Пулеметчик Федя 2
Глава 1
Шли третьи сутки, и я заново знакомился с собственным взводом.
Оборона делает из людей домоседов. За год у каждого завелось хозяйство, привычки и любимое место, а на марше выяснилось, что всё это надо нести. Первые полдня взвод шёл с лицами людей, которых выселили. К вечеру втянулись. К утру вторых суток начали смотреть по сторонам, а по сторонам было на что: дорога шла на запад, и по ней, кроме нас, двигалось столько всего, что Шилов первые часы просто крутил головой, как на ярмарке, прикидывая, где тут что плохо лежит. Плохо не лежало ничего — всё шло, ехало и везлось в одну сторону, и это было непривычно после годового стояния.
Телега наша двигалась в середине колонны и выглядела солиднее иного штаба. Внизу — станки в гнёздах, ленты в ящиках, кинофонд в трёх коробках, увязанных отдельно, как приданое. Поверх — будка. На будке ехала корзина, из корзины торчал гусь и обозревал колонну с высоты своего положения, которое он считал командным. Обгоняющих он облаивал первым, до Абонента, и делал это с таким казённым напором, что конная батарея, обходившая нас на вторые сутки, взяла левее без команды.
Абонент шла без поводка, своим порядком. На марше она держалась у заднего колеса, а на привалах обходила колонну по периметру, от головы до кухни, и ложилась у телеги, сдав маршрут. Пехота из чужих рот сначала пыталась её подкармливать, потом бросила: еду у чужих она не брала, а смотрела при этом так, что человек начинал беспокоиться, всё ли у него в порядке по документам.
Калужский ехал на телеге, при палке и при трубе, и вёл наблюдение за воздухом — так это называлось в приказе, который я сам и отдал. На деле он наблюдал за всем: за воздухом, за дорогой, за колонной и за тем, как Машка идёт. Про Машку он к концу первых суток доложил, что левая задняя подкова ей не нравится, и на привале Гринюк подкову перебил. Машка приняла работу молча, а Гринюк сообщил ей, что не за что.
Встречных почти не было — какие встречные, когда всё в одну сторону, — но попутных хватало, и реагировали попутные одинаково. Сначала на гуся. Потом на будку. Потом на деревянную лошадку, привязанную к передку. К хвосту нашей колонны у людей делались лица, как в зоосаду, и кто-нибудь обязательно спрашивал, что везём.
— Хозяйство, — отвечал Шилов со значением.
На вторые сутки нас обогнала эмка, сбавила ход и поехала рядом. Из окна долго смотрел майор с общевойсковыми петлицами — смотрел на корзину, и по лицу было видно, как в нём борются служба и здравый смысл.
— Это что за птица?
— Птица при части, товарищ майор, — доложил я, не сбавляя шага.
— В каком качестве?
— В сторожевом.
Гусь подтвердил. Голос у него был поставлен на год окопной службы, и в открытое окно эмки вошло всё, что он думал про проверяющих. Майор поднял стекло. Служба в нём ещё поборолась немного со здравым смыслом, но время у майора, видать, было дороже, и эмка ушла вперёд, в пыль.
— Строгий, — оценил Шилов.
— Занятой, — поправил я. — Строгий бы остановился.
Пыль была отдельной статьёй марша. Июль стоял сухой, дорога была разбита в пудру, и к полудню колонна шла в собственном облаке. Я вспомнил, как нас учили — там, в другой жизни: дистанция, вода мелкими глотками, портянки перематывать на большом привале, не когда натёр, а до. Здесь эту науку знали и без меня, только называли по-другому и относились к ней, как к погоде. Единственное, что я добавил от себя, — порядок с флягами: пили по команде, всей колонной, а не каждый когда вспомнит. Клюев спросил зачем.
— Затем, что жажда — она заразная. Один присосался — все вспомнили. А по команде — все попили и все забыли.
— Хитро́, — согласился Клюев и передал по колонне.
Расчёт у Клюева шёл своим порядком, отдельной семьёй, и я на них поглядывал не без удовольствия. Полгода назад это был второй номер с вопросами. Теперь это был командир с ответами: своих двоих он вёл ровно, на привалах первым делом смотрел ноги, а «максим» свой, заводской, проверял так, что Соломин однажды не выдержал:
— Товарищ младший сержант, он же в чехле.
— В чехле, — подтвердил Клюев. — А характер у него и в чехле при нём.
Соломин при Клюеве смотрелся правильно. Он вообще перестал смотреться новеньким — шёл, как ходят вторые номера со стажем, чуть боком, приноровившись к железу, и на третьи сутки я поймал себя на том, что смотрю на него дольше нужного. Своего второго номера у меня не было с июля. Место при мне стояло пустое, и на марше это было незаметно, а вот дальше становилось вопросом, который я пока отложил.
Фронт стало слышно на четвёртые сутки, с утра. Воздух на западе гудел ровно и низко, как большая печь, и дорога начала отвечать: пошли встречные. Санитарные повозки. Порожние машины. Команды легкораненых — эти шли сами, перевязанные свежо, и смотрели на нас пустыми глазами, что говорило о делах впереди яснее сводки.
Векшин собрал командиров у карты на последнем привале.
— Наступление идёт с тридцатого. — Карандаш у него был отточен, как всегда, с двух сторон. — Прорыв сделан, дивизия входит следом. Батальону — деревня Гнилово и высота за ней. Пулемётной роте — поддержать. Довнар, ваш взвод — при первой роте.
— Есть при первой.
— Вопросы?
Вопросов у меня не было совсем.
Год я воевал здешнюю войну — окопную, оседлую, хозяйственную — и воевал её как выученный: наука пришлась впору, но была она всё-таки приобретённая. А вот пулемёт за наступающей пехотой был мой родной, из той жизни. Я там только этим и занимался: идёт группа — работаешь поверх и в стык; легла — снимаешь то, что её положило; пошла — катишься следом. И вся премудрость в том, чтобы к минуте, когда ты понадобился, уже стоять там, откуда достанешь, — а для этого место надо знать с вечера, потому что под огнём его ищут только в кино. Разница была в матчасти: там я носил на себе девять килограммов, здесь предстояло катать шестьдесят четыре. Но это меняло арифметику, а не науку.
— Вопросов нет, товарищ капитан. Разрешите засветло поработать с местностью — карта картой, а рубежи я привык назначать глазами.
Векшин на слове «рубежи» приподнял бровь, но за год он выучил про меня главное: если я прошу что-то странное до боя, лучше разрешить.
— Работайте.
К исходному выдвигались ночью. Ночь была короткая, летняя, и в этой ночи всё гудело, катилось и переругивалось шёпотом; сапёры прошли навстречу с миноискателями, как косцы, и один спросил у нас закурить так буднично, будто мы год стояли рядом. Телегу с хозяйством оставили при обозе роты — Пилипчук принял её под личную ответственность и обошёл кругом, проверяя увязку, с лицом человека, принимающего эшелон. Гуся он попробовал накрыть плащ-палаткой от греха. Гусь высказался. Палатку убрали.
— Воюйте, — напутствовал Пилипчук. — Хозяйство будет в порядке. Хозяйство при мне.
А мы с Калужским до темноты пролежали на бугре с трубой, и к ночи на его карте появилось то, ради чего я его год кормил: кружочки, крестики и подписи печатными буквами. «Воронки, 6 шт., хор.» — цепочкой до самого ручья. «Межа камен., отл.» — наискось от ручья к деревне, четыреста метров от крайних дворов. «Сарай — не брать, приметный»: сарай стоял справа от деревни отдельно и просился под пулемёт так откровенно, что немец не мог на него не польститься. Слово «отл.» Калужский ставил скупо, как Вятка похвалу, и межа его заслужила: каменная гряда по колено, промоина за ней, сектор на всю окраину.
На исходном, пока расчёты отрывали ячейки, я собрал командиров и поставил им завтрашнюю науку. В здешних наставлениях она была — мелким шрифтом и без главного, поэтому главное я изложил своими словами.
— Забудьте слово «позиция». Позиция — это где живут, а мы завтра не живём, мы едем. Есть рубежи, они назначены, вот карта: воронки — первый, межа — второй, окраина — третий. Работаем перекатами, как кочевали в обороне, только теперь кочуем вперёд. Пехота пошла — Недбайло держит с исходного и работает поверх, мы с Клюевым катимся на воронки. Встали, держим — катится Недбайло. И так до окраины. На рубеже не копать: воронка и межа отрыты за нас, доработает война. Ленты не возим — носим: Шилов и по подносчику от расчёта идут при пехоте с коробками, чтоб не пулемёт ходил за патронами, а патроны за пулемётом. Вода — во всех флягах, какие есть; фляга с этого дня имущество пулемётное. Вопросы?
— А если рубеж, который назначили, занят? — Недбайло смотрел в землю, что означало у него напряжённую умственную работу.
— Кем?
— Немцем.
— Значит, назначили правильно, место хорошее. Сначала очередь, потом станок. Ещё?
— Булькает? — спросил Клюев у Соломина, и это был не вопрос, а порядок: воду проверили по всем трём расчётам, при мне.
— И последнее. — Я свернул карту. — Сектор в наступлении не там, где нарезали, а там, где пехота. Она из сектора вышла — значит, сектора нет, есть ноги. Кто останется без работы при живом бое — тому объясню отдельно, но лучше не надо.
Командиры разошлись по расчётам. Клюев, уходя, оглянулся на межу — запоминал в темноте, — и я отметил, что голова у него всё поняла с первого раза.
Утром был короткий артналёт, а потом первая рота пошла на Гнилово, и началась моя работа.
Первые полкилометра прошли по нотам. Недбайло держал с исходного и клал поверх, аккуратно, как учили; мы с Клюевым снялись по первой же перебежке пехоты и покатились по кювету к воронкам. Шестьдесят четыре килограмма на ремнях — это спорт не для одного: станок вели вдвоём с Гринюком, Шилов нырял следом с коробками, и в воронку станок сел с ходу, как домой. Я успел поставить его, довернуть и найти окраину в прицел раньше, чем рота дошла до ручья.
У ручья её и положили. Пулемёт ударил справа — из-под ската того самого сарая, который «не брать, приметный», и я мысленно пожал Калужскому руку: немец польстился, как миленький. С воронок сарай был виден наискось, вполоборота, вспышки из-под ската читались по слогам.
Дал длинной. Скат брызнул щепой. Дал вторую, по низу, где им положено лежать, и вспышки погасли. Рота у ручья полежала ещё секунд двадцать — не веря, — потом поднялась по собственному чутью и пошла, и я скомандовал перекат на межу.
Клюев на межу не приехал.
Хватился я его уже там, когда рота втягивалась в деревню и настала его очередь держать окраину, — а держать было некому. Сектор я закрыл своим стволом, окраина обошлась без контратаки, и через полчаса Гнилово было наше: три двора, колодец и название. А ещё через десять минут посыльный от Недбайло доложил мне, где второй расчёт.
Второй расчёт был на первом рубеже. В воронках.
Вернее, воронок там уже не было. За час с небольшим клюевский расчёт превратил её в позицию: «максим» стоял в отрытом по грудь окопе с площадкой, рядом была намечена запасная, между ними — ход, пока мелкий, но уже с колышками. Сектора нарезаны и записаны на дощечке. Всё это хозяйство смотрело на луг, по которому давно ушла вперёд наша пехота и на котором теперь паслись две ничьи коровы.
Клюев стоял над этим великолепием и сам всё понимал — по лицу было видно. Соломин на дне окопа старательно не смотрел ни на кого.
— Докладывай.
— Рубеж занял. — Он смотрел не на меня, а на коров. — Оборудовал основную и запасную. Сектора нарезаны. Расход — половина ленты.
— Половина ленты за бой.
— Так не по кому было, товарищ сержант. Они же ушли все.
— Кто ушёл?
— Ну... война.
Я сел на бруствер его образцового окопа. Разнос тут был не нужен — он бы сейчас сам себя разнёс лучше меня, дай только волю, а воли давать не следовало.
— Окоп хороший, — начал я честно. — По прошлому году — лучший на участке. Я бы тебе за него благодарность объявил. В прошлом году.
— А в этом?
— А в этом ты вчера всё понял, я видел. Головой. А руки за год выучены на другое: легла железка на грунт — руки копают. Они у тебя не дурные, Клюев, они на год отстают. — Я встал. — Запомни, чем оборона отличается от наступления, и больше к этому не вернёмся. Оборона — это где ты знаешь всё: свой сектор, свою воду, свой запасной, своего немца по расписанию. Наступление — это где не знает никто. Включая немца. Он тоже не знает, где мы окажемся через час, — и в этом наше преимущество, пока мы двигаемся. Встал копать — преимущество закопал. Снимайся, догоняем войну.
— Есть догонять. — Клюев взялся за станок и не удержался: — А окоп-то куда?
— Коровам сдай. По описи.
Назавтра батальон брал высоту за Гниловом, и руки у Клюева догнали голову.
Пехота поднялась — и взвод пошёл с ней в три переката, как учили вчера и как я хотел с самого начала: один держит, два катятся, ленты идут при пехоте, вода булькает во всех флягах. Когда рота залегла перед проволокой — а она легла, потому что с высоты ударили две точки, — оба катившихся ствола уже стояли на рубеже в четырёхстах метрах, наискось, и молчать нам было незачем. Точки мы сняли по очереди, как по расписанию: одну я, вторую Клюев, с третьей очереди, и по тому, как быстро он её взял, было понятно, что вчерашние коровы будут ему сниться ещё долго и с пользой.
Рота встала и пошла. Мы снялись и покатились следом, и на гребень я вылез через десять минут после первого стрелка — с водой, с лентами и с тем спокойным удовольствием, с каким возвращаются к своему ремеслу после года чужого.
Справа от нас работал соседний батальон, и там всё было наоборот: их пулемёты честно стреляли с исходного бугра до конца — с таким же успехом можно было слать немцу открытки, — а их пехота лежала перед своей проволокой дольше нашей ровно на столько, на сколько пулемёт с бугра не достаёт до пулемёта на высоте. К полудню на наш гребень пришёл командир первой роты — молодой старлей, охрипший за два дня до шёпота.
— Чьи пулемёты за нами шли?
— Наши, товарищ старший лейтенант. Пулемётной роты.
— Это я понял, что не немецкие. — Он посмотрел на станок, на Калужского с трубой, на карту с кружочками. — У соседей вон с места стреляют. А вы почему двигаетесь?
— Потому что вы двигаетесь. Мы при вас.
— А успеваете как?
— Рубежи назначены с вечера. — Я показал карту. — Вот по этому и шли.
Старлей смотрел на калужские печатные буквы долго, шевеля губами на слове «приметный».
— Дадите срисовать?
— Дадим лучше. Дадим наблюдателя на час, он вашим сам расскажет. Он рассказывает лучше, чем я.
Калужский, услыхав, что его отдают в аренду, палку с земли поднял с достоинством лектора.
Кухня приехала на высоту к вечеру, и Степаныч раздавал сам.
Готовил он с утра, по утреннему списку, а список за день стал короче — не у нас: взвод прошёл оба дня без единой царапины, и это была наука, а не везение, но говорить это вслух я бы не стал. У первой роты вышло иначе. Гребень ей достался по цене, которую вслух никто не называл, и каши в тот вечер хватило всем, и добавки хватило, и Степаныч накладывал её молча, не приговаривая, как обычно, что каша героическая, — и по этому молчанию всё было понятно лучше, чем по спискам.
Я съел свою с добавкой. Наука окопная, не мной заведённая: за тех, кого нет, не доедать нельзя — обидятся.
На ночь взвод встал в немецком блиндаже на обратном скате — добротном, в три наката, с полочками и с крючками для амуниции, ввинченными по линейке. Немец строился здесь надолго, это было видно по столярке, и уходил быстро, это было видно по всему остальному.
Гринюк обошёл жильё со свечой, потрогал полочки, крякнул — не то одобрительно, не то наоборот, — потом достал из кармана свой гвоздь, примерился к стене над входом и вбил его двумя ударами, поверх всей немецкой линейной красоты.
Я достал из внутреннего кармана часы.
Они шли и там, в кармане, все эти дни — я заводил их на привалах, семь оборотов, сам, потому что поста на марше нет, а порядок есть. Но часы в кармане — это часы при одном человеке, а полагались они всем.
Повесил. Циферблатом внутрь, как заведено.
— Игнатьич, а завтра дальше пойдём, — заметил Шилов, наблюдавший всю процедуру. — Чего ж гвоздь тратить.
— Гвоздей хватит, — Гринюк убрал молоток. — Идём — пусть в кармане едут. Встали — пусть висят. Часы должны висеть там, где взвод. А взвод сегодня тут.
Шилов подумал, кивнул и полез в карман за дощечкой — записывать себя в заступающие.
Заступил. Принял пост. Завёл — семь оборотов, ни одним больше.
Часы пошли на новом месте.
Глава 2
Пополнение догнало нас в первых числах августа, на днёвке, когда батальон впервые за неделю никуда не шёл, а стоял в берёзовом леске: штопался, мылся в ручье и отсыпался про запас, потому что запас — это у нас было святое во всех видах.
Стояли по-хозяйски, будто на неделю: Гринюк с утра вбил гвоздь в берёзу у штабного шалаша, и часы пошли на новом месте прежним порядком — заступающий заводил, семь оборотов, ни одним больше. Абонент разметила лагерь за полчаса, положила себе маршрут от кухни до боевого охранения и дальше ходила по нему, как по расписанию, которого никто не составлял. Хозяйство умело стоять так же прочно, как умело ехать, и в этом была разница между нами нынешними и нами прошлогодними: прошлогодние обживались неделю, нынешние — до обеда.
Пополнение привел старшина маршевой роты — немолодой, пыльный насквозь, с планшетом, в котором лежали списки на всех, кого он вёл от самой Волги, раздавая по дороге ротами и взводами. До нас он добрался с остатком в тридцать человек и с лицом купца, распродавшего лучший товар ещё на первой ярмарке.
— Забирайте, что есть, — заявил он Векшину без обиняков. — Кадровых нет. Обученных — трое на всех, и то по бумаге.
С гусем пополнение познакомилось раньше, чем с командованием: гусь провёл смотр первым, вдоль всей колонны, и результатами остался недоволен вслух. Пополнение притихло. Начинать службу в части, где на тебя орёт птица и никто этому не удивляется, — к такому запасной полк не готовит.
Нам в пулеметную роту досталось семеро.
Отбор у меня свой, короткий - за год он усох до самого главного. В марте я ещё строил, обходил, спрашивал — кто из деревни, кто охотник, у кого какая специальность была до войны. Теперь я и спрашивать почти перестал: анкету Калужский перепишет, а врут анкеты редко, но охотно. Мне нужно было одно — посмотреть, как человек берёт незнакомую вещь. Вещь для этого у нас имелась казённая: коробка с лентой, десять кило железа и материи. Как взял — так и служить будет.
Семерых я разобрал, пока Степаныч раздавал кашу, — быстрее, чем они эту кашу съели.
Молотобоец из-под Тулы взял коробку так, что она в его руке пропала, — к Недбайло, таскать и не уставать: у Недбайло после весны руки были в цене. Двое деревенских, ровных, как близнецы, хоть и не родня, взяли по коробке в каждую руку и стояли смирно — вторые номера, вода, лопата, основа основ. Счетовод из-под Юхнова коробку сперва осмотрел, потом взялся, потом перехватил поудобнее — этот думает раньше, чем тащит: Калужскому в резерв, по писарской и наблюдательной части. Парикмахер из Вязьмы взял легко и точно, двумя пальцами больше, чем надо, — руки быстрые и привыкли ходить у чужого виска, не задевая: наводчиком растить. А боец Пыжов из-под Калуги коробку взял как положено, но успел спросить, почему она зелёная, сколько в ней весу и правда ли, что у нас гусь состоит в приказе.
— В приказе состоит собака, — поправил Калужский, не поднимая головы от списков. — Гусь состоит вне приказа. Он выше.
Пыжов набрал воздуху для следующего вопроса, и я понял, что решать надо быстро.
— Этого — к Клюеву. Там на вопросы отвечают хором и с удовольствием.
Последним в списке стоял Турсунов Рахим Раимович, тысяча девятьсот двадцать первого года рождения, Наманганская область, колхоз имени Кирова, специальность — садовод.
— Этот по-русски слабо, — старшина маршевой понизил голос, как о болезни. — Понимать — понимает, если показать. Сказать — не скажет. Интернационал, - грустно вздохнул.
Рахим стоял с краю и не переминался. Руки у него не висели, как у людей, которые не знают, куда их деть, — они у него отдыхали, как отдыхает инструмент между работой: широкие, тёмные, в старых тонких порезах, и держал он их чуть от тела, ладонями к себе. Я дал ему коробку. Он принял её обеими руками, как берут полное ведро — не за дужку, а под низ, чтобы не плескало, — донёс и поставил.
Для верности я качнул «максим» за хобот. В кожухе плеснуло — коротко, глухо, домашним звуком. Рахим повернул голову раньше, чем плеснуло второй раз, и посмотрел не на меня — на кожух. Точно, с уважением, как смотрят на воду люди, у которых от воды всю жизнь зависел урожай.
Всё, что мне было надо, я увидел.
— Этого — ко мне. Вторым номером.
— Так он же... — Шилов покрутил рукой в воздухе, подбирая. — Он же слов не знает!
— Мне при пулемёте не слова нужны. Мне нужен человек, который двигает тяжёлое тихо и слышит воду. А разговаривать у нас есть кому. Вон, целый ты.
Взвод моё решение выслушал молча, и молчание это было выразительное. Место второго номера при командире пустовало месяц, на него имелись виды, прикидки и, подозреваю, ставки — а я отдал его незнакомому человеку, у которого из всего русского языка было одно кивание. Спорить со мной никто не стал. Со мной вообще не спорят по кадровым вопросам с прошлой осени. Но принимать новенького взвод не спешил: его приняли к сведению, а это в армии совсем другой документ.
Первым делом Рахимом занялся Калужский — по долгу службы, с формуляром.
— Год рождения — двадцать первый? — Рахим кивнул. — Образование? — Рахим кивнул. — Какое? — Рахим кивнул. — Женат? — Рахим подумал и кивнул с достоинством. — Что пишем-то...
Калужский помучился ещё с полстраницы, потом вывел: «Сведения — согласно документам. Остальное — по наблюдению» — и завёл на Рахима отдельный листок, куда факты вносились по мере поступления.
Кухня стояла у ручья, и Рахим повадился к ней ходить. Бойцы смотрели, ждали, что новичок добавку клянчить начнет, но он приходил, вставал в сторонке и смотрел, как Степаныч воюет с водой: выше по ручью встал на постой артдивизион, ручей понёс муть, и Степаныч цедил её через тряпку в три слоя, поминая артиллерию, тряпку и всю мировую гидрографию. Человек, который молча стоит и смотрит, как ты мучаешься, — это испытание не для всякой нервной системы. Степанычевой хватило на три раза.
— Ты чего шастаешь?! — взорвался он на четвёртый. — Двор проходной нашел?! Шастает и смотрит! Смотрит и шастает! А ну-ка поближе подойди!..
И замахнулся черпаком. Черпак у Степаныча — не посуда, а скипетр, и замах им означает высшую меру кухонного правосудия. Пол-батальона от такого замаха приседало.
Рахим не присел. Он посмотрел на черпак как на добротный инструмент в чужой руке, потом на Степаныча, потом повернулся и спокойно ушел.
— И чтоб не видел больше! — донеслось вслед, с недобором уверенности в конце фразы.
А наутро Степаныч обнаружил в трёх шагах от кухни, в песчаном бережку, аккуратную копань — яму по колено, обложенную по краю камешками. Вода в ней стояла светлая, отстоянная, процеженная самим песком: наливалась из ручья через берег, а муть оставляла по дороге. Рядом была вторая, поменьше, — пока одна мутнеет после забора, из другой черпают. Дрова, сваленные у кухни кучей, кто-то за ночь переложил клеткой, корой вниз, продухом на ветер.
Степаныч обошёл это хозяйство дважды. Зачерпнул. Посмотрел на свет. Выпил.
— Этот? — уточнил он у меня.
— Этот.
— Хм. — Степаныч оглянулся на копань ещё раз. — Пусть шастает.
В обед Рахим получил котелок без очереди, и с тех пор так и повелось: наливалось ему отдельно, до общей закладки, и никто в батальоне ни разу не спросил почему.
С Гринюком получилось опаснее, потому что Рахим тронул святое.
На гринюковском верстаке — то есть на снарядном ящике, который в условиях войны назывался верстаком — лежал брусок. Рахим взял его без спроса и подточил свою лопатку. Инструмент у Гринюка не берут. Инструмент у Гринюка выдаётся — после осмотра рук, с молчаливым напутствием и под возврат. Вернувшись и глянув на брусок — тот лежал не так: на палец левее и другим боком, — Гринюк помрачнел, а мрачный Гринюк меняет погоду в радиусе взвода.
До вечера они не разговаривали. Впрочем, они и до этого не разговаривали, но теперь не разговаривали с оглушительно.
Вечером Гринюк взял рахимову лопатку, будто свою, посмотрел заточку против света, тронул ногтем и вынес вердикт:
— Понимает.
Но молчать, конечно, не перестал.
***
Шилов пошёл наводить мосты по-своему — с обменным фондом за пазухой, потому что дружба дружбой, а знакомиться надо через товарооборот. В рахимовом сидоре он унюхал курагу — настоящую, южную — и открыл торги: выложил зажигалку из гильзы, две трофейные пуговицы с орлами «на сувениры», моток дратвы и полное собрание устных обещаний. Рахим слушал молча. Иногда кивал. Один раз убрал курагу глубже в сидор, и цена от этого движения выросла сама, без единого слова.
Через десять минут Шилов ушёл счастливый, с горстью кураги, оставив всё выложенное плюс шило сверху. Ещё через десять минут его догнала арифметика.
— Стойте, — потрясённо доложил он расчёту. — Это что получается? Он же молчал! Я всё сам! Я час говорил — и сам себе цену поднимал!
— Ты торговался с Наманганом, Вась, — Клюев даже не обернулся. — Там базар старше нашей армии. Скажи спасибо, что сидор при тебе.
Шилов подумал, дожевал курагу и с этого дня зауважал Рахима окончательно — как мастер уважает мастера, работающего в той же области другим инструментом.
Так, между черпаком, бруском и курагой, за неделю выяснилось то, чего не сказала бы никакая анкета: новенький — свой. А русский тем временем входил в него служебными словами, по одному и строго по надобности: «тащи», «ложись», «вода», «не положено» — последнее он забрал у Пилипчука на ревизии, с интонацией первоисточника. Шилов, вернув себе душевное равновесие, взялся было ставить ему «должно быть» — со значением, с примерами, — но Клюев пресёк:
— Ты ему сначала «булькает» поставь. «Должно быть» — это высшее образование. Туда без подготовки нельзя.
Через два дня днёвка закончилась, и батальон пошёл брать деревню за лощиной.
Брал он её хорошо. Настолько хорошо, что у меня заныло между лопаток: немец отдал гребень почти даром, огрызнулся для приличия и отошёл за деревню, а батальон поверил, обрадовался и начал втягиваться в лощину всей своей длиной — рота за ротой, с обозом, кишкой. Лощина была удобная, сухая, с ручьём по дну — и с рощей, которая подходила к ней справа углом, метров на триста.
Есть места, которые надо читать не по уставу, а по подлости. Рубежи на этот день Калужский разметил с вечера, как заведено, и один — каменную межу на бугре над лощиной, сектором на рощу — я в его список дописал сам. Если бы я был немцем, я бил бы отсюда, из этого угла, в этот фланг, и ровно в ту минуту, когда в лощину втянутся все и никто не сможет развернуться.
Векшину я доложил коротко: взвод работает уступом справа. Векшин за год выучил, что если я прошу странное до боя, то лучше разрешить, — и разрешил, не отрываясь от карты.
На меже мы отсидели час с лишним, пока внизу разворачивался батальон. Роща напротив стояла смирная и молчала — а обыкновенные рощи в такое утро шумят птицами. Рахим один раз тронул меня за рукав и повёл подбородком: над дальним краем поднялись и пересели грачи, все разом. Внутри кто-то двигался, и двигался не зверь. Я кивнул. Разговор у нас вышел исчерпывающий.
Немец оказался согласен со мной по всем пунктам.
Он ударил, когда голова батальона уже входила в деревню, а хвост ещё не втянулся в лощину. Миномёты легли по дну, вдоль ручья, отрезая голову от хвоста, и из рощи пошла пехота — ротой, углом вперёд, быстро и грамотно, во фланг, который с дна лощины даже не был виден.
С межи он был виден весь.
Я подпустил их до трёхсот и дал первую очередь поперёк, во весь угол. Рота развалилась надвое, головные залегли отдельно от задних, и задние сразу перестали понимать, куда им теперь и зачем. Вторую очередь я положил по головным, которые оказались между моим огнём и своими, — и на этом их атака превратилась из манёвра обратно в людей, лежащих на открытом склоне.
Дальше пошла работа по расписанию, которого у немца не было, а у нас было. Недбайло довернул с гребня и запер рощу, чтобы к лежащим не пришла помощь. Клюев от хвоста колонны взял опушку под перекрёстный — с первой очереди, без пристрелки: вчерашнюю разметку он выучил наизусть, как стихи. Миномёты, оставшись без своей пехоты, потыкались по дну, перенесли огонь на бугор, не нашли нас там, где искали, и стихли. Батальон развернул две роты, уже спокойно, уже зло, и всё, что пришло из рощи, туда же и ушло, только вдвое реже и без всякого угла.
Рахим в этом бою делал ровно то же, что делал до этого: двигал тяжёлое тихо и вовремя. Лента шла с его ладони ровно, коробки менялись до команды, воду он подал в ту секунду, когда из шланга пошёл пар. Над межой посвистывало и дважды простучало по камню — на его работе это не отразилось никак, будто и погода, и немец проходили у него по разряду вещей, которые шумят, но к делу не относятся.
В паузе я спросил по привычке, не оборачиваясь:
— Булькает?
Тишина. Я обернулся. Рахим смотрел на меня со всем вниманием человека, который понял, что слово важное, но не знает какое. Я показал на кожух. Он наклонился, качнул его ладонью, послушал — серьёзно, ухом, как слушают арбуз, — и кивнул. Вода была.
А на первом привале после боя, когда мы катились догонять батальон, он сам, без команды, присел к пулемёту, качнул кожух, послушал и доложил мне моё же слово — старательно, по слогам, с ударением, поставленным на глаз:
— Буль-кает.
Это было первое русское слово, которое я от него услышал. Расчёт принял его так, как в других местах принимают присягу.
Деревню батальон взял к полудню, и в вечерней сводке про лощину написали «умелым манёвром отражена контратака противника». Межа в сводку не попала. Я не в обиде: у межи слава своя, узкая — но в трёх пулемётных ротах её к вечеру знали лучше, чем сводку.
Векшин нашёл меня на новых позициях, с картой.
— Уступом справа, значит. — Он смотрел не на меня, а на рощу за лощиной. — А если бы он не пошёл?
— Стоял бы я уступом справа зря, товарищ капитан. Страховка дешёвая: цена ей — один расчёт на бугре. А без неё цена была бы — батальон в лощине.
Векшин помолчал, свернул карту и ушёл писать донесение, в котором, я знал, снова не будет ни межи, ни уступа, а будет система огня батальона. Мы с ним так уговорились ещё зимой: опыт — как имущество, у него должен быть один хозяин, и лучше, чтоб при должности. Хозяйство от этого только целее.
На кухне Степаныч по случаю взятой деревни давал добавку. Рахиму он положил первому. Рахим принял котелок, приложил свободную руку к груди и наклонил голову. «Спасибо» он ещё не выучил, но жест был старше любого «спасибо», и Степаныч его понял без перевода.
Так и вышло, что первые русские слова в его лексиконе оказались служебными: «булькает» он освоил раньше, чем «спасибо». Ничего обидного я в этом порядке не вижу. «Спасибо» человек говорит за себя, «булькает» — за пулемёт, а пулемёт у нас главнее.
Вечером зашёл Соломин — от Клюева, за глицерином и, как я понимаю, вообще.
Пыжов у них уже прижился: за один день успел спросить сорок вопросов, получить сорок ответов, из которых половина была правдой, и завести себе дощечку — записывать, что удивительного видел. Дощечку ему выдал Шилов, из чего я заключил, что парня приняли.
Рахим сидел у пулемёта. Чистка давно прошла, ужин прошёл тоже, а он сидел рядом со станком на корточках, как сидят у воды, смотрел на замок, на кожух, на ленту в открытой коробке — и молчал. Молчал он старательно, всем собой.
Соломин посмотрел на это дело и понизил голос:
— Он всегда так, товарищ сержант? Сидит и смотрит?
— Пока да.
— А чего смотрит?
— Работу. Ты в марте точно так же смотрел.
— Я хоть спрашивал.
— Ты молчал. Как приказано. Со свистом.
Соломин задумался, честно вспоминая себя мартовского — восторженного, с курсом пулемётного дела и глазами на пол-лица, — и по тому, как у него дрогнул угол рта, было видно: вспомнил. И узнал.
Уходя, он задержался у выхода и обернулся к Рахиму — по-хозяйски, на правах старожила:
— Ты смотри, смотри. Само придёт.
Рахим слов не понял и кивнул. Тон был правильный, мартовский, а тон он понимал лучше слов.
Шилов, наблюдавший проводы из своего угла, дожевал остатки кураги и подвёл итог недели:
— Странный он всё-таки, товарищ сержант. Молчит, шастает, торгуется без слов. Одно хорошо: «булькает» у него выходит — от души.
Лучшей аттестации в нашем взводе пока никто не получал.
Глава 3
Город мы учуяли раньше, чем увидели.
Деревня горит печально и просто — деревом и соломой. Город пах иначе: гарью с примесью извёстки, палёной краской, чем-то аптечным и чем-то железнодорожным. Этот запах появился километров за пять, и колонна, втягиваясь в него, сама собой притихла. За год войны мы все привыкли к деревням. Деревню видно насквозь: вот дома, вот огороды, вот колодец, вот сарай, который просится под пулемёт. А тут из-за горизонта поднималось что-то с трубами, колокольней, водокачкой и окнами на каждом шагу.
— Большой, — уважительно протянул Шилов.
— Зубцов, — уточнил Калужский. — Районный центр.
— Я и говорю. Большой. Это сколько ж там всего лежит.
— Лежит там немец, — охладил я. — Остальное — после него.
Город — это место, где стреляют отовсюду, где карта врёт через дом, потому что дома уже нет, и где любой подвал глубже любого окопа. Работать в нём можно, и работать хорошо, — если помнить главное: по улице ходит только тот, кому жить надоело. Улица — это тир, а ты в нём не стрелок.
Векшин довёл задачу вечером, на разложенной карте, где Зубцов выглядел безобидной серой сеточкой у слияния двух рек.
— Батальон берёт восточную окраину и идёт кварталами к Вазузе. Пехота дробится на группы, по группе на улицу. Пулемётной роте — поддерживать. Довнар, твои как?
— Мои — по группам, товарищ капитан. По стволу на улицу, работаем с фланга и сверху, вперёд пехоты не лезем, вдоль улиц не стоим.
— Всё-то у тебя готово, — Векшин посмотрел с подозрением. — Ты будто в городах уже воевал.
— Я в них жил, товарищ капитан. Этого хватает.
Ночь перед штурмом мы с Калужским провели на чердаке кирпичного дома в пригороде — с трубой, с картой и с керосиновой лампой, прикрученной до синевы. Чердак был высокий, город с него читался до самой реки, и Калужский наносил на карту своё: где у немца что шевелится, откуда бьют дежурные, какие перекрёстки простреливаются и какие дворы сквозные.
На чердак он влез без палки.
Палка осталась внизу, на НП, прислонённая к столу с картой, — и там и стояла всю ночь, пока хозяин лазил по лестницам, по-обезьяньи цепляясь за стропила. Я на это дело посмотрел и ничего не спросил. Нога у него не прошла — нога у него просто перестала быть главной новостью. По лестницам палка мешает, на марше мешает, в городе будет мешать втройне. К утру ею уже показывали по карте — удобная, длинная, до любого квартала достаёт, не вставая.
— Вот тут, — Калужский вёл палкой от вокзала к площади, — двор проходной, я две подводы насчитал за ночь. Тут у них кухня — дым по часам. А вот этот угловой дом мне не нравится совсем.
— Чем?
— Тем, что он целый. Вокруг всё горелое, а он стоит. Так не бывает. Его берегут.
Угловой дом я обвёл на своей карте дважды. Год назад я бы сам искал такие мелочи по полдня. Теперь их находил мой наблюдатель, а мне оставалось соглашаться — приятная, между прочим, перемена в жизни.
Ночью город спал плохо, как больной. Немец вешал ракеты — реже, чем над полем, зато они тут работали иначе: под каждой ракетой город вставал из темноты весь сразу, белый, плоский, с чёрными провалами окон, и в этих провалах мерещилось что угодно. Я на третьей ракете поймал себя на том, что пересчитываю окна углового дома, и заставил себя перестать: завтра эти окна никуда не денутся, а голова понадобится свежей.
— Не любишь города? — вполголоса поинтересовался Калужский, не отрываясь от трубы.
— Люблю. Мирные.
Пошли на рассвете, после короткого плотного артналёта.
Окраину взяли ходом — немец держал её жидко, одиночными постами, и посты эти снялись сами, едва по ним стало прилетать с трёх сторон. А вот дальше начался город настоящий, и город показал, чем он отличается от деревни.
Первую же группу, сунувшуюся по улице в рост, прижало из полуподвала — из отдушины на уровне земли, которую и в бинокль-то не сразу найдёшь. Группа залегла между заборами, где не было ничего, кроме канавы и чьей-то сгоревшей телеги. Ко мне приполз их сержант — молодой, злой, с оторванным хлястиком.
— Товарищ сержант, подавите! Он нам головы поднять не даёт!
— А ты ему зачем головы показываешь? — Я отодвинул его от угла. — По улице он король. Обойди двором, там сквозняк до самого его дома. Мы отсюда пошумим, чтоб ему было чем заняться.
Пошумели. Заняться ему было чем: мой ствол аккуратно крошил кирпич над отдушиной, не столько попадая, сколько объясняя, что высовываться не надо, — а группа тем временем прошла двором, и через десять минут в полуподвале стало тихо. Сержант вернулся довольный, как после экзамена.
— Двором, — поделился он открытием. — А мы по улице шли.
— По улице потом пойдёшь. Строем. С оркестром. Когда война закончится.
Дальше пошло веселее, потому что заработали мои — и заработали так, что мне временами оставалось только смотреть.
Клюев со своим расчётом вычистил два квартала, ни разу не встав туда, где его ждали. Немецкую точку за углом он выкурил, положив очередь мимо угла, в брусчатку, — и той хватило: из-за угла посыпалось эхом и крошкой, и точка снялась сама, прямо под ствол Пыжову, который лежал где положено. Это был мой приём, со станции ещё, годичной давности, — только тогда я его показывал, а теперь смотрел со стороны. Со стороны он выглядел лучше.
Недбайло воевал по-хозяйственному: улиц не признавал вовсе и шёл сквозь квартал дворами, а где двор не пускал — за дело брался лом. Ломом заведовал Гринюк, который на второй час городского боя нашёл своё призвание: он проламывал стенки сараев и заборы с таким точным расчётом, будто всю жизнь только и делал, что ходил через них. У очередного забора его догнал чужой лейтенант:
— Боец, тут прохода нет!
— Будет, — пообещал Гринюк и не обманул.
К полудню у прохода в заборе уже стояла очередь из двух отделений, а Шилов, пропуская их, объяснял желающим, что проход инвентарный и числится за пулемётным взводом.
Сам Шилов переживал в Зубцове лучшие часы своей жизни. Город подтверждал его картину мира каждым кварталом: если в деревне вещь «должна быть» и её надо искать, то в городе она должна быть в нескольких экземплярах и по адресу. К вечеру первого дня он приволок из развалин хозяйственного магазина ящик гвоздей — целый, заводской, чудом не разобранный до нас, — и вручил его Гринюку с торжественностью, с какой вручают знамя.
— Игнатьич. Это тебе. На всю войну.
Гринюк заглянул в ящик, взял гвоздь, посмотрел вдоль него одним глазом, как смотрят ружейный ствол, и убрал обратно.
— Кривых треть, — оценил он. — Но идея правильная.
— Кривых?! Они ж заводские!
— Вот именно. Завод торопился. — Гринюк закрыл ящик и придвинул к себе жестом, который отменял разговоры о возврате. — Ничего. Выпрямим. Не люди — выпрямляются.
Рахим в городе оказался на месте так, будто в городах родился. Станок он затаскивал на этажи бесшумно, ставил его у окна не по центру, а сбоку, в глубине комнаты — я показал это один раз, утром, и больше не показывал. Между делом он смотрел на городское хозяйство: на водосточные трубы, на кадки под ними, на грядки в каждом дворе, истоптанные и брошенные, — и по лицу его было видно, что к городу у него вопросов нет, а вот к тому, как тут поливают, есть.
Один раз за день мне пришлось вмешаться всерьёз.
Угловой дом — тот самый, целый, который берегли, — ожил после полудня, когда две группы вышли к площади. Бил он с двух этажей сразу, вдоль обеих улиц, и площадь перед ним вымерла. Соваться на неё было незачем, обходить — долго: дворы вокруг площади немец завалил и заминировал, это уже проверили, и одному сапёру не повезло.
Я забрался на чердак напротив, посмотрел на этот дом минут пять и понял, чем он мне не нравится, — тем же, чем Калужскому ночью. Он был устроен правильно. Так правильно, как у немцев бывает, когда точку готовит не пехотный фельдфебель, а человек с образованием: сектора вылизаны, подходы завалены, первый этаж заложен мешками. Такой дом надо не штурмовать. Такой дом надо выключить.
— Калужский. Чем он дышит?
— Кухней, — Калужский полистал свои листки. — Ночью носили термосы. Со двора, из пристройки. Пристройка вон, с трубой.
Дальше было дело получаса. Мы с Клюевым встали на два чердака — наискось, с разных сторон, — и в четыре ствола отрезали дом от пристройки, от двора и от соседних развалин: не по дому били, по ниткам, которые его держали. Дом сначала огрызался, потом стал беречь патроны, потом замолчал и начал думать. А думать мы ему не дали: пехота вошла с тыла, через ту самую пристройку, в час, когда у гарнизона по всем часам был обед, а обеда не было.
Ждать пришлось дольше, чем стрелять. Мы лежали по своим чердакам часа полтора, дом напротив молчал, экономил и слушал, и Клюев со своего чердака переговаривался со мной через площадь одними жестами — коротко и понятно, как на чистке. Рахим лежал у коробок и ждал своим ровным ожиданием, вполсилы. Один раз он тронул меня за плечо и показал на пристройку: над трубой встал дымок, тонкий, робкий, — кто-то там не выдержал и решил, что обед по расписанию главнее войны. Через пять минут дымок сняло нашей очередью вместе с частью трубы, и больше в доме напротив никто ничего не готовил и ни на что не надеялся.
Пленных вывели семерых, и старший из них, оглядев наши чердаки, что-то спросил.
— Интересуется, сколько нас было, — перевёл кто-то из пехоты, знавший немецкий в объёме допроса.
— Скажи — по штату, — распорядился я. — Пусть с этим и живёт.
Дом я потом обошёл изнутри — по привычке смотреть, как у противника устроено хозяйство. Устроено было с умом: запасные позиции у каждого окна, ходы пробиты через простенки, у пулемёта — упоры под локти, подогнанные по человеку. Человек этот воевал давно и умел, и кто-то его когда-то хорошо учил. Я постоял, посмотрел и ушёл, не взяв ничего: всё полезное отсюда уже забрала пехота, а чужое умение в мешок не положишь – своим до отказа набит.
К вечеру второго дня батальон вышел к Вазузе, и город за спиной стал нашим — весь, с трубами, с колокольней, с водокачкой, пробитой в трёх местах и всё равно гордой.
Из подвалов начали выходить жители. Их было мало, меньше, чем должно быть в городе, и выходили они не как в кино — без цветов, молча, щурясь на свет и первым делом глядя не на нас, а на свои дома: стоит или нет. Старуха в мужском пиджаке долго смотрела на нашу телегу, на Машку, на гуся в корзине, потом поклонилась — не нам, а как-то всему сразу — и пошла к своему крыльцу, у которого не было дома.
Степаныч в тот вечер без всякой команды варил на два котла и раздавал со второго всем, кто подходил с гражданской посудой. Начальство этого не видело, а когда увидело, то оформило задним числом как заботу о населении освобождённых районов — начальство у нас за год тоже кое-чему научилось.
Пыжов притих и полдня не задавал вопросов. Дощечку свою он, правда, исписал с обеих сторон, но вслух не лез — рос человек прямо на глазах.
Ночевал взвод в уцелевшем доме у станции, и Гринюк, обойдя жильё, вбил в простенок гвоздь — из нового ящика, выпрямленный, первый по счёту. Часы легли на него, как к себе домой, циферблатом внутрь. Заводил Рахим: дошла его очередь по дощечке, и семь оборотов он отсчитал вслух, по-своему, на языке, которого никто из нас не понимал, — но число мы в этом счёте узнали все. Порядок перевода не требует.
А на третий день я пошёл взыскивать долг.
Трофейного добра в Зубцове взяли порядочно: склады у станции немец вывезти не успел, и теперь там распоряжалась трофейная команда — лейтенант с ведомостями и двое бойцов, смотревших на всё это богатство глазами людей, которым ничего из него не достанется. Я прибыл к складу с Калужским, с Рахимом и с пустым мешком.
В кармане у меня лежала бумага. Немецкая расписка за овёс, одна из одиннадцати, выданных дедом Никанором под чужую печать прошлой осенью, — «Обязательства противника, к взысканию по мере продвижения». Показывать её я никому не собирался. Хорошая бумага работает из кармана.
— Овёс где? — спросил я у лейтенанта вместо приветствия.
— Какой овёс? — Лейтенант на всякий случай заслонил ведомость локтем.
— Немецкий. Который они тут держали. — Я прошёл вдоль штабелей, читая маркировку с выражением ревизора, которому всё ясно ещё с порога. — Так. Вот он. Рахим, мешок.
— Ты че, сержант? — Лейтенант забегал глазами между мной, Рахимом и штабелем. — Не положено! Всё учтённое!
— Учтённое, — согласился я. — А до того, как стало учтённое, оно было должное. Долг старше учёта. Мешок овса и три мотка изоленты — и мы в расчёте.
— В каком расчёте?! Кто в расчёте?!
— Мы, — я показал подбородком на запад, — и они. У противника перед нашим взводом обязательства. Гасим. Частично.
Лейтенант посмотрел на меня внимательно. Потом на Калужского, который стоял рядом с видом главного бухгалтера при исполнении. Потом на Рахима, который уже нашёл овёс и держал мешок так, что было понятно: вопрос решён, обсуждаются детали.
— Какие обязательства? — сдался лейтенант. — Откуда у противника перед вами обязательства?
— Документально оформленные, — Калужский достал свой лист, но издали, не давая в руки. — Заготовка фуража на оккупированной территории, оплата расписками. Расписки предъявлены к взысканию в порядке продвижения. Погашение натурой, по номиналу, без процентов. Проценты, — он подумал, — противнику ещё выставят. Не мы.
— А изолента при чём?
— А изолента — за просрочку.
Лейтенант молчал секунд десять. За эти секунды на его лице сменили друг друга устав, здравый смысл и что-то третье, человеческое — то самое, которое побеждает у всех, кто имеет дело с бумагой, когда бумага собрана правильно.
— Мешок, — постановил он наконец. — Один. И два мотка.
— Три. Или я вспомню про сено.
— Какое ещё сено?!
— Заготовленное. По тем же обязательствам проходит фураж грубый, — Калужский перелистнул страницу, не глядя в неё. — Восемь возов. Хотите — поднимем.
Двое трофейных бойцов за спиной лейтенанта смотрели на нас с откровенным восхищением людей, при которых грабят их начальство, и грабят красиво.
Мешок овса поехал к Машке, которая приняла погашение долга как должное, изолента ушла Гринюку в хозяйство, а вечером, при коптилке, Калужский разложил на снарядном ящике свой лист, обмакнул перо и вычеркнул первую строку — с наслаждением, которого даже не прятал. Почерк у него на вычёркивании был торжественный, как на наградном.
Тут-то Пыжов, зашедший к нам от Клюева с каким-то поручением, которое он забыл по дороге, и разглядел новость дня, не выдержал:
— Товарищ ефрейтор... а вы чего без палки?
— А я её там оставил, — Калужский не поднял головы от листа.
— Где — там?
— На энпэ. Ей оттуда виднее.
Пыжов записал это на дощечку — я видел, как записал, дословно, — и я не стал ему мешать. Пусть в его летописи будет и такое: палка, которой человек год мерил собственные шаги, осталась при карте — показывать другим, куда идти.
Калужский тем временем закончил с листом, полюбовался и убрал его к взводным документам, где тот жил между описью и наградными.
— Обязательств противника, — доложил он, — осталось десять.
До Берлина, по моим прикидкам, было ещё тысячи с полторы километров. По расписке на каждые сто пятьдесят. Нормальный график. Взыщем.
Глава 4
Дождь пришел на другой день после Зубцова и решил, что ему у нас нравится.
Первые сутки его никто не принимал всерьёз: август, тепло, зелень — ну мокнет и мокнет, война не сахарная. На вторые сутки дорога превратилась в русло, по которому медленно ехала вниз рыжая каша из глины, воды и всего, что в неё уронили. На третьи сутки штаб ещё писал в сводках «продолжали развивать наступление», а на местности наступление стояло по ступицу и развивалось только вглубь.
Было обидно: зелено, птицы поют, тепло как на курорте — и не пройти.
От сырости у меня заныла прошлогодняя борозда по рёбрам — не больно, а так, для памяти, чтобы я не забывал, что тело у меня теперь с историей. Я эту историю выслушал один раз и велел ей не мешать работать.
Единственным существом на всём участке фронта, которому погода нравилась, был гусь. Он переживал лучшую неделю с начала войны: везде вода, вся его, и в каждой луже он наводил порядок лично. Абонент устроилась под телегой, в сухом, и выходила оттуда только по службе, всем видом показывая, что у неё, в отличие от некоторых, есть голова. Машка терпела. Машка вообще терпела эту войну как большую плохую погоду, и нынешняя погода хотя бы честно называлась своим именем.
Кухня в эти дни превратилась из тыловой службы в передовую. Горячее под дождём — не еда, а лекарство, и Степаныч это понимал лучше любого санупра: варил гуще обычного, возил чаще обычного и лично следил, чтобы каша доезжала кашей, а не холодной глиной. Кухню на переходах вытаскивали из грязи всем миром, без команды и без очереди, — единственный, кажется, вид работ на фронте, на который никогда не приходилось никого назначать.
Пыжов освоился в дождях быстрее старожилов, потому что вопросы у него не размокали.
— Товарищ сержант, а немец тоже мокнет?
— Мокнет.
— А чего ж он тогда не сдаётся?
— А чего ж ты тогда не сдаёшься?
Пыжов задумался надолго и по-настоящему. Ответ он принёс на следующий день, выношенный:
— Так мне домой ближе.
— Вот и воюй в нужную сторону сторону. Чтоб ему стало ближе, чем тебе.
Люди держались по-разному, и по тому, как держались, было видно, кто чего стоит.
Шилов на второй день дождей исчез на три часа и вернулся с рулоном толя — где в сожжённом районе можно найти целый рулон толя, я спрашивать не стал, потому что ответ знал: где-то лежал. Толем перекрыли пулемётные гнёзда, и наше имущество осталось единственным сухим предметом в радиусе километра.
Вечером я застал Рахима за странным: он ходил вокруг позиции, смотрел на землю под дождём — не на лужи, а на то, как они соединяются, — потом взял лопатку и начал резать канавки по какой-то своей логике: здесь прямую, тут с поворотом, там с перепадом, и всё это сошлось в одну канаву, а канава ушла под уклон, в воронку. К утру у всего батальона стояла вода в окопах, а у нас было относительно сухо, и вода уходила сама, журча, как в мирной жизни.
Пришёл Недбайло, постоял, посмотрел на журчание.
— Это как?
— Это Наманган, — объяснил я.
— А у нас можно так?
— Спроси у него.
Недбайло посмотрел на Рахима. Рахим посмотрел на недбайловскую позицию, на его лужи, потом коротко, без единого слова, показал лопаткой: тут, тут и вон туда. Недбайло ушёл копать. К вечеру журчало уже на двух позициях, а через день чужие сержанты приходили к нам смотреть на канавки, как на выставку достижений.
Лопаты в эти дни стали главным оружием фронта. Мои полторы сотни, выбитые ещё в июле под смех снабженцев, работали все до одной: копали водоотводы, резали дёрн на гати, крепили стенки, которые дождь распускал, как старый свитер. И все до одной они были нарасхват — к нам шли одалживаться, как в деревне ходят за солью.
На четвёртый день дождей батальон получил приказ: дорогу на юго-запад не ждать, узел на той стороне леса взять обходом, лесом.
Лес на карте выглядел спокойным зелёным пятном километра на четыре. В жизни он оказался мокрым насквозь миром, где с каждой ветки лило второе небо, под ногами чавкало то, что в сухую погоду называлось тропой, а видимость заканчивалась метров через тридцать, упираясь в серую штриховку дождя между стволами.
Шли повзводно, с дистанцией, с дозорами, и лес глотал колонну по кускам: голову уже не было видно из середины, середину — из хвоста. Клюев вёл свой расчёт следом за моим, и на первом же привале я услышал, как он вполголоса гоняет Пыжова:
— Куда смотришь?
— Вперёд...
— Вперёд я смотрю. Ты смотри вправо. У тебя теперь всей войны — твоя правая сторона, зато вся.
Школа передавалась дальше сама, без моего участия, и слушать это было приятно, как журчание правильной канавки.
Станок в таком грунте не ехал — станок нырял. На первой же сотне метров он зарылся по ось, и мы вчетвером выдирали его из земли, как репку. На второй сотне Гринюк молча снял с плеча две доски, которые тащил от самой стоянки — я ещё утром решил не спрашивать зачем, — и положил их под колёса, одну за другой: станок выкатился на доску, доска закончилась, вторая легла впереди, первую перенесли. Пошло. Не быстро, но пошло — станок катился по доскам, как по своей личной дороге, а дорога перекладывалась вслед за ним.
— Это ж сколько так досок надо, чтоб до Берлина, — прикинул Шилов, перенося очередную.
— Двух хватает, — Гринюк уложил доску в чавкающую колею точным, каким-то укладочным движением. — Если руки есть.
За полчаса к нашей двухдосочной дороге пристроился хвост. Сначала миномётчики со своей плитой — плита в грязи ныряла не хуже станка, — потом санитары с носилками, потом связист с катушкой, которому просто нравилось идти по твёрдому. Шилов, переносивший доски, сам собой оказался при этом движении распорядителем: пропускал, придерживал, объявлял «сначала железо, потом люди» — и его слушались, потому что у человека при досках власть натуральная, не по званию.
— Довнар, — миномётный сержант шлёпал рядом по колее, с завистью глядя, как плита едет. — Продай доску. Одну. У тебя ж две.
— Двумя ходят. Одна — это не дорога, одна — это плот.
— Ну дай хоть до опушки с вами...
— С нами — пожалуйста. Очередь за станком.
Я на эти две доски посмотрел ещё раз, внимательно. Была в них какая-то простая мысль — больше этих досок размером и длиннее этого леса, — но додумывать её было некогда: впереди, в дожде, стучало.
Стучало — это батальон встретился с немцем.
Немец уходил из-под узла тем же лесом и тоже по расписанию дождя, и две колонны нашли друг друга на встречных курсах, вслепую, на тридцати метрах видимости. Дальше началось то, чего одинаково не любят все уставы мира: встречный бой в мокром лесу, где нет ни секторов, ни дистанций, ни флангов, где своих видно не дальше чужих, а чужих не видно вовсе.
Первые минуты такого боя всегда одинаковые — это минуты, когда все стреляют много и куда душа положит. Лес наполнился грохотом, эхо в дожде не гуляло, но грохота хватало и без эха; пехота залегла за стволами и лупила в серое, немец из серого отвечал тем же, и с каждой минутой этой щедрой пальбы обстановка делалась не яснее, а только дороже по патронам.
Ко мне сквозь это приполз связной от комбата с запиской, воды в которой было больше, чем текста: «Пулемёты вперёд. Поддержать».
Поддержать. В лесу, где я своей-то пехоты не вижу, не то что чужой. Огонь поверх голов тут отменялся по условиям местности — головы и ветки шли вперемешку. Значит, работать надо было не громче всех, а точнее всех.
Дождь, отобрав у боя глаза, уши отдал в хорошие руки. Стрельбу в лесу я умел слушать ещё с той войны — там половина ночной работы такая: не видишь никого, а знать надо всё. Звук под дождём садится, глохнет, зато перестаёт обманывать эхом: что слышишь — то и есть, и слышишь ты его оттуда, откуда оно стреляет, а не от трёх сосен сразу.
Я подтянул оба своих ствола к пехоте, положил их в двадцати шагах друг от друга и первым делом запретил стрелять.
— Слушаем. Работаем короткими и только по звуку. Наш стучит редко и басом. Ихний — частит, как швейная машинка на нервах. Всё, что частит, — наше. Всё, что басит, — не трогать, там свои.
— А если молчит? — Пыжов даже в бою оставался собой.
— Молчит — значит, думает. По думающим не стреляем, пусть додумаются отойти.
Работа пошла специфическая: неторопливая, на слух, почти разговорная. Впереди и слева частило — я клал туда три короткие, веером по звуку, и частить переставало: не потому, что я туда попал, а потому, что там понимали — их слышат, и слышат точно. Пехота под это молчание продвигалась от ствола к стволу. Потом частило правее — туда поворачивался Клюев, и снова три короткие, и снова тишина. Немец огрызался наугад, по площадям, срезая ветки над головами, — он-то нас не слушал, он привык воевать глазами, а глаз у него сегодня не было.
Один раз стало не до разговоров: справа, совсем рядом, зачавкало — много ног, быстро, к нам. Я развернул ствол на звук и ждал с пальцем на гашетке три самых длинных секунды этого леса, пока из дождя не прорезалось наше, родное, многоэтажное — заблудившееся отделение соседней роты выходило на нас, потеряв в сером своих. Пронесло. По матерным в этом лесу можно было ориентироваться надёжнее, чем по компасу: у немца так не умели.
— Пароль, — понял я вслух, для своих. — Кто ругается по-нашему — тот наш.
— А кто молчит? — не удержался Пыжов из-за ствола.
— А кто молчит, тот, может, просто воспитанный. Не стреляй в воспитанных, их мало осталось.
Рахим в этом бою нашёл себе занятие, которого нет ни в одном штатном расписании: он слушал вместе со мной. Лежал у коробок, поворачивал голову раньше меня и показывал ладонью — туда. Ладонь у него ошибалась реже, чем некоторые приборы.
Через час немец начал отжиматься назад — это тоже было слышно: стрельба его пошла реже и дальше, как остывающий чайник. Ещё через час батальон вышел на опушку к узлу, взял его с короткой злой перестрелкой и встал, наконец, на твёрдое — на насыпь, единственное сухое место в этом царстве.
Взвод отработал бой без единой царапины и почти без расхода: у меня ушло полторы ленты на всех. Командир батальона, услышав цифру, не поверил и переспросил.
— Мы экономно, — подтвердил я. — По разговорчивым работали. Молчаливые сами ушли.
К вечеру на насыпь заглянул охрипший старлей из первой роты — наш, можно считать, постоянный клиент.
— Опять вы. — Он присел у станка, накрытого толем. — Мне мои доложили: как немец ни стукнет — через полминуты по нему уже кладут. Я думал, у вас наблюдатель на дереве. Потом вспомнил, что дерева не видно. Вы их как находили?
— Ушами, товарищ старший лейтенант. Дождь глаза забрал, уши оставил. Немец частит — мы отвечаем на голос.
— На голос... — Старлей пошевелил губами, укладывая. — А научить моих можно?
— Можно. Присылайте по одному с каждого взвода, кто на слух не жалуется. Урок короткий: полчаса молчать и слушать. Сложнее всего — первое.
А у Недбайло из леса вышли не все.
Немецкая очередь, слепая, из тех, что режут ветки по площадям, нашла его подносчиков на переходе между стволами. Деревенского парня из нового пополнения посекло по руке и плечу — фельдшер сработал быстро, парня унесли в тыл живым и даже шутившим от испуга. А молотобойца из-под Тулы, того самого, у которого коробка в кулаке пропадала, положило сразу, и коробку эту из руки у него вынимали уже на насыпи.
Он пробыл у нас одиннадцать дней. Я знал про него четыре вещи: Тула, молот, сила и то, что храпел он на весь расчёт, а извинялся за это каждое утро. Фамилия его была Свиридов.
Дождю было всё равно. Дождь работал по площадям.
Недбайло сидел под насыпью, лицом к откосу, и говорил в откос — тихо, по своей манере, никому:
— Я ж его к себе выпросил. Думал — сила, коробки таскать... Одиннадцать дней потаскал.
Я сел рядом. В такие минуты не надо говорить умное. В такие минуты надо просто сидеть рядом и быть.
— Он у тебя что таскал? — уточнил я погодя.
— Коробки. Ленты. Всё таскал, что дадут.
— Значит, одиннадцать дней твой расчёт стрелял без перебоя. — Я поднялся. — Это не мало, Недбайло. Это называется — служба. Короткая, а полная.
Недбайло помолчал, потом кивнул откосу и пошёл к своим — считать ленты, потому что ленты сами себя не считают, а война от горя перерыва не делает. Похоронку в тот вечер писали при штабной коптилке.
Дождь к ночи не стих, только устал и сеял уже без замаха, мелко, по инерции.
Часы в тот вечер висели на жерди под толем: Гринюк осмотрел мокрую насыпь, жильё из плащ-палаток, произнёс «встали — значит, висят» и вбил гвоздь в единственную относительно сухую вертикаль, что нашлась. Заводил заступающий. Дождь к порядку отношения не имел.
Перед сном я устроил ревизию лопатному хозяйству — по описи, с фонарём под плащ-палаткой, с Калужским в роли совести.
Итог получился такой: из ста пятидесяти лопат в наличии шестьдесят четыре. Восемнадцать утонули в гатях и в лесу — эти погибли смертью храбрых. Остальные семьдесят с лишним разошлись по чужим рукам: одолжены соседям, пехоте, миномётчикам, санитарам, двум сапёрам и одному связисту, который божился, что вернёт, но связистам мы в этом вопросе не верим с прошлой осени.
— Взыскивать будем? — Калужский держал карандаш наготове, и по карандашу было видно, что лист «должники по шанцевому инструменту» у него уже свёрстан в голове, с графами и с местом для подписей. — Я по горячим следам могу. Санитары сознаются сразу, миномётчики под давлением улик, со связистом придётся работать.
Я посмотрел в темноту, где под дождём сидел батальон. Где-то там, в этой темноте, семьдесят моих лопат прямо сейчас резали канавки по рахимовой выкройке, крепили стенки, копали ниши под боеприпасы — семьдесят лопат воевали в семидесяти чужих руках ту же самую войну, что и мы.
— Не будем.
— А опись?
— В описи напиши: «переданы во временное пользование в порядке взаимодействия». Срок возврата — Берлин.
Калужский записал. По лицу его было видно, что формулировка ему нравится, а бесхозяйственность — нет, и что он ещё вернётся к этому вопросу.
А я лежал потом под толем, слушал дождь и думал, что лопата — единственное оружие, которое не жалко раздавать: чем больше её у чужих, тем суше у всех. Стволы — считаем. Ленты — считаем. Лопаты пусть ходят.
Дождь стучал по толю мелко и деловито, как писарь, переписывающий фронт набело. Где-то внизу журчала канавка, уводя воду туда, куда ей велели. Война стояла по ступицу в грязи, наступление в сводках ещё шло, а на местности уже оседало, как этот дождь, — но у нас, на нашей насыпи, под нашим толем, было сухо. С этого, в общем, всё всегда и начинается.
Глава 5
Дождь перестал внезапно, будто у него закончилась смена. Утром ещё капало, к обеду вылезло солнце, и весь батальон задымился. Парили шинели, лошади, кухня, земля под ногами. Гусь в корзине на телеге парил громче всех и с достоинством, как самовар на именинах.
— Товарищ сержант, а мы горим? — Пыжов с интересом разглядывал собственный рукав.
— Сохнем.
— Похоже, что горим.
— Когда горят, бегают и орут. А ты стоишь и спрашиваешь. Значит, сохнешь.
Приказ привёз Векшин, лично, и лицо у него было такое, будто он нашёл на дороге кошелёк: батальону сутки отдыха в деревне Лукино, которую немец оставил ночью без боя. Сутки. В деревне. После недели в луже это звучало как путёвка в санаторий.
Взвод повеселел ещё на марше. Я, если честно, тоже. В голове сама собой сложилась картинка из Рожнова: колодец, баня, дед Никанор со своими намёками, мальчишка в разных варежках. Освобождённая деревня — это когда из-за плетней выходят люди и не верят, что это вы. Так я себе это представлял.
Лукино начиналось с таблички. Табличка была немецкая, крепкая, на столбе, буквы выжжены аккуратно, латиницей: LUKINO. Кто-то из них не поленился.
По факту это была самая целая вещь в деревне. На втором месте шёл колодец. Всё остальное — печи.
Дома сгорели, а печи остались, потому что кирпич не горит. Они стояли вдоль дороги в два ряда, штук тридцать, с трубами, и по ним ещё можно было понять, где проходила улица. Выглядело так, будто деревню стёрли ластиком, а самые жирные места ластик не взял.
— Товарищ сержант, а деревня где? — Пыжов крутил головой.
— Вот.
— Так это ж печки.
— Ну. Деревня минус дома.
Клюев постучал костяшками по столбу с табличкой.
— Зато подписали. Чтоб мы не перепутали.
Калужский сверился с картой. На карте Лукино выглядело солидно: сорок дворов, церковь, школа, мост через ручей. Моста тоже не было. Калужский достал карандаш, подержал над картой и убрал обратно. Условного знака для деревни, которой нет, в топографии не придумали.
Я такие деревни уже видел. Не здесь, а там, у себя. Там от них тоже оставались названия — в сводках, на картах в планшете, на указателях, которые некому было снимать. Разница была одна, и она мне не понравилась. Там я давно ничего не ждал. А тут, оказывается, расслабился.
Колодец стоял посреди улицы, с журавлём, с цепью и даже с ведром на цепи. Ведро было мятое, но местное, не армейское.
Вот это мне не понравилось сильнее печей. Немец, когда уходит, колодцы не бережёт: засыпает, кидает туда падаль или оставляет под срубом подарок. Целый колодец после отступления значит одно из двух. Либо немец торопился, либо он очень хочет, чтобы ты напился.
— Никому не пить. Гринюк.
Гринюк обошёл колодец так, как обходил любую чужую работу, — с подозрением мастера к другому мастеру. Пошатал журавль. Провёл ладонью по цепи. Лёг на живот и заглянул под нижний венец, потом встал и отряхнул колени.
— Проволоки нет.
— А в воде?
Воду взялся проверять Рахим, хотя никто ему этого не поручал. Опустил ведро, поднял, отлил немного в котелок и поставил на солнце. Смотрел долго, как смотрят на свет купюру. Понюхал. Потом сунул в воду палец и лизнул.
— Рахим, стой! — Клюев дёрнулся к нему. — А если там…
Рахим спокойно показал пальцем вниз, под сруб. Там, в грязи у самого бревна, отпечатались следы копыт — маленькие, раздвоенные, свежие. Грязь в них ещё не успела заплыть.
Коза. Кто-то приводил сюда поить козу, и не позже, чем сегодня утром. Никакой химии не надо: если коза пьёт и жива, вода нормальная.
— Булькает, — подтвердил Рахим.
Степаныч подкатил с кухней минут через десять, увидел журавль и выдохнул так, как выдыхает человек, которому только что отменили три километра с бочкой. Шилов, который Рожново помнил лучше всех, хлопнул по срубу и повернулся к Гринюку:
— Ну и чего теперь, Игнатьич?
— А ничего, — Гринюк похлопал по срубу там же, где Шилов. — Есть. Уже есть.
Гусь тем временем нашёл у колодца колоду, из которой раньше поили скотину, залез в неё целиком и объявил своей. Абонент обнюхала три печи подряд и вернулась к телеге. Нюхать тут было нечего: везде пахло одинаково — гарью и чужими сапогами.
Пока все толпились у колодца, Рахим ушёл в огород.
Огороды за печами остались. Заросли лебедой по пояс, но грядки угадывались: там, где земля жирнее, лебеда росла гуще и темнее, и получались ровные полосы. Для меня огород — это трава и грядки, и если трава выше грядок, значит, огорода нет. Рахим видел там что-то другое.
Он шёл как хозяин, вернувшийся из отъезда: сейчас посмотрим, что тут без меня натворили. У одной полосы остановился, раздвинул лебеду, дёрнул — и в руке оказалась морковка. Мелкая, кривая, но морковка. Через три шага нашёлся лук, ушедший в стрелку. Потом свёкла. Потом Рахим присел над рядом ямок и поморщился.
Ямки шли по линейке, одна к одной, с немецким старанием. Картошку отсюда уже выкопали, и выкопали не хозяева: мелочь бросили, половина клубней белела прямо на краю, порезанная лопатой.
Рахим показал мне на ямки, потом кивнул в сторону таблички, потом сделал рукой жест, который на всех языках мира означает одно и то же: жадные, но руки не оттуда.
— Понял, — согласился я. — Копать не умеют.
Он кивнул и пошёл дальше. У остатков плетня показал вытоптанный пятачок: тут стояла лавка, тут хозяйка сидела вечерами. Показал тропинку, почти заросшую, от огорода к колодцу, — по ней таскали воду на полив. Показал угол, куда высыпали золу из печи: лебеда там была другого цвета, и я бы в жизни на это внимания не обратил.
Он читал этот огород так, как я читаю позицию: где стоял, куда стрелял, как уходил. Только позиция у него была мирная, а противником в ней работала лебеда.
Через полчаса он принёс Степанычу каску, полную моркови, лука и зелени, которую я опознал только по запаху. Укроп. Степаныч взял каску молча, высыпал добычу на доску, понюхал укроп и так же молча вернул каску хозяину. По лицу было видно, что вопрос с ужином решён, и решён в лучшую сторону.
Шилов всё это время ходил вдоль печей и присматривался. Не к печам — к тому, что вокруг: к погребам, к столбам от сараев, к ямам за огородами. Лицо у него было рабочее, сосредоточенное, как у сапёра над миной.
— Тут должно быть, — сообщил он наконец.
— Что?
— Не знаю пока. Что-нибудь. Сорок дворов было. Сорок дворов целиком не вынесешь.
Он поправил ложку в голенище и ушёл за печи, в сторону оврага. Я не стал его останавливать. За год я привык, что Шилов уходит с пустыми руками, а возвращается с тем, про что лучше не спрашивать.
Я сел на сруб. Солнце грело по-настоящему, впервые за неделю. Гусь плескался в колоде. Где-то за печами Шилов уже гремел железом.
А на краю деревни, за последней печью, прямо из земли поднимался дым. Тонкий, еле заметный, как от самокрутки. Козу ведь кто-то поил.
Землянку я нашёл по дыму. Вход был замаскирован лучше, чем у половины наших позиций: дёрн, лебеда, сверху обгорелая доска. Если б не труба из консервных банок, прошёл бы мимо.
— Хозяева, — позвал я. — Свои.
Внизу помолчали. Потом доска отъехала, и наружу вылезла женщина. Сначала я решил, что ей лет шестьдесят, потом разглядел руки и понял, что сорок, не больше. Просто год выдался длинный. Платок, мужской пиджак, сапоги на два размера больше. За ней, по-хозяйски, как будто это её землянка, вышла коза. Белая, грязная, с одним обломанным рогом.
Женщина посмотрела на меня, на погоны, на взвод у колодца. Никакого «родненькие» не случилось. Она смотрела так, как смотрят на погоду: пришла и пришла.
— Надолго? — спросила она.
— До утра.
— Ну и ладно.
И ушла обратно за водой — с ведром, мимо меня, мимо колодца, где стоял батальон. Ведро она наполнила сама, от помощи отмахнулась одним движением локтя. Коза пошла за ней.
У колоды коза остановилась. В колоде сидел гусь.
Гусь за этот год прошёл комиссию армии, генеральский смотр и две штыковые против старшины связи. Гусь никого не боялся. Он поднялся во весь рост, растопырил крылья и зашипел — коротко, по-уставному, как положено при нарушении периметра.
Коза посмотрела на него секунды три. Потом опустила голову с единственным рогом и пошла вперёд. Не быстро. Просто пошла.
Гусь вылез из колоды раньше, чем она дошла. Отступил на два шага, потом ещё на два и сделал вид, что ему вообще в другую сторону. Коза напилась, фыркнула в воду и ушла.
— Первый раз вижу, — признался Клюев.
— Он её в штат не оформлял, — я пожал плечами. — А без бумаги у него авторитета нет.
Гусь до вечера стоял у телеги отвернувшись, и Рахим, проходя мимо, погладил его по шее.
Женщину звали Дарья. Это из неё вытянул Степаныч, у которого был подход к любым хозяйкам: он подошёл с котелком каши, поставил его на камень у землянки и ушёл, ничего не спрашивая. Через полчаса котелок вернулся к кухне. Пустой и отмытый песком до блеска. Степаныч посмотрел на него, как профессионал на работу профессионала, и в следующий раз подошёл уже с вопросами.
Рассказ у Дарьи вышел короткий, как сводка. Немцы стояли в Лукине с осени. Мужиков забрали ещё в сорок первом: кого наши на фронт, кого немцы на работы. Весной угнали молодых. Остальные разошлись по родне, кто куда. Под конец осталось четыре двора. Когда наши начали наступать, немцы неделю ходили по деревне с мешками, а в последнюю ночь подожгли всё разом, с конца улицы.
— А вы?
— А я в овраге была. С Манькой. — Она кивнула на козу. — Её они тоже искали.
— Не нашли?
— Она умная. Молчала.
Больше ничего она рассказывать не стала, и я не спрашивал. Мне хватило того, что она говорила ровно, без слёз и без злости, как про чужую деревню. Я на своей войне таких людей тоже встречал. Злость и слёзы у них заканчивались раньше, чем у остальных, и дальше они просто жили.
Пыжов всё это слушал, стоя за Степанычем, и потом догнал меня у телеги.
— Товарищ сержант, а чего она не радуется? Мы ж её освободили.
— Освободили.
— Ну?
— Ну вот ей теперь свободно. Дома нет, деревни нет, соседей нет. Всё свободно. Радоваться пока нечему.
Пыжов подумал. Вопросы у него, как я уже знал, не размокали, но и не заканчивались.
— А зачем тогда освобождать?
— Затем, чтоб было куда вернуться. Не ей — тем, кого угнали. Ей самой уже не надо, она и не уходила.
Шилов вернулся перед ужином.
Я его увидел издалека: он шёл от оврага между печами, медленно, и руки у него болтались. Не несли ничего, не придерживали ничего за пазухой. Просто болтались. Сидор на спине висел плоский, как спущенный мяч.
Я встал. Рядом встал Клюев. Гринюк отложил брусок. Вокруг колодца стало тихо, как бывает на позиции, когда замолкает свой пулемёт и никто не понимает почему.
Шилов подошёл, сел на сруб и посмотрел на печи.
— А где? — не выдержал Пыжов.
— Нету.
Взвод выпал в осадок. Мы видели Шилова всяким: мокрым, раненым, пропавшим без вести, конвоируемым артиллеристами за ведро. Пустым — ни разу. Шилов уходил и возвращался. Между этими двумя точками всегда появлялся какой-нибудь предмет. Это был не талант даже, а закон природы, вроде силы тяжести. И вот этот закон сейчас сидел на срубе и не работал.
Клюев молча положил ему ладонь на лоб.
— Холодный, — доложил он растерянно.
— Я здоровый, — огрызнулся Шилов. — Я всё облазил. Сорок дворов. Погреба — пустые. Ямы — пустые. В бане смотрел, за баней смотрел, под баней смотрел. Колодец у школы — пустой, я туда на верёвке лазил. Даже гвоздя нет! Гвоздя, Федь!
Гринюк порылся в кармане, достал гвоздь, прямой, хороший, и протянул ему.
— На.
Шилов взял, посмотрел и вернул обратно.
— Это не найденный. Это подаренный. Не считается.
Гринюк кивнул, убрал гвоздь. Спорить тут было не о чем: разница между найденным и подаренным у них в хозяйстве была примерно как между трофеем и пайком.
— Может, записать? — осторожно предложил Калужский. — «Произведён поиск, имущества не обнаружено». Для порядка.
— Не надо записывать, — Шилов посмотрел на него с такой тоской, что Калужский убрал карандаш сам. — Ещё не хватало, чтоб это где-нибудь лежало.
Степаныч вынес ему котелок раньше всех, с горкой, как раненому. Шилов ел молча, что тоже было тревожно: за едой он обычно рассказывал, где и что видел, и через пять минут у взвода был план на следующий день. Сейчас он просто ел.
Рахим сел рядом и протянул ему морковку. Мытую. Шилов посмотрел на морковку, на Рахима и взял.
— Это тоже подаренное, — буркнул он. — Но хотя бы витамин.
Объяснила всё Дарья. Она как раз пришла к колодцу за второй водой и услышала, про что разговор.
— Так они до вас искали, — сообщила она, ни к кому особенно не обращаясь. — Неделю. С мешками, с подводами. Все погреба вскрыли, все ямы. Чего не увезли — пожгли.
Шилов медленно поднял голову.
— Неделю?
— Неделю.
— Я б за день управился. — Презрение в голосе у Шилова было горькое, профессиональное. Он подумал и добавил: — А картошку, между прочим, копать не умеют. Там половина в земле.
Рахим рядом кивнул. Он это ещё днём показывал.
Я смотрел на Шилова и думал, что этот его провал на самом деле тревожнее любого обстрела. Обстрел — дело понятное. А тут выяснилось, что немец научился уходить так, чтобы после него не оставалось ничего. Ни гвоздя, ни дома, ни людей. Год назад он отступал и бросал склады, и Шилов там был как рыба в воде. А теперь он отступал по плану, с мешками, и выгребал за собой всё до дна. Я знал, как это называется, и знал, что дальше будет хуже: впереди были города, где так же уйдут. Только объяснять это было некому, да и незачем.
— Вась, — позвал я. — Ты не проиграл. Ты просто опоздал. Тут до тебя работали.
— Кто? Они? — Шилов презрительно махнул в сторону таблички. — Какая это работа? Это ж грабёж. Работа — это когда все довольны.
Взвод выдохнул, и Клюев заржал первым. Если Шилов начал формулировать, значит, живой.
Ужин Степаныч усилил выкопанными Рахимом и другими витаминами: морковь, лук, свёкла, укроп поверх каши. Батальон учуял его ещё до закладки. Пахло не армией, а домом, и от этого у людей делались странные лица: вроде едят, а смотрят куда-то мимо котелка.
Отдельный котелок понёс Дарье Рахим. Степаныч ему ничего не объяснял, просто сунул в руки и кивнул в сторону землянки. Рахим так же молча отнёс, поставил на камень и уже собрался уйти, но Дарья вылезла и посмотрела на него. Потом на огород за ним, где лебеда была раздвинута ровными проходами. Потом снова на него.
— Хозяйственный, — определила она.
Рахим этого слова не знал. Но интонацию понял, это было видно по тому, как он поправил пилотку.
Вечером, когда батальон уже устраивался по печам — печи грели, их растопили трофейной щепой, и спать возле них было почти как в доме, если не смотреть вверх, — Дарья подошла к колодцу, где я сидел с картой.
— А немец вернётся?
Я ответил не сразу. Отвечать было легко, а вот объяснять, откуда я знаю, было нельзя. Фронт здесь встанет, отползёт немного, упрётся в Ржев и простоит до весны. Но сюда, в Лукино, немец уже не вернётся. Это я знал так же твёрдо, как устройство замка.
— Не вернётся.
— Все так говорили. Прошлой зимой тоже.
— Прошлой зимой меня тут не было.
Она посмотрела на меня, потом кивнула — не то поверила, не то решила, что спорить поздно.
— Ну и ладно.
Ночью Шилов не спал. Я слышал, как он возится у телеги, как шуршит сидором, как уходит в темноту между печами. Я решил, что он пошёл на второй заход, и не стал мешать: у человека профессиональная травма, пусть лечит.
Вернулся он через полчаса. Опять пустой, но на этот раз по-другому. Лёг, накрылся шинелью и сразу уснул.
Утром, когда взвод строился, Дарья вылезла из землянки и остановилась. На камне у входа, рядом с отмытым котелком, лежали кусок мыла, моток ниток с иголкой и спичечный коробок. Мыло было трофейное, из личного шиловского запаса, которым он не делился даже со мной.
Дарья посмотрела на камень, потом на взвод. Шилов стоял в строю и изучал горизонт.
Я не стал ему ничего говорить. За год выяснилось, что Шилов умеет находить. Сегодня выяснилось, что он умеет и оставлять. Просто раньше было негде.
Последним делом перед выходом Гринюк подошёл к столбу с табличкой. Постоял, посмотрел на аккуратные немецкие буквы. Потом поддел табличку штыком, снял, перевернул и прибил обратно чистой стороной наружу. Достал нож и минут десять резал по доске. Буквы вышли угловатые, кривоватые, с засечками: ЛУКИНО.
Он отошёл на три шага, посмотрел на работу, как смотрят на дом с достроенной крышей.
— Криво, — оценил Клюев.
— Не красиво, — согласился Гринюк. — Зато правильно.
Дарья стояла у колодца с ведром и смотрела на табличку. Ничего не сказала. Коза рядом с ней тоже промолчала.
Батальон ушёл на запад по просёлку, и Лукино за спиной быстро превратилось в два ряда труб на пригорке, потом в дымок, потом исчезло.
Я шёл и думал про Саню.
Рожново теперь было в тылу. Не в ближнем, а в глубоком, настоящем, где пашут, где топят бани и где мальчишка, которого я запомнил в разных варежках, сидит при колодце с ротной печатью на назначении. «Хранитель колодца и наблюдатель тыла». Когда мы писали ему эту бумагу, тыл был в двух километрах за спиной, и назначение было почти игрушечное. Теперь между его постом и немцем стояла целая армия, и пост стал самый настоящий.
Интересно, знает ли он, что уже в тылу? Наверное, знает. Он же наблюдатель.
А в Лукине никакой бумаги не осталось. Там остался колодец, женщина с козой и табличка, вырезанная ножом. Назначать Дарью было некому, да ей и не надо. Она при колодце сама, без приказа. Такие люди в назначениях не нуждаются: они и есть тыл.
— Товарищ сержант, — Пыжов пристроился рядом, — а мы туда вернёмся?
— В Лукино? Вряд ли.
— А она там одна будет?
— Не одна. С козой.
Пыжов подумал.
— Коза у неё правильная, — вынес он. — Гуся уделала.
Гусь в корзине на телеге сделал вид, что не слышит, но до самого привала ни на кого не шипел.
Глава 6
Высоту нам показали утром, с опушки, и сразу стало понятно, почему её до сих пор никто не взял.
На карте она называлась скучно: отметка двести двадцать девять и восемь. На местности это был длинный голый горб над лугом, с пологим склоном к нам и крутым обрывом к немцам. По гребню у них шла траншея, перед ней проволока в три кола, а внизу, у подножия, луг, по которому до гребня было метров восемьсот. Ни куста, ни воронки, ни межи. Всё, что росло на этом склоне, немец скосил ещё весной, чтобы было лучше видно.
— Как на ладони, — оценил Клюев.
— На ладони у них мы, — поправил я. — Они-то сверху.
Векшин собрал нас в воронке за опушкой. Карандаш у него, как всегда, был отточен с двух сторон, только в этот раз он им почти не пользовался.
— Дивизии приказано взять высоту. Батальону — центр. Атака завтра в шесть, после артподготовки. Пулемётной роте — поддержать.
— Сколько артподготовки? — уточнил Недбайло.
— Сколько дадут.
По тону было ясно, что дадут мало. Спрашивать больше никто не стал.
Я лежал на краю воронки и смотрел на горб. Такие высоты я знал. Не эту конкретно, а вообще: я знал, как про эти места под Ржевом будут писать потом, лет через восемьдесят, и какими словами. Вслух я про это не говорил ни разу и не собирался. Моё дело было в другом — чтобы мой взвод отработал свою часть так, будто от него зависит всё. Даже если от него зависит не всё.
Первая атака пошла так, как я и ожидал.
Артподготовка длилась двадцать минут и оказалась печально-вежливой. По гребню поднялась пыль, где-то там что-то загорелось, и немцы, судя по всему, всё это время спокойно сидели в блиндажах на обратном скате. Когда пыль осела, пехота пошла вверх по лугу цепью, а с гребня заработали пулемёты. Четыре точки.
Работать можно было только с флангов. Мы с Клюевым заняли две лощинки по краям луга, Недбайло — бугорок у опушки, и взвод бил по гребню наискось, чтобы не по своим. Две точки я погасил за первые пять минут. Одну взял Клюев. Четвёртая сидела так, что с флангов её было не достать: гребень выпирал горбом, и точка пряталась за этим горбом, как за плечом. С нашего угла я видел только каски над бруствером, а сам пулемёт — нет.
По этой четвёртой точке всё и решилось. Пехота дошла до середины склона, легла, полежала под огнём и поползла обратно. Ползла она медленно и оставляла на лугу тех, кто уже не полз.
К полудню всё закончилось. Батальон вернулся на исходное. Мой взвод вышел из боя без единой царапины и с половиной лент, а больше нихрена хорошего я сказать не мог.
Вечером Шилов дал высоте имя. Имена у нас всегда давал он, и ещё ни разу не промахнулся.
— Тёща, — объявил он, глядя на горб.
— Почему Тёща? — спросил Пыжов.
— Потому что идёшь к ней с подарками, а она сверху орёт и не пускает.
Имя прижилось за час. К ночи уже весь батальон говорил «Тёща», и даже Векшин однажды сбился и назвал её так в докладе, а потом долго делал вид, что оговорки не было.
Ночью я лежал на краю лощинки и смотрел на гребень в трубу Калужского. Немцы вешали ракеты, и под каждой ракетой склон становился белым, плоским и пустым. Каждый раз я смотрел на одно и то же место — на горб, за которым сидела четвёртая точка.
С флангов её было не взять. Это я понял ещё днём. Склон был выпуклый, как спина, и всё, что пряталось за верхней частью этой спины, с краёв луга оказывалось в мёртвой зоне. Чтобы достать эту точку, стрелять надо было прямо в лоб, с той же линии, по которой идёт пехота. А прямо в лоб перед пехотой пулемёт не поставишь: его сметут раньше, чем он отработает первую ленту.
Значит, сзади. С бугра за нашим исходным, через луг, поверх собственной пехоты. Через головы.
Я опустил трубу.
В последний раз я делал такое год назад, под Ушаковом. Тогда рядом стоял лейтенант Кожемяко, учитель географии из Слонима, считал на обороте карты и говорил, что считает это первый раз в жизни. Я тогда тоже считал первый раз, просто знал, что это считается. Через час после той атаки я снял с него планшет.
— Калужский, — позвал я.
Он приполз сразу, как будто ждал.
— Мне нужно, чтоб ты кое-что посчитал.
Бумаги у Калужского было сколько угодно: за год он оброс блокнотами, листками, ведомостями и планшетом, в котором всё это жило по своему распорядку. Но он всё равно достал карту, перевернул её и стал чертить на обороте. Просто потому что на обороте карты удобнее: вся местность рядом, под пальцами.
Я смотрел, как он работает, и молчал.
Точка — мы, на бугре за исходным. Точка — пехота, середина склона. Точка — гребень, траншея, четвёртая пулемётная. Линия. Дуга над линией. Цифры сбоку. Он их зачеркнул, написал другие, снова зачеркнул.
— Превышение бугра над лугом — метров двадцать, — бормотал он себе под нос. — До гребня восемьсот. Прицел восемь... Пуля в середине склона пойдёт над землёй вот так. Плюс наши двадцать, минус подъём склона...
Он думал так же, как думал тот, — вслух и с карандашом, наклонив голову к бумаге. Очков у Калужского не было.
— Над пехотой в середине склона — метров пять запаса, — доложил он наконец. — Ближе к гребню меньше. Метрах в двухстах от траншеи запаса уже нет, там надо прекращать. — Он помолчал, проверяя что-то глазами. — А в середине можно. Если они друг другу на плечи не полезут.
Я отвернулся посмотреть на высоту, хотя и так всё помнил.
— Не полезут, — ответил я. — Им незачем.
— Вы уверены, товарищ сержант? Я это... ну, первый раз так считаю.
— Все когда-то считают первый раз, — кивнул я. — Правильно посчитал.
Он аккуратно сложил карту и убрал в планшет. Спрашивать, откуда я знаю, что правильно, не стал. За год привык к тому, что я знаю примерно всё, а об остальном убедительно вру.
Утром надо было договориться с пехотой, и это оказалось сложнее геометрии.
Первой ротой командовал всё тот же старлей — молодой, охрипший, наш постоянный клиент с Гнилова. После вчерашнего он хрипел ещё сильнее и смотрел на меня с подозрением, как смотрят на человека, который пришёл с хорошей новостью.
— То есть вы будете стрелять нам в спину.
— Над спиной, товарищ старший лейтенант.
— Разница?
— Метров пять. Калужский посчитал.
Старлей посмотрел на Калужского. Калужский стоял с планшетом и видом человека, которому только что доверили чужую жизнь, и он этим доверием немного гордился, а немного его боялся.
— А если ваш Калужский ошибся?
— Тогда я первым об этом узнаю и первым прекращу. Мне отсюда видно лучше, чем вам.
— Хреново вы меня успокаиваете, сержант.
— Я не успокаиваю. Я объясняю. — Я развернул перед ним карту. — Слушайте. Ваши идут цепью, как вчера, только не встают во весь рост. Пригнувшись идут, как под дождём. Над ними через луг идёт наш огонь — прямо в гребень, в ту точку, которая вас вчера положила. Как только цепь подойдёт к траншее на двести метров — вот сюда, к этой проплешине, — пусть ваш связной даст зелёную ракету. По ракете я переношу огонь на фланги и на обратный скат, чтоб к ним подмога не пришла. Дальше ваше дело.
— А если ракеты не будет?
— Будет. У меня ракетница для вашего связного с собой. И запасная.
Старлей помолчал. Потом взял у меня ракетницу, взвесил и сунул за ремень.
— Сам понесу, — просипел он. — Связному не доверю. Он у меня второй день.
Когда он ушёл, сзади подал голос Пыжов. Он всё это время стоял за спиной Клюева и честно пытался не спрашивать.
— Товарищ сержант, а если кто-то всё-таки встанет?
— Не встанет.
— А если высокий? Вот у нас в роте есть один, под два метра.
— Высокие на войне быстро учатся ходить пригнувшись, — вмешался Клюев. — Или не учатся. Тогда вопрос снимается сам.
Пыжов подумал над этим и, кажется, впервые за всё время решил, что лучше не уточнять.
Вторую атаку назначили на следующее утро.
Ночью мы вкатили станок на бугор за исходным и отрыли площадку. Работали молча, без фонарей. Рахим с Гринюком уложили под колёса доски, чтобы станок не повело на мягком грунте, и Гринюк проверил горизонт ладонью, как проверяют стол перед тем, как на нём что-то собирать. Клюев встал рядом со своим стволом: я решил работать в два пулемёта, по одному на каждую сторону горба, чтобы не зависеть от одной ленты.
Недбайло остался на фланге, на старом месте. Его задача была прежняя и честная: гасить всё, что оживёт на краях гребня.
Перед рассветом я проверил всё дважды. Прицел. Воду. Ленты. Кожух. Опять прицел. Рахим смотрел на меня с лёгким недоумением: обычно я проверял всё один раз, и быстро. Сегодня я не торопился.
Никто ничего не спрашивал. Взвод притих так, как притихает, когда чувствует, что сейчас будет что-то не совсем обычное. Даже Шилов, который по утрам обычно рассказывал, что где плохо лежит, сидел тихо у коробок.
Артподготовку дали на десять минут длиннее, чем вчера. Это было почти щедро.
Потом пехота пошла.
Я смотрел, как цепь поднимается с исходного и уходит вверх по лугу. Шли пригнувшись, как договаривались, и старлей шёл вместе с ними, в середине цепи, с ракетницей за ремнём. С гребня ударила четвёртая точка, та самая, из-за горба.
Я положил ладони на ручки.
Под Ушаковом я это уже делал. С другим пулемётом, в другой год, с другим расчётом. Тогда у меня за спиной стоял лейтенант, который посчитал первый раз в жизни. Сегодня за спиной стоял Калужский, который тоже посчитал первый раз и не знал, чью работу повторил.
«Ну что, Алексей Петрович, — подумал я. — Работаем».
Дал.
«Максим» ударил ровно и длинно. Лента пошла, Рахим повёл её ладонью. Очередь ушла вверх, над лугом, над цепью, и я видел, как над гребнем взлетает земля ровно там, где пряталась точка за горбом. Вспышки оттуда стали реже, потом сбились с ритма, потом замолчали.
Справа ударил Клюев, по второй точке. Со стороны это выглядело как пулемёты, которые стреляют в спину собственной пехоте, и мне на секунду стало не по себе, хотя цифры я знал. Цепь не легла. Цепь шла.
Пули шли над головами своих и уходили туда, куда им было положено.
— Пар, — доложил Рахим. Это слово он выучил неделю назад и с тех пор говорил его с тем же видом, с каким говорил «булькает».
— Вижу.
Цепь дошла до середины склона. Потом выше. Точка на гребне ожила ещё раз, коротко, и я придавил её снова. Калужский лежал рядом с трубой и считал вслух расстояние, как штурман:
— Триста пятьдесят до траншеи... Триста... Двести пятьдесят...
Зелёная ракета ушла в небо над проплешиной, почти точно там, где мы договаривались.
— Переношу!
Я довернул влево, на край гребня, где мог подойти немецкий резерв. Клюев так же ушёл вправо. Над пехотой теперь ничего не летело, и она это почувствовала: поднялась в полный рост и кинулась вверх, к проволоке. Проволоку прошли через проходы, которые артиллерия успела сделать за свои лишние десять минут. Потом цепь перевалила через бруствер, и на гребне началось то, куда пулемёт уже не лезет.
Первая рота взяла траншею.
Со склона не донеслось ни звука, но по тому, как стихла стрельба наверху, было понятно, что траншея наша. Потерь на подъёме было мало. Я их видел отсюда: четыре человека, может быть, пять, остались лежать на лугу. В первый раз на том же лугу их осталось почти сорок.
— Работает, — выдохнул Калужский.
Он не удержался и выдал это с таким видом, как будто сам нажимал на гашетку.
— Работает, — согласился я. — Твоя геометрия.
Удержать гребень не получилось.
Немцы отошли на обратный скат, в блиндажи, которые мы не видели и не могли видеть ни с какого бугра. Через полчаса они вернулись — не в лоб, а с флангов, по ходам сообщения, которые шли от обратного ската к траншее. Их миномёты накрыли гребень так плотно, что вся высота на несколько минут пропала в дыму. Когда дым сошёл, стало видно, что первая рота отходит.
Отходила она правильно, перебежками, прикрывая друг друга. Но отходила.
Через головы теперь стрелять было нельзя: наша пехота шла прямо на нас, по той же линии, по которой шёл мой огонь. Я перенёс огонь на края гребня, туда, где немцы выходили из ходов сообщения, и держал их там, пока рота не скатилась вниз по лугу. Клюев бил по другому краю. Недбайло со своего бугра гасил всё, что пыталось спуститься следом.
Старлея вынесли на плащ-палатке. Он был в сознании и что-то хрипел санитарам, которые его несли. Что именно — не разобрать: голос у него к этому времени пропал совсем. Ракетница так и торчала у него за ремнём.
Я подошёл, когда плащ-палатку опустили у опушки. Он узнал меня и попробовал что-то сказать. Я наклонился.
— Работало, — выдавил он шёпотом. — Ваше. Работало.
— Работало, товарищ старший лейтенант.
— Жалко.
Больше он ничего сказать не смог, и его унесли. Ракетницу я аккуратно забрал, пока санитары перекладывали его на подводу.
Третью атаку назначили на следующий день.
Векшин принёс приказ вечером. Выглядел он при этом так, будто нёс его на спине от самого штаба дивизии. Он молча положил бумагу на ящик, посмотрел на неё и сел рядом.
— Завтра. В шесть. Та же задача.
Во взводе стало тихо. Все смотрели на Векшина. Потом, не сговариваясь, на меня.
Тишину нарушил Рахим. Он сидел у пулемёта, протирал замок и всё время, пока говорил Векшин, слушал очень внимательно. Слов он понимал немного, но кое-что уже понимал. Например, «завтра» и «та же задача». Он посмотрел на Векшина, потом на высоту, потом снова на Векшина.
— Ещё? — спросил он.
Это было его новое слово. Выучил он его в первой атаке, когда я кричал ему «ещё ленту», и до сих пор употреблял строго по делу, про патроны. Сейчас он употребил его про всю войну сразу, и лучше никто бы не сказал.
Шилов фыркнул первым. За ним Клюев. Через минуту смеялся весь взвод, даже Векшин отвернулся и закашлялся в кулак. Рахим смотрел на нас с достоинством человека, который сказал правду и не понимает, что в ней смешного.
— Ещё, Рахим, — подтвердил я, когда смог. — Ещё один раз.
— Три раза сватаемся, — подвёл итог Шилов. — Тёща, а не высота.
Между атаками была передышка, и взвод жил, как умел.
Ночью Степаныч подвёз кухню почти к самому исходному, по лощине, под носом у немецких миномётов. Каша была горячая, как у нас было заведено при Степаныче, хоть бы и в двухстах метрах от передовой. Абонент ходила от кухни к нашему бугру и обратно с записками в капсуле: кто сколько порций, кому добавку. Один раз немецкий миномёт положил мину метрах в тридцати от неё. Она легла, переждала, потом встала и пошла дальше, как будто ничего не случилось. Только маршрут сменила, чтобы не повторяться.
— Умная, — оценил Клюев. — Перекатами ходит.
— У нас все перекатами ходят, — Шилов протянул ему котелок. — Даже собака. Даже кухня.
Пыжов за передышку исписал свою дощечку с обеих сторон и попросил у Шилова вторую. Шилов выдал без торговли, что само по себе говорило о многом.
— Чего записываешь-то? — поинтересовался я.
— Как через головы стреляли. — Пыжов показал дощечку.
Там кривыми буквами было нацарапано: «Пуля идёт сверху. Главное не вставать. Калужский считал».
— Потом дома расскажу. А то не поверят.
— Про Калужского можешь не писать. Калужский сам кому хочешь расскажет.
Калужский сидел неподалёку и делал вид, что не слышит. Но я видел, что он доволен, и видел, что он снова достал карту и смотрит на свой чертёж на обороте. Так смотрят на первую работу, которая получилась.
Я однажды чуть не рассказал ему. Про Ушаково, про лейтенанта, про точку, точку, точку и дугу на обороте такой же карты. Уже открыл рот. Потом подумал и закрыл. Ему не нужно было знать, что он повторил чужую работу. Пусть думает, что это его. Тем более что это было правдой: посчитал-то он сам.
— Товарищ сержант, — спросил он вдруг, не поднимая головы. — А вас кто этому научил? Через головы?
— Лейтенант один.
— Какой?
— Учитель географии.
Третья атака пошла с половиной батальона.
Пополнения за эти дни не пришло, и первая рота, которой теперь командовал молоденький младший лейтенант, была по численности ближе к взводу. Артподготовку дали короче, чем во второй раз. Немцы, судя по всему, это тоже заметили.
Мы отработали так же, как в прошлый раз. Через головы, по четвёртой точке, с переносом огня по зелёной ракете. Ракету на этот раз дал младший лейтенант – я ему выдал. Он держал её так, как держат вещь, в которой не уверены, но выстрелил ровно там, где надо.
Цепь опять дошла до гребня. Опять почти без потерь на подъёме. Опять перевалила через бруствер.
И опять не удержалась. Немцы вернулись с обратного ската ещё быстрее, чем в прошлый раз, потому что теперь знали, чего ждать. Через сорок минут рота скатилась обратно на исходное, и на этом третья атака закончилась.
Я смотрел, как наша пехота отходит по лугу, и держал немцев на краях гребня, и думал о том, что работа, в которой всё правильно, может не получиться. Взвод свою часть сделал чисто: три атаки, без единой царапины, и дважды довели пехоту до траншеи почти без потерь на подъёме. Но высота стояла там же, где стояла, и немцы по-прежнему сидели наверху.
Вечером на наш бугор пришёл незнакомый майор из штаба дивизии. Он долго смотрел на высоту в бинокль, потом на наш станок, потом на Калужского с картой.
— Это ваши пулемёты работали через головы?
— Наши, товарищ майор.
— Я смотрел со своего НП. — Он опустил бинокль. — Работали как на учениях. Два раза довели пехоту до траншеи. Я такого на этой высоте ещё не видел.
— Высоту не взяли, товарищ майор.
— Не взяли. — Он кивнул, соглашаясь. — Но вашу часть вы сделали. Я видел.
Он ушёл, а я ещё долго сидел на бугре и смотрел на Тёщу. Она была всё такая же — длинная, голая, с траншеей по гребню. Её возьмут. Не мы, не сейчас, может, даже не этой осенью. Но возьмут.
Похоронки в тот вечер принёс политрук батальона.
Тот же самый, с язвой, которую он по-прежнему считал военной тайной. Руки у него дрожали сильнее, чем зимой. Он положил на ящик пачку бланков и список фамилий, длинный, на полтора листа.
— Довнар. Помоги. Как тогда, в феврале. У меня рука не держит, а писарь ранен.
Я посмотрел на пачку. В феврале я написал двенадцать таких писем и хорошо помнил, какой становится рука к девятому.
— Илья, — позвал я.
Илья Федин подошёл сразу. Очки на носу, карандаш за ухом, пальцы на левой руке так и не чувствовали холода после февраля, но писать они не мешали. Почерк у него был лучший во взводе. Калужский сам это признавал, хотя обычно ничьих почерков не признавал.
— Садись. Пиши. Я продиктую первое, дальше сам.
Он сел. Я продиктовал первое письмо — казёнными словами, какими их пишут все, по всем адресам. Погиб в бою за социалистическую Родину, проявив мужество и героизм. Ни одного своего слова. Свои слова тут не нужны: первая строчка всё равно уже сказала главное, а дальше никто не дочитывает.
Илья записал. Потом взял второй бланк и начал без меня.
Я смотрел, как он пишет, через его плечо. Писал он ровно, аккуратно, как на экзамене, и буквы у него выходили правильные, учебные. Только к пятому письму они начали меняться. Не сильно. Чуть-чуть. Наклон стал другой, нажим ровнее, и все хвостики у букв легли одинаково.
Я этот почерк знал. Я сам им писал в феврале. Не мой и не его, а третий — тот, которым писала сама эта война всем, по всем адресам, одно и то же. Тогда я думал, что он мой. Теперь было видно, что он просто переходит от одного к другому, как смена на посту.
Илья закончил последнее письмо уже за полночь. Сложил их в стопку, выровнял края и передал политруку. Политрук забрал, кивнул, хотел что-то сказать и не сказал.
— Товарищ сержант, — Илья снял очки и потёр переносицу. — Можно вопрос?
— Давай.
— Почерк у меня... к концу какой-то не свой стал. Это нормально?
Я посмотрел на стопку в руках у политрука.
— Нормально, — ответил я. — Почерк общий. Он у нас теперь на двоих.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
