь?

— Тогда я буду знать, что не соврала. — Она посмотрела мне прямо в лицо. — Смелый мне не нужен. Смелых я видела. Мне надо знать, когда ты врёшь. Тогда я сама решу, идти или нет.

— А если совру?

— Уйду. — Она сказала это так, как говорят о вещи, которая уже решена. — И не в конце боя, а в начале. Когда ты будешь стоять в проёме и ждать, что я сыграю «Сбой». Только меня уже не будет, а ты будешь стоять и ждать.

Я смотрел на неё и понимал, что она говорит не из упрямства. Она говорит это потому, что уже так уходила.

— Согласен, — сказал я.

Я отсчитал четыре медяка и положил ей на ладонь. Она пересчитала их большим пальцем и убрала в кошель, и от этого разговор сразу стал делом.

Договорить она не успела: к нам подошёл парень в мятом кафтане, с кружкой в руке и с тем особым блеском в глазах, который появляется у людей, когда они решили, что им всё можно.

— Бард, — сказал он. — Сыграй.

— Три медяка вперёд, — ответила она, не меняя позы.

— Ты не поняла. Я сказал — сыграй.

— Я поняла. Три медяка вперёд.

Он посмотрел на меня, ища, кто тут главный. Я сидел на бортике и не вставал. Потому что встать значило бы решить, что она не справится, а она, судя по тому, как спокойно держала цистру, справлялась.

— Ты чего сидишь, урод? — спросил он меня.

— Слушаю.

— Чего слушаешь?

— Как ты сейчас уйдёшь.

Он шагнул ко мне, и я увидел, как дрогнуло плечо у Рейвен — не от страха, а как дрожит у музыканта рука за такт до вступления.

— Гарм! — крикнула она через площадь. — Твой постоянный клиент хочет слушать музыку бесплатно!

Из трактира вышел Гарм с полотенцем на плече и сказал без всякого выражения:

— Ты вчера съел похлёбку.

Парень обернулся.

— И что?

— И не заплатил.

— Я заплачу.

— Тогда отойди от барда и заплати, — сказал Гарм. — А потом слушай. За медяк.

Парень секунду стоял, оценивая: трактирщик — ноль, он — тридцать какой-то; но на площади было утро, полно людей, и половина смотрела. Он бросил монету в грязь, плюнул и ушёл.

Рейвен подняла монету, обтёрла о юбку и положила в кошель.

— Один медяк, — сказала она мне. — Вот столько стоит одно уважение.

— Ты позвала трактирщика, а не меня.

— А ты бы что сделал? Дрался? — Она посмотрела на меня без насмешки. — На площади, при свидетелях, с тридцатым уровнем. Ты бы проиграл и потом три дня не мог ходить в Старый город. Зачем?

Она встала.

— Трусихой я себя не считаю, — добавила она. — Просто я знаю, у кого в этом городе память, а у кого один меч.

— И условие? — сказал я. — Повтори.

— Не врать мне о риске. Если соврёшь — я уйду, и не в конце боя.

— Хорошо, — сказал я.

Она усмехнулась, коротко, одной стороной.

— А теперь скажи, что ты умеешь, только не «я мечник». Все мечники.

— Я попадаю в промежутки.

— В какие?

— Между его ударами. Тварь замахивается, и есть момент, когда она уже не может изменить направление, а ударить ещё не ударила. Вот тогда.

Она смотрела с полсекунды.

— Это медленно.

— Это точно.

— Ладно. — Она накинула ремень чехла на плечо. — А ты знаешь, что я умею?

— Играешь.

— Играю, — согласилась она. — И держу темп. — Она пожала плечом. — Не знаю, как это объяснить. Просто с темпом всё выходит ровнее.

Швея, стоявшая в двух шагах, сказала что-то негромко, и я не разобрал слов, но разобрал тон. Рейвен обернулась к ней:

— Мирта, я работаю.

— Ты работаешь с возвращенцем.

— Я работаю с человеком, который платит. — Она поправила чехол. — Мирта, иди, у тебя заказ к обеду.

Швея ушла, но перед этим посмотрела на меня так, как смотрят на собаку у детской площадки: без злобы, с оценкой.

— Она тебя не любит, — сказал я.

— Она никого не любит. Она шьёт. — Рейвен помолчала. — И она видела, как один из вас умер на её улице и вернулся утром. Поздоровался. Как будто ничего.

— Для него и было ничего.

— Для неё — нет.

Я не нашёлся, что ответить, и это была честная неловкость, а не вежливая.

— Пятнадцатый? — спросила она вдруг.

— Пятнадцатый.

— Умирал?

— Умирал.

— Сколько раз?

— Шесть.

— Как это — умирать?

Я мог бы ответить красиво. Солгать было просто: «как заснуть», «ничего не чувствуешь», «просто темно». Люди так говорят, когда хотят, чтобы их перестали спрашивать.

— Тихо, — сказал я. — Не темно. Тихо. Всё, что было вокруг, сжимается в одну точку, и в этой точке остаётся последнее, на что ты смотрел. У меня в пятый раз это была лужа. Я лежал и смотрел в лужу, и в ней отражался край крыши, и я думал: вот бы кто-нибудь убрал эту крышу, она неправильная. А потом я стоял у ворот города, на камнях с именами, свежий, здоровый, с мечом, и никто меня не спрашивал, чего я хотел.

Она слушала, не перебивая, и на слове «лужа» чуть опустила глаза — туда, где на камнях у фонтана темнела вода.

— И всё? — спросила она.

— И всё. — Я подумал, как это сказать, чтобы не вышло красиво. — Умирать не страшно. Страшно потом: встаёшь у ворот целый и думаешь, чем за это заплатишь.

Она кивнула, будто записывая, и я потом долго думал, куда именно, потому что книжки у неё не было, а память у здешних устроена так, что в неё не заглянешь.

— У нас говорят, что вы уходите в Счёт, — сказала она. — Что там считают, чего ты стоишь, и возвращают назад, если ещё не всё истратил.

— Это не так.

— Я знаю, что это не так. — Она поправила колок, который и так был в порядке. — Но так спокойнее думать. У нас, у здешних, только одна жизнь, и я не хочу представлять, что где-то есть люди, у которых их шесть.

Я тогда не придал значения слову «Счёт». Я вспомнил его позже, и позже мне стало холодно.

