Обложка Пустой Профиль. Книга 1

Пустой Профиль. Книга 1

Дмитрий Окуловский

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Окуловский

Пустой Профиль. Книга 1

Глава 1. Двести граммов

Справа от меня кто-то дышал.

Фонарь я вырубил сразу, как услышал. Темнота стояла полная, без единого пятна. Дыхание шло от груды бетона метрах в шести, тяжёлое, с хрипом на выдохе, как через мокрую тряпку. Я не двигался. Не знаю сколько — минуту, может, две.

Меня трясло, и трясло не от страха, а от холода. Я стоял по щиколотку в воде, а сапог у меня не было. Дальше двадцати шагов от лестницы лезть я не собирался. Эти двадцать шагов кончились полчаса назад: под ногами становилось всё больше, рюкзак был ещё пустой, вот я и шёл.

Хрип сместился влево, потом ещё немного влево, и стало ясно, что оно не стоит на месте, а ходит.

Отлично. Просто отлично.

Бежать нельзя, и не потому, что я такой смелый, а потому, что бежать некуда. Лестница осталась где-то за спиной, а между мной и ней было три поворота, и в темноте я эти повороты не найду. Включить фонарь тоже нельзя, так что вариант оставался ровно один.

Я стоял.

И пока стоял, успел подумать три вещи. Первая: мать в пятницу пойдёт в банк. Вторая: если я тут останусь, ей будет сильно проще объясняться с банком, потому что человека, который брал в долг, у них станет на одного меньше. Третья была совсем дурацкая — что рюкзак я так и не наполнил и что обидно помирать пустым.

Оно прошло мимо. Не мимо, если честно, а по мне: задело плечо чем-то мокрым и тяжёлым, я почувствовал через куртку, и куртка сразу стала холодной с той стороны. И в ту же секунду, в упор, оно завизжало. Не зарычало, не захрипело — завизжало, тонко и длинно, на такой ноте, что мне заложило уши, как бывает, когда нырнёшь глубже, чем собирался. Вода вокруг заплескалась, оно закрутилось на месте, тяжело, шумно, било по воде, задевало стену, совалось вправо и влево, и один раз что-то мокрое проехало мне по колену и ушло. Оно искало. До меня это дошло уже потом, а тогда я просто стоял с открытым ртом и ждал, когда меня найдут.

Не нашли. Визг оборвался, как будто выключили, плеск метнулся вглубь коридора, в ту сторону, где я не был, стал далёким и пропал совсем. В ушах ещё с минуту звенело, и я слышал собственное сердце лучше, чем всё остальное.

Я простоял ещё минут пять, прежде чем сообразил, что живой.

— Всё, — сказал я вслух, чтобы услышать хоть какой-то нормальный звук. — Всё. Всё.

Ноги после этого держать перестали. Я сел прямо в воду, привалился спиной к стене и просидел, наверное, ещё столько же, пока не перестало колотить.

Вот тебе и «там всё вычищено».

Три дня назад в почтовом ящике лежал конверт из банка.

Читал я его дважды. Первый раз быстро, второй помедленнее, но во второй раз ничего нового там не появилось: восемьсот девяносто тысяч долга, двадцать семь четыреста просрочки, тридцать дней. Если не заплатим, забирают квартиру. Квартира — это пятьдесят два метра, третий этаж, мать и Настя.

Ипотеку брал отец и сам же её не дотянул. Страховку на третий год перестал платить, экономил две тысячи. Через полтора года его не стало. Страховая сказала, что ничего не должна, а банк сказал, что ему всё равно.

Через два дня после конверта меня уволили с базы. Не за что-то — кладовщик завёл племянников, и с первого числа мы там больше не работаем, все трое. Витёк, когда мне это сказал, посидел, потёр ладони и добавил: сходи на Сортировку.

Про дыры надо объяснить, иначе непонятно, куда я полез.

Первую нашли, когда мне было двенадцать. Не у нас — под Челябинском, в старом карьере. Я это помню только потому, что нас тогда на неделю не пустили в школу, а когда пустили, физрук сказал, что паника — дело для слабых и что надо больше бегать.

Полгода после этого страна ждала конца света. Соседка с четвёртого закупила гречки на два года вперёд, у нас в подъезде мужик заварил дверь в подвал, а кто-то из класса уехал в деревню к бабке и вернулся только в феврале.

Конец света не пришёл. Оказалось, что из дыр не лезут армии — из них лезет мелкая пакость, лезет неохотно и далеко от входа не уходит. Зато внутри лежат вещи, за которые фармацевтические конторы платят так, что у военных не было ни единого шанса удержать это в своих руках.

Через два года дыры отдали конторам. Ещё через год появились лицензии, страховки, налог на добычу и реклама в перерывах футбола. Сейчас идёт восьмой год, и всё это давно стало обыденностью. Люди ко всему привыкают — к ценам, к очередям, к тому, что под городом лежит что-то, чего там быть не должно. Про дыры теперь говорят так же, как про погоду: люди в снаряжении, шлемы, каталка, диктор говорит про плановое мероприятие, и никто даже не тянется к пульту.

Дыра — она не портал из кино. Никакого сияния, никакой рамки. Просто в каком-то месте под землёй начинается то, чего под землёй быть не может, и тянется дальше, чем позволяет геометрия.

Их вычерпывают, как карьер. Пока добыча идёт — контора держит охрану и платит налог. Когда становится невыгодно — дыру списывают, охрану снимают и забывают. Списанная дыра ничья. По бумагам в ней ничего нет.

По бумагам.

За путями на Сортировке таких три. Пацаны с района туда лазят и понемногу таскают, сырьё принимают в гаражах у переезда, от трёхсот до девятисот за кило.

— А если поймают? — спросил я тогда Витька.

— Кто? — Витёк искренне удивился. — Дыра списанная, она ничья. Ментам туда неохота, это ж не преступление, это ж просто дурь. Оттуда не выходят обычно, вот и всё наказание.

Я решил, что он это для красоты сказал.

Собирался я вечером, часа полтора, и большая часть этого времени ушла на то, чтобы найти рюкзак. Он был старый, с базы, с перешитой лямкой, и лежал на антресолях под коробкой с ёлочными игрушками. Фонарь — обычный ручной, китайский, тоже с базы. Батарейки в нём сели, я вытащил две из пульта от телевизора и решил, что Настя переживёт. Куртку надел самую старую, ту, в которой разгружал ящики, джинсы, кроссовки и по два носка на каждую ногу — сапог у меня не было, а покупать было не на что, до пятницы в доме лежало две тысячи, и они были не мои. Перчаток нашёл одну, левую, и одну брать не стал. В рюкзак положил бутылку воды, полбуханки и, подумав, ещё пакет, чтобы завернуть в него то, что найду, если найду. Постоял перед зеркалом в прихожей. Выглядел я как человек, который идёт воровать металл. Примерно так оно и было.

Спустился я в полночь.

Вход оказался обычным люком за складом — квадратная железная крышка в бетонной отмостке, с приваренной скобой вместо ручки. Замок с неё кто-то сорвал до меня и не стал вешать новый. Я минуты две сидел рядом на корточках и убеждал себя, что человек, который сорвал замок, наверняка вылез обратно.

Под крышкой шли скобы в стене, штук двадцать, мокрые и склизкие. На пятой я чуть не сорвался и дальше спускался, обхватывая каждую двумя руками, как первоклассник.

Внизу пахнуло сыростью и железом, а фонарь высветил бетонный коридор, уходящий в обе стороны, и воду по щиколотку.

Я почему-то ждал границы. Рамки какой-нибудь, свечения, хоть чего-то, что покажет: вот тут кончилось нормальное и началось остальное. Ничего такого не было.

— Ну и вонь, — сказал я стене.

Стена промолчала, и я пошёл направо, потому что налево вода стояла выше.

Сейчас я сидел в этой воде в тридцати с чем-то метрах под гаражами и понимал, что про наказание Витёк сказал не для красоты.

Вставать всё равно надо было. Я включил фонарь и прикрыл его ладонью, чтобы светил только под ноги. Коридор был бетонный, старый, весь в потёках, вода доходила до середины голени и пахла железом.

По полу шла россыпь — мелкие серые комки, похожие на слипшийся шлак, каждый с грецкий орех. Я посветил ближе и не сразу поверил. Это и было сырьё, то самое, из-за которого сюда лазят. Я присел, взял один комок, покатал в пальцах — тяжёлый, холодный, чуть шершавый, — и честное слово, чуть не засмеялся. Нашёл. Сам, с первого раза, без пацанов с района и без подсказок. После того, что визжало у моего плеча, радоваться было странно, а я радовался, и рука у меня дрожала, когда я ссыпал первую горсть в рюкзак. За такую горсть в аптеке потом попросят полторы тысячи, а мне за неё дадут рублей шесть, я это знал. Но это были мои первые шесть рублей со дна дыры, и в ту минуту они казались мне неплохими деньгами.

Первую я выгреб стоя, наклонившись. Дальше россыпь уходила ближе к стене, и пришлось сесть на корточки прямо в воду.

Вода была такая, что через минуту я перестал чувствовать, где кончаются кроссовки и начинаются ноги. Вот ещё заболеть не хватало, подумал я. Больничный безработному никто не выпишет, а лежать с температурой, когда у матери банк в пятницу, — это уже совсем не смешно. Я пообещал себе, что дома сразу в горячую ванну, и полез в воду дальше.

Минут через десять пальцы онемели, и я начал ронять. Заметил не сразу — сперва решил, что россыпь кончилась, потом посветил и увидел под собой те же комки, которые только что держал. После этого каждую горсть приходилось подносить к фонарю и пересчитывать глазами.

Спина у меня после базы привычная. А вот сидеть на корточках в ледяной воде я не привык, и через полчаса меня начало сводить от бедра вниз, так что я вставал, топтался и садился обратно.

Собирал я час. Потом ещё немного. Раз уж всё равно тут стою и раз уж оно ушло, то глупо возвращаться с половиной рюкзака.

Килограмма четыре набралось, может, пять. Рюкзак стал тяжёлым и мокрым, лямки резали через куртку. И с этим добром надо было идти обратно теми же тремя поворотами, а потом ещё вверх по лестнице.

Я выключил фонарь и постоял, слушая. Тихо было настолько, что я слышал, как капает с потолка в дальнем конце коридора, по капле в несколько секунд. А потом, между двумя каплями, я услышал и его — далеко, в той стороне, куда убежало, едва-едва, но это дыхание я теперь ни с чем бы не спутал. Оно никуда не делось. Оно просто ушло подальше и дышало там.

Первый поворот прошёл нормально, шёл по стене и вёл по ней ладонью. На втором наступил на что-то мягкое и чуть не заорал вслух, но это оказалась куртка — чья-то, старая, в грязи, лежала в воде и, судя по всему, лежала давно. Я посветил на неё секунды три, увидел, что рукав вывернут наизнанку, а внутри рукава пусто.

— Надеюсь, этот бедолага выжил, — сказал я тихо, сам себе, и пошёл дальше значительно быстрее.

Про хозяина куртки думать не хотелось, и я всю дорогу до третьего поворота старательно про него не думал.

Перед третьим поворотом оно снова захрипело, и на этот раз оно было впереди.

Между мной и лестницей. Я успел сделать полшага назад, и рюкзак сзади шаркнул по стене — звук получился негромкий, но в этом коридоре он прошёл, наверное, до самого конца.

Хрип оборвался.

Стоять с полным рюкзаком оказалось намного хуже, чем с пустым. Лямки тянули назад, ноги в ледяной воде начинало сводить. И я очень отчётливо понимал: сброшу рюкзак — потом его отсюда не заберу.

Я старался думать о хорошем. Вылезу, сдам, получу деньги. Куплю сапоги, нормальные, резиновые, и в следующий раз буду стоять сухой. За месяц закроем просрочку, мать перестанет по вечерам смотреть в окно, Настю запишем обратно в художку. Думалось плохо: мысли всё время сползали к тому, что стоит впереди и молчит, но я упрямо тащил их назад, к сапогам, к чаю, к тому, как положу деньги на стол. Так и стоял — между сапогами и хрипом, — пока впереди не плеснуло. Раз, потом ещё раз, уже дальше, и хрип пошёл куда-то вбок, в сторону, где я не был и куда не собирался.

Ещё пару минут я на всякий случай простоял, дожидаясь, не вернётся ли.

Лестница нашлась там, где ей и полагалось. Наверху была решётка, за решёткой серело, и это серое означало, что уже рассвет. Вылез я в шесть сорок, вымок насквозь и первые полминуты просто стоял и дышал.

— Фух, — сказал я негромко. — Вылез. Наконец-то. Кайф.

Хотелось сесть прямо на крышку люка и посидеть, но я побоялся, что если сяду, то уже не встану. Живой. С рюкзаком. Пять килограммов будущего благосостояния за спиной.

На улице было светло и пусто. Гаражи в четыре ряда, тополя, лужи в колеях, за путями лязгал сцепками маневровый. Мимо прошла женщина с собакой, посмотрела на мой мокрый рюкзак и отвернулась раньше, чем я успел придумать, что бы такое сказать.

Приёмка была в третьем ряду, шестая дверь. Больше Витёк ничего не сказал, но искать не пришлось. Только у этой двери горел свет.

Внутри за столом сидел мужик лет пятидесяти — крупный, с седыми усами и таким носом, за который в школе наверняка дразнили, в свитере и жилетке поверх свитера. Пил чай из стакана в подстаканнике. На столе лежали весы, потрёпанная тетрадь, калькулятор и блюдце с колотым сахаром. Больше в гараже не было ничего, кроме двух стульев и лампы.

Мужик посмотрел на меня, потом на рюкзак, потом опять на меня.

— Э, — сказал он, и голос у него оказался густой, низкий, с акцентом, который не спутаешь ни с каким другим: гласные тянутся, «что» превращается в «шьто». — Новый. Заходи, шьто в дверях стоишь, холод пускаешь. Ставь.

Я поставил рюкзак на стол. Он расстегнул его, запустил руку, вытащил горсть, поворошил пальцем, даже понюхал — и ссыпал обратно.

— Мокрое, — сказал он с такой печалью, будто я принёс ему больного котёнка.

— Там вода по колено.

— Я знаю, шьто там вода, дорогой. Я там сам стоял, когда ты ещё в школу ходил. — Он выгреб всё в пластиковый таз и поставил таз на весы. — Смотри сюда, я тебе показываю, я ничего не прячу. Четыре двести мокрого. Сухого будет три восемьсот, а может, и меньше. Вода тяжёлая, а я за воду не плачу, у меня своя есть, в кране.

— И сколько это?

— Шестьсот за кило.

Я посчитал в уме и получил две тысячи триста.

Ночь. Ледяная вода. Три поворота в темноте и то, что визжало у моего плеча. Две тысячи триста рублей.

Да-а, не густо, подумал я про себя. Вслух торгашу ничего не сказал.

— Витёк говорил, девятьсот бывает.

— Бывает! — Он даже обрадовался, будто я угадал загадку. — Витёк правильно сказал, Витёк умный человек, один раз в жизни. Девятьсот — за сухое, за чистое и за то, шьто собирали не с пола. У тебя тут песка процентов десять. Я его тоже взвешиваю, но плачу как за песок. Хочешь, вытащу песок — будет меньше кило, зато честно. Хочешь?

Я не хотел. Он отсчитал бумажки — медленно, каждую расправляя большим пальцем, — положил на стол и придавил ладонью.

— Не нравится — забирай, неси кому-нибудь ещё. — Он улыбнулся в усы. — Только некому, да? Я знаю, шьто некому. Поэтому и говорю спокойно, как в аптеке.

Я взял деньги. Пересчитал, хотя пересчитывать было нечего: две бумажки по тысяче и три по сотне. Раньше я думал, что унижение — это когда на тебя орут. Оказалось, унижение — это когда с тобой разговаривают вежливо и при этом обе стороны знают, что выбора у тебя нет.

Мужик посмотрел, как я убираю их в карман, и вдруг спросил:

— Ты в какой был?

— В той, что за складом. С трубой на крыше.

Мужик поставил стакан на стол.

— В тринадцатой, шьто ли?

— Не знаю, как она называется. Мне сказали, за складом.

Молчал он долго. Я за это время успел придумать штук пять причин, почему такое молчание мне не нравится ни одной стороной.

— Так, — сказал он наконец и подвинул мне блюдце с сахаром, как будто мы уже о чём-то договорились. — Давай так. Меня зовут Мириан. По паспорту — Мирон Ильич, паспорт русский, нос грузинский, ты сам видишь. Тебя как?

— Кирилл.

— Кирилл. Хорошо, Кирилл. Слюшай меня. Будешь носить — приходи, беру всё, вопросов не задаю, тетрадку веду честно, вон она лежит. Принесёшь сухое, чистое — девятьсот, как всем. А как родному — ещё чаю налью. Только в тринадцатую больше не лазь. Ходи за трубу, куда Витёк ходит: там мелочь, зато оттуда все возвращаются.

— Почему?

— Потому шьто оттуда не выходят. — Он сказал это спокойно, ровно тем же голосом, каким называл цену. — Там кто-то живёт, дорогой. Большой. Пацаны с района за прошлый год трое туда полезли — трое не вернулись, и куртки их я потом видел, а самих нет. Ты сегодня везучий был. Везучий два раза не бывает, я тебе как торговец говорю: на «два раза» я никогда не ставлю.

Он снова взялся за стакан, и разговор на этом кончился.

Второй человек за трое суток говорит мне одну и ту же фразу, слово в слово. Хотелось бы уже какого-то разнообразия в предсказаниях.

Домой я приехал в девятом часу. Мать уже вернулась со смены и сидела на кухне в халате, косынку снять не успела, грела ладони о чашку. Она всегда так после ночи: сначала полчаса греет руки, потом всё остальное. Говорит, что за смену руки остывают первыми, и я ей верю, потому что сам это вижу каждое утро.

— Ты где был?

— Работал.

— Тебя же уволили. — Не вопрос. Мать вопросов почти не задаёт, у неё всё утверждениями, как в карте вызова.

— Подработка.

— Ночная.

— Ночная.

Она отставила чашку, встала, подошла и приложила мне два пальца к шее под челюстью — так, как приложила бы любому, кого привезли на подстанцию. Я даже не дёрнулся, привык: у нас в доме температуру меряют пальцами, а давление на глаз, и ошибается она реже градусника.

— Пульс под сто. Замёрз. Кирилл Владимирович, что за подработка такая — ночью, в мокрой куртке?

Когда она говорит «Кирилл Владимирович», это не уважение, это диагноз.

— Ящики. На улице разгружали.

Мать посмотрела на меня и замолчала. Молчала и не мигала. Один раз при мне мужик под этим взглядом сам признался, что выпил не пиво, а стеклоочиститель, хотя его об этом никто не спрашивал.

Я продержался секунд двадцать и отвернулся к чайнику.

— Чай ты не так завариваешь, — сказала она мне в спину. — Сначала кипяток в чашку, потом пакет. Иначе привкус картона.

— Мам.

— Что «мам». Я в пятницу в банк схожу. Дадут отсрочку.

— Не дадут.

— Дадут. Всем дают. Скажу, что фельдшер со скорой, у нас на подстанции половина в отсрочках, и всем дали.

Я открыл рот и закрыл. Сказать надо было одно: не дадут, и ты сама это знаешь, потому что у той половины нет двадцати семи тысяч просрочки. Вместо этого я взял со стола крошку и раздавил её пальцем.

— Пей чай, — сказала мать и снова взялась за свою чашку. — Только сначала переоденься, ты мне всю кухню накапаешь.

Стало слышно холодильник.

Из комнаты вышла Настя, уже одетая, с рюкзаком на одном плече. Постояла в дверях, посмотрела на мать, потом на меня, потом опять на мать — она всегда так смотрит, по кругу, как будто считает, сколько человек сегодня не в духе. Взяла из холодильника йогурт, глянула на срок, поставила обратно.

— У тебя куртка мокрая, — сказала она мне.

— Спасибо, капитан очевидность. А я-то думаю, чего это мне холодно.

— Дождь?

— Дождь.

— Ага, — сказала Настя и очень внимательно посмотрела в окно, где четвёртый день висело одно и то же сухое серое небо. — Сильный, наверно, был. Локальный. Прямо над тобой.

— Иди в школу.

— Иду. — Она уже обувалась в прихожей и говорила оттуда, не оборачиваясь. — Если на твоей подработке будут ещё такие дожди, купи зонт. Или сапоги. У тебя кроссовки хлюпают, из комнаты слышно.

Дождя не было четвёртый день. Настя про это знала не хуже меня, и то, что она не стала дожимать, было с её стороны почти нежностью.

Мать легла в девятом часу, и я слышал через стенку, как она сначала долго не спит, а потом всё-таки засыпает. Я сел на кухне и разложил перед собой две тысячи триста.

Платёж — двадцать одна двести. Просрочка — двадцать семь четыреста. Двадцать семь дней.

Если ходить каждую ночь и выносить на две триста, за двадцать семь ночей выйдет шестьдесят две тысячи. Хватит на всё сразу. Красиво считается. Только каждую ночь я не выдержу: сегодня был первый раз и всё сложилось удачно, а я к утру еле переставлял ноги.

Реально получается через ночь, то есть четырнадцать ходок, то есть тридцать две тысячи.

Не хватает.

Я посидел с этой цифрой, повертел её и так и эдак, и никак она не превращалась в нужную. Потом взял ручку.

Не хватает, если брать шестьсот за кило. А шестьсот Мирон даёт за мокрое, с песком, собранное на первом уровне прямо с пола. За чистое даёт девятьсот, и это плюс половина к каждой ходке.

Чистое лежит глубже. А глубже — это как раз туда, откуда приходила эта здоровая гадина и куда она потом убежала визжать. Красиво считается, ничего не скажешь.

Я отложил ручку и открыл профиль. По привычке, потому что смысла в нём нет и не было.

ДЁМИН КИРИЛЛ ВЛАДИМИРОВИЧ КАРМАН · 200 г · занято 0 г

Одна строка. Больше у меня там никогда ничего не появлялось.

В четырнадцать у человека открываются шесть характеристик: сила, выносливость, ловкость, восприятие, ум и воля. Цифры у восьмиклассника смешные, в районе тройки, но они есть, и дальше от них всё пляшет — разряд, допуск, страховка, работа. У меня не открылось ни одной, а вместо них появился карман на двести граммов. Полгода после этого меня в школе звали Пустым, потом надоело, но слово прижилось и ходит за мной до сих пор.

Я снял с гвоздика ключ от квартиры и убрал его в карман. Ключ исчез — не растворился и не мигнул, а просто перестал быть в руке, и по ладони прошёл короткий холод.

КАРМАН · 200 г · занято 34 г

Достал обратно. Ключ лёг в ладонь холодным.

Шесть лет тренировок, и я довёл своё умение до совершенства: теперь я могу не носить ключи в кармане. Ношу их в другом кармане.

Я повесил ключ на место, взял бумажку и написал на ней два слова: «завтра — глубже».

Потом посмотрел на своё плечо. Куртка с той стороны так и не высохла, и на ней осталось пятно — тёмное, в ладонь величиной, с ровным краем, словно приложили что-то плоское.

Пахло оно железом.

Глава 2. Сухой этаж

До спуска на второй уровень я не дошёл метров пять.

А начиналась вторая ночь спокойнее первой. Я спустился по тем же скобам, уже не обхватывая каждую двумя руками, и ступил в ту же воду по щиколотку, в тех же кроссовках и в тех же двух носках, которые, как выяснилось за ночь и день, не сохнут вообще. Вода зашла в них сразу, и я подумал, что так дело не пойдёт: ещё одна такая ночь — и я лягу с температурой, а лежать мне некогда. Надо бы купить сапоги. Обычные, резиновые, хоть какие. Я даже сказал это вслух, воде, и вода не возразила.

Вчерашнего места я не узнал сразу, а потом узнал по бутылке, которую сам вчера отпихнул к стене, и понял, почему не узнал: россыпи не было. Пол лежал чистый, бетон и вода, и только у самой стены завалялось штук пять комков, которые я вчера, видимо, обронил онемевшими пальцами. Я подобрал их — на дне рюкзака они выглядели смешно — и пошёл дальше, туда, где вчера не был. Метров сто коридор шёл пустой, дальше попалась ещё горсть, потом опять пусто. Первый уровень был выеденный, это я понял довольно быстро. Пацаны с района, про которых говорил Витёк, ходили здесь до меня годами, и всё, что лежало у входа, они давным-давно вынесли. Вчера мне просто повезло на россыпь, которую кто-то не заметил или не успел.

Так я и дошёл до спуска.

Он там был не лестницей, а провалом в полу. Квадратная дыра метр на метр, вниз уходят такие же скобы, как на входе, только ещё более склизкие. Я посветил вниз, и луч ушёл в темноту, ни во что не упершись, и стоял над этим провалом минуты три.

Потом развернулся и пошёл обратно.

Обратно к лестнице, к выходу, шёл долго, и всю дорогу объяснял себе, почему так правильно. Верёвки нет, сапог нет. Куртка после прошлой ночи так и не высохла, а если внизу вода стоит выше, я в ней просто останусь. И потом — после вчерашнего мне как-то не очень хотелось сюда лезть. Вообще. Я до сих пор слышал этот визг, стоило только закрыть глаза. Но жаба внутри, тихая и упорная, говорила своё: тут можно неплохо заработать. Тут можно закрыть просрочку. Тут лежит то, за что дают девятьсот.

Объяснения были хорошие. Работали они плохо.

Наверху я вылез, задвинул крышку и сел на бетонную отмостку рядом с люком. Пять двадцать утра, темно, изо рта пар, где-то на путях лязгает маневровый. В рюкзаке болтается горсть комков на полтинник, ночь потрачена, и всё, что я за неё сделал, — прошёл шестьсот метров туда и шестьсот обратно и постоял над дырой.

— Молодец, — сказал я себе. — Просто герой.

Дома я пересчитал деньги. Пять тысяч семьсот, из них две триста заработанных, остальное — то, что лежало в жестянке из-под кофе с лета.

Двадцать шесть дней. Платёж — двадцать одна двести, но платёж тянет мать: она его тянула все два года и вытянет ещё раз. Моя часть — просрочка. Двадцать семь тысяч четыреста, и пока их нет, банк своё письмо назад не заберёт.

За первую ночь я поднял две триста. За вторую — ноль, если не считать горсти, которую я и сам не считал.

Я разложил бумажки на кухонном столе и посидел с ними, как сидят с чем-то сломанным окончательно. Потом взял ручку и написал на той же рекламе пиццы два числа: девятьсот и шестьсот. Чистое и мокрое. Разница в полтора раза, и вся эта разница лежит внизу, за провалом, куда я вчера не полез.

По шестьсот за кило мне нужно двенадцать таких ночей, как первая. По девятьсот — восемь. У меня двадцать шесть дней и спина, которая уже поднывает после прошлой работы, так что разница между восемью и двенадцатью — это и есть весь вопрос.

Считать дальше было незачем.

Днём я поехал в строительный на Ленина. Список составил заранее, дома, аккуратным столбиком, и в магазине он развалился на первом же пункте: всё, что я выписал, стоило раза в три дороже, чем мне представлялось. Минут двадцать я стоял в проходе между стеллажами и пересобирал его заново. Прикидывал, без чего можно жить.

Забродные сапоги — четыре шестьсот. Мимо. Обычные резиновые, до колена, из тех, в которых копают картошку, — девятьсот сорок. Взял и подержал в руках чуть дольше, чем надо: сапоги были некрасивые, чёрные, пахли резиной, и я был им рад, как хорошему подарку.

