Птица-жар и проклятый волк
Глава 1
Он ждал в темноте, ждал обречённо и тоскливо, прижавшись боком к толстым прутьям клетки. Не спал уже три дня, тревожился, не мог.
Шевельнулся, под брюхом звякнула цепь. Чутким ухом уловил голос ветра за бревенчатыми стенами хлева. Ноздри дрогнули, втягивая запахи — прелое сено и нечистоты, густой запах зверя, о котором не заботятся, ничего больше.
Там, за стенами, цветень. Разнотравье, и птичьи песни, и короткие буйные грозы, их Гамаюн приносит с востока — белые вспышки, раскатистый гром, шумная вода. Вода. Земля напьётся, и белым вспыхнет черёмуха, розовым — яблони, и запахи новой жизни, яркие, сладкие, вспыхнут тоже. Они волновали. Он тянулся к ним из клетки, он бесновался, когда шептала вода, пела вода, с силой брошенная ветром, стучала по стенам вода, вода, вода! Три дня он сидел без воды.
Брюхо подвело от голода. Тонко заскулив, он опустил морду на лапы.
Предчувствие не оставляло. Бродило холодом вдоль хребта, отдавалось дрожью в теле, вдруг заставляло кости ныть, выламывало их, выкручивало — и отпускало. Скоро. Это случится скоро.
Это всегда случалось в цветень, потому каждый раз в эту пору хозяин всё бросал и возвращался в старый дом. Запирал его здесь, без воды, без еды, и ждал.
Видно, он всё же задремал. Привиделась тёплая печь, родная изба, пропахшая травами. И будто он ест мочёные яблоки с брусникой, а бабка — она уже ходит плохо — возится с чугунками. Пахнет капустой, но мяса нет, и спрашивать о нём нельзя. Нет и рыбы. Если б река не забрала тятю...
Никакой им теперь рыбы. Он ест яблоки, сидя на лавке, и болтает ногами. Ноги не достают до пола. На рубаху капает.
Из сеней входит мать, чем-то встревоженная. Почти всегда такая, как тяти не стало. Он не доискивается причин. Он принимает мир как есть — без тяти, без матушкиной улыбки, без рыбы.
— Всё ж отказала ему, Добродеюшка?
— Отказала. Человек лихой...
— То-то и оно. Не дают мне покоя его слова. Ведь есть у тебя купальские травы, дала бы ему!
— Да ведь для зла просит, матушка!
— Ежели зло затеял, и без твоей помощи управится, да хоть мальчонку бы накормила! Ну, пущай для зла, да тебе-то не всё одно, ежели ты и ведать не ведаешь, кому он то зло причинит? Чужая боль — не своя!
— Не по мне это, матушка...
— Отплатит он нам, ох, чую я, отплатит...
Бабка качает головой. Яблоко во рту холодное, сочное, с кислинкой. Мякоть растаяла, шкурка прилипла к языку. Он возит языком, возит, пытается её снять...
Он вскинул морду. Ни матери, ни бабки, вместо родной избы — темнота чужого хлева, давно заброшенного, где никого не держат, кроме него, и то недолго. Даже и хлевник здесь не живёт, не ходит с синим огнём — некого тут досматривать, вот и ушёл, а то и умер. И яблочной шкурки нет, это язык распух от жажды, а воды не видать, покуда всё не кончится...
— Пожалели? — сказал тот человек. — Отольются вам слезами купальские травы!
Он уже не помнит, сам ли слышал эти слова, или мать передала их, когда говорила с бабкой. Но теперь мнится, будто слышал, будто слышит опять и опять. Он не может плакать. Волки не плачут. Он тонко скулит и пытается закрыть лапами уши, но всё равно слова звучат, как наяву:
— Отольются вам слезами купальские травы!
Забытьё накатывает волной, уносит в другой цветень, много лет назад. Сколько — восемь, девять?..
— Возьми корзину, Завидушка, — просит мать. — В Перемут, дядьке Малу снести надобно. Да не мешкай, воротись дотемна!
Тропа ведёт через луг. Серые жаворонки наставляют хохолки, смешно скачут на тонких ногах, перепархивают с одной сухой былины на другую. Их песня звенит, бесконечная, сонная, и небо ясное, и луг зелёный, и дорога знакомая, не раз хожена. Земля под босыми ногами прохладная, мягкая. Дядька Мал даст яиц. У него корова зимой отелилась. Сливок ещё даст и телка покажет. У телка розовый нос и чёрные глаза в белых ресницах.
Оттого он не мешкает, разве только немного. Останавливается поглядеть, как жаворонки купаются в пыли. Смешные!
Кто-то идёт по дороге навстречу. Мало ли ходит людей? Да это кто-то знакомый, должно.
— Беги!.. — надрываясь, кричит он тому себе через годы. — Беги прочь!
Выходит волчье рычание...
Он — тот, прошлый, — не бежит, хотя и видит уже: это тот человек, злой, что приходил к матери на днях. У неё для всех находились травы, тем и жили. А этому отчего-то не дала. Может, опять идёт к ней?..
У человека недобрый взгляд, от него холодно внутри. Но бежать стыдно. Что он, глупый — бежать? С чего бы?
Как понять, что нужно бежать от зла, если оно просто идёт навстречу, и ничего кроме? Просто берёт за плечо — какой в том вред? Просто глядит в глаза...
А потом бежать уже поздно.
— За то, что мать твоя мне отказала, будешь навеки проклят!
Чужая рука держит цепко. Человек уставился, навис, всё заслонил тенью — и утренний луг, и жаворонков, и небо. Рубаха на нём тёмная, без вышивки, а глаза синие, мутные, как лёд. Бьёшься об этот лёд, задыхаешься, не вынырнуть.
И глухо звучат слова, знакомые по отдельности, а вместе как будто лишённые смысла. Но от них страшно, так страшно...
— Вышел я, не благословясь, пошёл, не оборотясь, из избы не дверьми, со двора не воротами. За чистым полем тёмный лес, в лесу чёрный зверь. Как зверь чёрным волосом порос, так и ты порасти, как он лесом рыщет, так и ты рыскай, от купальских трав тебе не спастись, не уберечься. Год да год, да к году год...
Тот мальчонка на дороге ещё ничего не понимает. Ему и теперь стыдно бежать.
— Врата огненные не на земле, не в небе, сверху круглы и снизу круглы. Рыскать тебе зверем, покуда тот огонь не погаснет да врата купальским зельем не порастут, да прежде пусть тебя кто в двух обликах примет да полюбит!
Бьёт по щеке иссохший пучок травы. Испуганный взгляд выхватывает резной лист папоротника — или это память дорисовала за годы? В ноздри бьёт запах дурмана — нельзя вдыхать! Небо опрокидывается за спину, земля толкается в ладони, а руки-то чужие, чёрные, и ворот рубахи стиснул шею, душит...
— Мамка! — хрипит он из последних сил. — Мамка...
Прокатившись по земле, замирает на боку выроненная корзина...
Он поднялся на нетвёрдых ногах, загремев цепью, вскинул морду и завыл. Ненавистный цветень, ненавистные воспоминания, мука, мука! Где теперь мамка, помнит ли о нём, ищет ли? Может, полевик видел, что с ним стало, рассказал ей. Баяли, она с ним шепчется, травы собирая.
Бежал бы тогда хоть волчонком, говорит он себе. Бежал бы, она бы признала. Бьётся о прутья, казня себя: отчего мешкал? Помнит, как барахтался, задыхаясь в рубахе, ничего не понимая от страха, покуда нож не взрезал ткань. Помнит, как чужая сильная рука взяла за загривок и сунула в мешок. И мнится теперь: мог, мог вывернуться, мог убежать!
Боль прошла вдоль хребта раскалённой иглой. Не выдержав, он заскулил.
Дверь хлева заскрипела, впуская светлый день и шелест юных листьев. На пороге встал хозяин, долго вглядывался, щурясь.
— Не началось ещё? — спросил он. — Что ж ты голосишь-то! Спутать бы тебя, да как бы не искалечить...
Хозяин ушёл, затворил дверь. Может, в этот раз выйдет по-другому. Может...
Возвращаться больно. Почему-то всегда больнее, чем обрастать волосом. Он бьётся на земле, не владея телом, из пасти идёт пена. Лапы сводит, голова запрокидывается, цепь скрипит, позванивает, непрестанно задевая прутья клетки. Ему, измученному, кажется — то поют жаворонки, стоит над полем их бесконечная песня, а темно оттого, что он в мешке. Над мешком говорят двое.
— Волчонок, да не простой. Другому бы не продал, тебе продаю.
— Да уж вижу, что непрост! Ныне волки ещё токмо ждут приплода, а для переярка уж больно мал. Пёсий сын, не иначе, да чёрен — какой же то волк? И дикой, мало руку мне не отгрыз. Я учёного искал али сосунка, да лучше бы и вовсе медвежонка, а такой мне и даром не надобен.
— Не разумеешь ты, Радим. Что пёсий выродок, то верно, да не пёс это, а мальчонка. В зверином облике он год пробудет, а после хлестни его купальскими травами — вот тебе и ещё год...
— Тьфу, пропасть! Да на что мне пакость этакая?
— Он речь разумеет, а уж как то себе на пользу оборотить, ты, я чаю, смекнёшь. Будет тебе волк учёный. С медведем-то любой дурак ходить может, а чтобы кому волк покорился, таких ещё сыщи! Ну, по рукам, али кому иному снесу?
Наступает молчание, только кто-то дышит тяжело.
— Брешешь! А ну как это пёс простой, неучёный? Плату возьмёшь, да ищи тебя после!
— Не веришь? Мне — не веришь? А ну, вытряхай его из мешка и дай мне палку, да вели ему что пожелаешь. Сидеть, лежать, плясать — ну! Сам поглядишь, простой али нет.
Свет, яркий после тёмного мешка, слепит. Палка обжигает бока, выбивает непокорность. Шею обхватывает петля, душит, палка повсюду, не увернуться. Он больше не понимает речи, не понимает ничего, остались только боль и страх...
— Забьёшь! Довольно, забьёшь!
— Ты, пёсий сын! — звучит грубый голос, кожаный сапог поддевает под рёбра. — Пляши, не то и впрямь забью.
Он лежит в собственной луже, рот полон крови. Он шёл отнести травы и поглядеть на телка. Дома ждёт мамка. Его никто прежде не бил.
— Пляши!
Сапог ударяет опять. Он кое-как встаёт, ещё не понимая это новое тело, только зная: нужно делать как велено. Хочет подняться на задние лапы, но заваливается. Пробует опять, косясь на палку, сжимаясь от страха.
— Да он не умеет плясать, — лениво говорит Радим.
— Так обучишь! Ты первым делом гляди, что он нас разумеет... А ну, ложись! Сядь! Лапу протяни!
Он делает всё, о чём просят.
— Ну, возьму... — соглашается Радим.
У Радима чёрный волос, брови срослись, борода подступает мало не к глазам. Радим не любит бить и палкой поучает редко, а может, боится переломать кости. Если волк не слушает его на торгу, он даже и не заругается, а загонит в клетку, отвезёт к ближайшей корчме или колодцу, а то и к реке, наберёт воды в ушат — да мордой туда. И держит, пока пузыри не пойдут. И когда кажется — всё, больше не вытерпеть, тогда отпускает на время. После таких уроков долго не хочется ему перечить.
Кормит он плохо, а бывает, что и вовсе не кормит.
— Не заработал, — усмехается. — Выручка нынче мала. Лошадёнке достанет, да себя чёрствой коркой побалую, а ты уж не обессудь...
Щёки у Радима там, где их видно из-под бороды, полные, тело грузное, шаги год от года всё тяжелее. На чёрствых корках так не раздобреешь. Но он стареет, а волк растёт. Радим боится однажды не совладать со зверем, держит впроголодь. Бродит по сёлам, по торгам, сам поигрывает на гуслях звончатых, шестиструнных. Созывает народ песни послушать да на волка, зверя лютого, поглядеть. Волк велик, да не сер, и такие, врёт Радим, водятся за тридевять лесов, в тридесятом. Врёт и о том, как добыл его щенком из норы.
В чёрном хлеву чёрный волк бьётся на полу клетки, хрипя. Чуждая сила владеет телом, ломает его, пока волк не умирает. Слезает шкура, истлевает, дымом развеиваются шерстинки. Остаётся человек.
Боль наконец отпустила. Дрожа всем телом, он сорвал ошейник непослушными руками. Не хочет он быть на цепи! Хоть один день воли, один час... Может, теперь упросит хозяина...
Радим заглянул опять. Долго смотрел, подслеповато щурясь. С годами глаза его стали слабеть, да и день уже клонился к вечеру. Так ничего и не разглядев, ушёл и воротился с огнём.
— Ну, опять за своё? — сказал он лениво. — Натягивай ошейник и подставляй лицо.
— Не надобно... — хрипло зашептал пленник непослушными губами. Горло отвыкло от человечьей речи, язык пересох. — Не надобно, молю... Отпусти уж меня! Довольно я тебе послужил, отпусти! Всем, что тебе на свете дорого, молю...
— Отпустить! — прикрикнул Радим. — На смерть отпустить? Ты ж дикой, ремеслу не обучен, ни кола у тебя, ни двора. Не проживёшь!
— Меня мамка ждёт...
— Да уж не ждёт! Сколь годов прошло, она тебя и не признает, побродягу. Горя ей хочешь добавить на старости лет? Воротишься такой-то, она со стыда помрёт. Благодарен будь, что я о тебе забочусь да кормлю. Ну, подставляй щёку!
— Заботой твоей уж насытился вдоволь...
Скаля зубы, он забился в дальний угол. Но клетка давно тесна и для волка, и для человека, далеко не сбежишь. Пальцы неумело стиснули цепь — если Радим полезет, так хоть хлестнуть его...
— А, так-то за добро платишь? — рассвирепел хозяин. — Ну, гляди ж у меня! Дважды уж ты мне отказал, два дня за то кормить не стану, и воды не получишь иной, кроме как в ушате! Буду макать, похлебаешь. Лезь в ошейник, сказано!
— По своей воле не стану! Лучше убей, нет уж сил боле...
Радим и вправду взял деревянные вилы, но не для того, чтобы убить. Привязал к рукояти пучок трав, собранных на Купалу и теперь уже иссохших. Завид смотрел обречённо, поскуливая. Некуда было бежать.
И отбиться не смог. Черенок ударил в грудь, скользнул по рёбрам, сдирая кожу. Травы коснулись тела. Дурман закружил голову, и глухо, будто вдалеке, загремела выпавшая цепь.
Он в последний раз закричал человечьим голосом. Бросился вперёд уже зверем, вгрызся в ненавистные прутья. У несвободы был вкус глухого отчаяния, ржавчины и крови.
Радим вернулся через три дня. Отомкнул замок уже без боязни, приподнял волчью голову, натянул ошейник.
— Всегда ты так-то, — почти ласково сказал он. — И чего противиться? Сам посуди, лучшей жизни тебе не видать. Ну, куда ты такой, кто тебя примет, окромя меня? Дурень... Иные бьются, вон, поле вспашешь, засеешь — неурожай. То коровёнка падёт, кормилица, то иная беда приключится. А у тебя жизнь-то лёгкая, повеселил народ на торгу, да и есть чем брюхо набить, и о прочем голова не болит...
После этого он всё-таки взялся учить водой, и Завид впервые в жизни втянул её через силу, через боль. Если нет иного пути из неволи, то хоть так... Но Радим не дал умереть.
— Ладно уж, — сказал он потом удивлённо и как будто встревоженно. — Последний год вместе ходим, раз уж ты так-то. Ты уж потрудись как следует в этот год, я тебе долю отложу. Как человечий облик вернёшь, будет на что прожить первое время, да гляди, когда всё проешь, как бы не запросился обратно в клетку! Ну, понял? Уж расстарайся!
Хочется поверить ему, так хочется, и жизнь берёт своё.
В этот год они много колесят по дорогам, заворачивают и в стольный град. На торгу, на площади, волк делает что велено, а ночуют в корчме — веселит народ и там. Встаёт на задние лапы, кружится, кланяется, прикидывается мёртвым. Подбрасывает носом кожаный мяч. Ходит, пятясь, огибает преграды, кувыркается через себя. Запоминает людей по именам, указывает лапой на того, на кого просят. Подаёт хозяину шапку, или пустую кружку, или миску, когда тот хочет намекнуть, что за труды неплохо бы получить хотя и каши с квасом.
Песни у Радима для всех разные, и у волка работа разная. Если кто с дитём пришёл и видно, что не голодранец, тогда волк на передние лапы встаёт. Встаёт, да тут же и падает: не далась ему эта наука, а для смеху, для веселья сгодится. Барахтается на земле, нелепо сучит лапами. Стыдно, да что ж? Иначе голодным останешься.
Бывает, что и катает на спине кого посмелее из ребятни. Этого он совсем не любит: всегда его бьют по бокам пятками, дерут шерсть, приговаривая:
— Так-то тебе, волчище поганый! Заборол я тебя, заместо коня мне теперя будешь!
Которые подобрее, те отчего-то на спину никогда не лезут, стоят в стороне.
Радим не спускает с него глаз. Вправду ли отпустит? И ведь будто чувствует, когда истаивает вера.
— Вот, — говорит, показывая свёрток, тянет вышитый рукав. — Рубаху тебе справил, не голым же уйдёшь, а к ней портки. Ныне двинем к Синь-озеру, и ежели там дела пойдут ладно, будут тебе и сапоги.
Ведь не врёт?..
У Синь-озера торг богатый. Везут сюда и мёд, и шелка, и зерно, и всякий скот, и разную утварь. Можно и попить-поесть, и одеться, и для хозяйства всё, что надобно, сыскать. Потешного учёного волка предлагают выменять на куньи и собольи меха, на двух нетелей, даже и на заморского коня. Радим отказывается. Выручка здесь у него неплохая.
Пока Радиму подливают мёда в корчме, Завид ждёт снаружи в клетке. Водя ушами, прислушивается сквозь дрёму, как стрекочут сверчки, как возятся в тесном загоне овцы, как сердито шумят куры, которых столкнули с насеста.
Приходит работник с лоханью каши, глядит добрыми глазами.
— Ну-кось, волчок, руку-то мне не отгрызёшь? — спрашивает со смехом. — Хозяин-то тебя не шибко балует, я б подкормил.
Завид отходит, позволяя отпереть клетку, а потом жадно ест, терпя чужую руку. Пальцы чешут за ухом, проходятся по шее, и вдруг петля придушивает, лишая дыхания.
Он бы, может, и не шибко противился — как знать, не легче ли уйти от новых хозяев, — да волокли к воде, к лодке, а воды он боялся теперь до безумия. Даже не понял, как отбился. Помнил только крики, огонь, свист кнута и снова клетку.
Радим гневается.
— Ишь ты, — говорит, — кашей купили? Дёшево продался! А я думал, у нас с тобою честный уговор.
Дело решили без суда, а значит, он не остался внакладе. И всё-таки они уезжают из Синь-озера раньше, чем хотели, а вместо сапог Завид получает новый ошейник.
— Неча было давать резать! — рычит на него Радим. — Ишь, зря истратился... Добро ещё, рыло тебе сострунили, никого не погрыз, не то забили бы тебя, да и всё! И ведь кому, дурень, поверил? Свести-то могли и ради шкуры! А ежели и ради забавы, ты хоть подумал, что было бы после?
Он глядит, вскинув бороду, будто ждёт ответа, а потом продолжает:
— Оборотился бы человеком, сказали бы, волколак, да и сожгли заживо. На доброту людскую надеешься? Так зря надеешься! Я, может, один такой добрый... Ежели ошейник не по нраву, так могу и кольцо тебе сунуть в нос, как медведю. А, притих? То-то же!
Они объезжают мало не всю волость. Близится листобой, а за ним бездорожник, лишь тогда Радим поворачивает назад, к стольному граду. Завид, свернувшись в клетке, думает, как проведут зиму — в Белополье ли, где тепло и спокойно, да житьё дорогое, или дождутся снега, сменят повозку на сани, да и поедут от торга к торгу. Этот путь сулит больше выгоды, да никогда не знаешь, как пойдёт.
Проезжая в ранних сумерках, густых и синих, меж стеной леса и заснеженным полем, всё думаешь: ветви ли трещат от мороза, или бродит лесной хозяин? Что за огни кружат меж голых кустарников, светят зелёным? Лошадёнка всхрапывает, Радим подстёгивает её, ругаясь, что пустился в дорогу один и что жилья всё не видно. Поскрипывает снег под полозьями, постукивает сухая крупа, посвистывает ветер. Волк дрожит в клетке, со всех сторон железной, холодной — на дне лишь чуть соломы, и то если хозяин не забудет бросить.
Бывает и хуже: завоет метель, запрёт в придорожной корчме с другими путниками, с купцами. Те устанут глядеть на волка, начнут выдумывать новые забавы. Хуже нет, если примутся стравливать с псами. Радим заступается, говорит, не для того волка растил, не тому учил, да бывает, его и не слушают. Во дворе, от мира отрезанном, свой закон.
Псы попадаются разные: и дворовые, трусливые, и понятливые, которые что-то чуют в зелёном волчьем взгляде и отворачиваются, хоть как их науськивают. И всё же чёрный волк теперь знает, как бьётся под клыками чужая жизнь, вытекая кровью на алый снег, как уходит она из глаз, миг назад горящих.
Тошно ему от этого. Нелегко решить, что имеешь право убить. Приходится что-то в себе ломать, и оно, сломанное, навсегда остаётся мёртвым.
Первый такой урок он едва пережил, всё ждал, что их растащат, но серый кудлатый пёс хотел биться до смерти, и люди, распалённые, хотели того же. Волк вертелся, подставляя бока, сколько мог, покуда чужие клыки не сомкнулись на горле, покуда не понял, видя всё уже мутнеющим взором: сейчас или он, или его. Радим тогда шибко тревожился, выхаживал. Может, впервые ласковым был. После уж Завид смекнул: боялся, что волк после смерти человечий облик вернёт. Спрос-то тогда с хозяина.
Шрамов у волка — не счесть. Ничего, под шубой не видны, да и кому есть дело до его шрамов?
Листобой обдирает кроны, уже, бывает, сечёт дождями. Того гляди, разобьёт дороги так, что и не проехать. Радим торопится, нахлёстывает лошадку.
— Успеть бы до дому! — приговаривает.
Родная его деревенька всеми давно заброшена, да он зовёт её по старой памяти домом. Иного-то дома нет.
Место было лихое: то скот забредал в лес да начисто пропадал, что и костей не сыскивали, то хвори людей заедали, а потом и поля перестали родить. Знающий человек сказал, нечего ждать добра. Люди поохали — жаль покидать насиженное место, — да и ушли. Остались мёртвые избы, и лес год от года наступал на поле, и где-то там, у бывшей опушки, застыл покосившийся деревянный идол, которого прежде молили о помощи, да он не спас.
Эту деревушку, Перловку, всяк теперь обходил стороной. Радим наезжал в предзимье, прикопать вырученное, да в цветень, и Завид, тоскливо глядя из клетки, ни единожды не видал чужих следов на заросшей дороге. Да и сам Радим не любил там задерживаться, только одну зиму и провёл нехотя, когда студень прошёл по дорогам раньше, чем ждали, заморозил буграми — не проехать, а снегом крыть не спешил. Тепла и еды тогда доставалось Завиду — только не околеть. Радим бил сапогом по клетке, гневался:
— У-у, харчи мои зря проедаешь!
После его одолела хворь — колол дрова в одной рубахе, простыл. Радим лежал, укрывшись овчинным тулупом, и сипел, проклиная волчье дурное око, из-за коего все беды, а больше молчал. Завид едва сдерживал тоскливый вой. Не находил себе места, запертый в клетке, в неживом поселении, куда никто не придёт, рядом с хозяином, который дышит ли?.. Дышит?.. Ещё дышит...
Но этой зимой они всё ж едут в Белополье. Корчмарь добрый, не гонит волка на двор, и как натешишь народ, можно лежать в тёмном углу — когда корка перепадёт, а когда и кость. Ведутся разговоры, иные громко, иные вполголоса — тоже забава. От волка никто не таится, ведь что он понимает, волк?
— Царю-то Борису, сказывают, из заморских земель доставили птицу-жар...
— Нешто правда? Да на что ж она ему?
— Мудрые люди бают, — голос падает до шёпота, — что царевич-то не подменён нечистою силой, а проклят. Вот, говорят, ежели перьев с той птицы собрать да расшить рубаху, чтобы вся как огнём горела, да надеть ту рубаху на проклятого, тут злые чары и утратят власть, значит.
— Да неужто? Ну, добро, коли так. Сколь уж лет он сына-то прячет — поди, с десяток! На кого царство оставит?..
— На кого, то не нашего ума дело, токмо не рубаху ему шить надобно, а сыскать место, где при дороге, по разным её сторонам, растут две рябины, да связать их вершинами, да птицу-жар на них прирезать, и пущай царевич под теми вратами пройдёт. Ежели проклят, так проклятие тут же и развеется.
— Нешто правда? Откуда бы тебе знать-то, Жбан?
— От бабки, а она от своей слыхала. Будто бы жил парень, да колдуна обидел на торгу, тот его и проклял. Лежал парень колодою. Мать да отец бились, бились — к мудрому человеку пошли, а тот и велел им сыскать рябинки да первое яйцо из первой кладки чёрной курицы. То яйцо на печи, не слезая, он девять дней и ночей высиживал, и высидел птицу-жар. За лапы её к рябинкам привязали, голову отрубили, парня той кровью окропили, под рябинками проволокли — а там он встал и своими ногами пошёл, так-то.
— Ну, уж будто! Ежели птицу-жар так-то легко добыть, что ж царю её из-за моря везли?
— Легко! Ты ещё то яйцо сыщи, да высиди, а там и говори, легко ли!
— Ну, добро, а ежели ты про рябинки знаешь, отчего к царю не пойдёшь? Он бы, пожалуй, озолотил.
— Пожалуй, что и озолотил бы, да как быть, ежели царевич не проклятый, а вправду подменыш? Изведут птицу-жар зазря, да после мне на торгу придётся за то головой отвечать.
— И то верно. Так что, всего девять дён-то на печи просидеть?
— Да не вздумай! Слыхал я, сидел так один, да как птица проклюнулась, он её и упустил. Та заметалась, изба от жара её занялась, а у мужика ноги-то отнялись — шутка ли, посиди столько, не шевелясь! — вот и сгорел, а птица шасть в окно, да искрами по небу рассыпалась.
— Страсти какие! Да я ж и не думал высиживать, я так просто любопытствую.
— Вот, значит, и не думай!
Волк делает вид, будто дремлет, а сам слушает, наставив чуткое ухо.
Может, и впрямь всё сложится, не зря же судьба привела услыхать о птице! Придёт цветень, отпустит его Радим, а там уж он зубами вцепится, всё сделает, заполучить бы птицу-жар. Царю что? Злата, серебра вдосталь, купит ещё одну!
Этот цветень он ждёт, как никакой другой прежде. Дни бы считал, если бы умел их счесть. Подвывает лютовею, пятнает волчьим следом белую холстину снежня, когда выводят на двор. В зимобор мается беспокойными снами, перебирает лапами, тонко скулит.
То каплет, то подмерзает. Ветер то тёплый, умытый талой водой, то сухой, колючий, пропахший печным дымом. Всё же приходит месяц ручейник, ломает лёд на реке, гремит, звенит. Зима бьётся, исходит последней пеной позёмок — и умирает. Стаивает белая снежная шкура, проступают голые рёбра мощённых деревом дорог — грязная, тоскливая смерть, но без этой жертвы не будет новой жизни, молодой, зелёной.
Приходит цветень, и Радим, как всегда в эту пору, держит путь к Перловке. Волк не может сидеть, кружится в клетке, шумя цепью. Даже привычная к нему лошадёнка косится, пофыркивая.
Жаворонки поют над полем, поют, тревожат...
— Ну! — покрикивает Радим. — Сядь-ко, угомонись! Скоро уж и воля твоя настанет. Да ты, дурень, как бы не зря радовался. Беда тебе всюду, такому-то. Со мною хоть жив...
Волк не слушает. Просунув нос за частые прутья, дышит разнотравьем. Скоро уж пойдёт своими ногами, распрощается с клеткой и цепью. Первым делом к родному дому, к мамке. Что она скажет, мамка? Должно, обнимет, заплачет...
Привычную боль он ждал с нетерпением и принял с радостью. Рассмеялся до слёз, ощупывая руки, лицо, плечи. Закричал, не в силах ждать:
— Радим!.. Отопри меня, отопри!
Пришёл Радим со свёртком одежды, неторопливый до боли. Сказал лениво:
— Ну, ну! Куда спешишь? Того гляди, без портов убежишь. Что ж, а благодарить меня за доброту, я вижу, не торопишься...
— Век тебе благодарен буду! — выдохнул пленник. — Доброты твоей не забуду!
Он поклонился, не вставая с колен — как встанешь в тесной клетке? — и потянулся целовать сапог сквозь решётку. Приказал бы Радим языком вычистить подмётки, он бы вычистил. Он бы всё... Воля долгожданная, неужто пришла?
— Ну! — усмехнулся Радим, возясь с замком непослушными пальцами. — На вот покуда, натяни рубаху...
Завид принял её, дрожа, первую рубаху за столько-то лет. Смял, не веря, прижал к груди, бормоча сквозь счастливые слёзы:
— Век благодарен буду... Я для тебя всё, что хочешь... На старости не покину...
— Гляди ж, — сказал Радим. — Да одевайся, чего тянешь!
Завид нырнул в ворот, и что-то изнутри оцарапало шею. Вмиг охваченный страхом, он понял то, что должен бы понять раньше: рубаха пахла дурманом и ложью. И голова знакомо кружилась, и Радим цепко глядел, возясь в замке только для вида...
— Солгал! — успел выкрикнуть Завид, заголосил волком, бросаясь на прутья. — Солгал...
— Ох ты, — удивлённо сказал Радим, отступая, — да как же это? Видно, травинка где пристала. Ну, знать, судьба твоя такая. Да ты не думаешь ли, что я нарочно?
Он неласково поглядел на волка, что пытался выбраться из рубахи. Ещё год она ему не пригодится.
— Ну, я свою часть уговора выполнил честь по чести, а ты так-то? У-у, скотина неблагодарная! Я ему рубаху, я ему даже и сапоги... Я, что ли, виновен, что ты шерстью обрастаешь от всякого зелья? Ну, посиди, подумай, совесть свою поищи — может, отыщешь!
Шумно закрылась дверь. Ушёл хозяин, надолго оставил волка одного.
Волку известна всякая боль, но боль от разбитых надежд всего хуже.
Глава 2
Весна осыпалась увядшим цветом, короткая, горькая. Лето прошло в трудах, отшумело колосьями, дозрело жёлтым яблоком, да и скатилось с ветки.
Нынче в Косых Стежках шумно и весело. Люди из окрестных деревень сходятся, съезжаются на торг. Поскрипывают тележные колёса, летят голоса и смех, наигрывает гусляр.
Солнце глядит отовсюду. Чистым тёплым золотом дрожат берёзы, их лист ещё не опадает, предвещая поздний снег. Ветер чешет рыжие гривы клёнов, треплет хвосты крепких спокойных лошадок, летит над скошенным полем. Негде больше прятаться полевику и его детям, да и незачем, пусть себе спят в последнем снопе. Дальний лес ещё зелёный, лишь кое-где ржавчина старых дубов проступает меж елей и сосен, да алеет одинокая рябинка, густо навесив на себя сразу все бусы, какие нашла. А небо над миром синее-синее, ни облачка. Добрый день.
Бродит народ, шумит, торгуется. Разложены яблоки, ягоды, всякие соленья, и миски деревянные, и миски глиняные. Тут же кадки и горшки, куда будто солнце пролилось и застыло, густое, сладко пахнущее мёдом. Бьёт хвостами рыба, кудахчут куры, разложены холсты, в мешках белеет соль, и всяк нахваливает свой товар.
— А вот кому масло, маслице льняное!
— Лесной медок так и просится в роток! Орехи калёные, яблоки мочёные!
— Яблочки, свежи яблочки! Золотые, наливные, молодильные!
Завид растянулся в клетке, щуря глаза на пёструю суету и водя ушами. Скоро и его выведут, заставят веселить народ. Пока что Радим бродил вокруг, поигрывал, оставив клетку на телеге, в стороне, чтобы не смущать чужих коней волчьим духом. Люди ходили мимо, а которые полюбопытнее, глазели, но долго не задерживались.
Солнце пригревало, по-осеннему тёплое. Волк жмурился-жмурился, да и закрыл глаза, задремал.
Бок пронзило болью, и он вскочил, щёлкнув зубами. От клетки отпрыгнул мальчишка-нахалёнок — рот раскрыт, в глазах испуг, в руке палка. За спиной ещё двое науськивают:
— Поддай ему, Божко, поддай!
Волк зарычал, взглядом ища хозяина. Куда там! Радим сюда не глядел, отошёл выпить квасу. А и обернулся бы, ничего не увидал, совсем его теперь подводили глаза.
А мальчишка, осмелев, уже подобрался опять — сперва ударил по прутьям, пугая, а после, вцепившись в тележный борт, потянулся, чтобы ткнуть. Добро бы один, а то ведь и дружки его пошли обходить телегу, крадучись.
Волк завертелся, рыча. Наглецы только рассмеялись, довольные забавой. Пока отгонял одного, палка ударила по задней лапе, обернулся туда, гремя цепью — ткнули в бок. Не убьют, не искалечат, а всё ж неприятно.
— Что ж вы трое-то на одного? — зазвенел девичий голос. — Смелые какие!
— Тебя, девку, не спросили! — зло ответили ей.
— Волков бить надобно! У нас такой овцу уволок!
— Такой, да ведь не этот! Он же в клетке, да на цепи, да ручной...
— Молчи, девка-дура! Ишь, поучать удумала! Ступай-ка отсюда подобру-поздорову, не порти забаву!
Девка была — отроковица, вчерашнее дитя, росточком невысока. Завид, наученный Радимом, первым делом подметил кожаные башмачки и рубаху из тонкого белого полотна. Перед такой девкой можно и на задних лапах поплясать, без награды обыкновенно не останешься. Сама крепенькая, в кулачке горсть калёных орехов — пальцами щёлкает. Коса тёмная, и глаза тёмные, как те орехи.
— Вы лучше сами ступайте, — велела она, сощурясь, руки в бока упирая. — А не то...
— Не то тятьке поплачешься? «Охти, тятенька-а, изобидели»...
Орехи полетели под ноги. Девка приложила насмешника кулаком в лицо, хорошо, крепко. Тот отскочил, провёл под носом, поглядел на ладонь.
— Ну, — процедил, — пожалеешь!
Против троих она всё же долго не выстояла. Пока толкала одного, другой схватил за косу, а там взяли под руки — не дёрнуться. Заводила оглянулся, не идёт ли кто.
Никто не шёл. За телегой их не замечали.
— Ты, Божко, её не бей, — торопливо проговорил один из мальчишек, — не то нам от тятьки её достанется!
— А я вот чего, я волка бить буду, а вы её держите. Пущай глядит! Ишь, заступница сыскалась!
У девки губы задрожали.
— Не троньте, — взмолилась. — Зверь-то безответный!
А и впрямь неразумная. Могла бы закричать, людей позвать, да или не догадалась, или стыдно ей стало шум поднимать. Только руки пытается выдернуть да повторяет:
— Не троньте, не надобно!
И на волка смотрит, а волк на неё. Никто за него прежде не заступался.
Божко тем временем подошёл, скаля зубы в усмешке, да и сунул палку за прутья. Волк отскочил, как позволила цепь, после смешно затряс ушибленной лапой. Метнулся к другому углу, поджав хвост, заскулил тонко.
— Хватит уж! — не выдержала девка, опять пытаясь вырваться. — Будет вам, злыдни!
И губы кусает, будто это её бьют. И глаза блестят, большие, тёмные, а у волка от этого взгляда всё внутри переворачивается.
Божку от этого только смешнее. Он руку просунул дальше, чтобы сильнее хлестнуть трусливого волка, а волк этого и ждал. Нырнул под палку, да как ухватит зубами!
Вот тут-то поднялся крик! И сам нахалёнок завыл, и дружки его завопили, убегая:
— Люди, люди! Божка волк приел! Спасайте!
Волк мог яйцо в зубах пронести и не раздавить. Вот и мальчишку держал хоть и крепко, а так, чтобы и царапины не осталось. Тот, палку выпустив, так орал, будто его на части драли. Волк даже уши прижал.
На крик набежали люди, обступили клетку, голося. Встревоженный Радим протолкался сквозь толпу, на ходу утирая бороду. Только тут волк и выпустил мальчишку, и тот, потирая руку, отпрыгнул с мокрым кривым лицом, завертелся, кого-то выискивая.
— Тятька! — провыл он. — Волк дурной на меня бросился...
Отец его, плотный и весь будто выцветший — светлоглазый, светловолосый, безбровый, — пробрался к сыну, кинул взгляд на клетку и закричал, наливаясь краснотой до самой шеи:
— Где хозяин? Ишь, паскуда, чего удумал — дикого зверя сюда волочь, на честной народ спускать, на малых детушек! Где ты, вражина?
— Да куда ж я его спускал, ежели, видишь, он заперт! — тоже возвысил голос Радим. — Нарочно клетку-то в стороне оставил. Ты лучше сына-то спроси, почто он в неё руку совал!
— Да я приласкать хоте-ел, — проревел Божко.
Народ зашумел.
— Ежели руки к зверю тянул, так сам дурной!
— Уж будто ребят не знаешь! Им, проказникам, всё любопытно. Знамо дело, увидят волка, потянутся, как удержатся. Хозяин-то куда глядел?
— Ой, болит моя рученька, ой, болит, — запричитал мальчишка, давя из себя слёзы.
— А вот что, — зарычал его отец, диким взглядом озирая толпу. — Волка, раз он кровь людскую распробовал, в реке утопить, а хозяина бить да гнать, и гусли его изломать! И пущай не вздумает боле сюда соваться! Ишь, лиходей, волков разводить удумал — да где это видано, чтоб с волками ходить?
Толпа заволновалась, пёстрая, шумная. Голоса смешались, ничего не разобрать. Махали руками, глядели сердито — уже будто и позабыли, что Радим заглядывал к ним не единожды, что зверь их не раз веселил, забавлял и дурного не чинил. Плохо быть волком: всегда от волков ждут беды.
— Ежели вы так-то, мы уедем! — закричал Радим, прижавшись к телеге спиной. — Расступитесь, уедем мы!
— Как же, уедет он! Мальчонку искалечил — и уедет? Тебе это даром не пройдёт!
— Да хватайте его, будет уж глядеть!
Потянулись руки.
Волк, поджав хвост, отскочил от решётки, чтобы не сразу достали. И ведь мог стерпеть, когда его кололи палками — это так, забава. Уж выучишься терпеть, если для смеха то на хвост наступят, то на лапу, то камнем бросят, а то и ошпарят. Люди только и ждут, что оскалишь клыки, чтобы шкуру спустить. Сами они звери.
Мог стерпеть, да пожалел девку. Не ради себя шум поднял — ради неё, да, видно, зря. Померещилось что-то в её глазах, чего давно не видел, вот и сглупил. Сам виноват. Как ни привыкай жить без тепла, а увидишь искорку — прильнёшь, чтоб погреться. Только искорки не согревают, гаснут, а перед тем обжигают больно.
Девка теперь убежала. Заступница... Да и ладно, против толпы ничего не смогла бы, а всё ж отчего-то стало тоскливо, хоть вой.
А реки он боялся не шибко: может, и не доведут. Как Радим обманул его с рубахой, как умерла глупая надежда, стало внутри легко и спокойно. Пришла злость — не та, что красной пеленой застит глаза, а долгая холодная злость, дающая силы держаться. Он отыскал зазубренный прут, вдавленный внутрь, и протирал об него ошейник, день за днём, день за днём. Радим и не разглядел. Ошейник, может, теперь лопнет.
— А ну, — перекрыл все голоса чей-то сиплый и тонкий голос, — расступись! Расступись, кому сказал!
Вперёд протолкался мужик, хотя и невысокий, а в плечах вдвое шире любого. Грива косматых тёмных, чуть в рыжину волос перехвачена обручем. Из ворота рубахи, из-под рукавов выбивается шерсть, даже и пальцы волосатые, глазки под низким лбом небольшие, чёрные — как есть медведь.
— Чё, Божко, заел тя волк? — насмешливо спросил мужик. — Рученька болит? А ну, покажь...
И, не дожидаясь, потянул мальчишку к себе, пригляделся.
— Где ж рана-то? Я и не разгляжу. На другой руке, может?
Сам будто куклу соломенную вертит: рукава поддёргивает, те аж трещат, да руки мало не к носу тянет, разглядывая. Божко трепыхается, да куда там! Пришлось ему стоять с поднятыми руками, и все увидали, что нет ни раны, ни даже следа.
— Вот так лютый волк! — прищёлкнул языком мужик. — Беззубый, что ль? А чё ты, Божко, скулишь тогда, ежели зверь тя не подрал?
Тут и отец мальчишки, опомнившись, вмешался.
— Ты, Добряк, чего к сыну моему пристал, не пойму?
— А того, что смуту наводит зазря! Пущай сознаётся, как волка палкой бил да колол, и как дружки ему помогали.
Он отпустил Божка. Тот попятился, глаза выкатил и заорал, надрывая горло:
— Да не было такого! Не было!
А сам руками разводит, людям в лица заглядывает — не вру, мол! И глаза таращит — дескать, глядите мне в душу до самого донышка, честен я и прятать мне нечего.
Только волк дожидаться, что люди решат, не стал, да палку, мальчишкой выроненную, поднял, всем показал. Божко и не заметил, спиной стоял, и чего народ посмеиваться начал, не понял.
Тут и девка вышла, тёмные брови хмуря. Всё же не убежала.
— Как на зверя, на цепь посаженного, с палкой идти, так ты, Божко, первый смельчак, скор ты и на оговор. А правду говорить не спешишь, на это у тебя смелости не достало! Ежели сам не можешь, так я скажу, ведь я-то видела, как вы втроём его мучить пришли! Вы его не пожалели, а как ты ему в зубы попался, он тебя пожалел. Зверь-то добрее тебя, выходит.
Зашумел народ, теперь уже об ином. Засомневались. Грех на душу едва не взяли напрасно, и хотя все были хороши, а только кому по нраву в таком сознаваться? Ясно, стали искать виновного. Божко под взглядами завертелся, как на сковороде, и отец его, смекнув, что дело неладно, заголосил:
— Чего это мы девку слушаем? Её слово против его слова, а девки, знамо дело, лукавые, правды не скажут...
Тут мужик, на медведя похожий, к нему шагнул, сгрёб за ворот. Сам хотя и ниже, а нагнуться заставил и в лицо закричал тонким, сорванным голосом, слюной брызгая:
— Ты, Ёрш, паскуда, на кого рот поганый разинул? Сам напраслину возводить горазд, и щенка таким же растишь! Дочь моя не брешет, в отличие от всяких тут!
Не убежала, подумал Завид, и внутри у него потеплело. Не убежала, отца позвала...
Тут из толпы выбралась баба и такой подняла крик, что хоть и уши заткни, всё одно услышишь. В стольном граде Завид однажды слыхал, как гудят ратные трубы, но эта баба, пожалуй, и их бы перекричала. Девке она, по всему, приходилась матерью и теперь сочла, что дела без неё решить не смогут.
Досталось всем: и лиходеям, которые из сыновей не справных мужей растят, а таких же нелюдей, и прочему народу, который горазд зенки пялить, а как трое мало не у всех на глазах девке косу рвут, не увидали.
Досталось и дочери. Та небось уже и пожалела, бедная, что вышла. Стояла теперь, глаза опустив, с красным от стыда лицом, покуда мать ей выговаривала за то, что не в свои дела лезет — ну, кликнула бы народ, а самой-то на рожон чего переть? Вот уж беда, ежели ума недостало! И руки показать заставила: на них следы чужих пальцев багровели.
Уводили девку за ухо, и она, губы стиснув, шла с безрадостным лицом. Видно, несладко ей придётся, не раз ещё подумает, что зря вступилась за зверя.
А Божка решили высечь хворостиной, чтобы неповадно было. Дружки его давно убежали да где-то схоронились, а он вопил, что это всё они придумали, с них и спрос. Только к волку-то он сам полез, и палку все видели, да и лгать его никто не вынуждал.
К Радиму подошёл, должно быть, местный староста, что-то сунул в руку и сказал негромко, склонясь к уху:
— За беспокойство... А ныне ехал бы ты, человек добрый, потому как нам уж не до веселия...
Завид был согласен, что лучше бы ехать. Сколько-то получили, шкуры сберегли, и ладно. Да и Ёрш, отец Божка, смотрел нехорошо, совсем нехорошо. Такой мог собрать мужиков, да и встретить позже на дороге, учинить свой суд.
Но волка никто не спрашивал. Радим, подслеповатый, да к тому же жадный, решил иначе.
— Врешь! — пробормотал он, пряча добычу в карман на поясе. — Люди отходчивы, будет и веселие. А мы подождём.
И, поглядев на волка угрюмо, прибавил:
— А тебя уж я поучу, пёсий сын. Из-за тебя все беды. Давно нам по-крупному не выпадало поработать, я уж думал, разживёмся монетой, а ты этакое выкинул! Ну, гляди ж: хорошо себя покажешь — так и быть, прощу, а не будешь стараться — пеняй на себя!
Только не первый год вместе ходят. Завид уже знает: хоть из шкуры выпрыгни, но уж если хозяин решил наказать, он накажет. Пусть даже и полный карман набьёт, всё одно не смягчится.
Они ждут. Радим жуёт пироги, стряхивая крошки с бороды. Волку ничего не достаётся, ещё не заслужил. Только и позволено, что втягивать ноздрями запах да угадывать, с рыбой пирог или с чем другим. Да и с тем не стоит усердствовать, а то на Радима найдёт, обругает зверем несытым, а после нарочно кормить не станет.
Ветер несёт запахи молока и сливок, и калачей, и жареной рыбы, и яблок. Алеет ягода клюква — только от вида слюной наполняется рот. Пахнет грибами, Завид бы их ел и сырыми, пахнет капустой и репой с маслом и луком...
Отвернувшись от ветра, волк укрывает нос лапой. Может, как будет плясать, ему кинут кусок, и хорошо бы успеть схватить. Радим когда позволит взять подачку, а когда и затопчет ногой, рванув цепь, зарычит недовольно:
— Не балуй!.. Неча ему приучаться жрать из чужих рук... Ежели харчей не жалко, так мне оставьте, я ему после дам.
Народ глядит на пузатого Радима и на тощего волка, посмеивается:
— Да уж ты дашь...
Радим гневается. Людям не покажет, посмеётся со всеми, а только волку отольётся слезами тот смех.
Но у Радима теперь в глазах туман. Может, удастся перехватить кусок раньше, чем он заметит. Иного угощения, надо думать, волку сегодня не видать.
Они ждут, и торг, притихший было, опять начинает шуметь. Всяк опять нахваливает свой товар, и люд смеётся, вот уже в стороне завели и хоровод. Мелькают юбки, алые, жёлтые, полосатые, летят ленты, будто венок из последних цветов плетут на скошенном лугу. Мужики готовятся биться стенка на стенку, и тот, на медведя похожий, держится чуть в стороне: видно, будет судить.
Дождавшись, как народ натешится этими забавами, Радим отпирает клетку и наматывает цепь на кулак.
Не сказать чтобы их представления ждали. Подошли, конечно, обступили, а только с такими лицами, что Радим, если бы видел, теперь собрался бы да уехал. Он, видно, и сам почуял что-то недоброе в наступившем молчании.
Что же, бывало всякое. Бывало, перед тем, как приходил Радим, являлись какие-то игруны и плясуны, да пока отвлекали народ, их дружки тащили чужое добро. На гусляра с волком, ясно, после такого тоже смотрели с подозрением. Но Радим всегда повторял, что лучше работать под косыми взглядами, чем удирать, поджавши хвост, не то поверят, что совесть нечиста; сделайся только овцою, а волки уж готовы.
Волк исполнил самое простое: сел, лёг, притворился убитым, подал лапу. После Радим спросил имена и велел волку указывать. Тот подошёл к одному, второму.
— А ну, покажи теперь Ерша! — сказал Радим, хотя Ёрш не называл себя и не рвался участвовать в забаве, стоял в стороне, глядя исподлобья.
Завид с вопросом посмотрел на хозяина, и тот прикрикнул:
— Ну, пёсья душа! Покажь, кому сказал!
Волк протянул лапу, указывая. Народ оживился.
— Ишь ты, запомнил!
— Да волки-то, вишь, памятливые. Небось и обиду запомнил, вона как зыркнул!
— Добро, не понял, что мы утопить его хотели...
— А, может, и понял!
— Дурни вы, это ж зверь, что он может понять? Это ему хозяин, значит, через цепь сообщает, на кого лапой казать. Он её так-то покачивает, волк в ту сторону и глядит...
— А! — воскликнул Радим. — Не верите? Ну, ежели есть кто крепкий да смелый, так подойди, возьми цепь!
— Так ты небось ему голосом знак подашь...
— Что ж, и вовсе молчать буду, даже и отойду, сами спрашивайте!
Народ, конечно, заинтересовался. Сразу несколько смельчаков вызвались держать цепь, потянули соломины, выбрали одного. Радима оттеснили, взялись спрашивать волка, перекрикивая друг друга. Он, понятно, запутался, не зная, кого слушать.
— Видно, обман! — разочарованно загудели люди. — Без хозяйской-то помощи волк ничего не может!
— Так вы все разом верещите, остолопы — ну, ясно, зверь ничё не разберёт! — вмешался тот мужик, похожий на медведя, Добряк. — Тут и я, вона, ничё не пойму, что уж об волке-то говорить. Пущай кто один спрашивает.
Его послушали, и дело пошло на лад.
Народ развеселился. Волк уже запомнил каждого по имени, каждого показал.
— А ну, кто медовуху без меры хлебать любит? — спрашивают его.
Он отыскивает кого-то с кружкой, указывает. Народ гогочет...
— А кто пожрать не дурак, особливо на дармовщинку?
Указал на Радима. Тот так и так сердится, пусть хоть народ посмеётся. Может, от доброты и кусок бросят.
Не бросают. Смеются, а не бросают...
Волк уже и станцевал, и мячом с людьми перебрасывался — нет, и хлебной корки не дали. Да ещё кто-то нарочно метил то в нос, то в бок. Если не ждёшь подвоха, больно. Он даже взвизгнул раз или два, и того, кто бросал, укорили, да что ж! — сказал, что вреда не хотел, да силу не рассчитал, и какой с него спрос?
Наконец Радим понял, что люди, пожалуй, решили смотреть на потеху даром. Может, сочли, староста уж за всех уплатил. Тогда, сорвав с головы шапку, он сунул её волку в зубы и жестом велел обходить народ, да лучше по-хитрому, на задних лапах.
— Да кланяйся, благодари добрых людей! — приказал.
Добрые люди даже попятились, а кто-то по-тихому и отошёл. Известно, забаву любит всяк — набегут, рты разинут, — а скажи им платить, так скажут, будто и не за что. Может, волк и сам потешился, разве же это работа! Хозяин и вовсе стоял в стороне, а теперь, ишь ты, о плате заикается.
Если бы цепь держал Радим, может, вышло бы иначе, но Завида всё ещё вёл один из мужиков. Теперь он подтолкнул его вперёд, к кому-то, кто, по его разумению, должен был расщедриться.
— Ты, вон, дальше иди, — негромко сказал тот, отводя глаза.
Чья-то рука бросила в шапку мелкую монетку. Волк поднялся, поклонился и зашагал по-человечьи, удерживая шапку в зубах и стараясь не допустить, чтобы цепь натянулась. А когда поравнялся с Ершом, тот со всего маху встал ему на лапу. Давил всем весом, надеясь искалечить, и никто не заметил.
Боль, казалось, дошла до сердца. В первый миг волк застыл, сказалась выучка крепко держать шапку, хоть бы там что... Тот, кто его вёл, ничего не понял и дёрнул цепь.
В следующий миг он всё-таки бросил бы шапку и заскулил, но вышло иначе. Цепь дёрнули опять, вот тут-то и лопнул ошейник. Волка отбросило назад. Испуганные люди тут же подняли крик:
— Напал, напал! На Ерша напал, спасайте!
Волк завертелся, прихрамывая. Люди стояли плотно, не ускользнуть; отшатнулись было, да тут же опять сомкнули ряды. Кто-то взмахнул коромыслом, волк увернулся, и что-то страшно ударило по спине. Он понял не сразу, что то была его собственная цепь.
Ему показалось, отнялись задние лапы, и тут же сапог ударил по рёбрам. Он пополз, крича от боли, почти ничего уже не понимая, но голос его был не слышен среди тревожных и гневных воплей. Что-то кричал и Радим.
Чей-то сапог метил в зубы, но исчез, будто человека оттолкнули. Волк проскользнул вперёд, почти выбрался, но мир почернел, а потом появился опять, опрокинутый набок. Звуки стали тихими. Волк забарахтался, пытаясь нащупать лапами землю. У головы его лежал разбитый горшок, белым пятном растеклась сметана.
Взметнулась цепь. Волк запрокинул голову, и удар пришёлся по лапам. Только теперь он не чувствовал боли, не чувствовал лап, ничего не знал, кроме одного: бежать.
Взглядом он зацепился за лес и больше ничего не видел, кроме леса.
Он ни о чём не думал, пока бежал, и ничего не слышал, кроме глухого шума, похожего на далёкую песню жаворонков.
Он не знал, как ушёл. Может, и не ушёл. Может, ещё найдут, пустят псов по следу, но теперь он лежит на сырой земле, на тощей жёлтой подстилке берёзовых листьев, и синее небо стоит над ним в просветах голых ветвей. На земле, на листьях алые капли.
Страшно больно, больно даже дышать. Может, найдут, но если времени хватит, он умрёт свободным. Пусть же ему повезёт.
Поёт, поёт одинокая птица. Тихо, ни ветерка. Золото и лазурь.
Добрый день.
Глава 3
Волк спит и видит чёрный сон. Хороший, спокойный сон: в нём тихо, темно и пусто.
Боль возвращается с криком потревоженной птицы, с осенним ночным холодом. Густая роса ложится на землю, на палые листья, на чёрную волчью шкуру. Волк поскуливает.
Глухая ночь. Вровень с макушками сосен бредёт лесной хозяин, покачивает стволы, поскрипывает ветвями. Склоняется над волком, и дыхание его летит ветром, посвистывает в подлеске.
Спи, волк! Уснёшь — и проснёшься травой по весне, пухом в птичьих гнёздах да в мышиных норах. Хлопотливые муравьи заберут, что останется. Жизнь бесконечна. Спи!
Он засыпает опять...
Он уснул бы совсем, и вышло бы так, как нашёптывал леший, да только его разбудили. Чей-то голос во сне всё звал, а он и не понял сразу, что это его зовут.
— Волчок! Просыпайся, волчок! Слышишь?
Он пошёл на голос и вышел из черноты.
Поморгал воспалёнными глазами, стряхивая пелену, которой подёрнулся мир, и увидел вчерашнюю девку. Она сидела рядом, но так, чтобы он не достал, и осторожно тянулась рукой.
Он зарычал.
Ему было больно и плохо, так плохо, что не радовала и свобода, и хотелось уже уснуть, уйти к обещанному покою. Зачем она разбудила? Зачем влезла, когда мальчишки его дразнили? Только зря рассердила людей... Лопни ошейник в любой другой день, он ушёл бы целым, а тут...
— Больно тебе? — участливо спросила она.
Он зарычал опять, скаля зубы. Больно, а всего больнее, что ждал свободы, так долго ждал, а теперь издохнет! Некстати пришлось её глупое добро...
Она поняла его злость иначе.
— Не бойся! — сказала, опять протягивая руку. — Все тебя только били, бедного... Я бить не стану. Дай-ка погляжу, может, помочь сумею. Не бойся! Это хорошо, что ты рычишь: значит, ещё есть силы... Я тебя не обижу, и ты меня не обижай, уговор?
Да уж не обидит! С такой помощницей и врагов не надобно.
— Ты не кусайся! — опять попросила она. — Не укусишь?.. Нет, не укусишь, ты добрый, ты и Божка не тронул...
Не тронул, потому как был на цепи и за решёткой, и наказания бы не избежал. Пустил бы мальчишке кровь, убили бы.
— Ты и когда бежал, никого не кусал...
Не кусал! Да он и понять ничего не успел. Вот идёт, шапку в зубах держит, и мысли только о том, как бы подстроить шаг под неловкого мужика, не привыкшего волков на цепи водить. А вот Ёрш оттоптал лапу, и ошейник лопнул, и кричат, и цепью хлестнули — что кусать? Кого кусать? Только время терять. А всё-таки жаль, что не отплатил Ершу...
— Не ворчи, — просит девка и тянется осторожно, а глаза большие, и в них если не испуг, то что-то вроде. — Бедный волчок...
Привязалась, как овод, гудит, гудит, а ему каждый вдох отдаётся болью, и на задние лапы будто льют кипящую смолу, и всё нутро жжёт, и язык пересох, а во рту вкус крови. И бок отлежал, а не сдвинуться. И голова болит. Может, тоже раскололась, как тот горшок...
Он бы, пожалуй, её укусил, потому что она подвернулась некстати, потому что его сердили эти дрожащие пальцы и этот голос. Он был зол оттого, что ему не повезло, что ему никогда не везло, и он хотел укусить, чтобы это стало ответом всем добрым рукам, запоздавшим, не умеющим помочь. Вот куда она тянется? Разве не видит, он подыхает!
А руки её пахли печным теплом и травами, дымом и простой стряпнёй, как у мамки. И он, вскрикнув, уткнулся в эти руки, и глаза заволокло слезой. А она всё приговаривала торопливо:
— Мой ты хороший, бедный мой! Как измучили-то тебя, худой-то какой... Уж как я тебя искала! Они и не стали, сказали, издохнешь, сказали, удар у Звяги такой, что... Цепью-то...
Говорит, сбиваясь на шёпот, всхлипывает над ним, трогает осторожно, а ему странно. О ком плачет, о звере, впервые увиденном? Что ей тот зверь?
Осмотрела его, да и совсем разревелась.
— Кости изломаны, а я поправить этакое и не умею! Что ж я за дура-то!
Но долго горевать не стала. Поднялась, блеснув глазами, закусила губы и огляделась. Натаскала лапника, устроила волку постель. В туеске принесла воды, взялась поить его из ладони. Больше пролила, потом опять бегала к родничку.
— Ты, волчок, дождись меня, — сказала потом. — Я скоренько, до дому и обратно, батюшке с матушкой о тебе скажу, они помогут...
Убежала девка, нет её и нет. Уж вечереет, сыростью тянет, прелыми иглами, подгнившими листьями. Зашевелились корни земли, потянулись, зовут волка к себе, обещают утешить боль. Не слушает волк, ждёт упрямо.
Мелкий дождик зашептался с землёй, обошёл вокруг волка, трогая ветви холодной рукой. Присел рядом, погладил по шкуре, взялся смывать кровь с головы.
Жадно пьёт земля, причмокивает, бормочет: мало ей, хочется больше. Волк пересохшей пастью ловит дождинки, тяжело дышит, поскуливает. Велено ждать, сказано, помощь придёт — значит, он будет ждать... А всё-таки долго нет девки. Может, живёт неблизко. Должно, к утру придёт...
Нет её и к утру.
Волка держат только надежда и злость. На себя злится: надежда всегда только боль приносила, а вот поди ж ты, купился.
Но ведь она будто всерьёз его жалела? Может, заплутала, с дороги сбилась, ищет его... Надо бы подождать ещё. Не её ли шаги слышны?.. Он подождёт...
Приходит лесной хозяин, смотрит и головой качает. Садится неподалёку, плетёт лапоть, и в это время ни зверь, ни птица не смеют тронуть волка. Леший не зол и не добр, он видит одну жизнь, общую, ту, что повсюду — один побег засохнет, другой проклюнется, — но это уж больно любопытный побег, упорный. Вот леший и смотрит, что будет.
Подходит уже и другая ночь, а девки всё нет. Обманула.
Горько волку. Будто мало знал боли! Чем заслужил ещё эту, последнюю?
Эта ночь совсем уж чёрная. Разгулялась непогода — видно, кончились тёплые дни. Разбойник-ветер бредёт, лихо посвистывая, срывает последние листья. Хватает дырявые облака, рвёт, те брызжут дождём. Постанывают сосны.
Леший поднялся, потянулся, захохотал, да и ушёл бродить, лес трясти. Слабые деревья нынче сломаются. Волк дрожит. Он тоже совсем ослаб...
Он едва чувствует, как чьи-то руки треплют его, зарываются в шерсть. Потом светлеет, но это ещё не день. Кто-то разжёг костёр.
Волк приоткрыл глаза.
Девка вернулась и приволокла с собою столько добра, будто решила остаться здесь жить. Со злым лицом достала из короба полотно, чистое, крепкое, и, поддевая ножом, принялась рвать на полосы.
— Не пускали меня, — тяжело дыша, объяснила она. — Я думала... Я ж думала, они помогут, а они...
В тёмной косе её, растрёпанной ветками, блестели дождинки, и лицо было мокрым от мороси. Быстрым движением смахнув слезу, девка закусила губы и усерднее налегла на полотно. Оно затрещало.
— Сказали, нечего лезть... волк чужой... Люди увидят, спросят, зачем взяли. Ёрш прознает, стребует, чтобы тебя ему выдали, отплатить за учинённую обиду... Ссора с ним выйдет, а тебя всё одно отдадут, если не ему, так хозяину. И что ни делай, кто-то да озлится — и что взяли тебя, и что выходили, и что не выходили...
Слова из неё так и сыпались. Голос звучал твёрдо и зло, а под конец задрожал.
— Не ждала я от них... Не думала... Ещё и заперли...
Девка шмыгнула носом и утёрлась тыльной стороной ладони. Теперь Завид разглядел, что сидит она, вытянув к огню босые красные ноги. Бежала из дома, что ли, да так, что и обувку не прихватила?
Его охватило чувство, которое он не понимал и не умел выразить. Он и всей ласки-то видел — может, за ухом почешут грубо или бросят кусок. А эта девка, в чём её корысть? Отчего она пришла к нему в такую глухую ночь против воли матери и отца? Да что же ей за дело?
Он понимал окрики и недобрые слова, а девку эту понять не мог — и заскулил тоскливо.
— Не плачь, мой бедный! — тут же откликнулась она. — Я уж тебя выхожу, слышишь? Одного боялась: что ты... Что не дождался. А ежели дождался, так всё на лад пойдёт. Мне бабушка рассказала, как лубки накладывать...
В коробе нашлось и липовое лыко. Осторожно, боясь причинить боль, девка перевязала ему лапы, все четыре. Хотела обвести повязкой и бока, но всё же решила не слишком его тревожить, только чуть повернула, чтобы он лёг на брюхо, и укрыла старым чинёным тулупом, сбросив со своего плеча, большим — должно быть, отцовским. Напоила, а после, порывшись в котомке, добыла ломоть хлеба, присыпала крупной солью.
— Всё же придётся дерево рубить, — пояснила она. — Попрошу лешего, чтобы дозволил. Видишь, и так он нынче серчает.
Взяв топорик, она нырнула в ночной мрак. Слышно было, постукивает. Выше, в кронах, посвистывал ветер, в яме потрескивал костёр. Волк жмурился на огонь, угревшись под тулупом. Повязки мешали, казалось, лапы одеревенели, но зато боль ослабла, не терзала от каждого движения. Теперь её хоть можно было терпеть.
Девка вернулась с жердями и лапником, взялась ладить навес. После наполнила котелок водой, подвесила над огнём, достала откуда-то курицу со свёрнутой шеей и принялась ощипывать. Волк поглядел с интересом: что у этой девки ещё найдётся в коробе да в узлах? Потом, того гляди, достанет и прялку или шитьё...
Девка опять поняла его по-своему.
— Оголодал, бедолашный, — смешно вздохнула она, явно повторяя за кем-то, пытаясь казаться мудрее и старше годами. — Ежели есть охота, это хорошо. Спервоначалу жидкого похлебаешь, не то нутро прихватит... Ладно уж, потроха тебе дам.
Но он отвернулся от куриных лап и внутренностей. Как объяснить, что сырого есть не привык? Как обернулся зверем, с земли всё-таки стал подбирать куски, поголодав; приловчился есть и без рук, но кровавого мяса ему не хотелось. А девка будто нарочно совала эти лапы и потроха ему в зубы, пока он не зарычал.
— Что же ты! — огорчённо говорила она. — Ведь свежина. Тебе, может, такого и не доставалось? Да ты отведай!
У него уж и не было сил отводить морду. Всё же она прекратила упорствовать, наконец поняла, что волк такое не съест, и, поднявшись, сказала:
— Лесу тогда отдам...
Покуда мясо варилось, она влезла под тулуп, к нему под бок. Озябла. Лежала, говоря негромко:
— Я леса вовсе не боюсь. Другие в этакую ночь бы и не сунулись, а мне здесь дом. И батюшка мой не боится, он с лешим дружбу водит. Говорит, как я вырасту, лес и моим станет...
Свищет ветер. Слышно, как ломает он ветви где-то вдали, а тонкую берёзку, подле которой схоронились двое, будто жалеет, обходит. Словно в ответ дальнему шуму потрескивают сучья в костре, и редкие дождинки, срываясь, тихо стучат по лапнику.
Волк лежит, наконец согревшись. Девка тепло дышит в ухо, пытается не уснуть, пальцами шерсть на шее перебирает. Шепчет:
— Выхожу и никому не отдам. Моим будешь. Я тебя на цепи никогда держать не стану, ты мой хороший волчок, умный... Не убежишь?
Куда ему убегать? Он и вовсе помирать хотел. Оживился, когда она пришла, а теперь опять навалилась страшная усталость, давит, давит к земле. Хоть будет кому над ним слезу пролить да схоронить, и за то должен быть благодарен. Хоть ласку узнал напоследок.
— Умилой меня люди кличут, — говорит она. — А тебя? Хозяин тебя будто никак не называл.
К чему называть, если имя уже есть? Только людское оно, волка таким при народе не назовёшь, да Радим и наедине его имени не произносил. Будто не хотел вспоминать, что не зверя на цепи держит — человека. Пёсий сын, вот как он его кликал.
— Назову тебя — Косматый. Раны твои залечу, откормлю, новой шубой обрастёшь, окрепнешь. Никто тебя отнять не посмеет...
Теперь ясно, в чём её корысть: захотела живую забаву, потешного волка. Прежде уже бывало, мальцы голосили, указывая на него — мол, тятя, купи, купи! — и кое-кто из купцов был готов заплатить щедро, лишь бы любимое чадо порадовать. Радим, ясно, отговаривался: мол, волк лишь его слушает, к чужим не привык, а хотите такого добыть — ступайте за тридевять лесов, в тридесятый, да там ищите.
Только не выйдет девке потехи. Видно, поздно пришла. А может, после того удара для него надежды и не было, но тогда уж и бил бы этот Звяга наверняка, а не так, чтобы волку дольше мучиться...
Девка заставляет его похлебать жидкого, он лакает нехотя, и нутро горит огнём. Болит, режет, будто нож проглотил, и тот вспарывает ему брюхо. Бьёт волка озноб. Была бы девка умнее, уж сделала бы что-то, чтобы не длить его муку, так нет, поливает слезами, упрашивает, чтобы жил. А он больше не может, настрадался.
Приходит серый день, ветреный, тоскливый. Солнце и не показывается, даже и не обозначает себя. Низкое хмурое небо лежит на макушках сосен, упало бы ниже, да они не дают.
Волк тяжело дышит, не хочет уже ни воды, ничего, только бы боль ушла, только бы не бил озноб. Если бы не лубки, разгрыз бы себе лапу, истёк кровью, чтобы уж скорее. Или доковылял бы до родничка, да и мордой в воду. Кто говорит, что это грех, те боли не знали.
Плохо волку. Кажется, только девка эта и держит своею волей. Кажется, скажи она: отпускаю, — и он тут же испустит дух. Да что же она не отпустит?..
Она вскочила, сжимая в руках топорик, и он лишь тогда услышал чьи-то шаги.
Под берёзу вышел её отец с коробом на плече, окинул взглядом поляну, кострище, волка. Процедил недобро:
— Ах ты ж...
И замолчал тяжело.
Девка ещё шаг сделала, волка спиной закрывая. Сказала решительно:
— Я его не оставлю! Это вы с матушкой боитесь, что люди скажут да что сделают, а я не боюсь.
Отец её всё молчал, только сопел, и пальцы его то сжимались в кулаки, то разжимались.
— Ворочайся домой! — велела девка дрогнувшим голосом. — А я здесь останусь. Ничего, проживу...
— С топором на отца, значит? — спросил он мрачно, и она будто только теперь поняла, что сжимает топор. Посмотрела на него, ойкнула и бросила на землю.
Отец одним движением руки смёл её с дороги и склонился над волком.
— Полотно извела, — сказал недобро. — Ладно бы какое тряпьё, нет, самое лучшее...
— Уж какое в моём сундуке нашлось! — с вызовом ответила девка. — Сама ткала, право имею!
— Тулуп мой упёрла. Ведь добрый тулуп, а теперь, поди, завшивеет...
— Да уж добрый! Сам говорил, в нём и за свиньями грести зазорно.
— Пеструшку прирезала...
— Она всё одно не неслась. Так и так дорога в котёл!
— Да босая по лесу ночью бродишь! — Отец обернулся к ней. Голос его дрожал от плохо сдерживаемого гнева. — Ушла незнамо куда! Мать себе места найти не может...
— Я леса не боюсь! Зверь никакой меня не тронет!
— То — зверь, а ежели люди?..
Между ними повисло тяжкое молчание. Каждый, казалось, чего-то ждал от другого. Не дождавшись, мужик отвернулся от дочери, опять посмотрел на волка, потянулся рукой.
— Да он уж не жилец. Избавить бы от страданий, а ты ступай домой!
Тут её как прорвало. Кинулась, закрыла волка телом, плачет, упрашивает отца, чтобы позволил ей остаться.
— Я его выхожу! — ревёт.
— Да что уж ты так-то! — прикрикнул на неё отец. — Знаешь же, слёз твоих не выношу. Обувку тебе принёс, а то ишь, ходит босая...
Пока девка, шмыгая, мотала онучи да натягивала наголенки, отец её нашарил в коробе заткнутый кувшинчик. Откупорив его, собрался поить волка.
— Это что? — встревожилась девка.
— Да ивовая кора и кой-чего ещё, что! От боли. Волку от этого вреда не будет, я чаю.
— Ежели вреда не будет, так дай мне первой хлебнуть!
Опять затихли, меряются взглядами. Мужик плюнул с досады и сдался, протянул дочери кувшинчик. Та, хлебнув, аж перекосилась, но всё же проглотила. Остаток мужик волку в пасть залил — терпко, горько, — и рукой крепко сжал, отвернуться не дал. Пришлось глотать.
Лежит волк, тяжело дышит. Язык одеревенел, во рту горечь — запить бы, да нечем. Девка уже обулась и гладит его по лбу, глядит тревожно. А боль будто бы начала униматься.
— Ну, погляжу я, чё ты тут навертела! — сказал мужик. — А ты покудова навес убери да яму зарой.
— Что же, снесём волка домой? — с надеждой спросила девка.
— Домой! Больно он надобен дома. Но и тут оставлять нельзя, пойдут бабы за ягодой али охотники... Диво ещё, что вас никто не нашёл, будто леший отвёл.
— Так а что же... всё ж таки убить его хочешь? Я тебе этого вовек не прощу, так и знай! Вовек не прощу!
— Да не реви! Цыть, кому сказал!.. Пойдём за Коровью топь, в нехоженые места, заодно и тебе тропу покажу. Медвежья берлога там есть заброшенная, волку твоему сгодится.
Девка от радости засмеялась даже, благодарит, а мужик, крякнув, чешет в затылке:
— Никогда я тебе отказать-то не мог...
Осмотрев волчьи лапы, он сказал, что на двух лубки и не надобны. Девка смущённо отвела глаза. Третью перевязал, а на четвёртой, поцокав языком, вправил кость. Тут даже отвар не помог, волк закричал от боли, и девка закричала:
— Ты что делаешь?
— Да чё верещите, дурные? — осердился мужик. — Хочешь, чтобы он колченогим остался али чтобы лапа и вовсе не срослась? Я те сказал, следы убирай, чтобы никто и не понял, что волк здесь был. Поймут, что ему помогал кто, станут искать и людей, и волка. Пущай лучше думают, что забился куда да издох.
После долго шли по хмурому лесу в молчании. Волка, завернув в тулуп, мужик нёс на руках. Девка, согнувшись под тяжестью короба, шла следом. Порой спотыкалась о корни, выставленные соснами, потому что глядела не под ноги, а на волка.
— Звяга его не шибко приложил? — спросила она робко. Видно, боялась услышать ответ. Волк тоже боялся. Хотя мужик и возился с ним, но, может, только для дочери, чтобы та знала: сделано всё, что можно.
— Где там ему размахнуться было? Людей бы зашиб... Может, зверь ещё отлежится. Молодой, что ему...
Лес был старый, деревья стояли тесно, смыкаясь кронами. Коровья топь раскинулась широкой прорехой, в которую, как гусиный пух, лезли серые облака. Ближний берег густо оброс всякими травами, растущими в беспорядке, где зелёными, а где порыжелыми. Меж кочек, покрытых жёлтой осокой, поблёскивала вода, и ржавая мёртвая сосенка тянулась оттуда к лесу. Навстречу ей нерешительно спускались две ели, сами хворые, облезлые, в засыхающих шубах.
На дальнем берегу тесно росли берёзы. Ветер подшутил над ними, раздел, оставив только золотые шапки. В другое время волк подивился бы им, жадно дышал бы незнакомыми запахами болота, гниющих трав и листьев, а теперь, со смятыми рёбрами, ничего не хотел.
Здесь мужик опустил волка в траву и подошёл к самой воде. Вынув нож, провёл по ладони, сжал кулак над оконцем в бурой ряске. С ладони закапало, разошлись круги. Волк подумал: может, вода оттого и рыжая, что кровью напоена. Говорят, есть такие поганые места, куда никто не суётся — а если суёшься, то с силой, что там обитает, и договариваться нужно по-иному. Не мёдом, не присоленной краюхой, а кровью.
— След в след за мной ступай, — велел мужик дочери, — да жердью путь, слышишь ты, прощупывай! И помни: оступишься, волка твоего брошу, тебя вытаскивать буду, так ты уж гляди, куда идёшь.
Шли долго. Волку думалось, прежде было плохо, только теперь стало куда хуже. Пусть бы его бросили хотя и в топь, только бы не трясли, не сдавливали больные рёбра неосторожно. Он уже и воды не боялся: утонул бы, и ладно.
Болото будто дышало, пуская пузыри, и что-то в нём ворочалось, плескалось то слева, то справа. Волк своими глазами видел, как целая кочка с тихим чмоканьем ушла под воду, а ведь на неё никто не ступал.
— Гляди под ноги! — то и дело покрикивал мужик. — Хоть бы там что, с тропы не сходи! Да голос подай, не утопла?
— С чего бы? Иду...
Он всё равно останавливался и глядел назад.
— Да ведь иду, говорю же! — утирая пот со лба, повторяла девка.
— Говорит она! Место такое, ушам верить нельзя. Я тебя, может, и думал сюда отвести, да не теперь и не с волком этим... С тропы, говорю, не сходи!
— Да я не схожу! Была бы ещё здесь тропа...
Потянулась марь. Тут схлестнулись болотник с лешим, и леший проиграл, отступил. Деревьям куда деваться, так и жили в топком месте. Согнулись их спины, проржавели их листья, скрючились ветви, и все травы, которые здесь росли, порыжели тоже. Какие-то стволы упали, закрывая дорогу, какие-то застыли в медленном падении. В них, покрытых мхом и ржавчиной, уже и не угадать было прежние ели да берёзы.
Громовой хохот раскатился над болотами, а потом донеслось мычание, надсадное, жалобное, будто корова тонет и из последних сил кличет на помощь, бьётся в смертной муке. Вскрикнула девка, и мужик дёрнулся, позабыв беречь волчьи рёбра.
— Ох, батюшка! Что это?
— Да болотник подшутил напоследок...
Мужик втянул воздух сквозь зубы, будто хотел заругаться, да негоже ругаться в чужом дому да на такого хозяина. Осердится, жди беды.
Медвежья берлога оказалась землянкой, вполне пригодной для жизни. Тут и печь, и полки с утварью, и сундук, покрытый шкурами, и вёдра, и плетёные из лозы верши, даже и рукомойник. Есть и дверь, отчего-то снятая с петель. Припасены и дрова, и лучина.
Волку хорошо уже, что на землю опустили, а девка вертится, будто и не утомилась, осматривается, радуется.
— Это здесь ты, батюшка, хоронишься, как медведем оборачиваешься? — спрашивает.
Волк уши навострил.
— Да каким медведем!.. Ухожу сюда, когда мать твоя заедает. Ты ей-то не говори.
— Но и медведем тоже здесь бродишь?
— Вот пристала! Ну, брожу, бывает. Место здесь хорошее, глухое, вовек ни одна живая душа не сунется, только мы, берендеи... Отец мне это место показал, а ему — его отец, а я, выходит, тебе.
— Батюшка, а когда во мне сила проснётся? Может, этой зимой?
— Вот прицепилась, хуже матери! Рано ещё для силы твоей, оттого и вести тебя сюда не хотел, ежели б не волк этот твой... Ну, вишь, ему тут ладно будет. Воды ещё поставлю, чтобы хлебал, да и пойдём, а то мать заждалась. И так, поди, живьём съест.
Ох, какой поднялся крик! Спорит девка, топает ногой — мол, помрёт без меня волк! И отец её тоже кричит — где это видано, чтобы девка одна в лесу жила, да ещё и так-то далече от людского жилья?
— Будто не ты сказывал, что тебя на всю зиму одного оставили, как было тебе двенадцать годов! Я на год постарше буду.
— Да меня ломало тогда!
— Вот и меня ломает!
— Дура, да что ты в этом смыслишь? У девок оно не так, как у парней...
— А как?
— Да уж не так! Мать тебе после расскажет.
— Что расскажет, ежели она не из берендеев? — обиженно спросила девка. — Откуда бы ей знать?
— Ну, откуда... Я ей скажу, она тебе...
— Так ты сразу мне скажи!
Но отец почему-то не мог ей ответить, только краснел и сердился.
Спорили долго, но всё же он ушёл. Трижды возвращался с наказами, всё повторял: к болоту не подходить, дрова не рубить, и если чей голос будет звать, не откликаться, особенно в тёмную пору. Даже если и знакомый голос.
— Уразумела я, батюшка, — смиренно кивала девка. — Даже и шагу отсюда не сделаю.
Дождалась, что отец совсем ушёл, и ну приплясывать, ну в ладоши хлопать и смеяться:
— Теперь я сама себе хозяйка! Вот так заживём с тобою, волчок мой косматый!
Волку что? Лежит, ещё дышит, и то хорошо. Догадалась бы девка его напоить, и вовсе было бы счастье. А день уже к вечеру клонится, и если вышло его пережить, может, будут и другие дни. Пока — отлежаться бы, а там бежать без оглядки.
О берендеях разное сказывают, сходятся в одном: это народ опасный. Не зря они таятся, и тому, кто вызнал их тайну, лучше бы виду не подавать. Как бы не вышло, что угодил из огня да в полымя.
Глава 4
Волк на ноги встал, когда бездорожник засыпал землю первым снегом, ещё тонким. Такой снег обычно сходит, долго не держится. Будет потом до самого студня то грязь, то морось, то белая крупка опять настелет холсты.
Девка его выводила наружу, помогала, но в этот раз он сам доковылял, неловко отставляя лапы, скованные лубками. Вышел и замер: ввечеру ещё было черно, сыро, а нынче земля изменилась, и воздух стал другим. Морозец щипал за нос, покусывал лапы. Волк прошёлся, оставив за собой чёрные следы, и вернулся в землянку, спать.
Он теперь много спал. С тех пор, как его забрали от матери, нечасто ему бывало так тепло и спокойно, и уж вовсе никогда он не спал на мягкой постели и никогда — сытым. Теперь навёрстывал.
Лёжа на старом тулупе, брошенном на солому, волк порой приоткрывал глаза, смотрел, как девка шьёт при свете лучины, а то и возится у печи. Втягивал воздух, разбирая тонкие запахи: варится каша — это для него, его кормят кашей с очистками. Пахнет малиной, смородиной или брусничным листом — это Умила для себя заваривает травы. А вот запах мочёного яблока...
Яблоки эти он любил до дрожи. Учуяв в первый раз, пополз выпрашивать, повизгивая.
— Глупый ты! — засмеялась тогда Умила. — Этакое ты есть не станешь. Зря только переведёшь.
Но он просил и просил, и она поделилась. Он всё съел. И что выпало из пасти, пока жадно жевал, тоже подобрал языком и вильнул хвостом, глядя с мольбой: ещё! Так и повелось, что мочёные яблоки, которые Умиле носил отец, почти все доставались волку.
Отец Умилы, Добряк, приходил обыкновенно сердитый.
— Ну, собирайся! — сиплым тонким голосом заявлял он с порога. — Потешилась — и будет. Ишь, волю взяла!
Умила не соглашалась. Волк, говорила, совсем ещё слаб и сам не прокормится. Привык брать еду из человечьих рук, да ещё не всякую — ни сырого мяса, ни рыбы есть не станет. Нужно варить, а от дома ходить далеко, каждый день бегать не станешь...
— Ежели и в этот раз без тебя ворочусь, мать твоя и вовсе меня заест, — ворчал Добряк. — Нынче за мной увязалась, едва ушёл. Сам бы здесь остался, покуда она не угомонится.
Иногда он и правда оставался на ночь. Запасал дрова, ходил на берег с вершами и возвращался с рыбой, а потом сидел, почёсывая бороду и уставившись на волка, будто винил его во всех бедах. В неярком свете лучины глаза его казались совсем чёрными, звериными.
— Не люблю волков, — хмуро сказал он однажды. — Было дело, наткнулся на стаю... Обычно не трогали, а тут, вишь, голодная зима. Подрали меня, паскуды.
— Так это от волчьих зубов у тебя на боку следы? — ахнула Умила. — В медвежьем обличье был?
— Ясно, в медвежьем! В человечьем я б не выстоял, супротив стаи-то. Так ты волка к себе не приучай. Пущай жрать научится, как зверю положено, да и ступает на все четыре стороны!
— Так ведь ручной он! Стая его не примет.
— А чё, до старости тут жить собралась? Домой его не возьмёшь, уж больно приметный, чёрный. Второго такого поди сыщи. Да он окрепнет и станет искать воли, зверь завсегда в лес глядит...
Уходит Добряк всегда с неохотой, долго мнётся, вздыхает. Жалко ему дочь, жаль и себя: опять жена заругается.
— За что ты, батюшка, её полюбил? — однажды с лукавой усмешкой спросила Умила. — А она тебя? Бегаешь вон от неё, а она всё ворчит...
— Так это ж она от любви! — наставительно сказал Добряк. — Ежели ворчит, так ей, значит, до нас дело есть. Я как её встретил-то...
Он просветлел лицом.
— Мёд, значит, принёс на торг. Всем известно, мой самолучший. Тут является девка, да такая языкатая — и цену я деру, и недолил, и горчит мёд-то — ну всё ей не так. А я, ты знаешь, молчать не стану. Я ей слово, она мне два, я ей два, она четыре — никогда я таких девок-то не видал! Вроде я тогда ничего и не продал, так мы с нею дотемна и проругались. Уж охрипли, а всё спорим. Да... Где ещё, думаю, такую найду? Ведь девки-то меня завсегда обходили, робели, будто чуяли что, но не Баженка, нет. С той поры мы и вместе.
Добряк ушёл, а Умила потом сказала волку:
— А я, волчок мой косматый, такого мужа найду, чтобы совсем не браниться. И чтоб тебя принял, не обижал.
Фыркнул волк. Мала ещё думать о муже! Хотя, ясно, девка. О чём им ещё думать...
Хотел он окрепнуть, разведать дорогу, да и бежать. Надеялся, сыщет путь домой. Верил, мамка ещё ждёт, хотя уж годов десять прошло, как не видались.
Да боялся ещё, как бы дочь с отцом не прознали, что он человек. О берендеях всякое сказывают, поди разбери, где быль, где небыль. Одни говорят, берендей по своей воле медведем оборотиться может, другие бают — нет на то их воли, а есть особые дни, когда берендей или в лес уходит, или в хлеву запирается, чтобы не видели.
Одни верят, в медвежьем облике берендей всё разумеет, другие говорят, дичает. Сказов про то немало: и как воры пошли за коровой, отперли хлев, а там медведь, и как молодой муж оброс шерстью да жену загрыз, а наутро понял, что натворил, да в петлю полез. Людям, известно, по нраву всякие страсти, да всё же не на пустом месте разговоры идут.
Хотя Добряк этот будто бы давно женат, и жена его из людей, и он от неё не таится — видно, не так и страшен. Может, в своём уме остаётся? Но а дочь его, если вдруг медведицей обернётся, вспомнит ли о дружбе с волком, или как на врага поглядит? Раненый, он её не одолеет. Да и, правду сказать, даже пытаться не станет. Добрая она. Даже и ради защиты не сможет он её тронуть.
Она поёт песни. Весёлые — про незадачливого мужика, сменявшего корову на козу, а ту на утку, а утку на шапку, да и та упала в реку. Грустные — про сокола. Добрый молодец, умирая, просит его лететь к матери, к милой и к верному другу, донести последнюю весть, попрощаться. Волк подвывает.
Она говорит с ним о всяком — с кем ей ещё говорить в этом глухом углу? Волк, забывшись, кивает.
— Ты понимаешь? — радуется она. — Ты ж мой умный волчок!
Он пугается, что выдал себя, и, отвернувшись, чешет за ухом.
Нянчится она с ним, как мать с дитём. Волк на лохань с водой поглядит — девка тут же её придвинет, чтобы ему пить удобнее было. Чуть шевельнётся — девка тут же подскочит, на другой бок его повернёт. Да всё жалеет, поглаживает, говорит:
— Как натерпелся-то, бедный! Видел ли ты хоть когда ласку от людей? Так глядишь, будто для тебя это диво. Бедный ты мой волчок, никому я тебя не отдам, никогда не оставлю!
Как первый непрочный снег сошёл, явился её отец, в этот раз налегке, без припасов.
— Собирайся, — сказал твёрдо. — Кончилось баловство. Выпадет снег вдругорядь, я уж сюда не сунусь, чтобы след не оставить, да и тропы не разгляжу. Твой волк на ногах уж стоит, и ладно. Оставим его тут, зайцев будет ловить, ничего, прокормится!
— Батюшка, да ведь он пропадёт! Давай хоть в хлеву его поселим...
— Выдумала! Это разве жизнь для зверя? А на двор его когда выводить, по ночам? Это, пожалуй, хуже клетки, в которой он прежде жил. Поживёт так-то, да исчахнет, потому как зверю надобна воля...
Начался спор, а потом и ссора. Плачет девка, кричит: мол, если волка оставить хочешь, так и я останусь! Отец ей уже и ухо намял, и силой хотел волочь, на плечо закинув, да она вопит — не прощу, всё одно сбегу. Царапается, кусается, что дикий зверёк. Волк скулит, рычит, кое-как, ковыляя, меж ними влезает — как объяснить, что ему бы только выйти на тот берег, а там уж он домой побредёт? Не хочет он этой ссоры, но кто же волка поймёт.
Кончилось тем, что Добряк оттолкнул Умилу, застыл, кулаки сжимая и от гнева дрожа, и сказал негромко, выпятив бороду:
— Так-то ты, да? Зверь дороже отца с матерью стал? Ну, попомню я тебе это, дочь родная. Хочешь воли — вот тебе воля, живи как знаешь.
Плюнул на землю и ушёл. Они на берег за ним пошли, смотрели издалека. Девка, должно быть, жалела о своей дерзости, а волк дорогу примечал. Шёл Добряк, ни разу не оглянулся, а дочь его всё глядела вслед. Вот уже стал он едва виден, прятали его то высокие бурые травы, то сухие ветви. Серой точкой ещё мелькнул на том берегу, да и вовсе исчез. Умила тогда на колени упала, заплакала тихо, пряча лицо в ладонях.
Волк рядом сидит, лижет ей ухо, горячее, красное. Жалеет. Мог бы что сказать, всё одно бы слов не нашёл.
Так и стали жить вдвоём. Умила на берег ходит, верши, отцом оставленные, проверяет, да улов мал, хоть плачь. Волк за ней ковыляет, чтобы одну не бросать. Не зря же отец ей наказывал, чтобы к воде не совалась. Из рыбёшки выходит плохонькое варево, да клюкву собирают подмёрзшую, тем и живут.
В один из слякотных дней повстречали болотника. Тот сидел на гниющем бревне, толстый и голый, обросший такой же рыжей травой, как и кочки вокруг. Даже не сразу приметили. Выпученные рыбьи глаза его с холодным любопытством уставились на берег, и по взгляду, нечеловеческому, тяжёлому, было ясно, что болотник стар, очень стар, что он видал многое и давно уже ко всему равнодушен.
— Ой! — вырвалось у Умилы. Она застыла, вцепившись пальцами в волчий загривок, а потом поклонилась.
Что болотнику поклоны? Ему бы кровь живую, такую, как эта девка. Прежде, сказывают, чтобы умилостивить болотного хозяина, ему людей отдавали, не то поползёт несытое болото на лес, на поле, разгорятся над ним огни, приманивая. Топнуть будет скотина, погибельным станет место и для людей. Только люди давно уже крови жалели, отдавали покойников, тех, кто не своею смертью ушёл, да одежонку их, да всякий хлам.
Болотник почесал обросшее раковинами плечо. Руки у него были тонкие, пальцы длинные, костлявые, с перепонками. Ухнул, да и опрокинулся в воду, только полетели зловонные брызги. Волк морду лапой утёр.
А в верше они в тот день щуку нашли. Да такую здоровенную, что вытащили едва, и славно попировали.
Скоро опять снег пошёл. Болото переменилось: ржавым было да грязным, а тут будто поверху серебром покрылось, и понизу червлёное серебро. Вышли двое к берегу, глядят.
— Красота-то какая! — вздыхает Умила. — Погляди, ведь каждая былинка снегом обрисована. Глядела бы да глядела...
Волк фыркает, смотрит на седые кочки, на побелевший тростник, на торчащие из топи сухие ветви и думает: умел бы, на бересте изобразил, на дереве вырезал, а то и выковал. Места и не узнать, будто вовсе это и не вчерашнее болото. А, конечно, под тонким серебром такая же мёртвая топь, что и всегда.
С Умилой жить не то, что с Радимом. Тот знал, что человека неволит, но заговаривать с ним не спешил, лишний раз на него не глядел. Умила же думает, что зверя при себе держит, но то и дело говорит с ним ласково, за ухом чешет, по шее гладит, всё ему улыбается. Он, как окреп, думал, Умила просить начнёт, чтобы её веселил, кланялся, на задние лапы вставал, но она никогда о таком не просила.
Пришёл студень. Завьюжило, совсем замело. Только родничок бормотал, суетился, отгоняя снег, и вокруг него чернела земля и поблёскивали тёмные камни. В эту пору волк разгрыз повязки, лубки стянул. Не нужны стали.
Бродит по глубокому снегу, а после повалится и давай на спине качаться. Весело ему, хорошо. Снег поддевает носом, ловит пастью. Воля вольная! Умила смеётся, тоже снегом его забрасывает, а он её за тулуп зубами — и опрокидывает. Вместе лежат, смотрят в небо, и хорошо им, а с неба крохотными звёздами спускаются снежинки.
— Погляди, — указывает Умила красной иззябшей рукой. — Будто не снег летит, а мы сами летим ему навстречу. Видишь?
Он смотрит — и видит то же.
После греются у грубо сложенной печи. Укроются одним тулупом, и Умила примется сказывать сказки. Много она их знает: и о богатырях, и о яблоне, у которой один лист золотой, другой серебряный, и о мёртвой и живой воде, и о царских сыновьях. Всегда двое из них жадные, завистливые, а третий — добрый, хоть и глуповат. Слишком уж верит братьям, зла от них не ждёт. Нельзя так. Никому верить нельзя.
— А у царя нашего Бориса, — говорит Умила задумчиво, — всего один сын, да и тот, сказывают, пропал: нечистая сила подменышем заменила. Сложится ли про него добрая сказка, или так и сгинет царевич? Жалко его! Где-то он теперь?..
Волк о своём думает. О том, удастся ли добыть птицу-жар да снять проклятие, чтобы уж не бояться купальских трав. И не жаль ему царевича: если тот в беде оказался, в плену у нечистой силы, так пусть дорогу к воле выгрызает зубами. А если проклят, так тоже пусть на других не надеется. Хотя им, убогим, в сказках отчего-то все помогают...
В землянке темно, только сполохи печного огня скачут по горшкам на полке, по сундуку. Блестят глаза Умилы. Она говорит с жаром, говорит, смеётся — и вдруг заплачет. Горько ей, что ссора с отцом вышла. Волк её лбом бодает, а то выползет из-под тулупа, на задних лапах закружится. Не знает, как ещё утешить.
— Волчок ты мой косматый, — тоненько всхлипывает Умила, уткнувшись в тёплый бок, обнимает за шею. Волку хочется скулить, и он поскуливает.
— Ничего, — говорит Умила, утирая слёзы. — Батюшка мне зла не желал. Ежели б не верил, что одна проживу, так нипочём бы меня не оставил! Мы, волчок, берендеи — нас лес любит, кормит!
Волку что? Лишь бы она медведицей лютой не стала, когда он не ждёт. А про лес всё ложь: его Радим лучше кормил, чем её — этот лес. Болотник иногда рыбку пожирнее подбросит, а так — хоть кору грызи.
Одной ночью ветер ярился особенно сильно, зверем выл. Волк угрелся, уснул, и сон ему снился добрый, будто он дома, с мамкой. Только бок захолодило, и он ещё лениво подумал, открывать ли глаза. Открыл, а Умила у двери, и с той стороны её кто-то по имени кличет, тихо, едва слышно. Волк одним прыжком скакнул, зубами её за подол оттянул, к печи оттеснил. А из-за двери будто голос её отца шепчет:
— Умилушка, доченька, отвори, впусти меня! Сам не могу, руки иззябли, не слушаются.
Волк не пускает, помнит, что Добряк наказывал. Умила на это рассердилась, ногой топнула.
— Да что ты, волчок! — прикрикнула. — Это же батюшка мой пришёл!
— Худо мне, холодно, — стонет голос за дверью. — Впусти меня, доченька, не то у порога окоченею...
— Погоди, батюшка! — чуть не плачет Умила. — Погоди, я мигом... Да пропусти же меня!
Волк её лбом толкнул, опрокинул на солому, встал над ней и клыки оскалил. У неё губы дрожат, в глазах слёзы — испугалась его. Может, впервые поняла, что со зверем живёт, с которым и не совладает.
Тут за дверью заухало, застонало — тот, кто пришёл, ждать устал.
— Ах ты девка проклятая, — заругался он. — Ах ты, паскуда, дрянь этакая, погань...
Умила тут и вовсе закаменела.
— Батюшка мне бы такого-то не сказал, — шепчет. — Что это? Кто пришёл?
Испугалась, плачет. Волк её лапой прижал, чтобы сдуру наружу не кинулась, да ворчит, чтобы она слов этих поганых не слышала, да щёки ей лижет и руки, чтобы не думала, что он на неё сердится. Тут будто что над головой затопталось, завыло — и печь враз погасла, и угли простыли, и от них дохнуло холодом.
— Страшно мне, — шепчет в темноте Умила. — Кто приходил? Волчок мой хороший, а ведь ты меня выручал, беды не допустил, а я и не поняла...
И разревелась в голос. Волка за шею обхватила, чуть не душит, он едва терпит.
— Вот я глупая, — плачет. — Ведь батюшка упреждал, а я его не послушала, тебя не послушала, наказ позабыла! Я бы и тебя погубила...
Холодно стало в землянке, но Умила не решилась встать, чтобы развести огонь, до того испугалась. Так до утра они под тулупом и продрожали. Уснуть тоже не смогли. С тех пор, едва темнело, запирались, наружу не совались, Умила на каждый шум вскидывалась. Но тот, кем бы он ни был, не возвращался. Понял, видно, что не обманет их.
Сколько-то жили — волк дням счёт потерял. Он всё бродил вокруг, бродил — и путь отыскал. Не тот, которым сюда пришли, а другой, в лесную чащу. Каждый день уходил по нему всё дальше и никак не мог уйти насовсем.
Уже будто решился. Запросился наружу пораньше, да и пошёл прочь. И такая его тоска взяла! Ведь если уйдёт, с Умилой, пожалуй, больше и не увидятся. Больше она его не обнимет, доброго слова не скажет. Это зверя она пожалела, к зверю привязалась, а человек — на что ей человек?
Идёт, сам себе говорит: ведь мамка ждёт. Ведь десять годов, а то и больше, не видались, и всё это время он только и думал, как помчится домой, едва только сможет. Да и Умиле лучше: ведь она из-за волка здесь остаётся, а так, поди, тоже по дому тоскует. Он уйдёт, и она сможет уйти. Отыщет ли только тропу через болото? Должно быть, отыщет...
Идёт волк по глубокому снегу меж голых редких деревьев, идёт, остановился. Обернулся, хотел завыть, попрощаться — а Умила следом бредёт. Застыл он, и она застыла, руки к груди прижала, по щекам слёзы бегут.
— Уходишь, волчок мой косматый? — спросила. — Оставишь меня?
Догадалась. Да жалобно так говорит, губы дрожат.
— Что ж, я неволить не буду. Я же что... Я тебя на цепи не держу...
Стоит, плачет, дитя обиженное. Волку как уйти, чтобы сердца не рвать? Подскочил, боднул её лбом — мол, идём домой, никуда я не денусь. Она смеётся, мокрые глаза утирая.
На цепи не держит, но тогда что это, крепче цепи, из-за чего он уйти не может?
Дни идут. Морозы всё крепче, припасов всё меньше. Поглядел волк, как Умила зерно перебирает да сушёные грибы подсчитывает, не знает, как разделить, чтобы дольше продержаться, поглядел, да и пошёл зайцев ловить. Только он ведь охоте не обучался. Видит следы, а порой и зайца издалека, гонится, а поймать не может. Заяц запутает след, да и нырнёт в снег, не сыщешь.
А Умила с каждым днём бледнее. Сама недоест, волку побольше даст. Говорит: я, мол, девка, мне много не надобно, — да только он видит, что голод её измучил. Совестно ему, плохо на душе.
Пошёл он тогда обходить болото — думал, может, дорогу отыщет да девку к дому выведет. В одну сторону ходил — едва не увяз, конца, края топи не нашёл. Умила уж и не шла за ним. Может, и боялась, что не воротится, да только сил недоставало брести следом.
На другой день он в другую сторону побежал. Долго ли, коротко ли — вышел на охотничью тропу, а там зайца нашёл, уже замёрзшего, в петле из конского волоса. Следы, как умел, запутал, зайца снёс Умиле. Ох и вкусно пахло у них в землянке тем вечером!
Так и повелось: ещё не забрезжит серый зимний рассвет, волк за дверь, а как иззябшее солнце гаснет остывшим углём, подёргивается пеплом — возвращается волк с добычей. Куниц да белок не трогал, одних зайцев таскал, если везло их найти. Ловушек напортил — не счесть.
Однажды и сам попался. Охотник уложил под снегом толстую доску с посаженными на неё острыми колышками, волк и наступил, когда тянулся к петле. Только к ночи вернулся домой, поскрёбся в дверь. Запоздало подумал, что Умила, должно быть, не отопрёт, ведь уже поздно, темно. Отперла.
Он вошёл, хромая, опустил на пол зайца и ушёл в свой угол, вылизывать лапу. Умила ахнула, руками всплеснула, воды согрела. Промывает рану, плачет:
— Бедный ты мой волчок! Не пущу тебя больше, не то в беду угодишь... Ничего, и так проживём!
На другой день волк остался дома, лежал у печи. Умила заячью шкурку на правилку натягивала, в котелке варилось мясо, мирно потрескивал огонь. Тут кто-то в дверь постучал.
— Открывай! — донёсся будто голос Добряка.
Умила поднялась, руки в бока упёрла, прищурилась, да как начнёт его костерить:
— Ах ты чёрт косматый, нечисть поганая, ты куда суёшься? Ишь, осмелился мерзкое рыло сюда казать, пакость ты этакая! Только сунься, шкуру с тебя обдеру да наизнанку выверну, так что ступай себе в омут, на болото!
С той стороны стало тихо, а потом раздалось:
— Это чё за слова такие, я не понял? А ну, открывай! Совсем одичала девка!
— Ой, это и впрямь батюшка! — ахнула Умила, прикрыв рот ладонью.
Она отперла. На пороге, и верно, стоял Добряк, весь в снегу, а за его спиной кружила метель.
Волк поднялся, рыча, и встал между ним и Умилой. Хорош отец, дочь в лесу оставил, там, где она и дороги к дому не сыщет! Даже и не проведал — не голодна ли? Не захворала? Явился, когда она уж и с голоду помереть могла!
— А ну, цыть, паршивец! — прикрикнул Добряк сиплым голосом. — Я т-те порычу! Не признал?
Он вошёл, хмурясь, скинул шапку, опустил на пол короб, оглядел всё их немудрёное бытьё. Присев рядом с волком, потянул к себе его лапу и, увидев рану, кивнул, будто этого и ждал.
— Ну, вы наворотили дел, — сказал недовольно. — Зверь-то твой ловушки Ерша обкрадывает, ведомо тебе это? Ёрш углядел на снегу чёрный волос, да и понял, что волк жив-здоров. Изловить его теперь хочет, а то и сразу убить. Шибко он зол.
Умила опять ахнула, округлив глаза.
— Так вот что, — продолжил Добряк. — Условился я кое с кем, волка подальше свезём, там в лес выпустим. А ты домой отправишься. И не спорь! И так уж я сюда шёл, не ведая, живой ли тебя найду. Болотника просил за тебя, лешего просил, да всё одно... А всё твоё упрямство, не девка, а чисто козёл!
Не соглашалась Умила, но в этот раз переспорить отца не смогла. Вывел Добряк их ввечеру с болота. Умила лишь об одном умолила — с ним поехать.
— Что же, — сказал Добряк. — Мы для людей выдумали, будто ты гостишь у родичей в Каменных Маковках, так оно и лучше будет, ежели на санях-то воротишься. А то пустомелям этим делать нечего, как начнут языки чесать — отчего, мол, мы не видали, как она уезжала, — а после скажут: не видали, как приехала. Всё ли у Добряка в дому ладно, с чего бы дочь запропала? Тьфу! Так вернёмся с шумом, колокольцы ещё подвесим, пущай глядят, чтоб им повылазило!
У дороги ждал их рыжебородый мужик с дровнями, покосился на волка, но ничего не сказал. И покуда ехали, Умила всё обнимала волка, слезами поливала, приговаривала:
— Волчок мой хороший, добрый мой, милый мой! Как я без тебя-то буду? А ты, мой бедный, как проживёшь?
— Да зверю-то в лесу чего б не прожить? — спросил рыжебородый, обернувшись через плечо. Голос у него оказался высокий и визгливый, как у бабы.
— Ишь, голосит! — недовольно сказал и Добряк. — Да ещё слова такие... Для женихов их прибереги, а не для зверя приблудного.
Волку тоже нерадостно. Отпустила бы она его спокойно, было бы легче, а так что? И чего она к нему привязалась? Как её утешить, не знает, ведь не может он всегда оставаться при ней зверем. Расходятся их пути.
Долго ли, коротко ехали ночной дорогой, остановились дровни. По правую руку темнеет лес, по левую будто поля тают во мраке.
— Ну, гони приблуду этого, — велел тут Добряк, обернувшись к дочери. — Прикажи ему уходить.
Умила глядит, глаза мокрые, губы трясутся, ни слова вымолвить не может. Видно, что для неё это мука. Волк её в щёку лизнул, да сам в снег и выпрыгнул.
— Ишь, понятливый, — проворчал Добряк.
— Да взгляд у его такой, будто человечий! — добавил возница и мелко затряс головой. — Чур нас, чур!
— Что мелешь, дурень! Волк-то этот известный, учёный, оттого и глаза умные. Ну, будет тебе выдумывать всякий вздор.
Повернули они, подхлестнули лошадёнку, да и покатили дровни прочь. Умила всё глядела, и волк глядел ей вслед, да во тьме много не разглядишь, ещё и снег пошёл. Недолго слышно было, как поскрипывают полозья, а после и этот звук затих; вот уже только ветер шумел над полем, раскачивая ветви кустарника.
Волк стоял на дороге. Как солнце взойдёт, пожалуй, он смог бы узнать этот путь. Наездился с Радимом, уж поймёт, куда идти, чтобы выбрести к родной деревеньке. Давно он там не был. Тот человек, что Радиму его продал, наказал туда не заглядывать — видно, думал, мамка сына и таким признает. Вот они и не заглядывали.
Бабка, должно быть, совсем уж теперь постарела, как бы и вовсе не померла. Явится к ним волк, что они скажут?
Морда у волка вся мокрая от девичьих слёз. Сыплет снег, заметает дорогу. Ждёт его дом, вот и свобода, все пути открыты, иди! Нет, стоит волк, голову опустив.
А после, решившись, потрусил обратно, к болотам, к землянке.
Глава 5
Воротился Завид к землянке, хотя и не сразу окольный путь отыскал. Пусто, холодно, дверь заперта. Следы Умилы, какие были, уж снегом замело.
Не может он дверь отпереть, и огня развести не может, и есть ему нечего. Сам не знает, с чего решил сюда идти, с чего подумал, что и Умила однажды вернётся. Она-то, может, и вернётся, да сколько придётся ждать?
С одной стороны землянки сугроб намело, там он нору себе вырыл. Воду лакать ходил к родничку. Бредя берегом, ещё один раз увидал болотника — тот только голову выставил и со стороны казался кочкой. Взгляд у болотника тусклый, бессмысленный, да лучше ему в глаза и вовсе не глядеть. Поглядишь, и будто на дно увлекает, где всё темнее, темнее, и медленно оплетают холодные травы, и оконце над головой затягивается ряской, навеки отрезая от солнечного света...
Волк головой тряхнул, поняв, что подошёл к самой трясине, пока глядел. Фыркнул на болотника, да и скакнул прочь. Хороши шутки!
Он и сам не знал, чего собирается ждать. Умирать от голода, ясное дело, ему не с руки. Решил, побудет у землянки дней пять, и если никого не дождётся, то всё-таки уйдёт домой, как раз и лапа подживёт. А, конечно, хотелось бы прийти человеком. Это пока в клетке жил, он верил, что мамка его с одного взгляда признает, а теперь усомнился. А если ещё и до дома слух дошёл, что по осени в Косых Стежках чёрный волк, с цепи сорвавшись, кинулся на людей? Как бы тогда не убили...
Хуже некуда, если мамка не признает.
Любое проклятие, говорят, можно снять. И колдовские слова Завид помнил крепко: его должны полюбить и в зверином облике, и в человечьем. Кто на такое способен, если не мамка? А всё же теперь, когда он, стараясь не растрачивать силы, дремал в своей снежной норе, всё ему виделось: он у родного порога, и мамка выходит за дверь. Глядит на него, пятится и крик поднимает. Бегут мужики с вилами, с цепами, с рогатинами... Будут бить, но больней всего видеть в родных глазах, что его боятся, что он чужой. Потому, может, лучше и выждать. Всего ничего осталось. Скоро уж зима на слом пойдёт.
Настал пятый день. У волка от голода брюхо подводит, да и слово себе давал только до этого срока здесь быть, а всё же решил, ещё день или два побудет.
Бредёт он у края болота, лапами чуя под снегом жёсткую сухую траву, глядит за чёрную воду, за белые кочки, за серые ветви — нет никого с той стороны... Вдруг — что такое? — раки из воды полезли! Волк времени терять не стал, хвать их зубами, да и перетаскал подальше. Болотника не увидал, а всё же поклонился, не зная, как ещё отблагодарить. Раков тех потом долго грыз, уже не кривился, что сырые.
То вьюга над лесом, то тишь. День прошёл, и два, и три. Дремлет волк в норе, свернувшись клубком, прячет нос в меху, наружу уж и не суётся. Болотник один раз помог, а больше не стал. Да ещё, говорят, нечистая сила нынче выручит, а завтра за это спросит, так лучше уж без этакой помощи обойтись.
Лежит, и будто что наружу позвало. Чует, нужно выйти, и всё тут, будто кто его толкает. Даже испугался волк: не болотник ли платы требует? С чего ещё так тянет на берег, мочи нет, сердце тоска сжимает?
Вышел — а через топь Умила бредёт, жердью путь нащупывая. Губы сжала, под ноги глядит, его не замечает. Глаза подняла — будто засветилась вся, руками всплеснула, жердь едва не упустила.
— Волчок мой косматый! — кричит.
Да как заспешила, уже и не смотрит, куда ступает. Волк по берегу мечется, повизгивает — не увязла бы! Он поклясться мог, раз или два под ногой Умилы будто из ниоткуда возникла кочка. Не болотник ли макушку подставил, чтобы девка не утопла? Умила и не заметила.
Добежала, жердь отбросила, волка обнимает, приговаривает:
— Волчок мой хороший, милый мой! Как чуяла, что ты вернёшься. Не оставил меня, верный мой, и я уж тебя не оставлю... Оголодал, поди? Идём, идём, перво-наперво накормлю...
Явилась она в этот раз без спроса. Притащила кусок мяса — ясно, тоже без спроса. Волк впервые за последние дни в тепле угрелся, довольно щурясь, пока Умила возилась у печи.
— Что же нам делать с тобою, бедный ты мой волчок? — задумчиво спросила она. — Я приходить буду, но остаться уже не могу. Ежели батюшка с матушкой прознают, как бы тебя не свезли ещё дальше, откуда уж и не воротишься... А Ёрш тебя ищет, ловушек наставил, да охотник к нему какой-то ещё пришёл с Рыбьего Холма, с псами. Ты уж не ходи, милый, на тот берег!
Волк подобрался ближе, слушает, морду ей на колени опустив. Умила его за ухом чешет. Но едва накормила, пришлось ей уйти, чтобы домой воротиться засветло, и когда опять его навестит, она не знала. Со слезами прощалась.
Волку пришлось вернуться в снежную нору. Лежит, думает: вправду ли повидались, или ему пригрезилось? Раз брюхо не пустое, видно, взаправду.
А всё-таки хорошо они прежде жили, только он того не понимал.
Так и повелось: ждёт он Умилу, а она приходит раз в сколько-то дней. Принесёт когда мяса, когда рыбы, а когда и того, чем её батюшка свиней кормит, тут уж как свезёт. Волку всё хорошо, только бы приходила, да глядела на него ласково, да говорила с улыбкой. Прижмётся к её коленям, дышит, чем руки её пахнут — ничего ему больше не нужно.
За снежнем с его метелями пришёл зимобор. Когда подтает, а когда и опять завьюжит, а то и подморозит. Ветер, лютуя, ломает ветви, ревёт над болотом. В такие дни Умилу ждать было нечего, и волк жалел, что не может войти в землянку и развести огонь в печи.
Стал снег ноздреватый, мокрый. Плохо волку в норе, да это уж и не нора, и снаружи негде укрыться. Не выдержал он, отгрыз на берегу прут и вернулся к землянке. Встал на задние лапы, возился, возился — умаялся, а всё-таки поднял задвижку и дверь отворил. Пожалел, что раньше не догадался.
Полежал, полежал на соломе — другое на ум пришло. Взял полешко зубами, да в печь. Уложил дрова, перед печью бросил пук соломы, потянулся на полку за кремнём и кресалом.
Бил по кремню, бил, мало зубы не сломал, железное кресало удерживая. Высек искру! Затлела солома. Волк её ну поднимать — никак подхватить не может. Уж полная пасть земли, а солома горит-разгорается, волк нос обжёг. Постоял, поглядел, как она догорает, да и пошёл наружу, пасть снегом чистить.
Выбрал потом другие соломины, длинные, одним концом уложил на полешко, чтобы сподручнее было взять. Искру высекал едва ли не вечность. Уже и сдался бы, если б не помнил, что один раз получилось. В этот раз не рассыпал соломины, разжёг печь, от радости сам не свой стал. Закружился, дверь носом притворил, да и растянулся на полу. Глядит на огонь, думает: вот бы Умила видела, то-то бы подивилась!
На другой день она и пришла. Дверь осторожно толкнула, стоит, раскрыв глаза, а волку и невдомёк, чего она испугалась. Он, на неё глядя, взял полешко да в огонь подбросил — вот, мол, что умею!
— Это ты сам? — прошептала Умила, не спеша переступать порог. — Сам огонь развёл?
Волк головой кивнул. Думал, он её позабавит. Думал, она засмеётся, руками всплеснёт, начнёт расспрашивать, что ещё умеет волчок её косматый, а она в лице переменилась и так посмотрела, как никогда прежде.
— А точно ли это ты ко мне вернулся, — спросила чужим голосом, — или сила нечистая? Чур меня, чур!
Волка будто ударили, заскулил он, поджавши хвост. Пугать-то её не хотел! И сказать ничего не может. А Умила кашу ему в миску вывалила, не сводя хмурого взгляда, да и ушла торопливо.
Он уж думал, она и не вернётся. Полешки у него закончились, новых наколоть, понятно, не смог. Так и ночует в землянке, а днём по берегу ходит, выглядывает, не идёт ли кто. А болото из серого уж становится чёрным и рыжим, и снег на прогалинах тает, а над лесом подтаивают облака — то всё лежали серыми сугробами, а вот сдвинулись, и проглянула меж ними голубая небесная вода.
Ветер сырой, тревожащий, в нём — птичье многоголосье. Над болотом ночами горят огни, и порой слышно, как леший хохочет, обходя свои владения. Голодно волку, совсем бы ушёл, да только развезло пути-дороги.
В один из пасмурных дней всё же явилась Умила. Заплакала, увидав его, прощения попросила.
— Бедный ты мой волчок, — сказала, — бедный мой верный зверь! Тебя, должно быть, хозяин учил всякому, чтобы народ веселить, а ты умный, вот и сумел повторить. И невдомёк тебе, бедному, отчего я пропала — ждёшь меня, ждёшь...
Обнимает его, обещает никогда не бросать. Волк на месте устоять не может, радуется.
Как месяц ручейник пришёл, он совсем отощал. Умила навестит, дня на два еды оставит, да и пропадёт. Он уж и кору грыз. Грызёт, а сам думает: ничего, уж сколько ждал, ещё подождать можно. Скоро уж цветень.
Скоро цветень, и волк себе места не находит, сам не зная, отчего ему так тревожно, отчего тянет бежать неведомо куда, смеяться и плакать. Он воет ночами, пугая болотника, и тот с шумом уходит в воду, а порой ухает и воет в ответ.
Ручей в эту пору поёт по-новому, и дикие серые гуси кричат, пролетая, будто кто тянет струну, и журавль глядит на них, вышагивая по болоту. Курлычут, поскрипывают тетерева. Глухари пощёлкивают, постукивают, похаживают, развернув чёрные хвосты, запрокинув головы, скрипуче подзывают пару. Бывает, что бьются, хлопая крыльями, пока один не погонит другого, а над ними щебечут, звенят мелкие птахи.
Встряхивается лес, неопрятный после зимней спячки, косматый, бурый с рыжими подпалинами, расправляет замшелые корни. Ветер пахнет сырой землёй и талым снегом, и в тёмных волосах Умилы, когда она приходит, непременно есть хоть один белый цветок.
Волк осторожно трогает лепестки носом, втягивает запах. Всегда кончается тем, что цветок липнет к нему, и он чихает и трёт морду лапой, а Умила смеётся, хочет помочь, да от смеха пальцы не слушаются.
Умила тоже теперь другая, не та, что зимой. Всё время ей хочется петь, и она поёт, покуда возится у печи, а потом садится на бревно у землянки и опять поёт. Волк опускает голову ей на плечо и закрывает глаза. Он ждёт, когда сможет с нею поговорить, когда всё ей расскажет, чтобы не думала, что он её бросил, когда он уйдёт домой.
Он уйдёт, повидается с мамкой, поймёт, как добыть птицу-жар, и непременно вернётся. Он знает, Умила будет ждать, но хочет, чтобы она сама о том сказала.
Пришёл цветень. В один из вечеров загромыхало над лесом, да как польёт! Волк, поджавши хвост, юркнул в землянку. Всю ночь грохотало то далеко, то близко, вспыхивало, лес ветром ломало, дождём секло, пузырилось болото, а как поутру стихли раскаты и защебетали птицы, Завид на порог человеком вышел.
Вышел, стоит, за косяк держится. Непривычно ему, всё на четыре лапы хочется встать, и зябко без шубы, а одежонку поискать и не подумал. В землянке, правда, только и одежонки, что старый тулуп.
Дышит Завид полной грудью, улыбается, руки, ноги свои разглядывает. На них шрамы остались с той поры, как он с псами бился, да на правой ладони поджившая рана от охотничьей ловушки. Волосы ощупал — до плеч они, как мамка остригла, такими и остались. К глазам потянул — тёмные.
Шагнул неловко. Ноги будто чужие, уж и позабыли, как ходить. Завиду и непривычно, и смешно, и радостно. Пошёл к родничку, напился. Сперва лицо в воду опустил, лакать хотел, потом опомнился, зачерпнул ладонями, поднёс к губам. Чудо такое — руки!
Дров нарубил, хотя и неумело, верши проверил, рыбу нашёл. Кое-как сварил, не подумав соскоблить чешую да выпотрошить. Половину съел, половину Умиле оставил. Ждал её дотемна, но в тот день она уж не пришла. Завид побродил у болота, накинув тулуп на плечи, привыкая к тому, что он теперь человек, не зверь. Побродил, слушая ночь, да и вернулся в землянку, спать лёг.
Проснулся от того, что кто-то волосы с лица отвёл осторожно.
Он глаза раскрыл и увидал в полумраке землянки Умилу. Обрадовался, потянулся к её ладоням, чтобы потереться о них по привычке, только она руки отдёрнула и спросила испуганно:
— Ты ещё кто таков?
Он заморгал. Покуда волком был, не только говорить, но и думать отвык, на ум ничего не шло. А она уже попятилась, и такой страх плескался в её глазах, будто не человека увидала, а зверя лютого. Наткнулась на стену, нашарила за спиной растворённую дверь.
— Ведь это я, — вымолвил он наконец, поднимаясь, и неловко поправил на плече тулуп. — Я это!
Она только головой качает и отходит всё дальше, дальше; вышла, а там развернулась — и бежать! Он за нею, у первых деревьев нагнал, за руку схватил.
— Отпусти меня! — закричала Умила, отбиваясь. — Отпусти, не тронь!
Ладонью в грудь упёрлась, отталкивает — будто в самое сердце ударила, а глаза такие, как у мамки во сне были. Растерялся Завид, разжал пальцы, застыл, смотрит, как Умила прочь от него убегает. Тут понял, что больше она, пожалуй, не вернётся, а он и сыскать её не сумеет. Побежал тогда следом, оскальзываясь в грязи.
А у топи взял его страх, такой же холодный да чёрный, как вода в болотных оконцах. Застыл он у края, шагу дальше ступить не может. Нутро будто узлом завязалось, голова закружилась, в глазах потемнело.
— Стой! — закричал он жалобно, протягивая руки. — Стой!
Не послушала Умила. Обернулась только на миг — вся белая, глаза широко распахнуты, коса растрёпана. Если бы он тонул, она бы, верно, и тогда не помогла.
Зажмурился тогда Завид, да и шагнул. Плохо ему до дурноты, в ушах звенит, сердце в горле бьётся. Не может, а идёт.
Умила через топь перебирается, оглядывается со страхом, губы кусает, но не кричит. И он за нею спешит, тоже молча, с кочки на кочку пробирается. Отстал, раз или два упал на колено и уж не выдержал, опустился на четвереньки, так пополз. Так привычнее.
По пути белый цветок подобрал, из косы её выпавший, сжал в кулаке.
Чавкает несытая топь. Всё-таки пришлось Завиду выпрямиться, чтобы сподручнее было с кочки на кочку перепрыгивать, а они, кочки эти, так и ходят под ногами, будто живые, и земля с высоты человечьего роста далёкой кажется. Оступился он, грудью упал на чахлую траву, пальцами в край вцепился. Хотел подняться и помертвел: кто-то уставился на него из воды не моргая. Не сразу понял Завид, что это деревянный идол.
Прежде, видно, не было здесь болота. Идол гордо высился над людьми, глядел спокойными глазами, принимал дары, а теперь, позабытый, покинутый, застыл в безвременье, запрокинулся к небу суровым лицом, и травы да ветви держали его под водой.
Поднялся Завид на дрожащие ноги и кое-как двинулся дальше.
Умила уж на том берегу — бежит, коса за спиной мотается. Вот-вот она из виду скроется. Завид, весь промокший, грязный, продрался сквозь редкий сухой кустарник, перешагнул с малого островка на другой островок, на третий — и прыгнул на берег. И тоже побежал.
Бежит по нестаявшему снегу меж старых елей, по влажной земле, по опавшим иглам да молодой траве. Спотыкается о корни, ранит босые ноги о сучья, волосами за низкие ветви цепляется. Уж дыхания не хватает, да и Умила прихрамывает, за бок держится, а всё ж ни один остановиться не хочет.
Думал Завид, этот лес вовеки не кончится — ан нет, засветлела опушка. Он за старой сосной схоронился, понадеялся, что Умила, как обернётся, его не заметит. Пусть думает, отстал, не то ещё шум поднимет, покличет на помощь... Пусть бежит. Он уже крыши увидал в просветах, понял, где она живёт. Найдёт.
Сел, прислонился к стволу, раскрыл ладонь — в ней смятый белоцвет. Поникли колокольцы, испачкались в грязи. Завид по привычке носом запах втянул и затрясся, замычал. Больно ему, да он и объяснить эту боль не сумеет. Знает только: был бы волком, Умила теперь бы ему улыбалась, песни бы пела, гладила по голове. Отчего она испугалась? Отчего она больше не хочет ему петь, отчего она ему не рада?
Дальше идти нельзя. На нём из одежды только тулуп, люди привяжутся, начнут расспрашивать, а он и не знает, что сказать. Ещё подумают, нарочно так обрядился, да изобьют, чтобы неповадно было дурачиться.
Поёжился Завид, неудобный тулуп на плечах поправляя, поскрёб за ухом, да и пополз на четвереньках. Из-за шершавых сосновых стволов осторожно выглядывает, присматривается. Видит: лежит за лесом деревня на речном берегу, крыши серые, тростниковые, а у окраины один двор наособицу — корчма. Телега к ней подъезжает, мужик из колодца воду тянет, за сараем вишни цветут, а меж ними на верёвке бельё полощется. Туда, значит, ему и надобно.
Просидел он на опушке, в орешнике, сколько-то времени, чтобы люди разошлись. Темноты ждать не стал — вечером у корчмы завсегда больше народу, да и бельё снимут, не то его ночью нечистая сила запакостит. Поднялся, чтобы хоть издали на человека походить, прошёл нешироким полем, сделал крюк, да и подобрался к корчме со стороны сада. Ещё огляделся — вроде никого. Пригибаясь, голову в плечи втягивая, метнулся к верёвке, сцапал рубаху за край — тут его самого кто-то схватил за ухо.
Рванулся Завид, рубахи не выпуская, оскалился и увидал мужика, немолодого, крепкого, с седеющими уже тёмными волосами, густыми бровями и окладистой бородой.
— На чужое добро заришься? — прищурившись, недобро спросил мужик и крутанул ухо. — Ты откуда таков, голодранец?
Завид на него зарычал.
— Охти! — визгливым бабьим голосом воскликнул кто-то, всплёскивая руками. — Как есть зверь, волколак, должно! Я, вишь ты, у леса его приметил, гляжу — на четырках полозит...
— Уймись, Мокша! — прикрикнул тот, кто держал Завида, и повернулся. Уха не отпустил, оттого Завид, приплясывая, развернулся тоже и увидал вовсе не бабу, а другого мужика, одутловатого, лысоватого и рыжего.
— Я-то уймусь, моё дело малое, — с обидой сказал рыжий, задирая нос, — да как бы парень не перекинулся да руку тебе не отхватил! А тулуп-то, гляди-кось, знакомый: у Добряка, видать, упёр. Латки на ём цветные, приметная вещь-то, да весь, поди ж ты, в чёрном волосе!
Тут он пригляделся и ахнул, отшатываясь:
— Волчий волос и есть! Охти, кликай людей, Невзор! Волколака изловили!
Однако Невзор шума поднимать не захотел. Послал рыжего за Добряком да велел покуда помалкивать, никому не слова. Мокша, ворча, ушёл, а Невзор Завида под руку — да и в сарай отволок, на землю бросил, встал над ним, пытает:
— Откуда ты, кто таков? Подобру отвечай!
Завид только зубы скалит и рычит.
— Речь людскую разумеешь?
Не отвечает Завид. Выпытают, все слова наизнанку вывернут, так и так виноват останешься. И так уже с ним, как с вором, а он рубаху-то и взять не успел...
Поддёрнул рукава Невзор, присел, поглядел сверху вниз.
— Что в руке зажимаешь? — спросил сурово.
Завид на локтях отполз, только Невзор за руку его схватил, мало не выдернул, и пальцы силой разжимать стал.
— Это моё! — закричал Завид. — Моё!
— Ишь, голос прорезался! Да что это у тебя, землицы грудка, что ли? Что ты там запрятал — перстенёк?
— Не твоё, не трожь!
— Ишь ты! — усмехнулся Невзор. — Сам-то до чужого добра охочий, а твоё не трожь. Да что там такое, будто и ничего?
— Цветок...
— Ишь ты, цветок!
Отпустил его Невзор. Поглядел, как Завид, прикусив дрожащие губы, расправляет изломанный белоцвет.
— Что ж за цветок-то? — спросил, усмехаясь. — Волшебный?
Как ему объяснишь? От всего, что было, один цветок и остался, а теперь и того нет...
Тут пришёл и Добряк, брови хмуря. Тулуп живо признал, в лице изменился да Завиду в горло вцепился, тряхнул, одним рывком на ноги поставил.
— Говори, паскуда, кто таков! — закричал в лицо, выкатив глаза и брызжа слюной.
— Полегче, Добряк! Прибьёшь парня! — замахали руками мужики.
— А его, паскуду, может, и надо прибить! — напустился он уже на них. — Тулуп этот я в лесу держал, есть у меня землянка, да он, приблуда, видать, как-то набрёл на неё. Умила моя днесь из лесу прибежала сама не своя, ничего не говорит, плачет. А ну, отвечай, голодранец, ты её изобидел?
Завид головой замотал, пытаясь разжать чужие пальцы.
— Да горло ему не дави! — сказал Невзор. — Как он тебе ответит?
Добряк послушал, ослабил хватку, и Завид прохрипел:
— Проклят я... В волчьей шкуре... неведомо сколько...
Слово за слово, мужики вытянули из него всю правду — и как мать его колдуну в помощи отказала, а тот отплатил, и как Радим на цепи держал, и как Божко палкой колол, а Ёрш на ногу наступил. И как Умила потом его нашла.
Начал он рассказывать о том, как они вдвоём без помощи справлялись, но тут Добряк его прервал.
— Ну, будет врать! — прикрикнул. — И так уж ясно всё.
Посмурнели мужики.
— Нехоро-ошее дело, — протянул Невзор. — Так откуда ты, говоришь?
— Из Засмолья.
— Это где?
— Я слыхал, — оживился Мокша. — Недалече, за Перемутом. День, может, два пути. Нешто думаешь, не врёт парень?
— Засмолье, Добродея-травница... Ну, Жбана с ним отправлю, как вернётся. Пущай проверит, врёт али нет.
Они спорили, а Завид пытался понять, чего ждать. Верить им или бежать? Они его тайну вызнали, и как ещё поступят, неведомо. С чего бы им помогать ему? Должно, где-то подвох, и он вслушивался в голоса, вглядывался в лица, ища подтверждение тому, что мужики говорят одно, а намекают на иное.
В сарае было тесно, и он, переминаясь с ноги на ногу, задел корыто, оно упало, толкнуло прялку, и мужики смолкли, обернувшись на шум.
— В баню бы его свести да приодеть, — решил Невзор.
— Сам и приодевай, — хмуро сказал Добряк, — а тулуп он пущай отдаст. Стану я ещё приблудам всяким тулупы раздавать!
Слова у него с делом не разошлись, он тут же и вытряхнул Завида из одежонки.
— Прибить бы тебя за одно то, — добавил, — что с девкою жил да зверем прикидывался! Небось всё разумел, глаза бесстыжие пялил, обнимать себя позволял, оглоед, голодранец! Уж погнали — воротился, его в дверь, а он в окно. Ишь, ласки ему захотелось... Ежели к Умиле ещё сунешься, я те руки-ноги переломаю, гнус ты этакий, рожа паскудная!
Невзор его вытолкал, отправил Мокшу топить баню и осмотрел Завида, цокая языком.
— Да-а, досталось тебе, парень, — сказал он. — Ишь ты, следов-то на шкуре, следов... Сколь годов-то тебе — пятнадцать, шестнадцать?
— Не ведаю, — глухо ответил Завид. — Как мамку в последний раз видал, было пять, а там уж со счёту сбился...
— Да что ты хмурый такой? Ежели не солгал, скоро обнимешься с мамкой. Жбан ввечеру вернётся, поутру и поедете.
Завид кивает, а верить не спешит.
Отвели его в баню, дали краюху хлеба с солью. Завид и не помнит, когда ел, а тут хлеб свежий, дух от него ржаной, да соль крупная, чистая. Ну за обе щеки уписывать, а Невзор со смеху покатился, слова вымолвить не может.
— Это ж для банника, — прохрипел он наконец, утирая слёзы. — Ну, парень, банника объел! Погоди, ещё ломоть принесу, не то он в сердцах тебя ошпарит. И так ты чужой да волком пахнешь, упросить его надобно, чтобы дозволил помыться...
Впервые за столько-то лет отмылся Завид. Отхлестали его берёзовым веником, волосы сам, как сумел, продрал гребешком. Стоит у бани на речном берегу, не знает, куда податься, рубаху на плечах поправляет, порты поддёргивает. Неудобно ему. Шкура сама держалась да ладно была скроена, он её и не чуял, а тут всё тянет, мешает, давит... Идёшь двумя ногами — руки куда девать? Как волчьи лапы, перед собой нести? От лаптей и вовсе ноги подворачиваются.
Тут Умилу на речном берегу увидал. Видно, она толкла бельё в ступе, да стало не до того: обступили её мальчишки, отнимают пест, дразнят. И Божко с ними. Завид, не раздумывая, к ним зашагал и скоро расслышал, что говорит Божко.
— Девка блажная, где зимой пропадала? Небось в сарае у отца на цепи сидела, он палкой тебя учил на добрых людей не кидаться! Ну-кось, отдай палку, и мы тебя поучим...
Зашумело в ушах у Завида, потемнело в глазах. На Божка бросился, повалил его. Что кричат, не слышит, что оттягивают, не чует, в шею вцепиться хочет. Верещит Божко, отбивается, а Завид рычит, до горла добрался и зубы крепче сжимает. Жаль, человечьи, не волчьи. Всё же шкуру ему прокусил.
Подоспел Невзор, отшвырнул Завида, подлетели бабы, заголосили. Поднялся Завид с речного песка, кровь чужую со рта утёр, Умилу взглядом отыскал. Та стоит, губы дрожат, побледнела, глядит, как на зверя какого.
— Не надобна мне помощь твоя! — говорит. — Не лезь ко мне, слышишь? Что бы ни было, без тебя управлюсь!
Развернулась, и ну бежать, бельё позабыла. Завид за нею рванулся, да Невзор его схватил и уволок, в корчме запер, в тёмной коморе, где припасы хранил. Потом, слышно было, люди пришли, шибко ярились, да корчмарь как-то его отстоял, всех погнал. Выпустил уж после.
Думал Завид, бить его будут, а то и хуже, так нет, за стол усадили. Да прежде Невзор поставил перед ним зеркало-складень.
— Вот, полюбуйся, каков, — сказал с невесёлой усмешкой. — Ишь, будет мамке-то радость!
Из отражения на Завида глядел незнакомец с окровавленным ртом и затравленным взглядом. Тёмные глаза чуть приподняты к вискам — память об отце. Того степняком кликали, сколько-то их крови в нём было...
— Ну, нагляделся? — спросил Невзор и отнял зеркало. — Рожу-то ополосни, да и садись трескать, а завтра, Жбан, ты уж его свези от греха подале, покуда Ёрш мне корчму не разнёс. Пущай мамка с ним горе мыкает.
Завид только теперь заметил молодого мужика с жидкой, как у козла, русой бородой и такими же щипаными усами. Тот стоял, скрестив руки на груди, и теперь сказал насмешливо:
— Да я и не довезу этакого зверя! В клетку бы, может, его посадить?.. Ох ты!
Завид, оскалившись, вскинулся, но корчмарь, уронив ему на плечо тяжёлую руку, прикрикнул:
— Прикуси-ка язык, Жбан! Парень и так натерпелся.
Этот-то Жбан, которому, видно, тоже всё выболтали, чуть свет и повёз Завида домой. В пути почитай и словом не перемолвились. Что им болтать? Чай, не друзья.
Тянется дорога вдоль леса, да меж полей, да лугом. Буйно цветёт земля, и ветер тёплый, сладкий — не надышаться. Лошадёнка вышагивает, мотая головой, колёса поскрипывают. Завид сидит, свесив ноги с телеги, и глядит по сторонам — уже узнаёт родные места. Даже позабыл об Умиле, об обиде своей позабыл.
Жбан глядел-глядел, как он вертится, хмыкнул, да и сказал:
— Ишь, усидеть не может! Вот, будет мамке лишний рот. Эка ослопина вырос, а ремеслом не владеет, безлапотник...
Завид эти слова мимо ушей пропустил. Он бы уж и вперёд телеги бежал. И хочется домой, и страшно — как мамка примет, признает ли?
— Наш дом! — воскликнул он хриплым от долгого молчания голосом и, привстав, указал рукой. — Там...
И осёкся. Не ошибся ли? Вроде и тот дом, да отчего-то мал, и старой яблони больше нет, не рассыпает она лепестки перед дверью, не опирается узловатой веткой на крышу.
Из дома вышел мальчонка, такой, каким был он сам — годов пять, не больше. Больно забилось сердце: ведь не подумал, что мамка, может, другого мужа найдёт, народит других детей. Мамке, может, он давно уж не надобен, станет только мешать...
— Сиди, — приказал Жбан, увидев его лицо. — Да не дури! Я разузнаю сперва, там поглядим, как быть.
Он ушёл в дом, и долго его не было. Вернулся молчаливый, тронул лошадёнку. Завид ничего не спрашивал, сидел, кривя губы — ясно и так. Даже поглядеть на него не вышла... Подобрав ноги, он уткнулся в колени и понял не сразу, что телега остановилась. Жбан потрепал по плечу.
Стоит Завид у серого камня, стоит и молчит. Не забыла его мамка, всё ждала, да вот захворала, и эта зима, уходя, забрала её с собой. Могли бы ещё повидаться, только он выбирал — и выбрал Умилу, с нею остался. Не нужен он теперь Умиле, а мамка, может, от горя до срока ушла, в дому чужие люди живут — ничего у него нет, никого... Не успел, десять лет сюда рвался, волю уж обрёл, рядом был — не успел!
У могилы, вырытой наособицу, скачет жаворонок, свистит, поглядывает чёрным глазом. Всхрапывает лошадёнка, переступая ногами, и машет хвостом. Стоит Завид, головы не поднимая. По-всякому он представлял эту встречу, да только не так.
Жбан окликает его смущённым голосом, зовёт ехать. Ясно, из жалости зовёт. Завид и ему не нужен, да, видно, совестно бросать. Некуда больше идти, никто больше не позовёт...
Закусывает губы Завид и лезет на телегу.
Глава 6
На обратном пути Завид молчал. Ему казалось, больше он вовек не вымолвит ни слова. Жбан сопел, поглядывал, раскрывал рот — видно, хотел заговорить, да не знал, о чём.
— А вот ежели ты проклят, — начал он, — так тебе бы добыть птицу-жар. Слыхал я, царю нашему Борису такую доставили из заморских земель, будто бы для сына его, токмо ежели царевича и посейчас прячут, то с птицею, значит, у них не вышло. Узнать бы, там ли ещё она, в царском ли тереме...
Завид склонил голову, прислушиваясь.
— Это ты, — сказал он, припомнив. — Ты о птице сказывал. В Белополье, в корчме.
Жбан поглядел на него, морща лоб, а после хлопнул себя по колену.
— А ведь верно! Помню, как чёрный волк народ потешал. То на задних лапах пройдёт, в точности будто корчмарь кружки разносит, а то валится, будто вина упился... Так это, значит, ты и был? Ишь ты, как оно бывает! А я-то гляжу, значит, думаю: слушает волк и будто разумеет, глаза умные...
Завид на это ничего не сказал. Подумав, спросил о другом:
— Почему ты Жбан? Что это за имя?
— Кому Жбан, а тебе Дарко, — наставительно ответил Жбан. — Прозвище такое у меня, значит.
— И как же мне птицу добыть?
— Нешто я знаю! Да вот, сослужил бы ты царю службу великую, он бы тебя и одарил, а ты бы и сказал: ничего, мол, не надобно, а только дай мне, царь Борис, птицу-жар.
— Какую службу?
— Да уж какую ни есть. Вот привязался, репей! Ну, мне-то отколе знать? Я тебе про птицу поведал, дале уж сам рассуждай.
— Много проку от твоих слов... — пробормотал Завид.
Жбан на это обиделся, и дальше ехали молча. Тянулся бесконечный луг, и Завид зажал уши, только бы не слышать песню жаворонков.
Миновали Перемут, где накануне переночевали на сеновале у радушного хозяина; ехали полями, а после вдоль леса и опять полями. Шумные птичьи стаи поднимались, крича. Телега, покачиваясь на ухабах, проезжала в сырой зелёной тени дубов и тополей, мимо отцветающих уже черёмух и мимо рябин, что только готовились выпустить белый пушистый цвет.
Жбан, порывшись в мешке, молча бросил Завиду яблоко, прошлогоднее, жёлтое, сморщенное. Тот поймал, надкусил. Яблоко сладкое, хотя и подвявшее, да разве им одним набьёшь живот? Завид покосился на мешок — не обругают ли зверем несытым? — и, решившись, сказал:
— Хлеб ещё был. Дай хлеба.
— Да уж бери, — позволил Жбан, бросив недовольный взгляд. — Токмо мне оставь да полевику. По всему выходит, ночевать нам в поле — страшно я это дело не люблю...
Он и правда поделился с полевиком хлебом и яблоками, оставил в стороне от вечернего костра и всё оглядывался, всё дёргался на каждое потрескивание. Ворчал:
— Кабы не увидать его, а то ведь к несчастью! Ох, не любит он гостей ночных... Ты уж, дедко полевой, не серчай, дозволь ночь перебыть, да накажи своим детушкам нас не трогать!
Завиду он велел устраиваться на телеге, а сам решил не спать
— Потому как, — сказал, — может статься, что ноги уносить придётся, ежели дети полевика начнут нас гнести да давить! Да как бы сам не вышел, не то принудит вытирать ему сопли...
Вскоре, однако же, Жбан задремал, вскидываясь каждый раз, как в костре трещали сучья, и тревожно озираясь. Но шум тревожил его всё меньше. Вот уж он, поудобнее прислонясь к колесу, склонил голову на грудь и засвистел носом.
Поле ночью совсем не то, что днём. Сошёл с него солнечный свет, догорает закатом у кромки далёкого леса, и клонятся чёрные травы, а небо над ними остывшее, тёмное, синее. Зябко. После звонкого птичьего дня кажется — тихо, а всё-таки что-то шуршит да потрескивает, что-то бродит то дальше, то ближе, сторонясь огня. Костёр то притихает, будто дремлет, а то, вскинувшись, хватает ветер за пятки, а вот рассыпает сноп трескучих искр, и они летят к небу и гаснут — а может, долетают и остаются звёздами. Не зря же их над головой всё больше.
Неуютно Завиду на телеге. На брюхо ляжет — ноги, руки мешают, не умостишь их, как волчьи лапы. На бок повернётся — голова на человечьей шее места себе не найдёт, и соломы в телеге мало, не подложить, и жёсткая она, колет, а шкуры-то больше нет. Одежда сбивается, мучает, будто путами связали, да вот ещё и живот подводит.
Завид спустился с телеги, оглянулся на Жбана, прислушался — крепко спит, — да и пополз к меже, отыскал хлеб да яблоки, для полевика оставленные. Блеснули на него из травы зелёные огни, он зарычал негромко и зло — моё! Кто голоден, пусть не зевает...
Съел всё до крохи, а там и телега милей показалась. Уснул.
— Ох ты! — сказал Жбан спозаранок. — Гляди-ко, взял полевик наше подношение... Ну, благодарность прими, дедко полевой, что в дому своём приютил, добрым хозяином был!
Он поклонился в пояс. Что-то негромко ухнуло, зашумело в травах, будто мышь пробежала, и на миг почудилось, выглянул старичок с тёмным лицом, с бородой из колосьев, да и пропал.
Завид, ясно, ни в чём не сознался.
Едут. Утреннее небо серое, холодом от него веет. Рано ещё, солнце не проснулось. Жбан позёвывает да чешет редкую бородёнку, а Завид молчит да глядит по сторонам, думает о своём.
Нет больше мамки. Если бы знал, волком бы к ней бежал, у смерти её вымолил! Как статься могло, что она, травница, захворала? Она, стольких исцелившая, себе не помогла? Должно, горе её подточило. Вся зима у него была, чтобы прийти, а он не пришёл. Зря ждала такого сына. Плохой он сын.
Что ему делать дальше? Кому он надобен? И правда, хоть возвращайся к Радиму, в волчьей-то шкуре хоть ведал, как жить...
Он заскулил, не умея выразить боль по-иному.
Жбан поглядел, головой покачал, цокнул языком. Ничего не сказал. И так-то он был не шибко разговорчив, а тут и вовсе примолк, только морщился, будто клюквы кислой наелся — не иначе, прикидывал, как с Невзором объясняться станет.
По сторонам дороги потянулся лес. Зашелестели берёзы да осины, и рябины склонили над дорогой узорные ветви, набросили тень. Бледное небо дозрело, налилось цветом. Бежит, бежит буланая лошадка, кивая головой, а Завид сидит, пригорюнившись, и ничего ему не мило. Вспоминает, как колесил по дорогам с Радимом, как думал, что нет на свете большей беды, чем волчья шкура да клетка, да, видно, ошибся. Радиму он хоть волком был нужен, а больше никому...
Отлились ему слезами купальские травы. Осталось ли хоть что кроме слёз?..
Жбан поглядел на него, выпятив губу, отчего козлиная его русая бородка вздёрнулась — видно, передразнивал. Брови ещё жалобно свёл над глазами.
— Ну, — сказал, — чего киснешь? Ничего, как-то уладится!
Пустые слова. Лучше бы и вовсе молчал.
Лес раскинулся зелёным шатром. Пахло терпким весенним листом, юным и клейким, и сосновой смолой, и земляной сыростью подлеска. Не смолкая, щебетали птицы, гудели хлопотливые пчёлы. Дорога здесь была не наезженная, а оттого заросла травами, и даже молодые дубки порой выходили чуть не под колёса.
Путь всё тянулся и неожиданно кончился большой водой. Деревья расступились, открывая широкую реку в зарослях кудрявого ивняка. Дальний берег, высокий, лесистый, прятался в лёгком тумане. Дорога, делая крутой поворот, расходилась надвое, и Жбан свернул влево. Скоро показалась и деревушка.
У корчмы ещё было пусто, только бродили сонные куры, да сам корчмарь сидел во дворе за столом, толковал с каким-то мужиком. Услыхав, как подъезжает телега, он отставил кружку и поднялся.
Жбан до того съежился, что весь будто уменьшился.
— Не балуй, проклятая! — отводя глаза, прикрикнул он на буланку, хотя та вовсе не заслужила такого обращения: зная дорогу, шла себе да шла, а в положенном месте встала и теперь фыркнула, тряхнув головой, будто обиделась на этакую несправедливость.
Зыркнув из-под бровей, Невзор сказал неласково:
— Всё-то у тебя, Жбан, ни одно дело не ладится! Ну, почто лошадёнку зря гонял?
— Да вишь, значит, вышло-то как, — почёсывая в затылке и глядя в сторону, неторопливо ответил тот. — Парень-то не врал, он и впрямь из Засмолья, токмо остался ныне один как перст — ну, куда его? У могилы мамкиной бросить?
Мужик, сидевший с Невзором, теперь обернулся и поглядел с любопытством. Когда-то ему своротили нос, да так, что тот покривился, задрался свиным пятаком. Досталось, может, и не только носу, потому как мужик прятал лицо за окладистой бородой, завесил его копной тёмных волос, уже седеющих, только глаза поблёскивали из-за этой завесы. Увидишь такого, за зверя можно принять или за нечисть лесную.
— Оставил бы людям, — сказал между тем Невзор, поведя рукой. — Ежели парень из местных, уж приютил бы кто по доброй памяти.
— Будто не знаешь, какова она, память-то людская! Пока жива травница, так идут, мол, помоги, а померла, так схоронили наособицу, и весь сказ, — пожав плечами, ответил Жбан. — В дому чужие люди живут, говорят, и добра она не нажила, неча парню дать, да и сын ли, ещё поглядеть надобно. Где пропадал, не сама ли мать его нечистой силе запродала? Да вот ещё припомнили, что отец его будто был сыном полонянки-степнячки, а от дурного семени не жди хорошего племени...
Жбан похлопал по шее буланую лошадку, что тянулась к нему, будто поторапливая, чтобы выпрягал, и переступала с ноги на ногу.
— Люди поболтают, да и утихнут! — возразил Невзор. — Там его дом, там ему и место.
— Да какое место! Сторона глухая, люди диковаты. Ну, возьмут его, значит, а как неурожай али хворь, так отдадут богам, кровью его расплатятся, для себя лучшей доли вымаливая. И ведь это они ещё о проклятии не ведают, а прознают, так поволокут к волхву али ведуну какому, а тот и присудит удавить на бревне, значит, потому как дело-то дивное!
— Ишь ты, жалостливый! Так сам ему место сыщи, что ж ты ко мне привёз? Я его взять должон?
— Да тебе ж будто работник был надобен...
— Работник-то надобен, а хомут на шею не надобен! — закипая, сказал корчмарь. — И так уж с Ершом шибко неладно вышло, рассорились из-за этого вот! Я уж думал, свезёшь ты его подале, Ёрш и поутихнет, а ты чего? Притащил глаза мозолить!
Завид стоял-стоял у телеги, переминаясь с ноги на ногу, да и устал слушать. Развернулся, да и побрёл куда глаза глядят, голову повесив. Куда дорога выведет, всё едино.
Река холодна, сера. Идёт по ней мелкая волна, низкий туман плывёт от дальнего берега, истаивает к середине. Много воды. Завид на неё косится, у дальнего края дороги держится, а изнутри будто что тянет подойти к реке, да и броситься в воду, уйти на холодное илистое дно. Встряхивает он головой и забирает в сторону, уж не по дороге идёт, а по обочине, пыреем обросшей. До развилки дойдёт, а там и свернёт от реки подале.
Вот оно как вышло: в волчьем облике не шибко любили, и в человечьем никому не надобен. Вовеки теперь, пожалуй, места себе не сыщет. Всё отнял проклятый колдун: и мамку, и дом, и саму жизнь, какой она быть могла. Всюду он теперь чужой, всюду лишний...
Видно, отвлёкся на эти думы, не сразу расслышал за спиной торопливые шаги. Обернулся Завид — нагонял его тот самый мужик с изломанным носом. При ходьбе он кособочился, припадал на левую ногу и держался за бок, да ещё кутался в овчинный тулуп, будто зяб в этакий тёплый день.
— Погодь, парень! — гнусавым голосом окликнул мужик и взмахнул рукой. — Шлышь, погодь...
Видать, у него и зубов во рту недоставало. За бородою да усами не разглядишь, да он ещё наклонил голову, видно, уже привычным движением, и седеющие пряди свесились ему на щёки, один только нос-пятак и виднелся среди волос.
Что же, Завид встал. Бежать ведь не будешь.
— Што уж ты так-то, — будто упрекнул его мужик. — Тебя ведь не гнали!
— Надо было дождаться, пока погонят? — огрызнулся Завид.
— Куда пойдёшь-то, а?
Завид промолчал, глядя исподлобья. И так ведь ясно, пошёл на все четыре стороны, для чего спрашивать, насмехаться?
— Давай обратно, — мотнул головой мужик и отвёл волосы за ухо, чтобы лучше видеть. Открылся кривой багровый шрам, уходящий вниз по щеке. Борода вокруг него росла плохо, клоками, да вся седая.
— Не хочу, — ответил Завид, оскалив зубы. — Вижу, я не ко двору. Отвяжись!
— Ох ты, будто и впрямь волчонок! Понапрашну ты так-то. Ты, парень, к миру добрее, и мир к тебе добрее...
Добрее! А много ли у мира нашлось доброты для того, кому она была надобна?
— Пусть мир первый начнёт! — задохнувшись от злости, воскликнул Завид. — Пусть он первый начнёт! Уходи!
Мужик усмехнулся той половиной рта, где оставались зубы, и сказал примиряюще, разведя руками:
— Как же миру начать-то, ежели к тебе не подступишься?
На это у Завида не нашлось ответа. Мужик поглядел с пониманием и продолжил:
— Идём уж, волчонок. По пути обшкажешь, што на тебе за проклятие. Может, и удумаем чего.
Завид промолчал, глядя исподлобья, и мужик хлопнул его по плечу.
— Гораждом меня кличут, а ты Жавид, верно? Ну, топай!
— Не пойду... Корчмарь мне не рад.
— Невжор-то? Примет, куда денется. Ты, парень, бойшя не того, кто лает, а того, кто ишподтишка кусает — ну, а Невжор хотя и поворчит, а обижать не будет.
Завид помолчал-помолчал, поглядел недоверчиво. Он заметил, что и корчмарь вышел на дорогу и глядел в их сторону, а теперь махнул рукой, подзывая. Что же, Завид кивнул, соглашаясь вернуться. Уйти, если будет нужда, всегда успеет.
Горазд тяжело дышал перебитым носом, а шёл, хотя и колченогий, довольно споро. Завид поглядывал-поглядывал на него, да и спросил:
— С лицом у тебя что?
Тот удивлённо крякнул и, видно было, вздёрнул бровь, но ответил:
— Штепняков гоняли когда, палицей меня угоштили. Ежели б не Невжор... Ну, то дела давние, припоминать неохота. Давай-ка, волчонок, о тебе потолкуем: што там с проклятием-то твоим? Моему-то рылу уж не помочь, так и чего об нём говорить, а у тебя-то иная притча.
Горазда и впрямь кликали Рылом. Но прозвище это было, видно, только для своих, и когда Завид решил повторить, его осадили. Напомнили ещё, чтобы и Жбана так не звал, не то схлопочет. Лишнее, сказали, услыхал, о чём ему знать не следовало, а теперь пускай позабудет да не вздумает при других сболтнуть.
Для чего людям прозвища, которые хранятся в тайне, Завид доискиваться не стал.
Сидя за столом во дворе, мужики вполголоса толковали о проклятии. Говорили больше Горазд и Дарко, поглядывая на корчмаря, а тот глядел из-под бровей, скрестив руки на груди, и помалкивал. Молчал и Завид, потому как был занят едой.
— Да не отберут у тебя кашу! — прикрикнул, не выдержав, Невзор, однако наперекор этим словам дёрнул миску к себе. Завид не пустил, зарычал и схлопотал ложкой по лбу, а миску у него всё же отняли. Правда, корчмарь тут же и поставил её рядом.
— Ложкою ешь, а не мордой ныряй! — наставительно сказал он. — Люди увидят, сраму не оберёшься...
Завид, недобро на него поглядев, смолчал и всё же взял ложку.
Горазд и Дарко меж тем горячо заспорили. Один говорил, надобна птица-жар, другой — что птицу ту ещё поди добудь, а для начала отыскать бы колдуна, того самого, что проклял, он-то проклятие обратно повернуть и сумеет.
— Поди его сыщи! — отмахнулся Дарко. — А птица известно где: в царском тереме.
— И в какой же она горнице? — ехидно спросил Горазд. — А дружину, работников как обойти? Ну, ведаешь? Колдуна легше найти. Радима попытаем...
— Ищи того Радима, как ветра в поле!
— Нешто он дело покинет? Будет где гулянье, придёт.
— Да что ж ты творишь, бестолочь! — прикрикнул тут Невзор и отнял миску, которую Завид взялся уже вылизывать.
— Ложка твоя только мешает, — огрызнулся тот, но миски обратно не получил. Корчмарь её унёс, а Дарко и Горазд, обратив на это мало внимания, опять заспорили, теперь уж о другом: легко ли подступиться к колдуну и захочет ли он снимать проклятие.
— Да отшего бы и нет, ежели он в шердцах такое молвил, — сказал Горазд. — Шовештно ему, пожалуй. Поможет, отшего нет...
— Ежели для него обыкновенное дело — вот так-то людей проклинать, нешто у него совесть имеется? — не согласился Дарко. — Ещё и мы схлопочем... Да посуди сам: нешто колдун не мог отыскать Радима, а через него волчонка, ежели, значит, устыдился бы да решил снять проклятие?
— Оно так-то, — нахмурился Горазд и поджал губы. — Эх, беда...
Они задумались, примолкли, вздыхая и качая головами, морща лбы и почёсывая в затылках. Попеременно то один, то другой набирал воздуха в грудь и будто хотел что сказать, но так и замолкал, с досадой хлопая ладонью по столу.
— Ишь ты, — сказал вернувшийся Невзор. — За двоих трескает.
— Ясно, оголодал, — кивнул Дарко, не глядя на Завида. — Я ж думал, свезу его да один ворочусь, а оно, значит, как вышло... На себя токмо хлеба и брал, да ещё с полевиком делились.
— Да я не об том. Он уж за твою кашу принялся, покуда ты зевал.
Тут Дарко заметил непорядок, однако сделать уже ничего не мог, только взглянул недовольно. Завид, прищурившись на него, доел, а потом взялся доскрёбывать остатки ложкой, раз уж вылизывать не разрешают.
— Уймись, окаянный! — прикрикнул Невзор и вздрогнул, будто его холодом пробрало. И миску опять отнял, унёс.
Судили, рядили — что делать с Завидом, так и не решили. Покуда велели в корчме помогать, рядом с Невзором держаться, когда кружку поднести, когда со стола убрать, а если Ёрш заглянет — в комору бежать и носа не казать. Это на первое время, пока что иное не выдумают.
Пришёл вечерний час. Небо потемнело до срока, дождик стал накрапывать. Люд в корчму идёт не шибко, да и место такое, вдали от большака. Кто едет к Рыбьему Холму или в Косые Стежки, те, может, остановятся, а если никто не едет, то и работы нет. Мокше и одному делать-то нечего, и отчего Невзор приискивал себе ещё работника, неведомо.
Всё же сколько-то людей пришло. Пьют, разговоры ведут, на Завида поглядывают. Слышно, поговаривают: тот самый, мол, что Ершова сына искусал. Видать, не в себе парень.
— Слышь-ко, — с ленивым любопытством спрашивают у корчмаря, — это родич твой?
— Родич, — цедит Невзор, а сам на Завида шипит: — Губу опусти!
А тот и не замечает, что скалится.
Люди нагляделись, уж говорят о своём, а Завид воздух нюхает да в чужие миски заглядывает. Думает: если в клетке не заперли, так можно подойти, что-нибудь выпросить, вот хоть вареник... И вспоминает, что не зверь он больше. Невзор уж его о помощи не просит, справляется сам, только отодвигает с пути и шипит:
— Скройся с глаз!
Отошёл Завид к печи, опустился на четвереньки, лечь хотел на притрушенный болотным сеном пол — Мокша вовремя углядел, за ухо его поднял. Стоит Завид, куда деться, не знает. Тут видит — на одном из столов капуста да яблоки мочёные! Сам не заметил, как подошёл, уставился жадно.
Мужик, сидящий за столом, поглядел на него в ответ, дожевал, утёр капусту, свисшую из угла рта и застрявшую в бороде, и спросил с подозрением:
— Чё те надобно?
Сложил Завид руки на груди, как прежде лапы складывал, да и заскулил тонко, выпрашивая яблоко.
— Ах ты ж дурень проклятый! — заругался Невзор, бросая кружки на первом же столе и спеша подойти. — Мало мне с тобою мороки!
— К волхву бы его, слышь-ко, — сказал кто-то. — Вишь ты, неладно с парнем. Отроду он такой?
Корчмарь отмахнулся, ничего не ответил. Сгрёб Завида за плечо, да и вытолкал прочь, под дождь, поволок его в хлев.
— Тут, — сказал, — со свиньями сиди, самое тебе место! Наверх полезай — вот те сено, вот те тулуп, вот лучина — умостись, пока не догорит, да и спи до утра. В бочки с рыбою солёной ежели руку запустишь, в другой раз во дворе ночевать станешь, так-то! А отхожее место туточки, не запакости мне хлев-то. Ишь, в лесе жил, молился пням...
Он ушёл, а Завид не спешил полезать наверх. Было ему обидно и горько.
— Будешь тут к миру добрее, — шептал. — Будешь тут!
Свинки похрюкивают, бока почёсывают, им до него дела нет. Горят овечьи глаза. Завид стоит, в щель на мокрый тёмный двор глядит, руками себя обхватив. Одна мамка бы его приняла, и таким бы любила, к ней и надобно было спешить, а он... Негодный он сын.
Тут шаги по грязи зашлёпали — кто-то шёл по двору.
— Дядька Невзор! — донёсся знакомый голос, и Умила заглянула в хлев. Увидала свет и подумала, что хозяин здесь. — Батюшка велел передать, что мёд он... Ой!
Разглядела Завида, рот ладошкой прикрыла, попятилась. Не гадала его встретить и встрече не обрадовалась. В платок от дождя укуталась, только глаза и видать, большие, испуганные.
— Сама ко мне не лезь! — сказал Завид. — Я к тебе первый... Ты первая пришла, я не просил. Я у тебя ничего не просил, вот и не лезла бы! Только хуже вышло...
Затворил он дверь, пальцами лучину затушил, на ощупь по лестнице взобрался. Лёг, тулупом накрылся, слёзы по щекам потекли. Волком быть лучше. Волки плакать не могут.
Лежал сколько-то, слушая, как дождь припустил и шуршит по крыше, как свиньи внизу похрюкивают и возятся сонно. Думал, что дальше делать, и придумать не мог. Его хотя и оставили, да от этакой доброты тошно. По всему выходило, идти ему надобно, да только — куда?
Засветился в щелях голубой огонь. Это хлевник, хозяин-батюшка, вышел с синей свечой, чтобы поискать в углах насыпанное для него зерно, а после обойти свинок да овечек, приласкать коровёнку. Хвори их не возьмут, а настанет время, щедрым будет приплод...
А может, конечно, это Завиду уже и снилось. День был долог, притомился он.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