— Ты не спросила, зачем мне бард, — сказал я.

— Не спросила. — Она надела чехол на плечо. — Мне всё равно. Ты платишь долю, я играю. Только не держи меня за спиной: я оттуда ничего не слышу, и толку от меня там не будет, я не целитель.

— Мне нужно, чтобы ты сбивала им шаг.

— Вот это — разговор. — Она вытащила из кармана тряпицу и протёрла корпус цистры, аккуратно, вокруг колков. — И ещё. Если я скажу «уходи» — ты уходишь и не оглядываешься. Не спорь, не спрашивай почему.

— Почему?

— Потому что я однажды осталась.

Больше она ничего не сказала. Мне было двадцать пять, я семь месяцев не мог держать медиатор, и я вдруг понял, что впервые за долгое время разговариваю с человеком, у которого есть своя тайна, а не только свои проблемы.

— Завтра на рассвете, — сказала она. — У мокрых подвалов, за красильнями. Не опаздывай.

— Я пришёл на час раньше.

— Я заметила. — Она уже шла. — Это лучше, чем наоборот.

Она ушла, а я остался сидеть на бортике, с кошельком в пятьсот пятьдесят рублей и с договором, который стоил четыре медяка.

Потом я поднял глаза и увидел то, что должен был заметить раньше: у выхода с площади, у стойки с рыбой, стоял человек в хорошем сукне и с чёрным шнуром на рукаве. Он не торговал рыбу и не слушал музыку. Он смотрел на её спину.

Я не знал тогда, что это значит. Я просто запомнил шнур — потому что человек с чёрным шнуром был единственным на всей площади, кто не смотрел на меня.

Он стоял долго. Потом достал из-за пазухи книжку в кожаном переплёте, раскрыл, повёл по странице пальцем — сверху вниз, медленно, как ведут по списку, — закрыл и ушёл в сторону красилен.

Я сказал себе, что это скупщик: скупщики ходят с книжками и стоят у ворот, — и на этом успокоился, хотя скупщики не стоят на площади до темноты и не смотрят на музыкантов.

По дороге домой я прошёл мимо восточных ворот — там, у стены, висит доска, к которой местные относятся странно: не как к объявлению, а как к иконе. Никто на неё не молится, но мимо неё не проходят, не коснувшись ворота.

На доске три строки, выведенные ровным писарским почерком:

«Золото — 10 000. Серебро — 500. Медь — 25. Вывод — минус двенадцать».

Я знал, что это значит, потому что читал в инструкции к капсуле, а местные — нет. Для них это не курс, а мера, которой боги меряют медь на своё золото, и мера эта не наша, и спорить с ней некому. Водонос, стоявший рядом, посмотрел на доску, потом на монету в своей ладони, и убрал монету в карман, будто ему стало стыдно.

Я тогда подумал: если бы он знал, что его медяк — это двадцать пять рублей, он бы, наверное, сел на землю и не встал.

Вечером я сидел в мастерской и считал ещё раз, уже без надежды, что сойдётся.

Ключ на восемь, струбцина, клей. «Музиму» я отдал утром, хозяйка гитары приходила за ней с отцом, и отец сказал: «Надо же, строит». Он не сказал «спасибо», но это было и не нужно: он сказал «надо же», и я на этом заработал двести рублей, которых мне хватит на три дня еды и ни на что больше.

Та гитара на стене висела третий год, с биркой, и никто не приходил.

Я не стал её снимать. В тот вечер я не хотел проверять, падает ли медиатор.

Вместо этого я достал тетрадь, в которой писал заказы — тонкую, в клетку, с прошлой осени, — и записал:

«Рейвен, бард. Аванс 4 медяка (100 р.). Доля 10% с добычи и продажи. Условие: не врать о риске — иначе уйдёт, и не в конце боя. Если скажет „уходи“ — ухожу, не оглядываюсь».

Потом посчитал, чтобы не врать хотя бы в тетради: заказ в подвалах — сколько бы ни дали, десятая часть — пять медяков, то есть струны на одну гитару, и не самые плохие. Аванс — сто рублей. Сто рублей — это булка, полкило сыра и стакан лапши, то есть два дня жизни.

Я смотрел на эти сто рублей и понимал, что они смешные и что я по-другому не мог: платить больше было нечем.

Потом я сел на табурет, взял ключ на восемь и стал постукивать им по краю верстака — медленно, ровно, с одинаковыми промежутками. Стук, пауза, стук, пауза. Я делал это, чтобы понять, чего я жду от завтрашнего дня.

И понял, к своему стыду: я ждал не денег и не добычи. Я ждал, что кто-то будет играть, а я под это буду успевать.

Семь месяцев я считал, что мне не хватает руки, и это было удобно, потому что руку нельзя вернуть, а значит, нельзя и спрашивать с себя за всё остальное, — и только утром, слушая её счёт, я понял, что не хватает мне не руки.

Ночью позвонила Лена. Я взял, потому что было уже темно, а в темноте врать легче.

— Ты трубку не берёшь, — сказала она.

— Я работал.

— Ты в капсуле был.

— Я работал в капсуле.

Она помолчала. У неё была эта манера — молчать так, что молчание становится разговором.

— Макс, тебе тридцать пять тысяч хватит, чтобы пережить зиму? Я могу.

— Мне хватит.

— Сколько ты заработал за неделю?

— Достаточно.

— Макс.

— Лена. — Я смотрел на гитару на стене. — Я договорился с музыкантом. Мы будем работать вместе. Это деньги.

— Музыкант — это в игре?

— Да.

Она выдохнула, и в этом выдохе было всё, что она обо мне думает, но она сказала другое:

— Если тебе станет хуже, ты скажешь?

— Скажу.

Я соврал ей в третий раз за месяц, и, что хуже, я это даже не сразу заметил.

Засыпал я с мыслью о рассвете, о мокрых подвалах за красильнями и о том, что завтра впервые за семь месяцев кто-то будет играть для меня. Не для зала, не для записи, не для денег — для того, чтобы я попадал в промежутки.

Глава 3. Полтакта

Мокрые подвалы начинались за красильнями, там, где кончалась каменная мостовая и начиналась земля, пропитанная водой и синькой.