Налобный фонарь с двумя режимами и запасным аккумулятором — тысяча двести. Взял не думая: держать фонарь в зубах я больше не согласен ни за какие деньги.

На верёвке я завис надолго. Альпинистская лежала на верхней полке, стоила как половина всего моего бюджета, и я минут пять честно уговаривал себя, что мне вполне подойдёт бельевая. Подержал бельевую в руках, представил себя на ней над провалом, до дна которого мой фонарь не добивает, положил обратно. Взял двадцать метров строительного шнура за шестьсот — на нём хотя бы написана нагрузка, четыреста килограммов, и в это можно поверить.

Ещё перчатки, батарейки, моток изоленты и дешёвый респиратор, потому что в прошлый раз внизу пахло так, что я час потом отхаркивался. На кассе вышло три тысячи пятьсот сорок — больше половины того, что у меня было накоплено.

Женщина на кассе посмотрела на этот набор, потом на меня.

— Дачу подтопило? — спросила она.

— Ага, — сказал я.

Дома пахло жареной картошкой, и у меня от этого запаха скрутило живот — я с вечера ничего не ел, утром тоже, как-то не до того было. Мать спала после суток, у плиты стояла Настя и гоняла лопаткой картошку по сковородке.

— О, — сказал я с порога. — Чем-то вкусно пахнет. Мне хватит?

— Если не будешь стоять над душой. — Она не обернулась. — Садись, сейчас досолю.

— Я сегодня даже не завтракал. Живот скрутило прямо в магазине, у кассы, стыдно было.

— Мог бы и позавтракать, хлеб был. — Она сняла сковородку с огня и поставила на стол, прямо на деревянную доску, как мать. — Ешь отсюда, тарелку мыть неохота.

Я ел с сковородки, горячее, обжигаясь, и первые минуты вообще ничего не говорил, потому что было не до разговоров. Картошка у Насти получалась лучше, чем у матери, и лучше, чем у меня, и я ей об этом никогда не говорил, чтобы не расслаблялась. Потом всё-таки спросил — один раз, без нажима:

— Ты почему не в художке?

— Заболела.

— Ну, выздоравливай.

— Спасибо. — Она села напротив и подпёрла щёку кулаком. — Горло. Немножко.

Врать в нашей квартире мы все научились примерно одинаково плохо и одинаково упорно, и все трое делали вид, что не замечают. Художка стоила две восемьсот в месяц, и за октябрь мы не заплатили. Про ноябрь никто вслух не заговаривал, и я не стал первым.

Я сложил покупки за диван и накрыл старой курткой. Настя проводила пакет глазами, но спрашивать не стала — она перестала задавать вопросы примерно тогда же, когда начала понимать ответы.

— Папа бы расстроился, — сказала она вдруг в сковородку, ковыряя вилкой поджаристый край. — Он же меня туда сам записывал. Помнишь, три раза ездил, пока взяли.

Я чуть не спросил, за что бы он расстроился. Потом сообразил, что она это не про меня, а про себя и про художку, и промолчал.

— Доучишься, — сказал я. — Не в этом месяце, так в следующем.

— Угу, — сказала Настя таким голосом, каким соглашаются, чтобы не спорить.

Мать встала в девятом часу вечера и вышла на кухню в халате, с лицом человека, который отоспался после суток и всё равно не выспался. Налила себе чаю и села напротив.

— Ты куда-то собрался.

Это был не вопрос, и отвечать на него по-хорошему не следовало.

— На подработку.

— Ночью.

— Разгрузка ночная. Фуры приходят в час.

Она подержала кружку двумя руками, посмотрела в неё и не стала спрашивать, почему у меня в пакете за диваном лежит верёвка. Пакет она видела, тут сомнений нет: он лежал за диваном неаккуратно, и из-под куртки торчал жёлтый бок бухты.

— Хорошо, — сказала мать. — Позвони, как доедешь.

Я сказал, что позвоню. Она знала, что не позвоню, и мы оба сделали вид, что договорились.

Спал я в тот день четыре часа, с шести утра до десяти, и проснулся оттого, что затекла рука. Больше не получилось: голова работала, считала и пересчитывала, и в итоге я встал, доел остатки картошки прямо со сковородки и пошёл собираться.

Вниз я полез в полночь.

С налобным фонарём всё оказалось другим. Раньше я видел пятно света и вокруг него чёрное. Теперь видел коридор целиком, метров на десять вперёд: потёки по стенам, трубы, вода, и у стены в этой воде плавает та самая бутылка из-под минералки.

— Да, — сказал я тихо, — китайцы делают вещи.

Сапоги тоже делали. Вода плескалась вокруг голенищ, а ноги были сухие, и я шёл по этому коридору, как человек, а не как утопленник.

До провала я дошёл за восемнадцать минут. В прошлый раз шёл сорок.

Шнур привязал к трубе, дёрнул, потом повис на нём всем весом и подёргался. Труба выдержала, шнур тоже, узел затянулся ровно.

— Ну и ладно, — сказал я в дыру.

Скобы шли вниз метров на шесть, и на четвёртой я понял, что снизу тянет тёплым. Не сильно, но заметно, как из открытой двери подъезда зимой.

Внизу воды не было совсем.

Я простоял на последней скобе, наверное, минуту, свесив голову и водя фонарём по сторонам. Сухой бетонный пол в мелкой пыли, следов на ней нет ни одного. Потолок низкий, метра полтора, — мне пришлось согнуться, а во мне метр восемьдесят. И тишина, в которой ничего не капало.

— Отлично, — сказал я. — Хотя бы этой холодной воды здесь нет.

После первого уровня, где всё время шумела вода, эта тишина била по ушам. Я даже щёлкнул пальцами, просто чтобы услышать звук, и звук получился сухой и короткий, без всякого эха.

Тёплым тянуло откуда-то из глубины коридора. Не сквозняком, а ровно, как от батареи под окном, и на потолке в дальнем конце висела бахрома чего-то белого, похожего на плесень, только жёсткого на вид.

Внизу воды нет и не было никогда — вот что это значило. А наверху её по щиколотку. Между этими двумя этажами шесть метров бетона, и куда девается вода, я не понял ни тогда, ни потом.

Сырьё лежало прямо у скоб.

Не россыпью, как наверху, а кучками — по три-четыре комка вместе, и комки были другие: не серые, а тёмные, почти чёрные, и тяжелее. Я взял один, покрутил, взвесил на ладони. Раза в полтора тяжелее верхнего.

Вот оно, чистое.

Респиратор я нацепил на первых же кучках и снял через десять минут: под полутораметровым потолком в нём дышалось так, что перед глазами плыло. Сунул в карман и дальше работал так.

Новые сапоги начали натирать правый задник примерно тогда же. Я подложил под пятку сложенную вчетверо перчатку, стало терпимо, и до конца ночи об этом больше не думал.

Дальше я работал четыре часа, и первый час у меня в голове не было ничего, кроме этих кучек. Собирать сухое оказалось нормальной человеческой работой: не надо шарить вслепую в ледяной воде, не надо подносить каждую горсть к фонарю и пересчитывать. Наклонился, сгрёб, ссыпал, переставил ноги. В какой-то момент я поймал себя на том, что напеваю. Не что-нибудь, а Моргенштерна, «Кадиллак», которого я и не слушал-то толком — он просто пришёл в голову сам, в тридцати метрах под землёй, и застрял там на весь час. Я не знал ни одного куплета целиком и повторял один и тот же кусок припева, шёпотом, под низким потолком, и это было так глупо, что стало почти уютно.

На втором часу я начал замечать, что кучки лежат не как попало. Они шли вдоль стены, с равными промежутками, метра по полтора, будто кто-то шёл и ронял. Я даже посветил вдоль этой линии до самого конца коридора — линия никуда не приводила и ничем не кончалась.

Спина начала отваливаться на втором часу, потому что низкий потолок не давал разогнуться. Я вставал, упирался руками в колени и стоял так, согнувшись, пока не отпустит. Потом наклонялся снова.

Хрипа не было. Ни разу за всё время.

Это меня и напрягало сильнее всего. Наверху я хотя бы знал, где оно.

Часа через два я нашёл первое подтверждение, что тут кто-то был до меня. Не куртку, не жетон — окурок. Обычный окурок с белым фильтром, лежал у стены, сухой и целый, и по нему нельзя было понять, лежит он тут неделю или четыре года. Я покрутил его в пальцах и положил обратно ровно туда, где взял. Зачем — сам не знаю.

Когда я в очередной раз вскинул рюкзак на плечо, снизу что-то сухо треснуло. Шов по дну разошёлся сантиметров на пять, и в дыру посыпалось. Я собрал что успел, перетянул низ изолентой в четыре слоя и после этого нёс его на руках, прижав к животу, как ребёнка.

Килограмма полтора всё равно осталось на полу. Поднимать по одному комку у меня уже не было сил, и я просто ушёл, а они там лежали.

Моя мать любит собирать ягоды. Каждое лето, сколько себя помню, она тащила нас в лес за черникой, и я ненавидел это всей душой: комары, мокрая трава, спина ноет, а в бидоне через два часа — на донышке. Мне это никогда не нравилось. А вот тут, в сухом коридоре под гаражами, я вдруг понял, что мне нравится собирать. Не ягоды — сырьё. Тут просыпался тот азарт, который бывает у рыбаков, когда клюёт и клюёт, и уходить нельзя, потому что вот сейчас, вот ещё одна. Только, в отличие от рыбалки, здесь за это ещё и платили.

Ещё через полчаса кучки кончились. Я прошёл вперёд метров пятьдесят, посветил — дальше коридор поворачивал, и за поворотом было темно так же, как везде. Идти туда с полным рюкзаком, один, на пятом часу под землёй, было бы уже не смелостью, а глупостью.

Я развернулся во второй раз за эти сутки. На этот раз без объяснений.

К половине пятого рюкзак стал неподъёмным.

Я сел на пол, вытянул ноги и попробовал прикинуть. По ощущениям — кило шесть. Если шесть и если Мирон даст девятьсот, это пять четыреста. Он срежет за влажность и за то, что я не он, — значит, тысяч пять, может, чуть больше.

Пять тысяч за ночь. На базе я столько зарабатывал за пять смен, и это при том, что там надо было таскать по пятнадцать тонн и никакая тварь не ходила рядом в темноте.

Хотя вру. За пять смен выходило четыре пятьсот.

Я сидел на бетоне, смотрел на свои руки в новых перчатках и первый раз за две недели чувствовал что-то, кроме тяжести в груди. Не радость даже. Ощущение, что я больше не падаю.

Три с половиной тысячи, отданные днём в строительном, отбились за одну ночь и ещё принесли сверху. Такого у меня в жизни ещё не было. Деньги, которые я до сих пор куда-то вкладывал, потом просто исчезали.

Наверх пришлось лезть дважды: сначала я вытянул рюкзак на шнуре, потом полез сам. А когда вылез, обнаружил, что фонарь остался внизу — я снял его, пока обвязывал рюкзак, положил на пол и забыл, потому что головой уже был наверху.

Пришлось спускаться в третий раз. Шесть метров вниз по склизким скобам и шесть обратно, за собственной глупостью.

Идиот.

От провала до лестницы шёл сорок минут. Рюкзак тянул назад, лямки резали плечи через две куртки, и я останавливался четыре раза.

На третьей остановке я услышал воду. Не капель с потолка, к которой я уже привык, а плеск — далеко, за поворотом, в той стороне, откуда я вышел. Плеснуло дважды, с промежутком секунды в три, и перестало.

Фонарь я выключил сразу, хотя толку от этого никакого: если оно наводится не на свет, темнота меня не спасёт, а если на свет, то я уже опоздал. Стоял с рюкзаком на плечах, согнувшись, и слушал. И думал, чтобы не сойти с ума от этого слушания, о том, как положу деньги на стол. О том, как Мирон удивится. О том, что сапоги, оказывается, не натирают, если подложить перчатку, и это надо запомнить.

Больше ничего не плеснуло. Я включил фонарь и пошёл, и всю дорогу мне мерещилось, что сзади идут — не шаги, а такое ощущение между лопаток, которое я запомнил ещё с прошлой ночи. Оборачивался дважды и светил назад — пусто было оба раза.

Восемь часов под землёй. Я вылез в восемь десять, и наверху было светло по-настоящему, с низким белым солнцем, и от этого света глаза заслезились так, что пришлось стоять с закрытыми.

Спина не разгибалась совсем. Я стоял на четвереньках рядом с люком, упираясь ладонями в холодный бетон, и ждал, когда поясницу отпустит, а она не отпускала — держала так, что при попытке выпрямиться перед глазами белело.

Отпустило минуты через две, и то не до конца. Я поднялся, придерживаясь за створку, и первые шаги сделал согнувшись, как старик.

Двадцать лет. Хорошо начинается взрослая жизнь.

Я задвинул крышку, сел на неё сверху, стянул перчатки и посмотрел на ладони. Правая была в порядке, на левой лопнула мозоль под большим пальцем — перчатка протёрлась о шнур на подъёме. Ерунда, конечно, но щипало.

Пять с половиной килограммов чистого в рваном рюкзаке. Тысяч пять, если Мирон не будет жадничать. До приёмки идти минут семь.

Всё складывалось. Впервые с августа что-то складывалось.

Я стянул шапку, вытер лоб рукавом и поднял голову.

У решётки, метрах в двадцати, между гаражами и складом, сидели на корточках четверо. Сидели давно — под ними натоптано, и вокруг ног у них валялись окурки.

Один из них как раз затушил сигарету о бетон и медленно выпрямился.

Я посмотрел на них и подумал про себя: это что ещё за фунтики нарисовались.

Глава 3. Тридцать процентов

Бежать я не стал.

Причин было две, и обе плохие. Первая — рюкзак: пять с половиной кило на плечах, а бегать я и налегке не умею. Вторая — они сидели между мной и выходом. Обходить пришлось бы через пути, а там забор, и я всё равно вылез бы им навстречу метров через двести.

Так что я поправил лямку и пошёл прямо на них, стараясь идти ровно, хотя после ночи меня качало.

Пока шёл, успел рассмотреть. Трое молодых, лет по двадцать, в одинаковых чёрных куртках, из тех, что покупают на рынке за три тысячи. Один сидел на корточках у бетонного блока и лущил семечки, шелуху сплёвывал себе между ботинок, не глядя. Второй, длинный, с бритым затылком, стоял, покачивался с пятки на носок и то и дело сплёвывал сквозь зубы — не потому, что во рту что-то было, а так, для солидности. Третий, мелкий, крутил в руке телефон и жевал, двигая челюстью медленно, как корова. Четвёртый постарше, лет двадцати пяти, борода лопатой, шапка сдвинута на затылок. Бородатый поднялся первым и сунул руки в карманы. Ждать ему было явно не впервой.

Утро было ясное и холодное, минус три, лужи прихватило коркой, и от путей тянуло гарью — где-то за складами жгли шпалы. Метров за пятнадцать я понял, что сидят они тут давно. Под ногами натоптано, вокруг штук двадцать окурков, на бетонном блоке пустая полторашка «Жигулёвского». Часа три, не меньше. Сидели и ждали, и никто из них не сомневался, что я оттуда полезу.

Меня от этого продрало сильнее, чем от мороза. Нарваться на четверых — дело житейское. А вот когда тебя заранее разложили по часам, это уже другой разговор.

— Здорово, — сказал он, когда я подошёл.

— Здорово.

— Ты Кирилл?

— Он, братан, он, — сказал тот, что с семечками, и сплюнул шелуху. — Я ж говорил: дрыщ с рюкзаком, ни с кем не спутаешь.

Бородатый не обернулся, только чуть повёл плечом, и семечный заткнулся. Врать смысла не было. Он спросил так, будто уже сверился со списком.

— Я.

— Ну и хорошо. — Он вытащил руку из кармана, но не для удара, а чтобы показать на люк за моей спиной. — Ты оттуда вторую ночь таскаешь. Ты знаешь, чей это район?

Про район я догадывался. А вот про то, что считали ночи, — нет. Значит, смотрели с самой первой, и всё это время я ходил мимо них и считал себя очень хитрым.

Я успел сделать одну вещь, и на неё ушло, наверное, полсекунды.

Когда он показывал на люк и все четверо посмотрели туда, я сунул левую руку в карман куртки, где лежали две тысячи сто шестьдесят рублей, и убрал их. Просто перестал их держать. Ладонь обожгло холодом до запястья, и деньги стали никакими и нигде.

КАРМАН · 200 г · занято 92 г

Шесть лет я таскал в этой штуке ключи и считал её издевательством, и всё гадал, зачем её выдали. Вот и дождался: чтобы спрятать две тысячи от четверых на пустыре.

— Не знаю, — сказал я. — Мне говорили, дыра ничья.

— Дыра ничья, — согласился он. — Район не ничей.

Один из молодых, самый мелкий, зашёл мне за спину. Я его не видел, зато отлично слышал, как он остановился в полушаге.

За спиной у меня было метров тридцать пустыря и люк, из которого я вылез восемь минут назад. Впереди — четверо. Слева забор с колючкой поверху, справа он же, только тянется дальше.

Я успел посчитать всё это дважды и оба раза получил один ответ.

— Рюкзак сними.

Я снял. Рюкзак был тяжёлый, и, пока я стягивал лямки, мелькнула мысль махнуть им с размаху — пять килограммов в голову, и человек садится. Потом я глянул на длинного, который стоял, покачивался и, похоже, только этого и ждал, и мысль пропала сама. Одного я бы, может, и уложил. Оставалось ещё трое.

Бородатый принял рюкзак одной рукой, качнул, оценивая вес, и присвистнул. Потом перевернул его и посмотрел на дно, перетянутое изолентой.

— Порвал уже.

— Утром.

— Ого. Это ты сколько там сидел?

— Восемь часов.

— Ну ты дал, — сказал длинный и опять сплюнул. — Восемь часов в этой жиже. Я б там чисто сдох, братан, часа через два.

— С низа таскаешь?

Я промолчал. Он и без ответа всё понял: расстегнул, зачерпнул горсть, поднёс к свету и покатал комки на ладони. Чистое, тёмное, тяжёлое — такого с первого уровня не носят.

— Смотри-ка, — сказал он куда-то в сторону. — Лазает.

Прозвучало почти уважительно, и от этого меня замутило. У него в руке лежало всё, что я сделал за эту ночь, восемь часов ледяной воды и сорванная спина, а он смотрел на меня так, как бригадир смотрит на нового грузчика: тянет — хорошо, не тянет — найдём другого.

Дальше пошло быстро и без злобы.

Мелкий сзади хлопнул меня по карманам — по обоим, коротко и привычно. Пусто.

— Пусто у него, — сказал он, не переставая жевать. — Чё, реально нищий, что ли? Карманы как у бомжа, только мокрые.

— Совсем пусто? Нормально смотрел?

— Нормально, чё я, слепой. Ни рубля.

Бородатый повернулся ко мне. Я стоял, смотрел ему куда-то в переносицу и очень старался ни о чём не думать, потому что мне казалось, что если я подумаю про карман, он это как-то увидит.

— А деньги где?

— Не сдавал ещё. Я оттуда прямо иду.

— Ну да. — Он даже не разозлился. — Две ночи носил. Мирон за такое меньше пяти тысяч не даёт, и это если жмотится. Где они?

— Потратил.

— На что?

Можно было показать сапоги и фонарь, рассказать про три с половиной, ушедшие вчера в строительный. Долго. А он ждал не рассказов.

— Ага, — сказал он.

И кивнул мелкому.

Ударили меня один раз, коротко, без замаха, кулаком в лицо. Я даже руку поднять не успел, зубы клацнули, во рту сразу стало солоно, и я сел на бетон, и не от удара: ноги после ночи держали плохо.

Второго удара не было. Бородатый сказал что-то короткое, мелкий отошёл.

Я сидел на холодном бетоне и трогал языком губу изнутри. Снаружи она была цела, а внутри разбита о собственный зуб, и кровь шла ровно, не сильно, солоно и противно.

Лицо болело не сильно. Хуже была картинка со стороны: сидит пацан на земле, над ним четверо, никто не орёт и не размахивается. Рабочий момент. По-настоящему меня даже не били. Один раз стукнули, чтобы я перестал изображать, будто у меня есть варианты.

Варианты я и правда изображал, секунды три, и на этом весь мой героизм кончился.

— Вставай, — сказал бородатый. — Никто тебя не убивает.

Встал я не сразу, и Бородатый подождал. Не торопил и не смеялся — просто стоял с моим рюкзаком в руке, пока я поднимусь. Трое остальных стояли за ним и смотрели без интереса.

— Меня Рудиком зовут, — сказал он, когда я встал. — Запомни, пригодится. Теперь слушай, повторять не буду.

Я слушал.

— Сортировка — наша. Все три дыры — наши, потому что за них рассчитываемся мы: и с ментами, и с теми, кто нас потом спрашивает. Ты пришёл, никого не спросил, две ночи носил мимо кассы. Это не по-людски.

— Я не знал.

— Теперь знаешь. — Он перекинул рюкзак на другую руку. — Работать тебе никто не запрещает. Наоборот. Ты, я смотрю, шустрый, с низа таскаешь, а туда мои не суются, они с первого уровня по щиколотку черпают. Так что носи. Только тридцать процентов с ходки — мои.

Тридцать процентов.

Он назвал цифру буднично, как называют цену за пачку сигарет. Тридцать — не половина и не всё. Ровно столько, чтобы мне было выгодно продолжать таскать. Отбери у меня всё — я сюда больше не приду. А треть я буду носить хоть год.

Я стоял с солёным ртом и считал. Пять с половиной кило по девятьсот — четыре девятьсот пятьдесят. Минус тридцать процентов — три тысячи четыреста шестьдесят пять. Двадцать семь четыреста разделить на это — восемь ходок вместо шести. Плюс сегодняшняя, которая уехала в его руке.

Восемь ходок за двадцать пять дней. Раз в три дня — звучит терпимо ровно до того момента, когда я вспоминаю про спину. После вчерашней спина так и не разогнулась.

И это при том, что девятьсот за кило я взял из головы. Сколько на самом деле даёт Мирон за чистое, проверять теперь нечем: рюкзак уехал.

Считалось так себе. И это при том, что цифру пять двести я сам себе придумал восемь часов назад, а проверить её теперь было не на чем — рюкзак уехал.

В рюкзаке уехали пять кило и половина того, что я вчера купил: шнур на двадцать метров, перчатки, респиратор и моток изоленты. А на второй уровень без шнура не спуститься: шесть метров по мокрым скобам с грузом.

Значит, ещё шестьсот рублей завтра. Из тех двух с небольшим, что у меня остались.

— А рюкзак? — Я кивнул на его руку.

— Это штраф. За две ночи мимо кассы. — Сказал он это спокойно и по-деловому. В банке про пени говорят с той же интонацией. — Считай, ты в расчёте, и начинаем с чистого листа.

— С чистого листа, слышал? — Длинный заржал и толкнул семечного локтем. — Повезло тебе, братан. У нас тут не все такие добрые, ты не думай.

Рудик даже головы не повернул, и длинный замолчал сам, на полуслове, как будто ему выключили звук.

Домой я пошёл пешком.

Восемь километров. В кармане — в настоящем, не в том — лежали две тысячи сто шестьдесят рублей. Билет стоит тридцать два, то есть я мог проехать шестьдесят семь раз подряд. Но чтобы ими воспользоваться, надо было вынуть их из кармана, а делать это на улице, где за мной, может быть, ещё смотрят, я не собирался.

Так что я шёл. Мимо гаражных кооперативов, вдоль бетонного забора комбината, по обочине объездной, где грузовики обдавали грязью со снегом.

Куртка после ночи не высохла и на ветру встала колом. Я всё думал, что надо бы поймать попутку, и всё не поднимал руку, потому что представлял, как объясняю водителю, откуда у меня разбитая губа в девять утра.

Первые километра три было даже неплохо. Шёл вдоль путей по натоптанной тропинке, дышал, злился, и злость грела лучше куртки. Придумал восемь способов, как всё это исправить, и все восемь были про то, что я вдруг стану сильнее, чем есть.

Потом дорога вышла на объездную, ветер пошёл в лицо, и злость кончилась.

Разбитая губа плюс минус три плюс встречный ветер — ртом дышать больно, носом на ходу не хватает. Я шёл и считал шаги между вдохами, просто чтобы чем-то занять голову.

За дорогу я раза четыре ловил себя на том, что правая рука сама тянется в карман куртки — проверить, на месте ли деньги. Привычка. Денег там не было, они лежали совсем в другом месте, а рука за шесть лет так и не выучила, где это место находится.

По дороге я успел придумать разговор, которого не было. В нём я выдавал Рудику всё, что не сказал у гаражей, и получалось на удивление складно, и он в конце соглашался, что был неправ. Дошёл до середины и понял, чем занимаюсь. Двадцать лет, разбитая губа, восемь километров пешком, и я сочиняю, как красиво отвечу человеку, перед которым молчал.

Мимо прошло автобусов шесть, и все мои. Четвёртый притормозил, водитель посмотрел на меня через стекло, подождал секунды три и закрыл двери.

На середине пути я сел на остановке. Просто сесть, автобус тут был ни при чём. Поясница после ночи держалась ровно до пятого километра, а на шестом начала стрелять в ногу, и с этим ничего нельзя было сделать, кроме как идти медленнее. Напротив была вывеска ломбарда, и я долго стоял и прикидывал, что у нас в квартире можно заложить. Выходило, что ничего. Телевизор две тысячи седьмого года, отцовский набор ключей, который стоит копейки, и мамино кольцо. Кольцо я бы не заложил, даже если бы нас завтра выселяли.

Отцовский набор я, если честно, минуты полторы всерьёз обдумывал. Потом встал и пошёл дальше.

Кровь во рту к тому времени кончилась. Губа распухла изнутри и мешала, я всё время её трогал языком и никак не мог оставить в покое.

Дома я первым делом полез умываться.

Ванная у нас метр на два, лампочка без плафона, и в этой лампочке любое лицо выглядит хуже, чем есть.

В зеркале ничего страшного не было. Снаружи целое, чуть припухло с одной стороны — если не приглядываться, не видно. Я подержал под холодной водой, прополоскал рот, посмотрел ещё раз.

— Сойдёт, — сказал я себе в зеркало. — Ящиком.

Прозвучало неубедительно даже для меня.

Умывался я потом долго. Стоял, набирал в ладони ледяную воду и держал лицо, пока не начинало ломить лоб, и всё это время в голове крутилось одно: две ночи. Две ночи в воде и темноте, восемь часов последняя, спина, которая не разгибается, — и всё это лежит сейчас в чужом рюкзаке и поедет к Мирону без меня.

А завтра надо идти опять. И отдать треть.

Мать столкнулась со мной в коридоре — она как раз шла на кухню и остановилась.

— Что с лицом?

— Ящик на разгрузке уронил.

Она подошла на шаг ближе, взяла меня за подбородок и повернула к свету, коротко и по-фельдшерски. Посмотрела секунды две.

— Прикладывай холодное, — сказала она и пошла дальше.

И ни слова больше. Иногда мне кажется, что она за девятнадцать лет на скорой перестала спрашивать людей, откуда у них травмы, потому что ответы у всех одинаковые.

Настя сидела на кухне с телефоном и подняла голову, когда я вошёл.

— Ты чего такой?

— Какой?

— Такой. — Она показала пальцем на свою губу. — Вот такой.

Я налил себе воды и сел напротив.

— Ящик на разгрузке уронил.

— Прямо в лицо?

— С полки. Угол в губу пришёл.

Врать во второй раз было легче, и вот это мне не понравилось больше всего. Утром я ещё запинался, а сейчас враньё шло само и очень ровно. Вот от этого и стало мерзко.

Настя посмотрела на меня чуть дольше, чем нужно.

— Понятно, — сказала Настя и вернулась к телефону. Потом, не поднимая головы: — За художку когда заплатим?

— В декабре.

— Ага.

Я допил воду и посидел ещё минуту, глядя на её макушку. Мне хотелось, чтобы она надавила ещё раз. Тогда бы я, наверное, и выложил всё как есть. Но она листала ленту и больше ни о чём не спрашивала.

В половине первого Настя ушла в школу — она во вторую смену, заканчивает в семь. Дверь хлопнула, и в квартире сразу стало слышно, как капает в ванной.

Достал деньги из кармана — прямо на кухне, отвернувшись к окну. Бумажки и мелочь легли на стол, и по ладони опять прошёл холод, слабее, чем в первый раз. Две тысячи сто шестьдесят рублей за две ночи под землёй.

Я подвинул их к краю стола и подержал там. Потом сложил вдвое и убрал в задний карман, чтобы не лежали на виду.

Уснул я сразу, как лёг, и проспал до шести вечера. Спал тяжело, с открытым ртом, и горло к вечеру село. Разбудил меня телефон — пришла реклама доставки. Я забыл с вечера переключить его на беззвучный. Минуты полторы я лежал и не мог сообразить, утро сейчас или уже завтра.

За стенкой спала мать: ей на смену только через двое суток, и она отсыпалась впрок. В квартире было тихо, только трясся холодильник — он у нас старый, его слышно даже из коридора.

Я лежал и думал про то, что завтра ночью придётся лезть в третий раз за четыре дня, а спина ещё от второго не отошла. И что если я не пойду, то ничего не изменится: долг никуда не делся, банк тоже, а Рудик, судя по всему, будет ходить.

А через полчаса в дверь позвонили.

Я решил, что это соседка, и открыл не глядя.

Я вышел на площадку и прикрыл за собой дверь, чтобы не разбудить мать.

На площадке стоял Рудик. Один, без своих. В той же шапке на затылке, и в руке у него был мой налобный фонарь.

— Не пущу, — сказал я.

— Да не рвусь. — Он протянул фонарь. — На. Твой. Из рюкзака вынул.

Я взял. Фонарь был целый, с аккумулятором, даже ремешок не оторван. Вынимал он его не торопясь, и нёс сюда бережно. Разбей он фонарь — я бы понимал, что происходит. А так не понимал совсем.

— Завтра ночью работаешь, — сказал Рудик. — Утром приносишь мою треть. Не отработанные ночи я не считаю, но приходить буду каждый день.

— А если не пойду?

Рудик посмотрел мимо меня, в коридор. Там на тумбочке стояла Настина рамка с фотографией, где мы вчетвером на море, четыре года назад, ещё с отцом.

— Пойдёшь, — сказал он. — У тебя сестра в двадцать девятой школе, второй смены. Заканчивает в семь.

И пошёл вниз по лестнице, не оборачиваясь.

Глава 4. Дальняя ветка

— Нет, дорогой, — сказал Мирон.

Я успел выговорить «Рудик» и «тридцать процентов». На третьем слове он поднял ладонь, и я замолчал.

Гараж у него в третьем ряду от дороги, ворота приоткрыты ровно настолько, чтобы протиснулся человек. Внутри лампа без плафона, весы на верстаке и четыре ящика под мешковиной. Я стоял между створкой и стеной, и руки девать было некуда — я сунул их в карманы куртки.

— Слюшай. Я вешаю и плачу, — сказал он. — Больше ничего не делаю. Вешаю и плачу, понимаешь?

— Мне и не деньги нужны.

— Ты хуже просишь. Ты просишь, шьтобы я кому-то позвонил. Мирон никому не звонит. Мирон сидит в гараже и молчит, поэтому Мирон живой.

Мирон сдвинул мешковину, глянул на верхний ящик и накрыл обратно. Делал он это медленно, и мне стало понятно, что разговор он тянет только из вежливости.

— Я у них тоже покупаю, дорогой, — сказал он наконец. — Пятый год покупаю. А ты у меня сколько? Третью неделю. Сам посчитай, кто мне дороже.

Считать он умел лучше меня. Я постоял ещё немного, чтобы не выглядеть совсем уж выгнанным, и пошёл к воротам.

— Кирилл.

Я обернулся.

— Тридцать — это по-божески, слюшай, — сказал Мирон. — Я думал, он половину возьмёт.

Всю дорогу до автобуса я эту фразу переворачивал и никак не мог решить, утешили меня или предупредили.

Тарас Зубко жил в пятиэтажке за рынком, второй подъезд, третий этаж. Адрес мне дал мужик с приёмки, и дал его боком. Сказал, что Тарас лазал восемь лет и вышел на своих ногах. И добавил, что звонить лучше долго.

Я звонил долго. За дверью работал телевизор, и на кухне кто-то ходил. Половица скрипела под одним и тем же шагом.

— Тарас Петрович!

Телевизор за дверью стал тише, и я сказал в глазок ещё раз, погромче.

— Я по дырам. Мне посоветовали.

Половица скрипнула ближе. Я успел придумать первые три фразы и даже расправил плечи, стоя перед глазком.

Дальше он сказал через дверь всё, что обо мне думает. Уложился секунд в десять. Мата было немного, но расставлен он был грамотно, и такого в свой адрес я ещё не слышал. Смысл был простой. Таких к нему ходит по трое в месяц, все просят одного и того же, и все одинаково кончаются.

Потом телевизор снова стал громче.

На площадке щёлкнул замок, и из соседней квартиры вышла женщина в халате, с мусорным ведром. Посмотрела на меня устало, как смотрят на человека, который в подъезде уже третий раз за месяц.

— Не откроет, — сказала она.

— А он вообще открывает?

— Мне открывает. Соль когда прошу. — Она поставила ведро и застегнула халат под горло. — Вы все ходите, ходите. А он потом два дня не выходит.

— Я по делу.

— Ну да, — сказала она. — И те по делу.

Она взяла ведро и пошла вниз, а на середине пролёта обернулась.

— Ты у него не проси. Ты ему сначала что-нибудь принеси.

И ушла, а я остался стоять и думать, что мне принести человеку, у которого железная дверь и телевизор с утра.

Я стоял на площадке и смотрел на его дверь. Дверь была железная, с двумя замками, и глазок она имела широкий, из дорогих. Человек, который восемь лет лазал, поставил себе такую дверь и сидит за ней в четыре часа дня.

Спускался я медленно. На втором этаже вспомнил, что не сказал главного. Мне и совет был не нужен, мне нужно было одно имя, к кому идти. С другой стороны, он бы и на это не открыл.

В строительном я взял двадцать метров того же шнура. Шестьсот рублей, четыреста килограммов на бирке, тот же продавец, который в прошлый раз посоветовал брать альпинистскую.

— А перчатки?

— В следующий раз.

Продавец глянул на мои ладони, но ничего не сказал. Перчатки стоили сто восемьдесят, респиратор двести двадцать, и вместе выходило четыреста. После шнура у меня оставалось тысяча пятьсот шестьдесят рублей, и это было всё, что стояло между нами и концом месяца.

Я честно постоял у стойки с респираторами минуты две. Взял один, повертел, положил обратно. Прикинул, что прошлую ночь отдышал там же восемь часов и утром только откашлялся. На этом расчёт и кончился.

Дома я поел, лёг и не уснул. Лежал и слушал мать. Она собиралась на смену, что-то искала в коридоре и негромко ругалась, потом хлопнула дверь. Настя пришла в восемь и села за уроки на кухне. Через стену слышно было её голос: она читала параграф вслух.

В половине двенадцатого я вышел. Настя высунулась из кухни.

— Ты куда на ночь?

— На разгрузку. Ночная.

— У тебя ящик уже был.

— Поэтому и иду. Отрабатывать.

Она посмотрела на меня и ничего не ответила, только вернулась к своему параграфу. Врать ей третий раз было уже почти легко, и я всю дорогу до Сортировки шёл и думал про эту лёгкость.

Люк был на месте, и никто меня у него не ждал. Я даже постоял минуту, привыкая к мысли, что можно просто спуститься и никого не встретить.

Первый уровень я прошёл за двадцать минут. Там воды по щиколотку. Берут её те, кто не хочет мокнуть выше колена, и выбрано в ней всё подчистую до самых дальних углов. Я и не смотрел. Мне нужен был колодец в дальнем конце: по скобам шесть метров вниз, и вот там начиналась работа.

Шнур я закрепил за ту же трубу, что и в прошлый раз. Скобы мокрые и в наросте, и без перчаток они берутся плохо. Ладонь скользит, и держишься уже не пальцами, а весом, вжимая руку в железо. На третьей скобе я содрал кожу с основания большого пальца, на пятой понял, что это надолго.

Внизу была вода по бедро.

В прошлый раз её тут не было совсем — сухой бетон и пыль, я потому и назвал про себя этот уровень сухим этажом. За четыре дня натекло: наверху всю неделю лило, а куда с этого уровня уходит вода, я не понимал ни тогда, ни после.

Ближнюю часть я уже знал. Это широкий бетонный ход, метров восемьдесят, с боковыми карманами по левой стене, и вот в этих карманах я набивал рюкзак в ту единственную ночь. Сегодня я прошёл его насквозь, светя по сторонам. За одну ночь я его выел, и это я знал и без фонаря. Оставались комки по краям, мелкие и с песком, из тех, за которые Мирон даёт по четыреста.

В конце хода вода уходит вниз, а сам ход поворачивает вправо и сужается. Туда я не ходил.

Причина у меня была хорошая, я её сам себе сформулировал ещё в первую ночь: за поворотом не видно выхода. Пока ты в широком ходу, ты в любую секунду можешь развернуться и пойти на свет своего же фонаря по прямой. За поворотом ты уже не можешь.

Я стоял в этом повороте минуты три. Посчитал ещё раз, хотя всё было посчитано днём у Мирона. Четыреста за кило мелочи, кило пять я тут наскребу. Две тысячи, из них Рудику шестьсот. Тысяча четыреста за ночь. Мне нужно было двадцать семь четыреста, а до срока оставалось три с половиной недели.

— Ну и стой тут, — сказал я вслух.

Голос в бетоне прозвучал чужим и очень маленьким, и почему-то это помогло. Рюкзака у меня больше не было. Я взял хозяйственный мешок, приспособил к нему старый ремень, поправил эту лямку и пошёл за поворот.

Ветка оказалась ниже и уже. Метров через тридцать своды сели так, что идти пришлось согнувшись, вода поднялась до пояса и стала гуще, с песком, а воздух тут стоял неподвижно, и от него сразу засаднило в горле.

Шаги я всё-таки отмечал на ходу, без этого назад не выйдешь. Где-то на сто двадцатом ход расширился, и я вышел в круглую камеру с бетонным кольцом посередине, со старым отстойником или чем-то вроде того.

Сырьё тут было. Много.

Оно лежало по кольцу сплошной коркой, тёмное и плотное, того самого сорта, за который дают девятьсот. Его было столько, что я минуту просто стоял и светил. Потом отломил первый кусок и понял, почему сюда не ходят: корка сидела намертво, и каждый обломок приходилось выбивать. Голыми руками. В ледяной воде.

Выбивал я так: упирал фонарь лбом в стену, чтобы светил в одну точку, находил в корке трещину и бил по ней ребром ладони снизу вверх. Молотка у меня не было, зубила тоже. Куски отходили пластами по ладони величиной, падали в воду и тонули, и половину я потом выуживал наощупь по дну, потому что в мутной воде их не видно совсем.

На третьем десятке кусков корка над кольцом просела и ушла целым пластом мне под ноги. Звук вышел такой, будто уронили шкаф, и в этом ходу он катался секунд пять.

Я стоял и не дышал. Слушал, пока не заломило в груди, потом выдохнул тихо и слушал ещё. Ничего не пришло.

Дальше я работал тише и всё время держал в голове, где у меня выход, а руки к тому времени уже перестали быть моими. Через полтора часа мешок весил килограмм шесть, а мои ладони выглядели так, что я старался на них не светить. Кожа с них сходила лоскутами, вода была розовой вокруг рук, и боли я почти не чувствовал, что пугало отдельно.

Ампулу я нашёл боком, и нашёл потому, что оступился.

Полез за кольцо, встал на скользкое, поехал ногой и, чтобы не сесть, схватился за край ниши. Пальцы легли на что-то гладкое.

Я сначала решил, что это бутылка. Их тут хватает: за три недели я вытащил из-под воды и пивную, и пузырёк от валерьянки.

Потом поднёс фонарь.

Свет прошёл её насквозь. С ладонь длиной, продолговатая, и внутри медленно шло вниз что-то тёмное.

Я знал, что это. У Мирона на стене висит список, написанный от руки, и в нём есть строчка «ампулы — от четырёх». Я её прочитал ещё в первую ночь, пока он возился с весами.

Взял я её двумя руками и очень аккуратно, как берут полную кружку, когда её несут через комнату. Она была тёплая. Вот это меня и остановило: внизу всё холодное, вода, бетон, воздух, а она грела ладонь через перчаточную корку грязи.

Мешок с шестью килограммами стоял в воде рядом, и я сразу понял, что вместе они не поедут. Внутри куски с острым краем, я об них всю мешковину изнутри изодрал за полтора часа. Донести в руке шесть метров вверх по скобам, за которые я и пустыми руками едва держусь, тоже не выйдет.

Тогда я сунул её в карман.

Ладонь обожгло, ампула ушла, и профиль моргнул мне в глаза.

КАРМАН · 200 г · занято 196 г

Четыре грамма. Я стоял по пояс в воде, в ста двадцати шагах от поворота, и смотрел на эту строчку. Первый раз за всё время я подумал про свой карман без злости. Шесть лет я носил в нём ключи.

Обратно я шёл медленнее. Мешок тянул плечо, согнувшись идти с ним было тяжело, и я останавливался через каждые двадцать шагов, чтобы переложить ремень.

Тварь я услышал раньше, чем увидел. Тот же звук, что и в первую ночь. Я его узнал сразу и весь, до последней ноты, и у меня разом отнялись ноги.

Я встал и погасил фонарь.

Стоял, наверное, минуту. Хрип не приближался и не уходил, он держался на одном месте впереди, ровно там, где ветка выходит в широкий ход, то есть там, где мне надо было пройти. Стоять так в темноте было хуже, чем увидеть, и я включил фонарь.

Она стояла в горловине, боком ко мне, метрах в двадцати. Большая, ниже свода на ладонь. Рассмотреть её трудно: глаз всё время соскальзывает, мокрое и тёмное на мокром и тёмном. Я её увидел целиком только по контуру, по тому, как она загородила проход.

Под ней в воде лежало тело.

Тело лежало в воде лицом вниз, и видно было только спину в куртке да одну руку, закинутую на бетонный приступок. Куртка была целая. Вот это я и запомнил. Куртка была совершенно целая, чёрная, с капюшоном, и рукав на ней даже не задрался.

И человек этот лежал тут недолго. Внизу вода всё портит быстро, я за две ночи насмотрелся, во что она превращает картон и тряпку за сутки. А тут ткань была свежая.

Тварь наклонилась к нему и снова потянула воздух, и звук этот в бетоне пошёл во все стороны разом. Я стоял с включённым фонарём. Я светил прямо на неё, я был в двадцати метрах, я дышал так, что сам себя слышал.

Она меня не заметила.

Потом она отодвинулась от тела и пошла вдоль стены вглубь широкого хода, не торопясь. Хрип стал тише и ушёл влево. Я переждал ещё, пока он не растворился совсем, и пошёл.

Мимо тела я прошёл по самому краю, вжимаясь в стену, и не посветил на него. Я до сих пор не знаю, чего в этом было больше — страха увидеть или страха узнать.

Мешок я потерял на скобах.

Ремень был старый, отцовский, я его приспособил на кухне за десять минут и, видимо, пробил дырку не там. Он лопнул на четвёртой скобе, когда я перехватывался. Мешок ушёл вниз мягко и почти без звука, ударился о воду плашмя и сел на дно, а дно там ил по колено.

Я провисел на руках, наверное, секунд двадцать, глядя вниз. Потом полез дальше вверх, потому что руками я в тот момент уже не держал ничего, и спускаться за шестью килограммами означало остаться там до утра.

Наверху меня вырвало.

Я сидел на бетоне возле люка, держал руки на весу, чтобы не касаться ими ничего, и прикидывал. Шесть кило по девятьсот. Пять тысяч четыреста, из них Рудику треть с лишним, мне остаётся три семьсот восемьдесят. Три семьсот восемьдесят лежали сейчас в иле на глубине шести метров, и достать их можно было, только спустившись туда снова, а руками я не мог удержать даже собственный вес.

Ещё я думал про то, что ремень был отцовский. Единственная его вещь, которой я пользовался каждый день, и я её угробил за одну ночь вместе с шестью килограммами.

Светало. Со стороны путей уже подавали составы, и по мосту пошли первые машины.

Я поднялся и пошёл к Мирону, и всю дорогу до гаражей у меня в кармане лежала одна маленькая тёплая штука, за которую я ещё не знал цены.

Мирон открыл в семь. Он посмотрел на мои руки, потом за спину, где у меня ничего не было.

— Шьто, пустой?

— Пустой.

— Руки замотай, дорогой. — Он кивнул на мои ладони. — Хоть тряпкой какой-нибудь. Я на такие руки смотреть не могу.

Ампулу я достал уже в гараже. Просто вынул из кармана и поставил на верстак, и она встала ровно, и в жёлтом свете лампы стало видно, как внутри у неё ходит муть.

Мирон её не тронул. Он смотрел на неё секунды четыре, а потом на меня, и я в первый раз увидел, что он умеет удивляться.

— Из дальней принёс?

— Да.

Тряпкой, не голой рукой, он поднял ампулу и поставил в ящик отдельно. Потом достал из-под верстака тетрадь на пружине, открыл ближе к концу и что-то в ней написал.

— Девять, — сказал он.

Я ждал, что он назовёт больше, и он это увидел.

— Девять, — повторил Мирон. — И не смотри на меня так, я тебе не банк. Я её дальше сдаю и с неё имею меньше, чем с твоего мешка имел бы. Честно говорю.

Деньги он отсчитывал шёпотом, шевеля губами, не глядя, одними пальцами. Девять тысяч легли на весы и чуть качнули чашку.

Тетрадь он тянул к себе через весь верстак, задел ею стакан с болтами, стакан упал, болты раскатились, и он выругался. Пока он их собирал, я стоял и смотрел на раскрытую страницу.

Столбцы и фамилии. Моя была вписана дважды: один раз внизу, мелко, карандашом, и второй раз наверху, ручкой, и наверху рядом с ней стояла какая-то буква.

Поднялся он с болтами в горсти, увидел, куда я смотрю, и закрыл тетрадь.

— Мирон Ильич. Что в ней?

— Это которая в ящике?

— Да.

Болты он ссыпал обратно в стакан по одному, и ушло на это секунд десять. Я успел решить, что он не ответит.

— Ты хлеб кушаешь? — спросил он.

— Ем.

— А из чего он, знаешь?

— Из муки.

— А мука из зерна. А зерно кто растил, где растил — ты знаешь? Нет. И кушаешь спокойно. — Мирон поставил стакан на место. — Вот и я так. Я вожу. Шьто внутри — не моё дело.

Ответ был так себе, и по лицу моему он это прочитал, и почему-то разозлился.

— Слюшай сюда, дорогой. Я беру, вешаю, отдаю дальше и своё получаю. Пятый год так. И ни одну за это время не открыл, ни одну. Поэтому у меня гараж, а не памятник на кладбище.

— А кто открывал?

Мирон взял мешковину и накрыл ею верхний ящик, хотя тот и так был накрыт.

— Зубко открывал, — сказал он куда-то в стену. — Иди к нему, спроси. Только он тебе дверь не откроет. Он никому не открывает.

— Я уже ходил. Не открыл.

— Ну вот, видишь. — Мирон потащил ящик к стене, всем видом показывая, что дальше я разговариваю сам с собой. — Значит, с пустыми руками ходил. К Зубко с пустыми руками не ходят.

Рудик ждал у подъезда, один, в той же шапке. Было без десяти девять. По нему не сказать, что он тут давно, а ждал он явно не пять минут.

Я отсчитал две тысячи семьсот и отдал. Он пересчитал, не глядя мне в лицо, и убрал во внутренний карман.

— Нормально, — сказал он. — Первый раз все приносят.

— Что значит первый?

— Второй тоже приносят. — Он застегнул куртку. — Ладно. До завтра.

Он успел сделать два шага, и тут я его окликнул.

— Твои сегодня ночью вниз ходили?

Рудик остановился и повернулся ко мне целиком, всем корпусом, как поворачиваются, когда разговор стал другим.

— Мои вниз не ходят, — сказал он. — Я тебе позавчера объяснял.

— А кто-то ещё ходит?

Он смотрел на меня, наверное, секунд пять, и по лицу его было видно, что он решает, сколько я знаю.

— Ты чего там видел?

Я стоял с ободранными руками, в сырых сапогах, и мне очень хотелось рассказать. Про целую куртку, про руку на приступке и про то, что тварь стояла и дышала, а на меня не посмотрела.

— Ничего, — сказал я. — Показалось.

— Ну и правильно, — сказал Рудик. — Показалось.

И пошёл со двора, и уже от арки, не оборачиваясь, добавил:

— Утром приноси во дворе. В подъезд я больше заходить не буду.

Я поднялся к себе, сел на табуретку в коридоре и минут десять просто сидел в куртке и сапогах. Потом поднялся и полез в аптечку за бинтом, потому что руки надо было чем-то обмотать до вечера.

А куртка на том человеке была совсем целая.

Глава 5. Ноль

Первую скобу я взял и сразу понял, что ночь будет длинная.

Бинт под ладонью сполз в первую же секунду, железо въелось в мясо через марлю, и я повис на локте, потому что пальцы разжались сами. Провисел так несколько секунд, пока боль не отпустила настолько, чтобы снова взяться. Потом полез выше, и стало проще: руки от боли сделались не мои, а не своими держаться легче.

Внизу я минут пять стоял в воде и ждал, когда перестанет трясти.

Дальнюю ветку я прошёл быстро: дорогу я уже знал и шёл, не оглядываясь. В круглой камере всё было как я оставил. Обломанная корка, мутная вода, следы моего вчерашнего разгрома по всему кольцу.

Ампул в нише было две.

Я стоял и светил на них, и первое, что я подумал, было даже не про деньги. Вчера я эту вторую просто не увидел. Она лежала на ладонь глубже, в тени, и вчера я торопился.

Взял одну. Вторую оставил, потому что карман у меня двести граммов, а она весит сто девяносто шесть, и никакой арифметикой две туда не влезают.

Стоял я над этой нишей минут пять. Девять тысяч лежали в полуметре, я их видел, я мог их потрогать, и я уходил без них, потому что мне не хватало четырёх граммов.

Я попробовал нести её в руке. Прошёл шагов десять, перехватил, одолел ещё столько же и встал.

Скобы тут даже ни при чём. На скобах у меня руки разжимаются сами, я это вчера проверил на своей шкуре, и первая же ступень её обломает.

Пихнул её обратно в нишу. Сверху навалил обломок корки, чтобы не блестела, если кто сюда всё-таки полезет.

— Лежи, — сказал я вслух.

Получилось хрипло и глупо, и я пошёл, и метров через двадцать поймал себя на том, что оглядываюсь.

Наверх я поднимался сорок минут. В первую ночь на это ушло две.

Рудик пришёл в четверть девятого, и не один.

Мелкий стоял у арки, жевал и смотрел на дорогу. Когда я вышел из подъезда, он мотнул головой в сторону двора.

— Чё встал? Туда иди, ждут тебя.

Сам Рудик прошёл во двор и сел на бортик песочницы, широко, будто пришёл с ночной смены и заслужил.

— Ну.

— Пусто, — сказал я.

Он не удивился и не разозлился. Оглядел бинты у меня на руках, замотанные до костяшек, и сапоги, с которых ещё текло.

— Восемь часов пусто?

— Руки. — Я показал ладонь. Бинт на ней был бурый и мокрый, и это была чистая правда, хотя правдой я тут пользовался как враньём. — Я вчера ободрал, сегодня не удержал ничего. Всё, что набивал, ушло вниз.

— Мешок где?

— Там же.

Рудик посидел ещё немного, потом встал и подошёл вплотную.

— Руки в стороны.

Я развёл руки. Он обхлопал меня спокойно и подробно, куда основательнее, чем мелкий на пустыре. Прошёл по куртке снаружи и изнутри, вывернул оба кармана штанов, провёл по поясу, промял воротник пальцами. Потом присел и залез рукой в оба сапога, до самого низа, и я стоял на одной ноге и держался за его плечо, чтобы не сесть в лужу.

— Разувайся совсем.

Я разулся и стоял на бетоне в мокрых носках, пока он тряс мои сапоги голенищами вниз.

— Чё, реально в носочках стоит, — сказал мелкий от арки и заржал. — Как в садике на утреннике.

Рудик даже не оглянулся.

— Дорогу смотри, — сказал он, и мелкий уставился на дорогу.

Всё это время ампула лежала у меня в кармане. В том самом. И его руки проходили сквозь то место, где она была, и не находили ничего, потому что находить было не в чем.

— Ладно, — сказал он, отступив. — Верю.

Верил он мне ровно потому, что ничего не нашёл, и вот это меня и напугало. Теперь он будет обшаривать меня каждое утро, всё подробнее, и однажды я просто не успею убрать.

— Завтра принесёшь за два дня, — сказал Рудик уже от арки. — Считаю по пять тысяч ходка. Три тысячи с тебя.

Он ушёл, а я остался считать. Пять тысяч ходка он взял с потолка, и спорить с потолком было не с кем.

Соль я купил в магазине у остановки. Пачку простой каменной соли за девятнадцать рублей, потому что ничего умнее не придумал, а идти с пустыми руками после вчерашнего было нельзя.

Шёл я к нему пешком через рынок. В автобусе я бы уснул стоя, а так хоть держался на ногах. Народу в одиннадцать утра было немного. Тётки раскладывали носки на клеёнке. У мясного ряда мужик рубил что-то тяжёлое, и звук шёл по всему проходу.

Я остановился у рыбного и минуты две смотрел на карасей в тазу. Караси ходили кругами и задевали друг друга боками. Вода в тазу была мутная, ровно такая же, как внизу.

Соль в пакете оттягивала карман, и всю дорогу я думал, какой же я идиот с этой солью.

Звонил я опять долго. Телевизор за дверью работал, половица скрипела, и всё повторялось до последней ноты.

— Тарас Петрович. Я вчера приходил.

Тишина.

— Я не просить. Я показать.

Ничего.

Тогда я пошёл ва-банк, и вышло у меня коряво, потому что придумывал я на ходу. Достал ампулу из кармана прямо на площадке, присел и поставил её на коврик у двери, аккурат под глазок.

Она стояла и светилась изнутри, тускло и ровно, и муть в ней ходила вверх-вниз.

Замок щёлкнул через четыре секунды.

Дверь открылась ровно настолько, чтобы в щель прошла рука. Рука была большая, с плохими ногтями, и она забрала ампулу с коврика и утащила внутрь. Дверь закрылась.

Я стоял и смотрел на пустой коврик, и в голове у меня было тихо, как в выключенном телевизоре.

Потом замок щёлкнул второй раз, и дверь открылась целиком.

— Заходи, — сказал Тарас Зубко. — Обувь не снимай, тут не музей.

Голос у него был низкий и какой-то ржавый, как у человека, который за день говорит слов десять, и те телевизору.

Квартира у него была однокомнатная и чистая, и это меня почему-то удивило больше всего. Стол у окна, на столе клеёнка, и на клеёнке в блюдце стоит моя ампула.

Сам Тарас оказался лысоватым, тяжёлым, лет под сорок, с бровями, сросшимися над носом в одну тёмную полосу, и в синем свитере с вытянутыми локтями — таких я насмотрелся на железке, их выдают путейцам. Ходил он с палкой. Опирался на неё мало, палка просто шла с левой ногой в одном ритме, и он про неё явно не думал, только когда садился, коротко тянул воздух сквозь зубы, как будто обжёгся.

Пахло у него варёной картошкой и аптекой, и второй запах шёл откуда-то от пола, от левой ноги. На подоконнике стояли три банки с рассадой, укрытые обрезанными бутылками, и вот эта рассада меня добила окончательно. Шёл я к мужику, который восемь лет отходил под землю. А попал к дядьке, который в ноябре выращивает на подоконнике зелень и укрывает её бутылками.

По стенам не висело ничего. Только светлые прямоугольники в тех местах, где раньше что-то было, и висело оно там, судя по краске, годами.

— Садись. Чай будешь? Будешь, я не спрашиваю.

Я сел. Чаю он налил из большого эмалированного чайника с отбитым носиком и придвинул сахарницу.

— Ну-ка. Ей сколько часов?

— Часов десять.

— Стало быть, до вторника, — сказал он. — Во вторник вечером можешь её в мусорку. Вместе с девятью тысячами.

— Как в мусорку?

Тарас посмотрел на меня и вздохнул. Так вздыхают, когда понимают, что учить придётся с нуля.

— Ампула живёт четыре дня. — Он загнул большой палец. — Хорошая — шесть. Потом это стекляшка с грязью, и Мирон за неё и ста рублей не даст. — Второй палец. — Сырьё — две недели, от силы три. — Третий. — Ядро — часы. Ты это знал?

— Нет.

— А чего знал? Что дают от четырёхсот до девятисот? Это и тётки на рынке знают.

Я хотел ответить и не смог. Знал я, если честно, ровно это, а всё остальное придумал сам за три недели, пока ходил вниз и не умирал.

— Понятно, — сказал Тарас. — Стало быть, с начала. Ты слушай и не перебивай, я два раза не люблю.

Говорил он минут двадцать, медленно, с длинными паузами, и в паузах постукивал палкой по ножке стола, два раза, как ставят точку. Было слышно, что молчал он до этого долго и слова доставал по одному, как инструмент из ящика. Дыры он ни разу не назвал дырами, только ямами. И тварь не назвал тварью. Говорил «она», и по голосу сразу было понятно, о ком.

— Яма — она не бездонная, — говорил он. — Она беднеет. Сначала добычи меньше, потом она сама, — он кивнул куда-то в пол, — реже ходит. И в какой-то день контора садится с калькулятором и видит: охрана, вагончик, приборы стоят дороже, чем всё, что из этой ямы за месяц подняли. Тогда яму списывают. Снимают охрану, вывозят приборы, вагончик увозят на тросе. Всё. На бумаге её больше нет.

Палка стукнула два раза.

— Тринадцатую списали шесть лет назад. Формально она ничья. Стало быть, на бумаге тебя там нет, и меня там не было, и того, кто там вчера остался, тоже нет.

Слушал я и всё пытался приложить это к тому, что видел сам. Вагончик я застал: он до сих пор стоит у второго забора, без окон и без двери, и в нём местные жгут костры. Я мимо него ходил три недели и ни разу не подумал, что когда-то там сидели люди, которым за это платили зарплату, и что они уехали не потому, что дыра кончилась, а потому что перестала окупаться.

От этой мысли делалось особенно погано. Не то чтобы страшно. Просто становилось понятно, какое именно место я себе нашёл.

Я поставил чашку.

— Почему вы решили, что там кто-то вчера остался?

— Э, нет. Я не решил, парень. Я спросил. — Он смотрел на меня без выражения. — Остался?

Я рассказал всё: и как он лежал лицом вниз, и рукав, который даже не задрался, и как тварь наклонялась и тянула воздух, пока я светил ей в спину с двадцати метров.

Тарас слушал и не перебивал, а на последних словах у него дёрнулась щека.

— С фонарём, — повторил он. — Включённым.

— Да.

— И она не пошла.

— Нет.

Тарас встал, взял палку и прошёл до окна и обратно. Похоже, ему просто надо было куда-то деть себя. У окна он зачем-то поправил бутылку на одной из банок с рассадой, хотя она стояла ровно.

— Ну-ка, куртку сними, — сказал он.

Куртку я снял. Он взял её, вынес под лампу в коридор и повернул к свету левое плечо, где у меня с первой ночи темнело пятно с ровным краем, круглое, размером с чайное блюдце. Стиралось оно плохо, и мать про него уже два раза спрашивала.

Тарас потрогал его пальцем и понюхал палец.

— Она тебя трогала.

— Задела. В первую ночь.

— И живой сидишь. Чай пьёшь.

Куртку он вернул, сел напротив, потянул воздух сквозь зубы и стал закатывать левую штанину. Делал он это деловито, так показывают справку в окошко.

Нога у него от колена и ниже была в таком же пятне, только разлитом на всю голень, и цвет был серый, как если кожу присыпать пеплом и втереть. По краю пятна шла ровная линия, точно как у меня на плече.

— Восьмой год так. — Он опустил штанину. — В девятнадцатом году задела. Я тогда ногой отделался, а Санька Соловьёв, который за мной шёл, ничем не отделался.

— Почему вы отделались, а он нет?

— Вот об этом и разговор.

Тарас отодвинул блюдце с ампулой в сторону и положил руки на клеёнку.

— Она не глазами смотрит. Глаз у неё, может, и нет вовсе, я не разглядывал. Она уровень видит. Идёт на него, как собака на запах, и чем уровень выше, тем вернее придёт. У меня тогда четвёртый был, у Саньки одиннадцатый. — Он показал четыре пальца, потом обе руки с загнутыми большими, и опустил. — Она на Саньку пошла. Не потому что он ближе стоял. Потому что он ярче.

Я сидел и слушал, и у меня внутри что-то очень медленно начинало сходиться.

— У Рудика одиннадцатый, — сказал я.

— Поэтому его люди по щиколотку ходят и дальше первого не суются. Не трусы они. Они считать умеют, в отличие от некоторых.

— А кто тогда лазает на второй?

— Такие, как ты, парень, — сказал Тарас. — Только их наверх выносят по частям, и я про них узнаю от Мирона, задним числом. Ты у меня третий за два года, кто сам пришёл, ногами.

Тарас замолчал и посмотрел на меня прямо.

— Ну-ка, профиль открой.

Я открыл. Развернул его в воздухе перед собой и повернул к нему, и он читал эту одну строчку неприлично долго.

КАРМАН · 200 г · занято 0 г

— И всё?

— Всё.

— А уровень?

— Нет уровня.

— Как это нет? Так не бывает.

— Так. — Я пожал плечами, потому что за шесть лет объяснять это я научился только пожиманием плеч. — Мне было четырнадцать, когда открывали. У всех открылось, у меня нет. Врачи сказали, бывает. Через год ещё раз проверяли, и опять ничего. Один карман.

Тарас откинулся на стуле, и стул под ним скрипнул.

— Ноль, — сказал он. Не спросил, а именно сказал, будто пробовал слово на язык.

— Ноль.

— Она тебя не видит, парень. Совсем не видит. Ты для неё стена. Можешь стоять в двух метрах и фонарём ей в морду светить, и ничего не будет, потому что наводиться ей не на что.

Я сидел и держался за чашку. Чай в ней давно остыл, и заметил я это только сейчас.

— Подождите, — сказал я. — А если у меня появится уровень?

Тарас не ответил сразу. Он взял палку, стоявшую у стола, стукнул ею два раза по ножке и поставил обратно, и по этим двум стукам я всё понял раньше, чем он открыл рот.

— Вот, — сказал он. — Наконец умный вопрос.

— Появится?

— У всех появляется. У любого, кто хоть раз вошёл. — Смотрел он спокойно, и от этого спокойствия делалось нехорошо. — У тебя шесть лет не появился, и почему — я не знаю, и никто тебе не скажет. Может, никогда. А может, в среду.

— И тогда?

— Тогда в какой-то день ты спустишься тем же самым человеком, что и вчера, а она тебя увидит. Первый раз за шесть лет. И узнаешь ты про это ровно в ту секунду, когда она пойдёт. Не раньше.

Я поставил чашку на клеёнку, и она стукнула громче, чем надо.

Шесть лет мне в этот карман нечего было положить, кроме ключей, и все эти годы мне объясняли, что я не виноват, что бывает и хуже, что руки-ноги на месте и слава богу.

Я помню, как это было. Актовый зал, сентябрь, весь наш класс по одному подходит к столу, и над каждым разворачивается его первая строчка. У Пашки Лунёва выскочила выносливость, и он потом полгода ходил героем. У девчонок открывалось восприятие, и они визжали. А у меня развернулось окно, в котором была одна строка, и медсестра трижды нажала обновление, а потом позвала врача, а врач позвал ещё одного.

Дома отец сказал: ну и хорошо, зато в армию не заберут. Он тогда ещё был.

С тех пор мне это растолковывали раз двадцать, и все по-доброму, и от этой доброты я год не выходил во двор. В школе у меня из-за этого не было половины предметов, потому что их ведут по характеристикам, и меня посадили в отдельную группу к троим таким же, и один из них потом уехал, а двое остались, и я не знаю, где они сейчас.

А выходит, что мне всю жизнь выдавали не пустое место, а пропуск. Просто пропуск в такое место, куда ни один нормальный человек добровольно не пойдёт.

— Стало быть, правило, — сказал Тарас. — Профиль проверяй. Перед спуском и внизу, каждый раз. Не деньги в голове считай, а строчку смотри. Появится вторая — разворачиваешься и наверх, хоть с пустыми руками, хоть с полными.

— А если появится, когда я уже на втором?

— Тогда беги, парень. И молись, чтобы она далеко была. Больше ничего не посоветую, потому что больше ничего и нет.

Чай он допил и молча отнёс кружку в раковину.

— И вот ещё. — Он вернулся, сел и опять потянул воздух сквозь зубы. — Сестра у тебя есть?

Я даже не сразу сообразил, откуда он знает.

— Есть. Тринадцать.

— Четырнадцать в феврале?

— Да. Двенадцатого.

— В четырнадцать характеристики всем открывают, — сказал Тарас. — Школа это делает, обязательным порядком, никого не спрашивает. Я не к тому говорю, что с ней что-то случится. Я к тому, что через три месяца в вашей квартире будет два профиля, и один из них не пустой. Подумай, парень, кому это может быть интересно.

Я сидел и молчал, и в голове у меня очень быстро проехало всё сразу. Рудик, который знает и школу, и смену. Настя, которая идёт домой в семь по темноте, мимо тех же гаражей. И моё враньё про ящик, которое я повторил ей уже три раза.

— Сколько стоит такое знать? — спросил я.

— Половину следующей ходки, — сказал Тарас, не задумавшись ни на секунду. — И не спорь, я тебе только что жизнь на два года удлинил.

Расписку он написал сам, на тетрадном листе в клетку, разлинованном пополам.

Писал он медленно и печатными буквами, крупно, с нажимом, и бумагу придерживал ладонью. Сумму оставил пустой, а вместо неё написал: «половина добычи первой ходки после 8.11». Внизу поставил дату, число и год, и подвинул лист ко мне.

— Подписывай. Читать умеешь, вижу, так читай сначала.

Ручку он мне не подал. Положил на стол и подвинул пальцем, и я эту разницу заметил.

— А если ходки не будет?

Тарас пожал плечом.

— Э. Значит, не будет. Я с мёртвых не беру.

Расписался я левой рукой, потому что правой держать было нечем, и вышло криво, поперёк клетки. Подпись у меня и без бинтов не очень.

Лист он сложил вчетверо и полез с ним в жестяную коробку из-под печенья, и я успел увидеть, что там лежит.

Бумаги. Такие же, вчетверо, много.

Я не считал, но пачка была толщиной в палец, и половина листов пожелтела по сгибу так, как желтеет за годы.

— Тарас Петрович, а эти все…

— Закрой рот, — сказал он спокойно, без злости, и захлопнул коробку.

Я закрыл.

Сидел и разглядывал свои бинты, потому что больше смотреть было некуда. Кровь проступила уже везде, держались они на честном слове, а перематывать было нечем.

И тут меня отпустило, чего я совсем не ждал.

Вроде бы наоборот: я только что подписал чужому человеку половину следующей ночи, на бумаге и с датой. А внутри стало легче, чем было утром у песочницы. Я даже не сразу сообразил, откуда это. Потом сообразил: с утра со мной разговаривали как с чужим, а тут первый раз объяснили.

— Теперь второе, — сказал Тарас. — Второе тебе не понравится.

Из той же коробки он достал другой лист, потрёпанный по сгибам до дыр, и развернул его на клеёнке передо мной.

Это был список. Фамилии, имена, где-то отчество, а где-то одно прозвище. Написаны они были в разное время и разными ручками, и напротив каждой стояла дата.

Их было одиннадцать.

— Тринадцатая. Два года. — Он провёл пальцем по списку сверху вниз. — Все, про кого я знаю. И все по одному и тому же: пошли на второй, она пришла на уровень.

Палец он положил рядом с последней строчкой, где стояло «Гурьев В.» и дата — восемнадцатое октября.

— Теперь ты мне скажи, — сказал он. — Тот, которого ты видел вчера. Он в этом списке есть?

Я смотрел на даты. Последняя стояла восемнадцатого октября, три недели назад, и по всем срокам от того человека внизу давно ничего бы не осталось.

А у моего рукав даже не задрался.

— Нет, — сказал я. — Его тут нет.

Тарас очень долго молчал.

Потом взял ручку, придвинул список к себе и поставил под одиннадцатой строчкой цифру двенадцать. Дату писать не стал, оставил пустое место.

— Ну вот, — сказал он. — А теперь думай, парень, каким по счёту ты хочешь тут быть.

Глава 6. Двадцать минут

Рудик приехал на машине.

Старая «Нексия» цвета мокрого асфальта встала прямо на детской площадке, у самого бортика, и из неё вышли трое. Сам Рудик, мелкий и ещё один, которого я раньше не видел, здоровый, лет тридцати, с уличной стрижкой и шеей шире головы. Мелкий вылез последним, жуя, и сразу сплюнул жвачку в песочницу.

— Три тысячи, — сказал Рудик вместо здрасьте.

Я отдал. Пересчитал он не глядя и сунул в карман.

— Теперь стой ровно. Толик, давай.

В этот раз меня обыскивал не он. Здоровый развернул меня к машине, поставил руки на капот и прошёл сверху вниз двумя ладонями, как это делают люди, которые делали это много раз. Швы куртки он промял отдельно, по всей длине. Подкладку пощупал изнутри. Снял с меня шапку, вывернул и понюхал зачем-то.

— Шапку-то чё нюхаешь, — сказал мелкий. — Он в ней не спит, что ли.

Здоровый не ответил. Пока он работал, Рудик стоял сбоку и смотрел мне в лицо. Не на руки Толика, а мне в лицо, и я понял, что обыск тут дело десятое.

— Чисто, — сказал здоровый. Голос у него был на удивление тихий, почти шёпот, как будто ему лень было говорить громче.

— Ага, — сказал Рудик. — Чисто.

Рудик подошёл ближе и заговорил тихо, только для меня.

— Я тебя третье утро щупаю и третье утро ничего не нахожу. Знаешь, что это значит?

— Что я не вру.

— Или что прячешь хорошо. — Он смотрел на меня спокойно и почти без злобы, и от этого спокойствия у меня внутри всё село. — Я пока не решил, какое из двух. Но ты имей в виду, что я думаю.

— Да ладно, братан, — сказал мелкий, уже открывая дверь машины. — Чё он спрячет? У него сапоги дырявые, ты видел? Нищий он, чисто нищий.

— В машину сядь, — сказал Рудик, не оборачиваясь, и мелкий сел.

Они уехали, а я остался стоять у песочницы. Стоял и понимал простую вещь: он меня додумает. Не сегодня, так через неделю. И когда додумает, обыскивать перестанет — будет просто ждать меня у выхода из люка и смотреть, что я оттуда вынесу.

Значит, надо перестать выходить из люка.

Тарас открыл сразу. Видимо, посмотрел в глазок и решил, что я уже свой.

— Рано пришёл, — сказал он. — Расписка с восьмого, сегодня девятое. Стало быть, у тебя ещё день.

— Я не с деньгами. Я с вопросом.

Тарас посторонился. На кухне у него ничего не изменилось, только рассада на подоконнике подросла и одну банку он раскрыл. Я сел на тот же табурет и положил ладони на колени, но он всё равно сразу увидел бинты.

— Перематывал?

— Вчера.

— Э. Врёшь ведь. Вчерашний бинт так не выглядит.

Я и правда врал. Перематывать было нечем: бинт в аптеке стоил сорок рублей, а я вчера отдал Рудику три тысячи и берёг каждую сотню.

— Мне нужно четырнадцать тысяч за одну ночь, — сказал я.

Тарас опустился на стул, потянул воздух сквозь зубы и молча ждал продолжения. Я рассказал ему про Рудика, который встречает меня у люка каждое утро. Про половину по расписке и тридцать процентов сверху, после которых у меня на руках остаётся такое, что до конца ноября я не дотяну. И про то, что ходить чаще я уже не могу: мне надо вынести за раз столько, сколько раньше я носил за три ночи.

Он слушал, не перебивая, и палка у ножки стола молчала. Только когда я договорил, стукнула два раза.

— Ты не то просишь, парень, — сказал он. — Ты просишь, как унести больше. А надо просить, как выйти не там, где тебя ждут.

— Это одно и то же?

— Для тебя — стало быть, да.

Ушёл в комнату и вернулся с картонкой от коробки, сложенной пополам. На картонке была нарисована шариковой ручкой схема, старая, затёртая по сгибу: длинный прямоугольник, от него отросток, крестик, и от крестика пунктир.

— Склад за путями знаешь? Который с проваленной крышей.

— Знаю.

— У него подвал. С торца, где ворота заварены, окошко приямка. Оттуда лаз. Выходит в сухую часть второго уровня, вот сюда. — Ноготь Тараса ткнул в крестик. — До твоей ветки метров триста по сухому. Ямы там нет, воды нет, она туда не ходит, ей там неинтересно.

Я смотрел на картонку и не понимал, почему у меня внутри так тихо. Мне показали второй вход в место, которое кормит меня третью неделю. По уму я должен был обрадоваться.

— В чём подвох?

— Молодец, — сказал Тарас. — Правильный вопрос. Второй правильный за два дня, я считаю.

Подвох он объяснил спокойно, по пунктам, загибая пальцы. Лаз узкий. В самом тонком месте это труба сантиметров пятьдесят, и идёт она с изгибом, так что ползти надо на боку, выставив одну руку вперёд, а вторую прижав к телу. Рюкзак в этом месте не проходит — его толкают перед собой.

И лаз сыпется. Он не бетонный, он пробит по грунту и кое-как обшит, и обшивка эта старше меня.

— Она тебя не тронет, это ты уже знаешь, — сказал Тарас. — А земле на твой пустой профиль плевать. Земля тебя прекрасно видит. Землю не обманешь.

— Часто сыпется?

— Э. Ты у меня спрашиваешь? Я туда последний раз шесть лет назад лазал, на своих двоих ещё.

Картонку он забрал, посмотрел на неё сам, зачем-то разгладил сгиб ладонью и вернул.

— Двоих я оттуда доставал. Один сам вылез, второй нет. Хочешь по-честному — я бы туда не полез.

— А если по-нечестному?

— По-нечестному ты уже всё решил, парень, — сказал Тарас, — ещё до того как ко мне поднялся. Ты просто хотел, чтобы я тебе разрешил. Вот, стало быть, разрешаю. Легче стало?

Крыть было нечем. Я и правда решил всё ещё у песочницы.

— И вот ещё, — сказал он, когда я уже надевал куртку в коридоре. — Профиль проверяй.

— Проверяю.

— Сколько раз за вчера?

Я честно вспомнил.

— Одиннадцать.

Тарас кивнул так, будто ждал именно этой цифры.

— Через месяц будет два, — сказал он. — Привыкнешь и перестанешь. Все привыкают. Вот тогда она и вылезет.

В строительном я первый раз в жизни ничего не откладывал обратно.

Рюкзак примерял прямо в проходе, на глазах у бабки с ведром краски. Взял семидесятку с жёстким дном, потому что мягкий в трубе сомнётся, и подтягивал лямки минут пять, пока продавец не отобрал и не подтянул сам.

— Ты в него что грузить будешь?

— Кирпич.

— Ну-ну.

Перчатки я взял резиновые, с точками, и на кассе понял, что размер не тот, и менял. Респиратор взял тот же, что вертел в руках неделю назад и положил обратно. Дороже всего мне дались наколенники: триста рублей за две тряпки с пенкой. Но триста метров на четвереньках по бетону я уже примерно представлял.

Всё вместе — две с половиной тысячи. У меня оставалось две триста шестьдесят, и я почему-то не испугался, хотя ещё в прошлый вторник от такой цифры мне было бы нехорошо.

Продавец, пока пробивал, вытащил из-под прилавка свою аптечку и выложил рулон бинта. Не сказал ничего. Кивнул на мои руки и стал считать сдачу.

Перематывался я прямо там, у стойки с саморезами, и уронил рулон, и он укатился под стеллаж, и продавец доставал его шваброй.

До дома я шёл и всё поправлял лямки, хотя они и так сидели.

Приямок я нашёл с третьего захода. Склад стоял тёмный и мокрый, крыша у него провалилась ещё в ту сторону, где раньше был въезд, и внутри всё заросло бузиной. Окошко приямка было завалено битым шифером, и я разгребал его минут двадцать, стараясь не звенеть.

Внизу пахло не так, как в люке. В люке пахнет холодной водой и железом. Тут пахло пылью и сухой известью, и от этого запаха першило сильнее, чем от воды.

Лаз начинался за проломом в кирпичной кладке, и первые метров пятнадцать я прошёл почти в полный рост.

Потом свод пошёл вниз. Тут действительно был другой свет. Внизу, у воды, фонарь бьёт в туман и тонет в нём, а тут луч ложился чётко, и стены были видны до последней трещины. Обшивка была деревянная, из старой доски, и в трёх местах её выперло внутрь, а из-за них сыпалось струйкой, тонко и непрерывно, как в песочных часах.

Я стоял и смотрел на эту струйку, наверное, с минуту. Потом снял рюкзак, толкнул его вперёд и полез.

Первый узкий участок я прошёл нормально. Метров восемь на боку, локтем вперёд, рюкзак впереди. Дышал через респиратор, и он один стоил всех денег, что я оставил в строительном.

Второй участок был длиннее, и он и был тот самый. Изгиб я прошёл наполовину и застрял. Застрял я глупо. Куртка на спине зацепилась за торчащий конец доски, и я этого не понял: просто перестал двигаться вперёд. Дёрнулся раз, дёрнулся сильнее, попробовал сдать назад. Назад стало только хуже: доска входила в ткань глубже.

Труба держала меня плечами и бёдрами. Левая рука вытянута вперёд, правая прижата к рёбрам, и двигались у меня только пальцы и голова.

Я попробовал подтянуть колено. Колено не пошло никуда.

Вот с этого места меня и начало забирать. Не рвануло, как под землёй с тварью, а полезло снизу, от ступней, которых я не чувствовал, и добралось до горла примерно за минуту. Я задышал часто и мелко, прямо в респиратор, и стало только хуже: воздуха через него шло ровно столько же, сколько минуту назад.

Я его сорвал. Потом понял, что дышу пылью, и натянул обратно.

Фонарь на лбу светил в стену в двадцати сантиметрах от лица. Я видел волокна дерева, шляпку гвоздя и рыжий подтёк ржавчины под ней, и рассмотрел я всё это так подробно, как в жизни ничего не рассматривал.

Сначала в голове было пусто и очень громко, и оттуда лезло всё подряд. Про этот вход знают два человека, и один из них не выходит из квартиры, так что искать меня тут будет некому. Телефон лежит в кармане штанов, а карман подо мной. А если просядет вот эта доска, которую я задел плечом, то дальше решать уже ничего не придётся.

И ещё почему-то полезло, что Настя вечером спросила, приду ли я в субботу на её выступление в художке, а я сказал, что постараюсь.

— Так, — сказал я вслух. — Так.

Больше ничего умного я не придумал и минуты три просто говорил себе «так» через каждые несколько вдохов.

Двадцать минут я вылезал.

Это я потом посмотрел по времени на телефоне, а тогда мне казалось, что прошло часа полтора.

Сначала я пытался рвануть сильно, всем телом, и от этого доска над лопаткой хрустнула и просела, и сверху посыпалось мне на шею. Тогда я перестал рвать.

Потом лежал и дышал. Уставился на ту самую шляпку гвоздя с рыжим подтёком и дышал на неё: медленный вдох через нос, ещё медленнее выдох в респиратор, и снова. Мать так учит людей на вызовах, когда у них паника — смотри в одну точку и дыши, будто задуваешь свечку, которая никак не гаснет. Я всегда думал, что это ерунда для бабушек. Гвоздь никуда не делся, доска надо мной тоже, но минуты через две сердце перестало колотиться в горле и ушло обратно в грудь, где ему и положено.

А когда отпустило, стал думать руками. Правую руку я подтянуть не мог, зато шевелились пальцы вдоль тела, и вот ими, по сантиметру, я расстегнул на себе куртку. Снизу вверх, все четыре кнопки под молнией, и саму молнию, до горла.

И вылез из неё.

Вылезал я минут восемь, выворачиваясь из рукавов по одному, и в какой-то момент понял, что застрял ещё и локтем, и опять лежал и дышал.

Когда я выполз из трубы на четвереньки и сел, спина у меня горела вся, от лопаток до поясницы. Свитер сзади был мокрый насквозь, и я сначала подумал, что это пот.

Куртка осталась в трубе. Я вытянул её за рукав и посветил. Спина у неё была распорота от воротника почти до пояса, длинно и ровно, а на левом плече, там, где темнело моё пятно, доска прошла насквозь и вырвала клок.

Хорошая была куртка. Три года.

Дальше начиналась сухая часть, и она стоила того. Это был не ход, а зал. Метров сорок в длину, с плоским потолком на квадратных колоннах, и по полу лежал ровный слой пыли, в которой не было ни одного следа, кроме моих.

Сырьё тут росло по колоннам снизу, кольцами, и было оно светлее того, что я брал в воде, суше и легче на вес.

Я набивал рюкзак час, и это был самый спокойный час за три недели. В перчатках. На наколенниках. Не по пояс в ледяной воде, а на сухом бетоне, где можно поставить фонарь и работать двумя руками.

Жетон я нашёл у третьей колонны. Он лежал в пыли отдельно, вдалеке от стены, там, где ничего не должно валяться. Обычная армейская бирка на порванном шнурке, алюминиевая, с загнутым углом.

Номер на ней был выбит глубоко и читался целиком. А фамилию сточили. Не стёрли временем, не съело — именно сточили, чем-то грубым, поперёк букв, и по краям выемки металл был свежий и блестел.

Я вертел эту штуку под фонарём и не мог понять, чего мне в ней не нравится больше: то, что кто-то ходил сюда до меня, или то, что этот кто-то очень не хотел, чтобы его нашли по фамилии.

Убрал в карман штанов. В обычный: в свой я его класть не стал, и объяснить это я не смогу до сих пор. Просто рука не пошла.

Постоял ещё, посветил вокруг третьей колонны. Пыль тут лежала нетронутая, и никаких следов, кроме моих, в ней не было — ни отпечатков, ни борозды, ничего. Значит, лежал этот жетон тут не год и не два.

Ампулу я забрал по дороге. Через сухую часть до моей ветки вышло не триста метров, а все четыреста, и последние сто я всё-таки шёл по воде. Ниша была на месте, обломок корки лежал, как я его положил, и ампула под ним тоже.

Тварь я встретил на обратном пути, в широком ходу. Она шла мне навстречу, и разойтись было негде: ход там метров пять, а она занимает половину. Я вжался в стену и стоял.

Прошла она в двух метрах.

Я слышал, как она тянет воздух, и слышал, как под ней ходит вода, и от неё несло тем же запахом, что от пятна на моей куртке, только во много раз гуще. Фонарь я не выключил. Стоял и смотрел на неё в упор, с двух метров.

И ничего не было.

Раньше в такие секунды я не дышал и ждал. Теперь я знал, почему она проходит мимо, и легче от этого не стало.

Мне сказали, что лёд подо мной тридцать сантиметров. Тридцать — это много, я это понимал головой. И всё равно шёл и слушал, не треснет ли.

Когда она ушла, я открыл профиль и посмотрел.

КАРМАН · 200 г · занято 196 г

Одна строчка. Та же самая.

Двенадцатый раз за сутки.

Наверх я вышел через склад, в половине седьмого утра, и первое, что сделал, — постоял минуту и посмотрел в сторону Сортировки.

Отсюда до люка было метров восемьсот. У люка сейчас, наверное, сидел мелкий и ждал.

Мирон долго возился с весами и перевешивал дважды, чего раньше при мне не делал. Потом ссыпал горсть на ладонь, растёр пальцем и понюхал.

— Слюшай, дорогой. Это шьто такое? Это сухое.

— Сухое.

— Я вижу, шьто сухое, я не слепой. Откуда сухое? Из Тринадцатой сухого не носят, там вода по пояс.

— Нашёл место.

Он посмотрел на меня долго, поверх весов, и усы у него шевельнулись, как будто он собрался что-то сказать. Не сказал. Переспрашивать не стал, и я в очередной раз подумал, что Мирон дожил до своих лет как раз потому, что вовремя закрывает рот.

— Нашёл, — повторил он моё слово, и с его акцентом оно прозвучало как чужое. — Хорошо, дорогой. Мирон не спрашивает. Мирон вешает.

Взвесил: шесть двести сухого, первый сорт, потому что сухое чище. Пять тысяч шестьсот, и ещё девять за ампулу, итого четырнадцать шестьсот.

Выложил он их на верстак, придвинул ко мне блюдце с колотым сахаром, хотя чаю не наливал, и я стоял и смотрел на эти деньги, и это была самая большая сумма, которую я в жизни держал в руках сам.

— Куртка где? — спросил Мирон.

— Порвал.

— Вижу, шьто порвал, спина у тебя, как у кота драного. — Он кивнул мне за плечо. — Ты к матери с этим сходи, дорогой. Мать — она лучше Мирона. Мирон только деньги даёт.

Я сказал, что схожу. К Тарасу я зашёл в восемь. Свою половину он отсчитал сам, при мне, и вслух, загибая пальцы: четырнадцать шестьсот минус тридцать процентов Рудику — это четыре тысячи триста восемьдесят, остаётся десять двести двадцать, половина — пять сто десять.

— Округлим, — сказал он и взял пять тысяч ровно. — Сто десять тебе на бинты. Стало быть, расписку рвём?

— Рвите.

Порвал он её при мне на четыре части и бросил в ведро под раковиной, и на этом с ним у меня всё стало чисто.

Рудику я отдал четыре тысячи триста восемьдесят в половине десятого, во дворе. Пересчитал он дважды. Мелкий стоял у арки и на этот раз не жевал, а курил, и по тому, как он на меня смотрел, было ясно: у люка с шести утра сидел он.

— Откуда?

— Из дыры.

— Я тебя у люка ждал с шести.

— А я вышел в пять, — сказал я.

— Ага, в пять, — сказал мелкий от арки и сплюнул. — Я там с шести сидел, братан, задницу отморозил. Окурков твоих у люка нет, следов нет, ничего нет.

Рудик посмотрел на него, потом на меня, и ничего не сказал.

Врал я ему теперь спокойно и почти без удовольствия, как работают.

Мать была дома и не спала. Сидела на кухне в халате, перед ней остывший чай и раскрытая тетрадка с расчётами по коммуналке. По тетрадке было видно, что ночь у неё прошла не лучше моей.

— Куртка где?

— Порвал.

Она посмотрела на меня внимательнее и встала.

— Снимай свитер.

— Мам, всё нормально.

— Снимай свитер, — сказала она тем голосом, каким разговаривает не мать, а фельдшер выездной бригады с девятнадцатилетним стажем. Я снял.

Она развернула меня к окну и минуты полторы молчала. Потом принесла из своей сумки перекись, хлоргексидин и здоровый пакет со стерильными салфетками, разложила всё на табуретке и стала работать. Делала она это быстро и жёстко, а я стоял, держался за подоконник и старался не мычать.

— Длина двадцать два, — сказала она себе под нос. — Неглубоко, но грязно. Шить не надо.

— Больно.

— Терпи.

Она промыла, промакнула, заклеила и села обратно за свою тетрадку. Вот тогда мне и стало по-настоящему плохо. Не от спины. От того, что она ничего не спросила.

Мать у меня не глупая. Девятнадцать лет на вызовах, она видела всё, что бывает с людьми, и уж отличить упавший ящик от того, что со мной творится, ей труда не составит. Значит, она уже всё поняла, а не спрашивает по одной причине: боится, что я отвечу.

— Ешь давай, — сказала мать, не поднимая головы. — Там гречка.

Я поел гречки.

Потом достал из кармана штанов жетон и положил его на стол под лампу. Номер: 4417.

Я мыл руки, а он лежал рядом и блестел свежим следом напильника, и я думал о том, что человек, который его сточил, стачивал не свой.

Свой бы он просто выбросил.

Глава 7. Двадцать девятое

К третьей ночи подряд я перестал числить себя человеком и стал относиться к себе как к механизму, который надо обслуживать.

В четверг я спал четыре часа, в пятницу три, а в субботу не спал совсем: лёг в семь утра, полежал с открытыми глазами до девяти и встал, потому что лежать было хуже, чем ходить.

Механизм требовал: гречки с утра, воды с собой полтора литра, бинт на большой палец левой руки, где мозоль вскрылась и не заживала. Раз в четыре часа таблетку от температуры, потому что после второй ночи горло всё-таки взяло своё, и по вечерам меня начинало знобить.

Зато три ночи дали три ходки, и это были лучшие три ночи за месяц.

Вторая из них чуть не стала последней.

Я тогда пошёл на третью колонну от входа, ту самую, у которой лежал жетон, и стал обивать её с дальней стороны. Работал спиной к залу, потому что так было удобнее ставить фонарь.

Обвалилось у меня за спиной, метрах в пятнадцати. Не потолок — кусок стены между колоннами, старая кирпичная закладка, которую я и не трогал. Она просто вывалилась сама, вся сразу, и подняла такую пыль, что респиратор забился за минуту.

Я стоял в этой пыли, светил фонарём в белое молоко и ничего не видел дальше вытянутой руки. Обратно шёл по стене, на ощупь, считая колонны.

Ничего не случилось. Я вылез, отдышался наверху, и на следующую ночь пошёл опять.

Вот это меня и напрягало больше всего: что я пошёл опять и даже не подумал не идти.

Одиннадцать двести, девять восемьсот, двенадцать четыреста. Через склад — туда и обратно, мимо люка, мимо Рудика, который третье утро подряд приезжал на «Нексии», получал свои проценты и уезжал, ничего не понимая.

Тридцать три с лишним грязными. Десять тысяч из них ушло Рудику.

К воскресному утру на руках у меня лежала тридцать одна тысяча с небольшим.

Я сидел на кухне и пересчитывал их в третий раз, и цифра не менялась, и от этого мне было так хорошо, как не было с самого августа.

Из этой тридцати одной в банк уходило почти всё.

Просрочка. Четыре пропущенных месяца, посчитанных не целиком, плюс пеня, — двадцать семь с лишним. Всё это надо было внести до конца месяца, иначе они передавали дело дальше, а что там дальше, мать боялась называть вслух.

Ещё через неделю наступал текущий платёж — двадцать одна двести. Его тянула мать. Она его тянула уже два года, с самых похорон, и как именно она его тянет, я старался не думать, потому что один раз посчитал и получилось, что она отдаёт туда всю зарплату и живёт на подработки в частной скорой.

А просрочка была моя. Лично моя: я накопил её сам, пока полгода искал работу и не нашёл.

В понедельник я поехал в банк.

Отделение было на площади, с автоматом талонов и синими креслами, и в очереди передо мной сидели две бабушки и мужик с папкой.

Талон мне выпал В-042.

Я сидел, держал рюкзак на коленях и чувствовал сквозь ткань пакет из-под хлеба. В нём лежала вся моя просрочка до копейки: четыре пропущенных месяца и пеня сверху. Пересчитывать я их больше не мог, за утро насчитался, и просто держал рюкзак и смотрел на табло с номерами.

Девушка в окне была моложе меня. Ну, может, одного возраста.

— Дёмин Кирилл Владимирович. По просроченной задолженности.

Она застучала по клавишам, и я смотрел, как у неё на мониторе отражается что-то синее.

— Двадцать семь тысяч четыреста пятьдесят, — сказала она. — Пеня за сегодняшний день добавилась.

Эти лишние пятьдесят я не предусмотрел.

Мелочи у меня в кармане было рублей сорок с чем-то, и я выгреб её всю, и мы вдвоём складывали десятки на стойке, и одна пятирублёвая укатилась под кресло, и я за ней лазал. Не хватило шести рублей. Девушка посмотрела на меня, посмотрела на очередь, вздохнула и достала из своего кошелька десятку.

Потом она напечатала чек.

Чек был длинный, узкий, и на нём стояло: «Задолженность по просроченным платежам погашена полностью».

Я вышел на площадь и минут пять просто стоял.

Была середина ноября, три часа дня, минус один, и на площади ставили новогоднюю ёлку — привезли на грузовике и распаковывали секции. Я стоял, смотрел, как мужики в оранжевом собирают железный ствол, и держал в кармане этот чек, и трогал его пальцем.

Первый раз за год у нас в семье не было просрочки.

Дома я положил чек на стол перед матерью и ничего не сказал.

Она читала его долго, потом перечитала ещё раз. Потом положила и посмотрела на меня, и я приготовился к вопросу, к которому готовился три недели.

— Двадцать семь тысяч, — сказала она.

— Да.

— Кирилл.

— Я на работе. Ночные разгрузки, я тебе говорил.

— За разгрузки столько не платят.

— Смотря за какие.

Она держала чек в руке и смотрела на меня, и я видел, как она выбирает. Прямо видел. Между «спросить и узнать» и «не спрашивать и жить дальше».

Выбрала она второе.

— Хорошо, — сказала мать и убрала чек в свою папку с квитанциями, туда, где у неё всё за два года. — Спасибо, сынок.

И пошла ставить чайник, и я остался сидеть, и мне было противно ровно настолько, насколько минуту назад было хорошо.

Вечером мы ели пельмени.

Купил я их сам, две пачки, и не самые дешёвые, а те, что по двести сорок, и ещё майонез, и ещё бутылку колы, и Настя посмотрела на этот стол как на чужой.

— У нас что, праздник?

— Считай что да.

— А что за праздник?

— Долг закрыли, — сказала мать от плиты. — Часть.

Настя перевела глаза на меня, и я понял, что она сейчас спросит, откуда, но она не спросила. Взяла себе пельменей и сказала:

— Тогда я в субботу выступаю. Придёшь?

Про художку я забыл начисто.

— Во сколько?

— В двенадцать. У нас просмотр работ и потом это, награждение. — Она смотрела в тарелку. — Не обязательно.

— Приду.

— Ты уже говорил, что придёшь.

— В этот раз приду.

Она кивнула и больше эту тему не поднимала, и я весь вечер пытался вспомнить, когда последний раз видел, как она рисует, и не вспомнил.

Мы досмотрели какое-то кино, начатое с середины. Мать уснула в кресле часов в десять, прямо в одежде, и мы с Настей её не будили, а накрыли пледом.

Это был первый спокойный вечер за два года. Настолько спокойный, что я даже не сразу заметил, как он кончился.

Кончился он в половине двенадцатого, когда я взял телефон посмотреть время и увидел дату. До платежа оставалось шесть дней.

Двадцать одна двести, и тянет их мать. Тянет уже два года подряд, и в этом вытянет тоже, потому что до сих пор вытягивала.

А за ним будет такой же платёж в декабре. И в январе. И так ещё сто сорок четыре месяца, потому что ипотека у нас на двадцать лет и восемь из них уже прошли. Родители взяли её, когда мне было двенадцать, под ту самую квартиру, где мы сейчас едим пельмени.

Я сидел на кухне и прикидывал.

Восемьсот девяносто тысяч основного долга. Даже если я буду выносить по двенадцать тысяч за ночь и ходить через ночь, даже если Рудик не увеличит свою треть, даже если ничего не сломается и меня не завалит в лазе — это семьдесят четыре ходки. Полтора года. И это только чтобы закрыть тело долга, не считая процентов, которые за эти полтора года набегут.

Полтора года по два раза в неделю в дыру.

Я подержал эту цифру в голове минут двадцать, а потом убрал подальше. Толку от неё не было никакого, а спать надо было ложиться.

На следующую ночь я не пошёл вниз. Взял выходной первый раз за месяц и проспал одиннадцать часов подряд.

Проснулся в четвёртом часу дня, вышел на кухню и застал там мать, которая гладила. Она гладила Настину форму и смотрела в стену, а утюг стоял на месте секунд по десять, и я успел испугаться за юбку.

— Мам.

Она вздрогнула и переставила утюг.

— Ты чего не спишь?

— Выспался уже.

Мы попили чаю. Она спросила, не хочу ли я всё-таки восстановиться в политехе с февраля. Я сказал, что подумаю, и мы оба знали цену этому слову. Потом она сказала, что на работе обещают премию к Новому году, тысяч восемь, и что если дадут, то в январе будет полегче.

Восемь тысяч. Я вчера принёс двенадцать четыреста за одну ночь и отдал из них треть человеку, который сидит на бортике песочницы.

Ничего я ей, конечно, не сказал.

Через день спустился снова и вынес на девять шестьсот.

А утром, когда я пришёл сдавать, Мирон меня удивил.

— Садись, дорогой, — сказал он. — Разговор есть. Чай будешь? Нет? Тогда просто садись.

Садиться в гараже было некуда, кроме перевёрнутого ящика, и я сел на него.

Спрашивать он ничего не стал. Подтянул к себе тетрадь, полистал её и повернул ко мне.

Мой столбец занимал полстраницы. Даты за три недели, семь строчек, против каждой вес и сумма, и всё это его почерком, крупно, с завитушками на семёрках.

— Считай сам, — сказал он. — Мирон в уме не будет, Мирон не банк.

Я прикинул. За три недели через его весы прошло тысяч на семьдесят, из которых треть я отдал Рудику, а половину того, что осталось, съели снаряжение, банк и Тарас.

— Тысяч сто в месяц, если так и будешь ходить, — сказал Мирон. — Слюшай, шьто я тебе скажу. Через полгода у тебя грыжа будет, я такие спины видел. А через год ты перестанешь. Все перестают. И тетрадка эта кончится вот тут. — Он ткнул пальцем в середину чистого разворота, наугад, не глядя.

Я закрыл тетрадь и подвинул обратно.

— Мне надо восемьсот девяносто.

Вот это его достало. Он даже перестал возиться с ящиком.

— Сколько-сколько?

— Восемьсот девяносто. Ипотека.

Мирон постоял, пошевелил усами, и я видел по лицу, что он прикидывает не мои деньги, а сколько мне осталось при таком раскладе.

— Тогда мы с тобой зря разговариваем, дорогой, — сказал он и пошёл к воротам, приоткрыл створку и посмотрел наружу, хотя там никого не было. Постоял так и вернулся. — Сырьём ты столько не наносишь. Ни за год, ни за три. Я тебе честно говорю.

— А чем наношу?

Мирон не ответил. Взял тряпку и стал протирать весы, чистые с утра, и протирал их дольше, чем нужно даже грязным.

— Мирон Ильич.

— Я тебе сейчас одно слово скажу, — сказал он в весы, — и ты за него схватишься, потому шьто тебе двадцать лет и тебе нужны восемьсот девяносто. А через месяц придёшь ко мне и будешь просить, шьтобы Мирон тебя с кем-нибудь свёл. И Мирон тебе скажет нет. Заранее говорю.

— Скажите.

— Ядро.

Слово я знал. Оно висело у него на стене, третьей строчкой в списке: «ядро — от 80».

— Так это же…

— Это не деньги, слюшай, — перебил Мирон. — Это бумажка с ценой, которую никто не платит. Ядро живёт часы. Пока донесёшь — оно уже дешевле. Пока найдёшь, кому отдать, — оно грязь, выбрасывай. — Он бросил тряпку на верстак. — У меня канала нет. Я вожу сырьё и ампулы, мне пятьдесят лет, и я до этих пятидесяти дожил как раз потому, шьто не суюсь куда не надо.

— А у кого есть?

Он посмотрел на приоткрытую створку ворот. Потом на меня.

— Приезжает тут одна. Раз в месяц, иногда реже. В конце октября была.

— Кто?

— Забудь пока, дорогой, — сказал Мирон, и тон у него изменился так, что стало ясно: разговор он закончил не для меня, а для себя. — Ядра на третьем уровне лежат. Ты на втором еле держишься, вон, спина драная, я же вижу. Куда тебе на третий.

Прав он был, и мы оба это знали, так что спорить я не стал.

Зато я задал вопрос, который держал в голове с той ночи.

— Мирон Ильич. Вам жетоны когда-нибудь приносили?

Мирон повернулся.

— Какие жетоны? Шьто ты опять принёс?

Я достал свой и положил на верстак. Жетон он не трогал минуты полторы. Просто стоял и смотрел, и лампа над ним качалась, потому что от двери дуло.

Потом взял, поднёс к глазам, повертел, посмотрел на сточенное место. Усы у него не шевелились.

— Где?

— В сухой части. У колонны.

— Один?

— Один.

Мирон положил жетон обратно на верстак и подвинул его ко мне пальцем, аккуратно, как подвигают чужое.

— Убери. Никому не показывай, — сказал он. — И меня про это больше не спрашивай, дорогой. Никогда не спрашивай.

— Почему?

— Потому шьто я тебе на этот вопрос отвечу, — сказал он, — и после этого ты уже не сможешь не знать. А не знать — это хорошо. Это спокойно спишь.

Я убрал жетон обратно в карман штанов.

— Мирон Ильич, а вы сколько тут работаете?

— Пятый год беру, — сказал он. — А сам лазал с первого года, как их у нас нашли. С самого первого.

Я прикинул в уме и не поверил.

— Так вам…

— Пятьдесят, — сказал Мирон. — Ты не смотри, шьто Мирон целый. Мирон просто рано перестал. Умный был.

Он взял тряпку, ещё раз протёр верстак, на котором и так ничего не было, и повесил её на гвоздь.

— Все, кого я знал по тем годам, либо перестали, либо их нет. Третьих не бывает, слюшай. — Он посмотрел на меня. — Ты вот сейчас думаешь, шьто ты про это уже понял. А ты не понял. Ты понял на словах. А на словах — это как на чужие деньги пообедать.

В художку я успел.

Пришёл в двенадцать ноль пять, в отцовской куртке, с невыспавшимся лицом и с руками, которые я весь автобус держал в карманах, потому что бинт на большом пальце было видно.

Никакого концерта там не было, я себе всё представлял неправильно. Это была выставка: длинный коридор второго этажа, вдоль стен на леске развешаны работы, у каждой бумажка с фамилией. Родители ходят вдоль, женщина с папкой что-то объявляет в микрофон, который фонит.

Настиных работ было три.

Я нашёл их не сразу, потому что искал что-нибудь яркое, а они были почти без цвета. Уголь и белая бумага. На первой наш двор с гаражами и тополем. На второй кухня, стол, чайник, и на столе развёрнутая квитанция — я её узнал, у нас такие под магнитом на холодильнике. На третьей был человек со спины, в куртке, уходящий из подъезда в темноту.

Я стоял перед третьей минуты две.

Куртка на нём была нарисована подробно: с капюшоном, с обвисшим правым карманом, с заплатой на локте. Точно как у меня, только я в ней ходить перестал неделю назад.

Она рисовала это до того, как я порвал куртку. То есть она рисовала это на прошлой неделе, когда я уходил из дома в половине двенадцатого ночи и говорил ей про разгрузку.

— Третье место, — сказала Настя у меня из-за плеча.

Я не слышал, как она подошла.

— За которую?

— Вот за неё. — Настя кивнула на человека со спины. — Марина Львовна сказала, что тут композиция.

— А что тут композиция?

Настя посмотрела на меня, и мне показалось, что она сейчас скажет что-то настоящее. Она даже вдохнула, но передумала.

— Ну, свет откуда идёт, — сказала она. — Из подъезда. Это называется контражур.

Мы постояли ещё немного. Женщина с микрофоном вызывала кого-то на награждение, и Настя пошла, и ей дали грамоту в файле и коробку карандашей.

Потом мы поехали домой, и в автобусе она молчала, а я держал у себя на коленях её работы, свёрнутые в трубку, и думал, что за месяц я ни разу не спросил её, как дела.

Спросил.

— Нормально, — сказала Настя.

Платёж мать внесла в срок, в субботу.

Я узнал об этом вечером, когда она пришла со смены и молча положила на холодильник квитанцию, под магнит, где у нас лежат все квитанции. Двадцать одна двести. Дата, печать.

В воскресенье ночью я сходил вниз и вынес на одиннадцать.

На следующий день у меня в кармане лежало семнадцать тысяч с мелочью, и это были первые деньги за всё время, которые никому не были должны. Ни банку, ни Тарасу, ни просрочке.

Я даже придумал, на что их потрачу.

Насте на художку — за декабрь и январь вперёд, чтобы она не спрашивала. Матери куртку, у неё третий год одна и та же, и рукав протёрся. Себе куртку тоже, потому что я третью неделю ходил в отцовской, которая мне велика в плечах.

Во вторник в семь утра я шёл от склада к гаражам сдавать ночную и думал именно про эти куртки.

У гаражей меня ждал Рудик.

Стоял он, привалившись к воротам мироновского бокса, и «Нексия» стояла рядом, и в ней сидели.

Не двое.

В машине было четыре головы. Переднее стекло опущено, и оттуда торчал локоть длинного, а сам длинный сплёвывал на асфальт через окно, не открывая двери. Мелкий сидел сзади, жевал и смотрел на меня так, как смотрят на человека, про которого давно всё поняли. Пятый стоял рядом с Рудиком, и вот на него я и посмотрел дольше всего, потому что он был в нормальном пальто, чистых ботинках и с папкой под мышкой, и в семь утра у заброшенных гаражей такие люди не стоят.

— Кирилл, — сказал Рудик почти ласково. — Ну наконец-то. Мы тебя со стороны люка ждали, ждали.

— Ага, ждали, — сказал мелкий из машины. — Я ж говорил, братан, он не с люка ходит. Я ж тебе ещё тогда говорил.

— Рот закрой, — сказал Рудик, не оборачиваясь, и мелкий закрыл, но жевать не перестал.

Человек с папкой посмотрел на меня и улыбнулся.

Я остановился метрах в десяти.

Бежать было некуда и не с чем: за спиной у меня рюкзак с одиннадцатью килограммами, впереди пятеро, а в кармане лежала ампула, которую я нёс Мирону.

— Ты подходи, подходи, — сказал Рудик. — Тебя тут человек ждёт с шести утра. Я ему говорю, он придёт, а он не верит.

— Чисто как на работу ходит, — сказал длинный в окно и сплюнул ещё раз. — Хоть часы сверяй.

Человек в пальто повернулся ко мне. Лет сорока пяти, лицо обыкновенное, гладкое, и доброжелательности на нём было ровно столько, сколько нужно, чтобы мне захотелось отойти на шаг назад.

— Здравствуйте, — сказал он. — Дёмин Кирилл Владимирович?

Отчество он выговорил чисто, будто читал.

А отчества моего не знал никто из них. Мирон знал, но он стоял бы сейчас у своих ворот, а ворота были заперты снаружи на его же замок.

Глава 8. Четыре часа

— Дёмин Кирилл Владимирович?

— А вы кто такой будете?

Человек в пальто улыбнулся так, будто я сказал что-то приятное, и полез во внутренний карман. Я почему-то ждал, что достанет корочку, а он достал визитку и держал её двумя пальцами, не протягивая, как держат конфету перед собакой, которая ещё не сказала «дай».

— Игорь Валентинович. Я по работе. Не пугайтесь, это не то, о чём вы подумали.

За его спиной Рудик стоял очень прямо и смотрел куда-то мимо нас обоих, в сторону гаражей. Таким я Рудика ещё не видел. Обычно он стоял так, будто двор принадлежит ему по бумагам, а тут стоял, как стоят в очереди к начальнику. Мне это очень не понравилось, и в животе холодно потянуло.

— По какой работе? У меня работы нет, меня с базы уволили.

— Считайте, что по вашей нынешней. — Игорь Валентинович кивнул на мой рюкзак. — Килограммов семь сегодня, да? В прошлый раз было одиннадцать. Через склад выходите, я угадал?

Я промолчал. Рюкзак на плече вдруг стал заметно тяжелее, хотя весил ровно столько же, сколько минуту назад.

— Я не из полиции и не из налоговой, вы зря напряглись, у вас даже лицо изменилось, — сказал он спокойно. — Я просто знаю, что на Сортировке кто-то работает, и работает не первый месяц, и на второй уровень ходит один, без группы. Мне стало интересно, кто это такой смелый.

— Ну вот, посмотрели. Я это. Дальше что?

— Дальше вот что. — Он держал визитку всё так же, на весу. — У нас есть форма для таких, как вы. Пропуск, страховка, нормальные деньги, а не вот это.

«Вот это» относилось к Рудику. Тот услышал и промолчал, только шея у него покраснела над воротником. Я стоял с рюкзаком на плече, в отцовской куртке, немытый после ночи, с грязью под ногтями, и человек в чистых ботинках предлагал мне пропуск и страховку. В семь утра. У гаражей. Как будто я стоял не у гаражей, а на ярмарке вакансий.

— Мне ничего не надо. Спасибо, конечно, но нет.

— Это вы сейчас так говорите, Кирилл Владимирович. Сейчас у вас есть куда ходить.

— Я и завтра так скажу. И послезавтра.

Он постоял ещё немного, глядя на меня без обиды, как смотрят на цену, которая пока не устраивает, потом наклонился и положил визитку на бетонный блок у ворот. Придавил её камушком, чтобы не сдуло, и пошёл к машине. Не к «Нексии». К серой, которая стояла дальше у забора и которую я до этого не заметил, хотя проходил мимо.

Уже открыв дверь, он обернулся.

— Кирилл Владимирович. Дыры вам не принадлежат. Подумайте над этим на досуге.

Визитку я не тронул. Мне казалось, что если я до неё дотронусь, то что-то подпишу.

Рудик подошёл сам, поднял камушек, взял визитку, прочитал, повертел и сунул в карман куртки. Из «Нексии» вылезли мелкий и Толик и встали по обе стороны от него. Длинный остался у капота, качался с пятки на носок и смотрел на меня так, будто уже знает, чем кончится. Я так и держал рюкзак на плече, и плечо начинало неметь, а снять его я не решался. Снять рюкзак означало, что я остаюсь.

— Ты знаешь, кто это? — спросил Рудик ровно, как спрашивают в банке, есть ли у вас другие кредиты.

— Первый раз вижу. Честно.

— И я не знаю. — Он не сплюнул, не выругался, только поправил манжету. — Он мне позвонил в среду. Мне, на мой номер, который я не всем даю. И сказал: приведи парня к семи, я на него посмотрю. Не попросил. Сказал.

— Я не приходил. Я просто вышел.

— Ты пришёл. Ты просто не туда пришёл, вот и всё, — сказал Рудик и посмотрел сначала на мой рюкзак, потом куда-то мне за спину, в сторону склада. От этого взгляда мне стало неуютно, как будто он видел через рюкзак, что внутри, и через стену склада, откуда я вылез.

— Килограммов семь, — сказал он. — Тридцать процентов, как обычно, это две тысячи примерно. К обеду принесёшь во двор.

И вот тут я сделал то, что обдумывал четыре дня, засыпая и просыпаясь, и на что до сегодняшнего утра не решался.

— Нет, — сказал я.

Рудик даже не сразу понял. Он моргнул, как будто ему назвали неправильную сумму сдачи.

— Что «нет»?

— Ничего с меня. Я тебе больше не плачу. Ни к обеду, ни завтра.

Мелкий шагнул ко мне, медленно жуя, и Рудик остановил его, не глядя, одним поворотом плеча. Мелкий встал на месте, как споткнулся.

— Ты сейчас пошутил? — спросил Рудик всё тем же голосом. — Я не понял шутку, объясни.

— Ты сидишь у песочницы и получаешь тридцать процентов за то, что сидишь. — Я говорил ровно и слышал со стороны, что голос у меня садится, как у простуженного. — Вниз ты не ходишь. Через лаз не полезешь, ты в него не поместишься. Ты даже не знаешь, где я работаю, ты это сам только что сказал. Так за что я тебе плачу?

— За то, что район наш. Это простая вещь.

— Район ваш, а дыра ничья. Ты мне это сам сказал, в первый день, у люка.

Молчал он секунд пять. Я успел прикинуть расстояние до арки и понять, что с рюкзаком не добегу, а без рюкзака бежать глупо. Мелкий жевал и смотрел на Рудика, ждал кивка. Длинный у капота перестал качаться. И тут Рудик засмеялся. Смеялся он коротко, невесело, как смеются над счётом в ресторане, когда денег на него нет, и от этого смеха мне стало нехорошо сильнее, чем от кулака на пустыре в первый день.

— Ладно, — сказал он. — Не плати. Раз ты так решил, значит, так и будет.

Он повернулся и пошёл к «Нексии». Мелкий обернулся на ходу:

— Чё, реально не заплатит? Рудик, он чё…

— В машину, — сказал Рудик, не оборачиваясь, и мелкий заткнулся на полуслове.

И они уехали. Я стоял у гаражей с рюкзаком, и мне надо было бы радоваться, а я стоял и думал, что человек, у которого только что отняли деньги, так не смеётся.

---

Мирон в тот день долго ничего не говорил. Вешал, шевелил усами, записывал, снова шевелил. Потом сказал:

— Шесть восемьсот вешаю. Шесть тысяч даю, дорогой, за сорт. Хороший сорт, сухой, честно говорю.

Я взял деньги. И когда уже складывал их, он добавил, глядя в тетрадь, а не на меня:

— Ты дурак, Кирилл.

— Может быть.

— Шьто «может быть»? Не может быть, а точно. — Мирон закрыл ящик и сел на перевёрнутый. — Слюшай сюда. Ковтун не за деньги живёт, Ковтун за место живёт. Деньги он и в другом месте возьмёт, деньги везде лежат, а место у него одно. Ты у него при чужом человеке место отобрал. При чужом, понимаешь? Один на один он бы тебя ударил и забыл. А при чужом ударить нельзя, и забыть нельзя.

— Он на мне сидел за так. Полтора месяца. Тридцать процентов за то, что сидит на песочнице.

— Ковтун на тебе сидел, потому что должен, — сказал Мирон. — Ковтун сам никому не нужен, Ковтун нужен тому, кому должен. И ты этого не спросил, дорогой. Ты у него что спросил? «За что плачу». Это не тот вопрос. Правильный вопрос — «кому несёшь».

Я стоял и держал шесть тысяч, и до меня начало доходить, что я, кажется, действительно спросил не то. Что-то у меня в голове щёлкнуло и не встало на место.

— Кому должен?

— А вот это, — сказал Мирон и придвинул ко мне блюдце с сахаром, хотя чая не наливал, — ты у него сам спроси. Мирон не знает, Мирон только видит, что человек смотрит на часы, когда деньги считает. Кто на часы смотрит — тот должен. Только сегодня уже не спрашивай. Сегодня посиди дома. Сегодня, завтра посиди, дорогой, а там посмотрим.

---

Дома я не посидел. Ампулу я в тот день Мирону не сдал. Просто забыл: после разговора у гаражей голова была занята другим, а карман ничего не весит, не давит в бок, не мешает сесть, и вспомнить про него мне было нечем.

В лаз я полез в полночь. Шифер у приямка я теперь сдвигал за минуту, пролом в кладке проходил не глядя, и даже узкий участок стал почти привычным. Куртку я перед ним снимал заранее и толкал вперёд вместе с рюкзаком, чтобы второй раз не застрять.

В зале я работал часа полтора. Взял восемь кило по колоннам и на этом остановился: руки после недели ночей уже не держали, и в пояснице что-то ныло так, будто мне не двадцать, а пятьдесят.

Обратно шёл сытый и довольный, с пустой головой, чего со мной давно не случалось. Свет я увидел за поворотом. Не мой. Чужой, широкий, и стоял он неподвижно, как стоит свет, который кого-то ждёт.

Их было двое: Рудик и мелкий. Они сидели прямо в моём зале, у второй колонны, на моих же наколенниках, и жгли какую-то тряпку в жестянке, потому что фонари у них были дешёвые и грелись. Мелкий крутил телефон в руке и жевал, как будто сидел не на дне списанной дыры, а на остановке.

Толик остался в подвале. Он в ту трубу и боком бы не пролез. Я его услышал позже, когда он что-то говорил в лаз своим полушёпотом, и слова доходили, как из-под подушки.

— Опаздываешь, — сказал Рудик и посмотрел на часы. — Я думал, ты аккуратнее.

Дальше пошло быстро. Рюкзак с меня сняли вдвоём, я даже дёрнуться толком не успел, только успел подумать «ну вот». Мелкий вывернул его прямо на бетон и ссыпал восемь кило в свой мешок, а я стоял и смотрел, как ночь работы уезжает в чужую сумку, и ничего не мог с этим сделать. Руки у меня были пустые и глупые.

Обыскивал меня мелкий, подробнее, чем во дворе. Куртку, штаны, сапоги, шапку, зашёл за спину, прощупал воротник.

— Чё, опять пусто, — сказал он и сплюнул жвачку в темноту. — Карманы как у пенсионера в конце месяца. Ни рубля.

— Ну конечно, — сказал Рудик. — Кто бы сомневался.

Он подошёл ближе и посветил мне в лицо, не в глаза, а чуть ниже, чтобы я видел его.

— Слушай сюда. Я не понимаю, куда ты деньги деваешь, и мне это уже неинтересно, честно. Мне интересно другое.

— Что тебе интересно? — Я смотрел на мешок. Не мог не смотреть.

— Мне интересно, где ты был двадцатого, — сказал Рудик, — пока мелкий мёрз у люка с шести утра. И двадцать второго. И двадцать третьего. Я тебя третью неделю жду в одном месте, а ты выходишь в другом. Значит, и добыча у тебя выходит не при мне. Значит, ты мне носил не с того, что взял, а с того, что решил показать.

— Я тебе всё отдавал. Каждый раз.

— Ты мне отдавал с того, что показывал. Это разные вещи, ты студент, должен понимать.

Крыть было нечем. Он был прав, и от этого злило ещё сильнее.

— У меня срок, — сказал вдруг Рудик, и сказал совсем другим голосом, без банковской ровности, почти жалобно. — Ты понимаешь? У меня срок, и он вторую неделю уже горит, а ты мне тут про «дыра ничья».

— Какой срок? Кому?

Тут он осёкся. Секунду смотрел на меня, и я видел, что он злится на себя, а не на меня, что сказал лишнее человеку, которому не собирался говорить ничего.

— Держи, — сказал он.

И бросил мне под ноги мой фонарь. Я не понял. Нагнулся, взял, обрадовался даже на секунду, а он уже поднял ногу и опустил каблуком мне на пальцы, коротко и точно, и корпус хрустнул, стекло разлетелось, и по руке ударило так, что я вскрикнул.

Я поднял то, что осталось, и посветил себе на ладонь остатками света. Свет был жёлтый и слабый, как у спички.

— Работает? — спросил Рудик.

— Нет. Ты мне пальцы отбил.

— Значит, договорились, — сказал он, забрал у меня остаток и раздавил его о колонну. — Ты мне не платишь, я тебя не трогаю. Ты сам так хотел.

Мелкий хмыкнул:

— Чё, он тут сидеть будет? Тут же как в холодильнике с выключенным светом.

— Пошли, — сказал Рудик, и мелкий пошёл.

Их фонари ушли к лазу. Свет померк в проломе, и стало тихо.

---

Темнота внизу устроена иначе, чем наверху. Наверху хоть что-нибудь да светит: окно, фонарь во дворе, экран телефона у кого-нибудь в окне. Тут не светило ничего, и глаза от этого начали выдумывать сами.

Первые минут десять мне мерещились серые пятна. Я закрыл глаза, чтобы проверить. Разницы не было никакой, и вот тут меня повело, как будто пол наклонился.

Телефон разбился ещё раньше, в рюкзаке, когда его сдёргивали. Я нащупал его на полу среди осколков фонаря, экран не включался, и я держал его в руке, как держат мёртвую птицу, не зная, куда положить.

Я сел на бетон и попробовал думать. От второй колонны до лаза, я считал шаги, когда ходил с фонарём, примерно шестьдесят. Лаз идёт вверх с изгибом. За лазом пролом, за проломом подвал, за подвалом приямок и шифер.

Всё вроде просто. Я вставал и садился обратно раза четыре, потому что вставать было страшно, а сидеть страшно тоже, но сидя хотя бы понятно, где пол. Сказал вслух:

— Ну и сиди тут до весны, герой. Дыра ничья, сиди.

Голос в пустом зале ушёл куда-то вбок, ударился в дальнюю стену и вернулся не оттуда, откуда я ждал. И я пополз.

Полз я на четвереньках, левой рукой ведя по полу, а правой шаря перед собой, и шагов через пятнадцать уткнулся лбом в колонну, которой по счёту быть не должно.

Значит, я взял вправо. Развернулся, отполз, попробовал заново. Уткнулся снова, и опять мимо. Вот тут я и сорвал первые ногти.

Пол в зале не гладкий: по нему идут борозды от старой опалубки, и в темноте я цеплялся за них пальцами, чтобы понять, куда ползу. Ногти на правой руке сошли за час, не все, три, и заметил я это по липким пальцам, которые вдруг перестали чувствовать борозды. Боли не было совсем, и это пугало больше, чем если бы болело.

Дальше я пошёл по стене. Так выходило дольше, зато честнее. Прижался плечом, пошёл боком, считаю колонны. Стена оборвалась, значит, поворот. Я обошёл этот зал по периметру, наверное, раза три, прежде чем нашёл пролом, и на каждом обрыве стены у меня внутри всё вставало, и я стоял и уговаривал себя, что это угол, просто угол, а не край чего-то, во что можно упасть.

Часов у меня не было. Потом, наверху, я посчитал по времени рассвета, и вышло, что внизу я пробыл четыре часа с небольшим.

Разговаривал я, оказывается, всё это время. Не молился и не орал. Говорил вслух и довольно спокойно, в основном с отцом, чего за собой не помнил лет с четырнадцати. Рассказывал ему про Рудика, про Мирона, про то, что ремень его лопнул в колодце и мне до сих пор стыдно. Он не отвечал, но и не перебивал, и это было лучше, чем ничего.

Один раз, где-то на третьем часу, я лёг лицом на бетон и минут пять лежал. Вот с этого места я себя помню плохо.

Помню, что ещё раньше я перестал ползти и стал слушать. Слушать там есть что. Бетон живой: он потрескивает, где-то капает, откуда-то тянет сквозняком, и все эти звуки без света становятся ближе, чем они есть. Дважды мне показалось, что кто-то дышит сбоку.

Один раз я даже сказал вслух, стараясь, чтобы звучало смело:

— Ну иди сюда, раз пришла. Чего ждёшь?

Никто не пришёл, и от этого стало только тошнее: приди оно, я бы хоть знал, где стена. Ещё помню, что очень хотелось пить, а вода была в рюкзаке, а рюкзак уехал наверх в чужих руках. А ещё через какое-то время я бросил искать выход и стал думать про восемь килограммов, которые унёс мелкий.

Восемь кило — это семь двести по Мирону. Ночь работы и новый фонарь. И я лежал на полу в темноте и считал эти семь двести, и злился на них, и от злости мне было легче, чем от страха. Злость хотя бы греет.

А потом я подумал: если бы я мог убрать в карман не двести граммов, а хотя бы кило, они бы у меня ничего не нашли. Стояли бы с пустым мешком и смотрели.

Подумал и потянулся туда. Не за чем-то. Просто ткнулся в карман изнутри, как языком в дырку от зуба, и попробовал впихнуть в него то, чего в нём нет.

КАРМАН · 200 г · занято 196 г

И вот эта строчка, единственный свет за четыре часа, висела передо мной и не двигалась. Я смотрел на неё, как смотрят на окно в чужом доме, когда сам стоишь на улице.

Держался я за неё, наверное, минуту. А потом стал давить. Как это описать, я не знаю до сих пор. Это не мышца и не мысль. Похоже на ногу, сведённую судорогой: снаружи никакого движения, а внутри идёт работа, и работа через боль.

Ладонь пошла холодом до локтя. Потом до плеча. Следом холод пошёл внутрь, весь, и зубы застучали так, что я прикусил язык и почувствовал кровь.

КАРМАН · 400 г · занято 196 г

Строчка мигнула и погасла, и снова стало темно, и я сидел в этой темноте с прокушенным языком, ободранными пальцами и вдвое большим карманом, и меня трясло так, что я не мог свести колени. И, честно говоря, мне было всё равно, что карман вырос. Мне хотелось наверх.

Пролом я нашёл минут через двадцать после этого. Просто нашёл, с первого захода, и повезло мне тогда или я и так шёл в ту сторону, не разобрался по сей день.

---

Наверху было светло, и от этого света я минут пять сидел зажмурившись у приямка, как крот. Домой я добрался к девяти. Мать была на смене, Настя в школе, и это было лучшее, что могло случиться, потому что выглядел я так, что объяснять пришлось бы долго и всё равно бы не поверили.

Руки я отмывал в холодной воде. С тремя пальцами на правой этот способ не годился: ногтей на них не было, и под ними всё было тёмное и мокрое, и от воды их дёргало до плеча.

Замотал как смог, зубами и левой. Потом сел на кухне и просидел до полудня, не включая свет, хотя за окном было уже совсем светло. Мне хватило темноты на год вперёд, а я сидел в полутьме и не мог заставить себя дотянуться до выключателя. Наверное, потому, что тогда пришлось бы посмотреть на руки.

Потом лёг и проспал до вечера, а разбудила меня Настя: стояла в дверях комнаты и смотрела на мои руки.

— Опять ящик? — спросила она. — Тяжёлый, наверное, ящик. На всю руку.

— Опять. Сорвался с поддона.

Она не ушла. Постояла, потом принесла с кухни табуретку, села напротив и стала смотреть, как я пытаюсь одной левой размотать то, что намотал утром.

— Дай сюда, ты его сейчас порвёшь вместе с пальцами.

— Сам справлюсь. Иди уроки делай.

— Ты сам уже намотал, — сказала Настя и забрала руку. — Оно у тебя присохло. Ты что, сухим мотал? Ты бы ещё изолентой.

Разматывала она минут десять, отмачивая тёплой водой из кружки, и делала это так осторожно, что мне стало неловко, как будто меня обслуживают. На третьем пальце всё-таки сорвалось, и я дёрнул рукой, и она сказала «сиди, не дёргайся, я почти» и договорила уже про себя.

Замотала заново, ровно, как в кино, с подворотом на конце.

— Нас в школе учили, — сказала она, поймав мой взгляд. — В сентябре. Курс первой помощи, тётка из скорой приходила, две недели на манекене тренировались. Все ржали, а я вот. Пригодилось.

— Хорошо тебя тётка учила. Лучше меня замотала.

— Ага. Я вообще лучше тебя всё делаю, ты просто не замечаешь.

Она собрала бинт, отнесла кружку и уже от двери, не оборачиваясь, сказала:

— Я маме не скажу. Про руки.

Лучше бы сказала. Если бы она побежала к матери, мать бы кричала, я бы оправдывался, и это было бы по-честному: я вру, меня ловят. А так тринадцатилетняя девочка взяла моё враньё себе и понесла, и теперь врали мы вдвоём, и это была уже не моя тайна, а наша, и мне это не понравилось до тошноты.

---

Следующие пять дней я вниз не ходил. Страх страхом, но дело было ещё и в простом: фонаря у меня не было, а на новый нужны были две тысячи, и я их пока жалел. И в том, что пальцы не разгибались, а ползти по лазу без пальцев я уже пробовал.

В субботу я купил фонарь. Взял подороже, за две четыреста, с металлическим корпусом. Продавец, парень моих лет в фирменной жилетке, сказал, что такой можно ронять с двух метров на бетон, и постучал им по прилавку для убедительности.

— А если каблуком? — спросил я. — Сверху, с размаху.

Продавец посмотрел на меня, потом на мою правую руку в бинте.

— Каблуком не советую, — сказал он осторожно. — Каблуком, знаете, ничего не советую. У вас, что ли, ситуация такая?

— Была. Прошла.

В воскресенье сходил и вынес на девять тысяч. Мирон, пока вешал, спросил, куда делся прежний фонарь, и я сказал, что уронил.

— Где уронил? В лазе?

— Там. В узком месте.

— Э-э, дорогой, — он покачал головой, не переставая вешать. — Фонарь в лазе не падает. Фонарь в лазе на голове сидит, куда он упадёт? Ладно. Мирон не спрашивает, Мирон вешает.

Взвесил, записал, отсчитал деньги. Потом сказал, глядя в тетрадь и шевеля усами:

— Ковтуна на районе нет уже неделю.

— В смысле нет? Уехал?

— Нет — значит нет. Ни его, ни машины, ни этих его мальчиков, что с ним ходят. Никого. — Мирон закрыл тетрадь и положил на неё ладонь. — Я не говорю, что это плохо, дорогой. Мне без Ковтуна спокойнее, Ковтун вокруг гаража ходил, как кот вокруг кухни. Я говорю, что это странно. Человек, который за место живёт, место не бросает. Или его с места убрали.

Странно это было и мне. Я вышел от него, дошёл до арки нашего двора и постоял, глядя на песочницу, на которой уже неделю никто не сидел.

Мои тридцать процентов лежали теперь у меня, и радости от этого не было никакой. Рудик у песочницы больше не сидел. Ни разу. Пугало это сильнее всего остального, потому что понятный враг у песочницы — это одно, а пустая песочница — это уже загадка. Я даже ловил себя утром на том, что смотрю во двор из окна и почти хочу его там увидеть.

---

В понедельник вечером мать вернулась с работы и первым делом посмотрела на мои руки. Я успел спрятать их под стол, но она уже видела, а раз видела, то и спрашивать не стала, а просто пошла за своей сумкой, той, рабочей, где у неё всё.

Разматывала она молча. Настину повязку оценила: «кто мотал? Аккуратно». Я ответил, что сам, и она хмыкнула так, что было ясно: не поверила ни одному слову, но пусть.

— Ноготь отрастёт, — сказала она, разглядывая правую под лампой. — Месяца три. Криво будет, тут ложе повреждено. Девушки не оценят.

— Переживу. Мне ими не рисовать.

— Ты не переживёшь, ты потерпишь. Это разные вещи, Кирилл, я в травме восемь лет работала.

Мать промыла, промакнула и стала мотать заново. Руки у неё двигались сами, как у человека, который делает это тысячный раз, а смотрела она мимо, куда-то в угол над холодильником.

— Кирилл. Я не спрашиваю, где. Ты хоть скажи, там опасно или нет. Просто да или нет, мне этого хватит.

Вот тут надо было выбирать, и я выбрал.

— Не опаснее, чем на разгрузке, мам. Честно. Там просто тяжело.

Она закончила мотать, отрезала конец, заправила и подняла на меня глаза. Смотрела долго, и я понял, что она видит ответ у меня на лице, и ей нужно решить, что с этим ответом делать.

— Ясно, — сказала мать. — Раз не опаснее, значит, ладно.

И ушла ставить чайник, а я остался сидеть с новым бинтом на правой руке и очень чётким пониманием, что вру я уже не для того, чтобы её не пугать. Вру я для того, чтобы она меня не остановила. А это, если честно, совсем другое враньё.

---

Во вторник вечером я разбирал свою порванную куртку. Мать сказала, что попробует зашить спину, и велела вынуть всё из карманов.

Я вынул: два автобусных билета, шуруп, чек из строительного. И вспомнил. Аж сел на кровать.

Ампулу я забыл в кармане в тот понедельник, утром, у гаражей, когда пришёл человек в пальто. С того утра прошла ровно неделя. Тарас говорил про четыре дня, в лучшем случае шесть, а дальше стекляшка с грязью, за которую на приёмке дают ноль и смотрят как на идиота.

Я вытащил её на кухонный стол, под лампу, и приготовился увидеть мутный осадок и бурую жижу. Уже придумал, как буду объяснять Мирону, куда дел ампулу, и решил, что не буду объяснять.

Ампула была тёплая. Внутри у неё ровно, не торопясь, ходила вверх-вниз тёмная муть, точно так же, как в ту ночь, когда я поднял её из ниши.

Я сидел на кухне и смотрел на неё, наверное, минут десять. Не думал ничего, просто смотрел, как смотрят на выигрышный билет, не веря цифрам. Потом встал, достал из ящика вчерашний хлеб, отломил горбушку и убрал её в карман.

Постоял. Достал обратно. Горбушка была такая же чёрствая, как минуту назад, и это ничего не доказывало, потому что за минуту с ней ничего и не могло случиться. Я почувствовал себя дураком, который проверяет, работает ли холодильник, заглядывая внутрь.

Тогда я убрал её снова и пошёл спать, и всю ночь мне снилась какая-то ерунда про институт, про экзамен, к которому я не готов. Утром я, ещё не встав, полез в карман. Хлеб был чёрствый ровно так же, как вчера. Ни плесени, ни каменной корки, которая должна была на нём за сутки появиться на нашей сухой кухне. Вчерашняя горбушка, точка в точку.

Я сел на кровать с этой горбушкой в руке и сидел, наверное, минут пять. Потом сказал вслух, довольно глупо:

— Так. Хорошо. Допустим.

И пошёл на кухню за монеткой, яблоком и всем остальным, что можно положить в карман и посмотреть, что с ним будет.

Глава 9. Двое суток

В среду утром я поставил на кухонный стол четыре вещи и сел напротив, как садятся перед экзаменационным билетом. Горбушку, десятирублёвую монету, половину утреннего яблока и ампулу, которая девятый день не желала протухать.

Мать ушла на сутки, Настя была в школе, и до вечера квартира принадлежала мне. Начал с монеты. С ней в любом случае ничего не сделается, и нужна она была для того, чтобы проверить сам способ, а не результат. Убрал в карман, засёк время на кухонных часах, вынул через минуту. Ничего с ней не случилось, как и должно было, и я почувствовал себя человеком, который проверяет, работает ли молоток.

Потом убрал яблоко.

Половинка была разрезана в девять утра, и к полудню срез у неё уже потемнел по краю, не сильно, но заметно, такой рыжеватой полосой. Сфотографировать было нечем, телефон разбит, и я взял карандаш и обвёл этот край на бумажке. Криво, левой: правая была в бинте и на карандаш не соглашалась.

Убрал в карман.

КАРМАН · 400 г · занято 196 г / 84 г

Вот эти две цифры через дробь я увидел впервые и минуты две на них смотрел. Раньше в кармане никогда не лежало больше одной вещи, и, если честно, я до этого утра не был уверен, что туда вообще влезает две.

Сутки я ждал, и это оказалось самой трудной частью. Спать я лёг в час, встал в девять, а дальше слонялся по квартире и раза четыре тянулся к карману, как тянутся к телефону, когда ждёшь ответа. И останавливал себя силой: вынуть раньше срока значит проверять заново, а второго яблока с ровно таким же срезом у меня не было.

В обед пришла Настя из школы, погремела на кухне, поела и села за стол с тетрадью.

— Ты чего дома сидишь? — спросила она, не поворачиваясь. — Ты вообще на работу ходишь или уже нет?

— Выходной у меня.

— У тебя уже четыре дня выходной. Это не выходной, это отпуск.

— Три.

— Четыре, — сказала Настя и наконец обернулась. — Я считаю. Ты в четверг с руками пришёл, в пятницу лежал, в субботу ходил за фонарём, вчера тоже никуда. Четыре. Я в математике лучше тебя, ты сам говорил, что у тебя в институте по вышке трояк.

— Это я в шутку говорил.

— Ага. Так смешно, что мама тогда полчаса молчала.

Я пошёл в комнату и сел на кровать. Считает она, значит. Дни мои считает, руки мои считает, а на вопрос про художку сама отвечает «нормально» и переводит тему. Ну да, кто бы сомневался, в этой семье все умеют не спрашивать.

В четверг в полдень, ровно через сутки, я вынул яблоко. Кайма на срезе была ровно там, где я её обвёл карандашом.

Я поднёс бумажку вплотную, совместил и стал искать хоть какую-то разницу, и разницы не было. Мякоть светлая, срез влажный, запах яблочный, свежий. За сутки на воздухе оно бы уже поехало и стало коричневым по всей плоскости, я это знаю, потому что мать вечно оставляет половинки в холодильнике, и они там именно так и делают, и потом она их всё равно ест и говорит, что нормально.

Тогда я убрал его обратно и решил ждать ещё двое суток. Заодно сунул туда же хлеб, а ампулу вынул и положил в блюдце на столе, потому что мне нужно было сравнение: пусть полежит снаружи и покажет, что с ней бывает на самом деле. Расставаться с ней было жалко, как с деньгами, которые кладёшь на кон.

К утру пятницы ампула в блюдце помутнела. Не сильно. Но муть в ней перестала ходить вверх-вниз и осела внизу тёмным слоем, и стенка сверху стала пустой и стеклянной. Я подержал её в руке, тёплой она больше не была. Обычная стекляшка, как из-под лекарства.

За неполные сутки на столе с ней сделалось больше, чем за девять суток в кармане. Вот с этого места у меня начали дрожать руки, и дрожали они не от холода и не от страха. От чего они дрожали, я тогда назвать не мог, а сейчас бы сказал: от жадности. Такой большой, что она не помещалась в грудь.

Я сел и попробовал сказать это себе вслух, потому что в голове оно вертелось, а связаться не хотело. Вышло так: в кармане ничего не происходит.

Не «медленнее происходит». Совсем ничего. Яблоко не темнеет, хлеб не черствеет, ампула не дохнет. Сколько ты туда положил, столько и вынешь, хоть через сутки, хоть через неделю.

И тут я вспомнил Тараса и его кухню. Он тогда отбарабанил мне все сроки подряд, сколько живёт ампула, сколько сырьё, сколько ядро, и отбарабанил как таблицу умножения, которую положено знать любому, кто лезет в яму.

Я так это и принял: сроки и сроки, надо успевать. Вся тамошняя экономика стоит на том, что добыча дохнет. Мирон поэтому возит быстро и берёт дёшево. Ядро за восемьдесят тысяч поэтому никто не покупает. И все, кто туда лазает, поэтому живут от одной ночи до другой и выше не поднимаются, сколько бы ни таскали.

Все, кроме одного человека, у которого в кармане ничего не портится. Я встал и прошёл по квартире из кухни в комнату и обратно, наверное, раз двадцать, и на десятом кругу заметил, что бормочу.

Потому что дальше вылезала вторая мысль, и она была получше первой.

Если добыча в кармане не дохнет, то мне не нужна богатая дыра. Мне нужна такая, где дохнет быстрее всего.

Я сел и стал считать, на этот раз на бумажке. Сырьё держится две-три недели, берут его все, и стоит оно от четырёхсот до девятисот за кило, конкуренция, каждый пацан с района. Ампула держится четыре дня, идёт от четырёх тысяч, и охотников на неё уже меньше. Ядро живёт часы, восемьдесят тысяч по прайсу, и не берёт его никто, потому что за эти часы его не донести и не сдать.

То есть цена внизу растёт ровно по одной шкале: чем быстрее вещь умирает, тем она дороже. А для меня она не умирает вообще.

Значит, самое дорогое место в городе — это дыра, из которой физически нельзя ничего вынести. Место, куда все ходили, плевались и переставали ходить, потому что добыча превращалась в грязь у них на глазах, не дойдя до сетки.

Я сидел на кухне с яблоком в руке и первый раз за два месяца думал не про то, как дожить до следующего платежа. Было непривычно и немного стыдно, как будто я думаю о чём-то неприличном.

К вечеру пятницы я вынул из кармана всё и разложил на столе. Яблоко: срез влажный, кайма ровно по карандашной черте. Хлеб: мягкий внутри, корка гнётся. Двое суток и ещё сутки сверху.

Рядом в блюдце лежала ампула, за это время окончательно превратившаяся в стекляшку с осадком, и вот это сравнение мне и нужно было.

Я повертел её в руке и занёс над мусорным ведром. Потом рука не разжалась, и я убрал её в спичечный коробок и сунул в ящик стола, к батарейкам. Девять тысяч. Я сам их угробил, своими руками, чтобы проверить то, что и так уже знал. Учёный, чёрт бы меня взял.

Вечером пришла Настя, посмотрела на стол, яблоко, хлеб, монета, бумажка с карандашной чертой, и минуту стояла в дверях с рюкзаком на одном плече.

— Ты чем занимаешься? Это что, натюрморт? Тебя в художку взяли вместо меня?

— Ставлю опыт.

— Какой опыт? У нас по биологии такой был, только с фасолью. Фасоль проросла, и я её выкинула. — Она скинула рюкзак на стул. — А у тебя что прорастает?

— Ничего не прорастает. Опыт на свежесть.

Настя подошла, взяла яблоко, понюхала, потом зачем-то понюхала хлеб и положила обратно ровно туда, где взяла, как в музее.

— Оно вчерашнее? Яблоко.

— Позавчерашнее.

— Врёшь, — сказала она уверенно, с высоты своих тринадцати лет. — Позавчерашнее так не пахнет. Позавчерашнее пахнет как из холодильника у мамы, ну, ты знаешь, когда она половинки оставляет. А это пахнет как сейчас разрезали. Ты его подменил, да? Признайся, это новое яблоко, а ты меня разводишь.

— Не подменил. Оно то самое.

— Ну тогда ты какой-то фокусник. — Она посмотрела на меня внимательно, потом на бумажку с кривой чертой. — Ладно. Не хочешь говорить, не говори. Только яблоко потом не выкидывай, я съем, оно хорошее.

И ушла в комнату, а я остался стоять с этой её фразой, потому что тринадцатилетняя сестра только что за десять секунд поставила тот же диагноз, на который у меня ушло двое суток, бумажка и карандаш. Причём носом.

---

Телефон я купил в пятницу. Самый дешёвый, кнопочный, за девятьсот рублей, потому что на нормальный было жалко, а без связи я оставаться уже не хотел: слишком хорошо помнил, как держал мёртвый экран в темноте.

Симку переставил, включил, и он начал звонить прямо в магазине, на прилавке, продавщица даже вздрогнула. Мирон.

— Ты живой, дорогой? Или это твой телефон живой, а ты нет?

— Живой. Оба живые.

— Четыре дня не подходишь. Я звоню, звоню, там женщина говорит, абонент не абонент. Я думал, всё, Мирон опять фамилию в тетради вычёркивает.

— Телефон разбил. Только что новый купил.

— Ага, — сказал Мирон, и голос у него был не такой, как всегда, без «дорогой» дальше. — Приезжай.

— Мне сдавать нечего, Мирон Ильич. Я неделю не ходил.

— Я не за сдачей. Приезжай, я тебе говорю, — сказал он и положил трубку, не попрощавшись.

За полтора месяца Мирон не позвонил мне ни разу. Я и не знал, что у него есть мой номер. Хотя, если подумать, в тетради у него были и фамилия, и буква, так что номер — не самое странное, что он про меня знал.

---

К Тарасу я в тот день тоже сходил, до Мирона, и сходил напрасно. Дверь он держал закрытой долго, я слышал за ней телевизор и то, как он идёт с палкой, и потом тишину, будто он стоял и решал. Потом всё-таки открыл и первым делом посмотрел не в лицо, а мне на руки.

— Это где тебя так? — спросил он вместо «здравствуй».

— В зале. Свои же. Точнее, не свои.

— Ковтун, стало быть.

— Он. С мелким.

Тарас пустил меня на кухню, поставил чайник с отбитым носиком и сел напротив, потянув воздух сквозь зубы. Телевизор в комнате что-то говорил про погоду. Я минут пять рассказывал ему про ту ночь: и про двоих в зале на моих наколенниках, и про фонарь под каблуком, и про четыре часа по стене.

Слушал он молча, глядя на клеёнку, и один раз перебил, спросил, сколько колонн я насчитал по периметру, пока шёл. Когда я сказал «одиннадцать», он загнул на руке пальцы, будто пересчитывая за мной, и кивнул.

— Правильно шёл, парень. Одиннадцать и есть. Многие там на девятой начинают метаться, думают, что мимо прошли. — Он помолчал. — Стало быть, не заметался. Это хорошо. Это редко.

Чайник закипел, он налил мне, себе не стал. Я грел руки о кружку и думал, что вот сейчас надо переходить к делу, а переходить не хотелось.

— Тарас Петрович. А вы про Котельную что-нибудь знаете?

Он не поставил кружку, потому что кружки у него не было. Он просто перестал двигаться, и палка, стоявшая у стола, стукнула о ножку два раза, хотя я не видел, чтобы он её трогал.

— Зачем тебе Котельная?

— Просто спросил. Слышал название.

— Просто, — повторил Тарас, как повторяют цену, которую тебе назвали второй раз и она не стала лучше. — Э, нет. «Просто» про яму не спрашивают. Про яму спрашивают, когда собрались. Ты чего-то мне не говоришь, парень.

Я сидел и молчал, а такое молчание хуже вранья: оно всё подтверждает, и ещё показывает, что ты сам это понимаешь. У меня в кармане в этот момент лежала горбушка, и мне очень хотелось выложить её на клеёнку. Он бы понял с полуслова, быстрее Мирона и быстрее кого угодно. Он бы объяснил мне то, на что у меня ушли двое суток и одно загубленное яблоко, и, наверное, добавил бы что-нибудь такое, о чём я ещё не подумал.

И он бы стал третьим человеком, который это знает. А третий — это уже не тайна, это слух.

— Я подумываю сменить место, — сказал я. — Тринадцатую выели. Ковтун меня там ждёт. Хочу посмотреть, что ещё есть.

Тарас смотрел на меня, наверное, секунд десять, и брови у него сошлись в одну полосу так, что глаз почти не стало видно.

— Ну подумывай, — сказал он наконец. — Только когда надумаешь, скажешь мне до того, как полезешь, а не после, как с руками. Я два раза не люблю.

Он стал убирать со стола, хотя убирать было нечего, кроме моей кружки, и было понятно, что он мне не поверил ни на грош и решил пока не давить. Это было даже хуже, чем если бы он наорал.

Уходил я с погаными ощущениями. Раньше я от него не прятал ничего, а тут спрятал, и он это увидел, и оба мы притворились, что ничего не было. У двери он сказал мне в спину «ногти не ковыряй, сойдёт само», и я не понял, про руки это или про что-то ещё.

---

Ворота у Мирона были закрыты полностью, обе створки, и это я тоже видел впервые. Постучал. Он открыл не сразу, посмотрел мне за спину, на дорогу, туда и обратно, и только потом впустил, придержав створку плечом.

Внутри было холодно и пусто: ящики стояли не на своих местах, весы накрыты тряпкой, чайник холодный, а на верстаке лежали ключи, ветошь и телефон экраном вниз. Мирон был в шапке, чего я тоже не помнил, в гараже он всегда сидел с голой головой.

— Садись, — сказал он.

Я сел на свой ящик. Он был не на своём месте, и сидеть на нём было неудобно, как в чужом доме на чужом стуле.

— Ко мне приходили, — сказал Мирон.

— Кто приходил?

— Двое. В понедельник, ближе к вечеру, когда я уже закрывался. — Мирон взял ветошь, посмотрел на неё, как будто не понял, зачем взял, и положил обратно. — Спрашивали, кто носит из Тринадцатой. Вежливо спрашивали. Знаешь, как вежливо спрашивают? Когда ответ уже знают.

У меня разом похолодели пальцы, и гараж тут был ни при чём.

— И что вы им сказали?

— А шьто я. — Мирон пожал плечами. — Сказал, берут все понемногу, постоянных нет, дыра выдоенная, пацаны с района ходят, я их по именам не знаю. Правду сказал, между прочим. Половину правды.

— Поверили?

— Нет, конечно. — Он посмотрел на меня почти с обидой. — Ты бы поверил? Я тоже не поверил бы. Один из них так стоял, знаешь, ноги расставил, руки за спину, как на рынке стоят, когда весы проверяют. Такие не верят.

Замолчал он и минуты полторы просто сидел, глядя на закрытые ворота, и усы у него не шевелились, лежали как приклеенные. Я успел подумать про Игоря Валентиновича, следом про Рудика, а под конец про хлеб у себя в кармане, и последняя мысль почему-то была самой тревожной.

— Мирон Ильич, это те же самые? Которые в пальто?

— Не знаю. Пальто я не видел, куртки видел.

— А похожи?

— Кирилл, — сказал он и поднял на меня глаза, — ты не обижайся на то, что сейчас услышишь. Я не хочу знать, те же они или другие. Понимаешь? Не хочу. Мне пятьдесят, у меня гараж, у меня внучка в Самаре, она мне на телефон стишки читает. Я двадцать лет живу, потому что не знаю лишнего. Не знать — это хорошо. Это спокойно спишь.

Дальше он говорил медленно, подбирая слова, и подбирал он их не для меня, а чтобы самому потом было не стыдно перед зеркалом.

Смысл был такой: он будет брать у меня, как брал, цену не сбросит и в тетрадь писать не перестанет. Но если придут в третий раз, он назовёт имя. Не потому, что предаст, а потому, что он не тот человек, который умеет не назвать. Он это про себя знает и мне говорит заранее, чтобы я потом не говорил «Мирон продал». Мирон не продаёт. Мирон предупреждает, а дальше пусть каждый думает.

— Ты меня понял? Только честно скажи, понял или обиделся.

— Понял. Обиделся тоже немного, но понял.

— Вот и хорошо, дорогой, обижайся на здоровье, — сказал Мирон и без всякого перехода полез под верстак за тетрадью, как будто мы обсудили цену на сырьё. Погоду мы с ним и то обсуждали дольше.

Я даже не разозлился толком. Это, наверное, было самое странное. Мирон мог назвать имя ещё в понедельник, и я бы никогда не узнал, откуда пришли и почему. А он предупредил, сидя в шапке в холодном гараже с закрытыми воротами, и ему это явно не нравилось так же, как мне.

— Мирон Ильич.

— Ну шьто ещё.

— А вы за пять лет сколько народу так назвали?

Мирон записал что-то в тетрадь, закрыл её и посмотрел на меня поверх, и взгляд был такой, что я пожалел про свой вопрос ещё до того, как он открыл рот.

— Ты хамить не начинай, молодой человек, — сказал он тихо. — Я тебя предупредил. Другой бы взял твои девять тысяч, улыбнулся и вечером позвонил куда надо. Я тебе ворота закрыл и говорю в лицо. Ты разницу видишь или тебе двадцать лет и ты ничего не видишь?

— Вижу. Извините.

— Бог простит, — сказал Мирон. — Мирон тоже простит, но позже.

Тетрадь он убрал и сел напротив, и минуту мы просто сидели в холодном гараже и молчали. Он снял шапку, повертел в руках и надел обратно. А потом спросил, и разговор развернулся совсем в другую сторону:

— Ты чего с ампулой той сделал? С той, что в понедельник не сдал. Я жду, жду, а ты с пустым рюкзаком пришёл и ушёл.

Рассказывать я не собирался. Хотел сказать, что сдал на сторону, знакомому, и уже открыл для этого рот. А вместо этого достал из кармана горбушку и положил на верстак, между ключами и ветошью. Сам не понял, почему. Наверное, потому, что человек, который закрыл ворота, чтобы предупредить меня, заслуживал хотя бы одной правды в ответ.

— Это хлеб, — сказал Мирон и посмотрел на меня так, будто проверял, не ударился ли я головой в лазе.

— Он лежит у меня с понедельника. С прошлого.

Мирон посмотрел на хлеб. Потом на меня. Полез в нагрудный карман, достал очки, которых я у него тоже никогда не видел, надел и взял горбушку. Повертел, надавил ногтем на корку, понюхал, отломил крошку и растёр между пальцами. Делал он всё это очень долго, и лицо при этом не менялось совсем, только усы наконец зашевелились.

— Где лежит?

— В кармане.

— Это в каком таком кармане? В куртке у тебя с понедельника хлеб? Ты шьто, голубей кормишь?

— Который у меня вместо профиля. Тот самый. Двести граммов, помните, я показывал.

Горбушку он положил обратно и вытер руку о штаны, хотя вытирать было нечего. Очки снял и убрал, аккуратно, дужками внутрь.

— И ампула там же лежала?

— Девять суток. Живая была, тёплая, всё как в первую ночь. Вчера вынул, чтобы проверить, на стол положил, и она за ночь сдохла. На столе, не в кармане.

— Показывал кому? Хлеб этот, ампулу?

— Никому.

— Тарасу?

— Никому, Мирон Ильич. Я у него сегодня был и не показал. Вы первый.

— И не показывай, — сказал Мирон. — Никому не показывай. Ни Тарасу, ни матери, ни девушке, если есть, ни Богу на исповеди. Слышишь меня?

Он встал, прошёл до ворот, приоткрыл створку на ладонь, посмотрел наружу в обе стороны и вернулся, и я уже знал, что этот его поход к воротам означает. Он так делал перед тем, как назвать цену на ампулу в первый раз.

— Значит, слушай сюда, — сказал он, садясь и потирая колени. — Скажу тебе одну вещь, за которую ты меня потом или поблагодаришь, или проклянёшь. Что из двух — не знаю, честно говорю. Может, и то и другое.

— Говорите. Хуже, чем сегодня, уже не будет.

— Молодой ты. Будет. — Он вздохнул. — Есть Котельная.

Название я слышал. Так называют старую промзону за автовокзалом, где были котельные городского хозяйства, и там же, я знал, была своя дыра, первая, которую в городе списали.

— Её списали четыре года назад, первой у нас, — сказал Мирон. — Ходили туда всяко. И до сих пор ходят, потому что она рядом с городом, охраны нет и внутри нет ни одной твари. Совсем. Ни одной. Ты понимаешь, что это значит? Мать пустит, если скажешь, что там работаешь.

— И в чём подвох? Не бывает, чтобы без подвоха.

— Правильно думаешь. Оттуда за четыре года не вынесли ни грамма. Ни одного грамма, дорогой, я бы знал, ко мне бы понесли.

Я думал, он сейчас скажет: потому что там пусто.

— Она не пустая, — сказал Мирон. — Она богатая. Там на первом уровне лежит такое, за что здесь я даю девятьсот, и лежит его столько, что ты за ночь наберёшь на сто тысяч. На сто, я не оговорился.

— И?

— И через три часа это будет гниль. — Мирон посмотрел на горбушку, лежащую между нами на верстаке. — Три часа. От того момента, как ты его с пола поднял. Люди туда ходили годами, набивали мешки, бежали к выходу и выбрасывали их у сетки, потому что до приёмки не доносили. Один ко мне принёс, лет три назад. Открыл мешок, а там как будто рыбу неделю в тепле держали. Я его с этим мешком выгнал и потом ещё два дня гараж проветривал.

Горбушку он двинул ко мне одним пальцем, как будто она чужая и заразная, но при этом дорогая.

— Вот теперь думай, — сказал Мирон, — зачем Мирон тебе про неё рассказывает. Мирон обычно про такое молчит.

Я думал. И пришёл ровно к тому же, к чему вчера на кухне с яблоком в руке, только теперь у этой мысли появился адрес и дорога от автовокзала.

— Мирон Ильич. А почему вы мне это говорите именно сейчас? Вы про Котельную полтора месяца знали.

Он посмотрел на закрытые ворота, и я понял, что он ждал этого вопроса и хотел, чтобы я его задал сам.

— Потому что ко мне приходили, — сказал Мирон. — И потому что придут ещё, это как дождь, его не отменишь. И потому что ты у меня третью неделю берёшь по девять и по четырнадцать, а мне за это уже интересуются. Понимаешь? Ты хороший клиент, дорогой, а хороший клиент у маленького человека — это беда. Мирон маленький человек. Мирон хочет остаться маленьким.

— То есть вы хотите, чтобы я ушёл с Тринадцатой.

— Я хочу, чтобы ты ушёл подальше от моего гаража, — сказал он спокойно, без злости, как говорят «закрой дверь, дует». — Заодно и заработаешь, если голова на месте. Одно другому не мешает. Так у нас дома говорили: гостя провожай с пирогом, тогда он не обидится, что провожаешь.

Вот это была самая честная вещь, которую мне тут говорили с октября, и, наверное, поэтому она не обидела. Я взял горбушку со стола, посмотрел на неё и убрал обратно в карман. Мирон проследил за рукой до конца и отвёл глаза.

— Как туда попасть?

— Автовокзал, дальше пешком минут двадцать за трубы, вдоль теплотрассы. Дырка в сетке с северной стороны, её никто не чинит, никому не надо. — Мирон встал и начал двигать ящик на место, показывая, что разговор кончается. Двигал он его с кряхтением, ящик был тяжёлый. — Только имей в виду две вещи. Я тебе их скажу один раз.

— Какие две?

— Первая: тварей там нет, но люди есть. Там ночуют, живут там. У бочки сидят. — Он поставил ящик, разогнулся, держась за поясницу. — Люди хуже твари, дорогой, тварь хотя бы не врёт. Вторая вещь: если ты оттуда что-то вынесешь и донесёшь до меня живым, я это у тебя не возьму.

— Как не возьмёте? Вы же сами меня туда посылаете.

— Посылаю. А брать не буду. — Он развёл руками. — Потому что тогда я буду первым человеком в городе, который купил живое из Котельной. Первым, понимаешь? Про первого все узнают. И я буду вторым, к кому придут. А я хочу быть никаким. Найдёшь, кому нести. Ты умный, у тебя хлеб в кармане неделю лежит.

---

В ту же ночь я поехал смотреть.

Не лезть, смотреть. Автовокзал в пол-одиннадцатого стоял пустой, только у касс дремал мужик с двумя сумками и на площадке разворачивался последний междугородний, светя фарами в мокрый асфальт. Дальше начиналась промзона: два квартала складов, потом трубы теплотрассы, поднятые на бетонные опоры, и вдоль них натоптанная тропа, чёрная от угольной крошки.

Идти по ней пришлось минут двадцать пять, а не двадцать, потому что тропа виляла и один раз завела меня в тупик к гаражам, где на меня залаяла собака и я чуть не развернулся домой.

Никакой котельной там давно не было. Стоял длинный корпус в четыре этажа с выбитыми окнами, и рядом с ним, отдельно, приземистое здание с трубой, и вот у этого приземистого и была сетка.

Дырка в ней нашлась сразу, с северной стороны, и была она не дыркой, а воротами: сетку отвернули и подвязали проволокой, чтобы удобно проходить, и даже пару кирпичей под ноги положили, чтобы не в грязь.

Я в неё не полез. Постоял метрах в тридцати, за опорой, и смотрел, спрятав руки в рукава.

Внутри периметра горел костёр.

Небольшой, в железной бочке, и вокруг него сидели трое или четверо, я толком не разглядел, силуэты. Слышно было плохо, ветер шёл в другую сторону, но один раз кто-то там громко засмеялся, и смех был совсем обычный, дворовый, такой, как у нас за гаражами по субботам. От этого стало не спокойнее, а наоборот.

Я простоял, наверное, минут сорок, пока ноги не задубели в сапогах.

За это время к бочке подошли ещё двое, а один, наоборот, ушёл куда-то в темноту с ведром, как будто за водой к колонке. Часовых там не выставляли и от чужих глаз не прятались. Выглядело всё это как гаражи у нас во дворе, только вместо гаражей — списанная дыра, из которой четыре года никто ничего не вынес.

Мирон сказал: тварей нет, но люди есть. И ещё сказал, что люди хуже.

Стоя за этой опорой, я в первый раз понял разницу между «нет тварей» и «безопасно», и разница мне очень не понравилась. С тварью я хотя бы знал, что она меня не видит. Про этих я такого сказать не мог.

Домой я вернулся во втором часу, замёрзший и злой на себя за то, что не полез. Хотя лезть в первую же ночь, ничего не зная, было бы глупостью даже по моим меркам, а мои мерки за два месяца сильно съехали.

Лёг, полежал, встал, попил воды и лёг опять. Считать я в ту ночь ничего не стал, насчитался за неделю, но одна цифра всё равно лезла и мешала, как камушек в ботинке.

Сто тысяч за ночь. Мирон сказал: за ночь можно набрать на сто тысяч. Больше, чем я вынес за два месяца по колоннам.

И четыре года никто из этой ночи ничего не вынес.

Я лежал и думал про костёр в бочке. Про то, что люди там сидят не первый год и греются, а под ними, в нескольких метрах, лежит то, за что мне закроют половину долга. Они это знают. И ходят по нему каждый день, и не берут, потому что брать бессмысленно, как черпать воду решетом.

А потом я понял вот что, и сон пропал совсем.

Если они там годами и ничего не выносят, то на что они живут? Бомжуют что-ли?

Глава 10. Сто рублей за грамм

Горбушку я выложил дома, на кухонный стол, перед самым выходом. Она своё уже отработала, а карман мне сегодня нужен был пустой до последнего грамма. Настя утром её найдёт и, наверное, съест, она грозилась.

Через сетку я пролез около полуночи, и не успел сделать и пяти шагов, как со стороны бочки меня окликнули.

— Э. Молодой. Ты куда это собрался?

У бочки сидели четверо, и голос принадлежал тому, что справа, немолодому, в ватнике поверх куртки, с лицом человека, давно тут обжившегося. На носу у него сидели очки с одной дужкой, вторая была замотана синей изолентой и держалась за ухо кое-как. Огонь в бочке горел низко и подсвечивал лица снизу, отчего все они казались одинаковыми, как в детской страшилке с фонариком под подбородком.

Я остановился. В животе неприятно ёкнуло: убегать было глупо, подходить страшно.

— Вниз. Куда все.

— Все вниз, ага. — Мужик подвинулся на своём ящике и хлопнул рядом ладонью. — Иди сюда, погрейся сперва. Внизу тепло, а тут минус восемь, ты пока дойдёшь, пальцы отвалятся. Иди, не съедим, мы сытые.

Отказаться было бы хуже, чем подойти, и я подошёл. Меня оглядели все четверо, подробно и без стеснения, и оглядели не лицо, а куртку, сапоги и рюкзак, и на рюкзаке взгляды задержались дольше всего. Кроме мужика в очках, там сидели парень с длинными грязными волосами, который всё время улыбался, как будто ему одному рассказали что-то смешное, тётка в двух платках, которая штопала что-то при свете бочки и на меня даже не взглянула, и ещё один, совсем в тени, от которого я видел только руки, гревшиеся у железа.

— Первый раз? — спросил мужик в очках.

— Первый.

— Оно и видно, ты сетку с той стороны отгибал, где не гнётся. — Он достал из-за пазухи железную кружку, стряхнул из неё что-то на землю и налил из закопчённого чайника, который стоял прямо на краю бочки. — На, держи. Только губы не обожги, кружка железная, о неё уже все тут обжигались.

В кружке был чай. Настоящий, чёрный и очень сладкий, с каким-то листом, и я выпил его весь, потому что руки к тому моменту уже не гнулись, а тут они хоть согрелись о железо. Тётка в платках, не поднимая головы, сказала: «Печник, у тебя чайник сейчас сгорит», и мужик снял чайник с бочки и поставил в снег, где тот зашипел.

— Печник — это вы? — спросил я.

— Я. Тут так зовут. — Он поправил очки. — Двадцать два года в котельной оператором, вот в этой самой, пока её не закрыли, а потом ещё восемь вот тут. Получается, тридцать лет на одном месте, только зарплату перестали платить. Ты откуда про нас узнал?

— Люди сказали.

— Люди, — повторил он и покивал, будто «люди» была фамилия, и он её знал. — Ну сходи, посмотри. Тут вот какое дело, я тебе один раз скажу, чтоб потом не обижался: сюда ходят все, а отсюда никто ничего не носит. Понял, нет?

— Понял. Мне говорили.

— Говорили ему. — Длинноволосый парень напротив хмыкнул. — Всем говорили, а все лезут.

— И вот ещё что, — сказал Печник, не обращая на него внимания. — Наверх поднимешься — сразу иди. Не садись, мешок не разбирай, не считай, не любуйся. Ноги в руки и к сетке.

— Почему?

Ответа не было. Длинноволосый засмеялся уже в голос, и Печник посмотрел на него поверх своих кривых очков так, что тот подавился смехом и стал ковырять палкой в бочке.

— Сходи, — сказал мне Печник. — Кружку потом отдашь. Или сейчас отдай, а то забудешь, все забывают.

Я допил, отдал кружку сразу и, пока он её обтирал рукавом, задал вопрос, ради которого, если честно, и подошёл к бочке, а не побежал сразу к провалу.

— А вы тут чего сидите? Все?

Печник глянул на меня с искренним недоумением, как будто я спросил, зачем он дышит.

— В смысле — чего?

— Ну если отсюда никто ничего не носит. Вы тут зачем тогда? Год за годом?

За бочкой кто-то фыркнул, кажется, тот, который в тени. Кружку Печник поставил на ящик донцем вверх, аккуратно, как ставят на место вещь, у которой есть своё место.

— Живём, — сказал он.

— Здесь? Прямо здесь?

— А ты много мест знаешь, где зимой тепло и никто не гоняет? — Печник показал подбородком куда-то себе за спину, в темноту, где угадывался длинный корпус с выбитыми окнами. — Второй этаж сухой. Внизу батареи тёплые, круглый год, от неё греются, от дыры. Мусорка через дорогу, магазин в десяти минутах, туда после восьми хлеб выносят. Полиция сюда не ездит, потому что списано, а раз списано, то и нету. Мы тоже, получается, списаны, и нас тоже нету. Удобно.

Говорил он это без обиды и без жалобы, как называют адрес таксисту.

— А дыра?

— Дыра нам без надобности, — сказал Печник. — Дыра — она вон, кому надо. Ходят, носят, выбрасывают у сетки, потом плюются. Мы после них мешки прибираем, мешки пустые хорошие, крепкие, у Зинки вон одеяло из мешков, тёплое. — Тётка в платках кивнула, не отрываясь от штопки. — Ты вот сходишь, вылезешь, выбросишь, а мешок оставь. Нам сгодится.

Он стал сворачивать самокрутку из газеты, и на этом разговор кончился. Я стоял и не мог уложить это в голове: люди сидели годами над тем, чего в городе не достать ни за какие деньги, грелись от него и брали себе мешки. И, кажется, были довольны.

---

Вход был не люком и не колодцем.

В приземистом здании с трубой был провал в полу, в дальнем углу, и в этот провал уходила лестница, обычная, металлическая, приваренная, с перилами. По ней спускались нормально, ногами, держась за поручень, и от этого мне сразу стало не по себе: за месяц я привык, что вниз лезут, а не сходят, как в подвал за картошкой.

Спуск занял минуты полторы. Внизу было тепло. Не «не так холодно», а по-настоящему тепло, градусов пятнадцать, и от стен шёл пар. Я стоял на площадке в куртке, шапке и сапогах, и через минуту с меня потекло. Снял шапку, сунул за пазуху, расстегнулся. Потом подумал и снял перчатки тоже.

Свет тоже был. Слабый, ровный, ниоткуда, стены и потолок отдавали его сами, желтовато, как отдаёт ночник в детской, так что фонарь я включил только для порядка и почти сразу выключил, чтобы батарейки не тратить.

Помещение было огромным. Трубы шли в три яруса, толстые, в ржавых чешуйках, между ними висели мостки, а внизу, метрах в шести, стояла чёрная вода, и в ней отражалось это самое свечение. Пахло тёплым металлом и почему-то бассейном, хлоркой.

И везде, на всех трубах, лежала икра. Я не знаю, как ещё это назвать. Светлые плотные комки, сросшиеся гроздьями, каждый с ноготь, и покрывали они трубы сплошным слоем сверху, как наросты на старой яблоне. Ближайшая гроздь висела в полуметре от моего лица, и я на неё смотрел, наверное, полминуты, прежде чем решился.

Снял перчатку, которую уже успел надеть обратно, и потрогал. Тёплая, плотная, чуть подаётся под пальцем, как хороший хлеб. Отломилась легко, вся гроздь целиком, граммов на сорок.

Я держал её на ладони и понимал, что вижу деньги. Много денег. Сколько именно, я не знал, но тот, кто восемь лет назад расписал цену за килограмм сырья, эту штуку в свой прайс не вписал, потому что никто ни разу не донёс её до его весов.

Работал я двадцать минут, и работа эта была самой лёгкой за всё время. Никаких скоб, никакой ледяной воды, никакого выбивания корки ребром ладони. Прошёл по мосткам, отломил гроздь, убрал в карман. Гроздь шла с сухим щелчком, как отходит от ветки замёрзшая ягода, и от каждого щелчка у меня в груди что-то радостно подпрыгивало, как в детстве, когда монетку под ёлкой находишь.

Мостки, правда, были условные. Настил в двух местах провалился, и я эти места переходил по швеллеру, держась за трубу над головой, а под швеллером было шесть метров и чёрная вода, и я старался туда не смотреть.

Один раз я всё-таки посмотрел. Вода стояла неподвижно, ровно, и в ней отражались трубы и мостки, и никакого дна не просматривалось совсем. И вот там, в отражении, мне на секунду показалось движение, как будто под поверхностью что-то медленно повернулось, широкое, как бок.

Я постоял и посветил туда фонарём. Ничего там не было, вода как вода. В гараже мне сказали, что тварей тут нет ни одной, а на кухне у Тараса — что дыры списывают, когда выгребли всё. Я стоял на швеллере и думал, что оба они здесь не были ни разу, и что тварь без глаз, наверное, не обязана лежать на трубе, где её увидят.

Дальше работать стало бессмысленно, потому что карман набился.

КАРМАН · 400 г · занято 400 г

Четыреста граммов. Десять гроздей. Я стоял на мостках среди тонн этого добра и не мог взять больше ни одного комка, и вот тогда мне стало по-настоящему обидно, так, как не было даже в нише с двумя ампулами. Как голодному на чужой свадьбе.

Рюкзак я всё-таки набил. Килограммов на восемь, доверху, хотя знал, что это глупость и что Печник, скорее всего, прав. Наверх я поднялся в половине второго и на телефон посмотрел специально: первую гроздь я сорвал в двенадцать сорок.

---

Печник сидел на том же ящике, тётка Зинка штопала, длинноволосый спал, привалившись к бочке боком.

— Ну? — спросил Печник. — Показывай, чего взял.

Я снял рюкзак и открыл. Он посветил внутрь фонариком, поворошил рукой, понюхал пальцы и хмыкнул.

— Хорошо взял. Плотно, не крошил. Обычно первый раз ломают в труху, а у тебя целые. Руки правильные.

— Что это такое? Вообще?

— А кто ж его знает. Учёные, может, знают, только учёные сюда не ходят, учёные дома сидят. — Он выпрямился. — Сливками зовём. За цвет. Смотри сюда.

Он вынул из моего рюкзака гроздь, поднёс к огню и стал держать над бочкой, не в пламени, а над, как греют руки. Гроздь потемнела на глазах. Комки осели, слиплись, и минуты через полторы у него в руке была бурая лепёшка, с которой капало ему на рукав, и он не обращал внимания.

Бросил в бочку. Внизу зашипело, и запахло горелым молоком.

— Три часа, — сказал Печник. — От того момента, как оторвал. Огонь просто быстрее показывает, чтоб ты не спорил. Ты в двенадцать сорок начал?

Я не помнил, чтобы называл ему время. Я даже не помнил, чтобы смотрел на часы при нём.

— Начал.

— Значит, без двадцати четыре у тебя в рюкзаке будет восемь кило соплей. Вонючих. Мешок потом оставь, я сказал.

Он сел обратно и стал сворачивать самокрутку, и делал это очень медленно, послюнил край, разгладил, и по этой медленности я понял, что разговор ещё не кончился.

— До приёмки отсюда, — сказал он, не поднимая головы, — час двадцать, если пешком и бегом. К Мирону, я так понимаю, ты носишь? Мирон открывает рано, но не настолько. Вопросы есть?

Вопросов не было. Точнее, был один, откуда он знает про Мирона, но я его проглотил вместе с остатками чая на языке.

— Иди, — сказал Печник. — Прямо иди, не оглядывайся. И у сетки тоже не оглядывайся.

---

Их было трое, и вышли они от сетки, когда я был метрах в двадцати от неё. До меня не сразу дошло, что это ко мне. Шли навстречу, не спеша, как идут за пивом. Я взял правее, чтобы разойтись, и они сместились туда же, все трое, одним движением.

— Стой, парень. Куда бежишь.

Совсем молодые, младше меня, все трое. Один маленький, в кроссовках на голую ногу по снегу, второй высокий, с палкой от поддона, из которой торчал гвоздь, и третий, который говорил, в чужой, слишком большой куртке с чужим именем на груди, «Максим», вышитым по-детски.

— Куртку снимай, — сказал «Максим». — Нормально всё, снимай, не дёргайся.

Я не стал снимать. Полтора месяца меня обыскивали, трясли и били по кивку, и я стоял и терпел, потому что их было четверо и потому что Рудик умел смотреть. А эти были младше меня, тощие, и ни один из них смотреть не умел. Что-то во мне лопнуло, тихо, как нитка.

«Максим» шагнул первым, и я ударил его в лицо. Не думая, всей рукой, как учил отец во дворе, когда мне было десять, и попал ровно в нос. Хрустнуло, он сел в снег и зажал лицо обеими руками, и между пальцами у него сразу пошло тёмное. Маленький в кроссовках сунулся сбоку, я пнул его в колено, куда достал, и он взвыл и запрыгал на одной ноге, ругаясь тонким голосом. Секунды две я стоял и не верил, что это сделал я. Даже подумал: а ведь могу.

Про третьего, высокого с палкой, я забыл. Он забежал мне за спину, пока я смотрел на двоих, и я услышал, как палка свистнула, и это было последнее, что я услышал ясно. Удар пришёлся по голове, сзади, над ухом, и в глазах стало белым, потом чёрным, и снег оказался у меня перед лицом раньше, чем я понял, что падаю.

Дальше было уже не по-честному. Меня били втроём, лежачего, и «Максим» с разбитым носом бил старательнее всех и повторял «ты чё, ты чё», а маленький хромал вокруг и пинал по ногам, и палка ещё раз пришлась по спине, поперёк того места, где заживал разрез, и от этого я на несколько секунд перестал понимать, где верх. Всё это заняло секунд сорок. Или минуту. Я не считал.

Потом кто-то сел мне на спину и стал стягивать сапоги.

Сапоги я не отдавал. Сам не знаю почему. Я держал ноги и дёргал, и мне выкручивали ступню, и в какой-то момент я заорал, и от этого крика они на секунду остановились.

— Да отдай ты, — сказал тот, что был на спине, высокий, тяжело дыша. — Ты чего орёшь? Тебе идти сколько? Час? Ну потерпишь час. Максу вон нос сломал, и ничего, он не орёт.

Макс орал, но по-своему, в снег. Маленький добавил, хромая мимо: «У меня вот вообще сапог нет, и ничего, живой».

Логика была железная, и спорить с ней, лёжа лицом в снегу, было нечем. Я отдал. Забрали сапоги, рюкзак и шапку. В рюкзаке уехал и фонарь, я его туда сунул, когда вылезал наверх, потому что внизу он был не нужен.

Куртку стягивать не стали, отцовская, старая, в глине, вид такой, что и эти не позарились, но по карманам прошлись как следует, обеими руками, от подкладки до швов. Забрали телефон. Кнопочный, за девятьсот, ему было три дня. Денег я из дому не брал, и вот это оказалось единственным разумным поступком за всю ночь.

Ушли они не торопясь, «Максим» с задранной головой и снегом у носа, маленький хромая, и высокий на ходу заглянул в рюкзак и сказал остальным что-то весёлое, и маленький заржал. Они знали, что там сопли. Они забрали рюкзак ради рюкзака. Я лежал на снегу, в голове гудело, над ухом набухало что-то горячее, и я смотрел, как они уходят к бочке, и думал две вещи. Первая: вышел ли Печник им сказать, что мешок надо оставить. Вторая: нос ему я сломал. Одному из трёх. Мало, но раньше было ноль.

В кармане у меня лежало четыреста граммов. В том кармане, в который и я-то лазил не рукой.

---

Идти было час двадцать. Я шёл четыре. Первые метров триста босиком по снегу — это не больно. Это никак: ступни немеют за минуту, и дальше ты идёшь на чём-то, что тебе не принадлежит, как на протезах. Больно стало потом, ближе к автовокзалу, когда начало отходить.

На теплотрассе я снял с себя свитер, разорвал его пополам и обмотал ноги. Свитер был шерстяной, мамин подарок на прошлый Новый год, и рвался он плохо, зубами пришлось. Я рвал его и извинялся перед ней вслух, а больше не перед кем было.

По обмотанному идти получалось быстрее. Один раз я упал на обледенелой обочине объездной, поскользнулся и сел, и минуты три сидел и не мог встать, потому что руками упереться не получалось: ладони я стёр ещё в первый раз, когда падал у сетки, а три пальца на правой и так были в бинтах.

Мимо шли машины. Ни одна не остановилась, и правильно сделала: в четыре утра на объездной сидит парень без обуви, с разбитым лицом и кровью за ухом, в куртке на голое тело. Я бы тоже не остановился. Я бы газу прибавил. Голова гудела ровно, как трансформатор, и меня пару раз мутило, но снег помогал: я прикладывал его к шишке и шёл дальше.

Я сидел и вслух повторял одну цифру. Четыреста граммов. Сколько-то там за грамм. Сколько именно, я не знал, но повторял.

---

Мирон открыл ворота на ладонь. Ровно на ладонь, и в эту щель я увидел половину его лица и один ус.

— Ты откуда такой? — спросил он и не сказал «дорогой».

— С Котельной, Мирон Ильич.

Молчал он секунды три. За это время ус в щели не шевельнулся ни разу.

— Уходи, Кирилл.

— Мирон Ильич, я четыре часа шёл по объездной. Без сапог.

— Я тебе позавчера сказал. Сидел вот тут, на ящике, ворота закрыл и сказал. — Голос у него был совершенно ровный, без акцента почти, и от этой ровности мне стало страшнее, чем на объездной. — Я сказал: не возьму. Ты слышал? Или у тебя уши тоже отморозило?

— Слышал.

— Ну и всё. Мирон два раза не говорит, у Мирона на это Тарас есть.

Я стоял в щели света, в обмотанных ногах, и зачем-то держал руку у бедра, хотя щупать там нечего и никогда не было.

— Оно живое, — сказал я. — Пять часов прошло, а оно живое. Печник сказал — три часа, и над бочкой показал, как оно дохнет. А у меня живое.

Вот тут он и посмотрел на меня по-другому. Смотрел он долго, секунд десять, и я видел, как у него в голове что-то поворачивается, та же самая мысль, которая была у меня на кухне с яблоком, только у него она пришла сразу и вся целиком, потому что он тридцать лет считал чужие деньги.

— Покажи, — сказал Мирон тихо.

Я достал одну гроздь и положил на бетон перед воротами, потому что внутрь он меня так и не пустил. Гроздь лежала на снегу, светлая и плотная, и от неё шёл пар, как от пирожка.

Мирон присел на корточки, кряхтя, и не тронул её. Просто смотрел, и усы наконец зашевелились, но не так, как когда он прикидывал цену. По-другому.

— Пять часов, — сказал я. — Я оторвал её без двадцати час. Первую.

— Знаю. Я на часы смотрел, когда ты стучал. Шесть без десяти.

Он поднялся, отряхнул колени и отступил на шаг. Ровно на шаг, внутрь гаража, и мне это движение очень не понравилось. Так отступают от собаки, про которую ещё не решили, кусается ли.

— Забирай и уходи.

— Мирон Ильич.

— Забирай, — сказал он, — и уходи, и больше ко мне с этим не приходи. Ни с этим, ни с чем другим. Ни с сырьём, ни с ампулой, ни здравствуй сказать.

— Вы же сами мне про неё рассказали! Вы же сами меня туда послали!

— Рассказал. Послал.

— Так а теперь-то что? Что изменилось за два дня?

Мирон постоял, глядя мимо меня, на дорогу, где начинало сереть, и на серое он смотрел, как на человека, который ему должен.

— А теперь я знаю, что ты можешь, — сказал он. — И это, Кирилл, совсем другое дело, чем когда я думал, что не сможешь. Когда я думал, что не сможешь, ты был мальчик с мешком. А сейчас ты вещь, которую хотят. Мирон вещи не хранит, Мирон вещи вешает и отдаёт.

Он полез в карман и вынул деньги. Не считая, просто пачку, перетянутую резинкой от аптечного пузырька, и сунул мне в руку через щель. Деньги пахли гаражом, маслом и сахаром.

— Тут пятнадцать. И ты ко мне больше не приходишь. Это не подарок, слюшай меня. Это плата. За то, что ты меня не видел, а я тебя не видел.

— Это как? Мы же два месяца…

— Так. Два месяца были, а теперь их нет. — Створку он закрывал и говорил уже в сужающуюся щель. — Сапоги купишь. И ноги посмотри, у тебя левая белая, как творог. Мирон такие видел, у тех, кто в воде стоял.

— Вы мне хоть скажите почему. Просто скажите.

Створка остановилась.

— Потому что вчера ко мне приходили в третий раз, — сказал Мирон.

Я схватился за створку рукой, стёртой ладонью, и по железу осталось.

— Вы назвали? Мирон Ильич, вы назвали?

Он смотрел на мои пальцы на железе секунды три. Потом на моё лицо.

— Нет, — сказал Мирон. — Пока нет.

И закрыл ворота. Пятнадцать тысяч я держал в руке ещё минуты две, стоя перед железом, и слышал, как он внутри двигает ящик. Потом сунул деньги в карман куртки и пошёл, а гроздь так и осталась лежать на снегу перед его воротами. Пусть лежит. Пусть он выйдет через час и увидит, что она всё ещё живая.

Скупщика у меня больше не было. Зато было пятнадцать тысяч и обмотанные ноги.

---

Домой я добрался в восьмом часу. Мать была на смене, Настя ещё спала, и я минут двадцать сидел в ванной на бортике, опустив ноги в тёплую воду, и смотрел, как левая ступня из белой становится красной, а потом багровой.

Больно было так, что я держался за край ванны обеими руками и дышал ртом. Потом я вынул из кармана всё. Десять гроздей, точнее девять, одна осталась у Мирона, легли на дно ванны, на белую эмаль, светлые и плотные, и были они ровно такими же, как семь часов назад на трубе. Даже пар шёл.

Я сидел и смотрел на них. Сколько это стоит, я не знал. У Мирона в списке на стене такой строчки нет вовсе, а всё, что в неё не влезает, стоит либо ноль, либо очень много. И некому было продать, но об этом я решил подумать позже, когда ноги перестанут гореть.

За стеной завозилась Настя, зашлёпала в коридор, и я быстро смёл всё обратно в карман, быстрее, чем успел подумать, что делаю. Одним движением, как крошки со стола.

Она заглянула в ванную, в пижаме с медведями, из которой давно выросла, со сна щурясь.

— Ты чего тут сидишь в семь утра? Ты вообще ложился? — Она зевнула и тут разглядела. — Ой. Что с лицом?

— Ноги промочил. Упал.

— Упал в лицо, — сказала Настя. — И затылком тоже упал, да? У тебя там кровь в волосах. Понятно.

Она посмотрела на мою разбитую скулу, на сбитые костяшки правой руки поверх старых бинтов, на мокрый свитер, разодранный пополам и брошенный в углу, и лицо у неё стало такое, какое бывает у матери, когда та читает чек.

— Это же мамин свитер. Она его два месяца вязала, я помню, она у телевизора сидела.

— Знаю.

— Кирилл.

— Что.

— У тебя обуви нет, — сказала она и показала пальцем на пустое место у двери, где обычно стояли сапоги. — Ты в чём пришёл? Ты пешком пришёл в носках?

И вот на это мне ответить было нечем. Я сидел с ногами в воде, а она стояла в дверях в пижаме с медведями и ждала, и молчали мы так долго, что вода начала остывать.

— Я на работу опоздаю, — сказала она наконец, хотя до школы было полтора часа. — Тапки мамины возьми, они за дверью. Только не в снег в них.

---

Сапоги я купил в тот же день, в обед, в ларьке у рынка. Резиновые, на два размера больше, чтобы влезала портянка, восемьсот рублей. Там же, через два ларька, взял телефон, кнопочный, серый, за семьсот, и сим-карту к нему за сотню. Номер у меня стал новый, и сообщать его было некому, кроме матери и Насти, а они меня и так находили.

Продавщица в ларьке, крупная женщина в пуховике с надписью «Босс» на спине, посмотрела на мои ноги, я пришёл в маминых домашних тапках поверх двух пар носков, и ничего не сказала, только достала откуда-то из-под прилавка стельки, войлочные, и положила сверху на сапоги, не пробив.

— Это что? — спросил я.

— Это стельки. — Она отвернулась к следующему покупателю. — Иди, парень, не стой, дует.

Левая ступня к вечеру стала красной и распухла так, что тапок не налезал, и я сидел с ней на табуретке, задрав на батарею. Мать приехала со смены в семь утра следующего дня, посмотрела, потрогала холодными с улицы пальцами, и я дёрнулся.

— Первая степень, — сказала она. — Повезло тебе. При второй уже пузыри, и ходить бы ты месяц не смог, и я бы тебя в травму сама отвезла, и там бы спросили, где. Мажь, что я дам, и не грей на батарее, ты ей хуже делаешь. — Она взяла меня за подбородок, повернула голову к окну и раздвинула волосы над ухом. — Тошнило?

— Немного. Ночью.

— Спал?

— Спал.

— Разбудить было можно? — Она не ждала ответа, сама посмотрела мне в глаза, в один, в другой, как смотрела пациентам на подстанции. — Ладно. Сотрясения нет, шишка есть. Костяшки не мажь ничем, сами заживут. Кому-то, надеюсь, тоже досталось.

— А как надо?

— Тёплое, не горячее. Как ребёнку. — Она сняла пальто. — Я на кухне посмотрю, что есть.

Спрашивать, где я отморозил ноги в декабре, она не стала, а про свитер, который лежал разодранный в ванной, тоже. Я ждал про свитер больше всего, и не дождался. Вот к этому я, кажется, начал привыкать, и это было хуже самой отмороженной ноги.

---

В обед я всё-таки вышел. Нога в сапог влезла только потому, что сапог был на два размера больше, и вот тут он пригодился первый раз в жизни. Шёл я медленно, ставя левую на пятку, и по дороге до рынка успел несколько раз себе объяснить, зачем иду, и столько же раз себе не поверить.

А зачем — было просто. Меньше чем за месяц меня раздели трижды. Рудик у люка, Рудик в зале, теперь эти, у сетки. Каждый раз я стоял, поднимал руки и ждал, когда закончат, и каждый раз потом шёл домой пешком, потому что ехать было не на что. Тварь, которая живёт под землёй, меня не трогает. Трогают люди. И все три раза я ничего не мог сделать, кроме как запомнить лица.

Нож я отбросил ещё на лестнице. С ножом их всё равно трое, а сяду я один. Травмат — это лицензия, справки, месяцы, и денег таких у меня не будет никогда. Оставалось то, что продают на любом рынке студентам и девчонкам с вечерних смен.

Павильон стоял в торце рынка, за мясными рядами, с вывеской «Рыбалка · Охота · Туризм», и внутри пахло резиной и рыбьим кормом. Продавец, мужик лет шестидесяти в жилетке с двадцатью карманами, сидел за прилавком и перебирал катушку от спиннинга, по одной детали, как будто у него на это была неделя. Радио на полке бормотало про пробки.

— Баллончик мне нужен, — сказал я. — Перцовый.

— Молодой человек, у меня их восемь видов. — Он не поднял головы от катушки. — Вам от собак или от людей?

— От людей.

— Тогда не аэрозоль. — Он отложил катушку, вытер пальцы о жилетку и достал из-под стекла два: один пухлый, чёрный, второй тоньше, в оранжевой полосе. — Аэрозоль это облако. На улице ветер, в подъезде вы сами в нём стоите, а через полминуты вас же и глаза выедают. Струйный бьёт кучно, метра на три, куда направили, туда и прилетело. В комнате можно, в лифте можно. Дороже, зато на вас не попадёт.

Он положил тонкий передо мной. Восемьсот пятьдесят. Я подержал его в руке. Лёгкий, граммов сто, не больше. В голове сама собой сложилась арифметика: восемьсот пятьдесят — это почти килограмм чистого из Тринадцатой, полтора часа в воде по пояс. Стоп. Килограмм чистого у меня как раз в прошлый раз и забрали, вместе с рюкзаком. Я протянул тысячу.

— Крышку сдвиньте, потом жмите, — сказал он, отсчитывая сдачу. — Не как в кино, не стойте и не любуйтесь. Прыснули и пошли. Куда именно прыснули, объяснять надо?

— В лицо.

— В лицо, — согласился он и вернулся к катушке. — И носите там, откуда достанете. Не в рюкзаке. Из рюкзака ещё никто ничего вовремя не достал.

Я сунул его в правый наружный карман куртки, тот, что на молнии, и по дороге домой раз пять проверял, там ли он. Там. Лежал и грел бок, как будто от него шло тепло, хотя ничего от него не шло. Просто первый раз за месяц я нёс с рынка что-то, что не было ни едой, ни верёвкой, ни платежом. Дурацкое чувство, я это понимал. Восемьсот пятьдесят рублей и сто граммов перца против троих с палкой. Только теперь, если у сетки опять скажут «стоять», у меня будет три секунды, а три секунды — это когда бежать. Раньше не было и этого.

---

Вечером я разложил сливки на столе в комнате и закрыл дверь. Девять гроздей на газете. Восемнадцать часов после отрыва, и ни одного изменения. Такие же, как на трубе.

Обида пришла тихая и ровная, и была она хуже страха, потому что страх проходит, а эта сидела. У меня на газете лежала вещь, которую в этом городе никто не мог достать четыре года. Я её достал. Заплатил спиной, ногой, головой, сапогами, рюкзаком, телефоном и маминым свитером. В обмен получил один сломанный нос, и тот не себе.

И показать её было некому. Мирон закрыл ворота. К Тарасу с этим идти нельзя: я ему уже соврал про Котельную, и второй разговор начнётся с того, что я вру ему третью неделю, и он это скажет, и будет прав. А больше в этом городе я не знал ни одного человека, который покупает такое. Печник, может, знал, но Печник сидел у бочки в промзоне, а у меня не было обуви туда дойти и желания встретить у сетки «Максима».

Оставалось два варианта, и оба дрянь. Первый — вернуться к бочке и спросить у Печника, кому такое носят. Он там сидит годами, он знал про Мирона и про двенадцать сорок, он точно знает. Только вопрос этот выдаст меня с головой, потому что спросить «кому носят живое» может только тот, у кого оно живое.

Второй я нашёл случайно, когда убирал со стола и зацепился взглядом за старую студенческую папку на полке, синюю, с оторванной резинкой.

Политех. Второй корпус, третий этаж, лаборатория в конце коридора, куда нас, третий курс, водили один раз на экскурсию. Оттуда у меня в голове застряли три вещи: вытяжной шкаф с треснувшим стеклом и заклеенной скотчем ручкой, весы на отдельном каменном столе, их поставили отдельно, потому что от вибрации врут, и женщина лет пятидесяти, которая говорила про образцы как про живых и ругала кого-то за то, что «его перегрели, он теперь обиделся».

Фамилии её я не помнил. Зато помнил объявление у них на двери: «Принимаем образцы. Оплата по договору». Мы тогда всей группой над ним ржали, и кто-то сказал, что сдаст туда соседа по общаге. Я тоже смеялся. Смешно было.

Отчислили меня из этого политеха в апреле, за две несданные сессии. Декан на прощание сказал: «Восстановишься — приходи», и сказал это так, как говорят «звони», когда не хотят, чтобы звонили.

В тёмном окне отражалась разбитая скула, у батареи сохли резиновые сапоги на два размера больше, на газете лежали девять гроздей. С этим набором мне предстояло идти туда, откуда меня выставили за две несданные сессии, и просить женщину, чью фамилию я не помню, купить у меня то, чему нет названия.

Я стал прикидывать, во сколько завтра открывается второй корпус. А уже засыпая, вспомнил Мирона в щели ворот, один ус и три секунды молчания.

«Пока нет». «Пока» — это не «нет». Это срок.

И сколько мне этого срока отмерено, Мирон сказать забыл. Или не забыл.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге