Пулеметчик Федя
Глава 1
Ствол сиял вишнёвым. Четыре ленты подряд «Печенег» гудел, как трансформатор, Шмель в наушнике орал, что посадка справа пошла, а я уже тянулся за рукояткой ствола. Рука легла выше. На кожух.
Рукавица зашипела.
– Да мать… - попытался я отдернуть руку, и свет выключили.
***
Я потянулся почесать ладонь и не понял. Ладонь была чужая. Широкая, с короткими пальцами, на подушечках – жёлтые мозоли. На тыльной стороне – белый шрамик полумесяцем. Кольца нет. Я сжал её в кулак, разжал, согнул пальцы по одному. Слушались.
Что произошло?
Подо мной был песок – сухой, тёплый, набился в ухо. Пахло хвоей, пылью и горелой резиной. Над головой звенели комары. Где-то далеко за спиной ровно гудело, как большой трактор.
А ведь только что было жарко и сухо. Только что была степь.
Я лежал на боку в канаве. Над канавой – край дороги, песчаной, с двумя колеями. За дорогой – рожь, зелёная, ещё без колоса. За рожью – сосны, ровные и рыжие, до самого неба. В небе кружил аист.
Я сел.
В трёх метрах, лицом вниз, лежал человек в гимнастёрке. Пилотка откатилась к сапогу. Дальше по канаве сидели ещё двое, и один из них смотрел вверх на аиста, не мигая. На дороге догорала полуторка с деревянной кабиной.
Рядом со мной, вплотную, лежал пулемёт.
Дегтярёв. С диском сверху. Рука сама легла на шейку приклада, вторая – под кожух, большой палец сдвинул предохранитель, и я смотрел на это, как на чужую работу. Пальцы нашли защёлку, сняли диск, взвесили. Тяжёлый. Поставили обратно. Щёлк.
– Живой? – спросили сверху.
Над канавой стоял мужик. Большой, красный, с пилоткой на макушке, за спиной – железная коробка на лямках. Он не спрашивал, он смотрел, как я держу пулемёт, и ждал.
– Живой, – ответил я.
Голос был чужой. Ниже моего и с мягким «ж».
Ничего не понимаю. Где я?
В голове что-то щелкнуло и пронеслось почти киношным монтажом: срочная, специальность «пулеметчик», сверхсрочная, слезы жены, война, «Печенег»…
Я умер.
Умер там, а здесь…
Мужик слез в канаву, взял мою голову в ладонь, повернул к свету и посмотрел в глаза – в один, потом в другой.
– Об кузов, – показал он. – Летел ты. Я видел.
– Летел?
– Ну. – Он отпустил голову. – Хома вон не долетел.
Он кивнул на того, что лицом вниз. Я не стал смотреть, что у Хомы со спиной.
– Ты чего с ним? – Мужик показал на пулемёт.
– Проверяю.
– Проверил?
– Проверил.
Он подумал.
– Тебя, Федь, точно об кузов. Ты ж его с закрытыми глазами собираешь, а тут глядишь, как будто он тебе денег должен.
Ну так раритет! Я его только в музеях и однажды на полигоне видел, а в руках держу впервые.
Я полез в нагрудный карман. Книжка – мягкая, с обтрёпанными углами. «Довнар Фёдор Антонович. 1919 года рождения. Уроженец деревни Заболотье Бобруйского района. Белорус. Призван в октябре 1939 г. Ефрейтор. Пулемётчик. Холост. Мать – Довнар Ганна Яковлевна, там же». Убрал.
Полный тёзка, но год рождения другой. И мама моя в 99-м умерла. А жена…
Я втянул воздух. Хвоя, пыль, резина, сожженное ВВ. Прислушался – знакомо. Я снова на войне и, судя по пулемету и прочей матчасти – на той самой войне. Смерть, похоже, от контракта с Родиной не освобождает.
Мысль меня развеселила, и пришлось закусить губу – этот вот красноармеец и так подозрительно смотрит. А кто это, кстати?
– Ты кто? – спросил я.
Мужик сел на край канавы, как на завалинку.
– Ну всё, – вздохнул он. – Приехали. Прокудин. Вятка. Год я за тобой диски таскаю, Федь. Год. – Он снял коробку, поставил между ног. – Три диска тут. Один на нём. Хома ещё один набивал, у него в мешке.
– Возьмём.
– Возьму. – Он не двинулся. – А ты меня правда не помнишь, или это ты так?
– Не помню.
– Ну. – Он встал, отряхнул штаны. – Значит, заново. Мне не жалко.
Он пошёл к Хоме, снял с него вещмешок, достал диск, взвесил в руке точно так же, как я, и сунул себе за пазуху. Коробка была полная.
Я поднял пулемёт за ручку сверху, как чемодан. Рука сама нашла, где брать.
– Вятка, нас сколько?
– Ты, я, лейтенант. – Он показал вперёд по канаве. – Кожемяко. С ногой беда. Сидит.
– Из скольких?
– Шестнадцать от Лиды шли. – Он поправил лямки. – Ну как шли? Кто с кем встретился.
Лида. Я посмотрел на дым за соснами.
– Число какое?
– Двадцать пятое. Со среды идём.
Я просто не мог не спросить:
- Год сорок первый же?
- Хоть это помнишь, - хмыкнул Вятка.
Двадцать пятое июня 41-го. Минск – двадцать восьмого.
– Пошли к лейтенанту.
***
Лейтенант сидел у сосны, привалившись спиной, с вытянутой левой ногой. Выше колена – ремень, ниже ремня галифе чёрное от крови. Вроде старой. Лет сорок. Худой, длинная шея, очки с треснувшей левой линзой. На коленях – планшет, на планшете – карта.
– Довнар, – сказал он. – Слава Богу. Идти можете?
– Могу. – Я остановился перед ним и машинально представился как привык еще там. – Федя. Пулеметчик.
Очки на меня посмотрели. Потом на Вятку, который как раз запихивал диск поглубже за пазуху.
– Об кузов, товарищ лейтенант, – сказал Вятка, не оборачиваясь. – Летел.
Лейтенант помолчал.
– Пулемётчик Федя, – повторил он. – Хорошо. Садитесь, пулемётчик Федя. Немцы вот здесь.
Мы сели. Он развернул карту ко мне. Зелёная, старая, на плотной бумаге.
– Мы здесь. Дорога на Новогрудок. Немцы, – карандаш обвёл там, где дымило, – это Дятлово. Оттуда они пойдут на Новогрудок, больше некуда. Значит, по этой дороге. Часа через два. Может, три. Самолёты всё утро туда-сюда, значит, колонна большая.
– Через два часа нас тут быть не должно.
– Да. – Карандаш пошёл на восток, через зелёное. – В лес. Тут болото, летом сухое. Потом Неман, брод. За Неманом – Столбцы. Там наши. – Он помолчал. – Я думаю.
– Сколько?
– Тридцать два километра.
Я посмотрел на его ногу. Он тоже.
– Довнар, я не дурак. С ногой – это двое суток. У вас двоих двух суток нет. Поэтому слушайте приказ. Пулемёт – единственное ценное, что у нас есть. Вы – единственный, кто с ним умеет. Прокудин – единственный, кто донесёт. Вы двое идёте к Неману. Я иду за вами, сколько смогу. Всё.
Вятка засопел.
– Товарищ лейтенант, разрешите вопрос? – козырнул я.
– Разрешаю.
– Полуторка эта – наша была?
– Наша.
– А что в кузове?
Он посмотрел на меня как на ученика, спросившего не по теме.
– Ящики. Штабное имущество. Я не заглядывал. Ещё бочка. Прокудин, там же бочка была?
– Была. Из-под керосина. В Лиде за так взяли, мало ли.
– Пустая?
– На донышке.
Я встал.
– Вятка, пошли посмотрим.
– На бочку?
– На неё. Товарищ лейтенант, вы пока сидите. Вы у нас сегодня штаб.
Полуторка догорала. От ящиков остались чёрные углы и россыпь жестянок. Я поворошил сапогом – консервы, закопчённые, половина вздутых. Три целых сунул Вятке.
– Штабное имущество, Вятка.
- И че?
- Имущество всегда штаб переживет – подумай на досуге о величии этой мысли.
Он кивнул и убрал банки в коробку, к дискам, и я понял – не подумает.
Бочка лежала в канаве на боку, двухсотлитровая, ржавая, с пробкой. Я пнул. Гулкая. Обошёл её. Ещё раз.
– Федь. Ты чего?
– Тачку делаем.
– Чего?
– Тачку. Лейтенант на ней поедет.
Вятка посмотрел на бочку. На лейтенанта. На бочку.
– Не поедет. Она круглая.
– Она – колесо. Две жерди по бокам, палку насквозь – ось. Ты спереди, я сзади. Лейтенант сверху. Пулемёт сверху.
Он думал. Долго.
– Жердей нету.
Я показал на сосны.
– Топора нету.
– Штык есть. У Хомы. У Лапина. У меня.
– Дырки в бочке чем?
Я вытащил из-за голенища финку с наборной ручкой. Вятка посмотрел на неё с уважением.
– Ладно, – сказал он и встал. – Я жерди. Ты бочку. Лейтенанту сам скажешь.
– Скажу.
– Спорить будет.
– Пусть. Он учитель, ему положено.
Вятка ушёл в сосны. Оттуда донеслось «хек!» и хруст. Он рубил молодую сосну штыком так, будто она его лично обидела.
Я взял финку и стал ковырять в бочке дырку.
– Довнар, это нарушение приказа.
– Так точно, товарищ лейтенант. – Я затянул ремень на жерди и попробовал на излом. Держала. – Я бы даже в личное дело себе занес, да писать нечем.
– Я приказал вам идти.
– Мы и пойдем. – Я кивнул на бочку. – Мы – пойдем, а вы - поедете. В армии это называется «на транспорте».
Вятка, стоявший спереди между жердями, засопел.
– Прокудин, а вы чего сопите?
– Смеюсь я так, товарищ лейтенант.
Лейтенант снял очки, протёр целую линзу об рукав, надел.
– Довнар, вы всегда такой были?
– Не могу знать, товарищ лейтенант. Об кузов. Летел. Вятка видел.
– Видел.
– До кузова я, говорят, молчал. – Я подошёл, взял лейтенанта под мышки. – Вятка, бери ногу. Целую. С другой сам разберётся.
– Которая целая?
– Которая не ругается, когда трогаешь.
Мы его подняли. Он сжал зубы и не сказал ничего, пока не сел на шинели поперёк жердей. Бочка скрипнула, присела, покатилась. Я положил ему на колени ДП.
– Держите, как журнал. Обеими руками.
Он посмотрел поверх очков.
– Откуда вы знаете, что я учитель?
– А вы на меня так смотрите, как будто сейчас к доске вызовете. – Я встал сзади. – Вятка, поехали. Только не быстро, а то лейтенант решит, что мы его в Минск на экзамен везём.
– В Минск не надо, – сказал Вятка и потянул. – Там немцы.
– Вот. Значит, в Столбцы.
Бочка загремела так, что с сосны вспорхнула ворона. Лейтенант вцепился в пулемёт.
– Слышно.
– Слышно. Зато не скучно. Съедем с дороги – обмотаем чем-нибудь, и будет тачанка без коня. Вятка, ты за коня.
– Овса не дают.
– Овса нет. Есть три банки тушёнки из штабного имущества. Товарищ лейтенант, вы не замечали, у вас в кузове трех банок лишних не было?
Лейтенант помолчал.
– Я не заглядывал.
– И правильно. Кто нашёл, того и имущество. Это ещё до устава придумали.
Через двести метров Вятка нашёл прогал, и мы свернули в сосны. Песок сменился хвоей, хвоя мхом. Я обмотал бочку ветками и травой, скрепил веревками и тряпками, накрутив, как бинт. Стало тише. Комары стали громче.
Лейтенант держал перед собой компас, маленький, в латунном корпусе.
– Правее. Ещё правее. Так.
Шли час. Вятка молчал и вёз. Гул за спиной не стихал.
– Довнар, – окликнул лейтенант с бочки. – Я всё-таки хочу понять. Вы это всё – серьёзно?
– Товарищ лейтенант, у меня четыре диска, один лейтенант и один Вятка. Куда уж серьёзнее?
– Три с половиной, – поправил Вятка.
– Чего?
– Диска. Хома тот не до конца набил.
– Вятка, ты мне это раньше сказать не мог?
– Ты не спрашивал.
Я посмотрел ему в спину. Спина ехала дальше.
– Товарищ лейтенант, запишите. Прокудин, за утаивание сведений о боеприпасах – замечание.
– Писаря нету, – фыркнул Вятка.
– Тогда устно. Считай, что записали.
Гул за спиной изменился. Стал ближе. Я поднял руку.
– Стоп.
Вятка встал, как будто ждал.
Лес кончался. Дальше – луг, мокрый, в осоке и жёлтых кочках, а за лугом, метрах в четырёхстах, – дорога. Песчаная, с двумя колеями, из леса в лес. Та же самая или другая – не разобрать.
По дороге ехали три мотоцикла.
Медленно. Один впереди, два сзади. У каждого коляска, в каждой коляске человек, и над каждой коляской на дуге – пулемёт. Длинный, с дырчатым кожухом.
Водитель головного смотрел не на дорогу, а по сторонам.
Я вернулся к сосне.
– Три мотоцикла. Идут вдоль опушки. Дорога петлёй – выйдут вон туда, метров сто от нас.
Лейтенант побледнел. Вятка – нет.
– Обойти? – спросил лейтенант.
– С бочкой по лугу?
Он посмотрел на бочку.
– Тогда лежать.
– Лежать. Вятка, бочку в орешник. Товарищ лейтенант, с неё вниз. Аккуратно.
Они сделали быстро. Бочка ушла в кусты, лейтенант съехал на землю сам. Я снял пулемёт с жердей.
След от бочки шёл через мох двумя полосами, шириной с телегу, от самой дороги.
– Товарищ лейтенант, разрешите изменить план?
– На какой?
– Они этот след увидят. Не увидят – я тогда сам дурак. А увидят – повернут сюда, и у них три пулемёта на нас троих. Я лучше первым.
– Довнар...
– Первый выйдет из-за поворота вот сюда, боком, в ста метрах. Второй и третий ещё в лесу, они его не видят. Я снимаю первого. Пока те двое поймут – они тоже вылезут, тоже боком. Дальше как пойдёт.
Он смотрел на меня долго.
– Прокудин.
– Я, – отозвался Вятка из орешника.
– Вы с ефрейтором давно?
– Год.
– Он всегда так?
Вятка подумал.
– Не. Раньше молчал больше.
Лейтенант закрыл глаза.
– Разрешаю. Прокудин – диски. Я с винтовкой. Довнар – огонь по вашему решению.
– Есть. Товарищ лейтенант, вы только в меня не попадите. Я тут единственный, кто помнит, где Столбцы.
– Я помню, где Столбцы.
– Тогда в Вятку не попадите – он основа нашего механизированного взвода.
Между двумя соснами, за кочкой с кустом черники. Сошки в мох, кожух на кочку. Луг слева направо, справа – поворот дороги. Руки выставили прицел на «1» без меня.
Вятка лёг слева и сзади, открыл коробку, положил два диска на брезент. Лейтенант лёг справа с трёхлинейкой, и я увидел, как у него дрожит ствол, и как он это увидел и упёр винтовку в корень.
Стрекот из-за деревьев. Ближе.
Головной вышел из-за поворота.
Ехал медленно, боком, метров девяносто. Водитель в каске и очках смотрел вперёд. Пулемётчик в коляске сидел без каски, локти на борту, курил, оставляя за мотоциклом шлейфик дыма.
Второй и третий стрекотали в лесу.
Я подвёл мушку под пилотку курящего и подождал, пока след от бочки останется у него за спиной.
Очередь. Четыре. ДП бил мягче и медленнее, чем я привык, как будто кто-то стучал в дверь ладонью. Пулемётчик упал вперёд, на свой пулемёт. Водитель дёрнул руль, мотоцикл вильнул, я дал ещё четыре, он лёг в осоку на бок, а водитель остался под ним.
Второй вылетел из-за поворота на газу. Увидел первого в осоке, ударил по тормозам, встал – боком. Пулемётчик в коляске уже разворачивал дугу.
Длинная. Восемь, десять, по коляске, потом по водителю. Щёлк. Пусто.
– Диск!
Сверху щёлкнуло, рука Вятки ушла с крышки, и пулемёт снова стал тяжёлым.
Третий не вышел. Мотор взвыл, стрекот ушёл в лес, дальше, дальше.
В небе с возмущенным клекотом летел аист. Снова стало слышно комаров.
– Всё? – спросил лейтенант. Винтовка так и стояла упёртой в корень.
– Всё. Ненадолго. Вятка, за мной, быстро!
Первые двое лежали, как легли. Водитель второго сидел, привалившись к колесу, держался за живот и смотрел на меня. Молодой. Он что-то сказал, тихо, по-своему.
– Вятка. Пулемёт снимай. Ленты. Всё, что есть.
– Ну.
Он полез в коляску. Я пошёл к первому мотоциклу. Сзади хлопнула трёхлинейка, один раз. Я не обернулся.
Через десять минут на брезенте лежало: два пулемёта, чёрных, тяжёлых, в чужом масле; три коробки лент и два барабана по пятьдесят; сумка с гранатами на длинных ручках; две каски; три банки с надписью, которую я прочитать не мог; фляга, которую Вятка понюхал и одобрил.
И мотоцикл. Второй. Целый. С коляской.
Мы подкатили его к соснам. Лейтенант посмотрел на мотоцикл. На бочку в орешнике. На меня.
– Довнар, вы водить умеете?
– Разберусь.
– Вы «разберусь» уже говорили. Про бочку.
– И доехали же.
– Мы доехали до немцев.
– Так война – тут главное до врага добраться.
Вятка засопел.
Лейтенанта посадили в коляску. ДП – ему на колени, оба немецких – к ногам. Ленты – Вятке за спину, вместе с коробкой. Он сел сзади, и мотоцикл присел так, что коляска приподнялась.
– Вятка, ты полегче быть не мог?
– Мамка не могла.
Бочку оставили. Вятка оглянулся на неё с сожалением.
Гул за спиной стал ближе. И стрекот, третий, тоже. Возвращался.
Я ударил по стартеру. Завёлся с полоборота.
– Товарищ лейтенант, держитесь, но штабное имущество держите еще крепче.
– Довнар, это тушёнка.
– Вот я и говорю.
Вятка обхватил меня сзади так, что я не мог вдохнуть.
– Ну что, Федь. Живём?
– Живём.
Я дал газу.
Три с половиной диска. Три ленты чужих. Тридцать два до Немана.
Глава 2
Просека кончилась через три километра. Дальше мотоцикл шёл по колее лесовозной дороги, и колея была такая, что коляска с лейтенантом взлетала на каждом корне.
– Довнар.
– Товарищ лейтенант.
– Тушенка скачет все сильнее.
Я оценил, но трясти ногу лейтенанта поменьше нельзя:
– Тише не могу, сзади стрекочет.
Сзади не стрекотало уже минут десять. Я это знал, лейтенант это знал, Вятка сзади сопел на каждой кочке.
– Довнар, он отстал.
– Он не отстал, он за друзьями поехал. Друзья на грузовиках. Грузовики по лесу не ходят. Значит, идём по лесу, пока лес есть.
– А потом?
– А потом лес кончится.
Лес кончился ещё через два километра. Колея вышла на опушку, и дальше была картошка – ровная, зелёная, до самой деревни. Деревня стояла на пригорке: хаты серые, крыши соломенные, над одной – аист на колесе, ещё один. Между нами и деревней – ни души.
Я заглушил мотор.
Тишина. Комары. Далеко слева, за деревней, что-то ухнуло – один раз, глухо, как дверь в подвале.
– Костёл видите? – спросил лейтенант, разворачивая карту на коленях.
– Вижу. – Белый шпиль торчал за крышами.
– Это Ятра. Значит, мы правее, чем я думал. – Он повёл карандашом. – Неман – вон там, за деревней. Восемь километров. Мост вот здесь, у Щорсов.
– Мост нам не надо.
– Почему?
– Потому что мосты сейчас у всех одни и те же, товарищ лейтенант. Кто первый приехал, того и мост. А приехали не мы.
Вятка за спиной потянулся, и мотоцикл качнуло.
– В деревню? – спросил он.
– В деревню. Только не на этом. – Я слез. – Вятка, ты с лейтенантом здесь. Пулемёты под брезент. Если что – лейтенант командует, ты сопишь.
– Я и так соплю.
– Вот и не останавливайся.
Лейтенант посмотрел на меня поверх очков.
– Довнар, а если в деревне немцы?
– Тогда я вернусь быстрее, чем ушёл. Пулеметчики, товарищ лейтенант, бегают лучше, чем стреляет, а если кто иное скажет – не верьте.
– Это неправда, – сказал Вятка.
– Вот видите, - развел я руками, взял трехлинейку Хомы и пошел по картошке.
Мужик стоял у крайней хаты, у колодца, и смотрел, как я иду. Не прятался, не махал. Стоял, опершись на журавль, в кепке, в пиджаке поверх рубахи, лет сорока пяти, с усами и лицом, которое ничего не выражало. Рядом с ним на срубе стояло ведро.
Я подошёл. Он подвинул ведро.
– Пей, солдат.
Я напился. Вода была ледяная, с привкусом железа.
– Немцы были? – спросил я.
– Утром. Три мотоцикла. Проехали, не останавливались. – Он посмотрел мимо меня, на лес. – Обратно проехало два. Быстро ехали.
– Ну и ладно.
– Ну и ладно, – согласился он.
Мы помолчали. Он рассматривал меня, не торопясь, сверху вниз, как смотрят на лошадь, которую не собираются покупать, но всё равно интересно.
– Откуда сам?
– Заболотье. Бобруйские.
– Знаю. – Он кивнул. – Далеко тебе.
– Ничего, я не спешу.
– Спешишь, - не поверил он.
Я поставил ведро на сруб.
– Мне на Неман надо. Не через мост.
– Через мост тебе не надо, – согласился он. – Там ихние с обеда стоят. Пушку поставили. – Он показал подбородком за хаты. – По дороге до Щорсов, а перед самой деревней, где ольха, – направо, тропой. К вечеру выйдешь на брод. Там коровы ходят, там и ты пройдёшь. Вода по пояс.
– Спасибо.
– Не за что. – Он не сдвинулся с места. – Патронов нет лишних? Винтовочных.
– Зачем?
– От бандитов. Мало ли кто теперь по лесу пойдёт.
Я посмотрел на него. Он на меня.
– Че бы нет, - пожал я плечами и подарил деду обойму.
- Благодарствую, - убрал он в карман. - Живы будете – свидимся. Ты как звать?
– Пулемётчик Федя.
– Бригадир Костюк. – Хмыкнув в усы, отзеркалил он, наконец отпустил журавль и взял ведро. – Демьян. Бригадиром тут был, до колхоза. Ну, и при колхозе тоже.
Попрощались. Когда я обернулся с середины картошки, он всё так же стоял у колодца с ведром в руке и смотрел мне вслед. Потом повернулся и ушёл в хату.
– Мужик как мужик, – сказал Вятка, когда я закончил рассказ.
– Мужик как мужик.
– Зря патроны дал, - пожадничал лейтенант.
- Может и зря, а может и нет, - развел я руками.
- Подозрительный. Стоял, не боялся, - заметил лейтенант. – Кто от бандитов патроны просит, тот бандитов боится.
- Я, товарищ лейтенант, больше вас подозреваю, - заявил я. – Вы – с картой, а мы с Вяткой – без.
– Это устав.
– Вот и подозрительно.
Он засмеялся в нос и сразу сморщился – нога.
Мотоцикл мы завели и повели по краю картошки в объезд деревни, к дороге на Щорсы. Ольху нашли, где сказано. Тропа была коровья, узкая, и мотоцикл в неё не влез.
Я заглушил.
– Ну всё, – вздохнул Вятка.
– Всё.
– Жалко.
– Жалко. Ты его хотя бы в кусты закати, не бросай на виду. Пусть немец думает, что мы дальше поехали.
Вятка закатил. Лейтенанта я поднял из коляски, и он повис у меня на плече, стоя на одной ноге.
– Довнар, восемь километров.
– Семь, а было-то двадцать.
– Я не дойду.
– Дойдёте. Вятка, обеспечь механизацию. - Че?
- Костыль лейтенанту.
Вятка ушёл в ольху. «Хек». Хруст.
Пулемёты я вытащил из-под брезента и разложил на траве. Два немецких, наш, коробка, три коробки лент, два барабана, сумка с гранатами, тушёнка. Лейтенант смотрел на это с земли.
– Не унесём, – подлил он пессимизма.
– Унесём.
– Довнар, посчитайте. Прокудин – коробка, это шесть кило, плюс диск за пазухой, плюс ленты – ещё девять, плюс ваш пулемёт – одиннадцать. Двадцать шесть. Ему ещё вас страховать, когда вы меня поведёте. Немецкий один – двенадцать, две коробки лент – восемь. Двадцать. Это вы. Второй немецкий – некому.
Я посмотрел на него.
– Товарищ лейтенант, вы географию преподавали или арифметику?
– Географию. Но считать в школе учат всех.
– Второй понесёте вы.
– Я?
– На плече. Вы всё равно на одной ноге, вам вторую руку занять нечем.
Он открыл рот. Закрыл.
– Хорошо, – сказал он. – Только я не знаю, как его держать.
– Как любой инструмент – с любовью.
Вятка вышел из ольхи с жердиной и посмотрел на разложенное.
– Всё берём?
– Всё.
– Правильно, - решил он и начал грузиться.
Семь километров шли до темноты. Лейтенант шёл на костыле, с пулемётом на плече и с моей рукой под мышкой, и молчал так, что было слышно, как он молчит. Вятка шёл впереди, с коробкой, с лентами и с ДП, и сопел ровно, как насос. Тропа шла ольшаником, потом лугом, потом опять ольшаником, и коровьи лепёшки на ней были свежие.
Стемнело, когда мы вышли к реке. Реку было слышно – шелест, и ещё сырость пришла, речная, холодная.
– Здесь, – сказал я.
Легли под ольхой, в яме от вывороченного корня. Лейтенант сел, привалился к корню, и я услышал, как он выдохнул – длинно, со свистом.
– Вятка. Тушёнку.
Вятка достал три банки – наши, закопчённые – и три немецкие. Посмотрел на немецкие.
– Это чего?
– Мясо. Написано.
– Где?
– Не знаю, где. Но должно быть.
Вятка вскрыл одну штыком. Понюхал. Понюхал ещё раз.
– Хер там мясо, сахаром пахнет, – заключил он.
- Поищи еще, - предложил я.
Вятка поискал ножом:
- Фрукт какой-то.
- Тоже хорошо.
Он подумал и стал есть штыком из банки. Мы с лейтенантом ели отечественную тушенку.
– Прокудин, – спросил лейтенант. – Ну?
– Свинья, – сказал Вятка с полным ртом. – Немецкая. Жирная. Но не в банке – на дороге осталась.
Пофыркали, и мы с Вяткой поменялись половинками банок, для разнообразия. Персики в сиропе. Вкусно.
– Значит, живём. – Я вытер штык о траву. – Вятка, фляга.
Он достал немецкую флягу, отвинтил, понюхал третий раз за день. Протянул лейтенанту.
– Товарищ лейтенант. Вам первому. Нога.
Лейтенант глотнул. Закашлялся. Глотнул ещё.
– Это что?
– Шнапс, товарищ лейтенант. Немецкая водка.
– Это не водка.
– Та у этих немцев все через орднунг.
Он протянул флягу мне. Я глотнул – жгло, сладковато, как самогон на чём-то. Отдал Вятке. Вятка глотнул, закрутил, убрал за пазуху, к диску.
– Всё? – спросил лейтенант.
– Всё. Остальное – когда дойдём.
– До Столбцов?
– До Берлина.
Вятка засопел.
– Прокудин, вы опять смеётесь?
– Я, товарищ лейтенант.
– Над чем?
– Над Берлином.
Лейтенант помолчал. Потом снял очки и стал протирать целую линзу, хотя было темно и не видно, чем.
– Довнар, первым дежурите вы. Потом Прокудин. Меня не будите.
– Так точно.
– Это приказ.
– Так точно, товарищ лейтенант. Не разбудим. Вятка, слышал? Лейтенанта не будить.
– Ну.
Я сел под корень с ДП на коленях. Река шелестела. Лейтенант уснул через минуту – дыхание стало ровное, с присвистом. Вятка через две. Комары не спали.
Три с половиной диска. Три ленты. Восемь километров прошли, до Столбцов – двадцать четыре.
Рассвет встал серый и сырой. Река оказалась в пятидесяти метрах – широкая, быстрая, тёмная, с песчаной отмелью на нашем берегу и обрывом на том. Брод угадывался по коровьей тропе: она входила в воду и выходила на том берегу правее, где обрыв понижался.
А на нашей отмели, у самой воды, стоял танк.
Маленький, с одной башней, на песке боком, левая гусеница размотана и лежит позади. Люк открыт. Танк не горел – он уже сгорел, вчера или позавчера, и был чёрный с одного борта и зелёный с другого. У левой гусеницы лежал человек в комбинезоне.
Я подошёл. Вятка за мной.
Человек в комбинезоне лежал давно. Я его обошёл. Залез на гусеницу, заглянул в люк. Внутри пахло гарью и тем, чем пахнут сгоревшие танки. Второй член экипажа был там.
А в шаровой установке лобового листа торчал пулемёт. Целый. С диском.
– Вятка, Родина к нам щедра. Лезь внутрь, у тебя руки длиннее.
– Там мёртвый.
– Его не надо, бери пулемет.
Он посмотрел на меня. На люк. Опять на меня.
– Об кузов, – сказал он. – Точно об кузов.
И полез.
Возился он минут пять. Внутри лязгало, сопело, один раз стукнуло глухо, и Вятка сказал что-то, чего я не расслышал. Потом из люка высунулся сначала пулемёт, потом рука, потом голова.
– Держи.
Я принял. ДТ. Диск сверху, толстый, в три ряда. Приклад выдвинут. Сошек нет – в танке они не нужны.
– Там ещё диски, – сказал Вятка из люка. – Четыре. В укладке. И граната. Брать?
– Всё брать.
– Ну.
Диски полетели один за другим на песок. Я их собрал, взвесил каждый. Полные. Четыре по шестьдесят три.
Вятка вылез, сел на гусеницу, вытер руки о штаны и посмотрел на реку.
– Сошек нету.
– Сделаем.
– Из чего? Из бочки?
– Из проволоки. Или из жерди – ты уже вполне плотник.
Он не ответил. Сидел, смотрел на реку. Потом сказал:
– Мне его видно было. Который внутри. Он на рычагах сидел.
– Знаю.
– Молодой.
– Знаю, Вятка. Пулемёт возьмём – значит, он не зря сидел. Бросим – зря.
Вятка подумал. Долго.
– Ну, – буркнул он и встал.
С переправой вышло не так, как я рассчитал.
Лейтенант сидел на песке у танка, я привязывал диски ДТ к коробке Вятки ремнём с мёртвого танкиста, когда сверху, с того берега, из-за обрыва, пришёл звук. Не гул – вой. Тонкий, как бормашина, и сразу очень близко.
– Ложись!
Лёг лейтенант. Лёг Вятка. Я лёг под гусеницу.
Самолёт прошёл над рекой на высоте сосен – серый, с жёлтым носом, с чёрными крестами на крыльях, – и по воде впереди него встали два ряда фонтанов. Не по нам. По броду. По коровьей тропе, по которой сейчас никто не шёл. Потом он ушёл за наш берег, развернулся, и вой пошёл обратно.
Второй заход – опять по броду. Фонтаны, песок, и ещё по обрыву на том берегу, откуда посыпалась земля.
– Довнар! – Лейтенант лежал на песке и держался за трёхлинейку. – Стреляйте!
– Товарищ лейтенант, по нему из рогатки эффективнее.
– У вас пулемёт!
– У меня пулемёт на сто метров, а он на триста и на четырёхстах в час. Не попаду, а он – обидится.
Третьего захода не было. Вой ушёл на восток, стих.
Лейтенант поднял голову.
– Он что, по пустому броду?
– По пустому.
– Зачем?
– Затем, чтобы по нему никто не пошёл. – Я вылез из-под гусеницы. – Значит, там, куда он полетел, кто-то есть. Наши.
Наши пришли через полчаса.
Сначала – пыль на дороге на том берегу, за обрывом. Потом – голоса, ржание, скрип. Потом на спуск к броду выехала подвода. За ней ещё одна, с пушкой на прицепе, маленькой, с щитом. Потом люди – человек тридцать, в пилотках, с винтовками, вразнобой. Впереди шёл лейтенант – молодой, без фуражки, с планшетом, и махал рукой.
Они заходили в воду. Лошади упирались. Кто-то крикнул, кто-то выматерился, и всё это медленно поползло к нам через реку.
Я вышел на песок и стал ждать.
Молодой лейтенант вылез первым, мокрый по грудь, и увидел танк, потом нас.
– Кто такие?
– Пулемётчик Федя. Ефрейтор Довнар, третий… – я не помнил номер полка и не стал придумывать. – Расчёт ДП, красноармеец Прокудин, лейтенант Кожемяко. Идём от Лиды.
– Артиллерист Гусев. – Он оглядел нас, лейтенанта с ногой, пулемёты. – Богато живёте.
– Не жалуемся.
– Это чьё? – Он кивнул на MG-34, который стоял прислонённым к гусенице.
– Наше.
– Откуда?
– Лежало.
Он посмотрел на меня. Я на него.
– Далеко идёте, товарищ лейтенант? – спросил я.
– Столбцы. Там сборный пункт, говорят. – Он оглянулся на своих. Подвода с пушкой застряла посреди брода, вокруг неё толкалось человек десять. – Если дойдём.
– Дойдёте. Пушка у вас есть, что ещё надо?
– Снарядов надо. Их нет.
– Херово, - посочувствовал я.
Он не засмеялся. Он был мокрый, у него застряла пушка, и ему было не до этого.
– Товарищ лейтенант, – сказал я. – Есть предложение. У вас две подводы. У нас один лейтенант с ногой, который до Столбцов на костыле не дойдёт, и один пулемёт, который нам не унести.
– Какой?
Я показал на MG-34.
– Вот этот. С двумя коробками лент. Триста патронов. Работает.
Гусев посмотрел на пулемёт. Долго. Потом на своих – винтовки, подвода, пушка без снарядов.
– Стрелять из него кто будет?
– Я покажу. Там рукоятка, там курок, там лента. Остальное само.
– А лейтенант ваш – на подводу?
– На подводу. И коробка. И пулемётчик Федя с Вяткой рядом пешком, чтобы вам веселей было.
Он думал.
– А второй немецкий? – спросил он.
– Второго нет.
– Я вижу второй.
Второй лежал у лейтенанта Кожемяко на коленях. Лейтенант держал его как журнал.
– Товарищ лейтенант, второй – это личное оружие лейтенанта Кожемяко. Он учитель географии, и пулеметом дисциплину до войны поддерживал. Он с ним не расстанется, он к нему привык.
Кожемяко поднял голову и подтвердил:
– Я привык.
Гусев посмотрел на него, на очки с треснувшей линзой, на ногу.
– Ладно, – решил он. – Один. И ленты. Грузите.
Подвода с пушкой вытащилась к обеду. Кожемяко ехал на первой, сидя на мешках, с MG-34 на коленях и с моим ДП рядом, потому что ДП на подводе – это тоже пулемёт, а мне на плече хватало ДТ. Вятка шёл рядом с подводой, положив руку на борт, как на плечо. Артиллеристы шли вразнобой и на нас косились – на пулемёты, на диски, на лейтенанта, который сидел, как на экзамене.
Гусев шёл впереди с планшетом.
– Довнар, – позвал Кожемяко с подводы.
– Товарищ лейтенант.
– Вы ему сказали – «личное оружие».
– Сказал.
– Это неправда.
– Это переговорная позиция, товарищ лейтенант. Он хотел два, я хотел ноль. Получилось один. Это и называется договориться.
– В уставе такого нет.
– В уставе много чего нет. Подводы, например.
Он помолчал.
– Довнар. А если бы он не согласился?
– Согласился бы. У него тридцать человек и ни одного пулемёта. Я ему просто дал повод.
Вятка сзади засопел.
– Прокудин.
– Я, товарищ лейтенант.
– Вы над чем?
– Над тем, что он лейтенанту пулемёт оставил. А диски танковые – себе.
– А что, надо было наоборот?
– Не. Правильно. Диски-то легче.
Дорога пошла в гору, в сосны. Сзади, за рекой, далеко, опять ухнуло – раз, другой. Гусев оглянулся, прибавил шагу. Подвода заскрипела.
Глава 3
Сборный пункт в Столбцах был на станции, и станция горела.
Не вся – пакгауз в дальнем конце, чёрным, лениво, и никто его не тушил. На путях стоял эшелон без паровоза, с открытыми дверями теплушек, а в теплушках сидели люди. На перроне тоже стояли люди. На площади перед вокзалом стояли грузовики, подводы, одна пушка без передка и люди. Все смотрели в одну сторону – на восток, на дорогу, по которой ничего не ехало.
Гусев ушёл искать начальство и вернулся через полчаса с бумажкой.
– Нас – в Дзержинск, на позиции. – Он посмотрел на бумажку так, как будто на ней было написано что-то другое. – Без снарядов.
– Найдут, – утешил его я.
– Ага. – Он сложил бумажку. – Вам – к майору. Вон, у водокачки. Он всех пехотных собирает, кто без части.
– Подводу оставите?
– Подводу – нет. – Он посмотрел на Кожемяко на мешках. – Лейтенанта до водокачки довезём. Дальше сами.
– Спасибо, товарищ лейтенант. Пулемёт вам понравится. Только воду в него не лейте, он не наш, он шнапсом питается.
– Я понял, что не наш, – устав от меня за долгий путь, вздохнул Гусев и пошёл вперёд.
Майор у водокачки был маленький, круглый, в фуражке, сдвинутой на затылок, и с тетрадкой. Перед ним стояла очередь. Он записывал каждого – фамилия, часть, откуда – и показывал карандашом, куда идти. Куда идти было три варианта: к грузовикам, к теплушкам и «ждать».
Мы подошли втроём. Кожемяко на костыле, с MG-34 на плече. Вятка с коробкой, с дисками, с ДП. Я с ДТ.
Майор поднял голову. Посмотрел на пулемёты. На ногу. Опять на пулемёты.
– Это что?
– Расчёт ДП, товарищ майор. Идём от Лиды. Лейтенант Кожемяко, командир взвода, ранен. Пулемётчик Федя. Красноармеец Прокудин.
– Пулемётчик кто?
– Федя.
Он посмотрел на меня.
– А по фамилии?
Я достал книжку.
– Довнар. Ефрейтор.
– Ты чего, свою фамилию по книжке читаешь?
– Об кузов приложило, товарищ майор. Три дня назад. Летел.
– Летел, – подтвердил Вятка.
Майор записал. «Довнар. Прокудин. Кожемяко». Посмотрел на пулемёты ещё раз.
– Трофейный чей?
– Лейтенанта. Личное оружие.
– Личное оружие лейтенанта – наган.
– За время пути наган мог подрасти.
Майор открыл рот. В этот момент сзади, от эшелона, кто-то заорал «идут!». На площади все повернули головы на восток, и майор тоже, и я тоже. По дороге с востока никто не шёл. Через минуту все повернулись обратно, а где-то слева послышались затрещины – инициатор ложной тревоги получил внушение.
– Так, – сказал майор. – Лейтенант – на грузовик. Вы двое – с ним, будете пулемётным прикрытием колонны. Колонна идёт на Березино, дальше – Могилёв. Там фронт. Там разберутся.
– Есть.
– Пулемётчик Федя, – сказал майор и покачал головой. – Иди уже, пулемётчик Федя.
Грузовиков было девять. Полуторки, ЗИСы, один автобус с выбитыми стёклами. В кузовах – ящики, мешки, раненые, бабы с детьми, красноармейцы без частей. Нас посадили в третий ЗИС, на ящики, между двумя ранеными и женщиной с мальчишкой лет пяти. Мальчишка смотрел на ДТ.
– Не трогать, – сказал Вятка.
Мальчишка убрал руку.
– Вятка, ты чего ребёнка пугаешь?
– Я не пугаю. Я предупреждаю.
– Это пулемёт, – сказал мальчишка.
– Пулемёт, – согласился я. – Танковый. Из танка вытащили.
– Танк сгорел?
– Сгорел.
– А вы?
– А мы – нет.
Он подумал.
– А вы пулемётчик?
– Пулемётчик Федя.
Он кивнул, как будто это всё объясняло, и отвернулся к матери. Мать смотрела в борт и ничего не говорила.
Колонна тронулась в четыре часа дня и до темноты прошла километров тридцать. Дорога была песчаная, узкая, и на каждом подъёме ЗИС останавливался и стоял, пока передний не вытянет. По обочинам шли люди – с узлами, с коровами, с тачками. Никто из них на грузовики не смотрел.
Вятка сидел на ящике, положив ДТ на колени, и крутил в руках кусок проволоки. Толстой, телеграфной. Где он её взял, я не спрашивал.
– Вятка.
– Ну.
– Ты что делаешь?
– Сошки.
Он гнул проволоку об угол ящика. Молча, с усилием, высунув кончик языка. Получалось что-то вроде буквы «П» с загнутыми концами.
– Не выдержит, – сказал Кожемяко с соседнего ящика.
– Выдержит.
– Прокудин, это проволока.
– Это, товарищ лейтенант, телеграфная проволока. Она сто лет на столбах висит и не гнётся. – Он примерил своё «П» к кожуху ДТ. Не подошло. Согнул ещё. – Двенадцать килограммов выдержит, чего ей.
– Двенадцать – это если не стрелять.
– А если стрелять, я его сверху придержу.
– Кого?
– Пулемёт. Федю. Кого надо.
Лейтенант посмотрел на меня.
– Товарищ лейтенант, он вчера жердь резал, позавчера бочку возил. Сегодня проволока. Многогранная личность. Завтра он нам станок отольёт.
– Из чего?
– Из того, что найдёт. Правда, Вятка?
– Ну, – сказал Вятка и ещё раз согнул.
К темноте сошки были готовы. Кривые, разной высоты, но стояли, и ДТ на них стоял, и Вятка смотрел на это, как на телёнка, которого сам принял.
Ночевали в кузове. Раненые стонали, мальчишка спал у матери на коленях, а мать не спала – я видел её глаза, когда луна выходила. Вятка спал сидя, с ДТ в обнимку. Лейтенант не спал и делал вид, что спит, потому что нога.
– Довнар, – сказал он шёпотом, часа в два.
– Товарищ лейтенант.
– Вы майору про наган.
– Было.
– Это – что было?
– Это правда, товарищ лейтенант. Нагана у вас нет.
– Был. Я его при выходе от Лиды отдал сержанту, который прикрывал.
– Значит, наган делает своё дело. А вы – своё. Спите.
– Не могу.
– Тогда лежите. Это тоже дело.
К Березине вышли на второй день к обеду.
Река была шире Немана и медленнее, и мост через неё был деревянный, на сваях, длинный – метров сто. Перед мостом дорога спускалась с пригорка, и на этом спуске стояло всё, что могло стоять. Грузовики, подводы, трактор с прицепом, санитарный автобус, две пушки на тракторах, люди пешком – всё это ползло вниз к мосту со скоростью, с которой мост пропускал, а пропускал он по одной машине. На том берегу, в Березино, торчала церковь и горело что-то у станции.
Наша колонна встала в хвост.
На въезде на мост, у самой воды, боком к дороге стояла полуторка с открытыми бортами. В кузове, на тумбе, торчали четыре пулемёта – «максимы», четыре сразу, стволы кверху, и при них три человека в касках. Один сидел на сиденье наводчика, крутил рукоятки, два других таскали в кузов из-под колёс жестяные коробки и вёдра с водой.
– Вятка, смотри.
– Вижу.
– Четыре «максима».
– Вижу. – Он помолчал. – И все пить хотят.
Кожемяко посмотрел на зенитчиков, потом вверх, на небо. Небо было чистое, синее, с висящим на высоте, где аисты не летают, силуэтом.
– Довнар.
– Вижу, товарищ лейтенант. Это разведчик. Он посмотрит и улетит.
– А потом?
– А потом прилетят те, кому он расскажет.
Прилетели через сорок минут.
Мы к этому времени продвинулись метров на сто – до середины спуска. Мальчишка с матерью сошли и шли пешком, вдоль борта. Вятка стоял в кузове с ДТ. Кожемяко сидел на ящиках, держа MG-34 стволом вверх, как будто это чему-то могло помочь.
Сначала стало тихо. Не совсем – кричали внизу, у моста, кто-то ругался, лошади, – но самолёт, который до этого зудел высоко и далеко, вдруг перестал зудеть, и в этой дыре стало слышно другое. Из-за реки. Гул. Много.
– Из машины! – заорал я. – Все! Под откос!
Не все поняли. Раненые не могли. Женщина с ребёнком побежала. Вятка спрыгнул с ДТ в руках, я скинул ему лейтенанта, лейтенант ахнул, и мы втроём покатились с дороги вниз, в кусты, в осоку, в грязь.
Их было шесть. Они шли с той стороны, с востока, с солнца, строем, и потом первый перевернулся через крыло и пошёл вниз, и оттуда, с него, пришёл вой.
Сирена. Я знал, что это сирена, и всё равно она забралась под каску и туда, где сидит страх, и там осталась.
Бомба легла на спуске, метрах в семидесяти выше нас. Ударило в спину, стало нечем дышать, и сверху посыпалась земля и что-то ещё. Вторая – ближе к мосту. Третья – в реку, у свай, и фонтан встал выше моста.
Внизу, у моста, застучали четыре «максима». Ровно, длинно, как швейная машина, и в небо пошли четыре ряда трасс.
Четвёртый самолёт пошёл вниз прямо на полуторку. Я смотрел на это из осоки. Он шёл ровно, «максимы» били в него, и трассы уходили за ним, за ним, отставая – наводчик не успевал. Он вышел из пике над самым мостом, бомба легла в воду перед полуторкой, и когда фонтан осел, «максимы» молчали.
Вятка рядом сопел, лёжа на ДТ.
– Вятка.
– Ну.
– За мной. Товарищ лейтенант – лежите.
– Довнар!
– Лежите!
Мы побежали вниз. Мимо горящего ЗИСа – нашего, второго, – мимо лошади, которая лежала поперёк дороги и била копытами, мимо людей, которые лежали и не били. Сирена пошла снова – пятый.
Полуторка стояла. Кузов был залит водой, на полу лежал один из зенитчиков, лицом вниз, второй сидел у борта, держа руку, из которой текло. Третий, наводчик, висел на сиденье, свесив голову, и куска спины у него не хватало.
Я вскочил в кузов. Снял наводчика с сиденья – он был лёгкий – и сел сам.
Четыре рукоятки. Две у левой руки, две у правой. Кольцевой прицел перед лицом. Четыре ленты, из четырёх коробок, и все четыре целые. Четыре кожуха, и по кожухам текло – не вода. Всё в мелкие дырки от осколков.
– Как?! – заорал я тому, что с рукой. – Как наводить?!
Он поднял голову. Молодой, курносый, белый.
– Правые – по горизонту! Левые – по высоте! Кольцо – упреждение, три кольца на пикирующий!
– Спасибо!
Пятый шёл на мост. На нас. С сиреной. Я поймал его в кольцо и повёл – три кольца вперёд, как сказано, – и нажал.
Четыре «максима» ударили разом, полуторка присела, мне в лицо полетела вода из кожухов, и трассы ушли вверх – четыре ряда, красные, и первые пять секунд они шли мимо. Он рос в кольце. Я довернул правыми, ещё, и трассы легли на него – по крылу, по крылу, я это видел, – и он дёрнулся. Не упал. Дёрнулся, вышел из пике раньше, чем надо, и бомба ушла далеко, в лес за мостом, и он потянул вверх, и за ним потянулась серая полоса.
– Есть! – заорал курносый.
– Вятка! Воды!
Вятка был внизу, у колеса. Он посмотрел на меня, посмотрел на кожухи, из которых текло, и побежал к реке с ведром, которое не знаю где успел взять.
Шестой пошёл на мост.
Я его вёл от начала – три кольца, как учили полминуты назад. Он не долетел. Он увидел трассы, или увидел, что стало с пятым, и вышел из пике на полпути, а бомба легла в реку, далеко, и он ушёл за своими.
Гул ушёл на запад. Стало слышно, как кричат.
Я отпустил рукоятки. Руки тряслись. Не как у лейтенанта – мелко, изнутри, как после отбойника. Пулемёты стояли с задранными стволами, и из кожухов текло на пол, и пар – еле-еле, четыре тонких струйки.
Вятка влез в кузов с полным ведром и стал лить в первый кожух. Вода уходила и тут же выходила снизу, через дырки.
– Дырявый, – сказал он.
– Лей больше, значит.
– Ну.
Он лил. Курносый сидел у борта, держал руку и смотрел на меня.
– Ты кто?
– Пулемётчик Федя. – Я слез с сиденья. – Ты чего с рукой?
– Осколок. Ничего.
– Ничего – это когда не течёт. Вятка, перевяжи. Бинт у него в сумке, у всех зенитчиков сумки.
Вятка поставил ведро, достал у курносого из сумки бинт и стал мотать. Курносый шипел. Я слез с полуторки и посмотрел на мост.
Мост стоял. У ближнего пролёта была дыра, в которую заглядывали трое сапёров с досками. По мосту уже шли – пешие, потом подвода. На спуске горело три машины и лежали бывшие люди.
По откосу спускался Кожемяко. На костыле, с MG-34 на плече, медленно, по одной ноге. Дошёл до полуторки, остановился, посмотрел на кузов, на пулемёты, на Вятку с бинтом.
– Довнар, я приказал лежать.
– Вы не приказывали, товарищ лейтенант. Вы кричали «Довнар», но это же не приказ.
Он смотрел на меня. Потом – на серую полосу дыма, которая всё ещё висела над лесом за рекой, там, куда ушёл пятый.
– Это вы?
– Это четыре «максима». Я только крутил.
– Прокудин, – сказал он. – Это он?
– Он, – сказал Вятка, не отрываясь от бинта. – Три кольца.
Капитан зенитчиков пришёл через полчаса. Пешком, с того берега, по мосту, который уже пропускал грузовики. Он был в фуражке с синим околышем, злой, с бумагами, и первое, что он сделал, – посмотрел на кузов, на наводчика, которого мы уложили у колеса и накрыли брезентом, и на второго, которого тоже.
Потом на курносого.
– Лапшин, кто стрелял?
Курносый показал на меня здоровой рукой.
Капитан посмотрел.
– Кто такой?
– Пулемётчик Федя, он же ефрейтор Довнар. Расчёт ДП. Идём от Лиды на Могилёв. По приказу майора из Столбцов.
– Какого майора?
– Круглого, с тетрадкой.
Капитан посмотрел на кузов ещё раз. На четыре ствола. На воду на полу.
– Из зенитного стрелял раньше?
– Никак нет.
– Врёшь.
– Никак нет, товарищ капитан. Лапшин объяснил. Правые – по горизонту, левые – по высоте, три кольца.
Лапшин закивал.
– Расчёт у меня, – сказал капитан, – был три человека. Остался один, и тот с рукой. Установка дырявая, но стреляет. Ты остаёшься.
– Никак нет.
– Что?
– У меня лейтенант, товарищ капитан. – Я показал на Кожемяко. – Раненый. И приказ – Могилёв.
– Приказ я тебе перепишу.
– Лейтенанта тоже перепишете?
Капитан посмотрел на Кожемяко. Кожемяко стоял на костыле, с MG-34 на плече, в очках с треснувшей линзой, и смотрел на капитана так, как учитель смотрит на директора.
– Товарищ капитан, – сказал Кожемяко. – Ефрейтор Довнар и красноармеец Прокудин – мой расчёт. Единственный. Я их от Лиды вывел, и я их доведу. Куда – не важно.
– Довели? – спросил капитан. – Это они вас довели.
– Это одно и то же, – сказал Кожемяко.
Капитан молчал. Потом плюнул под ноги.
– Так. Установка идёт на Могилёв, с колонной. Всё равно тут стоять уже не с чем. Ты, Федя, едешь на ней. Наводчиком. До Могилёва. Лапшин – с тобой, будет учить, пока рука. Лейтенант твой – в кабину, там мягче. Второй твой – в кузов, вода на нём. В Могилёве сдашь установку в зенитный дивизион, кому скажут, и иди к своей пехоте. Понял?
– Так точно.
– И чтоб к Могилёву у меня из этого ещё один расчёт был. Из кого хочешь. Хоть из баб.
– Из баб не надо, товарищ капитан, а от они воду лучше Вятки носят – ему будет обидно.
Вятка засопел.
Капитан посмотрел на него, на меня, на Кожемяко, на четыре ствола.
– Пулемётчик Федя, – сказал он. – Ну-ну.
И пошёл обратно на мост.
Тронулись через час. Полуторка шла в голове колонны – капитан так приказал, «чтоб стреляла первой», – и мост под ней скрипел, а сапёры у дыры кричали «медленней». Кожемяко сидел в кабине рядом с новым водителем, которого капитан выдернул откуда-то, и держал MG-34 между колен. Я сидел на сиденье наводчика. Вятка сидел на полу кузова с ДП, ДТ на проволочных сошках, коробкой, дисками и двумя вёдрами воды, которые он придерживал ногами. Лапшин сидел напротив с перевязанной рукой и объяснял.
– Кольца – на скорость. Пикирующий – три. Горизонтальный – одно. Который на тебя – ноль, просто держи.
– Понял.
– Ленты – когда кончится, мигом, они в ящиках справа. Не перепутай, у каждого своя.
– Понял.
– Кожухи…
– Дырявые.
– Дырявые. Лей и стреляй.
– Понял. Лапшин, а ты чего такой белый?
– Я не белый.
– Ты как этот мост. Ты рукой не маши, сядь спиной к борту, и вода рядом. Вятка, ведро ему.
– Это пулемёту, – сказал Вятка.
– Ему тоже. Не пить – лицо.
Вятка плеснул Лапшину в лицо. Лапшин закашлялся и стал розовее.
Мост кончился. Полуторка съехала на тот берег, и дорога пошла через Березино, мимо церкви, мимо станции, где горел склад, и дальше на восток, в поле.
Вятка сидел на полу, обняв ДТ, и смотрел на четыре ствола над головой.
– Федь.
– Ну.
– Это же четыре «максима».
– Четыре.
– А мы с одним ДП были.
– С одного.
Он помолчал.
– Это как с телеги на паровоз.
– Только паровоз дырявый.
– Ну.
Глава 4
Зенитный дивизион в Могилёве стоял у вокзала. Старший лейтенант, принимавший технику, обошёл полуторку, ткнул пальцем в кожух и посмотрел на палец. С пальца капало.
– Это что?
– Дырки, товарищ старший лейтенант. Березинские. Установка стреляет, вчера «юнкерса» сняла. Наводчик при ней – Лапшин, вот он.
– Она течёт.
– Течёт и стреляет. Одно другому, как выяснилось, не мешает.
Он посмотрел на меня. На Лапшина с рукой на перевязи. На четыре ствола. Достал планшет и стал писать.
– Принято в неисправном состоянии. Наводчик – при установке. Остальные свободны. Пехота – там. – Карандаш показал за вокзал, за крыши, где над городом висела пыль. Не дым – пыль, ровная, длинная, до горизонта. Так пылит, когда копают тысячи людей сразу.
Лапшин слез с борта последним и стоял, пока Вятка снимал из кузова коробку, диски, ДП и ДТ на проволочных сошках.
– Ну, – выдавил он.
– Ну.
– Ты это… три кольца не забудь.
– Не забуду.
– И воду.
– И воду. Руку свою дай перемотать кому-нибудь. Кому-нибудь, кто не Вятка.
Вятка за спиной засопел. Лапшин посмотрел на него, на меня, на стволы над кузовом, развернулся и пошёл к дежурному – не оглядываясь и стараясь не шевелить перевязью.
– Хороший парень, – Вятка взвалил коробку.
– Хороший. Пошли туда, - я кивнул на пыль. – Где пыльно, там жизнь.
Шли через город. Могилёв не горел – ещё. Бабы копали поперёк улицы траншею, и было видно, на каком участке копали другие: мужики копают глубже, а бабы ровнее. Мимо прошло ополчение – человек двести, в кепках и шляпах, с винтовками на верёвках через плечо. Кожемяко смотрел им вслед и молчал так, что было слышно.
За городом, у поля, торчала дощечка на колу: «388 сп. Штаб».
– Кожемяко. Командир взвода. Выхожу от Лиды с расчётом. Двое.
Дежурный посмотрел документы. Потом на MG-34 у лейтенанта на плече.
– А это?
– Личное оружие.
Дежурный пожевал губами, вернул документы и показал вдоль траншеи:
– К комбату второго. Там пулемётная рота без пулемётчиков. Комиссар там же. Гурьев.
Комиссар сидел на снарядном ящике у блиндажа, который ещё копали, и держал жестяную кружку, из которой шёл пар. Лет тридцати пяти, широкий, коротко стриженный, одна шпала, орден со сбитой в углу эмалью. Кожемяко доложил – он выслушал, не перебил. Посмотрел на ногу, на трофей, на Вятку с двумя пулемётами, на меня.
– Ефрейтор?
– Пулемётчик Федя, товарищ батальонный комиссар. Довнар.
– Федя. – Он попробовал это, как воду. – Хижняк мне звонил, пока вы через город шли. Сказал: пулемётчик Федя, Юнкерс сбил, и наглый.
– Первое и второе – правда.
Он отпил с образцовым покерфейсом.
– Лейтенант – к комбату, вон он орёт. Ефрейтор – в роту, к старшине Гмыре. Вечером, ефрейтор, я тебя позову. Есть работа.
– Какая?
– Бумажная.
* * *
Пулемётная рота второго батальона состояла из старшего лейтенанта Зайцева, старшины Гмыри, шести «максимов» на станках и людей, которых на шесть «максимов» не хватало.
– Твой – третий слева.
Третий слева был плох. Не сломан – сильно поюзан. Кожух с вмятиной, щит с дыркой от чего-то, что не пробило до конца, резина на колёсах стёрта до обода. Я вынул замок, посмотрел, вставил.
– Люди, товарищ старшина?
– Людей нет. – Усы у Гмыри висели, и голос висел тоже. – Настоящих пулемётчиков четверо, все по расчётам. Остальных вчера разобрали. Что не разобрали – лежит где лежит. Столяр был хороший – сапёры увели, накаты вязать. Ездовой с лошадью в обозе, обоз не отдаст. Шофёр приблудный при санбате, машину ждёт, к нам не хочет. Ну и мелкий этот. Смоленский.
– Что за мелкий?
– У артиллеристов сидит. Под охраной.
– За что?
– За ведро. – Гмыря повернулся уходить. – Зайцев сказал: к утру – расчёт и позиция. Как – дело твоё.
Он ушёл. Вятка поставил коробку.
– Чето мало нас,
– Ты да я.
– Как под Лидой.
– Как под Лидой. Пошли богатеть.
У ротной повозки крутился парень лет двадцати, с чубом. Увидел нас и пошёл рядом.
– Вы – который пулемётчик Федя?
- Слава летит впереди меня, Вятка, - поделился я со вторым номером. – Ты кто?
- Зыков. Михаил. Возьмите к себе.
- О как! А что умеешь?
– Кино крутить. Передвижка при клубе была. Сгорела на перегоне. Вместе с «Чапаевым».
– А руками?
– Руками – звук. Я голоса могу. – И голосом Гмыри, точно, до висящих усов: – «Расчёт без людей я тебе уже выдал».
Вятка засопел. Я – нет.
– Мне таскать надо, а не разговаривать. Не возьму.
- Ну-ну, - фыркнул он.
* * *
Артиллеристы стояли у дороги – две сорокапятки, расчёты ровняли бруствер. У передка на снарядном ящике сидел мелкий, лет восемнадцати, в гимнастёрке не по росту, а рядом стоял часовой, которому было скучно.
Пока я подходил, мимо пронесли термос, и часовой на термос оглянулся. На полторы секунды. Когда он повернулся обратно, у мелкого в руке образовался сухарь, и тот убрал его за пахузу. Часовой не заметил.
Такому не учат. С таким рождаются. Надо брать.
– Кто старший?
Старшим был сержант, пожилой, с лицом человека, которого смертельно оскорбили кражей ведра.
– Твой, что ли?
– Мой. Подносчик. Самовольно ушёл за водой. Что взял?
– Ведро взял. Вон стоит.
Ведро стояло у колеса – цинковое, с замазанной надписью.
– Надпись чья?
– А я знаю? Замазана же.
– Вот. Значит, до него это ведро уже кто-то брал. Он у вас взял взятое. Это не кража, это круговорот армейского имущества.
– Ты мне зубы не заговаривай. Вечером к комиссару поведу.
– Комиссар занят, у него чай стынет. Давай так. Ведро – мне, оно пулемёту нужно, вода в кожух вёдрами ходит. Тебе – брезент на замки, у тебя ж чехлы сгорели, вон замки тряпкой обмотаны. И бумага.
– Какая ещё бумага?
Я достал огрызок карандаша и листок.
– Акт. Ведро цинковое, одна штука, сдано пулемётной роте. Подпись твоя, подпись моя. Ведро с чужой замазанной надписью – это вопрос. А бумага – это ответ. Спросят, откуда было и куда делось, – покажешь.
Сержант посмотрел на мелкого. На ведро. На листок.
– А брезент где ты возьмёшь? Брезента ни у кого нет.
– Есть брезент, – подал голос мелкий.
– Где?
– А там вон лежит, - показал сразу везде и никуда мелкий.
Чует свободу.
– Через час принесёт, – пообещал я. – Он у нас по штатному расписанию подносчик.
Сержант махнул рукой. Часовой отвернулся с облегчением.
Отошли. Мелкий шёл рядом с ведром и косился.
– Ты кто?
– Федя. Пулеметчик. Командир твоего расчёта.
– У меня нет расчёта.
– Теперь есть. Звать как?
– Шилов. Васька. – Он покосился ещё раз. – А чего это я сразу подносчик?
– Потому что когда нечего нести, подносчик и не нужен. А ты знаешь, где что лежит, вот и подноси для расчёта. Это как для себя, только под трибунал идти не надо.
Он подумал. Достал из-за пазухи сухарь, разломил на три части и угостил нас с Вяткой.
* * *
Санбат стоял в берёзах за штабом. У приёмной палатки рыжий лет двадцати семи спорил с санитаром.
– …полуторка из дивизии до четырёх придёт. Полпачки.
– Да с чего ей до четырёх?
– С того, что вчера в четыре пришла и позавчера в четыре. Шофёр – человек привычки. Он и заводит со второй, я по разгрузке видел.
– Ну, спорим.
Полуторка пришла без четверти четыре. Рыжий на часы даже не взглянул – часы, большие, с чёрным циферблатом, сидели у него на руке, а смотрел он на дорогу. Санитар отдал полпачки и ушёл злой.
Наблюдательный.
– Привет, добрый человек, - поздоровался я.
Рыжий обернулся, оглядел меня, Вятку, пулеметы, ведро и подтвердил мой домысел о славе:
- А, который Федя.
Вятка засопел.
- Который Федя, - улыбнулся я. – Слава о нашем героическом расчете сегодняшним утром достигла Лондона, а до завтра перевалит через Атлантику. Хочешь, чтобы о тебе заговорили в Америке?
Вятка чертыхнулся – сопля вылетела.
– Я шофёр, мне машину обещали, - с независимым видом сунул рыжий руки в карман. - Санбату на той неделе полуторку дают – моя будет.
- Славе наш будущий запасной номер чужд, - поделился я со своими и повернулся обратно. – Не будет у тебя полуторки.
- С пулемета попортишь? – фыркнул рыжий.
- Не доедет до нас, - заявил я. - Обещанная машина на войне – как обещанная баня. Помыться успеют все, кроме тебя.
– Придёт машина.
– Спорим, что нет? На пачку: до темноты ты сам придёшь ко мне записываться в расчет.
Глаза рыжего округлились, лицо расползлось в азартной ухмылке:
– Сам?! Я?!
– Ты. До темноты. Пачка.
– Пачка. – Руку он пожал крепко, как дверь захлопнул. – Это самая лёгкая пачка в моей жизни.
– Тогда ходи рядом и следи, чтобы я не мухлевал.
– Уж прослежу.
И пошёл рядом. Нас стало четверо, из которых трое – в штате.
* * *
Сапёры вязали накат над комиссарским блиндажом. Сержант махал рукой, двое тащили бревно, клали, бревно не ложилось, сержант махал снова. Сбоку стоял невысокий седовласый мужик лет сорока пяти и молчал. Потом подошёл, переставил колышек на ладонь влево, подтесал торец четырьмя движениями – и следующее бревно легло само.
Руки у него были столярные: плоские ногти на больших пальцах, древесная пыль под остальными.
– Гринюк?
– Ну.
– Пулемётная рота. Забираю.
– Забирай, – согласился он и не сдвинулся с места.
– Э. – Сапёрный сержант встал между нами. – Куда – забираю? Он мне два наката должен. Приказ – к завтрему, а вяжем проволокой, как лапти: ни скобы, ни гвоздя. Он один тут понимает, где у бревна начало.
– Гвозди будут – отдашь?
– Гвозди? – Сержант хмыкнул куда-то в сторону войны. – Будут гвозди – с песней отдам. Только гвоздей нет ни у кого. Я у вашего Гмыри спрашивал.
– Плохо спрашивал.
Гмыря выслушал про гвозди и неожиданно расщедрился:
– Гвозди? Бери. Хоть сотню.
И выдал две доски от снарядного ящика. Гвозди в них были – гнутые, ржавые, по самую шляпку, штук по пятьдесят на доску.
– Выдёргивай, – разрешил он. – Сколько выдернешь, всё твоё.
Отошли за повозку. Вятка посмотрел на доски, потом на меня.
– Ты чего злой?
– Не люблю, когда мне сразу навстречу идут. Подвох обдумать не успеваю.
– Дай, я повыдергаю.
– Не дам. Тебя жалко. И времени.
Доски я отнёс артиллеристам. Они как раз сколачивали из снарядных ящиков нары в щели – забивали старые гвозди камнем, потому что молотка у них тоже не было. Шилов заодно отдал им брезент, и я вообще не знаю, где и как он умудрился его найти, ни разу не пропав из поля моего зрения.
– Меняю. Две доски с гвоздями – на десяток прямых.
Сержант посмотрел на доски.
– Тут же под сотню.
- А мне новые нравятся.
Он поворчал для порядка, полез в ящик под передком и отсчитал десяток прямых. Через четверть часа они лежали у сапёрного сержанта на ладони. Он их пересчитал, попробовал один на изгиб и спрятал так же быстро, как Шилов – сухарь.
– К вечеру накаты довяжет – забирай своего столяра. С песней.
– Песню оставь себе. Мне он молчаливый нравится.
Коробов шёл рядом и смотрел на часы.
– Час двадцать, – сообщил он. – От «гвоздей нет ни у кого» до «забирай». Час двадцать.
– Записывай. Вечером предъявишь.
* * *
Начальник обоза в чине сержанта был мрачен, и мрачность изливал не абстрактную., а конкретную: перед ним стояла повозка с треснувшей осью, а в кармане лежала разнарядка – сдать одну лошадь артиллеристам на тягу.
Лошадей у него было четыре. Три возили: кухню, боепитание, санитарное. Четвёртая стояла у сломанной повозки – рыжая, невысокая, с белой звездой во лбу – и прижималась ухом к плечу человека, рядом с которым повозка казалась тачкой.
Пока мы подходили, человек взялся за угол повозки и поднял. Один, без ваги: взялся и поднял, и держал, пока обозный пробовал, ходит ли колесо на треснувшей оси. Лошадь стояла ухом к его плечу и не шевелилась.
Такой станок с водой унесёт в одну каску.
- Как зовут? – подошел я.
- Нюрой, - представил большой лошадь и замолчал.
Ясно. Разговаривать будем с сержантом.
– Слышал, лошадь отдаёшь?
– Тебе-то что? – обозный даже не обернулся.
– Мне – ничего. Артиллеристам, я так понимаю, свою лошадку поведешь?
Большой медленно выпрямился. Повозка встала на место, и мне показалось, что земля качнулась.
– Почему «свою»?
– Потому что три лошади при деле, а её повозка – вон, с осью. Кого отдают? Кто без дела стоит.
Обозный повернулся и посмотрел на меня с интересом человека, за которого сейчас скажут вслух то, что он думал молча. Большой смотрел. Я на всякий случай прикинул расстояние.
– А можно по-другому, – продолжил я. – Ось сегодня чинит мой столяр. Повозка живая. Живую повозку с лошадью и ездовым передаёшь пулемётной роте – станковому расчёту повозка по штату положена, спроси Гмырю, он ещё спасибо скажет, что свою отдавать не пришлось. А по разнарядке уводишь другую лошадь.
– Какую другую? У меня три, и все при деле. Мне что, кухню распрячь?
– Зачем кухню? Лошадь будет. Отдельная. Шилов.
Шилов вытянул шею из-за Вятки.
– Лошадь есть?
Все посмотрели на него. Он подумал.
– Ходит одна. У станции. Третий день ходит, её кухонные подкармливают. С обозом каким-то шла, обоз разбомбило.
– Чья?
– Была чья-то. Теперь ничья.
– Приведёшь – казённая будет. – Я повернулся к обозному. – Тебе – лошадь под разнарядку и целая ось. Мне – большой со своей лошадкой и повозкой. Всем хорошо, а лучше всех – артиллеристам, но им положено, у них работа нервная.
Обозный пожевал губами. Посмотрел на треснувшую ось, на разнарядку в кармане, на Шилова.
– Приведёт – по рукам.
Большой всё это время стоял и слушал, наклонив голову к лошадиному уху, как будто переводил ей.
Считай, механизировались.
- Как звать? – спросил я его еще раз напоследок.
- Баранчук.
* * *
Кожемяко вернулся от комбата, когда солнце пошло вниз. Шёл без костыля, с MG-34 на плече, и лицо у него было как после педсовета.
– Довнар. Взвод есть. Три расчёта, ваш – первый. Комбат сказал: позицию выбирать вам. Так и сказал – «пулемётчику Феде». Откуда он знает?
– От комиссара. Комиссар – от зенитчиков. Зенитчики – от Лапшина. Тут все всё знают, товарищ лейтенант, потому что делать больше нечего, пока не стреляют.
Он посмотрел на поле.
Поле было ровное. Скошенная не до конца рожь, за рожью луг, за лугом лес, до которого было километра полтора. Слева, у дороги, пушки. Справа, где траншея заворачивала, копали ополченцы. Между нами и лесом – ничего. Ни бугра, ни куста.
– Здесь? – Он показал на выемку в бруствере, которую кто-то уже начал.
– Нет.
– Почему?
– Потому что здесь её любой дурак поставит. Отсюда всё поле простреливается, и все это знают. Первая же мина – сюда. – Я показал левее, метров на шестьдесят, где траншея делала небольшой излом. – Там.
– Там ничего не видно.
– Там видно вот это. – Я провёл рукой вдоль траншеи. – Вся наша линия, сбоку. Они пойдут через поле, в лоб. Упрутся в проволоку. Встанут. И вот тогда – сбоку, вдоль. Как по коридору.
– А в лоб кто?
– В лоб Зайцев поставит второй расчёт, туда, где я не хочу. И пушки. В лоб есть кому.
– Это не по наставлению. По наставлению станковый пулемёт ставится с задачей…
– Товарищ лейтенант, у вас вместо личного оружия немецкий пулемет.
Он снял очки. Протёр целую линзу. Надел.
– Я скажу Зайцеву, что это моё решение.
– Скажите. Это правда. Вы командир взвода.
– Это неправда, Довнар. Но я скажу.
* * *
Брёвна нам достались от разобранного сарая – ротная повозка свалила их у дороги, в полутораста метрах от излома. Таскали и копали: Баранчук, который пришёл с Нюрой «попробовать, как ей у нас», копал за троих. Шилов копал плохо, но принёс откуда-то вторую лопату, и никто не спросил откуда. Вятка таскал. Я таскал. К пятому бревну таскали уже со вкусом.
У повозки образовался Зыков.
– Возьмёте – помогу.
– Ты уже помогал. Голосом.
– Вот именно.
Он набрал воздуху и выдал – Гмырёй, с высоты всей его сутулости, с висящими усами в голосе:
– «Это кто ж так бревно берёт?! За комель бери! Шевелись, пехота, немец ждать не будет!»
Подействовало не только на наших. Ополченцы, ставившие рядом колья под проволоку, тоже зашевелились быстрее. Зыков ходил вдоль, подгонял, распекал, командовал, где брать за комель, – голосом. Брёвна поехали.
Настоящий Гмыря появился минут через десять и встал за повозкой. Стоял. Слушал. Потом вышел, посмотрел на Зыкова, на брёвна, на ополченцев.
– Руководи до вечера, – разрешил он. – Я пока чаю попью.
И сел в тени.
Мы легли от смеха, но голос фальшивого Гмыри быстро вернул нас в строй.
Когда Зыков охрип, старшина его подозвал:
– Тише надо было. Ты меня слишком злым показываешь. Я свой голос берегу.
– Зыков, – позвал я.
– Ну?
– Звук – это половина кино?
– Половина.
– Команда – тоже звук. Записываю. Утром я был неправ.
– Утром вы меня в деле не слышали, – не стал спорить он.
Гринюк пришёл на закате, когда яма была почти готова. Молча посмотрел на неё, на поле, взял колышки. Отошёл, посмотрел, воткнул один. Отошёл, воткнул второй. Получилось ровно, с первого раза, как по нитке. Баранчук начал ворочать брёвна на накат.
В сумерках Шилов привёл лошадь – серую, немолодую, со сбитой холкой. Вёл на верёвке, и шла она, как идут те, кому всё равно куда, лишь бы кормили. Обозный обошёл её, заглянул в зубы, вздохнул и ударил с Шиловым по рукам, а руку потом машинально вытер о штаны. Гринюк ушёл с ними – к оси – и вернулся за полночь.
* * *
Раздачу мы прокопали. Шилов сходил с котелками и вернулся с пустыми: роздано всё, повар злой, черпаком машет.
Пошли к кухне всем расчётом. Каша действительно была роздана – это было видно по котлу и слышно по повару. Но по стенкам налипло прилично, а на дне пригорело ещё лучше.
– Помочь с мытьём, товарищ повар?
Повар посмотрел на меня. На шестерых с ложками за спиной.
– Мой, – разрешил он.
– Вятка, начинай.
– Мыть?
– Не торопись. Вдруг там ещё кого спасти можно.
Повар всё прекрасно понял и подал деревянную лопатку:
– По углам удобнее.
Котёл выскребли до звона, потом честно отмыли и отдраили песком. Повар смотрел с удовольствием хозяина, у которого работают.
– Пулемётчики, что ли?
– Первый расчёт. Нас теперь кормить надо.
– Вас прокормишь, – и прозвучало это у него почти ласково.
* * *
Комиссар позвал, когда стемнело. Блиндаж ему достроили – сапёры довязали накат к вечеру, и я знал, на чьих гвоздях он теперь держится. Внутри – стол из двери, лавка, лампа, кружка, чайник. Пахло землёй и морковью.
– Садись. Пиши.
Он положил лист и карандаш.
– Что?
– Рапорт. По Березино. Хижняк наградной на тебя хочет, без рапорта нельзя. Дата, место, обстоятельства. Коротко.
Я написал. Рука Довнара – а может, уже моя – легла на бумагу привычно. «В результате налёта расчёт установки выбыл из строя». «Занял место наводчика». «Повреждён один самолёт противника, второй отвернул». «Действовал совместно с красноармейцем Лапшиным».
Гурьев прочитал. Потом ещё раз.
– Чисто пишешь.
– В школе учили.
– Семь классов?
– Семь. Но хороших.
Он налил из чайника во вторую кружку, подвинул мне. Морковный. Горячий. Без сахара.
– Про Лапшина ты зачем?
– Без него я бы не знал, где горизонт, а где высота.
– Хижняк про Лапшина не писал.
– Хижняк там не был.
Гурьев отпил из своей.
– Ладно. Оставлю. – Он посмотрел на меня поверх кружки. – Артиллеристы сегодня приходили.
– Жаловаться?
– Шли жаловаться. Пока дошли – передумали. Показали акт про ведро. – Он поставил кружку. – Кто тебя учил акты писать?
– Никто, товарищ комиссар. Жизнь.
– Жизнь. А пулемёт вдоль траншеи ставить кто учил? Лейтенант твой рассказал. Про излом.
– Сам, товарищ комиссар. Посмотрел на поле – и понял. Ну и об кузов приложило.
– Приложило. – ровно повторил он. – Я тебе так скажу, Федя. Меня не интересует, что у тебя в голове. Меня интересует, что у тебя в руках. Пока в руках то, что надо, – голову держи при себе. Понял?
– Так точно.
– Иди. Завтра Зайцев будет орать про наставление. Скажешь – комиссар позицию видел и одобрил.
– Вы не видели.
– Увижу. Утром. – Он взял карандаш и стал писать что-то под моим рапортом. – Иди, пулемётчик Федя. Кружку оставь.
* * *
Накат положили при луне. Я вылез из дзота, и на бруствере сидел Коробов и смотрел на часы.
– Опоздал, – начал я. – Уже темно.
– Не опоздал. – Он опустил руку. – Стемнело в девять. Я пришёл без четверти. Спроси у своих. Полуторку связистам отдали. При мне. Санитар говорит: жди следующую. – Он достал из кармана пачку, целую, и положил на бруствер между нами. – Твоя.
– Из-за машины пришёл?
– Не только. – Он кивнул на дзот, на Нюру у повозки, на Гринюка, который в темноте на ощупь подравнивал бруствер. – У санбата скучно. Все всё знают про свои носилки, спорить не с кем. А у тебя тут хозяйство.
– Записываю. Запасной номер.
– А спорить с кем можно?
– Со мной. У остальных махорки меньше.
Он достал из кармана вторую пачку, открыл, отсыпал половину в кисет и отдал мне остальное:
– За науку. Про обещанные машины.
За полем, за лесом, на западе небо было чуть красноватое – что-то горело в далеке.
Глава 5
Запасную позицию копали три дня, и все три дня старшина Гмыря приходил на неё смотреть.
– Это чего?
– Дзот, товарищ старшина.
– У тебя дзот вон там. – Он показал на первый, в сорока метрах, с накатом и амбразурой на поле. – Этот чего?
– Этот – туда, куда я перекачусь, когда по тому начнут класть.
– Кто начнёт?
– Немцы, товарищ старшина. Они за это деньги получают.
Гмыря смотрел на яму. Баранчук в яме ворочал бревно.
– Брёвна с чего?
– С сарая.
– С какого?
– С демонтированного, товарищ старшина.
Он ушёл, не дослушав. Зыков за спиной проводил его голосом Гмыри: «Это чего?» – и Шилов заржал, а Гринюк не поднял головы от бревна.
Утром второго дня Гмыря пришёл поднимать расчёт и не поднял. Стоял над дзотом и говорил «подъём» три раза, с нарастанием, а расчёт лежал, как накат: копали до темноты, и до темноты же таскали воду, ленты и брёвна.
– Товарищ старшина, спорим на полпачки: подниму тихо. И быстрее вашего.
– Ну, – не поверил Гмыря.
Я наклонился под накат.
– Мужики. Кто махорку потерял?
Сели трое. Сразу – рука к карману раньше глаз. Ещё двое проснулись посмотреть, сколько нашли. Гринюк лежал.
– Игнатьич, ты не терял?
– У меня своя.
– Тогда дай закурить, пока ищем.
Гринюк сел и взялся за карман. Я повернулся к Гмыре: расчёт сидел весь.
Гмыря пересчитал головы и отдал полпачки. Шилов не выдержал:
– А махорка-то где? Которую потеряли.
– Вот. – Я показал выигрыш. – Нашлась.
В обед привезли кашу, и я сделал ошибку: копали с шести, живот подвело, и, когда Гринюк снял котелок с ящика, я объявил, что свою порцию съем за минуту.
– Полпачки, – отозвался Коробов раньше, чем я договорил.
– Полпачки.
Каша была из термоса, и температура у неё была тоже из термоса. После первой ложки я встал и пошёл по кругу, дыша открытым ртом. Коробов сидел на бревне и следил за секундной стрелкой.
– Надо дуть, Федь.
Я показал ему ложку.
– Дуть некогда, – сочувственно поправился он.
Гмырины полпачки перешли к Коробову, не пробыв у меня и суток. Он убрал их не пересчитывая и посмотрел на меня без всякого торжества, как кассир.
На третий день пришёл Кожемяко. Сел на бревно, поставил MG-34 между колен и стал протирать целую линзу. Это означало разговор.
– Довнар. Я к вам по личному вопросу.
– По личному оружию?
Он посмотрел поверх очков.
– Откуда вы знаете?
– Другого личного у вас не осталось, товарищ лейтенант.
– Логично. – Он надел очки. – Я ходил к начальнику боепитания. Насчёт нагана. Отказано: личное оружие у вас имеется, вот оно, записано. Двенадцать килограммов личного оружия.
– Безобразие, - восхитился я.
– Я тоже так сказал. – Он помолчал. – Хотя я, собственно, не жалуюсь. Я привык. И пулемёт хороший, вчера лейтенант из первой роты подержать просил. У них таких нет.
– Завидуют?
– Я думаю… да. – Он посмотрел на пулемёт с осторожной гордостью, как на чужую грамоту. – Но носить его неудобно, Довнар. Двенадцать килограммов. Я с ним как с виолончелью: все смотрят, а играть нельзя.
– Так у взвода теперь повозка. Повозка – транспорт взвода, взвод – ваш. Пусть личное оружие следует при взводе: смазано, накрыто и в боевой готовности. Вы же запасные подмётки на шее не носите.
– Это не по уставу.
– Показать, где в наставлении про бочку?
Он снял очки. Протёр. Надел.
– Не надо, Довнар.
Пулемёт к повозке он отнёс сам и сам уложил вдоль борта. Баранчук накрыл сеном и что-то сказал Нюре в ухо. Нюра повела ухом: приняла под охрану.
Вечером Шилов ел чужой ложкой. Коробов доел, вытер свою о голенище, достал гвоздь и стал царапать на черенке.
– Это чего ты?
– Буквы. Гэ и Ка.
– Зачем?
– Затем, что ты её у меня уже два раза брал.
– Я возвращал!
– Вот и будешь возвращать по адресу.
Атака началась в пять утра двенадцатого числа, и началась с воздуха. Сначала зудело где-то очень высоко, потом небо на западе потемнело, и по полю за проволокой, по траншее, по дороге, где пушки, легло так, что Вятка, сидевший у «максима», прикрыл кожух руками, как ребёнка. Дзот держал. Сверху сыпалось. Потом самолёты ушли, и в тишине, которая после них осталась, застучало – артиллерия, из-за леса. Полчаса. Час.
Я лежал у амбразуры и смотрел на поле. В поле рвалось, и рожь, которая осталась нескошенной, ложилась квадратами. Дым тянуло на нас.
– Коробов.
– Здесь.
– Сколько?
– Шесть сорок.
– Воды?
– Полное. – Вятка похлопал по кожуху. – Булькает.
– Ленты?
– Семь коробок, – Гринюк сидел у стены с коробкой на коленях, как со шкатулкой. – Одна в нём.
– Баранчук?
– Здесь.
– Нюра?
– В тылу. С повозкой. – Он посмотрел на потолок, где сыпалось. – Не нравится ей погода такая.
– Мне тоже. Шилов?
– Тут.
– Зыков?
Зыков лежал у входа, лицом вниз, и что-то бормотал. Я прислушался. Он читал сводку. Голосом Левитана. «От Советского информбюро». Тихо, себе в локоть.
– Зыков.
– Я.
– Потом дочитаешь. Ленту.
Артиллерия стихла в половине восьмого. И в этой тишине, ещё до того, как я что-то увидел, земля под локтями загудела. Ровно. Низко. Как под Лидой, только теперь – в нашу сторону.
Из леса вышли танки. Сначала три, потом ещё, потом я перестал считать, потому что это было не нужно – шли по всему полю, от дороги до опушки, серые, приземистые, с крестами, и между ними, отставая, бежала пехота. Полтора километра. Медленно. Как по своему двору.
– Не стрелять.
– Так они же… – Шилов высунулся.
– Сядь. Не наши, нам нечем – пусть арта отдувается. Наши – те, кто сзади.
Пушки заработали слева, у дороги. Сорокапятки – резко, звонко, как дверью. Первый танк встал сразу, задымил. Второй прошёл дальше, и его взяли ближе, у самой проволоки, и он крутнулся на одной гусенице, как на пятке, и встал. Третий дошёл до проволоки, подмял её, и по нему ударили с двух сторон. Он загорелся, и из него полезли.
Пехота за танками легла.
– Гринюк. Лента.
– Заправлена.
– Вятка. Держи.
Я взялся за ручки. Руки Довнара легли на них так, как ложатся на руль, большие пальцы нашли гашетку, и я смотрел, как мушка ушла влево, вдоль проволоки, туда, где пехота лежала, поднималась и бежала за четвёртым танком, который пёр на пролом, сделанный третьим.
Четыреста метров. Сбоку. Как по коридору.
Дал.
Кожух вздрогнул. «Максим» бил ровно, длинно, тяжело, как швейная машинка на всю мастерскую. Лента поехала в приёмник сама, и Гринюк её вёл ладонью, чтобы шла ровно. Первая очередь – по тем, кто бежал. Легли. Не все сами.
– Пар.
– Вижу.
Из шланга в банку пошло. Тонко, белым. Вятка придержал шланг.
Четвёртый танк прошёл пролом и встал, разворачивая башню. Искал. Не нас – пушки. Дал по пушкам, слева ухнуло, и одна сорокапятка замолчала. Вторая – нет. Вторая дала ему в борт, он задымил, но не остановился, а пополз дальше, к траншее, к тому месту, где я не хотел ставить пулемёт.
Пехота за ним поднялась.
Вторая очередь. Длинная. Вдоль. Восемьдесят, девяносто патронов – лента шла, и я вёл её, как шланг по грядке, справа налево, туда, где поднимались, а они ложились обратно – кто-то, чтобы уже никогда не встать.
– Лента!
Гринюк дал вторую. Вятка вставил. Щёлк. Руки сами.
– Не булькает, – доложил Вятка.
– Знаю.
– Кипит.
– Знаю. Шилов – воду.
– Где?
– Где ведро.
Ведро стояло у входа. Шилов схватил его и ушёл в ход сообщения, пригнувшись, и я не смотрел, куда.
По первому дзоту начали класть в половине девятого.
Сначала – миномёты, из-за танков, не точно, по всей траншее. Потом точнее. Я это услышал раньше, чем увидел: две мины легли слева от нас, у первого, потом одна – ближе, и я понял, что ищут.
– Меняем.
– Куда? – Коробов уже был на ногах.
– Туда, где Гмыря спрашивал «это чего».
Баранчук взял «максим» за станок – с водой, с лентой, с колёсами – и понёс. Через ход сообщения, сорок метров, согнувшись, как под мешком. Вятка бежал сзади с коробкой, с банкой, со шлангом, который тянулся от кожуха, как капельница. Гринюк – с двумя коробками, Зыков – с двумя, а Коробов – с последней и с моей трёхлинейкой.
Первый дзот накрыло, когда мы были на середине. Мина легла на накат, накат выдержал, а вторая – в бруствер перед амбразурой, и амбразуру засыпало.
– Ставь.
Баранчук поставил. Станок встал на площадку, которую Гринюк вчера выровнял по нитке, и амбразура смотрела туда же, куда первая: вдоль, только на сорок метров правее. Оттуда пехоту, залёгшую у пролома, было видно ещё лучше.
Шилов вернулся с ведром. Мокрый по пояс.
– Где?
– Лежала.
– Вода лежала?
– В воронке.
Вятка отвинтил пробку, залил. Зашипело, пошёл пар, он закрутил пробку, и кожух опять забулькал.
– Булькает.
– Гринюк. Лента.
Третья.
Подбитые немецкие танки я перестал считать после десятого. Горели не все, у части порвались гусеницы, временно превратив машину в стационарный ДОТ. Пехота залегла по всему полю, от леса до проволоки, и лежала не поднимая голов, потому что вставать ей было некуда – впереди проволока, впереди пушки, и сбоку мы.
В одиннадцать по наши души пришел танк. Он вышел из-за горящего третьего, свернул вдоль проволоки и попёр вдоль траншеи, как по улице, – и башня смотрела прямо в амбразуру. Я это видел. Видел, как ствол делает поправку.
– Все вниз!
Легли. Он дал. Не в амбразуру – выше, в накат, и накат ухнул, сверху посыпалось, стало темно от пыли. Второй – в бруствер. Третий…
Третьего не было. Снаружи что-то хлопнуло – не выстрел, глуше, – потом ещё раз, и загорелось. Я выглянул. Танк стоял в двадцати метрах, по нему текло горящее, и из люка сверху вылезал немец - его сняли справа, из траншеи, одиночным.
За танком, в траншее, стоял человек в кепке, примеряясь к танку второй бутылкой. Ополченец. Он смотрел на танк и не уходил.
– Уйди! – заорал я. – Уйди оттуда!
Он посмотрел на меня. Бросил бутылку. Ушёл.
– Гринюк.
– Четвёртая. Заправлена.
– Вятка.
– Булькает.
«Максим» застрочил снова.
Кожемяко пришёл в час. Пригнувшись, по ходу сообщения, без костыля, с MG-34 на плече и с лихо наброшенной на плечо лентой.
– С повозки снял, – доложил он, хотя никто не спрашивал. – Сам.
– А кто-то говорил: двенадцать килограммов, неудобно.
– Сегодня удобно. – Он сел у стены, уложил пулемёт на колени и поправил очки. – К делу. Второй расчёт – выбит. Наводчик и второй. Пулемёт цел. Я его перенёс ко второму взводу, там есть кому.
– Есть.
– Третий – работает. Плохо. Но работает.
– Есть.
Он снял очки. Протёр. Треснувшая линза была в пыли, целая тоже.
– А из этого, – он поднял MG-34, – я стрелял. С траншеи, в лоб. Пехота у пролома. Одна коробка ушла.
– Попали?
– Не знаю. Они легли.
– Значит, попали. Товарищ лейтенант, вы теперь пулемётчик.
– Я командир взвода.
– Одно другому не мешает.
Мне там не мешало.
Он посмотрел на меня поверх очков, как тогда, с бочки.
– У вас руки трясутся, Довнар.
- А не должны?
Он не ответил.
В три часа кончилась вода.
Не в кожухе – везде. Ведро было пустое, воронка, из которой Шилов черпал, обмелела, а ходить дальше было некуда: между нами и тылом мины ложились так, что Баранчук, который побежал к Нюре за флягами, вернулся без фляг и с бревном – ход сообщения перегородило накатом от чужого дзота, и он его вынес, чтобы пройти.
– Кипит.
– Знаю.
– Федь. Пар кончится – она встанет.
– Знаю, Вятка.
Пехота у пролома шевелилась. За ней, из леса, шли новые танки – не много, три, – и пехота под них собиралась.
– Зыков.
– Я.
– Что у нас пьют?
Он посмотрел на меня. На Вятку. На кожух.
– Чай?
- Какой тут нахер чай, если даже командиры морковку глушат?
Жаль, что бой – тут еще шутить и шутить.
- Короче – все ссым в ведро, быстро! – скомандовал я.
Коробов заржал. Первый. Потом Шилов. Баранчук покраснел до ушей, но полез. Гринюк молча встал в угол.
- Довнар, – Кожемяко смотрел на это так, как учитель смотрит на что-то, чего в учебнике нет. – Это…
– Это по наставлению, товарищ лейтенант. Если нет воды – заливать любую жидкость, кроме горючей. Человек горючего не испускает.
Он посмотрел на ведро. На меня. Встал.
Залили. Ведро было на треть, но кожух был уже почти пустой, и на треть хватило. Вятка закрутил пробку, и оно забулькало, и запахло так, что Шилов отвернулся.
– Булькает, – Вятка вытер руки о штаны.
– Гринюк.
– Шестая.
Дал.
Пехота у пролома, которая собиралась под танки, разобралась обратно. Танки прошли ещё сто метров, по ним ударили сорокапятки, которые к этому времени перекатили ближе к нам, и два встали, а третий развернулся и пошёл обратно к лесу.
В шесть вечера стало ясно – атаку мы отбили. Пехота у пролома ещё лежала, мы стреляли по ней, она – по нам, и даже минометы время от времени роняли на нас железо, но лениво, как Коробов спорит, когда ему всё равно. Потом лес перестал выпускать танки. Потом пехота поползла назад. К восьми на поле шевелились только редкие уцелевшие стебли.
Я отпустил ручки.
– Гринюк.
– Одна осталась.
– Вятка.
– Булькает. Воняет, но булькает.
– Коробов.
– Восемь ноль пять.
– Все?
– Все, – зеленый Баранчук оглядел дзот. – Нюра там.
– Сходишь. Потом.
Ночью пришли двое с блокнотами.
С той стороны, из тыла, по ходу сообщения, с фонариком, который сразу же потушили, когда Гринюк на них шикнул. Один – в фуражке, с усами. Другой – с фотоаппаратом на шее, в очках. Корреспонденты. Из дивизии.
– Кто командир?
– Лейтенант Кожемяко. – Кожемяко поднялся. – Взвод.
– Расчёт, который на фланге?
– Первый. Ефрейтор Довнар.
Тот, что с блокнотом, посмотрел на меня.
– Сколько уничтожено?
– Пехоты – не считал. Лент – семь.
– Как это?
– Одна коробка – двести пятьдесят патронов. Семь коробок – тысяча семьсот пятьдесят. Какие-то попали, какие-то нет.
Он записал. Второй, с фотоаппаратом, поднял его.
– Расчёт – к пулемёту. Быстро, пока темно не совсем.
– Товарищ корреспондент, у меня лицо ефрейтора. Его в газету нельзя, дети испугаются. Вот, – я показал на Баранчука, – Семён. Он у нас красивый. И Нюра у него, если сходить.
– Какая Нюра?
– Лошадь. Она нам воду возила. Пока могла.
Фотограф посмотрел на Баранчука. Баранчук встал, отряхнулся, встал к «максиму», взялся за ручки, как за плуг, и лицо у него стало торжественное. Щёлкнуло. Ещё раз.
– Ещё пулемётчика.
– Вон пулемётчик, – Коробов показал на Зыкова. – Он вам сейчас всё покажет.
Зыков встал. Взялся за ручки. Голосом Кожемяко, точно, до треснувшей линзы:
– «Я командир взвода».
Кожемяко посмотрел на него.
Корреспондент с блокнотом посмотрел на Кожемяко.
– Это он, – Кожемяко пожал плечами. – Так и запишите.
Вечером старшина Гмыря принёс еду и новость. Еда была – каша, пшёнка, с тушёнкой, в термосе, тёплая ещё. Новость была – держим. Полк держит, дивизия держит, Могилёв держит, а немцы обошли город с двух сторон и уже за Днепром, и это, по словам Гмыри, «пока не наше дело».
– А чьё?
– Штаба. – Он поставил термос. – Ложки есть?
– Есть, – Шилов уже держал ложку. На черенке – две буквы.
Коробов посмотрел на буквы и молча забрал. Шилов достал вторую. Откуда – никто не спросил.
Ели молча. Зыков читал сводку голосом Левитана – свежую, которую Гмыря принёс с собой на бумажке. В сводке было про упорные бои на Западном направлении. Про Могилёв в ней не было, но я был не против – военная цензура, понимать надо.
– Коробов.
– Чего?
– Спорим?
Он посмотрел на часы.
– На что?
– На то, что нас до утра не выбьют.
– Не спорю. – Он опять посмотрел на часы. – До утра – это когда?
– До шести.
– До шести не выбьют. – Он подумал. – Это я и без спора знаю. Ты спорь на то, чего не знаешь.
– Тогда – выдадут водку?
– Выдадут. Завтра. – Он оглядел дзот. – После такого – выдадут.
– Спорю, что нет.
– Полпачки?
– Полпачки.
Он протянул руку. Я пожал. Шилов смотрел на нас, как на кино.
– А я? – он вытянул шею.
Коробов повернулся. Посмотрел на него. Потом – на ремень, офицерский, с двумя пряжками. Он на этот ремень смотрел с первого дня.
– С тобой – на «до шести». Позиция устоит – ремень мой.
– Ты ж сказал, что знаешь.
– Я знаю. Ты – нет. Спор – это когда один знает, а второй всё равно спорит.
Шилов сглотнул, посмотрел на ремень и протянул руку.
– До шести, – Коробов пожал и посмотрел на часы, как будто там уже было шесть.
Дежурства я расписал так: первым Гринюк, вторым Баранчук, третьим, с двух до четырёх, Зыков, за ним Коробов.
Я лёг у стены, на ленты, и уже проваливался, когда рядом заговорили вполголоса.
– Мишка. Давай поменяемся. Ты с двенадцати, я с двух.
– Зачем?
– Я с двух всё равно не сплю. Привычка, рейсы ночные.
– А… спорим на что?
– Без спора.
Первый раз – без спора. Я хотел это обдумать, но тело решило само.
Проснулся от мины.
Не от близкой. От того, что дзот вздрогнул и накат сказал что-то деревянным голосом. Потом ещё. Потом дальше, дальше, вдоль траншеи, – ночной беспокоящий, по площади, как по расписанию. Потом тихо.
– Кто снаружи?
– Коробов, – Вятка сел. – Поменялись они.
– Коробов!
Тихо.
Я вылез. Ход сообщения. Луна. Бруствер. У бруствера, в ячейке, где стоял дежурный, – ничего. Дальше, в трёх метрах, где мина легла на край траншеи, – он. Лежал, как сел. Спиной к стенке, голова на грудь. Часы на руке. Циферблат чёрный, стрелки видно при луне.
Три сорок.
Я его поднял. Он был не тяжёлый – рыжий, сухой. Я его отнёс в дзот, положил у стены, и Вятка накрыл шинелью, а Гринюк сел рядом.
Баранчук отвернулся к стене.
Зыков сидел у входа и смотрел на свои руки.
Шилов не спал. Смотрел на шинель.
– Я ему проиграл, – проговорил он наконец. – Шесть ещё не было. А позиция стоит.
– Стоит.
– Значит, ремень его.
– Его.
Он снял ремень. Положил на шинель, сверху, там, где пряжка была бы, если бы Коробов стоял. Шинель не пошевелилась.
В шесть утра Гмыря принёс водку.
В бачке, с черпаком, по кружке на брата, и Гмыря сам разливал и считал по головам – и досчитал до семи, потому что не знал.
– Довнар. Семь?
– Шесть, товарищ старшина.
Он посмотрел на шинель. На ремень. Посчитал заново. Разлил шесть.
Седьмую я налил сам. Из своей – половину, и Вятка – половину. Поставил кружку на бруствер, у ячейки, туда, где он дежурил. Рядом положил полпачки махорки. Водку – выдали; спор его, и этот тоже. Забрать выигрыш было некому, но проигрыш есть проигрыш.
Солнце вставало над лесом, из которого вчера выходили танки. Танки стояли на поле. Дымили ещё, чуть. Пехоты на поле не было – ни их, ни нашей. Только рожь, положенная квадратами, и проволока, и в проломе – третий танк, чёрный, с открытым люком.
– Позиция стоит, – Зыков стоял рядом. Своим голосом.
– Стоит.
– Это было моё время. С двух до четырёх.
– Это было его время. Он его сам взял.
Зыков посмотрел на кружку на бруствере. На махорку рядом.
– Он выиграл.
– Выиграл. Он всегда выигрывал, когда знал.
Вятка сел у «максима», положил руку на кожух.
– Булькает.
– Живём, – Баранчук выдохнул, не оборачиваясь.
– Это моё, – буркнул Вятка.
– Ну, живём. – Баранчук подумал. – Это я так. Про Нюру.
Глава 6
Коробова похоронили утром тринадцатого, за траншеей, где хоронил всех из батальона. Гмыря забрал документы – порядок есть порядок. Часы взял, но сначала завёл, потом убрал. Ремень остался при нём.
После двенадцатого было еще две атаки: шестнадцатого, без танков, и восемнадцатого, с двумя. Обе легли на поле, не дойдя до проволоки, и обе я почти не запомнил – работа. Между атаками была оборона, а оборона – это когда воюешь с бытом.
Сначала пришёл тот, в кепке. Я узнал его по походке – он и от танка так уходил: не торопясь. Поставил на бруствер цинк с патронами.
– Вы двенадцатого орали.
– Орал.
– Полезно орали. – Он кивнул на цинк. – У нас лишний. Мы теперь мало стреляем. Научились.
И ушёл, не дожидаясь спасибо.
Вечером я провалился на анекдоте.
– Штирлиц шёл по лесу и увидел голубые ели. Подошёл ближе – а они не только ели…
Тишина.
– Кто такой Штирлиц? – спросил Зыков.
– Разведчик.
– Наш?
– Наш. В немецком тылу.
– А чего он по лесу гуляет, если в тылу?
– …Проехали.
– Не, погоди. Ели – кого?
Гринюк посмотрел на меня с сочувствием.
Через час Зыков рассказал его же – голосом Гмыри, с усами в каждом слове. Ржали все, даже Баранчук.
– Не над тем смеётесь.
– Над тем, – Зыков был доволен. – Просто рассказчик у него был так себе.
Потом война с бытом пошла на новый фронт: повозку в тылу маскировали от авиации, а Нюра маскировку ела. Не всю – с разбором: берёзу и липу сразу, орешник – подумав, сосну не трогала. После второго облысения повозки я перестал носить ветки наугад: совал ей веточку – что берёт, откладывал Баранчуку на корм, что игнорирует – шло на маскировку.
За этим занятием меня застал Кожемяко.
– Довнар, вы чем заняты?
– Проверяю материалы.
– На лошади?
– Единственный противник, который уже дважды прорвал нашу маскировку. Надо изучать.
Он посмотрел на Нюру. Нюра посмотрела на него и взяла у меня орешник.
– Продолжайте.
А у Гринюка пропадала ложка. Не насовсем – она возвращалась, но всегда после обеда и всегда облизанная. Гринюк терпел, потом взял гвоздь и выцарапал на черенке, во всю длину: «ГМЫРЯ».
Расчёт зауважал. Такую не возьмёт даже Шилов: чужое имя – отбрешешься, имя старшины – это уже нарушение субординации.
Система работала три дня. На четвёртый ложку увидел сам Гмыря. Прочитал. Убрал в карман.
– Это моя, – не поверил Гринюк.
– А написано чья?
Гринюк открыл рот. Закрыл. Крыть было нечем.
Шилов сидел рядом и первый раз в жизни наблюдал за пропажей чужого имущества с совершенно чистой совестью.
Коробовскую, с двумя буквами, он не прятал. Носил в сапоге, черенком наружу, и ел только ей.
Ленты кончились двадцатого – утром Гмыря выдал две коробки и сказал, что это последние, и что дальше «набивать будете сами, из россыпи, если найдёте россыпь». Россыпь была: цинк от ополченца и ещё два, которые принёс Шилов. Обмена я не видел и видеть не хотел.
Гринюк набивал ленту с утра до обеда. Двести пятьдесят гнёзд, каждый патрон – пальцами, до щелчка, и к обеду пальцы у него были в крови, и он на них смотрел, как на чужой инструмент.
– Ну и чего теперь?
– Теперь – вторая, – я подсел. – Давай пополам.
Мы набивали вдвоём. Зыков сидел рядом и читал вслух листовку, которую утром сбросили с самолёта, – голосом Гмыри, потому что своим это читать было нельзя. В листовке было про то, что Могилёв окружён, что сопротивление бесполезно, и что пропуск предъявлять любому немецкому солдату.
– Складывай, – Шилов забрал листовку. – Бумага.
– На что?
– На курево. Гладкая.
Он ушёл с ней куда-то и вернулся через час без листовки, но с мешочком сахара. Кускового.
– У кого лежал?
Он оценил постановку вопроса.
– У санитаров. В обозе. У них мешок. Я – горсть. Они не заметят.
– Заметят.
– Ну, заметят. Что они – пойдут на пулемётную роту жаловаться?
– Пойдут. К комиссару. А комиссар – ко мне.
Он подумал.
– Так ты им скажи, что это ты.
– Что – я?
– Ну – взял. Ты же ефрейтор.
- Нихера ты придумал!
Гринюк, не поднимая головы от ленты, хмыкнул. Первый раз за неделю.
Комиссар позвал в тот же вечер, и я шёл к нему, как школьник к директору.
Блиндаж был тот же – дверь на ящиках, две лавки, лампа. Чайник стоял на столе, и в кружке была не морковь. Пахло веткой. Вишнёвой.
– Садись. Пей.
Я сел. Отпил. Горько, кисло, горячо.
– Вишня?
– Ветки. Морковь кончилась. – Он подвинул бумагу. – Пиши.
– Что?
– Ведомость. Пулемётная рота. Сколько исправных, сколько лент, сколько людей. По расчётам. Зайцев напишет то же самое, но Зайцев напишет так, как хочет, чтобы было. Ты напиши, как есть.
Я взял карандаш. Написал. Шесть «максимов» было, четыре осталось, один без замка, один без щита, щит – не потеря. Расчётов – три из шести. Лент – четырнадцать на четыре пулемёта, из них девять набиты сами, из винтовочных цинков. Людей – по фамилиям.
Он прочитал.
– Про сахар не пишешь?
Я допил. Поставил кружку.
– Товарищ комиссар, это я взял. Горсть. У санитаров.
– Санитары сказали – мелкий.
– Пригнулся.
Гурьев долго смотрел на меня, потом отодвинул ведомость.
– Так. Двадцать пятого, ночью, полк выходит. Приказ дивизии. Через Днепр, на восток, к Чаусам. Мостов нет. Переправа – где найдём. Пулемётная рота идёт с батальоном, и я иду с ней, потому что комбат – в санбате, а санбат – тоже идёт, и ему положен свой комиссар.
– Есть.
– Станки не берём.
– Товарищ комиссар…
– Довнар. – Он это произнёс так, что я замолчал. – Станок – сорок кило. Через реку ночью, под миномётами, с ранеными. Тело – двадцать. Тело берём. Станок – в воронку. Ленты – сколько унесёте. Ты меня понял?
– Понял.
– Хорошо. – Он налил ещё. – Про сахар. Мелкому скажи – пусть у санитаров больше не берёт. У санитаров сахар – для тех, кто без ног. Пусть у меня возьмёт. У меня есть.
– Есть?
– Есть. – Он достал из-под стола мешочек. Кусковой. – Отдашь. Скажешь – от комиссара, за лист бумаги, который он вчера у меня со стола спёр. За хранение таких листков трибунал, кстати, на самокрутки быстрей дербаньте.
Я вспомнил, что недавно Зыков с уморительным акцентом зачитывал нам немецкую листовку с призывом сдаваться в плен ради трехразового горячего питания. Вот откуда взялась.
- Поговорю с пригнувшимся собой, товарищ комиссар, - пообещал я.
- Поговори, - благодушно покивал он.
Двадцать четвёртого пришёл Кожемяко и сел у дзота на ящик, положив MG-34 на колени.
– Довнар, патронов к нему нет.
– Нет.
– Гусев забрал все, что были. Остальное я расстрелял двенадцатого.
– Знаю, товарищ лейтенант.
– И станка не будет. Комиссар сказал.
– Сказал.
Он посмотрел на пулемёт, и на его лице была мука.
– Двенадцать килограммов. Без патронов.
– Ну, товарищ лейтенант, у Баранчука Нюра тоже без патронов, а он её не бросает.
Он снял очки. Протёр. Надел.
Шилов подошёл вечером, когда стемнело, и присел рядом со мной на корточки, как присаживаются, когда сейчас скажут что-то, чего не хотят говорить громко.
– Федь.
– Ну.
– Лейтенантский пулемёт. К нему патроны есть.
– Где?
– На поле. В третьем танке. Который у пролома. У них там тоже пулемёт, я видел, торчит. Значит, и коробки.
– Васька, на поле мины. И их дозоры.
– Я знаю.
– Ты там был?
– Не.
– А откуда знаешь про коробки?
– Оттуда, что должны быть. – Он посмотрел на меня. – Ты же сам говорил: «должно быть».
Я посмотрел на поле. Луна была. Третий танк стоял в проломе чёрным. До него – двести метров. По ржи. По тому, что лежало во ржи.
– Не ходи.
– Не пойду.
Он ушёл к повозке.
Под утро Гринюк, который дежурил, разбудил меня и показал на бруствер. На бруствере стояли две коробки. Немецкие, серые, с лентами. Рядом с ними лежал Шилов, на спине, весь в земле и во ржи, и спал так, как спят те, кто вернулся.
Я не стал его будить. Отнёс коробки Кожемяко.
Кожемяко посмотрел на них. На меня.
– Откуда?
– Лежали.
Вышли в ночь на двадцать шестое, и наш выход мне не понравился. Колонна собралась на дороге за траншеей, в темноте, без огня, и в ней было всё: батальон, повозки санбата с ранеными, ополченцы, которые не хотели оставаться, две сорокапятки на конной тяге, и Гурьев впереди, пешком, с наганом в кобуре и с картой, которую он не мог читать в темноте, и поэтому шёл по памяти.
«Максим» лежал на повозке у Баранчука – тело, без станка, с двумя коробками лент. Станок остался в воронке за дзотом. Я его туда скатил сам, и он лежал там на боку, колёсами вверх, как перевёрнутая тачка.
Нюра шла в повозке. Баранчук – рядом, с рукой на оглобле. На повозке сидели трое раненых из батальона и лежало имущество: ленты, диски ДТ, «максим», мешки. Раненые звали Баранчука сесть – место было.
– Куда Нюра, туда я, – не понял он.
Гринюк шёл рядом. Зыков – с другой стороны. Вятка – впереди с ДП. Я – с ДТ на проволочных сошках, сзади. Шилов куда-то потерялся, но я знал, что в нужный момент он появится.
Кожемяко шёл с MG-34 на плече и с двумя немецкими коробками на ремне. Пулемёт был заряжен. Первый раз с двенадцатого.
Дорога шла на восток, через город, через окраины, где горело. Тихо, без разговоров, только скрип и лошади. Потом город кончился, и дорога пошла вниз, к реке.
Днепр, а за ним – они.
Переправлялись по броду. Кто-то говорил – «по грудь», кто-то – «с головой», но глубина была вторичка - с того берега по броду били. Не прицельно, по площади, минометами, и ещё пулемёт, один, длинный, ровный, с тем звуком, который я уже знал.
– Довнар, – Гурьев появился рядом из темноты. – Пулемёт слышишь?
– Слышу.
– Где?
– На том берегу. Правее брода, метров триста. Выше. Он бьёт по воде, не по берегу. Значит, наш берег ему не виден.
– Убрать можешь?
– Нет. Далеко, темно, и у меня ДТ. Могу заткнуть. На минуту. Пока идут.
– Затыкай.
Я лёг у воды, на песке, за корягой. ДТ на проволочных сошках. Диск – шестьдесят три. Вятка лёг рядом с коробкой.
– Куда?
– На вспышку. Он бьёт – я вижу. Не бьёт – жду.
Он ударил. Длинная. По воде, там, где шли, и там закричали.
Дал. Половину диска. По вспышке, выше, ниже, вокруг. Замолчал. Не потому, что я попал, – потому что он тоже увидел вспышку и решил, что не стоит.
– Пошли! – Гурьев орал с берега. – Все! Быстро!
Пошли. Повозки первыми. Нюра вошла в воду, упёрлась, Баранчук потянул, она пошла. Вода была ей по брюхо, потом выше. Повозка всплыла задом, раненые вцепились в борта. Гринюк шёл рядом, держа борт. Зыков – с другой стороны.
Пулемёт на том берегу ударил снова. По ним.
Дал вторую половину. Он замолчал.
– Диск!
Вятка вставил. Второй.
Мина легла в воду рядом с повозкой метрах в десяти. Фонтан. Нюра рванула вбок, вниз по течению, повозка пошла за ней, накренилась, и Баранчук заорал что-то без слов и повис на оглобле, а его понесло вместе с повозкой, вместе с Нюрой, в темноту, вниз, туда, где было глубже.
– Баранчук!
Не ответил.
– Гринюк!
– Здесь!
Гринюк стоял по грудь в воде, там, где была повозка, и держал за ремень «максим». Тело. Двадцать кило. Он его снял с повозки, когда она пошла вбок, – или оно само упало ему в руки. Зыков – рядом, с двумя коробками лент над головой.
– На тот берег! Идите!
Они пошли. Медленно. По грудь. Гринюк тащил «максим» за ремень, как утопленника.
Я стрелял. По вспышке. Третья очередь. Четвёртая. Пулемёт на том берегу замолчал совсем – или ушёл, или я попал, или ему надоело.
Гурьев ударил меня по плечу.
– Всё! Идём!
Пошли. Вода – холодная, быстрая, песок под ногами уходил. Вятка рядом с коробкой над головой. Кожемяко – с MG-34 на плече, стволом вверх, по грудь, потом по шею, потом опять по грудь. Он ни разу не опустил ствол.
На том берегу – обрыв, глина, и все, кто выходил, лезли по ней, срываясь, а кто-то сверху тянул руку.
Я вылез. Обернулся.
Реки не было видно. Была темнота, и в ней – крики, фонтаны, а справа, ниже, там, куда унесло повозку, – ничего.
Баранчук появился из темноты со стороны обрыва, ниже по течению, один, мокрый до макушки, без повозки, без Нюры, без ничего. Дошёл до нас. Сел.
– Где? – Гринюк не спросил – выдохнул.
– Не знаю. – Баранчук смотрел в землю. – Понесло. Повозка перевернулась. Раненые… – он замолчал. – Я двоих вытащил. Третьего нет. Нюру – нет. Я звал. Она не пошла. Она – туда. – Он показал в темноту, вниз. – Плывёт. Она плавать умеет.
Никто ничего не сказал. Гринюк сел рядом с ним. Сидели.
– Семён, – сказал я. – «Максим» – у Гринюка. Две коробки – у Зыкова. Ты – без ничего.
– Без ничего.
– Значит, ты понесёшь «максим». Он двадцать кило. Ты – лучший.
Он поднял голову.
– Дай.
Гринюк отдал. Баранчук взял тело за ремень, взвесил, повесил на плечо, как будто оно ничего не весило, и встал.
– Идём?
– Идём. Где Шилов?
Тишина.
– Шилов!
Не ответил.
– Зыков, ты его видел?
– На берегу. На том. Перед бродом. Он стоял с санитарами, помогал.
– А потом?
– Потом – мина. Я в воду. Не видел.
Я посмотрел на реку, которой не было видно. На обрыв. На тех, кто лез, и лез, и лез, – их было много, мокрых, без всего, и они шли мимо нас на восток, в лес, не останавливаясь.
– Ждём? – Вятка сел на коробку.
– Не ждём. Идём. Он найдёт. Он всегда находит.
Лес был сосновый, сухой, с нормальной, благодаря луне, видимостью. Мы шли как попало - группами, парами, по одному. Гурьев шёл впереди, и за ним – человек сорок. Он останавливался, ждал, считал, шёл дальше. Не ругался.
Утром вышли на дорогу.
Лесная, песчаная, с колеёй. Через неё – указатель, покосившийся, деревянный, с двумя стрелками. На одной – «Чаусы». На другой – «Бобруйск».
Я остановился.
Стрелка на Бобруйск показывала на юго-запад. Туда, откуда мы шли. Туда, где сейчас были они.
Заболотье – от Бобруйска двадцать. От этого указателя – сто.
– Довнар. – Гурьев стоял рядом, смотрел на указатель, потом на меня. – Что?
– Ничего, товарищ комиссар. Читаю.
– Читай на ходу.
Пошли на Чаусы.
Мимо шли те, кто вышел. Не наши – чужие, из других полков, из других дивизий, из ниоткуда. Я спрашивал.
– Мелкого не видели? Пацан, восемнадцать, в гимнастёрке не по росту. Наглый. Шилов.
– Не видели.
Дальше.
– Пацан. Мелкий. Смоленский. Из сапога ложка торчит.
– Не видели.
Дальше.
Вятка шёл рядом и сопел. Не смеялся – просто шёл.
– Он найдёт, – он проговорил это в землю, не мне. – Он всегда находит.
– Находит.
Остановились в полдень, в овраге, где был ручей. Гурьев сел на корень, достал карту, посмотрел на неё при свете, первый раз с ночи. Достал карандаш.
– Довнар.
– Я.
– Пиши.
– На чём?
Он вырвал из планшета лист. Чистый. Последний.
– Кто вышел. По батальону. Пулемётная рота – отдельно.
Я сел. Написал. «Гурьев. Кожемяко». Пулемётная рота: «Довнар. Прокудин. Зыков. Баранчук. Гринюк». Остановился.
– Шилов?
– Не вышел.
– Так и пиши.
Я написал: «Шилов».
Карандаш стоял. Гурьев смотрел.
– Пиши: «не установлено».
– Товарищ комиссар…
– Не установлено. Мы не видели. Никто не видел. Пиши.
Я написал. «Не установлено».
Он взял лист. Прочитал. Сложил. Убрал в планшет, к карте.
– Полчаса. Потом – Чаусы. Кто заснёт – будить. Баранчук, «максим» – в тень, он тебе не мешок.
Баранчук снял «максим» с плеча, положил в тень, под куст. Сел рядом. Смотрел на него.
– Ему бы станок, – проговорил он.
– Будет, – Гринюк лёг на спину. – Ну и чего теперь? Будет.
Глава 7
От Чаусов до Ельни мы шли месяц, и устроен этот месяц был просто: днём идёшь, ночью копаешь, утром сдаёшь выкопанное кому-то другому и идёшь дальше.
На одной из ночёвок я нашёл идеальное место для сна: пустая повозка, солома, тишина. Залез под солому и впервые за неделю выспался бы, но проснулся от тряски. Повозка ехала. Я высунулся. Ездовой дёрнулся так, что чуть не слетел с облучка.
– Ты откуда взялся?!
– Спал.
Ездовой быстро оценил приобретение:
– Хорошо. Как раз грузить некому было.
Грузили картошку. Обратно я шёл пешком: моё спальное место было занято ею же. Стратегический сон обернулся нарядом.
Под конец августа батальон переформировали, и по этому случаю случилась баня – изба у речки, пар из бочки, очередь на два часа. Кожемяко зашёл с нами, снял очки, положил на окно – и в полутьме перестал различать личный состав. Командовать начал бытовым способом:
– Курчавый, подвинь таз. Большой, подай воды.
Двое больших подали воду одновременно, и Баранчук с Вяткой посмотрели друг на друга сквозь пар с взаимным недоверием.
Я воспользовался моментом и второй раз подставил спину.
– Товарищ лейтенант, мне ещё не тёрли.
– Довнар, вас я и без очков узнаю.
Батальон собрали сводный – так и звали, «сводный», без номера. Остатки нашего полка, остатки чужого, рота вчера с эшелона и ополченцы, которые вышли из Могилёва вместе с нами и решили, что раз уж вышли, то и дальше пойдут. Комбатом поставили капитана из штаба дивизии. Гурьев остался комиссаром. Кожемяко получил пулемётный взвод – два «максима»: наш и ещё один, с чужим расчётом.
Станок нам достался за танковый пулемёт. Артиллеристы стояли в берёзах за деревней Ушаково, и у них была повозка со штабным барахлом. На повозке, среди ящиков, лежал станок Соколова. С колёсами, без щита. Их старшина сидел на нём, как на табуретке, и курил.
– Откуда?
– Лежал. – Он затянулся. – Приблудный. Пулемёт к нему не приблудился.
Говорит как Шилов. Хорошая примета.
– У меня наоборот. Пулемёт есть, станок в воронке под Могилёвом.
– Могилёвские?
– Оттуда.
Он посмотрел на меня внимательней. На Баранчука, который стоял сзади с «максимом» на плече. На ДТ у меня в руках.
– А это что за птица?
– Танковый. Диск шестьдесят три. Четыре диска. Сошки самодельные, но стоят.
– На что мне танковый?
– На повозку. Стоит в кузове – и сам себе зенитка. Стоит в окопе – ручной пулемёт. Вам к нему ничего не надо: у вас винтовочный патрон, у него тоже.
Старшина затянулся ещё раз. Встал со станка.
– Диски все?
– Все четыре. Проверенные.
– А сошки?
– Сошки Кулибин наш делал. Вятка, покажи.
Вятка подошёл, поставил ДТ на проволочные сошки. Пулемёт встал. Старшина присел, посмотрел, потрогал пальцем. Проволока не шелохнулась.
– Телеграфная?
– Телеграфная, – подтвердил Вятка с гордостью.
– Забирайте станок.
Баранчук снял «максим» с плеча. Поставил тело на станок. Руки нашли пазы сами, тело село с щелчком, и получился пулемёт. Первый раз с Днепра.
Гринюк подошёл, посмотрел, погладил колесо.
– Ну и вот, – выдохнул он. – Говорил – будет.
Второй раз я увидел капитана утром, перед атакой. Я сидел у станка и выбирал из ленты трассеры.
Работа была простая. Лента лежит на коленях, каждый пятый патрон – с зелёным лаком на пуле. Его вынимаешь, откладываешь, на его место вставляешь обычный из цинка. Гринюк подавал обычные. Вятка складывал трассеры в пилотку.
Капитан остановился над нами. Он был в новой фуражке, с планшетом, и из планшета торчал уголок книжки в серой обложке.
– Что делаете?
– Ленту готовим, товарищ капитан.
– Это трассирующие?
– Так точно.
– Зачем вынимаете?
– Чтобы не стрелять трассирующими.
Он посмотрел на пилотку. Пилотка была уже полная.
– Ефрейтор. Трассирующие патроны предназначены для корректирования огня. Это в наставлении.
– Так точно. Корректирует. Немцу. Он по трассе видит, где я лежу, и корректирует. Свой миномёт. Прямо на меня.
Капитан открыл планшет, достал книжку, полистал.
– В наставлении такого нет.
– Разрешите предположить, что немцы наши наставления не читают, товарищ капитан.
Он закрыл книжку. Подошёл старшина – новый, из пополнения, с лицом, на котором было написано, что он вчера ещё был кладовщиком. Встал рядом, поглядел на пилотку.
– Это что?
– Патроны, товарищ старшина.
– Куда?
– На склад. Вам.
– Я их не выдавал.
– Вы их и не выдавали. Их выдали в ленте. Я из ленты вынул – значит, они теперь сверх нормы. Значит, ваши.
Старшина посмотрел на капитана. Капитан – на старшину.
– Без бумаги не приму, – старшина сложил руки.
– Будет бумага. – Я достал из-за пазухи лист, который вчера выпросил у санитаров. – Пишу: «Акт. Изъято из ленты пятьдесят патронов трассирующих ввиду демаскирующего действия. Сдано на склад роты». Число. Подпись ефрейтора. Подпись старшины. Утверждаю – комбат.
Я написал. Протянул капитану.
Капитан прочитал. Долго думал. Потом достал карандаш и расписался в углу.
– Это единственный документ в батальоне, – он вернул лист. – Всё остальное сгорело под Могилёвом.
– Значит, с него батальон и начнётся.
Он ушёл. Старшина ушёл за ним, с пилоткой. Пилотка была Вяткина.
– Пилотку, – Вятка встал.
– Вернет.
- Старшина – и вернет?
– Тогда напишем акт.
Из пополнения нам дали одного. Парень был из-под Калуги, лет двадцати, в новой гимнастёрке, и на всё смотрел голодными глазами – не на еду, на всё сразу. «Максим» он разглядывал, как корову, которая сейчас лягнёт.
– Товарищ ефрейтор.
– Ну.
– А «максим» – это в честь кого?
Гринюк перестал набивать. Вятка перестал сопеть. Зыков поднял голову.
– В честь Максима Горького, – ответил я. – Писателя. Он его и придумал. В Нижнем Новгороде.
Парень кивнул. Посмотрел на кожух с уважением.
– А почему с водой?
– Потому что Горький. – Зыков сел и торжественно заявил голосом Левитана: – «Пулемёт "максим" системы Горького охлаждается водой, ибо горит».
Баранчук хрюкнул. Гринюк вернулся к ленте. Парень посмотрел на Зыкова, на меня, на кожух.
– Вы шутите.
– Шутим. Его придумал американец. Максим. Фамилия такая.
– А Горький?
– А Горький «На дне» написал. Ты ленту подавать умеешь?
– Никак нет.
– Гринюк, покажи ему. Только про Горького не рассказывай, он поверит.
После обеда я обернулся к станку, а у станка сидел Шилов и щупал вертлюг.
Сидел, собака, так, будто отходил на час, а не терялся хрен пойми где почти месяц. Гимнастёрка чужая, с чужого плеча. Сапоги новые, не по размеру: где-то уже успел найти. Из правого голенища торчала ложка. Та самая, с двумя буквами.
– А щита нет, – определил он вместо здравствуйте.
Вятка уронил шланг. Гринюк привстал. Баранчук пошёл через позицию так, что дрогнул бруствер, сгрёб его и поднял – вместе с сидором, с сапогами, со всем.
– Живой, – констатировал Вятка, как диагноз.
– Да куда я денусь? – просипел Шилов из баранчуковских рук. – Семён. Семён, поставь. Раздавишь – опять искать будете.
Поставили. Обступили. Зыков смотрел на него и беззвучно шевелил губами – снимал, про запас.
– Ты где был?
– Шёл.
– Месяц?
– Ну, заходил кое-куда. – Он повёл сапогом, сапог блеснул.
– На Днепре что было?
– Мина. Санитарную повозку перевернуло, я раненых таскал. Потом наших не нашёл, пошёл с чужими. Чужие шли не туда.
– А нас как нашёл?
Он пожал плечами:
– Спрашивал, где пулемётчик Федя.
Вятка засопел.
- Справедливо, - заметил я.
– А повозка ваша где? – Шилов оглядел хозяйство. – Нюра где?
Никто не ответил. Он посмотрел на Баранчука и больше не спрашивал.
– Тебя в списках провели «не установлено», – я вытащил его сидор из баранчуковских рук, пока не отняли насовсем. – Комиссар писал.
– Правильно писал. Я и был не установлено. – Он забрал сидор, развязал и вывалил на плащ-палатку полмешка сухарей и шмат сала в тряпке. – Теперь устанавливайте обратно.
Калужский стоял с краю и переминался.
– А это кто? – Шилов кивнул на него.
– Калужский. Тебя замещал.
– Плохо замещал. – Шилов оглядел станок. – Щита-то до сих пор нет.
Позиция была на высоте. Не на самой – на скате, ниже гребня, в кустах. Впереди, внизу, – луг, ручей, за ручьём деревня. Деревню было видно целиком: церковь без креста, три уцелевших дома, остальное – печи. Немцы сидели в деревне и за ней. Наша пехота лежала на лугу, перед ручьём, в окопах, которые копали неделю.
Пулемёт стоял на скате, а пехота – внизу. Между нами – двести метров и метров тридцать по высоте.
Кожемяко смотрел на это, стоя рядом с «максимом».
– Довнар, пехота пойдёт в атаку. Через ручей, на деревню.
– Пойдёт.
– Вы будете стрелять ей в спину.
– Через головы, товарищ лейтенант. Это называется «через головы».
– Я знаю, как это называется. Я не знаю, как это делается.
– Я тоже. Но это считается. – Я присел у станка. – Нам нужен угол. Мы выше на тридцать метров. Пехота – в двухстах. Деревня – в шестистах. Пуля летит по дуге. Если дуга проходит над пехотой выше человеческого роста с запасом – можно.
Он снял очки.
– Это геометрия.
– Это она, да.
– Дайте бумагу.
Бумаги не было. Он достал из планшета карту, перевернул, взял карандаш. Начертил. Точку – нас. Точку – пехоту. Точку – деревню. Провёл линию. Провёл дугу. Написал сбоку цифры, зачеркнул, написал другие.
– Прицел – по дальности до деревни. Шестьсот. Пуля в двухстах метрах от нас будет на высоте… – Он посчитал. – Восемь метров над лугом. Плюс наши тридцать. Плюс превышение траектории. Над пехотой – запас достаточный.
– Значит, можно.
– Можно, если пехота не встанет на плечи друг другу.
– Не встанет, товарищ лейтенант – нахера оно ей?
Он посмотрел на чертёж. Потом на луг. Потом сложил карту и убрал.
– Я это считал первый раз в жизни.
– Я тоже. Просто я знал, что это считается.
Наша артиллерия ожила в шесть и начала работать по деревне. Долго, минут сорок. Деревня закрылась пылью, церковь пропала, потом показалась снова, без половины колокольни.
Пехота внизу зашевелилась.
– Гринюк.
– Заправлена.
– Вятка.
– Булькает.
– Зыков, ты смотришь. Как только пойдут – скажешь.
Зыков лёг на бруствер, глядя на луг. Прошла минута. Внизу встал один, потом ещё несколько, потом цепь. Пошли.
– Пошли.
Я взялся за ручки. Прицел стоял на шестистах. Мушка легла на околицу деревни, туда, где за плетнём лежала их пехота. Отсюда её было видно – не людей, а вспышки. Они начали стрелять по цепи.
Дал.
«Максим» ударил ровно. Лента поехала. Трассеров в ней не было – они лежали у старшины, по акту. Пули ушли над лугом, над цепью, туда, где вспышки. Вспышки стали реже.
Цепь шла. Пули проходили над головами своих и уходили туда, куда им положено.
– Пар.
– Вижу.
Вятка держал шланг. Пехота дошла до ручья, полезла в воду. С околицы ударил пулемёт. Их. Короткими, по двое, ровно, как отбивают такт. Цепь легла в ручье.
– Гринюк. Видишь?
– Вижу. Плетень, второй дом.
Я довернул. Дал длинную – по плетню, по второму дому, по тому месту, откуда шли короткие. Плетень лёг. Пулемёт замолчал.
Цепь встала. Пошла через ручей.
– Лента!
Вторая. Шилов принёс воду раньше, чем я попросил, и поставил ведро под руку Вятке.
Кожемяко ушёл вниз, когда цепь была на том берегу.
Я это увидел не сразу. Он стоял рядом с «максимом», потом пришёл посыльный от комбата, что-то сказал, и лейтенант пошёл вниз по скату. Быстро, почти бегом, с MG-34 на плече, с двумя коробками на ремне.
– Товарищ лейтенант!
Он обернулся.
– Ротный убит. Рота залегла у плетня. Я – ближний командир.
– Мы пулеметный взвод!
– Я – ближний командир, Довнар. Прикройте.
Он пошёл. Я смотрел, как он спускается по скату, потом по лугу, потом по ручью. Вода была ему по колено. Он держал пулемёт над головой.
– Гринюк.
– Третья.
Я перевёл прицел на пятьсот. Цепь лежала у плетня. За плетнём – дома, за домами – их. Вспышки шли из-за печей, из окон, из подвала третьего дома.
Дал по подвалу. Потом по окнам. Потом снова по подвалу.
Внизу, у плетня, встал человек с пулемётом. Один. В очках. Он стоял во весь рост и махал рукой, и я видел, как рядом с ним встают другие. Не сразу. По одному. Потом – цепь.
Он пошёл вперёд первым.
Дал ещё длинную по подвалу. Лента шла. Пехота перелезла плетень, пошла между печами. Кожемяко шёл впереди, с пулемётом у бедра, и стрелял на ходу, короткими.
Он лёг между вторым домом и печью, выронив пулемет.
Цепь прошла мимо него и дальше, между печами.
– Лента!
Вятка вставил. Я дал длинную по третьему дому, по тому, что от него осталось. Потом по окнам. Потом по подвалу. Из подвала больше не стреляли.
Через десять минут в деревне стало тихо. Наша пехота стояла между печами, курила. Кто-то тащил раненого. Кто-то поднимал руки за церковью – немцы, четверо.
– Всё? – Зыков сел на бруствер.
– Всё.
– Лейтенант?
Я не ответил. Отпустил ручки.
– Вятка. Пулемёт. Вода. Я – вниз.
– Ну.
Он лежал между двумя печами, лицом вниз. Очки слетели и лежали рядом, целой линзой вверх. Пулемёт – в шаге. Обе коробки – на ремне, одна открытая. Лента в приёмнике, на двадцать патронов израсходована.
Я его перевернул. Пуля вошла над бровью. Он не успел ничего понять – лицо было обычное, немного удивлённое, как у него всегда.
Сел рядом.
Мимо шла пехота, обратно из деревни, к ручью. Кто-то посмотрел, кто-то нет.
Я снял с него планшет. Внутри – карта с чертежом на обороте, карандаш, компас в латунном корпусе. Компас положил в карман. Планшет с картой – Гурьеву. Очки поднял, сложил, убрал в планшет тоже.
MG-34 взял за ручку. Две коробки. Он был тяжёлый, двенадцать кило, и являлся личным оружием лейтенанта Кожемяко, учителя географии из Слонима, который нёс его от Немана до Ельни и стрелял из него три раза.
Пошёл вверх по скату.
Вятка ждал у «максима». Кожух булькал. Гринюк набивал четвёртую ленту. Баранчук стоял с ведром. Шилов сидел на корточках у колеса и не косился – смотрел прямо. Зыков сидел на бруствере и смотрел вниз, на деревню.
Я положил MG-34 у станка. Никто ничего не спросил.
Зыков открыл рот. Закрыл. Потом сказал – своим голосом, тихо:
– Я его больше не буду показывать.
– Показывай.
– Как?
– Как он говорил. «Я привык». Это его.
Зыков подумал. Кивнул.
Гурьев пришёл вечером. Сел у станка, взял из моих рук планшет, открыл. Посмотрел на карту. Перевернул. Посмотрел на чертёж – точка, точка, точка, дуга, цифры.
– Это что?
– Это – через головы, товарищ комиссар. Он считал. Первый раз в жизни.
– Правильно посчитал?
– Никого из наших не задело.
Гурьев закрыл планшет.
– Пиши.
– Что?
– Письмо. Слоним – под немцем, туда письмо не дойдёт, но писать надо. У него в книжке – жена. Адрес. Напишешь, что положено: как погиб, за что. Коротко. Я подпишу.
– Есть.
Он достал бумагу. Дал карандаш. Сел ждать.
Я написал. «Ваш муж, лейтенант Кожемяко Алексей Петрович, погиб 31 августа 1941 года в бою за деревню Ушаково под Ельней. Он поднял в атаку роту, потерявшую командира, и первым вошёл в деревню». Дальше – что положено. Дальше – подпись, которой ещё не было.
Гурьев прочитал. Подписал.
– «Первым вошёл». Это правда?
– Правда. Он всегда шёл первым. Потому что учитель.
Комиссар убрал письмо в планшет. К списку с Днепра. К карте с чертежом.
– Взвод – твой. Временно. Пока не пришлют лейтенанта.
– Есть.
– Пришлют не скоро.
– Знаю.
Он встал. Посмотрел на MG-34 у станка.
– Это тоже твоё?
– Это личное оружие лейтенанта Кожемяко, товарищ комиссар. Он бы не хотел, чтобы оно лежало где попало.
Гурьев не ответил. Ушёл. Потом остановился.
– Шилов твой объявился?
– Объявился.
– В списке исправлю. – Он подумал. – Установлен.
Стемнело. Внизу, в деревне, кто-то из пехоты пробовал гармошку – не играл, трогал. Баранчук лёг спиной к колесу и сразу заснул. Гринюк сидел с лентой. Зыков лежал и молчал. Шилов перебирал сидор и делил сухари на кучки – по числу голов, и кучек было на одну меньше, чем утром он собирался.
Вятка подсел ко мне.
– Ну что, Федь. Живём?
Я достал из кармана компас. Латунный корпус, стрелка. Стрелка показывала на север, как всегда.
– Живём.
Глава 8
Немецкий штаб стоял в школе, и школу немцы бросили за полчаса до нас.
Это было видно по всему. На крыльце – недопитая кружка. В классе – стол с картами, и карты не собраны, а сдвинуты в угол. На стене – наша доска, на доске мелом их буквы, а под ними кто-то из наших уже успел написать своё. Печка тёплая. На печке – котелок с чем-то, что ещё не остыло.
Пехота прошла через школу первой и взяла то, что лежало сверху. Мы вошли вторыми.
– Не трогать, – объявил я с порога. – Сначала смотрим. Потом трогаем.
– Чего смотрим? – Баранчук встал в дверях, и в классе стало темно.
– Проволоку. Верёвку. Всё, что тянется от вещи куда-то. Немец ушёл быстро, но не так быстро, чтобы не оставить подарка.
Гринюк кивнул – он это понимал: столяр знает, что вещь бывает с секретом. Вятка встал у окна с ДП. Шилов уже стоял у шкафа с географическими картами и держал руки за спиной, что означало высшую степень сосредоточенности.
– Васька. Руки.
Он показал руки. Пустые.
– Другие руки.
Он вздохнул и достал из-за пазухи бритвенное лезвие в бумажке.
– Это не подарок. Это моё. Я первый увидел.
Калужский стоял посреди класса и смотрел на печку.
– Товарищ ефрейтор, а котелок можно?
– Когда Гринюк скажет.
Гринюк подошёл к печке, присел, посмотрел под котелок, за котелок, потрогал ручку. Снял. Понюхал.
– Кофе.
– Настоящий?
– Пахнет.
– Значит, настоящий. Но нельзя – могли отравить.
- Товарищ ефрейтор!
Зыков в это время стоял у стола с картами и разглядывал стул. Стул был с высокой спинкой, и на спинке висел китель. Серый, с серебряным шитьём на воротнике, с погонами, которые я читать не умел, но серебра на них было не по-ефрейторски.
– Майор, – определил Зыков. – Не меньше.
– Откуда знаешь?
– В кино видел. Такие всегда майоры.
Он снял китель со спинки. Под стулом стоял чемодан. Кожаный, коричневый, с латунными углами, с двумя ремнями.
– Стой.
Он замер.
Я подошёл. Присел. Чемодан стоял ровно, ремни застёгнуты, к ручке ничего не привязано. Под чемоданом – доска пола, обычная. Я его отодвинул на сантиметр. Ничего. Ещё на сантиметр. Ничего.
– Открывай. Только ремни расстегни медленно, как будто он спит.
Зыков расстегнул. Открыл.
Сверху лежало бельё, сложенное так, как складывают в магазине. Под бельём – несессер с бритвой, кисточкой, зеркальцем. Под несессером – коробка с сигарами. Под сигарами – фотографии в конверте. Под фотографиями – жестяная банка, а на банке нарисован слон.
Я открыл. Понюхал.
Чай. Не веник, не морковь, не вишнёвая ветка. Чёрный, крупный, с запахом, от которого в классе стало тихо.
– Со слоном, – доложил я. – Слон – это уже документ.
Шилов протянул руку. Я убрал банку за пазуху.
– Это комиссару.
– Я и не спорил.
– Ты потянулся.
– Я потянулся посмотреть. – Он оскорбился на четверть. – Я, между прочим, лезвие показал.
Зыков тем временем надел китель. Китель был ему велик в плечах и короток в рукавах. Он застегнулся, одёрнул полы, посмотрел на себя в зеркальце из несессера. Потом достал из нагрудного кармана монокль – круглое стекло на шнурке – и вставил в глаз.
Выпрямился. Посмотрел на нас сверху.
– Was ist das? – голосом, которого мы никогда не слышали, но сразу узнали.
Так говорят майоры. Любые.
Баранчук хрюкнул. Калужский открыл рот.
Зыков прошёлся по классу, заложив руки за спину. Остановился у доски. Посмотрел на то, что написали наши под немецким мелом. Поморщился. Вынул монокль, протёр о рукав, вставил обратно.
– Schweine, – произнёс он и вздохнул так, как вздыхает майор, у которого школу заняли не те.
Гринюк засмеялся. Первый раз – по-настоящему, с кашлем. Вятка сопел так, что ДП качался.
Дверь открылась. На пороге стоял наш старшина – вчерашний кладовщик. Он посмотрел на Зыкова в кителе с моноклем. На чемодан. На меня.
– Это что?
Зыков повернулся к нему. Медленно, всем корпусом, как поворачиваются майоры.
– Это, – он выдержал паузу, – трофей. Согласно наставлению.
– Какому?
– Немецкому. – Монокль блеснул. – Там всё написано.
Старшина наклонился и взял коробку с сигарами.
– Сигары – на склад.
– Правильно, товарищ старшина, – согласился я. – Сигары – имущество. Я вам их сдам. Актом.
Он остановился. Слово «акт» на него действовало, как на лошадь «тпру».
– Зачем актом?
– Затем, что коробка приметная. Сегодня она у вас, завтра ею интересуется комбат. А по акту вы её приняли официально, за подписью ефрейтора. И вписано, за что.
– За что?
– За щит. К станку Соколова. У нас станок без щита.
– Щитов нет.
– Есть. У вас три «максима» разбитых лежат, я видел, как их с передовой везли. Тела в ремонт, станки в лом. Щиты никому не нужны, их первым делом снимают.
Старшина пожевал губами.
– Не положено.
– Так и сигары не положены. – Я достал лист, карандаш. – Пишу: «Акт. Сдана на склад роты коробка сигар трофейных, шестнадцать штук. Получен щит станковый, один». Число. Ваша подпись. Моя.
– Пятнадцать, – поправил Шилов из-за спины.
Я посмотрел на него. Он посмотрел на потолок.
– Пятнадцать штук, – исправил я.
Старшина прочитал. Взял карандаш. Расписался, забрал сигары и ушёл, а лист остался у меня.
– А я хотел спереть, – признался Шилов с сожалением.
– Ты и спёр!
- Но одну же!
Пехота пошла дальше в тот же день, и мы за ней. Вправо от школы, через овраг, к следующей деревне. Деревня была на карте, а на земле её не было – печи и одна изба без крыши. Немцы отошли ночью.
Вечером Калужский потерял ложку. Не потерял – её у него взяли, и он это понимал, но сказать не мог, потому что не знал, кто.
– Шилов.
– Не я, – сказал он с той чистой обидой, которая бывает только у профессионала, когда его подозревают в мелочи. – Пехота. Они через нас проходили.
– Найдёшь?
– Уже.
Он ушёл и вернулся через полчаса с двумя. Одну отдал Калужскому, вторую положил себе в мешок – про запас.
– А свою чего не отдал? – Калужский посмотрел на его голенище, откуда торчала алюминиевая, гнутая, с двумя буквами.
– Свою нельзя.
– Почему?
Шилов сел, вытянул ноги.
– Потому что она именная.
Калужский посмотрел на буквы. Прочитал: «Г.К.».
– Это чьё?
– Моё, – сказал Шилов.
Гринюк поднял голову от ленты, посмотрел на них двоих и опять опустил.
Через два дня мы добрались до Ельни. Немцы ушли. Город стоял чёрный, и по нему ходили наши, много, и въезжали машины с тем, чему положено въезжать первым: штаб, санбат, полевая почта. Нас поставили у кладбища, на окраине, с задачей «прикрывать», хотя прикрывать было уже нечего.
На третий день старшина привёз щит.
Привёз молча, скинул с повозки и уехал, и на щите была вмятина и дырка справа внизу, но это был щит. Гринюк обошёл его кругом, потрогал дырку пальцем, померил ладонью крепления.
– Ну и вот, – он посмотрел на меня. – А чего мы его тогда снимали?
– Тогда несли на себе. Теперь стоим.
Гринюк ставил щит час – подгонял, подпиливал, что-то подкладывал, – и, когда поставил, отошёл на три шага и посмотрел на «максим» так, как смотрят на дом с достроенной крышей.
– Васька, – позвал я. – Иди сюда.
Шилов подошёл. Посмотрел. Обошёл станок. Присел.
– Щит есть, – сообщил он расчёту.
– Есть, – подтвердил Вятка.
Утро было тёплое. Последнее тёплое – по небу уже было видно, что дальше будет иначе. Пехота грузила повозки. Мы сидели у «максима», ждали своей, и Калужский чистил котелок песком, потому что Гринюк ему так велел.
Зыков стоял у станка с кителем в руках. Майорским, серым, с серебром. Он его не выбросил после школы – нёс в мешке, и старшина об этом не знал.
– Мишка, – спросил я его накануне, – ты после войны куда?
– В кино. Звук делать. – Он ответил сразу, как будто держал ответ в кармане. – Не крутить. Делать. Чтобы за всех говорил один человек, а зритель думал, что их много.
– Возьмут?
– Ты слышал, что я умею?
– Слышал.
– Ну.
Теперь он оглядел нас и поднял китель.
– Показать?
– Кого?
– Всех.
Он надел китель. Вставил монокль. Выпрямился. Прошёлся вдоль станка, заложив руки за спину.
– Schweine.
Баранчук хрюкнул, как в школе.
Зыков снял монокль. Снял китель. Сгорбился, вытянул шею, сдвинул воображаемую фуражку на затылок. Голос стал висеть.
– «Повозка не там стоит».
Гмыря. Точно, до усов, которых у Зыкова не было. Вятка засопел так, что затряслась коробка.
Зыков распрямился. Развёл руки. Стал выше и толще – или так казалось. Взял из рук Калужского котелок, взвесил, как ведро.
– «А чего сразу?»
Баранчук смотрел на себя и не обижался. Он никогда не обижался.
Потом Зыков достал из кармана очки. Надел. Одно стекло – просто дырка, второе – он туда вставил осколок бутылки. Треснутый.
Снял воображаемый планшет. Развернул воображаемую карту. Посмотрел поверх очков.
– «Я думаю».
Тишина.
Он посмотрел на нас поверх треснувшего стекла – на меня, на Вятку, на Гринюка, – и сказал вторую фразу. Своим голосом, только чуть выше и мягче, как у того, кто её говорил:
– «Я привык».
Гринюк засмеялся. Не так, как в школе – тише, но по-настоящему. Вятка отвернулся и сопел в кулак. Баранчук вытер глаза рукавом: «Ну ты даёшь, Мишка». Калужский, который лейтенанта видел один раз, смеялся, потому что смеялись все.
Я тоже смеялся. Хороший человек был лейтенант.
Мина легла у ограды.
Одна. Беспокоящий огонь, из-за города, наугад, по площади, как каждое утро в это время. Мы к ним привыкли – они ложились где-то и никого не трогали.
Эта легла в трёх шагах от станка.
Меня бросило на Вятку. Вятку – на коробку. Сверху посыпалась земля и кладбищенские щепки от ограды. В ушах стояло. Я поднялся на колени.
Гринюк сидел. Баранчук стоял. Калужский лежал с котелком, целый. Шилов встал из-за щита – щит принял своё, и на нём появилась вторая дырка.
Зыков лежал на спине, у станка, с проволочными очками на лице. Осколок вошёл под левую ключицу. Больше на нём ничего не было – ни крови почти, ни рваного. Он смотрел вверх, через треснувшее бутылочное стекло, и на лице у него ещё было то, с чем он говорил «я привык». Не улыбка. Лейтенант.
Мгновенно. Я это увидел, ещё когда вставал.
Никто ничего не сказал. Баранчук подошёл, посмотрел. Отвернулся, зелёный. Гринюк снял с Зыкова очки – проволоку и стекло – и положил ему на грудь.
Шилов стоял у щита и трогал новую дырку пальцем. Стоял долго.
– На полшага бы, – проговорил он.
– Куда полшага?
– Ему. Сюда. – Он показал за щит. – Он тут стоял, пока показывал. Потом вышел.
– Он вышел, чтобы вам было видно, – сказал Гринюк.
Я сходил за плащ-палаткой.
Когда накрывали, из кармана гимнастёрки у него выпал монокль. Круглое стекло на шнурке. Калужский поднял, подержал, посмотрел на меня.
– Это куда?
– Ему.
Он положил монокль под плащ-палатку. Осторожно, как то, что можно разбить.
Пришёл старшина. Посмотрел. Спросил – кто. Я сказал. Он записал. Потом посмотрел на серый китель, который лежал рядом на земле, с серебром на воротнике.
– Это – на склад.
– Это – с ним.
– Не положено.
– Он в нём майора показывал. Лучше майора. Пусть в нём и лежит. – Я достал лист. – А вам напишу: «Китель трофейный, один, утрачен при обстреле». И сигары ваши в том же акте помяну – для комплекта.
Старшина посмотрел на лист. Подумал. Махнул рукой.
Через час пришла повозка, и мы погрузились. Очки из проволоки Гринюк убрал к себе – зачем, не сказал.
Гурьев нашёл нас на привале, вечером, у леса. Он шёл вдоль колонны, останавливался, говорил с людьми, шёл дальше. Дошёл до нас. Сел на дышло.
– Зыков?
– Утром. Мина. Сразу.
Он кивнул. Не спросил больше ничего – ни как, ни где. Достал из планшета кисет.
– Чайник есть?
– Есть, – Калужский уже тащил котелок.
– Разводи.
Я достал из-за пазухи банку. Со слоном. Поставил на дышло рядом с ним.
Гурьев посмотрел на банку. Долго. Открыл. Понюхал. Закрыл.
– Опять кого-то раздел?
– Майора, товарищ комиссар. Он не возражал. Его уже не было.
– Где?
– Школа, за Ушаково. Он китель оставил, чемодан, чай. Китель – с Зыковым. Сигары – у старшины, за щит.
– За какой щит?
– За наш. Стоит теперь. Он сегодня Шилова прикрыл.
Гурьев повертел банку. Поставил.
Заварили в котелке. Много – две горсти, чтобы почувствовать. Пили из кружек, по очереди, потому что кружек было три на шестерых. Чёрный. Горький. Горячий. Пахло так, что от соседних повозок стали подходить и спрашивать.
– Индийский, – определил Гурьев, отпив. – Не немецкий. У них своего нет, они возят.
– Слон нарисован.
– Слон – это Индия. Майор далеко возил.
– Не довёз.
Гурьев кивнул. Отпил ещё.
Гринюк сидел напротив, с кружкой в обеих руках, и грел о неё пальцы, все в мелких порезах от ленты. Баранчук лежал, и от него шёл пар, как от лошади. Шилов пил и косился на банку – прикидывал, сколько там осталось и где она будет храниться. Вятка держал кружку так, как держал кожух, – ладонью, проверяя, тёплая ли.
– Федь, – он не смотрел на меня. – Живём?
Я посмотрел на банку со слоном. На кружку. На Гурьева, который смотрел в костёр.
– Живём.
– Настоящий, – Гурьев поднял кружку, посмотрел в неё. – Первый раз с июня.
– Настоящий.
Калужский подлил ему из котелка. Осторожно, как то, что можно разбить.
Глава 9
Из-под Ельни нас вывели десятого сентября – на переформирование, как сказал старшина, и на восток, как показывала дорога. Шли колонной, с повозками, и на второй день колонну нашла пара «юнкерсов».
Они зашли вдоль дороги, как по линейке. Я успел спихнуть Калужского в кювет, а сам не успел – по рёбрам чиркнуло, как кнутом, и гимнастёрка справа сразу стала тяжёлой.
Легли, отбомбились, ушли. Колонна поднялась. Я тоже поднялся, и земля качнулась не сильно, но заметно.
– Сидеть, – Баранчук положил мне на плечо ладонь, и под ладонью сидеть стало проще, чем стоять.
Вятка разрезал гимнастёрку, посмотрел, засопел с облегчением:
– Борозда. Кость целая.
– Знаю.
– Откуда?
– Дышу же.
До санбата я дошёл сам. Баранчук шёл рядом на всякий случай, и на его фоне я выглядел здоровее, чем был.
* * *
Госпиталь был армейский, в бывшей школе – вторая школа за месяц, только без майорского кителя. Меня зашили, перевязали и положили на две недели.
На третий день я понял, что две недели не выдержу, и стал искать, кому здесь нужен толковый ефрейтор.
Нужен оказался военврачу третьего ранга Селиванову – пожилому, с руками хирурга и почерком врача. Истории болезни он писал по вечерам, после операций, и к полуночи его записи не мог прочитать даже он сам.
– Товарищ военврач, разрешите – я под диктовку.
Он посмотрел на меня поверх бумаг, как на симулянта наоборот.
– Писать умеешь?
– Проверьте.
Он продиктовал. Прочитал. Подвинул мне всю стопку.
Три вечера я писал: диагнозы, даты, «эвакуирован», «возвращён в строй». На четвёртый вечер Селиванов посмотрел мою повязку, потрогал шов и взял чистый бланк.
– Пиши на себя. «Выписан в часть, долечивание амбулаторно».
– Спасибо, товарищ военврач.
– Не за что. Ты мне неделю сна вернул.
Пятнадцать историй болезни – и здоров. Первый раз видел, чтобы бумага лечила.
* * *
Запасной полк стоял под Москвой, в лагерях, и расчёт я нашёл там же, куда было выписано предписание, – в третьей роте, у длинного барака. «Максим» стоял под навесом, укрытый брезентом, и по тому, как он был укрыт, я издали понял, что Вятка жив-здоров.
А вот MG-34 под навесом не было.
– Сдали, – Вятка развёл руками. – Приёмка. Трофейное – на склад, приказ. Я говорил – личное оружие. Мне сказали: личное – у живых.
Склад держал старшина Пилипчук – круглый, с Полтавщины, с лицом человека, у которого всё есть и ничего нет. Он выслушал меня, не перебивая, что уже было подозрительно.
– Пулемёт лейтенанта Кожемяко, – закончил я. – Погиб под Ушаково. Пулемёт при расчёте с Немана.
– Лейтенант погиб, – Пилипчук кивнул с сочувствием. – А пулемёт живой. Живое имущество – на склад.
– Товарищ старшина. Мне дали взвод новобранцев. Двадцать человек, один учебный диск. Учить не на чем. А это – пулемёт с полным устройством: замок, лента, сошки. Наглядное пособие.
– Пособие, – попробовал он слово. – А бумага у тебя есть?
– Будет. Пишу: «MG-34, один, принят складом в ремонт. Выдан командиру учебного взвода для обучения личного состава устройству трофейного оружия. Возврату подлежит по окончании обучения».
– А обучение когда кончается?
– А это уже вы в бумаге не пишете. Не ваша забота – сроки учебного процесса.
Пилипчук взял акт. Прочитал. Прочитал ещё раз, и второй раз он читал не текст, а почерк.
– Где писать учился?
– Семь классов. Но хороших.
Он расписался и выдал MG обратно – «в ремонт, на руки». Потом посмотрел мимо меня, за спину, и голос у него не изменился:
– Хлопец. Положи.
Шилов, стоявший у стеллажа с мылом, обиделся всем корпусом.
– Чего сразу я?
– У меня сорок кусков лежало. Стало тридцать девять.
– Тридцать восемь, – честно поправил Шилов и положил оба.
Пилипчук прищурился:
– Как звать?
– Шилов.
– Зайдёшь после ужина, Шилов. Есть разговор.
* * *
Взвод мне достался деревенский. Двадцать человек, от восемнадцати до сорока, из-под Рязани и Тамбова, и пулемёт до этого видели трое, а трогал один. Диск на всех был один, учебный, с просверленными патронами.
– Так не учат, – сказал я Гринюку.
– Ну и чего теперь?
– Теперь ты мне выточишь патроны. Деревянные. Сорок семь штук, по размеру, и ещё столько же.
Гринюк померил настоящий патрон пальцами, посмотрел на свет.
– К завтрему.
К завтрему было девяносто четыре деревянных патрона, и взвод сел снаряжать диски по кругу: наполнил – передал – следующий. Пальцы на деревянных учатся так же, а кровь остаётся при бойце.
Учил я так, как учили меня, только словами отсюда. Кто охотник – в наводчики. Кто при технике был, хоть при молотилке, – к замку. Остальные – подносчики, и это не наказание, а должность, без которой первые двое молчат.
Самый быстрый на снаряжании оказался щуплый тамбовский, по фамилии Клюев.
– Где руки набил?
– Семечки лущил. На спор.
– С кем спорил?
– С сестрой. Она быстрее.
– Напишешь ей, что теперь ты.
Вопросы они задавали правильные, деревенские.
– Товарищ ефрейтор, а почему сорок семь? Место же под сорок девять.
– Потому что при сорока девяти клинит.
– А зачем тогда место?
– Для тупых вопросов.
Калужский на занятиях держался ветераном. Месяц войны против нуля – это стаж, и он им пользовался: ходил вдоль дисков, поправлял, важно повторял новобранцам про сорок семь и про место для вопросов. Я послушал из-за спины. Слова были мои, подача его – с калужской растяжкой, и выходило даже убедительнее.
– Товарищ ефрейтор, – пожаловался он потом, – они спрашивают, скольких я убил.
– А ты?
– А я говорю: не считал. Считал ленты.
– Правильно говоришь.
Гринюк на занятиях сидел в стороне с ножом и бруском липы. Из бруска медленно выходила лошадка – грива уже была, ног ещё не было. По вечерам он писал письмо, по строчке, огрызком, и прятал в нагрудный карман недописанным.
– Кому лошадка?
– Младшей. У меня их пятеро, но лошадку просила младшая.
* * *
На склад я попал ещё раз – за смазкой – и увидел в дальнем углу то, чего там стоять не могло.
– А это что у вас?
– Не трогай, – Пилипчук даже не обернулся. – Это с гражданской стоит. Может, музейное.
Стоял «Льюис» – толстый кожух, диск сверху блином. Рядом второй. Рядом ящик дисков. А за ними, у стены, – «максим-токарев» двадцать пятого года, с прикладом, пыльный, как экспонат.
– Музейное – вон то, – показал я на токаревский. – Оно и тогда не очень стреляло. А эти двое – рабочие.
– Рабочие? – Пилипчук обернулся. – Их никто взять не может. Приходили одни, покрутили, вернули. Сказали – система незнакомая.
– Система знакомая. Дегтярёв, только вверх ногами и в шубе.
Я снял «Льюис» со стеллажа. Руки Довнара его не знали, и полчаса я разбирался сам: диск не пружинный, крутится от затвора, кожух – труба, тянет воздух вдоль ствола. К вечеру он у меня стрелял бы, если б было чем.
– Забираешь? – с надеждой спросил Пилипчук.
– Не я. Но заберут.
Забрали через три дня. Пришли ополченцы – московские, с завода, немолодые, в ватниках поверх пиджаков. Им выдали два «Льюиса» со склада, и никто в роте не знал, с какой стороны у них диск.
Ротный их, инженер в очках, нашёл меня по совету Пилипчука.
– Нам сказали, вы понимаете эту систему.
– Понимаю.
– Мы заплатить не можем.
– Можете. У вас завод. Мне нужен глицерин – бидон. И рукавицы брезентовые, десять пар.
– Глицерин – зачем?
– Кожух у «максима» водяной. Вода зимой – лёд. Глицерин не мёрзнет.
Инженер записал в книжечку, как записывают размеры.
– Будет.
Два дня я учил ополченцев «Льюису»: разборка, диск, задержки. Учились они лучше моих деревенских – привыкли к железу, только команды переспрашивали, как на планёрке. На третий день с завода привезли бидон и рукавицы, и Вятка залил кожух на зиму и заткнул горловину с таким лицом, с каким закатывают банки.
* * *
Что за разговор был у Шилова с Пилипчуком после ужина, я не спрашивал, но с той недели у расчёта началась другая жизнь. Портянки нам поменяли первым во всей роте. К чаю появился сахар – не по норме, по совести. У Баранчука завелись новые подмётки, у Вятки – банка ружейного масла, густого, довоенного.
– Васька. Откуда?
– Мы с товарищем старшиной ведём хозяйство, – с достоинством ответил Шилов. – Я нахожу, он оформляет.
– А я тогда зачем? – расстроился я.
– С комиссаром чаи гонять, - подмигнул он.
Последствия деятельности этого дуэта ощутила на себе соседняя рота: у них пропал бачок для каши, а через день нашёлся – но уже с биркой и в описи третьей роты. Приходил их старшина, ругался. Пилипчук показал ему бумагу. Старшина ушёл: с бумагой спорить невозможно.
В середине октября по лагерю пошло слово «Вязьма» – его не объявляли, оно бродило само от эшелона к эшелону, и от него быстрее копали щели и тише пели по вечерам. Гармошка в четвёртой роте играла «Синий платочек» каждый вечер, а тут два вечера не играла, и на третий Гринюк сказал, не поднимая головы от лошадки:
– Пусть играет. Хуже, когда тихо.
На четвёртый вечер заиграла снова.
* * *
Приказ пришёл в конце октября: маршевой ротой, на запад, на Волоколамское. Уже подмораживало, и по утрам лужи в лагере хрустели.
Грузились ночью. Станок закатили по доскам, Баранчук подал тело одной рукой. Гринюк нёс ящик со своими деревянными патронами – «пригодятся кого-нибудь учить». Шилов пришёл с вещмешком, который стал заметно толще, чем был при прибытии, и я решил не заглядывать.
У вагона стоял Пилипчук. С мешком, с фанерным чемоданом и с бумагой, которую он показал часовому, а потом мне.
Предписание. Старшина Пилипчук направляется в маршевую роту для сопровождения имущества. Подпись – начальник склада Пилипчук.
– Это кто подписал?
– Я.
– А кто разрешил?
– Бумага разрешила. У бумаги и спрашивай.
Эшелон дёрнулся и пошёл. В открытую дверь тянуло холодом, и где-то над Москвой висели аэростаты, толстые, как Нюра, только серые.
Первый снег пошёл на рассвете. Он ложился на брезент, на станок, на кожух и не таял.
Зима принимала дела.
Пользуясь случаем, благодарю Вас за внимание к книге. Поставьте, пожалуйста, лайк :)
Глава 10
Выгружались на разъезде западнее Истры, ночью, в мороз, и мороз сразу показал, кто к нему готовился.
Наш кожух был на глицерине и булькал как летом. У соседей по эшелону – второй батальон, три «максима» – в кожухах была вода, и, пока разгружались, она сменила агрегатное состояние.
Я пошёл к ним сам.
– Сливайте. Сейчас, пока лёд не схватился. Замёрзнет насмерть – кожух порвёт, и будет у вас не пулемёт, а самовар с дыркой.
Сержант у их первого расчёта был из кадровых, сверхсрочник, и всё знал.
– У нас всегда так стояло.
– У вас всегда был октябрь. Сегодня минус пятнадцать.
– Разберёмся.
Два расчёта слили. Третий, сержантский, разбирался.
Я оставил им половину рецептов успеха даром: воду сливать на ночь, заливать утром тёплую с кухни, банку под пар держать обязательно – пар на морозе виден за километр, как самолёту, так и миномётчику. Слушали вполуха. Учить чужого ефрейтора никто не просил.
Свой ротный – старший лейтенант Ремез, из училища, с новыми петлицами – нашёл меня на обратном пути.
– Довнар. Вы почему на чужих позициях?
– Учу, товарищ старший лейтенант.
– Кого?
– Всех, кто слушает.
– А кто вам разрешил?
– Мороз.
Ремез посмотрел на меня так, как смотрят на пункт устава, которого нет, но который нарушен.
– Занимайтесь своим расчётом.
На третье утро немцы провели разведку боем, и на участке второго батальона их встретили две винтовки и тишина: сержантский «максим» в это время оттаивал у печки в избе, куда его унесли ночью, обнаружив лёд. Обошлось – отбились гранатами и соседями.
Днём сержант пришёл сам. Без предисловий, с пустой канистрой.
– Глицерину отлей.
Я отлил. Треть бидона, без разговоров. Он потоптался – ждал, что скажу.
– Банка под пар есть? – спросил я.
– Найду.
– Найди. И если еще че непонятно, спрашивай, пока я живой.
Он ушёл, а вечером от них принесли полмешка ржаных сухарей, и никто не сказал за что.
* * *
Кавалеристы стояли справа от нас – доваторские, из группы, о которой уже ходили рассказы. Ходили они по немецким тылам, как к себе в сени, и с ними стояла техника, которую я до этого видел один раз, в кино.
Тачанка. Настоящая, рессорная, с «максимом» хоботом назад.
– Это тачанка, – объяснил их сержант, по фамилии Гончар, с гордостью владельца.
– Вижу. «Чапаева» смотрел.
– Кино – это у Будённого. А это – средство передвижения огневой точки.
– А по снегу ваше средство как?
Гончар помолчал.
– Плохо, – честно признал он. – Вязнет. А по целине вообще хоть бросай.
Я посмотрел на тачанку. На снег, которого за неделю навалило по колено. На наши розвальни, на которых возили ленты.
– Гринюк.
– Ну.
– Станину на сани поставить можно? Хоботом назад, как у них. Чтоб с саней стрелять, не снимая.
Гринюк подошёл к розвальням. Померил ладонью. Посмотрел на станок, на полозья, опять на станок.
– Брус нужен. И скобы.
– Шилов.
– Понял, – Шилов уже уходил.
К утру у розвальней стоял брус, врезанный поперёк, с гнёздами под колёса станка и с упором под хобот. «Максим» встал, как влитой, колёса – в гнёзда, щит вперёд по ходу... назад по ходу, если по-тачаночному. Гринюк обошёл, покачал, подбил клин.
Испытали на поле за деревней. Машка – рыжая кобыла из обозных, спокойная, как печь, – прошла целину, где тачанка Гончара села бы по ступицу. Я дал с саней короткую по стогу. Сани не повело – упор держал.
Гончар смотрел на это дело долго. Потом снял папаху и почесал затылок.
– Это же сани.
– Это средство передвижения огневой точки. По снегу.
– Уступи.
– Не уступлю. Но чертёж... – я посмотрел на Гринюка, – чертежа нет. Гринюк, покажешь ихнему кузнецу?
– Покажу. Чего там показывать – брус да скобы.
Через два дня в эскадроне стояли трое таких же саней, и Гончар при встрече прикладывал руку к папахе первым.
Ремез сани заметил на второй день.
– Довнар. Это что?
– Огневая точка на полозьях, товарищ старший лейтенант.
– Такой нет в табеле.
– В табеле есть волокуша для пулемёта. Считайте, что волокуша выросла.
Он обошёл сани кругом, потрогал брус, посмотрел на гнёзда под колёса. Записал что-то в книжечку и ушёл, не запретив, – а это у него означало высшую степень одобрения.
Баранчук при Машке состоял молча. Кормил, чистил, поправлял сбрую – и три дня не называл её никак, только «но» и «стой». На четвёртый день я услышал из-за саней:
– Машка. Ногу дай.
И всё, дальше пошло.
* * *
В рейд нас взяли в середине ноября – кавалеристам на одну ночь понадобился пулемёт, который стреляет с саней.
Шли в темноте, по лесным дорогам, гуськом: эскадрон, наши сани, ещё сани с боеприпасом. Немецкий тыл оказался похож на наш – деревни, дороги, часовые, которые мёрзнут, – только указатели жёлтые и не туда.
Работа была на развилке: эскадрон брал деревню с гарнизоном, мы с санями стояли на дороге и не пускали помощь. Помощь пришла через полчаса – два грузовика с пехотой из соседнего гарнизона, с фарами, наглые, как дома.
Первый грузовик я остановил по радиатору, с двухсот метров. Второй стал разворачиваться, и по нему я работал вдоль борта, пока он не съехал в кювет. Кто выскочил – ушёл в лес, за ними не гонялись: не наша задача.
Машка при стрельбе стояла. Уши положила, но стояла – Баранчук держал её не за узду, а за шею, обняв, и что-то говорил в ухо всю очередь.
В деревне тем временем догорал гарнизон. Оттуда эскадрон вывел пленного связиста с катушкой и вынес штабной ящик, а из крайней избы вышла старуха и стала совать кавалеристам варёную картошку – горячую, в подоле. Кавалеристы брали по одной, как причастие.
Мальчишка лет десяти стоял у саней и смотрел на «максим».
– Наши пришли?
– Пришли и уйдём, – сказал я, потому что врать ему было нельзя. – Вернёмся.
– Когда?
– Когда – не скажу. А что вернёмся – это точно.
Он кивнул серьёзно, как расписался.
Обратно шли другой дорогой. На санях с боеприпасом что-то шевелилось в мешке, и я показал на мешок глазами.
– Гусь, – сказал Шилов.
– Чей?
– Был ихний. Обозный.
Гусь молчал всю дорогу – три часа, мимо двух постов.
– Почему он молчит?
– Мы договорились.
Суп из него вышел на весь расчёт и на Гончара с двумя ездовыми. Гончар ел и качал головой – не то про суп, не то про всё сразу.
За супом Баранчук вдруг заговорил. Сам, без вопроса – первый раз за всё время.
– У меня дома тоже гуси. Одиннадцать штук. Злые.
Все перестали есть.
– А Нюра? – осторожно спросил Шилов.
– Нюра колхозная была. А гуси – мои. – Он подумал и добавил главное: – Вожака Гитлером звать. Ещё с финской.
Гринюк поперхнулся. Гончар отставил котелок, чтобы не расплескать.
– И как он?
– Кусается, – вздохнул Баранчук. – Порода такая.
Больше он в тот вечер ничего не сказал, но и этого хватило до самого сна.
* * *
Шестнадцатого немцы пошли по-настоящему.
Это было слышно с утра и слева, с шоссе, – гул, который не кончался, – а до нас докатилось на третий день. Наш опорный пункт располагался в деревне на просёлке: двенадцать дворов, церковь без службы, окопы, выдолбленные в мёрзлой земле на штык, потому что глубже земля не пускала.
«Максим» стоял в снежном дзоте на фланге – снег, политый водой, держит осколок не хуже брёвен. Запасная позиция была у риги, и сани с Машкой стояли за ней, в мёртвой зоне. Сосед – тот самый сержант-сверхсрочник со своим отогретым «максимом» – сидел на бугре справа.
Атака пошла в десять: рота по полю, за ней вторая, миномёты по деревне. Работали по очереди – я вдоль их цепи справа налево, сержант слева направо, и на перекрестье цепь легла и осталась лежать. Танков не было – танки были на шоссе, у соседей, и оттуда шёл тот самый гул.
К полудню пришёл приказ: отходить на вторую линию, за овраг. Деревню оставляли.
Отходили перекатами. Первым ушёл сержант с бугра – и встал на той стороне оврага, прикрывать. Потом пехота. Мы – последними, как положено пулемёту.
Баранчук подогнал сани к дзоту под миномётным – Машка шла на голос, приседая при разрывах, но шла. Погрузили тело, коробки, щит. Пошли через поле к оврагу – двести метров целины, и мины ложились по этой целине без системы, по площади.
Калужский бежал за санями с двумя коробками. Мина легла слева, и он сел в снег – сразу, как будто его выключили, – и коробки поставил рядом, аккуратно.
– Баранчук!
Он уже бежал обратно - огромный, по колено в снегу, как по воде.
Поднял Калужского вместе с коробками – одного на плечо, вторые в руку. Понёс. Мины ложились сзади, спереди, я вёл сани и смотрел на него через плечо, и он шёл сквозь это, как ходил всегда, – наклонившись, как под мешком.
Дошёл. Положил Калужского в сани, к станку, поставил коробки в ноги, выпрямился.
Разрыв встал рядом – ближе, чем все.
Меня толкнуло в спину. Машка рванула, я повис на вожжах. Когда развернулся – Баранчук лежал у полозьев, лицом вверх, и снег вокруг был уже не белый.
Мгновенно. Я это понял раньше, чем подошёл.
Сосед с той стороны оврага бил длинными – прикрывал так, что немецкие миномёты перенесли огонь на него, и последние сто метров мы прошли в тишине.
За оврагом санитары взялись за Калужского. Он был в сознании, держался за санитарскую шинель и повторял «я сам, я сам», и осколки у него были в ногах, в мякоти.
– Этот – живой, – санитар затянул жгут. – Донёс.
Донёс.
Баранчука мы похоронили на второй линии, у оврага, в мёрзлой земле, которую долбил Гринюк, и долбил один, никому не отдав лом. Ремез пришёл, снял шапку, постоял. Уходя, задержался около меня.
– Продолжайте, Довнар.
– Что?
– Учить. Всех, кто слушает.
Вечером я разбирал баранчуковское. Разбирать было нечего: котелок, ложка, письмо из дома от матери – одно, июльское, стёртое на сгибах. И за пазухой шинели – сухарь. Отдельный, в тряпочке, не из пайка.
Я знал, чей это сухарь. Вышел к саням и отдал по назначению.
Машка взяла с ладони, мягко, как она умела. Съела. Потом повернула голову и посмотрела за ригу, на дорогу – туда, откуда его не принесли.
Место у оглобли осталось пустым. Она оглядывалась на него всю дорогу до второй линии, и ещё назавтра, и ещё.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