Она пришла раньше меня. Стояла у решётчатого люка, спиной к стене, чехол на плече — и на поясе, поверх юбки, висел нож в кожаных ножнах, короткий, с простой рукоятью.

— Ты с ножом, — сказал я.

— Удивлён? — Она откинула полу чехла. — А зря. Я не воин и не притворяюсь. Но если тварь доберётся до меня, я хотя бы успею воткнуть, а не буду визжать.

В чехле, кроме цистры, лежала запасная струна, обмотанная вокруг колка, тряпка и фляга. Она всё это проверила по очереди, как проверяют перед выходом на сцену: сначала струны, потом флягу, потом нож.

— Заказ, — сказал я. — Цех красильщиков. Со вчерашнего вечера в стоках подмастерье, мальчик лет двенадцати: полез за упавшим куском полотна и не вернулся. Гильдия даёт два серебра и двенадцать медяков.

— Два серебра и двенадцать? — Она подняла бровь. — Значит, там не крысы.

— С чего ты взяла?

— С того, что за крыс дают сорок медяков. — Она затянула ремень чехла. — За мальчишку дают больше, потому что в стоках бывает матка. Или потому, что его уже нет, и платят за то, чтобы кто-то спустился и посмотрел.

Я не стал спорить. Спорить было не с чем, и запомнил я не довод, а то, как она его сказала: не глядя на меня, в сторону люка.

Старшина цеха ждал нас у решётки — широкий, в фартуке, руки в синей краске по локоть, лица не разобрать в сером свете.

— Мальчишка, — сказал он. — Третий за осень.

— Третий? — переспросил я.

— Первых двух нашли. — Он посмотрел в сторону, на чаны. — Один на четвёртый день, второй на девятый. Оба целые. Только… — Он поискал слово и не нашёл. — Не такие.

— В смысле?

— В прямом. Тот, что был Витька, вернулся и не знал, как зовут его мать. Сидит, ест, работает. А спросишь, откуда родом — молчит.

Рейвен стояла рядом и не смотрела на старшину, а смотрела на решётку, и по тому, как она на неё смотрела, я понял, что она считает не медяки, а расстояние от решётки до воды.

— Сколько заплатит цех, если мы его выведем? — спросила она.

Старшина посмотрел на неё так, будто она спросила что-то неприличное.

— Двадцать медяков. И полотно. — Он посмотрел на чаны. — Хорошее.

— А если не выведем?

— Тогда ничего, — сказал он. — Но спуститесь. Пожалуйста. У нас уже никто не хочет лезть, а он там со вчера.

Люк мы поднимали вдвоём. Из-под него пахнуло так, что она отвернулась и подышала в сторону — не брезгливо, а по-рабочему, как человек, привыкший к красильням.

На краю решётки, под самой скобой, висел обрывок чёрного шнура — короткий, с обгорелым концом, такой же, какой был на рукаве человека у рыбной стойки. Я снял его и убрал в карман, пока она смотрела в люк, и ничего не сказал: скажи я — она бы не спустилась, а мальчишка был там со вчерашнего вечера.

— План, — сказала она. — Говори.

— Я иду первым. Ты за мной в трёх шагах, играешь, сбиваешь им темп, я вхожу в окно.

— Нет.

— Что «нет»?

— Всё «нет». — Она села на корточки у люка, чтобы смотреть вниз, и говорила оттуда, спокойно и быстро. — Первое: у тебя куртка и нет щита. Меня ты всё равно не закроешь, а сам ляжешь первым. Второе: если я иду за тобой, я не вижу, куда ты идёшь, и не могу сбить то, чего не вижу. Третье: внизу вода, а в воде мой звук садится.

— Насколько садится?

— Наполовину. А может, на две трети. — Она подняла голову. — Поэтому план такой: я иду первой на три шага, слушаю, где они, и играю только тогда, когда выхожу на сухое. Ты идёшь за мной и не обгоняешь. Как только я даю «Сбой» — ты в проёме, и у тебя полтакта.

— Полтакта — это сколько?

— Это один удар. — Она встала. — Один. Не два. Если ты попробуешь два, ты умрёшь, и я останусь в подвале с маткой и без аванса.

— А если я не успею?

— Тогда не успеешь. — Она посмотрела на меня без всякого сочувствия. — Я не уговаривать нанялась, я тут за другое. Не успеешь — значит, не успеешь. Ты сказал — попадаешь в промежутки. Вот тебе промежуток. Твой.

Я спустился первым, потому что спорить с ней на люке было глупо, а она спустилась за мной и сразу обогнала, потому что ей было виднее.

Стоки шли наклонно, вода в них стояла по щиколотку и пахла синькой и чем-то сладковатым. Стены были сложены из старого кирпича, местами обвалившегося, и в кирпиче попадались норы — не крысиные, шире.

Она шла тихо — не «тихо для музыканта», а так, как ходят люди, которые знают, что камень звенит под каблуком, и потому ставят ногу с носка, — и я поймал себя на том, что иду за ней след в след, хотя идти надо было рядом. Сапоги у неё были мокрые насквозь, и она этого не замечала.

На третьем повороте она остановилась и подняла руку.

Я замер.

Сначала я ничего не услышал и решил, что она просто перебирает колки, а потом услышал, что в подвале стало тише, чем было, — не звук, а его отсутствие, как будто из шума воды вырезали кусок и края не сошлись.

Она шагнула на сухой выступ у стены — кирпич там был выше воды на ладонь, — и только потом сняла цистру с плеча. Не расстегнула чехол, а именно сняла, как снимают с плеча сумку, и вытащила инструмент одним движением. Положила на колено. Тронула струну — коротко, едва слышно, — и по подвалу пошло сухое «так». В трубе звук возвращался сразу, коротким эхом из-за спины, и она играла суше, чем на площади.

— Двое, — сказала она одними губами. — Справа, за уступом.

И заиграла.

Я потом много раз пытался объяснить себе, что это было. Не мелодия — мелодия была простая, три фразы, — а темп. Она взяла темп такой ровный, такой механический, что его можно было считать, как считают шаги: раз, два, три, раз, два, три.

И на третьем счёте я почувствовал, что моя правая рука стала легче.

Не сильнее. Легче. Как будто из предплечья вынули тот кулак, который держался там с марта. Я поднял меч, и он пошёл вверх быстрее, чем я собирался, и я успел испугаться, что не удержу, — а потом понял, что удерживаю.

— «Подъём», — сказала она сквозь зубы, не сбиваясь. — Работает, пока играю. Не отходи далеко.

Из-за уступа вышли двое.

Я их не сразу узнал: в подвале было темно, и они двигались низко, боком, как движется тварь, у которой нет плана, а есть только направление. Камнееды, но крупнее тех, что были под кожевней, — с две ладони, а то и с три, с каменной шкурой, белёсой от воды.

Первая пошла на меня.

Обычно я жду. Сейчас я не стал ждать — потому что впервые было с чем идти. Я шагнул навстречу и ударил в момент, когда она ещё не решила, прыгать или идти, — и попал.

Вторая, не останавливаясь, пошла на неё.

Вот в этот момент я и понял, что такое работать с бардом. Она не отступила, не вскрикнула, не бросила играть. Она взяла на полтона выше и ударила по струнам так, что звук пошёл не музыкой, а толчком, — и тварь сдвинуло вбок на палец, не больше, и она забилась в воде у кирпича. На сухом её снесло бы на полшага; здесь вода съела половину, и это было всё, что она ей оставила.

— «Ветер», — сказала она. — Долго не смогу.

Второй удар я нанёс уже сам.

Мы стояли над мокрыми камнями, вода шла вокруг щиколоток, и я слышал, как она дышит.

— У тебя кровь, — сказала она.

— Где?

— Правое плечо. Не сильно.

Я посмотрел: не сильно. Куртка была располосована, кровь шла ровно, не толчками.

— Дальше, — сказала она. — Там зал. Я слышу воду, а не слышу, сколько их. Пойдём на сухое, иначе я бесполезна.

Перед залом был поворот, а в повороте — ниша, а в нише стоял огарок.

Я бы прошёл мимо. Рейвен не прошла: она присела, не касаясь, и посмотрела на воск.

— Тёплый, — сказала она. — Не свежий, но тёплый. Здесь кто-то был не вчера.

— Мальчишка?

— Мальчишка с огнём в стоки не пойдёт, ему двенадцать. — Она поднялась. — И на воске след. Смотри.

На воске, у самого фитиля, был оттиск — маленький, ровный, как от кольца с печаткой, только вместо герба в нём стояли две черты и между ними точка. Я такие видел. На бирке в мастерской, когда принимаешь инструмент в починку: номер и заказ.

— Это не метка, — сказала она тихо, будто сама себе. — Это номер.

— Чей?

— Не знаю. Но кто-то считает не только тех, кто пропал. — Она выпрямилась. — Он считает и тех, кто придёт за ними.

Она пошла вперёд, и я пошёл за ней, и в этот момент я первый раз за всё утро подумал, что бард мне нужен не только для того, чтобы сбивать шаг тварям.

Зал был старый, с обвалившимся сводом, и вода в нём стояла до колена — тёмная, с плёнкой на поверхности. Где-то в глубине капало.

Мальчишку я увидел сразу. Он сидел в дальнем углу на кирпичном выступе, поджав ноги, и не двигался, и я на секунду решил худшее — а потом он поднял голову.

И в этот же момент из воды, из-под самой стены, поднялась матка.

Я не знаю, как её описать, чтобы не соврать. Она была как мешок, набитый камнем, с четырьмя лапами и без глаз, и воды с неё текло столько, что вокруг полминуты стоял шум, как под душем.

Она ударила меня в грудь, и я успел поставить меч плашмя — иначе мне бы свернуло рёбра. Меня отбросило в воду, я ушёл под неё с головой и вылез на четвереньках, и вода была в носу, в ушах, везде.

— Кадо! — Её голос был высокий и злой. — Встань. Встань, я не могу в воде!

Я встал.

Она стояла на сухом пятачке у стены, на кирпичном выступе, — на носках, вытянувшись, с цистрой на ремне и вцепившись в кирпич левой рукой. Играть она не могла: у неё не было опоры, а без опоры у неё не было рук.

Матка повернулась к ней.

Я видел, как она считает. Всё её лицо стало другим: не испуг, а счёт. Три шага до неё, шаг мне, полторы секунды.

Она прыгнула.

Не в сторону — навстречу, с выступа, и в прыжке успела выдернуть цистру и ударить по струнам сверху, всей ладонью, не играя, а ломая звук.

«Сбой» прозвучал коротко и сухо, как хлопок ладонью по деке.

Матку передёрнуло. Она замерла на месте — вся, целиком, как останавливается картинка, — и в ней не осталось движения, кроме одного: дрожи.

Полтакта.

Я был в воде. Я рванул вперёд, проваливаясь по колено, и ударил — не в шкуру, шкуру моим мечом не взять, а туда, где каменные пластины над лапой расходятся щелью.

Один удар. Он вошёл.

Я не стал пробовать второй. Я держал и выкручивал, пока она не завалилась на бок.

Потом было тихо. Абсолютно тихо, если не считать капели и моего дыхания.

Рейвен сидела в воде, по пояс, прижимая цистру к себе двумя руками, и с неё текла вода. Юбка облепила ноги, чулки были мокрые насквозь, волосы прилипли к щеке, и она смотрела не на меня, а на инструмент.

— Цел? — спросил я.

— Трещина, — сказала она странным голосом. — По деке. Не насквозь. — Она подняла глаза. — Ты ударил один раз.

— Ты сказала один.

— Я сказала один. — Она выдохнула. — Я не думала, что ты послушаешь.

— Сколько стоит починить? — спросил я.

— Шесть серебра. — Она не поднимала головы. — Может, пять, если мастер возьмёт без очереди. Сейчас сезон, у него вся Тарна чинится к весне.

Шесть серебра — три тысячи рублей. Я посчитал быстрее, чем она: три тысячи — это её вечера на площади, если каждый вечер даёт по два-три медяка, и если не каждый вечер кто-то бросает монету. Я не знал, сколько она играет в месяц, но знал цену ошибки: трещина по деке стоит ей больше, чем весь наш заказ.

— Я доплачу, — сказал я.

— Из доли? — Она подняла глаза. — Из той самой, десятой части, за которую ты торговался утром?

— Из своих.

— У тебя нет своих.

— Я найду.

Она смотрела, пока я не отвёл глаза.

— Не надо, — сказала наконец. — Ты доплатишь, а потом всю неделю будешь считать, чего лишился. Мне это дороже трещины. — Она снова опустила голову. — Просто говори мне правду, я про это уже два раза сказала. Условие у меня одно, а не пять.

Мальчишку мы вытащили молча: он был жив и цел, только мокрый и не говорил. Я взял его на руки и понёс к выходу, и всю дорогу он глядел мимо меня, на её цистру, которая висела у неё на ремне.

На ступенях под люком она остановила меня:

— Стой. Плечо.

— Потом.

— Сейчас. — Она сняла с плеча флягу — в ней было что-то резкое, — и вылила это себе на пальцы. — Раны я не закрою. Чтобы не истёк, пока я играю, — это могу.

Она села прямо на мокрые ступени, поставила цистру на колено и заиграла другую тему — медленную, в четыре ноты, тянущую. У меня в плече стало тепло, потом горячо, потом кровь перестала идти.

— «Тихая струна», — сказала она, не переставая. — Останавливает кровь. Раны не закрывает, и лечить я не умею. К утру ты не умрёшь, а через день будешь ныть, что рука не поднимается.

— Спасибо.

Она не ответила. Играла ещё полминуты, потом опустила руки и сидела, уронив голову.

— Голос, — сказала она. — Сутки. Может, двое.

Я сел рядом.

— Ты прыгнула в воду, — сказал я.

— Я прыгнула на выступ.

— Ты прыгнула навстречу матке.

— Я прыгнула туда, где могла ударить. — Она подняла голову. — Если бы я осталась стоять, она бы меня достала, а ты бы смотрел из воды. Я не хотела, чтобы ты смотрел из воды.

Мальчишку мы вывели через люк, и он зажмурился от света, хотя света было всего ничего — серое утро, мокрые крыши, красильни.

Цеховой старшина ждал у решётки. Он схватил мальчишку за плечи, ощупал, посмотрел в лицо и сказал:

— Как звать?

Мальчишка посмотрел на него и не ответил.

— Как тебя звать? — повторил старшина, уже тише.

— Я… — Он открыл рот и закрыл. — Меня зовут… — Он стоял и моргал. — Я не помню.

Старшина выругался сквозь зубы, но не зло.

Мальчишка вдруг посмотрел на него и сказал спокойно, будто вспомнил урок:

— Я восьмой.

— Что? — старшина наклонился. — Громче.

— Мне сказали, что я восьмой. — Он смотрел в землю. — Там был свет, и меня вписали. Восьмая засечка. И ещё сказали, что девятая — свободна.

— Он вчера упал? — спросил я. — Головой?

— Бывает, — сказал старшина. — Может, стукнулся.

Я обернулся к Рейвен. Она стояла у люка, придерживая цистру, и я такой её ещё не видел. Она смотрела не на мальчишку и не на старшину — а на стену, туда, где на сером кирпиче, в стороне от воды, чернели короткие насечки, ровные, как засечки на ребре линейки.

Я подошёл.

Их было девять. Восемь коротких и одна длинная, вырезанная, но не зачёркнутая: девятая, ещё ничья.

— Это не крысы, — сказал я.

— Это не крысы, — повторила она.

— Метка? Кто-то считал?

— Тот же номер, — сказала она. — Что был на воске. — Она протянула руку и коснулась стены, не касаясь: пальцы шли в воздухе в полутора сантиметрах от кирпича.

— Чей?

— Не знаю. — И по тому, как она это сказала — быстро и ровно, — я понял, что врёт.

— Рейвен.

— Не сейчас. — Она отняла руку. — Не здесь. И не на улице.

Обратно мы шли через красильни, и там, у чанов, она вдруг остановилась и сказала:

— Дай полотно.

Я отдал. Она развернула его, отмерила на глаз полосу, потом вытащила из кармана нож и отрезала — ровно, как режут опытные, не примеряясь второй раз.

— Что ты делаешь?

— Подкладку. — Она свернула полосу и убрала в чехол, под цистру. — У меня трещина по деке. Если подложить полотно, инструмент не будет ходить в чехле и трещина не пойдёт дальше. Это не починка, так, чтобы до починки дожить. — Она помолчала. — Плохо, да?

— Я думал, полотно ты продашь.

— И сколько за него дадут? Двадцать медяков? — Она затянула ремень чехла. — За двадцать медяков мастер не станет чинить быстрее. А если я перестану играть на этой цистре, я перестану играть вообще, и тогда двадцать медяков будут мне очень нужны, но уже бесполезны.

Мы пошли дальше, вода в каналах стояла серо-синяя, красильщики вывешивали полотнища на жерди, и от мокрой ткани шёл пар, и весь квартал пах так, как пахнет в красильне всегда: синькой и мокрым льном.

— Ты сегодня сделал две глупости. — Она шла впереди и не оборачивалась.

— Какие?

— Полез первым, хотя я просила этого не делать. И не посмотрел, откуда пойдёт вода. — Она поправила чехол на плече. — Одну прощаю: ту, из-за которой мне ничего делать не пришлось. Вторую припомню, только не сегодня, сегодня я устала.

Я хотел обидеться и обнаружил, что не могу: у меня в плече сидело три когтя, куртка была располосована, и я всё равно шёл легко, как не ходил семь месяцев.

У люка я взялся за скобу и на секунду накрыл ладонью карман, где лежал шнур. Рейвен уже поднималась и этого не видела.

Мы вышли наверх, и я закрыл люк, и в подвале остались девять засечек, тёплый огарок и один свободный номер.

Глава 4. Сколько стоит молчать

Считал писарь гильдии — и считал быстро, водя пером по строчкам так, будто это была не награда, а экзамен.

— Заказ закрыт, — сказал он. — Стоки под красильнями, третий уровень. Два серебра и двенадцать.

Он выложил на стол монеты: две серебряные и двенадцать медных. Серебро было тёмное, стёртое по краю, и на нём читался профиль, которого я никогда не разглядывал.

Потом он придержал монеты ладонью и отсчитал обратно одну серебряную и три медяка.

— Двадцать три, — сказал он в книгу. — Долг. Я тогда записал его рядом с твоим именем и сказал: спишут с первого заказа. Вот и списали.

Я кивнул. За неделю я про эти двадцать три не подумал ни разу — не потому, что забыл, а потому, что в первый день у меня не было и их.

— А цех? — спросил я.

— Цех платит отдельно, у них своя касса. — Писарь закрыл книгу. — И вот что, Кадо. — Он снял очки с одной линзой и протёр их о рукав. — Заказ был помечен третьим уровнем. Ты видел, что там было?

— Там была матка.

— Там была матка, — согласился он спокойно. — И там был человек со шнуром. Я не пишу про шнур в заказе, потому что тогда заказ никто не берёт. Это торговля, и все про неё знают. Но если ты в другой раз возьмёшь такую работу и не расскажешь наёмнику, что там пахнет не крысами, — наёмники перестанут с тобой ходить, и я тебе это говорю не как совесть, а как книга.

Я убрал монеты. Потом он выложил ещё пять медяков, отдельно от заказа.

— За голову, — сказал он в сторону. — За головы гильдия платит не всегда и не в книгу. Держи.

Я убрал и это.

Старшина цеха ждал на улице. Он отсчитал двадцать медяков — по одному, из кошеля, который был у него, судя по весу, не первый раз за осень, — и свернул полотно.

— Что с мальчишкой? — спросил я.

— Отвёл к матери. — Старшина смотрел в сторону. — Она его не узнала сначала. Потом узнала, а он её — нет.

— Он сказал, что он восьмой.

— Слыхал.

— И что девятая засечка свободна.

Старшина помолчал, потом сказал то, что в Тарне говорят, когда не хотят объяснять:

— Значит, Богиня его не забрала. Богиня забирает Героев, а не подмастерьев. — Он сунул кошель за пазуху. — Спасибо, что достали. Полотно возьмите, оно хорошее.

Он ушёл, и я стоял с куском полотна в руках и с мыслью, которую нельзя было сказать ему вслух: никакой Богини нет. Есть правила. Игрок умирает и возвращается потому, что так настроено, а не потому, что кто-то решил его спасти. Мальчишка остался жив не по чуду — мы просто успели.

А вот про засечки я ничего объяснить не мог — ни правила не было, ни Богини, — и когда я попробовал придумать хоть что-нибудь, вышло только, что кто-то в этом городе ведёт счёт, к которому меня не допустили.

Мать мальчишки я нашёл сам, хотя мог не искать: старшина сказал, что она в дневной смене, и я запомнил.

Она стояла у чана в красильне, руки в синем, и рядом на табурете сидел её сын и смотрел на воду. Она не бросилась ко мне и не заплакала — она спросила:

— Он будет прежний?

— Не знаю.

— Мне сказали, что вернулся. — Она опустила руки в чан, будто ей было холодно. — Все говорят: вернулся. А он имя моё не знает. Значит, не вернулся, а пришёл кто-то другой, и этот другой ест за моим столом.

Я стоял и не знал, что сказать, и впервые за семь месяцев пожалел, что в этом мире нельзя сохраниться перед входом в подвал.

— Я его нашёл живым, — сказал я наконец. — Больше я ничего не обещаю.

— И на этом спасибо, — ответила она и отвернулась к чану.

Долю мы делили прямо на площади, на бортике фонтана, в дневном свете, где всё видно.

— Пятьдесят два медяка, — сказал я. — Твоя десятая часть — пять и два. Округляю в твою сторону: шесть.

Я положил ей на ладонь шесть медных монет. Сто пятьдесят рублей — булка, сыр, лапша и ещё что-нибудь к чаю. Двадцать три из этих пятидесяти двух уже ушли в мой старый долг, но долг был мой, а не её, и вычитать его из её десятины я не стал.

Она посмотрела на монеты, потом на меня.

— Ты переплатил. — Она сказала это ровно, как говорят о погоде.

— Восемь десятых медяка — это ничего, я не обеднею. И ты не думай, что я считаю тебя дешёвой.

— Восьми десятых мне не нужно. Будешь платить больше договора — в следующий раз будешь считать меня дорогой, а работу — услугой.

— В следующий раз буду считать тебя той, кто не ушла.

— Это не должно быть дорого. Это условие работы, а не услуга. За условие не платят сверху, иначе это уже не условие, а милостыня, и тогда я работаю не за долю, а за жалость.

Я заметил, как она пересчитала их пальцами — быстрее, чем я прикидывал в уме с открытыми глазами, и точнее.

— Ты хорошо считаешь, — сказал я.

— Я считаю хорошо, — сказала она. — Играю хуже. Ты наоборот. — Она пожала плечом. — Вот и всё, никакой партии.

Я тогда не понял, что это была шутка, потому что у неё от шуток лицо не меняется, и понял только к вечеру, когда она сказала то же самое про моего писаря, а я уже знал, что надо смеяться.

— Про засечки, — начал я.

— Не сейчас. — Она поднялась с бортика. — Вечером, в «Под рыбой». Только без Гарма, он слушает лучше, чем наливает.

Она ушла в красильни, а я остался с монетами, полотном и вопросом, который в городе, где верят в Богиню, никто не считал нужным задавать.

В мастерскую я вернулся к вечеру и застал у двери хозяйку — она стояла с ключом и папкой под мышкой и делала вид, что просто шла мимо.

— Максим, — сказала она. — С первого числа, значит, двадцать шесть.

— Помню. До тридцатого.

— Я не про то, что напоминаю. — Она помолчала. — Я про то, что если тяжело, можно половину. Но тогда комнату наверху придётся сдать: у меня уже спрашивали.

— Не надо половину.

— Ну не надо так не надо, — согласилась она без злости, с усталостью человека, который тоже сводит концы каждый месяц.

Она ушла, стуча ключом по перилам, а я стоял в мастерской, где пахло лаком и старой металлической стружкой, и думал, что в игре сегодня заработал тысячу триста рублей и не устал так, как уставал в мастерской.

Вечером в мастерской я сел считать всерьёз.

Один день работы — квест и делёж — дали мне из игры тысячу триста рублей, минус сто пятьдесят её доли, минус двенадцать процентов на вывод: тысяча двенадцать. Двадцать три из них ушли в старый долг — пятьсот семьдесят пять рублей, которые я не держал в руках ни одной минуты, — но я считал по заказу: долг платят один раз, а заказы приходят каждый день. За неделю я на ремонте инструментов выручил две тысячи восемьсот, из них тысяча восемьсот ушло на струны, клей, колки и электричество.

То есть за один день в игре я получил примерно половину недельного дохода мастерской. Не с вычетом аренды. Не с вычетом еды. Просто половину — и не тяжелее, чем разгрузить машину.

Я всё-таки пошёл к воротам и встал к окошку — не выводить, просто спросить. Писарь у ворот выслушал и ответил так, будто я спрашивал дорогу к храму.

— Золото — десять тысяч. Серебро — пятьсот. Медь — двадцать пять. Вывод — минус двенадцать, срок двое суток. Ввод — минус пять, срок час.

— А почему двенадцать?

— Так установлено.

— Кем?

Он посмотрел на меня поверх окошка, и в его взгляде была не злость, а жалость — как к ребёнку, который спрашивает, кто держит небо.

— Ты вернулся шесть раз, — сказал он. — И спрашиваешь, кем установлено. Ступай, у меня очередь.

Очереди не было. Я ушёл.

Приложение к капсуле писало: «Вывод средств — до 400 000 ₽ в месяц. Срок — двое суток. Комиссия 12%. Налог начисляется автоматически при выводе свыше 100 000 ₽ в год».

Четыреста тысяч в месяц — цифру из той же инструкции — я даже не стал представлять, потому что мне хватало на меньшее, а меньшее было опаснее: чтобы выводить деньги, нужны золотые, а золотые в Тарне дают не за красивые глаза, а за заказы, на которые не всякий согласится. Я и сейчас-то полез в третий уровень и получил по плечу за то, что не посмотрел, откуда пойдёт вода.

Я закрыл приложение и пошёл в трактир.

Гарм наливал, слушал и отвечал не то, что спрашивают.

— Говорят, в Южном квартале ещё двое не померли, — сообщил он, ставя передо мной кружку. — Старуха и кузнец. Кузнец тот вообще нехороший человек, ему бы помереть, а он лежит и дышит.

— И что говорят?

— Говорят, Богиня задумалась. — Он хмыкнул. — Богиня, значит, хорошо относится к нехорошим людям. Так и живём.

— А ты что думаешь?

Гарм посмотрел на меня внимательно и не сразу ответил: видно, я спросил не про то, про что здесь спрашивают.

— Я думаю, — сказал он, — что в моём трактире за девять лет померло сто девять человек, и я всех помню по имени. — Он поднял кружку. — А сколько раз помер ты?

— Шесть.

— Шесть. — Он не удивился. — И ты не помнишь, как тебя звали до первого раза?

— Помню. Это единственное, чего я не отдал.

— Тогда тебе повезло, — сказал он. — Есть такие, кто после второго раза не помнит ничего, кроме своего имени. Их у нас называют пустыми. Их не любят: с ними поговоришь, а потом чувствуешь себя так, будто тебя обчистили.

— А что с пустыми делают? — спросил я.

— Ничего. — Гарм поставил кружку. — Их жалеют и не сажают за стол рядом с детьми. Один такой ходил у нас зимой — здоровый, с мечом, а спросишь, откуда он, — говорит: не помню. Спросишь, как звать, — говорит: Кадо, — и врёт, потому что Кадо — это ты.

Я не сразу понял.

— Он назвался моим именем?

— Он назвался первым именем, которое услышал в трактире. — Гарм пожал плечами. — А через неделю его не стало. Не помер — просто не пришёл. Бывает.

— И часто бывает?

— С возвращенцами? — Он задумался, и это было неприятно: он действительно считал. — За девять лет — человек двадцать. Тех, кто не вернулся совсем. — Он вытер стойку. — Только ты не думай, что я тебе это рассказываю, чтобы напугать. Я рассказываю, чтобы ты не думал, что ты у нас один такой особенный. Особенных у меня зимой по три штуки ночует.

Я запомнил слово. Пустые.

Гарм говорит: после второго. Я умер шесть раз и помню всё, включая то, что помнить не хотел. Значит, либо Гарм врёт, либо я уже пустой и мне об этом не сказали.

Дальше у трактира случилось то, чего я ждал весь вечер: пришла Мирта.

Она не вошла — встала в дверях и позвала Рейвен одним движением руки. Та вышла. Я остался сидеть, но у меня было открыто окно, и в окне было слышно.

— Ты опять с возвращенцем, — сказала Мирта. Спокойно, устало, как говорят одно и то же в третий раз.

— Я опять работаю, — ответила Рейвен.

— Он тебе сказал, что в стоках матка?

Пауза получилась слишком длинной.

— Сказал, — ответила Рейвен. — Но не сразу.

— Вот. — Мирта произнесла это тихо и как приговор. — С ними всегда так. Сначала не сразу, потом не всё, потом ты стоишь на площади в двадцать три года и разговариваешь сама с собой, потому что в прошлый раз их трое было, и все трое обещали.

— Ты про кого? — спросила Рейвен после ещё одной паузы.

— Ты сама знаешь, про кого. — Мирта вздохнула. — Я тебе не мать и не буду учить. Но когда он тебя бросит под маткой и уйдёт, ты ко мне не приходи. Я шью, а не лечу.

Дверь хлопнула.

— Пустые, — сказала Рейвен, садясь, будто продолжая разговор, которого не было. — Гарм тебе уже рассказал про пустых?

— Только что.

— Он всем рассказывает, кто спрашивает. — Она повернула кружку. — Я знала одного. У хозяйки, у которой я живу, мать вернулась в третью зиму и не узнала собственную дочь. Теперь мать зовёт Нису по имени, как соседку, а Ниса делает вид, что так и надо.

— А та?

— А та согласна. — Рейвен подняла глаза. — Понимаешь? Она не мучается. Ей нечем мучиться, у неё нет того, что мучилось. Мучается дочь и все вокруг, а она ходит весёлая и помогает по дому.

— И ты поэтому злишься, когда я молчу.

— Я поэтому злюсь, когда ты молчишь. — Она поставила кружку. — Я маток не боюсь. Я боюсь, что однажды проснусь и не вспомню, зачем мне это надо. Чтобы не врали. Вот это.

— Мирта добрая, — сказала она. — Просто злая.

— Она сказала «в прошлый раз вас трое было».

— Я знаю, что она сказала. — Рейвен повернула кружку на столе, вокруг оси, один раз. — А ты знаешь, что у барда нет памяти о том, чего он не помнит, зато у швеи есть память обо всём, что она видела со своего окна.

— Рейвен.

— Вечером у ворот, — сказала она. — Про засечки. Ты обещал не врать. Так вот, чтобы тебе не пришлось: спросил — получил. Только не сейчас.

У ворот я ждал её до темноты, а пришёл писарь гильдии, со своей книгой.

— Кадо, — сказал он. — Хорошо, что ты здесь. Я проверил книгу заказов. — Он открыл её на закладке. — Тот заказ пришёл от красильщиков три дня назад, но висел он с пометкой «первый уровень», пока кто-то не приписал своей рукой «третий». Приписку сделали не у нас. Чернила другие и почерк другой, а гильдия такими почерками не пишет.

— Кто может так писать?

— Люди со шнуром. — Писарь закрыл книгу. — Они не пишут заказы. Они переписывают то, что уже написано.

— И часто?

— За год — четвёртый раз. — Он поправил очки. — Я бессонный, Кадо. Я хожу в ворота, когда не спится, и записываю, кто что делает. Это моя единственная радость. Если я начну об этом рассказывать — мой дом перестанет быть моим домом. Поэтому я рассказываю тебе: у тебя есть меч, а у меня есть книга, и одна книга без меча здесь ничего не стоит.

Он ушёл.

Я стоял у ворот и понимал, что шнур у меня в кармане с самого люка, а номер на воске я видел своими глазами и даже узнал его, и всё это время молчал. Утром я взял заказ, где было помечено «третий уровень», и пошёл с бардом, которому обещал не врать о риске.

Сказать было можно в тот же вечер. Можно было на площади, у фонтана, пока она пересчитывала монеты в чехле; можно было у ворот, когда она сама спросила. Я не сказал не потому, что забыл. Я стоял и прикидывал, как это будет выглядеть, если сказать, — и всякий раз выходило плохо.

Шнур — не доказательство. Номер на воске — тоже. Приди я и скажи: «мой сон совпал с тем, что я видел на дне колодца», — она решит, что я боюсь, и пойдёт со мной из жалости. А жалость в нашем договоре не предусмотрена; на жалости далеко не уйдёшь, и работать за неё она не станет.

И было ещё одно, похуже. Пока я не сказал, всё оставалось как было: заказ, доля, десять процентов, вечером трактир. Скажу — и придётся решать: идти или нет. А если не идти, то послезавтра я опять сяду в мастерской и буду слушать, как у соседей сверлят стену, и в этой жизни рук у меня не будет до марта.

Я сказал себе, что шнур ничего не значит, а номер — совпадение. В тот момент я действительно почти верил.

Она нашла меня у фонтана.

— Ну? — спросила она.

— Про засечки?

— Про засечки и всё остальное.

Я собрался. На самом деле собрался: у меня даже руки вспотели, и это было глупо, потому что я держал меч у кладбища камнеедов и не вспотел.

— Ты знал, — сказала она.

— Знал что?

— Что там будут не крысы. — Она смотрела на меня без всякого выражения. — Ты видел номер на стене и шнур на решётке. Ты видел их там, где мы ещё не работали. И ты ничего не сказал.

Мирта. Значит, Мирта спросила её про матку, а писарь видел книгу, и кто-то из них сказал вслух то, что я должен был сказать сам.

— Нет, — сказал я. — Про матку я не знал. — И это была правда, и от неё было не легче: шнур лежал у меня в кармане с самого люка.

Она чуть наклонила голову, как наклоняют её, когда слушают инструмент перед покупкой.

— Знаешь, что самое странное? — сказала она. — Я тебе верю. Не потому, что ты говоришь правду, а потому, что ты говоришь её плохо. Люди, которые врут хорошо, врут быстро. Ты думал целую секунду — значит, выбирал, и это уже почти честно.

— Рейвен.

— Но я всё равно проверю. — Она поправила ремень чехла. — Не потому, что ты плохой. Потому что завтра я могу не успеть проверить, и мне надо знать, что будет, если я не успею.

Она молчала. Ровно три секунды — я успел их отсчитать, потому что она держала ровно.

— Хорошо, — сказала она наконец, и слово было совершенно обыкновенное.

Потом она развернулась и ушла в красильни, и я смотрел ей вслед, и внутри у меня не было ни облегчения, ни вины.

Дома, уже выйдя из капсулы, я сидел на диване и смотрел в стену. Гитара с биркой висела не здесь, а в мастерской, и от этого стена была совсем пустая.

Позвонила Лена. Я взял.

— Ты как? — спросила она.

— Нормально. Я сегодня заработал тысячу триста.

— В игре?

— В игре.

Она помолчала.

— Макс. Ты же понимаешь, что это не работа.

— Это деньги, — сказал я. — Их можно вывести. Там курс.

— Я не про курс. — Она говорила очень спокойно, и от этого спокойствия у меня сводило челюсть. — Я про то, что ты один раз уже влез в чужую машину, потому что тебе казалось, что ты успеешь.

— Лена.

— Не начинай только с тем, что я ничего не понимаю. — Она выдохнула. — Ты медиатор уронил в марте. А сейчас ты сидишь и говоришь мне про курс.

— Всё нормально, — сказал я.

— Ты не врёшь мне?

— Не вру.

Соврать оказалось легко. Вот это и было страшно: не то, что я соврал ей, и не то, что соврал Рейвен, а то, что для этого не пришлось даже подумать. Два разных человека спросили, и я обоим сказал «нет», и никто из них не увидел разницы.

Я положил трубку и посидел ещё немного, слушая, как в стене гудит вода.

Пустые. Я прокрутил это слово так и эдак. В Тарне им объясняют беду: человек вернулся, а человека нет. И это самое точное описание того, чего я боялся с марта — что однажды вернусь, а того, кто умел держать медиатор, уже не будет. Только у них это происходит от смерти, а у меня — от жизни, которую я веду последние семь месяцев.

Я взял с полки жестяную коробку из-под леденцов, открыл, достал медиатор.

Подержал в правой.

Он выскользнул и упал на пол, как всегда.

Я поднял его и положил на место, а потом сел к капсуле и подумал, что завтра утром надо будет идти к ней на площадь и сказать правду первым, пока я ещё помню разницу между «не смог» и «не сказал».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге