Протокол для его сиятельства
Глава 1. Кладка
Кости нашли в половине второго ночи. К трём в подвале на улице Горького стояли четверо мужчин, и ни один из них не хотел подходить к стене ближе чем на два метра.
Я их понимала. Я тоже не хотела. Я хотела домой, под одеяло, и чтобы этот подвал случился с кем-нибудь другим. Но дежурила по графику Лиля Сафина, а у Лили двухлетний сын с температурой тридцать девять, и в одиннадцать вечера она позвонила мне голосом человека, который уже плачет, но ещё держится. Я сказала: «Спи, я съезжу». Потом лежала и думала, что вызова не будет. Февраль, минус двадцать три, в такую ночь даже убивать лень.
Вызов был.
— Татьяна Ринатовна, — сказал Ильдар, опер из Вахитовского, и посветил фонариком себе под ноги, как будто я могла забыть, где у меня ноги. — Там, это. Древнее всё. Может, археологов?
— Может, — сказала я. — Сначала я.
Ильдару было двадцать шесть, он носил куртку на рыбьем меху и шапку с ушами, которые не опускал из гордости. Уши у него были малиновые. Рядом переминался прораб в жёлтой каске поверх капюшона и двое рабочих в оранжевых жилетах. Один курил в рукав. Второй смотрел в телефон и время от времени крестился, неумело, слева направо.
Дом готовили под снос. Двухэтажный, каменный, позапрошлого века, с полукруглыми окнами и треснувшим балконом. Последние лет сорок в нём сидела какая-то контора по снабжению, потом его купил застройщик, и на заборе теперь висел баннер с белозубой семьёй на фоне будущего жилого комплекса «Лядской квартал». Семья на баннере улыбалась так, будто под ней никогда не было ни одного подвала.
Подвал был сводчатый, кирпичный, низкий. Под потолком тянулся временный кабель с лампами в сетках, половина не горела. Пахло сырой известью, мышами и бензином от генератора во дворе. Пол земляной, утоптанный, в одном углу кучей лежали старые деревянные полки, гнилые, с ржавыми гвоздями.
Я поставила чемодан на перевёрнутое ведро, достала перчатки, натянула две пары одна на другую. Пальцы сразу перестали гнуться. Налила из термоса кофе в крышку, сделала глоток. Кофе я заварила дома, крепкий, с кардамоном, как варила әби в Арске, и он единственный в этом подвале был на моей стороне.
— Кто нашёл? — спросила я.
— Они, — сказал Ильдар и кивнул на рабочих.
— Мы полки разбирали, — сказал прораб, хотя спрашивали не его. — Под снос всё. Стенку ломом стукнули, а там пусто. Пробили, а там это.
«Это» сидело в нише за стеной.
Ниша была неглубокая, сантиметров семьдесят, когда-то её заложили кирпичом в полтора ряда. Рабочие выбили кусок кладки на уровне груди, и в дыре, в свете моего фонаря, стал виден скелет. Он сидел, подтянув колени, спиной к задней стенке. Голова завалилась на плечо. На нём ещё держались остатки одежды: что-то тёмное, суконное, истлевшее до кружев, и сапоги, в которых, как всегда, сохранилось больше, чем хотелось бы.
Я посмотрела на скелет. Скелет посмотрел на меня тем, что у него осталось.
— Ну здравствуй, — сказала я. — Давно сидишь?
Ильдар кашлянул. Он у нас недавно, он ещё не привык, что эксперты разговаривают с трупами. Я разговариваю с ними восемнадцать лет. Они хорошие собеседники: не перебивают, не врут и всегда рассказывают больше, чем ты спросил. Надо только слушать.
Палыч говорил: труп не врёт. Врут те, кто его нашёл.
Палыч, Валерий Павлович Хромов, учил меня всему, что я умею, а теперь сидел на пенсии в Дербышках, курил «Яву» на застеклённом балконе и звонил мне раз в месяц, чтобы рассказать, какие мы все идиоты без него. Он был прав. Он почти всегда был прав, это в нём бесило больше всего.
Я посветила на пол перед нишей.
Протокол осмотра. Пол земляной. Перед проломом в кладке кирпичная крошка, пыль, обломки раствора. Следы обуви рабочих, рисунок «ёлочка», сорок четвёртый, сорок пятый размер, натоптано густо, как на танцах. Окурков у стены шесть. Два из них уже холодные и раскисшие от сырости, четыре свежие.
Я посветила внутрь ниши.
Череп лежал не там, где ему положено. Он не завалился на плечо, как мне показалось сначала. Он лежал на плече, аккуратно, затылком к стене, а позвонки шеи под ним шли в другую сторону. И на кирпичной крошке у самых сапог скелета был отпечаток рабочей перчатки. Пятерня. Большой палец оттопырен.
На задней стенке ниши, пониже, на уровне колен сидящего, кирпич был исчиркан короткими светлыми полосками. Много, близко друг к другу. Крысы, решила я. Крысы за сто лет чего только не исчиркают.
— Во сколько, говорите, пробили стену? — спросила я.
— В час, — сказал прораб. — В начале второго.
— А до часу что делали?
— Работали.
— Ночью?
— У нас сроки.
Я посмотрела на два раскисших окурка, потом на прораба. Прораб посмотрел на свою каску, как будто там было что-то написано.
— Череп кто трогал? — спросила я.
Курящий в рукав рабочий вздрогнул и перестал курить.
В итоге выяснилось, конечно. Выяснилось всё, как оно всегда выясняется в подвалах в три часа ночи. Стену пробили в шесть вечера. Прораб позвонил начальнику, начальник сказал «вы что, охренели, какая полиция, у нас снос в понедельник», и следующие шесть часов они думали, как тихо вынести всё это в мешке на свалку. Один из рабочих, тот, который крестился, полез внутрь за черепом, взял его, испугался и положил обратно, но не туда. Потом второй рабочий, Бахтиёр, сказал, что по-человечески так нельзя, что это чей-то отец или чей-то сын, и что он сам позвонит в полицию, если они не позвонят. Прораб позвонил в половине второго. Бахтиёра я потом записала в протокол отдельной строкой и очень хотела пожать ему руку, но у меня были две пары перчаток, а у него варежки.
— Ну и чего там? — спросил Ильдар, когда прораба увели наверх давать объяснения. — Древний же? Значит, не наше?
— Древний, — сказала я. — Сто лет минимум. Скорее больше.
— Ну вот. Тогда археологи.
— Ильдар, иди сюда.
Он подошёл. Медленно, как к собаке, которая не на цепи.
Я посветила на череп. На левой теменной кости, чуть выше и позади уха, была вмятина. Округлая, с ровным краем с одной стороны и трещинами, расходящимися звёздочкой, с другой. Сантиметра три, может, чуть меньше.
— Это что? — спросил Ильдар.
— Это его ударили, — сказала я. — Чем-то тяжёлым, узким, с ребром. Кочергой, молотком, монтировкой. Скорее всего сзади, скорее всего правша. Потом посадили сюда и заложили кирпичом.
— Сто лет назад.
— Сто лет назад.
— И чё нам с этим?
Хороший вопрос. Я сама его себе задавала. Ничего нам с этим. Убийца давно умер, следователь, который не нашёл бы его, тоже умер, свидетели, соседи, городовой на углу, все давно лежат на Арском кладбище, и если у кого-то из них и остались внуки, то внуки не знают, что их прадедушка однажды заложил в подвале стенку. Дело откроют и закроют. Кости поедут в морг, потом в лабораторию, потом на полку в коробке с номером. И всё.
— Протокол с этим, — сказала я. — Как обычно.
Я достала фотоаппарат, линейку, бирки. Работа успокаивает. Работа это когда руки знают, что делать, и голове можно ни о чём не думать. Голова у меня в ту ночь была занята не тем. Голова думала, что сегодня среда, а значит, завтра четверг, и в четверг вечером позвонит мама из Арска и спросит, как дела, и не встретила ли я кого-нибудь хорошего, и не пора ли уже, Танечка, тебе сорок один, и я опять скажу «мам, я на работе», хотя буду не на работе.
(Мама в тот четверг не дозвонилась. Я до сих пор об этом думаю чаще, чем обо всём остальном.)
Я снимала нишу общим планом, потом по частям. Сапоги. Кисти рук, мелкие кости рассыпались по коленям, как бусы с порванной нитки. Остатки сукна. На груди, там, где когда-то была пола пальто или форменной тужурки, в истлевшей ткани застряли две медные пуговицы, позеленевшие, с каким-то гербом. Я посветила ближе. Двуглавый орёл и буквы по кругу, не разобрать.
А на коленях у скелета, между костями пальцев, лежала лупа.
Я не сразу поняла, что это лупа. Сначала мне показалось, что там кусок бутылочного стекла в тряпке. Я сняла кадр, потом пинцетом отогнула край истлевшей тряпки. Под тряпкой оказалось круглое стекло в бронзовой оправе, размером с крупное печенье, и рукоять из какого-то тёмного рога, гладкая, будто её долго держали в руке.
Стекло было целое. Ни одной царапины. Сто с лишним лет в сырой нише под кирпичом, и ни одной царапины. Бронза потемнела, но не позеленела, как пуговицы.
— Это чего? — спросил Ильдар у меня над плечом. Он уже освоился и дышал мне в ухо.
— Лупа.
— Его?
— Не знаю.
Я перевернула её пинцетом. На оправе с обратной стороны была гравировка. Две буквы с точками, с завитками, как делали раньше на портсигарах и часах:
Д. Б.
Я взяла её в руку. Потом я сто раз спрашивала себя, зачем. Я не беру улики в руку, даже в перчатках, если можно взять пинцетом. Палыч за такое бил линейкой по пальцам, буквально, у него была железная линейка на тридцать сантиметров, и он ею пользовался. Но я взяла. Она была тяжёлая и почему-то тёплая. Сквозь две пары перчаток тёплая, в подвале, где изо рта шёл пар.
Я поднесла её к глазам и посмотрела сквозь стекло на кладку.
Кирпичи через линзу стали большие и рыжие, и каждая трещинка в растворе была видна отдельно. Я поводила лупой. Там, где кладка была старая, раствор серел. А на одном участке, внизу, у самого пола ниши, раствор был другой, светлее, и сквозь стекло мне показалось, что он светится. Совсем чуть-чуть, как светится снег под фонарём, когда фонарь уже выключили.
— Ильдар, — сказала я. — Посвети сюда.
Он посветил. Ничего не светилось. Обычный раствор.
Я опустила лупу и посмотрела без неё. Ничего. Подняла лупу. Светится.
— Татьяна Ринатовна, — сказал Ильдар странным голосом. — А у вас сверху сыплется.
Сверху сыпалось. С кирпичного свода над нишей, прямо мне на шапку, тонкой струйкой текла рыжая пыль. Я подняла голову. По своду от пролома шла трещина, которой минуту назад не было. Я точно знала, что не было, я снимала этот свод общим планом. Она шла медленно, как идёт трещина по льду, когда ты уже на середине реки и понимаешь, что зря.
Потом я узнала: рабочие ещё днём сняли подпорки из-под свода, потому что «всё равно сносить», а пролом в нише выбили как раз там, где этот свод опирался на стену. Потом я много чего узнала. Тогда я только успела подумать, что лупу надо положить обратно, это вещдок, я за неё расписываюсь.
Я её не положила.
Свод издал звук, который я не могу описать. Что-то среднее между вздохом и выстрелом. Ильдар закричал «Таня!», без отчества, первый и последний раз. Меня ударило по плечу, по голове, по спине, и стало темно, и в этой темноте было очень тяжело, и очень холодно, и я всё ещё сжимала в руке тёплую рукоять из рога.
И почему-то пахло печным дымом.
Глава 2. Отклик
Печным дымом пахло и потом.
Я лежала на чём-то твёрдом и узком, на боку, щекой на колючем. Колючее пахло овчиной и чужим потом. Где-то рядом трещали дрова, и это был первый звук, который я поняла. Второй звук был капель: где-то медленно капало в жестяное, раз в несколько секунд.
Я не открывала глаза. Это профессиональное. Сначала надо понять, что болит.
Болела голова, тупо и целиком, как болит наутро после чужого дня рождения, на котором тебе наливали не то. Во рту было сухо и горько, язык будто обклеили промокашкой. Подташнивало. Руки и ноги на месте, двигаются, пальцы сжимаются. Плечо, на которое упал свод, не болело совсем. Спина не болела. Шея, которая у меня ноет с тридцати пяти лет от наклонов над столом, не ныла.
Это мне не понравилось больше всего.
Я открыла глаза.
Потолок был низкий, беленый, с жёлтым пятном от сырости в форме Африки. Стена рядом тоже беленая, по побелке кто-то нацарапал крестик и букву «М». Я лежала на деревянной лавке, широкой, тёмной, отполированной множеством боков, под овчинным тулупом. Напротив была решётка. Не современная, сварная, а кованая, из толстых прутьев, с массивным замком. За решёткой коридор, а в коридоре изразцовая печь с открытой чугунной дверцей. В печи горели дрова.
Я села. Голова поплыла и вернулась.
Камера была два на три метра, не больше. Под потолком маленькое окно с решёткой, за стеклом темно, на стекле изнутри морозные папоротники. На полу деревянная бадья с крышкой, назначение которой я поняла сразу и предпочла не думать. На стене жестяной рукомойник, из него и капало. Свет шёл только от печи. На крюке за решёткой висела керосиновая лампа, но не горела.
Я посмотрела на свои руки.
Руки были не мои.
Я знаю свои руки. У меня широкая ладонь, короткие ногти, потому что длинные мешают работать, шрам от скальпеля на подушечке левого большого пальца, две тысячи двенадцатый год, дурацкая история с коробкой. Пятнышко на правом запястье, которое я всё собираюсь показать дерматологу.
Эти руки были узкие, белые, с длинными пальцами, как у пианистки. Ногти аккуратные, миндалевидные, чистые. На среднем пальце правой руки чернильное пятно, фиолетовое, въевшееся, как у школьницы. Ни шрама, ни пятнышка. Я повернула их ладонями вверх. Линии жизни длинные. Кожа гладкая, молодая. Им было лет двадцать, этим рукам.
На мне было платье. Шерстяное, серое, с длинным рукавом и высоким воротником под горло, на воротнике кружевная оторочка. Правый рукав от манжеты до локтя был жёсткий и бурый. Кружево на манжете слиплось.
Я поднесла рукав к носу, хотя знала заранее.
Кровь. Не свежая. Высохла часов шесть назад, может, восемь. Пропитала ткань насквозь, значит, рукав лежал в луже, а не попал под брызги. На ладонях крови не было. Под ногтями не было. Вокруг ногтей не было. Кто-то, кто ударил человека так, чтобы его кровь пропитала рукав, неизбежно испачкал бы руки. Даже если потом их вымыть, под ногтями остаётся, в складках у ногтей остаётся, всегда остаётся.
Я сидела на лавке в чужом теле, в чужом платье, в камере, которой не бывает, и первое, что сделала моя голова, это осмотрела рукав и сказала: руки не мыты, руки не в крови, значит, не била.
Палыч бы гордился. Потом бы обругал, что не с того начала.
Я встала. Ноги тоже были чужие, ниже ростом, кажется, чем мои, хотя нет, не ниже, просто легче, и пол качнулся. На ногах были тонкие кожаные туфельки на маленьком каблуке, домашние, с бантиком. В февраль. В камеру. Я дошла до рукомойника, держась за стену. Над рукомойником висело зеркальце, мутное, в жестяной рамке, размером с ладонь.
Из зеркальца смотрела девушка.
Худое лицо, острый подбородок, серые глаза. Тёмно-русые волосы, длинные, когда-то заплетённые и уложенные, теперь наполовину распустившиеся, шпилька висела у виска. Веснушки на носу. Над левой бровью маленький белый шрамик. Губы бледные, сухие. Зрачки узкие, как точки, хотя в камере было полутемно.
Сухой рот, тошнота, тяжёлая голова. Ноги едва держали. Я видела людей после тяжёлых отравлений, выезжала на такие квартиры. Иногда скорая успевала. Этой девушке, мне, тоже нужен был врач.
Я посмотрела ей в глаза. Она посмотрела мне в глаза. Она была испугана. Я, оказывается, тоже.
— Так, — сказала я вслух.
Голос был чужой. Выше моего и с хрипотцой, будто после долгого плача.
— Так. Спокойно.
Я сказала это себе и девушке в зеркале одновременно, и обе мы не поверили.
За решёткой что-то скрипнуло. В коридор вошёл человек.
Это был мужчина лет пятидесяти, в тёмно-зелёном мундире со стоячим воротником и в валенках. Мундир был старый, заштопанный на локте, а на груди висела круглая серебряная бляха. На бляхе была выбита раскрытая ладонь, а над ладонью глаз. Человек был усатый, с бакенбардами, с носом картошкой, красным от мороза. В руках он держал охапку поленьев.
Он увидел меня у рукомойника и чуть не уронил поленья.
— Очнулась, барышня, — сказал он и перекрестился свободной рукой. — Слава те господи. А я уж думал, всё. Его сиятельство велели сказать, как очнётесь.
— Какое сегодня число? — спросила я.
Он подбросил полено в печь, прикрыл дверцу. Посмотрел на меня с жалостью, которая мне сразу не понравилась.
— Четверг, барышня. Четвёртое февраля.
Четверг сходился. Число нет: вчера была среда, четвёртое, значит, сегодня пятое. Ну ошибся человек, со всеми бывает. Значит, больница. Нет, не больница. Значит, что-то другое, что-то, что я пойму через минуту, вот сейчас пойму.
— А год? — спросила я.
Он перестал смотреть с жалостью и посмотрел с испугом.
— Девяносто девятый, барышня, — сказал он тихо. — Тыща восемьсот. С утра был.
Я ничего не ответила. Мне нечего было ответить.
Он снял с крюка керосиновую лампу, поднял стекло. Спичек у него в руках не было. Я смотрела, потому что смотреть было единственное, что я в ту минуту умела. Он поднёс к фитилю большой палец, щёлкнул по нему средним, как щёлкают по лбу, и над ногтем у него вспыхнул маленький жёлтый огонёк. Ровный, без дыма, размером с огонёк зажигалки. Он поджёг им фитиль и потряс рукой, как трясут, когда обожгутся. Огонёк погас.
— Щиплет, зараза, к морозу, — пожаловался он мне по-свойски, и надел стекло на лампу.
Я села обратно на лавку.
Протокол осмотра. Мужчина, около пятидесяти лет. Рост средний, полный. Одет в форменный мундир неизвестного ведомства. Зажигает огонь пальцем.
Дальше протокол не писался.
Я сидела и смотрела на печь. В голове было пусто и звонко, как в пустой бочке, по которой стукнули. Где-то на дне этой бочки, очень далеко, маленькая и спокойная майор Галиева говорила: так. Тебя завалило. Ты в коме. Ты в реанимации на Оренбургском тракте, и тебе снится, потому что тебя накачали тем же, чем эту девочку. Это бывает. Это пройдёт. Ты проснёшься, Ильдар будет сидеть в коридоре с малиновыми ушами, а мама будет ехать из Арска на первом автобусе.
Я ущипнула себя за руку. Чужая рука покраснела. Больно было мне.
Тут шаги в коридоре вернулись, и их стало больше. Одни были тяжёлые, валеночные, знакомые. Другие быстрые, лёгкие, по камню, с чётким стуком каблука. Человек, который так ходит, никогда не опаздывает и не любит, когда опаздывают другие.
Он остановился у решётки.
Протокол осмотра. Мужчина, около тридцати трёх лет. Рост около метра восьмидесяти пяти. Телосложение худощавое, почти худое. Волосы чёрные, коротко стриженные, на висках ранняя седина, две нитки, не больше. Лицо узкое, бледное, с резкими скулами. Глаза серые, светлые, как лёд у берега. Губы синеватые, как у человека, который долго стоял на морозе, хотя в коридоре было тепло. Одет в чёрный сюртук, застёгнутый на все пуговицы, на шее серый шерстяной шарф, на руках тонкие серые перчатки. Перчатки в помещении не снимает. На груди та же бляха с ладонью и глазом, только не серебряная, а золотая.
Особые приметы: смотрит так, будто я пятно на скатерти.
— Откройте, Фомич, — сказал он.
Голос был негромкий, ровный, без интонаций, как у диктора, который читает сводку погоды на неделю вперёд и заранее знает, что будет плохо.
Фомич загремел ключами. Решётка открылась с таким скрипом, что у меня заныли зубы. Мужчина вошёл в камеру, и камера сразу стала меньше. Он не сел. Он встал у стены напротив, так, чтобы свет от лампы падал на меня, а не на него. Старый приём. Я сама так ставлю свидетелей.
В руке у него был свёрток. Белая льняная салфетка, сложенная в несколько раз.
— Ксения Дмитриевна, — сказал он.
Я не ответила. Я не сразу поняла, что это мне.
Он заметил. Он, кажется, замечал всё. Пауза была короткая, на полвдоха, но он её отметил и куда-то в себе записал.
— Ксения Дмитриевна, — повторил он чуть громче. — Вы понимаете, где вы находитесь?
— Нет, — сказала я честно.
— В Казанском отделении Особого чародейского сыска. На Черноозёрской. Я граф Вельский, начальник отделения. Мы знакомы, я бывал у вашего отца.
Он сказал «Особого чародейского» тем же тоном, каким говорят «районного отдела полиции», и я поняла, что для него в этих словах нет ничего странного. Странное было только во мне.
— Вы помните, что произошло этой ночью?
— Нет.
— Совсем ничего?
— Совсем.
Это была правда. Самая правдивая правда, какую я говорила в жизни. Он снова сделал паузу, и снова записал её где-то у себя за серыми глазами.
— Ваш отец, Дмитрий Николаевич Белозёров, убит в своём кабинете, — сказал он. — Между полуночью и тремя часами ночи. В семь часов утра горничная нашла его на полу у стола. А вас в его кресле. Вы спали. Рукав у вас был в его крови. Разбудить вас не смогли. Доктор сказал, что к вечеру вы очнётесь. Или не очнётесь вовсе.
Он говорил это ровно. Ни сочувствия, ни нажима. Так читают протокол вслух, и я, которая читала их вслух сотни раз, вдруг поняла, как это звучит для того, кто сидит напротив.
Мне надо было что-то почувствовать. Отец. Убит. Чей-то отец. Её отец. Я посмотрела на бурый рукав, и мне стало жалко незнакомого человека, которого я никогда не видела, так, как жалко всех, к кому меня вызывали. Не больше. И от этого стало стыдно перед девушкой в зеркале.
— Как? — спросила я.
Он развернул салфетку.
На льне лежал нож для бумаг. Бронзовый, длиной сантиметров двадцать пять. Лезвие узкое, обоюдоострое, тупое по краям, но с острым кончиком: такими вскрывают конверты и разрезают неразрезанные страницы в новых книгах. Рукоять литая, в виде головы кабана, с клыками, маленькими ушами и прищуренными глазками. Клинок до середины был в тёмном, засохшем. Между клыками кабана тоже было тёмное.
— Узнаёте? — спросил граф.
— Нет.
— Это подарок вашему отцу к двадцатипятилетию службы. Он лежал у него на столе девять лет. Вы видели его каждый день.
— Я не помню.
— Удар один, — сказал граф. — Под левую ключицу, сверху вниз. Он почти не мучился.
Сверху вниз, отметила моя голова. Значит, стоял выше. Или был выше. Я посмотрела на свои узкие руки с длинными пальцами. Чтобы ударить сверху вниз взрослого мужчину, если он стоит, эти руки должны были поднять нож выше его плеча. Если он сидел, всё проще. Он сидел?
Я открыла рот, чтобы спросить, и закрыла. Девушка двадцати лет, у которой убили отца, не спрашивает про угол удара. Даже я это понимала.
— Ксения Дмитриевна, — сказал граф. — Вы знаете, кто я по должности?
— Вы сказали. Начальник отделения.
— Я коронный следовик первого разряда. Как ваш отец.
Он произнёс это так, будто это всё объясняло. Я смотрела на него и ждала, что он объяснит. Он не объяснил. Он медленно, палец за пальцем, стянул с правой руки серую перчатку.
Рука у него была бледная, узкая, с длинными пальцами и чуть синеватыми ногтями. Холодная, я видела это, не касаясь: так выглядят руки, которые никогда не согреваются до конца. Он поднёс голую ладонь к ножу, но не коснулся. Остановился в сантиметре над кабаньей головой. И задержал её там, будто грел руку над огнём, только наоборот.
Фомич в коридоре перестал дышать. Я тоже.
— Я прочёл рукоять сегодня в девять сорок утра, — сказал граф, не отводя взгляда от ножа. — При свидетелях. Отклик снят на пластину и приложен к делу. На рукояти один отклик, и он ваш.
— Отклик, — повторила я.
Он поднял на меня глаза. Это был не тот вопрос. Я поняла по его лицу, что дочь коронного следовика не может переспрашивать это слово, как не может дочь врача переспрашивать слово «пульс». Он смотрел на меня долго. Потом натянул перчатку обратно, так же медленно, палец за пальцем.
— Отклик это то, что человек оставляет на вещи, когда держит её в сильном чувстве, — сказал он тоном учителя, который объясняет второгоднице таблицу умножения и сдерживает раздражение. — Вы это знаете с пяти лет. На рукояти ножа, которым убили вашего отца, ваше чувство, Ксения Дмитриевна. Я узнаю его так же, как узнал бы ваш почерк.
— И какое?
Он чуть наклонил голову.
— Ненависть, — сказал граф Вельский. — Очень чистая.
Я смотрела на кабанью голову с тёмным между клыками.
Восемнадцать лет я снимала следы. С ножей, с бутылок, с дверных ручек, с подоконников, с пластиковых пакетов, с кожи. Я видела сотни отпечатков пальцев и ни одного чистого. Настоящий след всегда немного грязный: смазанный, наложенный на другие, с пылью, с жиром, с недостающей дельтой, с чужим пальцем поверх. Живой человек хватает вещи как попало, перехватывает, роняет, вытирает руки о штаны. Чистые следы бывают только в двух случаях.
В учебнике.
И когда их кто-то положил.
Глава 3. Пустоцвет
Я молчала. Граф тоже молчал, и это было хуже допроса. Допросы я знаю, я на них сидела, правда, с другой стороны стола, в качестве специалиста: следователь задаёт вопросы, человек напротив врёт, я смотрю на его руки. У врущих людей руки всё время что-то делают. Трогают лицо, крутят пуговицу, разглаживают несуществующую складку на колене.
Мои чужие руки лежали на коленях и не делали ничего. Я им не разрешала.
— Вы вчера вечером ссорились с отцом, — сказал граф. Не спросил.
— Не помню.
— Горничная Дарья слышала крик из кабинета около девяти часов. Ваш и его. Речь шла о Высших женских курсах в Петербурге, куда вы хотели поступить, и о предложении господина Рябинина, которое ваш отец хотел принять за вас. Потом что-то разбилось. Потом вы выбежали и заперлись у себя.
Так, отметила я. Курсы. Рябинин. Заперлась. Девочка хотела учиться, а папа хотел выдать её замуж. Век с лишним прошёл, а сюжет можно брать в любой районный отдел, только курсы заменить на «хочу в Москву», а Рябинина на «нормального парня с машиной».
— Не помню, — повторила я.
— Вы давали деньги в студенческую кассу взаимопомощи, — сказал граф тем же тоном. — Через студента-медика Павла Сурина. Вы ходили на публичные лекции в университете без ведома отца. Вы читали Писарева. Это вы помните?
— Нет.
— Как зовут вашу мачеху?
Я посмотрела на него. Он смотрел на меня. Это был нечестный вопрос, и он знал, что нечестный, и задал его нарочно, как задают контрольный вопрос на полиграфе: как вас зовут, где вы живёте, вы когда-нибудь брали чужое.
— Не помню, — сказала я.
— Ираида Львовна, — сказал граф. — А брата?
— Не помню.
— Митя. Дмитрий. Ему восемь лет. Вы учите его играть гаммы и прячете от него варенье, которое он всё равно находит.
Я ничего не сказала. Мне вдруг стало так жалко эту неизвестную Ксению, которая прятала варенье от неизвестного Мити, что пришлось смотреть на печь в коридоре, пока не прошло.
Граф, кажется, принял это за что-то другое. Он помолчал, потом сказал уже не тем голосом, чуть ниже:
— Доктор Шнейдер говорит, что вы тяжело отравлены. Вы говорите, что ничего не помните, поэтому пока мы не знаем, как это случилось. После такого память иногда возвращается. Иногда нет.
— Я ничего не принимала.
— Откуда вы знаете, если не помните?
Хороший вопрос. Палыч бы его оценил. Я бы его тоже оценила, если бы сидела с другой стороны стола.
— Не знаю, — сказала я. — Просто не принимала.
— Допустим, — сказал граф Вельский.
Он сказал это так, как говорят «ну-ну». Как взрослый говорит ребёнку, который клянётся, что разбитая ваза упала сама. И мне сразу, без всякого перехода, захотелось его ударить. Не ножом для бумаг. Ладонью, по лицу, по этой бледной щеке с резкой скулой. Я сорок один год училась не бить людей по лицу и за восемнадцать лет работы научилась окончательно, но эти двадцатилетние руки, кажется, обучение не проходили.
Руки остались на коленях. Я им не разрешила.
— Позвольте вашу руку, Ксения Дмитриевна, — сказал граф.
— Зачем?
Опять не тот вопрос. Я видела, как это ложится у него в серых глазах, в ту же стопку, к «отклику» и к имени, на которое я не обернулась.
— Чтобы прочесть, — сказал он медленно. — Обычный порядок. Я сравню ваш отклик сейчас с откликом на ноже. Если вы этого не делали, я это пойму.
Ну конечно, подумала я. Полиграф. Только без проводов и без заключения специалиста на четыре страницы, которое потом никто не читает.
Я протянула руку.
Он снова снял перчатку с правой руки, медленно, будто это было больно. Потом взял мою руку. Не за пальцы, как берут даму на танец, а всей ладонью, за запястье, как берут пульс. Пальцы у него были ледяные. Не прохладные, а ледяные, как у человека, который полчаса стоял без варежек на остановке в минус тридцать. Я чуть не отдёрнула руку.
Он закрыл глаза.
Фомич за решёткой опять перестал дышать. Я посмотрела на графа. Протокол осмотра не писался. У человека с закрытыми глазами лицо всегда беззащитное, даже если у него резкие скулы и золотая бляха, и я смотрела и думала, что он, наверное, плохо спит. Под глазами у него были тени, синеватые, как губы. Ресницы длинные, девчачьи. На подбородке маленький порез от бритвы.
Прошло секунд десять. Потом двадцать.
Он открыл глаза. Посмотрел на наши руки, как будто они его обманули. Сжал моё запястье сильнее, почти больно, и снова закрыл глаза. Губы у него шевельнулись, что-то беззвучное, считалка или молитва.
Потом он меня отпустил. Не сразу, нехотя, как отпускают перила на скользкой лестнице.
— Фомич, — сказал он, не оборачиваясь. — Выйдите в канцелярию.
— Ваше сиятельство…
— Выйдите.
Фомич вышел. Валенки прошуршали по коридору, хлопнула дверь. Граф стоял надо мной с голой рукой и смотрел на неё. Потом сунул руку в левый карман сюртука, достал маленький бумажный свёрток, развернул одним пальцем. В бумажке лежал колотый сахар, сероватый, неровными кусками. Он взял кусок и положил в рот, как таблетку. Не посмотрел на сахар. Не посмотрел на меня. Просто разгрыз, коротко, с хрустом, и надел перчатку.
Я смотрела на сахар и думала: гипогликемия. Губы синие, руки ледяные, сахар в кармане, тени под глазами. Диабет? Нет, при диабете сахар в кармане носят как раз на случай, если перебрал с инсулином, а инсулина ещё не изобрели. Значит, не диабет. Что-то, после чего у человека падает сахар.
Что-то вроде того, что он сейчас сделал со мной.
— Вы немая, — сказал граф.
— Что?
— Вы не читаетесь. — Он сказал это очень тихо, глядя на дверь, за которой ушёл Фомич. — Совсем. Я держал вашу руку полминуты. Я должен был услышать хоть что-то. Страх. Горе. Злость на меня, она у вас на лице. Вместо этого…
Он замолчал.
— Вместо этого что?
— Ничего. Тихо.
Слово «тихо» он произнёс странно. Не как отчёт. Так говорят «тепло», когда входят с мороза в натопленный дом.
Я ничего не понимала, но одно поняла: это плохо. Это было плохо по тому, как он отослал Фомича. По тому, как он понизил голос. Когда следователь отсылает конвой и понижает голос, это значит, что дальше будет не по протоколу.
— Это из-за отравления? — спросила я наугад.
Он посмотрел на меня с интересом. Впервые не как на пятно на скатерти, а как на пятно, которое оказалось не вином, а чем-то другим, и теперь непонятно, чем выводить.
— Возможно, — сказал он. — Так бывает. После тяжёлого отравления, после удара по голове, после горячки человек иногда немеет на несколько дней. Потом отклик возвращается. Устав даёт неделю наблюдения. Если до субботы, тринадцатого, вы не заговорите, вас обязана будет прочесть чтица… чтец. Глубокое чтение, не так, как я. Вы знаете, что такое глубокое чтение?
— Нет.
— Чтец смотрит не отклик на вещах. Чтец смотрит душу. Если душа на месте и просто оглушена, он это скажет. Если нет…
— Что тогда?
Граф поправил перчатку. Пальцы у него, кажется, не согревались никогда.
— Тогда дело уходит из моего отделения в духовную консисторию, — сказал он. — С заключением об одержимости. Немых в народе зовут подменышами, Ксения Дмитриевна. Считается, что человека нет, а в теле живёт кто-то другой.
В камере было тепло от печи, но мне стало холодно, как в подвале на Горького. Как раз тогда, когда сверху посыпалась рыжая пыль.
— Это сказки, — сказала я.
— Разумеется, — сказал граф. — Но консистория в них верит. И Казанская окружная лечебница, куда консистория отправляет тех, кого признали одержимыми, тоже. Там есть очень хорошие доктора. Оттуда очень редко выходят.
Он сказал это без угрозы. Как предупреждение, которое обязан сделать. Как врач, который говорит: курить вредно, а дальше ваше дело.
— Зачем вы мне это говорите? — спросила я.
Он подумал. Он вообще думал перед каждым ответом, я это уже заметила, и это бесило меня отдельно от всего остального, потому что я тоже так делаю, и меня за это тоже не любят.
— Потому что отклик на ноже слишком чистый, — сказал граф Вельский.
Я подняла на него глаза. Он смотрел на меня сверху вниз, бледный, с синими губами, с непроницаемым лицом, но что-то у него в лице дёрнулось, будто он сказал больше, чем собирался, и теперь думал, нельзя ли забрать.
— Я читаю отклики двенадцать лет, — сказал он. — Человек, который ударил ножом отца, чувствует много. Ярость, страх, ужас от того, что сделал. Это всё наслаивается, путается, грязнится. А тут одна ненависть, ровная, как на картинке в учебнике. Я никогда такого не видел. Мне это не нравится. Это не значит, что вы невиновны. Это значит, что мне это не нравится.
Слишком чистый. Он сам это сказал. Своими словами, без меня, без Палыча, без восемнадцати лет в ЭКЦ. Я посмотрела на него иначе и, кажется, слишком быстро, потому что он нахмурился и отвернулся к решётке.
— Фомич! — сказал он, повысив голос. — Вернитесь.
Фомич вернулся не один.
Рядом с ним по коридору шёл человек в полушубке, подпоясанном ремнём, и в валенках, подшитых кожей. Он был невысокий, коренастый, плотный, как пень. Лет пятьдесят с хвостиком. Лицо обветренное, красное, под носом густые рыжие с проседью усы, на усах тающий иней. Шапку он держал в руке, и я увидела, что он почти лысый, только за ушами кустилось. От него на весь коридор пахнуло морозом, махоркой и лошадью.
Протокол осмотра. Мужчина, пятьдесят два, пятьдесят три года. Рост метр шестьдесят пять. Телосложение крепкое. Руки большие, красные, без перчаток, на костяшках правой старый шрам. Смотрит на меня так, как смотрят опера на задержанного, которого привезли не они, но разбираться будут они.
Особые приметы: свой. Я поняла это раньше, чем он открыл рот.
— Здравия желаю, ваше сиятельство, — сказал он графу таким тоном, каким желают здравия тёще. — Старший агент сыскного отделения Жаров, Тихон Кузьмич. По распоряжению полицмейстера. Убийство у нас уголовное, значит, и наше тоже. Барышню велено в губернский замок.
— Нет, — сказал граф.
— Это как это нет? — Жаров не удивился. Похоже, он заранее знал, что будет «нет», и пришёл за удовольствием поспорить. — Отклик ваш, ваше сиятельство, вы сами утром в протокол писали. Барышня убила. Убийц у нас в замок, а не по домам.
— Барышня тяжело отравлена. В замке она умрёт до суда. Мне нужен суд, а не отпевание.
— Ну-ну. А мужик бы на нарах сидел, хоть бы и при смерти.
— Мужик не убивал бы ножом для бумаг, — сказал граф. — Агент, у меня есть разрешение прокурора на домашний надзор. Сейчас будет.
Он достал из внутреннего кармана блокнот и карандаш, быстро написал несколько строк, вырвал лист и протянул Фомичу.
— Петру Аполлоновичу Стрешневу на квартиру. Скажите, я прошу. Подождёте ответа.
Фомич ушёл. Жаров проводил его взглядом, потом посмотрел на меня. Долго, сверху донизу, задержавшись на бурой манжете и на туфельках с бантиком.
— В туфельках, — сказал он. — В феврале. Это вы, барышня-сударыня, ночью к папаше в кабинет так сходили?
— Видимо, так, — сказала я.
Он поднял бровь. Я не знаю, что он ждал услышать. Слёзы, наверное. Или «как вы смеете». А я смотрела на его руки и думала, что вот у кого протокол осмотра всегда пишется сам: без перчаток, красные, большие, и под ногтем на правом указательном тёмная полоска, не грязь, а смола. Сосновая. Он сегодня держал в руках что-то из свежего соснового дерева. Санки? Оглоблю?
— Вы сегодня лошадь запрягали, — сказала я, сама не зная зачем. — Сами. Оглобля новая, сосновая, смола ещё не высохла.
Жаров посмотрел на свою руку. Потом на меня.
— Ну-ну, — сказал он уже по-другому. — Кобыла у меня захромала, сам перепрягал. Это вы как?
— Под ногтем смола. И от вас лошадью пахнет.
— От меня всегда лошадью пахнет, барышня. Двадцать лет ямщиком.
— Не так, — сказала я. — Сегодня свежая.
Граф смотрел на меня. Я почувствовала его взгляд щекой, как чувствуют сквозняк. Хватит, сказала я себе. Хватит, Галиева. Ты двадцатилетняя барышня в туфлях с бантиком, у тебя убили отца, ты ничего не помнишь. Ты плачешь. Ты не смотришь на ногти сыскных агентов. Ты не знаешь, что такое смола.
Я опустила глаза и постаралась заплакать. Не получилось. Я не плакала с похорон әби, мне было тогда четырнадцать, а потом как-то разучилась.
— Дочь следовика, — сказал Жаров в пустоту, задумчиво, без насмешки. — Папаша научил, видать.
— Видать, — сказал граф.
Пока ждали Фомича, Жаров ушёл греться к печи, расстегнул полушубок и стал скручивать цигарку, хотя курить в коридоре явно было нельзя, и все это знали, и он знал, что все знают. Граф остался в камере. Он стоял у стены и смотрел мимо меня в маленькое окошко, за которым было черно. Я подумала, что раз уж ему что-то «не нравится», надо пользоваться, пока не понравилось.
— Можно посмотреть на эту… пластину? — спросила я. — С ножа.
Он перевёл на меня взгляд.
— Зачем?
— Хочу видеть, за что меня посадят.
Это, кажется, был правильный ответ. Или хотя бы понятный. Он помедлил, потом вышел, и вернулся с плоской деревянной коробкой, обитой изнутри зелёным сукном. В коробке лежала стеклянная пластинка размером с открытку, тонкая, с одной стороны покрытая чем-то серебристо-серым, как старое зеркало, у которого облезла амальгама. В углу была наклеена бумажка с номером и печатью.
— Руками не трогайте, — сказал граф. — Хотя вам, пожалуй, можно. Вы её всё равно не испортите.
Он сказал это без иронии, и я не сразу поняла, что это и есть ирония, сухая, как сухарь.
Я наклонилась над коробкой.
Сначала я не увидела ничего. Серебристая муть. Потом свет от лампы лёг под другим углом, и на мути проступил рисунок. Тонкие линии, как морозный узор на окне, только не хаотичные, а закрученные, будто кто-то вёл иглой по спирали от центра наружу. Спираль переходила в петли, петли в дуги, и в одном месте линии сходились треугольником, как три дороги на развилке.
Я смотрела и не могла оторваться, потому что это было знакомо. Не узор. Принцип. Папиллярные линии. Завитки, петли, дуги, дельты. Восемнадцать лет я разглядывала такие под лупой, только размером с подушечку пальца, на дактокарте, на липкой плёнке, на стекле бутылки из-под «Бугульминской». Пальцы у каждого человека разные. Даже у близнецов. И я всегда, каждый раз, когда снимала отпечаток, видела, что он неровный: тут линия прервалась, тут смазалась, тут пыль, тут чужая жирная полоса поверх.
А здесь было всё ровно. Каждая линия от начала до конца. Как будто нарисовали по линейке.
Я подняла глаза на графа. Он смотрел не на пластину, а на меня.
— Красиво, — сказала я.
— Красиво, — согласился граф Вельский, и забрал коробку.
Фомич вернулся через час. Прокурор Стрешнев на квартире оказался, ответил коротко: «На вашу ответственность, граф. С городовым у ворот». Жаров прочитал записку через плечо Фомича, сказал «ну-ну» и сплюнул в печь. Граф велел подать сани и принести барышне шубу. Шубы у барышни не было, её привезли сюда утром в чём нашли, в туфлях и платье, завёрнутую в чей-то тулуп. Мне выдали этот тулуп снова. Он пах конюшней и чужим табаком. Я завернулась в него с головой и впервые за весь этот вечер почувствовала что-то похожее на благодарность к этому месту.
В коридоре у выхода нас ждал ещё один человек.
Он только вошёл: на нём была шуба на лисьем меху, распахнутая, и снег на плечах ещё не растаял. Маленький, круглый, румяный с мороза, с мягкой белой бородой, в которой тоже был снег. Очки в золотой оправе запотели, и он снял их и протирал платком, близоруко щурясь на нас. Лицо у него было доброе, как у деда Мороза на открытке, и расстроенное до слёз.
— Кирилл, — сказал он графу. — Кирилл, голубчик. Мне только сейчас сказали. Я с кафедры, у меня студенты, вы понимаете, сходки эти, я ничего не знал до вечера…
— Ардалион Петрович, — сказал граф.
И голос у него стал другой. Я услышала это сразу, хотя слышала его полтора часа. Ровный голос диктора, читающего сводку погоды, вдруг потеплел, будто кто-то открыл в нём форточку из натопленной комнаты. Так говорят с отцом, когда отец постарел, а ты ещё нет.
— Где она? — спросил старичок. — Где моя девочка?
Он надел очки и увидел меня в тулупе.
— Ксюша, — сказал он. — Ксюшенька. Деточка моя.
И пошёл ко мне через коридор, раскинув руки, и обнял, прямо в тулупе, вместе с тулупом, крепко, по-стариковски, похлопывая по спине. От него пахло морозом, воском и мёдом, липовым, сладким. Борода щекотала мне висок. Потом он отстранился и взял моё лицо в ладони, как берут лицо ребёнка, чтобы посмотреть, не плакал ли.
Руки у него были тёплые.
Я это заметила, потому что за весь вечер здесь это были единственные тёплые руки. У графа ледяные. У Фомича, когда он подавал мне тулуп, холодные и шершавые. У Жарова красные, обмороженные. А у этого старичка, который только что вошёл с мороза без перчаток, ладони были горячие, мягкие, как будто он только что держал их над печью.
Он смотрел мне в глаза сквозь золотые очки. Его глаза были светло-голубые, добрые, чуть слезящиеся. Секунду, может, две, что-то в них мелькнуло. Не удивление, нет. Как у бухгалтера, который сверил сумму и увидел, что сошлось.
— Это я, деточка, — сказал он. — Крёстный твой. Не бойся. Всё будет хорошо.
Потом он наклонился к самому моему уху, так что борода снова защекотала висок, и шепнул тихо-тихо, так, что ни граф у двери, ни Жаров у печи не могли услышать:
— Им ничего не говори, деточка. Ни слова. Я всё сам.
Так шепчут адвокаты своим клиентам в коридоре суда. И ещё так шепчут те, кому очень важно, чтобы клиент молчал. За восемнадцать лет я так и не научилась отличать одних от других с первого раза.
Глава 4. Понятой
Сани были без верха, узкие, с медвежьей полостью, которая пахла так, будто медведь в ней ещё жил. Жаров сел рядом со мной, городовой на облучок к извозчику, и мы поехали.
Я ехала по Казани и не узнавала её. Потом узнавала. Потом опять не узнавала.
Мы выехали с Черноозёрской, и справа в темноте лежало пустое белое пространство, гладкое, как простыня. Чёрное озеро. В моей Казани там парк, каток, фонтан, скамейки, мамы с колясками и подростки, которые целуются на этих скамейках в минус двадцать, потому что им некуда больше идти. Здесь был просто снег и чёрные деревья по краю, и одинокий фонарь на столбе. У фонаря стоял человек в тулупе с длинной палкой. Он поднял руку, щёлкнул пальцами, и над столбом вспыхнул огонь, ровный и жёлтый, не в стекле, а прямо в воздухе, под маленьким железным колпаком.
— Фонарщик, — сказал Жаров, хотя я не спрашивала. — Из кривых. Слабенький, на большее не годится, вот город и держит. Копейка за фонарь.
Кривых, отметила я. Магов здесь зовут кривыми. Не вслух, наверное. Наверное, вслух говорят «одарённые» или что-нибудь такое, а «кривые» говорят сыскные агенты в полушубках, когда их никто не слышит.
Потом была Воскресенская. Её я узнала по университету, белому, длинному, с колоннами, хотя ни одно окно в нём не горело, и вместо студентов с укулеле у ступеней стоял дворник с лопатой. Улица была узкая, в сугробах до колена, санный след посередине накатан до блеска. Пахло дымом из сотни труб, конским навозом и морозом, тем особенным морозом, когда воздух скрипит в носу. Над крышами я искала глазами башню Сююмбике и нашла: она стояла на месте, тёмная, без подсветки, и от этого казалась выше.
Я смотрела на неё, и у меня что-то сжималось под рёбрами. Больше века. И она та же. Хоть что-то.
— Крёстный-то что шептал? — спросил Жаров.
Он спросил это лениво, в сторону, глядя на дорогу, как спрашивают про погоду. Опытный, подумала я. Очень опытный. Задать главный вопрос между делом, когда человек смотрит на башню и думает о своём.
— Молился, — сказала я.
— Ну-ну.
Помолчали. Полоз визжал по снегу. Лошадь фыркала, и от неё шёл пар.
— Вы, барышня-сударыня, вот что, — сказал Жаров. — Я кривым не верю. Ни одному. Ни графу вашему, ни профессору, ни папаше вашему покойному, царствие ему небесное. Двадцать лет ловил конокрадов без всяких откликов и ловил. А они ручку пощупают и говорят: этот. И суд кивает. Оно, может, и правда. А может, и нет. Я, барышня, люблю, чтобы было видно. Вот вы мне про смолу сказали. Это я понимаю. Это видно.
— А отклик не видно?
— Отклик видно тому, кто видит, — сказал Жаров. — А мне, мужику, говорят: верь. Я в церкви верю. На службе я смотрю.
Я повернула голову и посмотрела на него. Он смотрел на дорогу, и иней у него на усах опять нарос.
— Я тоже, — сказала я.
Он хмыкнул и больше ничего не сказал до самой Лядской.
Дом Белозёровых стоял у Лядского сада, за низкой оградой, под старыми липами. Двухэтажный: низ каменный, оштукатуренный, верх деревянный, обшитый досками, крашеный в жёлтое. Окна с резными наличниками. На двери крыльца висел чёрный креп, и снег на ступенях был истоптан множеством ног. Во всех окнах горел свет, и этот свет, тёплый, жёлтый, в морозной темноте был таким уютным, что меня затошнило.
Там, внутри, был чужой дом. Чужая семья. Люди, которые знали Ксению двадцать лет и сейчас посмотрят на меня.
Когда не знаешь, что делать, делай медленно. Тогда хотя бы со стороны кажется, что знаешь.
Я вылезла из саней медленно.
Дверь открыла женщина.
Протокол я писать не стала. Не до того было. Высокая, выше меня теперешней, в чёрном платье без единого украшения, с чёрной кружевной наколкой на тёмных волосах. Лет тридцать с небольшим. Красивая той красотой, на которую оборачиваются на улице, а потом не могут вспомнить лица: правильный овал, прямой нос, рот с опущенными уголками. Глаза тёмные, сухие, совсем не заплаканные. Она держала в руке подсвечник и смотрела на меня поверх пламени так, как смотрят на собаку, которая прибежала обратно после того, как её выгнали.
Ираида Львовна. Мачеха. Я догадалась без подсказок, потому что никто, кроме мачехи из сказки, так не смотрит.
— Явилась, — сказала она.
Голос у неё был низкий, грудной, с какой-то остаточной музыкой, как у певиц, которые давно не поют.
— Сударыня, — сказал Жаров, снимая шапку. — По распоряжению прокурора барышня под домашним надзором. Городовой при воротах. Из дому её не выпускать, к ней никого, окромя родни и следствия.
— Мне всё равно, — сказала Ираида Львовна. — Пусть живёт где хочет. Хоть в людской.
Она повернулась и ушла в глубь дома, унося свет.
Я стояла на пороге в чужом тулупе. Жаров посмотрел на меня, потом на тёмную прихожую, потом снова на меня. Что-то он хотел сказать, но не сказал. Надел шапку и пошёл к саням. Городовой остался, потопал валенками, сел на лавку у ворот и сразу стал сворачивать цигарку. Видимо, здесь курили все.
В прихожей было темно, но не совсем. Сверху, с лестницы, падал свет. На лестнице, на третьей ступеньке снизу, сидел мальчик в длинной белой ночной рубашке и шерстяных носках.
Ему было лет восемь. Худой, тёмноволосый, в мать, с огромными, на пол-лица, тёмными глазами. Он сидел, обхватив колени, и смотрел на меня.
Я не знала, что делать. Обнять? Ксения обняла бы. Ксения прятала от него варенье. Я сделала шаг к лестнице.
Мальчик не двинулся. Он смотрел на меня так внимательно, что я остановилась. Не в лицо смотрел. Чуть мимо, чуть выше, как смотрят на свет вокруг лампы.
— Ты не Ксеня, — сказал он.
Сказал спокойно. Не испуганно. Как говорят «на улице снег».
У меня внутри всё стало пустым и звонким, как в камере.
— Митя! — Из глубины дома, оттуда, куда ушла мачеха, донёсся её голос, резкий. — Митя, в постель. Сейчас же.
Мальчик не шелохнулся. Он ещё секунду смотрел на свет вокруг меня, потом сказал, совсем тихо, так, чтобы слышала только я:
— Ксеня была как вода. Холодная. А ты как печка.
И ушёл наверх, не оглядываясь, шлёпая шерстяными носками по ступенькам.
Я стояла в прихожей у вешалки из оленьих рогов. На рогах висели шубы, шапки, чей-то башлык и мужская бобровая шуба с проплешиной на воротнике. Отцовская, подумала я. Он больше её не наденет. Пахло мастикой для пола, печным теплом и, откуда-то снизу, жареным луком.
Оттуда, снизу, по узкой лестнице, и пришла кухарка.
Она шла быстро, вытирая руки о передник. Немолодая, полная, круглолицая, в тёмном платке, повязанном по-татарски, под подбородком. На лице у неё всё было крупное: щёки, нос, рот, тёмные глаза. Глаза были красные от слёз. Она увидела меня и всплеснула руками, и тут же обняла, тулуп и всё, прижала к груди, к переднику, пахнущему луком, тестом и топлёным маслом.
— Балам, — сказала она. — Балам минем. Бәгърем.
Дитя моё. Моя родная.
Так говорила әби. Так в точности. С этим же придыханием на последнем слове. Мне было семь лет, я разбила коленку на речке в Арске, бабушка прижала меня к переднику, пахнущему тестом, и сказала «бәгърем». Мне было четырнадцать, она лежала на высокой железной кровати, и я держала её за руку, и она сказала это в последний раз.
Я ответила, не думая. Ничего не думая, просто рот сам открылся, как открывается дверь, когда у неё правильный ключ:
— Рәхмәт, апа. Мин ярыйм. Борчылма.
Спасибо. Я в порядке. Не волнуйся.
Кухарка отпустила меня.
Она стояла и смотрела. Медленно, как при замедленной съёмке, её лицо меняло выражение. Слёзы. Растерянность. Что-то ещё, что я не смогла прочитать. Она смотрела на меня долго, секунд пять. Потом опустила глаза, поджала губы и сказала по-русски, сухо и спокойно, будто ничего не было:
— Чай пить будешь. С молоком. Пойдём, Ксения-ханым.
Я пошла за ней на кухню и всю дорогу думала, какая же я дура. Ксения не говорила по-татарски. Конечно, не говорила. Дочь коронного следовика, гимназистка, читательница Писарева. Если и знала, то два слова, как знают все русские дети, которых растила татарская кухарка: «рәхмәт» да «ашыкма». А я сказала целую фразу, с правильным выговором, на арском диалекте моей бабушки.
Кухарку звали Фатыма-апа. Это я узнала, когда горничная, худенькая перепуганная девочка лет семнадцати, Даша, заглянула в кухню, увидела меня, ахнула и выронила кочергу. Фатыма-апа сказала ей что-то короткое и злое, и Даша убежала. Потом Фатыма-апа поставила передо мной чашку, налила чёрного, как дёготь, чаю, долила горячего молока, придвинула блюдце с чак-чаком. Сама села напротив, сложив руки на столе.
Она ни о чём не спросила. Я пила чай и ждала, что спросит. Она не спросила. Она смотрела, как я пью, и когда я отказалась от сахара, ничего не сказала, только чуть дёрнула бровью.
— Тебе отдыхать надо, — сказала она наконец. — Постель я постелила. Воду греть?
— Не надо.
— Как скажешь.
Она забрала пустую чашку, и, уже повернувшись ко мне спиной, у плиты, сказала тихо, по-татарски, не мне, а самой себе, тем голосом, каким говорят, когда приняли решение:
— Сабыр төбе сары алтын.
У терпения дно из жёлтого золота. Бабушкина поговорка. Терпи, мол, дождёшься.
Я сделала вид, что не поняла.
---
Комната Ксении была наверху, в конце коридора. Узкая, с одним окном на сад, с белой кафельной печкой в углу. Кровать с никелированными шишечками, покрывало, вышитое гладью. Комод с зеркалом. Письменный стол у окна, на нём аккуратно сложенные тетради, чернильный прибор, стакан с карандашами, засушенная ветка рябины в узкой вазочке. Полка с книгами. Я провела пальцем по корешкам. Тургенев, Гончаров, Пушкин, «Ася», «Обрыв». Справочник по ботанике. А за ними, во втором ряду, спрятанные: Писарев, «Физиология обыденной жизни» Льюиса, потрёпанный анатомический атлас с закладками. И тоненькая брошюра «О высшем женском образовании».
Девочка хотела стать врачом. Девочка прятала атлас за Тургеневым.
Я села на кровать. Она скрипнула. Мне хотелось лечь и не вставать до весны. Вместо этого я сняла тулуп, потом туфельки, потом стала смотреть на комнату. Это профессиональное. Пока не осмотрела место, не ложись.
На тумбочке у кровати стояла чашка.
Фарфоровая, с синими цветочками, на блюдце, с серебряной ложечкой. На дне коричневый ободок от чая и сантиметр недопитого. Рядом на блюдце капля чего-то густого, золотистого, засохшего. Мёд.
Её никто не убрал. Всё утро в доме были полиция, доктор, следовики, плачущая горничная, мачеха, и никто не пришёл сюда за чашкой. Кабинет опечатали, а эту комнату просто бросили, когда барышню увезли.
Я взяла носовой платок с комода, обернула им пальцы и подняла чашку к носу.
Чай, старый, холодный. Липовый мёд. А под ним чужой, резкий запах, которого в чае быть не должно.
Я отвела чашку от лица. Запах ещё ничего не доказывал. Остаток нужно было отдать врачу на анализ.
Кто принёс ей эту чашку? После того как она заперлась, или раньше? Потом девочку нашли в отцовском кресле, и до вечера она не приходила в себя. Могла ли она сама дойти до кабинета? Или её отнесли?
Я завернула чашку с блюдцем в платок, потом в шерстяной чулок из комода, и спрятала в нижний ящик, под стопку белья. Улика. Изъята без понятых, с нарушением процедуры, суд её не примет. Ничего. Здесь, кажется, вообще не про то, что примет суд.
---
Митя пришёл, когда я уже лежала.
Я не спала. Лежала в темноте под пуховым одеялом, смотрела в потолок и слушала дом. Дом был живой: скрипел, вздыхал, где-то внизу Фатыма-апа гремела заслонкой, где-то по коридору прошла мачеха, шурша юбкой, хлопнула дверь. Потом всё стихло. Только печь потрескивала, остывая, и ходики в коридоре стучали ровно, как пульс.
Дверь приоткрылась. В щель просунулась голова.
— Ты не спишь, — сказал Митя. Не спросил. В этом доме, кажется, никто ничего не спрашивал.
— Нет.
Он вошёл, прикрыл дверь и сел на край моей кровати. Ноги до пола не доставали. Он поболтал ими.
— Мама не велит мне смотреть, — сказал он. — Я смотрю, а она говорит «не смотри, не смотри». Если узнают, что я вижу, меня заберут в казённую школу в Петербург. Там дети без мам.
— Что ты видишь?
— Людей. — Он пожал плечами. — Какие они внутри. Папа был как камень. Мама как струна, которая звенит. Дедушка Ардалион как мёд. Ксеня была как вода. Холодная, но хорошая, в ней было видно дно.
— А я?
Он подумал.
— Ты как печка, — сказал он. — Я же говорил. У тебя тепло внутри, и что-то трещит. Но не страшно. Ты кто?
Я лежала и смотрела на восьмилетнего мальчика, который сидел на краю кровати своей мёртвой сестры и спрашивал у меня, кто я. Чтец, подумала я. Граф сказал: чтец смотрит душу. Если душа на месте, он это скажет. Если нет.
Этот мальчик посмотрел. Если нет.
— Я не знаю пока, — сказала я честно. — Правда не знаю. Я сама хочу понять.
Митя кивнул, как будто это был совершенно нормальный ответ.
— А Ксеня где?
— Не знаю, Митя.
— Она умерла?
Я помолчала.
— Наверное, — сказала я.
Он посидел ещё, поболтал ногами. Потом сказал очень серьёзно:
— Ты маме не говори, что я вижу. И я не скажу, что ты не Ксеня. Ладно?
— Ладно.
— По рукам.
Он протянул мне узкую тёплую ладошку, и я её пожала. Он соскочил с кровати и уже у двери обернулся:
— А варенье в буфете, в нижнем ящике, за мукой. Ксеня думала, я не знаю.
И ушёл.
---
Я дождалась, пока ходики в коридоре пробьют два. Потом встала, накинула поверх ночной рубашки шерстяную шаль, нашла под кроватью войлочные домашние туфли, зажгла от лампадки огарок свечи в подсвечнике и вышла в коридор.
Кабинет был на этом же этаже, в другом конце, у лестницы. Это я поняла ещё вечером: дверь там была другая, двустворчатая, тёмного дуба, а поперёк неё шла печать. В два гвоздя, один на створке, другой на косяке, была натянута суровая нитка, а на нитке посередине висела сургучная блямба размером с пятак. На сургуче оттиск: ладонь и глаз.
Палыч говорил: печать ставят для честных людей. Нечестные её снимают и вешают обратно.
Я посветила. Нитку намотали на гвоздь на косяке тремя витками, а потом заправили конец под виток. Сургуч был только посередине. Гвоздь на косяке торчал на полсантиметра. Я поддела нитку ногтем, осторожно смотала витки и сняла петлю с гвоздя. Сургуч остался целым и повис на нитке, качаясь, как маятник.
Я толкнула дверь. Она открылась без звука: петли смазаны. Отец Ксении любил порядок.
Внутри было холодно. Печь не топили с утра. Пахло холодным табачным дымом, кожей, бумагой, воском и, сквозь всё это, сладковато и тяжело, старой кровью. Этот запах я узнаю из тысячи. Он всегда одинаковый, в любом веке.
Я подняла свечу.
Протокол осмотра. Помещение прямоугольное, примерно пять на шесть метров. Окна два, на улицу, шторы бархатные, тёмно-зелёные, задёрнуты. Вдоль левой стены книжный шкаф до потолка, со стеклянными дверцами. В правом углу изразцовая печь, изразцы белые с синим рисунком. У печи старое кожаное кресло с вытертыми подлокотниками. Посередине у окон письменный стол, большой, на тумбах, покрыт зелёным сукном. За столом стул с высокой резной спинкой, отодвинут, повёрнут боком. Справа от двери кожаный диван.
Слева от двери, у шкафа, стоял медведь.
Я чуть не уронила свечу.
Огромный, бурый, на задних лапах, выше меня на голову, с оскаленной пастью и стеклянными жёлтыми глазами, которые поймали огонёк свечи и посмотрели прямо на меня. В передних лапах медведь держал серебряный поднос, на котором лежало несколько визитных карточек. Чучело. Старое, кое-где проеденное молью, с вытертым до кожи пятном на животе, там, где поколения детей, наверное, гладили его, проходя мимо.
Я выдохнула.
— Ну здравствуй, — сказала я медведю, шёпотом. — Ты тут был. Ты всё видел.
Медведь молчал. Глаза его блестели жёлтым.
— Будешь понятым, — сказала я. — Больше всё равно некому. Понятой первый. Понятого второго нет. Сойдёт.
Понятой не возражал. Понятые никогда не возражают. За это их и берут.
Я пошла от двери по часовой стрелке, как учили, освещая пол перед собой.
У стола, слева, на паркете, тёмное пятно. Большое, почти в метр длиной, неровное, высохшее, потрескавшееся по краям, как высыхает лужа на глине. Здесь он лежал. Кровь вытекла из раны под ключицей и растеклась по паркету, затекла в щели между плашками. Паркет потом придётся менять. Никто его не отмоет.
Отдельных брызг на стенах я не увидела. Удар один, под ключицу, сверху вниз. Если не задета крупная артерия, кровь не бьёт струёй, а течёт. Значит, не артерия, или артерия, но нож остался в ране и пробкой держал, пока его не выдернули. Выдернули потом. Когда?
От лужи к печке, к кожаному креслу, шли капли.
Я присела на корточки и посветила низко, почти касаясь пола огарком. Капли были мелкие, тёмные, круглые. Совершенно круглые, с чуть зубчатым краем, как солнышко на детском рисунке. Круглая капля значит, что она упала отвесно и с небольшой высоты. Когда кровь капает с движущегося предмета, капля вытягивается, получается восклицательный знак. А тут почти круглые. Значит, двигались медленно.
Расстояние между каплями. Я посчитала: от одной до другой примерно семьдесят сантиметров. Потом чуть меньше. Потом опять семьдесят.
Шаг. Капало раз в шаг. Кто-то шёл медленно от лужи к креслу, а с чего-то, что он нёс, капала кровь. Раз в шаг, как с мокрого рукава.
Я посмотрела на кресло. На правом подлокотнике, на вытертой коже, бурое пятно, смазанное, длинное. Как раз там, где лежит правая рука сидящего.
Значит, так. Девочка не шла от отца к креслу. Девочку несли. Её рукав сначала опустили в лужу, а потом понесли, медленно, тяжело, и рукав капал. Потом усадили в кресло и положили руку на подлокотник.
Девочка весила килограммов пятьдесят, не больше. Нести её на руках через комнату может почти любой мужчина. Медленно.
Я встала. Колени не хрустнули. Я до сих пор не могла к этому привыкнуть.
Справа от двери, на уровне моего плеча, на обоях в мелкую золотистую полоску было пятно. Фиолетовое, брызгами, звездой, с подтёками вниз. Чернила. Свежие, высохшие недавно, ещё яркие. Под ним на паркете тоже фиолетовые капли.
Что-то разбилось, сказал граф. Горничная слышала.
Я посветила под диван. Там, у самой ножки, в пыли, лежала чернильница. Хрустальная, гранёная, тяжёлая, с бронзовой откидной крышкой. Целая. Не разбилась. Крышка отлетела и лежала отдельно. Чернила из неё вылились на паркет и высохли лаковой лужицей.
Я её не тронула. Только посмотрела. Девочка швырнула её в отца в девять вечера и промахнулась. Чернильница ударилась о стену у двери и отскочила под диван. Потом девочка убежала к себе. Чернильницу никто не поднял. Горничная не успела, а утром стало не до неё.
Я вернулась к столу.
Бумаги со стола забрали. Сукно было пустым, на нём остались только бронзовая подставка для перьев, пресс-папье с малахитом, стопка чистой бумаги и подсвечник. И ещё ящичек.
Он стоял справа, у самого края стола, раскрытый. Ореховый, полированный, размером с коробку для обуви, только плоский. Крышка откинута. Внутри тёмно-красный бархат, потёртый на сгибах. В бархате было углубление, в котором что-то лежало много лет, каждый день, и продавило ткань своей формой. Форма была пустая.
Круг. Сантиметров восемь в поперечнике. И от круга вниз прямая рукоять, сантиметров двенадцать, чуть расширяющаяся к концу.
Рядом, в отдельном гнёздышке, лежала маленькая замшевая тряпочка для протирки стёкол.
Я стояла и смотрела на эту вмятину. Свеча у меня в руке дрожала, и тень от края ящичка ходила по бархату туда-сюда.
Я знала, что там лежало. Я держала это в руке. Тяжёлое и тёплое, сквозь две пары перчаток. Бронзовая оправа без зелени. Стекло без единой царапины. Рукоять из тёмного рога, гладкая, как будто её долго держали в руке. Две буквы с завитками на обороте.
Д. Б.
Дмитрий Белозёров.
Я посмотрела на Понятого. Понятой смотрел на меня жёлтыми глазами и держал свой поднос.
— Я её уже видела, — сказала я ему шёпотом. — Через сто двадцать семь лет. В стене.
Глава 5. Нож для бумаг
Печать я повесила обратно в четвёртом часу. Намотала нитку на гвоздь, заправила конец под виток, отошла, посмотрела со свечой. Как было.
Граф приехал в девять и посмотрел на гвоздь раньше, чем на дверь.
Я стояла на верхней площадке лестницы, в чёрном платье, которое Даша принесла мне утром из шкафа и помогла застегнуть на тридцать две пуговицы на спине (тридцать две, я считала, это успокаивает). Внизу в прихожей Фомич отряхивал снег с валенок, Жаров снимал полушубок, а граф поднялся по лестнице, не глядя на меня, прошёл по коридору к кабинету, остановился и наклонился к косяку.
Он смотрел на гвоздь секунды три. Потом выпрямился.
— Три витка, — сказал он, не оборачиваясь. — Я мотал два.
У меня похолодели руки, хотя они и так были холодные.
— Доброе утро, Ксения Дмитриевна, — сказал граф и повернулся ко мне. Лицо у него было такое же непроницаемое, как вчера, губы такие же синеватые. — Вы хорошо спали?
— Нет, — сказала я.
— Я так и подумал.
Он сорвал печать одним движением, сунул сургуч в карман и толкнул дверь. Оттуда пахнуло холодом и старой кровью.
— Входите, — сказал он мне. — Раз уж вы всё равно здесь были.
Сзади на лестнице появилась Ираида Львовна, в чёрном, с папиросой в длинном мундштуке, хотя курить барыням, наверное, не полагалось.
— Граф, — сказала она своим низким голосом. — Это неприлично. Она убийца. Вы её водите туда, где…
— Сударыня, — сказал граф, не повышая голоса, — я веду осмотр. Мне нужно видеть, как ваша падчерица держится на месте. Это моё дело. Ваше дело, если позволите, распорядиться, чтобы здесь затопили печь. Здесь холодно.
Мачеха постояла, потом развернулась и ушла, не сказав больше ни слова, но так шурша юбкой, что было слышно на весь дом.
Жаров поднялся следом, пыхтя, в валенках. Фомич остался внизу. Граф вошёл в кабинет первым, я за ним, Жаров последним. Он прикрыл дверь, огляделся и снял шапку.
— Здорово, Михайло Потапыч, — сказал он медведю. — Ты, брат, опять тут.
Понятой не ответил.
Граф встал посреди комнаты и посмотрел на меня. Не на пол, не на стол. На меня.
— Что вы здесь искали? — спросил он.
Я могла соврать. Сказать, что пришла попрощаться с отцом, что не могла уснуть, что хотела понять. Девушки в таком положении так и делают. Граф бы, наверное, даже поверил, или сделал бы вид. Сказал бы «допустим».
Но он ждал другого. Я видела, что он ждал другого. Он вчера показал мне пластину и сказал, что ему не нравится. Человеку, которому что-то не нравится, нужен кто-то, кто скажет, что именно.
— Хотите, покажу? — сказала я.
Граф чуть наклонил голову. Жаров у двери перестал разматывать шарф.
Я подошла к луже у стола и присела на корточки. В дневном свете, который шёл из окон, когда Жаров отдёрнул штору, всё было видно лучше, чем ночью со свечой. Капли от лужи к креслу шли ровной дорожкой, темнели на светлом паркете, как многоточие.
— Смотрите, — сказала я. — Капли круглые. Видите? Не вытянутые. С высоты, отвесно. Если бы человек шёл быстро, они бы вытягивались, были бы как запятые, хвостом в сторону, куда шли. А они круглые. Значит, шли медленно. Расстояние между ними одно и то же, примерно аршин. Это шаг. Кто-то шёл от него к креслу, медленно, тяжело, и с чего-то капало раз в шаг.
Граф подошёл и встал рядом. Смотрел на капли. Жаров тоже подошёл, кряхтя, нагнулся, уперев руки в колени.
— С рукава, — сказала я. — С моего рукава. Рукав пропитан насквозь, до локтя. Он лежал в луже, не в брызгах. А потом с него капало по дороге. До кресла.
— Вы шли к креслу, — сказал граф.
— Я не могла идти. Меня разбудить не могли до вечера. В таком состоянии я бы до кабинета не дошла. Меня несли. Опустили рукав в лужу, подняли на руки и понесли. Медленно, потому что тяжело. Посадили, руку положили на подлокотник. Видите пятно на правом подлокотнике? Смазано вдоль. Руку клали, а не она сама упала.
Жаров хмыкнул. Граф ничего не сказал.
— На руках у меня крови не было, — продолжала я. — Ни на ладонях, ни под ногтями, ни у ногтей. Посмотрите мои руки, если хотите. Вчера посмотрели бы, было бы лучше, но я их с тех пор не мыла как следует, только лицо. Человек, который ударил ножом так, что кровь залила паркет, весь в крови по запястья. Её не отмыть быстро, она в складках, у ногтей, в линиях на ладони. Я бы мыла руки и не заметила бы, где осталось, а осталось бы.
Я протянула руки ладонями вверх. Граф посмотрел. Потом, к моему удивлению, снял перчатку, взял мою правую руку двумя пальцами за кончики и повернул к окну. Поднёс поближе к глазам. Я видела, что он не читает, а именно смотрит, как смотрят глазами. Пальцы у него были такие же ледяные, как вчера.
Он отпустил мою руку и надел перчатку.
— Дальше, — сказал он.
Я показала чернила на обоях. Звезда фиолетовых брызг на уровне плеча, подтёки вниз. Показала чернильницу под диваном, крышку отдельно, высохшую лаковую лужицу.
— Это вчерашнее, — сказала я. — В девять вечера. Что-то разбилось, слышала Даша. Не разбилось. Это чернильница. Её бросили от стола в сторону двери. Человек стоял у стола, кто-то другой стоял у двери, или шёл к двери. Чернильница пролетела мимо него и ударилась в стену. Кто кидал, тот промахнулся.
— Вы, — сказал Жаров. — Вы кидали, барышня-сударыня. В папашу.
— Возможно. Не помню.
— А он? — спросил Жаров.
— Он стоял у двери. Или я у двери, а он кидал в меня. — Я пожала плечами. — Но по силе броска, по высоте… это не мужчина кидал. Мужчина бросил бы сильнее, и она бы разбилась. Это я.
Жаров посмотрел на меня с каким-то новым выражением, которого я не поняла. Потом догадалась: он, кажется, первый раз в жизни видел, чтобы подозреваемый сам на себя показывал, когда его никто не спрашивал.
Граф молчал. Он подошёл к дивану, встал на одно колено, и, не снимая перчатки, двумя пальцами вытащил чернильницу из-под дивана за горлышко. Поставил на сукно стола. Посмотрел на неё.
— Я прочту, — сказал он.
— Пожалуйста, — сказала я.
Он снял перчатку и положил ладонь на хрусталь.
Я смотрела на его лицо. Вчера я видела, как он читал меня: закрытые глаза, неподвижность, тени под глазами. Сейчас было то же самое, только он не закрыл глаза. Он смотрел в стену, туда, где на обоях темнела фиолетовая звезда, и лицо у него было такое, будто он прислушивается к звонку в соседней комнате, а звонка нет.
Секунда. Пять. Десять. Он переложил ладонь. Охватил чернильницу всеми пальцами, сжал.
Жаров смотрел на графа с выражением человека, который наблюдает фокус и заранее знает, что его обманывают.
Граф отпустил чернильницу.
— Пусто, — сказал он.
— Как это пусто? — спросил Жаров.
— Пусто. — Граф смотрел на свою голую руку, как вчера в камере. — Ничего. Ни ярости, ни страха. Даже горничной нет, а она протирает этот прибор каждое утро. Как будто стекло новое, из лавки.
— Может, выветрилось? — сказал Жаров. — Ночь же прошла.
— С хрусталя отклик не уходит неделями. — Граф не повернулся к нему. — Если человек в ярости швырнул чернильницей в отца, на ней должно гореть. Я должен был бы обжечься.
— Может, не швыряла никто, а она упала, — сказал Жаров.
— Упала через всю комнату?
Жаров почесал лысину. Ему это нравилось. Я видела, что ему это очень нравится: граф чего-то не понимает.
Граф натянул перчатку. Потом сунул руку в левый карман сюртука и достал свою бумажку с сахаром. Посмотрел на неё. Не взял. Положил обратно.
Это мне понравилось меньше, чем всё остальное. Значит, чтение чернильницы ничего ему не стоило. Он ничего не потратил, потому что ничего не нашёл. Человек с голой рукой схватился за пустоту.
— Так не бывает, — сказал граф тихо, то ли мне, то ли себе. — Отклик не стирается. Его можно перекрыть другим, более сильным. Можно ослабить спиртом, кипятком, огнём, если долго. Но не стереть до нуля. Это как… — Он поискал слово. — Как вынуть из книги буквы и оставить бумагу.
— А кто-нибудь умеет вынимать буквы? — спросила я.
Он посмотрел на меня. Долго.
— Нет, — сказал граф Вельский.
Он сказал это твёрдо, как говорят то, в чём уверены всю жизнь. Но я смотрела на его лицо, когда он это говорил, и видела то, что видят на допросе, когда человек говорит правду, но правду, в которую он больше не верит до конца. Маленькую паузу. Короткий взгляд в сторону.
Я тогда не знала, о ком он подумал в эту паузу. Узнала позже. Лучше бы раньше.
---
Я отдала ему чашку.
Достала из ящика комода, в платке, в шерстяном чулке. Он развернул, понюхал, поморщился. Жаров заглянул ему через плечо.
— В моей комнате стояла, — сказала я. — На тумбочке. Пусть доктор проверит, что в ней осталось.
— Кто научил вас собирать улики? — спросил граф.
— Папа, — сказала я. — Папа рассказывал. У него было дело.
Это было опасно, но лучше, чем рассказывать про восемнадцать лет в экспертно-криминалистическом центре. Граф помолчал, кивнул и отдал чашку Жарову.
— В отделение. Доктору Шнейдеру на анализ.
Жаров завернул чашку в свою шапку и сунул за пазуху.
— Сами, может, — сказал он мне. — Кинули в папашу чернильницей, поплакали. А потом решили, что жить не хочется. Бывает.
— Я хотела жить, Тихон Кузьмич. И сейчас хочу. Доктор сказал, могла не очнуться вовсе. Кто-то очень рассчитывал, что я ничего уже не расскажу.
Жаров поднял брови. Барышни, видимо, по отчеству его не звали. Он ничего не сказал.
— Ваше сиятельство, — сказала я графу. — Нож у вас с собой?
Он не ответил сразу.
— Зачем?
— Хочу кое-что проверить. Мне нужна ваша лупа. И пудра. И кисточка. Мягкая, беличья. И стекло от лампы, закопчённое. И чистый лист бумаги.
Жаров крякнул. Граф смотрел на меня так, как смотрят на ребёнка, который просит у взрослых револьвер, чтобы показать фокус.
— Я ничего не трону, — сказала я. — Вы будете держать. Я буду только смотреть.
Он думал секунд пять. Потом повернулся к двери.
— Фомич! — крикнул он вниз. — Ящик с ножом из саней. И скажите барыне, что нужна пудра. Рисовая, самая мелкая.
Пудру принесла Даша, перепуганная, в крошечной фарфоровой коробочке с розочкой на крышке. Кисточку принёс Митя. Его, видимо, никто не звал, но он узнал всё раньше всех, как узнают дети. Он вошёл в кабинет бочком, не глядя на тёмное пятно у стола, протянул мне кисточку для акварели, беличью, с костяной ручкой, и сказал:
— Это моя хорошая. Не испорть.
— Не испорчу, — сказала я. — Спасибо.
Он посмотрел на графа, на Жарова, на Понятого и ушёл. В дверях обернулся и сказал графу:
— А вы как снег. Холодный, и внутри шумно.
Граф посмотрел ему вслед. Лицо у него не изменилось, но я заметила, что он положил руку в перчатке на край стола и сжал.
Фомич принёс ящик. Граф открыл его на столе. Нож лежал на зелёном сукне в той же салфетке, кабанья голова скалилась клыками.
— Ваша лупа, — сказала я.
Граф достал из внутреннего кармана футляр. Лупа у него была похожа на ту, из стены: бронзовая оправа, только рукоять не из рога, а из чёрного дерева, и стекло чуть меньше. На оправе гравировка, я не разглядела. Он подержал лупу в руке. Мне показалось, что он не хочет её отдавать, как не хочет человек отдавать чужому свой телефон.
— Это лупа коронного следовика, — сказал он. — Её дают при присяге. Её нельзя разбить и нельзя потерять. Её нельзя давать в чужие руки.
— Я не чужая. Я немая. Вы сами сказали, я ничего не испорчу.
Пауза. Жаров у окна тихо засмеялся в усы.
Граф отдал мне лупу.
Она была тёплая. Как та. Я держала её в руке и думала, что если этот мир хоть немного логичен, то лупа Белозёрова, которая сейчас лежит где-то в стене на Лядской, вот так же теплела в его руке тридцать лет. А теперь лежит в холоде, рядом с кем-то, кто сидит, подтянув колени.
Я наклонилась над ножом.
Клинок у самой рукояти. Там, где бронзовая шейка переходила в лезвие, на плоской стороне, лежал тёмный бурый мазок. Его можно было принять просто за кровь, засохшую, как засыхает на всём остальном клинке. Но через лупу я увидела.
Линии. Тонкие, параллельные, бурые на бронзе, как ниточки. Они закручивались. От центра наружу, по спирали, кругами. Сверху линии отходили дугами. Справа и слева две маленькие дельты, два треугольника, как две развилки.
Завиток. Отпечаток большого пальца, вымазанного в крови. Почти полный, только нижний край смазан. Кто-то взялся за клинок у самой рукояти, большим пальцем сверху. Взялся мокрыми от крови пальцами.
Когда вынимал нож из раны.
Я выпрямилась. У меня немного кружилась голова, и я подумала, что надо бы поесть.
— Тихон Кузьмич, — сказала я. — Дайте мне стекло от лампы.
Стекло закоптили на свече тут же, на столе, Жаров держал его щипцами для сахара, взятыми, кажется, из буфета без спросу, и ворчал, что «сажи и так в каждом доме полно, лучше бы трубу почистили». Я провела большим пальцем правой руки по копоти, как по подушечке для печатей, и прижала палец к чистому листу бумаги, перекатив слева направо.
На бумаге остался чёрный отпечаток. Я посмотрела на него сквозь лупу.
Петля. Линии заходили с левого края, изгибались, как шпилька для волос, и уходили обратно влево. Одна дельта, справа. Ровная, аккуратная, девичья петля.
Я положила лист на сукно рядом с ножом и протянула лупу графу.
— Посмотрите, — сказала я. — Только посмотрите глазами. Не руками.
Он взял лупу. Посмотрел на клинок. Потом на бумагу. Потом снова на клинок. Это заняло минуты две. Жаров нетерпеливо топтался у окна, потом не выдержал, подошёл и тоже стал смотреть через плечо графа, щурясь и сопя.
— Ишь ты, — сказал Жаров. — Крутится. А тут не крутится. Тут как подкова.
— Это узор на коже пальцев, — сказала я. — Папиллярные… — Я осеклась. — Линии на подушечках. У каждого человека свои. Не бывает двух одинаковых, даже у близнецов. На клинке палец не мой. Мой петлёй, а там спираль.
— Гальтон, — сказал граф.
Он сказал это тихо, глядя в лупу.
— Что? — спросил Жаров.
— Фрэнсис Гальтон, англичанин. Книга «Отпечатки пальцев», тысяча восемьсот девяносто второй. — Граф опустил лупу. — Я читал. В Лондоне по ней спорят, принимать в суде или нет. Под Буэнос-Айресом какую-то женщину осудили по кровавому пальцу на двери, она убила своих детей. Об этом писали в «Правительственном вестнике» как о курьёзе. «Аргентинские сыщики, лишённые чар, вынуждены разглядывать пальцы».
— И вы считаете это курьёзом? — спросила я.
Граф посмотрел на меня.
— Я считаю, — сказал он медленно, — что это палец не ваш.
Жаров у него за спиной сжал кулак и тряхнул им в воздухе, коротко, как болельщик на скачках.
— Допустим, — продолжал граф ровно, — что палец не ваш. Это ничего не значит для суда. Суд не знает Гальтона. Суд знает отклик. Отклик на рукояти ваш, и он снят на пластину, и я под пластиной расписался. Палец могли оставить доктор, горничная, городовой, я сам, когда вынимал нож из-под стола. Нет, я был в перчатках. Но мог кто угодно.
— Кто вынимал нож из раны, — сказала я. — Нож был в ране, пока его не вынули. Кровь шла бы сильнее, если бы его вынули сразу. А тут лужа, а брызг нет. Он сколько-то держался в ране, а потом его вынули, вот этим пальцем. Горничная вынимала?
— Нож лежал на полу, у его руки, — сказал граф. — Когда пришла горничная.
— Значит, кто-то вынул и положил у руки. Мокрыми пальцами. Мои пальцы чистые.
— Значит, — сказал граф и замолчал.
Я ждала. Он не договорил. Он смотрел на отпечаток на бумаге, на свой рукав в перчатке, на нож. Потом аккуратно завернул нож в салфетку и закрыл ящик.
— Тихон Кузьмич, — сказал он Жарову. — Вы ничего не видели.
— Как не видел, ваше сиятельство? Видел. Спиралька.
— Вы ничего не видели, — повторил граф. — Пока.
Жаров подумал, кивнул и спрятал улыбку в усы.
Граф забрал у меня лупу, сложил в футляр. Взял лист с моим отпечатком, сложил вчетверо и убрал во внутренний карман, рядом с лупой. Посмотрел на меня.
— Не ходите сюда больше без меня, — сказал он. — Если хотите что-то увидеть, просите. Я покажу.
— Вы покажете?
— Допустим, — сказал граф Вельский.
На этот раз слово прозвучало иначе. Не как «ну-ну». Как то, что говорят, когда не хотят говорить «да».
---
Мы спускались по лестнице втроём, когда внизу хлопнула входная дверь и в прихожую вошёл Ардалион Петрович.
Он был в той же лисьей шубе, в той же бороде со снегом, румяный, запыхавшийся. В руках он держал глиняный горшочек, завязанный сверху холстинкой и бечёвкой. Увидел нас, расцвёл всем лицом.
— Кирилл! Ксюша! Деточка, ты на ногах. Слава богу.
Он поставил горшочек на подзеркальник и стал снимать шубу. Фатыма-апа выглянула из кухни, увидела его, опустила глаза и пошла принять шубу, но он отмахнулся: сам, сам.
— Я на минуту, — сказал он. — Мне на кафедру, студенты опять сходку затеяли, ректор в бешенстве. Я только Ксюше занести.
Он подошёл ко мне, взял за руки. Опять тёплые ладони. Горячие. Подержал, посмотрел в глаза, и опять мне показалось, что он что-то сверяет у себя в голове, как бухгалтер. Потом погладил меня по щеке.
— Кирилл, голубчик, — сказал он графу, не отпуская меня. — Я тут подумал ночью. Не спал, всё думал. Зачем девочке мучиться неделю? Давай я её прочту сейчас. Глубоко. Я ж её с колыбели знаю, я её крестил. Если душа на месте, я тебе сразу скажу. И пластину снимем, чистую, и делу конец. Деточка, ты ведь не против?
Граф стоял на ступеньку выше меня, и я не видела его лица. Видела только, как замерла на перилах его рука в серой перчатке.
— По уставу неделя, Ардалион Петрович, — сказал он. — Немота после отравления может пройти сама. Чтение раньше срока ей может повредить. Вы меня этому учили.
Старичок отпустил мои руки и всплеснул своими.
— Учил, учил. Устав. Конечно, голубчик, конечно. Старый я дурак, жалею её. — Он посмотрел на меня снизу вверх сквозь золотые очки, добрыми слезящимися глазами. — Неделя так неделя. В субботу, значит. Я сам приду.
Потом он взял с подзеркальника горшочек и сунул мне в руки. Горшочек был тяжёлый, тёплый от его ладоней, и сквозь холстинку пахло так, что у меня закружилась голова.
— Липовый, — сказал Ардалион Петрович. — С моей пасеки в Займище. Ты же любишь, деточка. Пей на ночь с чаем. Спать будешь лучше.
Я стояла в прихожей и держала горшочек. Сладкий, тяжёлый, приторный запах липового мёда. Тот же самый. Тот, что был на блюдце у чашки на тумбочке Ксении, засохшей золотой каплей.
Сладкое хорошо прячет горькое.
Глава 6. Похороны
Дмитрия Николаевича Белозёрова привезли домой в субботу, после вскрытия, и до воскресного утра он лежал в зале на столе, обитом чёрным, под образами. Над ним всю ночь читал псалтирь дьячок из Варлаамовской церкви, тощий, с жидкой косичкой и простуженным голосом. Голос этот проникал во все щели дома, как сквозняк. Я лежала у себя и слушала: «Господи, что ся умножиша стужающии ми». Потом засыпала. Потом просыпалась, а он всё читал.
Утром я спустилась в зал.
Я не хотела. Я обходила зал всю субботу. Фатыма-апа звала обедать через него, и я пошла через кухню. Мачеха сидела там с утра до вечера в кресле у изголовья, прямая, сухая, с молитвенником, который не открывала. Митю к отцу не пускали, и он целый день просидел на лестнице на своей третьей ступеньке, глядя в приоткрытую дверь.
Но утром надо было. Перед выносом дочь подходит прощаться. Все ждали. Все смотрели.
Я подошла.
Он был немолодой, но не старый. Пятьдесят один, сказал граф. Худое строгое лицо, жёсткие седые волосы ёжиком, седая борода, подстриженная коротко, по-военному. Нос с горбинкой. Губы тонкие. Лицо, которое редко улыбалось и не любило, когда улыбаются другие. Руки сложены на груди, большие, с длинными пальцами, с выпуклыми ногтями. В руках образок и свеча.
А подбородок был её. Острый, упрямый. Тот, который я видела в мутном зеркальце в камере.
Я смотрела на него и не чувствовала того, что надо. Дочь должна была плакать. А я видела другое. Я видела, что вскрывали хорошо, аккуратно, разрез под рубашкой не виден. Видела, что лицо гримировали, но пудра на губах легла неровно. Видела, что под ногтями у него чисто: если и было что-то, срезали на анализ. Я подумала: сопротивления не было. Он не защищался. Он не ждал удара. Он знал человека, который его ударил, и не боялся его.
Это была моя первая настоящая мысль о нём. Не о дочери, не о себе. О нём.
Я положила свою руку на его сложенные руки. Они были холодные, тяжёлые, как камень.
Как камень, сказал Митя. Папа был как камень.
— Я найду, — сказала я ему. Тихо, одними губами, чтобы не слышал никто. — Слышите? Я найду. Это моя работа.
Он, конечно, не слышал. Мёртвые не слышат. Но я сказала, и мне стало легче, и я отошла, и только тогда заметила, что Фатыма-апа стоит в дверях кухни и смотрит на меня, а по лицу у неё текут слёзы.
---
Отпевали в Варлаамовской церкви на Проломной. Народу было много: судейские в форменных шинелях, чиновники с жёнами, какие-то купцы в шубах до пят, барыни в чёрном, нищие на паперти, которые всегда знают, где хоронят богатого. Внутри было жарко от свечей и тесно. Пахло ладаном, воском, мокрыми шубами и нафталином. Хор пел так, что дрожали стёкла.
Я стояла впереди, у гроба, рядом с мачехой, в чёрном платье, в чужой чёрной шубке, которую Даша достала из сундука, и в чёрной кружевной накидке на голове. Справа от меня стоял Митя, держался за мою руку и не плакал. Слева мачеха, под густой вуалью, с прямой спиной. Сзади, в трёх шагах, Жаров, в своём полушубке, но с шапкой в руке. Без него меня бы не выпустили. Он стоял и крестился широко, по-мужицки, от плеча до плеча, и всё время смотрел не на гроб, а на людей.
Я тоже смотрела на людей.
Палыч говорил: на похороны убийца приходит всегда. Ему интересно.
Я не очень верила этому правилу. Палыч сам его не очень любил. Убийцы бывают разные, и многие, наоборот, сидят дома и смотрят телевизор. Но если убийца был знаком с покойным и не боялся его, если он входил к нему в кабинет в полночь, если он был свой, тогда он придёт. Не прийти было бы подозрительнее.
Я смотрела.
Граф Вельский стоял у колонны справа, в чёрной шинели с бобровым воротником, без шапки, с перчатками в руке. Перчатки он держал, но не надевал. Это было странно, и я запомнила.
Рядом с ним, на почётном месте, стоял Ардалион Петрович. Он плакал. Плакал по-настоящему, мелкими старческими слезами, которые путались в бороде. Время от времени он снимал очки и вытирал глаза большим клетчатым платком, а потом снова надевал очки и смотрел на гроб с такой нежной скорбью, что у меня внутри что-то сжималось. Если он играет, подумала я, это лучшая игра, какую я видела. А я видела многое. Я видела, как мать, задушившая ребёнка, плакала на опознании так, что опытный следователь вышел покурить.
С другой стороны гроба, среди судейских, стоял пожилой господин с седыми усами, с тростью, в форменной шинели, сухой и прямой, как трость. Он смотрел на всех без выражения, как смотрят из окна на дождь. Прокурор Стрешнев, шепнул мне Жаров, наклонившись. Тот, что подписал домашний надзор.
Сзади, ближе к дверям, стоял молодой человек, которого я заметила сразу, потому что вокруг него снег на полу у порога растаял, и там, где он стоял, была лужица. Высокий, румяный, плотный, с пушистыми светлыми усами, в дорогой шубе нараспашку. Красивый той красотой, какой бывают красивы молодые купеческие сыновья: всё крупное, всё сытое, всё блестит. Он смотрел на меня, и в глазах у него было что-то, что мне не понравилось. Не горе. Расчёт? Обида?
— Рябинин, — шепнул Жаров. — Евгений Саввич. Пароходчика Рябинина сынок. Огневик. Сватался к вам, барышня-сударыня.
— Знаю, — шепнула я.
— Откуда? Вы ж ничего не помните.
— Граф сказал.
— Ну-ну.
А ещё дальше, у самых дверей, почти на паперти, в толпе нищих и случайных людей, стоял студент. Худой, в тонкой, совсем не зимней шинели и в студенческой фуражке с синим околышем. Шея обмотана старым шарфом. Лицо бледное, заострённое, глаза тёмные, лихорадочные, как у человека, который давно не спал и не ел. Он смотрел не на гроб и не на меня. Он смотрел на Ардалиона Петровича.
Смотрел так, как смотрят на человека, которого боятся.
— А это кто? — шепнула я.
Жаров посмотрел.
— Студент, — сказал он. — Сурин, кажись. Из бунтовщиков. Вы ему деньги давали.
Студент почувствовал, наверное, что на него смотрят. Перевёл взгляд на меня. Наши глаза встретились через всю церковь, поверх голов и свечей. Он чуть заметно мотнул головой, как будто сказал: «Не сейчас». Потом отвернулся.
И ещё я заметила одного. В форме, гвардейской, кажется, с аксельбантом, высокий, щеголеватый, с тонкими чёрными усиками, лет тридцати пяти. Он стоял среди военных у левой колонны и за всю службу ни разу не посмотрел на гроб. Он смотрел на мачеху. На её вуаль. А когда она, перекрестившись, чуть повернула голову, он опустил глаза так быстро, что я бы не заметила, если бы не смотрела именно на него.
Протокол осмотра, подумала я. Ротмистр, вероятно. Особые приметы: смотрит на вдову, а вдова на него не смотрит. Слишком старательно не смотрит.
Хор запел «Со святыми упокой», и все опустились на колени.
---
На Арское ехали длинной вереницей саней. Гроб везли на дрогах, под чёрным балдахином, четыре лошади в чёрных попонах с кистями. Позади тянулись сани, сани, сани. Мы с Митей и мачехой ехали в первых. Жаров на облучке рядом с извозчиком, курил и сплёвывал в сугробы.
Арское кладбище я знала. Я там бывала на выездах, и у меня там лежат дедушка и тётя Галия, папина сестра, в татарской части, за оградой. Здесь всё было то же и не то. Те же старые сосны и берёзы, те же ворота с аркой, та же церковь посреди. Только не было высоток за оградой, и не было дороги с машинами, и памятников было вдвое меньше, а снега вдвое больше. И тишина была другая, не городская, деревенская, такая, что слышно, как падает снег с ветки.
Яма была выкопана заранее. Мужики с лопатами стояли поодаль, грели руки дыханием. Земля мёрзлая, рыжая, комками лежала на снегу.
Говорили речи. Председатель окружного суда, толстый, в шубе с орденами, сказал про долг и про честь. Какой-то следовик, сослуживец, сказал, что Дмитрий Николаевич никогда не ошибался, и мне захотелось спросить, откуда он знает. Потом вышел Ардалион Петрович.
Он ничего не сказал сначала. Положил ладонь на крышку гроба, без перчатки. Постоял. Потом сказал тихо, но все услышали:
— Митя. Тридцать лет, Митя. Тридцать лет.
И заплакал, и его увели под руки двое студентов.
Мачеха стояла как каменная. Митя держал меня за руку и смотрел на дедушку Ардалиона, и я почувствовала, что его пальцы в моей ладони сжались. Сильно, до боли.
— Горячий, — сказал Митя очень тихо, не мне, просто вслух. — Как самовар.
Я наклонилась к нему, но он уже смотрел в другую сторону.
Потом гроб опустили, и все стали бросать по горсти земли, и комья стучали о крышку, глухо и окончательно. Я бросила тоже. Земля была холодная и колючая, и я долго не могла её стряхнуть с перчатки.
А потом я увидела, что делает граф.
Он стоял у ограды соседней могилы, и к нему подходили люди. Подходили, как подходят к начальнику, к важному человеку: выразить, засвидетельствовать, сказать пару слов. Чиновники, судейские, купцы, следовики. И он каждому протягивал руку.
Голую. Без перчатки.
Перчатки он держал в левой руке, скомканными. А правую протягивал каждому, и каждый её пожимал, кто крепко, кто вяло, кто двумя руками. Граф держал каждую руку на секунду дольше, чем надо. Говорил что-то короткое. Отпускал. Брал следующую.
Я смотрела и считала. Восемь. Двенадцать. Двадцать.
Он читал. Он прочитывал каждого, кто был на похоронах. Каждого, кто знал Белозёрова. Каждого, кто мог войти к нему в кабинет в полночь. Он делал то, что делал бы Палыч, если бы Палыч умел читать людей ладонью: снимал отпечатки со всех присутствующих.
Двадцать шесть. Двадцать девять.
Лицо у него делалось белым, как писчая бумага. Губы из синеватых стали синими. Тридцать один. Он пожал руку Рябинину, и Рябинин что-то сказал, громко, с усмешкой, а граф не ответил. Тридцать два. Прокурору Стрешневу он руку не подал, просто кивнул, и прокурор кивнул в ответ, и я подумала, что прокурор, кажется, знает, что делает граф, и не хочет, чтобы его читали.
Тридцать четыре. Ардалион Петрович подошёл к нему, обнял, похлопал по спине. Граф не снял руку с его плеча, стоял так секунду, другую. Потом отпустил.
Тридцать пять.
Он повернулся и пошёл прочь от могилы, за церковь, медленно, ровно, держа спину. Никто не обратил внимания. Все шли к саням.
Я посмотрела на Жарова. Жаров посмотрел на меня.
— Митя, иди к маме, — сказала я. — Тихон Кузьмич, я сейчас.
— Барышня-сударыня, не велено…
— Тихон Кузьмич, пойдёмте со мной, тогда велено.
Он подумал полсекунды и пошёл.
За церковью была старая часть кладбища, с покосившимися крестами и железными оградками, занесёнными снегом по самый верх. Граф стоял у одной оградки, держась за неё обеими руками. Перчатки лежали в снегу у его ног. Он не стоял. Он висел на этой оградке, как висит на перилах человек, у которого отказали ноги. Его трясло. Крупно, всем телом, так, что оградка позвякивала.
Я подбежала. Он поднял голову.
Глаза у него были мутные. Губы совсем синие. Лицо в испарине, мелкой, ледяной, на висках капли, и на ресницах, я увидела, иней. Настоящий иней. Он посмотрел на меня и не узнал.
— Уйдите, — сказал он. Язык у него заплетался. — Не трогайте. Шумно.
Гипогликемия, сказала майор Галиева у меня в голове, спокойно и громко, как на учениях. Холодный пот, тремор, спутанность, бледность. И переохлаждение до кучи. Сахар. Тепло. Быстро.
— Тихон Кузьмич, — сказала я, не оборачиваясь. — У ворот сбитенщик стоял. Бегом. Самый горячий, самый сладкий, сколько есть.
Жаров не спорил. Он развернулся и побежал, тяжело, проваливаясь в снег.
Я сунула руку графу в левый карман сюртука под шинелью. Он попытался перехватить мою руку, но рука у него не слушалась. Бумажка была там. Я развернула её. Три куска.
— Открывайте рот, — сказала я.
Он посмотрел на меня мутными глазами.
— Ваше сиятельство. Рот. Сейчас же.
Он открыл. Наверное, от изумления. Я сунула ему кусок сахара за щёку, как кладут таблетку глюкозы диабетику, которого нашли на улице без сознания.
— Не глотайте. Рассасывайте. Держите за щекой.
Он держал. Его трясло. Я сняла свою перчатку, потом стащила с него вторую, и взяла его руки в свои. Ледяные. Как у покойника, только хуже, потому что живые. Я стала их растирать, быстро, сильно, как растирают ребёнку, который слишком долго катался на санках.
И тут что-то случилось.
Он перестал трястись. Не сразу, но быстро, за несколько секунд, как будто кто-то выключил мотор. Он стоял и смотрел на наши руки. На мои руки, которые растирали его. Глаза у него прояснились, не до конца, но я увидела, что он меня узнал.
— Тихо, — сказал он.
Голос у него был хриплый, удивлённый.
— Тихо, — повторил он. — Вы… когда вы держите… Тридцать пять человек кричали у меня в голове. Тридцать пять. А сейчас тихо.
— Сосите сахар, — сказала я. — Потом поговорим.
Он сосал сахар и смотрел на меня. Я растирала его руки. Его пальцы понемногу теплели, розовели на кончиках. Где-то за церковью скрипели полозья, кричали извозчики, ржали лошади. Снег падал на его чёрные волосы и не таял.
Жаров вернулся с медной кружкой, из которой валил пар. Сбитень. Горячий, тёмный, пахнущий мёдом, имбирём и гвоздикой. Мёдом. Ну конечно мёдом, в этом городе всё было на мёде. Я взяла кружку и поднесла к губам графа, как подносят ребёнку.
— Пейте. Маленькими глотками. Не обожгитесь.
Он пил. Жаров стоял рядом, большой, красный, запыхавшийся, и смотрел на нас. На мои голые руки, держащие голые руки графа.
— Это у них бывает, — сказал Жаров тихо, уже без насмешки. — У кривых. Иней называется. Перечитают и стынут. Одного при мне на Сенном рынке так и унесли. Пятерых конокрадов прочёл за час, лёг под телегу и не встал.
— Помогите ему дойти до саней, — сказала я. — И нужно тепло. Шуба, печь, горячий чай с сахаром. Много сахару.
— Не надо, — сказал граф.
Он уже стоял сам. Отпустил оградку. Мои руки не отпустил.
Он смотрел на меня. Лицо у него было ещё бледное, губы ещё синеватые, но в глазах появилось что-то, чего я раньше не видела. Как будто человек долго жил на шумной улице, где под окнами день и ночь едут трамваи, а потом в первый раз заночевал в деревне.
— Что вы прочли? — спросила я.
Он помолчал.
— Все горевали, — сказал он. — Почти все. Кто-то больше, кто-то для приличия. Рябинин злится, на вас, за отказ, за то, что теперь вы под следствием и о свадьбе речи нет. Студент боится. Очень боится. Прокурор не дал руки. Ваша мачеха… не важно.
— А кто радовался?
Он вскинул на меня глаза.
— Почему вы думаете, что кто-то радовался?
— Потому что вы читали тридцать пять человек, ваше сиятельство. На похоронах. Вы не горе искали.
Он долго молчал. Сбитень в кружке остывал. Жаров переминался с ноги на ногу и делал вид, что смотрит на ворон.
— Был кто-то, — сказал наконец граф. — Один. Под горем. Глубоко, как вода подо льдом. Облегчение. Как у человека, который долго нёс тяжёлое и наконец поставил. Я не понял кто. Слишком много было рук. Всё смешалось.
Он посмотрел на наши руки и, кажется, только сейчас понял, что держит меня. Медленно разжал пальцы. Я тоже разжала. Мне стало холодно, сразу, будто я сняла варежки на ветру.
Он наклонился, поднял из снега свои перчатки, отряхнул и надел. Палец за пальцем.
— Благодарю вас, Ксения Дмитриевна, — сказал граф Вельский официально, прежним ровным голосом, как будто ничего не было. — Тихон Кузьмич, проводите барышню к саням.
И ушёл к воротам один, медленно, ровно, держа спину.
Жаров посмотрел ему вслед. Потом на меня.
— Ну-ну, — сказал он очень задумчиво.
---
Поминки были дома. Столы в зале, кутья, блины, кисель, водка для мужчин, наливка для дам. Народу было меньше, чем в церкви, но всё равно много, человек сорок. Все говорили вполголоса, звенели вилками и смотрели на меня. Барышня, которую подозревают в убийстве отца, сидит за поминальным столом в его доме. Лучшего зрелища в Казани в ту зиму, наверное, не было.
Я сидела и ела кутью, потому что больше ничего не могла есть.
Ко мне подходили. Выражали. Барыни целовали в щёку сухими губами и шептали «бедняжка», а потом отходили к соседкам и шептали дальше, но уже другое. Рябинин подошёл, поклонился, сказал «примите мои глубочайшие» и посмотрел так, что я поняла: глубочайшие он мне примет потом, когда всё кончится, и тогда мы ещё поговорим. От него пахло вином и чем-то горелым, как от потухшей свечи.
Студент Сурин подошёл последним.
Он почти не ел, я видела, а только пил чай стакан за стаканом и держал стакан обеими руками, грея пальцы. Шинель он не снял, так и сидел в ней в углу. Когда гости начали расходиться, он встал, подошёл ко мне и протянул руку, как товарищ, а не как кавалер.
— Ксения Дмитриевна, — сказал он громко, для всех. — Примите соболезнования. От всего нашего курса.
Я протянула ему руку. Он пожал её. Рука у него была холодная, влажная и дрожала. Пожимая, он сунул мне в ладонь что-то маленькое, сложенное, твёрдое. Бумажку. Я сжала пальцы.
— Спасибо, Павел, — сказала я. Граф говорил «Павел Сурин», и я надеялась, что Ксения звала его по имени.
Он посмотрел на меня странно, быстро, будто проверяя. Потом кивнул, повернулся и ушёл, не прощаясь ни с кем, не оглядываясь.
Записку я прочитала у себя, заперев дверь, при свече. Карандашом, мелко, на клочке, оторванном от какой-то лекции, на обороте виднелась латынь:
«Матвей не уехал. Его убили. Молчи, пока я не приду. П. С.»
Глава 7. Чтец
Тесто для эчпочмаков Фатыма-апа замешивала на кефире. Вернее, на том, что здесь называли простоквашей, но я знала, что это кефир, потому что әби замешивала на нём же, и тесто у неё было такое же, мягкое, как мочка уха.
— Не так, — сказала Фатыма-апа. — Края тоньше.
Я сделала края тоньше. Она посмотрела и ничего не сказала. Это означало, что так.
Был понедельник, восьмое февраля, утро. Мачеха уехала в церковь заказывать сорокоуст. Митя сидел за кухонным столом над прописями и выводил «Мама мыла раму» с таким видом, будто его заставляли подписывать собственный приговор. Даша мыла полы наверху и пела что-то протяжное, деревенское, но тихо, потому что в доме траур. А я сидела на табуретке у кухонного стола, в переднике поверх чёрного платья, и лепила треугольники с картошкой и бараниной.
Мне нужно было что-то делать руками. Иначе руки начинали что-нибудь искать, и голова за ними тоже.
Фатыма-апа не спросила, откуда барышня, которая двадцать лет не подходила к плите, умеет защипывать эчпочмак тремя движениями. Она вообще ничего не спрашивала. Она месила, раскатывала, резала, раскладывала начинку, и время от времени говорила мне «не так» или молчала.
— Апа, — сказала я, — а вы откуда родом?
— Из-под Мамадыша. Деревня Шадчи.
— Далеко.
— Сорок лет как далеко.
Она положила на противень ещё три треугольника. Потом вытерла руки о передник, села напротив меня и сложила руки на столе. Я знала этот жест. Так садилась әби, когда собиралась сказать что-то, что надо сказать один раз.
— Митя, — сказала Фатыма-апа. — Иди наверх, Даше помоги.
— Я пишу, — сказал Митя.
— Наверху допишешь.
Митя вздохнул так, что качнулось пламя в лампе, собрал прописи и ушёл. На пороге он посмотрел на меня, потом на Фатыму-апу, и мне показалось, что он знает, о чём сейчас будет разговор, и хочет остаться, но знает и то, что нельзя.
— У нас в деревне, — сказала Фатыма-апа, когда наверху хлопнула дверь, — была девочка. Гульшат. Красивая была, весёлая. Песни пела. Мне было десять лет, ей шестнадцать. Её замуж отдавать собирались. А зимой она заболела, горячкой. Неделю лежала, не узнавала никого. Потом встала.
Она помолчала. За окном с крыши капало: оттепель, первая за февраль.
— Встала и стала другая. Песни не поёт. Мать не узнаёт, отца не узнаёт. Говорит не так, ходит не так, ест не то. Левой рукой стала есть, а была правая. И с муллой говорить не стала. Говорили, шурале её в лес утащил, а нам чурку оставил, в её платье.
— И что с ней было?
— Приезжали из Казани. С бляхами, как у этого вашего графа. Взяли её за руку, послушали. Сказали: немая. Пустая. Увезли. В лечебницу, говорили, лечить.
— Вернулась?
Фатыма-апа посмотрела на меня. Глаза у неё были тёмные и спокойные.
— Нет, кызым, — сказала она. — Не вернулась. Через три года мать её поехала в Казань, искать. Нашла. Могилу.
Я сидела над противнем с эчпочмаками и смотрела на свои руки, вымазанные мукой. Чужие руки. Узкие, с длинными пальцами, с чернильным пятном, которое не отмывалось.
— Зачем вы мне это рассказываете, апа?
Фатыма-апа поднялась, взяла противень и сунула его в печь. Закрыла заслонку. Постояла спиной ко мне, глядя на огонь в щели.
— Мне всё равно, кто ты, — сказала она по-татарски, тихо, в печь. — Ты Митю жалеешь. Ты отца его не боялась на столе, руку ему положила. Ты по-нашему говоришь, как моя мать говорила. Мне всё равно. Но барыня Ираида не дура. И граф не дурак. И тот, старый, с мёдом, тоже не дурак. Ты язык держи. Ты руки держи. Ешь сахар, как Ксения ела, хоть тебе и противно. Она три куска клала.
Она повернулась ко мне.
— Три куска, — повторила она по-русски. — Запомни.
---
Мачеха вернулась к обеду. Обедали в столовой, втроём с Митей, молча, под стук ходиков. Суп с клёцками, отварная говядина с хреном, кисель. Мачеха почти не ела. Курила между переменами, хотя за столом это было, кажется, совсем неприлично, и смотрела в окно.
Когда Даша унесла тарелки, мачеха сказала:
— Митя, к себе. Уроки.
Митя ушёл. Мачеха вставила новую папиросу в мундштук, прикурила от свечи, выдохнула дым в сторону.
— Он к тебе ходит, — сказала она. — По ночам. Я слышала.
— Ходит, — сказала я.
— Что он тебе говорит?
Я смотрела на неё. Она смотрела на меня сквозь дым. Тёмные сухие глаза, прямой нос, рот с опущенными уголками. Красивая, недобрая. Нет, поправилась я. Не недобрая. Напуганная. Напуганная так давно, что привыкла и перестала замечать.
— Что ему меня жалко, — сказала я.
— Врёшь.
— Вру.
Она чуть приподняла бровь. Видимо, такого ответа она от падчерицы не ждала.
— Ираида Львовна, — сказала я. — Я знаю, что он видит. Он сказал мне сам. Я никому не скажу. Ни графу, ни профессору, ни Господу Богу на исповеди. Если хотите, могу поклясться.
Мачеха долго молчала. Папироса тлела в мундштуке, пепел рос и наконец упал ей на чёрное платье. Она не стряхнула.
— Его заберут, — сказала она очень тихо. — Если узнают. Чтецов забирают в шесть лет. В Петербург, в Императорскую школу. Там из них делают… Твой отец знал. Твой отец мог написать бумагу, по закону был обязан, следовик, коронный. Он не написал. Он сказал: пусть Митя растёт дома, а там посмотрим. Он меня за это… — Она замолчала. — Это единственное, за что я его любила, — сказала она ровно. — Что не написал. Теперь его нет.
Она погасила папиросу о блюдце. Пальцы у неё дрожали.
— Если граф узнает, — сказала она, — что Митя чтец, он может велеть ему прочесть тебя. По закону. Ребёнок, неделя, никаких ожиданий чтеца из Москвы. Прочти сестру, Митенька, это нужно для дела. И Митя прочтёт. И скажет правду, потому что он не умеет врать о том, что видит. А потом его заберут. Понимаешь?
Я поняла. Я поняла, что эта женщина три дня смотрела на меня как на собаку, вернувшуюся после того, как её выгнали, потому что я была угрозой. Не ей. Сыну.
— Понимаю, — сказала я.
— Если ты, — сказала мачеха, вставая, — хоть словом, хоть взглядом выдашь Митю, я тебя убью сама. Без всякого ножа для бумаг.
Она вышла.
Я сидела одна в столовой и смотрела на блюдце с окурком. Наверное, мне надо было испугаться. Я не испугалась. Мне стало её жалко, и ещё мне стало немного легче: в этом доме, где все друг другу врали, нашёлся человек, который сказал прямо.
Самые опасные не те, кто грозит. Самые опасные те, кто улыбается.
Ираида Львовна не улыбалась никогда.
---
Сурин пришёл ночью. Он не сказал, когда придёт, но я знала, что ночью: днём у ворот сидел городовой, а у городового были глаза.
Ночью у городового тоже были глаза, но они слипались. Фатыма-апа вечером позвала его на кухню погреться, налила чаю с ромом из буфета покойного барина и поставила тарелку эчпочмаков. Городовой, рыжий детина лет двадцати пяти, сказал, что не положено, потом сказал, что ну разве что один, потом съел шесть. К одиннадцати часам он спал на лавке у печи, привалившись к стене, и храпел так, что звенели кастрюли.
Я не просила Фатыму-апу об этом. Она сделала это сама. Только посмотрела на меня, когда я проходила мимо кухни, и чуть заметно кивнула на заднюю дверь.
В половине первого в окно стукнуло. Тихо, будто ветка. Потом ещё раз.
Я выглянула. Под окном, в саду, по колено в снегу, стоял человек в тонкой шинели и махал рукой.
Я спустилась по чёрной лестнице, через кухню, мимо храпящего городового, накинув шубку и шаль. Задняя дверь была не заперта. Во дворе меня ждал дворник Сабир, старик с белой бородой, в огромном тулупе. Он был глуховат на правое ухо и всегда поворачивался к людям левым, как будто слушал не их, а то, что за ними. Он ничего не сказал, только показал рукой на калитку в сад и пошёл обратно в свою дворницкую.
Сад был небольшой, засыпанный снегом, с голыми яблонями и беседкой в глубине. Беседка летняя, без стёкол, с ажурными перилами, и в ней стоял Сурин, притоптывая, обхватив себя руками.
— Ксеня, — сказал он, когда я подошла. — Ты пришла.
— Ты же написал.
— Я думал, ты побоишься.
— Говори.
Он посмотрел на меня. В темноте было плохо видно, луна пряталась за облаком, только снег немного светился сам по себе. Он видел, наверное, только тёмную фигуру в шали.
— Ты другая, — сказал он.
— Меня отравили, Павел. Я чуть не умерла. Я ничего не помню. Ни отца, ни тебя, ни Матвея. Ты говори, как будто я не знаю ничего. Как будто я вчера приехала.
Он помолчал. Потом кивнул и начал говорить быстро, сбивчиво, проглатывая слова, как говорят люди, которые долго держали что-то в себе.
Матвей Гуськов был служителем кафедры следовой магии. Тридцать восемь лет, из отставных солдат, двенадцать лет при кафедре. Топил печи, мыл склянки, носил дрова, а главное, готовил стёкла для пластин: варил серебряный состав, наносил, сушил. Пил. Не запойно, но крепко. Все знали, профессор терпел, потому что лучше Гуськова пластин никто не готовил.
Сурин знал его потому, что Сурин был кассиром в студенческой кассе взаимопомощи. Касса была запрещена, как всё у студентов, но существовала, как всё у студентов. Гуськов иногда занимал у студентов то рубль, то три, и всегда отдавал. Студенты его любили.
— В январе, — сказал Сурин, — в середине, он пришёл ко мне. Пьяный, но не очень. Испуганный. Занял пять рублей, сказал, что уедет на месяц к сестре в деревню. Я спросил, что случилось. Он сначала не хотел, потом сказал. Сказал, что к нему приходил следовик Белозёров. Твой отец.
— Зачем?
— Спрашивал про пластины. Про старые. Как их готовят, кто их потом подписывает, кто держит ключи от архива. Можно ли, ну… — Сурин сглотнул. — Можно ли с пластиной что-нибудь сделать. После. Матвей сказал, что не знает. А потом профессор Вешняков, Ардалион Петрович, спросил его, о чём с ним говорил Белозёров. И Матвей сказал. Всё сказал. «Я, говорит, дурак, Павел Иваныч, язык мой. Он так ласково спросил, по-отечески, я и сказал». Это было пятнадцатого или шестнадцатого. А девятнадцатого он пропал.
— Уехал к сестре?
— На кафедре сказали, уехал. Запил, мол, и уехал, служителя нового возьмём. — Сурин помотал головой. — Только он не уехал. Я пошёл к нему в комнату. Он жил во флигеле при кафедре, в каморке за лабораторией. Там всё на месте. Шинель на гвозде. Сапоги вторые. Табак. И под тюфяком в чулке деньги. Шесть рублей с копейками. И мои пять там же, я свою пятирублёвку узнал, у неё уголок оторван.
— Человек не едет на месяц к сестре без шинели и без денег, — сказала я.
— Вот! — Сурин схватил меня за руку. — Вот. Ты это и тогда сказала. Слово в слово.
Я замерла.
— Когда тогда?
— Первого февраля. Я тебе всё рассказал на лекции профессора Загоскина, в аудитории, шёпотом. Ты сказала: человек не едет без шинели. Ты сказала, что расскажешь отцу. Я говорил тебе: не надо, он же следовик, он с ними, он заодно. А ты сказала: папа не заодно ни с кем. Папа честный. Папа уже что-то знает, он неделю ходит чёрный. И рассказала. Вечером. И он сказал тебе «спасибо, Ксеня» и закрылся в кабинете. Ты мне написала потом записку.
Он отпустил мою руку.
— А через два дня его убили, — сказал Сурин глухо. — А тебя нашли в его кресле.
Мы стояли в беседке. Где-то далеко, на Проломной, наверное, пьяные голоса пели песню и не могли допеть. Снег начал падать опять, медленно, крупными хлопьями, как в стеклянном шаре.
Значит, вот как. Девочка услышала от товарища про пропавшего служителя. Девочка рассказала папе. Папа, который уже что-то подозревал, сложил два и два. Через два дня папа мёртв, девочка в его кресле с окровавленным рукавом, едва живая. Убийство в порыве так не выглядит. Так выглядит зачистка.
— Ты кому-нибудь говорил? — спросила я. — Про Матвея? Кроме меня?
— Нет. — Он покачал головой. — Кому? В полицию? Студенту, из кассы, которая запрещена? Меня бы самого и посадили. А в ОЧС сказать… — Он замолчал.
— Что в ОЧС?
— Там все его ученики, — сказал Сурин тихо. — Все до одного. Граф твой тоже. Пасечник их всех вырастил. Мы его на курсе Пасечником зовём. Он всем мёд носит. Ты знаешь, сколько ему было, когда он метод придумал? Сорок девять. Его в Петербурге на руках носили. У него орден. Его слово в суде… его слово и есть суд.
— Ты думаешь, это он?
Сурин посмотрел на меня долгим взглядом. Потом опустил глаза.
— Я не знаю, Ксеня, — сказал он. — Я студент-медик третьего курса, у меня отец псаломщик в Чистополе и шесть рублей в месяц стипендии. Я ничего не думаю. Я боюсь.
Он запахнул шинель.
— Ты раньше темноты боялась, — сказал он вдруг. — Ты бы сюда ночью не вышла. Ни за что.
— Отравление, — сказала я.
— Отравление, — повторил он. Не поверил. Но не стал спорить.
Он ушёл через сад, к дальнему забору, где, видимо, была дыра. Я видела, как его тёмная фигура перелезла через сугроб, оступилась, выругалась шёпотом и пропала.
Я постояла ещё. Снег падал мне на шаль, на ресницы. Мне было холодно, и я этому радовалась: холод значит, что ты живой, что ты не спишь, что всё это не кома в реанимации на Оренбургском тракте.
Значит, кто-то, кто мог выведать у служителя, о чём его спрашивал Белозёров. Кто-то, кого служитель не боялся, кто спросил «ласково, по-отечески». Кто-то, у кого есть ключи от архива пластин. Кто-то, кто приходил в этот дом запросто, кому Белозёров открывал дверь кабинета в полночь. Кто-то, у кого был мёд.
Мне было не нужно догадываться. Я догадалась ещё на лестнице в прихожей, когда держала тёплый горшочек. Но с догадкой идут пить чай, а к следователю идут с доказательством.
Доказательств у меня не было. Был пропавший служитель, которого никто не ищет. Был горшочек мёда. Были тёплые руки.
И был скелет в стене на Горького.
---
Я вернулась в комнату в начале второго. Городовой на кухне всё так же храпел. Фатыма-апа сидела у плиты в темноте и ничего не сказала, когда я прошла мимо. Только поставила на стол чашку с горячим молоком.
Наверху я не могла уснуть. Лежала, смотрела в потолок, потом встала, зажгла свечу.
Митя за обедом сказал, когда мать вышла: «Ты теперь играть не будешь? Ты раньше вечером играла. Ноктюрны. Мне нравилось, когда грустно». Я сказала, что разучилась, и он кивнул, будто так и думал. А я подумала: если мачеха попросит сыграть, я пропала. Ксения играла. Я не играю. Я в музыкальной школе в Арске продержалась полгода, и учительница сказала маме, что у девочки слух, как у табуретки.
Надо было хотя бы знать, что она играла. Найти ноты. Посмотреть. Если спросят, сказать, что пальцы не слушаются после отравления.
Ноты стояли на полке под книгами, в нижнем ряду, стопкой. Альбомы в мягких обложках. Чайковский, «Времена года». Глинка. Гуно. Сборник романсов. И толстый, потрёпанный, с загнутыми углами, в синей обложке: «Fr. Chopin. Nocturnes». Самый зачитанный. Самый любимый.
Я вытащила его из стопки, и из него выпал листок.
Он скользнул на пол, сложенный вдвое. Не нотный. Обычная писчая бумага, плотная, с водяным знаком. Я подняла.
Почерк был мужской, крупный, с сильным наклоном вправо, буквы угловатые, как частокол. Чернила чёрные. Я не видела этого почерка ни разу. Но я его узнала. Так пишут люди с жёстким седым ёжиком и короткой бородой. Люди, которые редко улыбаются.
«Ксеня. Если со мной что-нибудь случится, отдай это графу Вельскому. Никому больше. Прости меня за курсы. Отец. 2 февраля».
Ниже была черта. А под чертой столбиком:
«1885. Лапин. Убийство приказчика Семёнова. Каторга.
1888. Хабибуллин. Поджог мельницы в Адмиралтейской слоб. Каторга.
1891. Пряхина. Отравление мужа. Оправдана.
1893. Ольшевский. Убийство в номерах. Каторга, умер.
1897. Кротов. Растрата в Казённой палате. Арестантские роты.
Орудие и образец совпадают до черты. Во всех пяти. Ни в одном другом из 380.
Все пять читал А. П.»
Я сидела на полу у книжной полки, в ночной рубашке, со свечой. Свеча капала воском мне на колено, и я не чувствовала.
Прости меня за курсы. Он написал это за день до ссоры. Он знал, что будет ссора, или не знал? Он хотел извиниться и не успел? Или собирался отпустить её на курсы, а потом передумал, или не передумал, а просто кричал, потому что был чёрный уже неделю, и дочь первая попалась под руку?
Я не знала. Я никогда этого не узнаю.
Отдай графу Вельскому. Никому больше.
А. П.
Граф Вельский сказал в коридоре сыска: «Ардалион Петрович». И голос у него потеплел, будто в нём открыли форточку из натопленной комнаты. Так говорят с отцом.
Я сложила листок вдвое, потом ещё вдвое. Нашла на комоде иголку с ниткой и зашила его в подкладку корсета, под левую грудь, туда, где его не найдёт ни горничная, ни мачеха, ни чтец.
Отдай графу Вельскому.
Я посмотрела на свечу.
— Простите, Дмитрий Николаевич, — сказала я. — Не сейчас.
Глава 8. Дело Лапина
Жаров пришёл во вторник утром, один, без графа и без Фомича. Сказал Даше, что по службе, допросить прислугу ещё раз, и полтора часа сидел на кухне у Фатымы-апы. Допрашивал он так: пил чай вприкуску, ел вчерашние эчпочмаки, хвалил тесто, спрашивал, из какой она деревни, и рассказывал, как в восемьдесят втором году ловил конокрадов под Мамадышем. Фатыма-апа сначала отвечала односложно, потом сказала, что её брат в восемьдесят втором как раз лишился кобылы, потом выяснилось, что Жаров ту кобылу, может, и вернул, а может, и не ту, и к концу второго самовара они разговаривали как родня.
Я сидела в углу на табуретке и чистила картошку. Мне так было удобнее слушать.
Когда Фатыма-апа ушла в погреб за соленьями, Жаров повернулся ко мне.
— Ну, барышня-сударыня. Спрашивайте. Вы ж не картошку чистить сели.
— Тихон Кузьмич, — сказала я. — Вы помните дело Лапина? Тысяча восемьсот восемьдесят пятый год. Убийство приказчика.
Он поставил блюдце на стол. Медленно.
— Вам зачем?
— Папа про него говорил. Незадолго.
Это была почти правда. Жаров смотрел на меня из-под рыжих бровей, и я видела, как он решает, сколько можно.
— Помню, — сказал он наконец. — Как не помнить. Первое дело было по пластинам. Громкое. Газеты писали, в Петербург докладывали. Профессор тогда, говорят, орден за него получил. Метод, значит, проверили, и он сработал.
— Вы его знали? Лапина?
— Знал. Арсений Фомич Лапин, кожами торговал на Сенном, лавка у него была и склад на Булаке. Купец второй гильдии. Справный мужик, крутой. Приказчиков гонял, это да. Одного, Семёнова, нашли у него в лавке под утро с ножом в шее. Нож лапинский, сапожный, кожу кроить. На ноже отклик хозяйский, злоба. Всё. — Жаров развёл руками. — Пятнадцать лет каторги. Сидит, кстати, тут, в замке. Не на каторге уже, перевели по болезни. Чахотка.
— Куда нож вошёл? Помните?
Он поднял брови.
— В шею, — сказал он. — Сзади. Справа вот тут. — Он показал на себе, под правым ухом.
Я положила нож и картофелину на стол.
— Тихон Кузьмич. Если человек стоит сзади и бьёт в шею справа, какой рукой он бьёт?
Жаров подумал. Потом встал из-за стола, развернулся спиной к печи, будто там стоял приказчик, поднял правую руку и ткнул воздух у воображаемой шеи. Потом левой. Левой было неудобно: рука шла поперёк, мимо уха, и попадала не туда.
Он постоял так, с поднятой левой рукой. Потом медленно опустил её.
— Лапин левша был, — сказал он.
— Вы уверены?
— Я у него мясо на святки резал видел. На именинах у кума его. Он нож левой держал. И деньги левой считал, а крестился правой, потому что положено. Над ним смеялись, левша, мол, бесовская рука. — Жаров сел обратно на табуретку и долго смотрел на свои большие красные ладони. — Двенадцать лет прошло. Мне никто не спрашивал. Отклик на ноже его, чего спрашивать.
— Тихон Кузьмич, — сказала я. — Мне надо его увидеть.
— Вы под надзором, барышня.
— Знаю.
Он посмотрел на меня. На картошку. На дверь в погреб, откуда слышно было, как Фатыма-апа ворчит на кадушку с капустой.
— Доктор Шнейдер, — сказал Жаров медленно, — который вас осматривал, он при тюремной больнице служит. И полицейский врач. Подозреваемую после тяжёлого отравления полиция обязана доставить к врачу на повторный осмотр. Обязана. Закон такой. Я сейчас вот подумал.
— Вы только что подумали?
— Только что, — сказал Жаров невозмутимо. — Шубу надевайте. Тёплую. В замке холодно.
---
Казанский губернский тюремный замок стоял на окраине, за высокой белёной стеной с круглыми башнями по углам, и был похож на крепость из детской книжки, если бы в детских книжках крепости строили для того, чтобы из них не выходили. Ворота, будка, часовой с ружьём. Жаров показал часовому бумагу и бляху, сказал «к доктору, по службе», часовой зевнул и пропустил.
Больничное отделение было в отдельном корпусе, двухэтажном, кирпичном. Внутри пахло карболкой, щами, нечистым бельём и кашлем. Кашель здесь был везде: в коридоре, за дверями палат, на лестнице. Глухой, мокрый, бесконечный. Чахоточный кашель, который я слышала только в старых фильмах и один раз на выезде в ночлежку на Тэцевской.
Доктор Шнейдер оказался маленьким сухим немцем лет шестидесяти, с бородкой клинышком и пальцами, жёлтыми от табака и реактивов. Он осмотрел меня в своей каморке за пять минут: оттянул веко, посмотрел зрачки, послушал сердце через деревянную трубку, спросил, не тошнит ли, не кружится ли голова. Голова кружилась, но я сказала, что нет.
— Ви хорошо поправляйтесь, фройляйн, — сказал он. — Это ошень удивительно. Я сделал анализ. В чашке яд. Ви не просто больны, вас пытались убить. То, что ви живы, я пока объяснить не могу.
— Знаю, — сказала я.
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Ви знаете, — повторил он. — Ну, хорошо. Ви молодая, сильная. Молодые иногда живут, когда не должны. Это не наука, это Бог.
Он записал что-то в тетрадь и отпустил нас.
Жаров повёл меня не к выходу, а на второй этаж, по узкой железной лестнице. Надзиратель в коридоре, старый, сонный, с ключами на поясе, посмотрел на Жарова, на меня, сказал «Тихон Кузьмич, вы ж знаете, не положено», и Жаров сунул ему что-то в ладонь, и надзиратель сказал «ну, разве что пять минут, барышне-то сочувствие».
В палате было шесть коек. На пяти лежали, на одной у окна сидел.
Он был худой, как вешалка, и большой. Был когда-то большой: широкие плечи остались, костлявые, торчащие под серой арестантской рубахой, как плечики под пустым пиджаком. Седая борода клочьями. Голова бритая наполовину, по-арестантски, отросшая щетина серебрилась. Лицо серое, обтянутое кожей, на скулах два красных пятна, как нарисованные. Он сидел на койке и смотрел в окно, где за решёткой падал снег на тюремный двор.
— Арсений Фомич, — сказал Жаров. — Помнишь меня?
Старик медленно повернул голову.
— Жаров, — сказал он. Голос был сиплый, с присвистом. — Ямщик. Ты ко мне сено возил. Потом в сыщики подался. Помню. Чего надо?
— Барышня спросить хочет.
Лапин перевёл на меня взгляд. Глаза у него были светлые, выцветшие, как ситец, который много раз стирали.
— Барышня, — сказал он. — В трауре. Кого хороните, барышня?
— Отца, — сказала я. — Следовика Белозёрова.
Он смотрел на меня долго. Потом что-то дёрнулось у него в лице, не улыбка, а её тень.
— Белозёров, — сказал он. — Он ко мне приходил. Недели три тому. Тоже спрашивал. Сидел, где ты стоишь, на табуретке, долго. Ушёл, ничего не сказал. Помер, значит?
— Убили.
— Ну, — сказал Лапин и закашлялся. Кашлял долго, согнувшись, прижимая к губам серую тряпку. Когда отнял, на тряпке было красное. Он сложил её и спрятал под подушку. — Ну, значит, есть Бог.
— Арсений Фомич, — сказала я, — вы убили Семёнова?
Жаров кашлянул у меня за спиной. Видимо, так в лоб не спрашивают. Лапин не удивился. Он, похоже, двенадцать лет ждал, чтобы кто-нибудь спросил.
— Нет, — сказал он просто.
— А кто?
— Не знаю. Я знаю, кто его не любил. Его все не любили. Он воровал, Семёнов. Я его поймал, хотел гнать. Сказал ему вечером: завтра чтоб духу твоего не было. Он ушёл в лавку, ночевать, он там жил, в задней. А утром нашли. — Лапин пожал костлявыми плечами. — Кто-то из своих, кого он обворовал, или кто с ним в доле был. Я не искал. Меня взяли через день.
— Нож был ваш?
— Мой. Сапожный, кожу кроить. Он в лавке на крюке висел. Любой бери.
— Вы левша?
Он посмотрел на меня с внезапным интересом. Поднял левую руку, худую, с длинными пальцами, на которых уже не было ни одного перстня, и пошевелил ими.
— Левша, — сказал он. — Никто не спрашивал. Двенадцать лет. Белозёров спросил. Теперь ты.
— Отклик на ноже был ваш, — сказала я. — Злость. Как он туда попал?
И тогда Лапин засмеялся. Смех у него был страшный, сиплый, переходящий в кашель, и надзиратель заглянул в дверь, но Жаров махнул рукой, и он убрался.
— Как попал? — Лапин вытер губы. — А я тебе расскажу, барышня. Мне никто не верит, а тебе расскажу, всё равно помирать. Меня взяли и повели к профессору. В университет, в подвал, там у них комната такая, стеклянная вся, склянки, стёкла. Посадили. Профессор пришёл, молодой ещё был, борода чёрная с проседью, глаза добрые. Чаю мне налил. С мёдом.
Я перестала дышать.
— Сидит, говорит со мной. Ласково. Час говорит, другой. Про лавку спрашивает, про жену мою покойную. А потом начал… — Лапин замолчал, сжал губы. — Начал про жену такое говорить. Что она мне с приказчиком этим, с Семёновым… что дети мои, может, не мои. Ласково говорит, с улыбкой, будто жалеет. Я сначала терпел. Потом не стерпел. Ударил по столу кулаком, вот этим, левым, стакан подпрыгнул. Заорал на него. А он улыбается. И руку мою взял, вот так, тёплой своей. И говорит: «Вот и хорошо, голубчик. Вот и хорошо». И стекло какое-то к моей руке приложил.
Он посмотрел на свою левую руку, будто она до сих пор была тёплой.
— А потом на суде, — сказал он, — показали стекло с ножа. И стекло, которое с меня. И сказали: одно. Злоба одна. Я кричал, что не моя это злоба, что это он меня довёл. Мне сказали: отклик не врёт.
В коридоре послышались шаги. Быстрые, лёгкие, по каменному полу. Я узнала их раньше, чем повернулась.
Человек, который так ходит, никогда не опаздывает. И не любит, когда опаздывают другие.
Граф остановился в дверях палаты. Шинель с бобровым воротником, шарф, перчатки. Лицо белое от мороза или от злости. Губы сжаты так, что не было видно, синие они или нет.
— Ксения Дмитриевна, — сказал он.
Голос был тихий и ровный. Таким голосом говорят, когда кричать нельзя, потому что вокруг больные.
— Ваше сиятельство, — сказал Жаров, вытягиваясь. — Барышня у доктора на осмотре. По закону.
— Доктор Шнейдер на первом этаже, агент. Мы на втором.
— Барышне сделалось дурно на лестнице. Присели передохнуть.
Граф посмотрел на Жарова так, что тот, кажется, стал ниже ростом. Потом на меня.
— Выйдите, — сказал он. — Оба. В коридор.
Мы вышли. Граф вышел следом и прикрыл дверь палаты. В коридоре было пусто, только в конце, у лестницы, маячил надзиратель, старательно глядя в окно.
— Вы покинули дом без разрешения прокурора, — сказал граф мне. — С сыскным агентом, который пахнет махоркой на весь замок. Вы пришли в тюремную больницу к осуждённому каторжнику. Вы понимаете, что я поручился за вас своим словом? Своим именем? Что если Стрешнев узнает, вас отправят в замок, в общую женскую, и я ничего не смогу сделать? И что тогда вы оттуда не выйдете до суда, а с вашим здоровьем вы можете до суда не дожить?
Я молчала. Он был прав. Он был прав по каждому пункту, и Палыч на его месте сказал бы то же самое, только матом.
— Кто вам сказал, что я здесь? — спросила я.
— Фомич видел вас в санях на Арском поле. Это неважно. Зачем вам Лапин?
Я не могла сказать «папа оставил мне список, а в списке ваш учитель». Не здесь. Не сейчас. Не человеку, у которого голос теплеет, когда он говорит «Ардалион Петрович».
— Хочу знать, ошибается ли метод, — сказала я.
Граф смотрел на меня. Жаров за моей спиной перестал дышать.
— Метод не ошибается, — сказал граф Вельский.
— Тогда вам нечего бояться, если я спрошу.
Мы стояли друг напротив друга в узком тюремном коридоре с облезлыми зелёными стенами. Где-то кашляли. Где-то звякнула миска. Граф был выше меня на голову, и он смотрел сверху вниз, а я снизу вверх, и я видела, как у него на скуле дёрнулся мускул.
— Тихон Кузьмич, — сказал он, не отводя от меня глаз. — Лапин левша?
Жаров крякнул.
— Левша, ваше сиятельство.
— Удар был справа сзади.
— Справа сзади.
— Кто читал нож?
— Профессор Вешняков, ваше сиятельство, — сказал Жаров. — Самолично. Первое дело по методу.
Граф молчал. Потом развернулся и открыл дверь в палату.
Лапин сидел на койке у окна, как будто и не вставал. Он повернул голову, посмотрел на графа, на бляху у него на груди, золотую, с ладонью и глазом. Что-то в лице у него стало жёстким.
— Ещё один, — сказал Лапин. — Кривой. С бляхой.
Граф подошёл и остановился у койки. Снял перчатку.
— Арсений Фомич, — сказал он, и голос у него был другой, чем со мной, почти мягкий. — Я граф Вельский, коронный следовик. Позвольте вашу руку. Я не для суда. Я для себя.
Лапин посмотрел на голую протянутую ладонь. Потом на графа. Долго. Потом засмеялся опять, сипло, и протянул левую руку.
— Бери, — сказал он. — Читай. Мне-то что. Мне до весны.
Граф взял его руку и закрыл глаза.
Я стояла в дверях и смотрела. Сначала ничего не происходило. Потом лицо у графа стало меняться. Медленно, как меняется небо перед дождём. Он сжал губы. На лбу выступила складка. Пальцы, державшие руку Лапина, побелели в суставах.
Он держал долго. Дольше, чем держал меня в камере. Секунд сорок, минуту. Потом отпустил и отступил на шаг.
Он ничего не сказал. Достал свою бумажку с сахаром, взял кусок, сунул в рот. Рука у него дрожала, совсем чуть-чуть.
— Что там? — спросил Лапин. — Злоба? Я ж говорю, злоба. Двенадцать лет злоба. На всех на вас.
— Нет, — сказал граф глухо. — Злоба есть. Но не та.
Он натянул перчатку. Палец за пальцем. Он смотрел не на Лапина, а на свою руку в перчатке.
— Арсений Фомич, — сказал он. — На допросе в восемьдесят пятом. Кто был с профессором? Кто ещё был в комнате?
— Никого. Служитель только, пластины подавал. Пьющий такой, тихий. Солдат бывший.
Гуськов, подумала я. Двенадцать лет при кафедре. Тридцать восемь лет, из отставных солдат. Подавал пластины.
— Что сказал вам профессор, — спросил граф, — когда вас осудили?
Лапин опять посмотрел в окно. Снег всё падал. За решёткой во дворе двое арестантов в серых халатах колотили лопатами лёд у колодца.
— На суде, — сказал Лапин, — когда приговор прочли, меня мимо него вели. Он стоял у стены, с господами. Я ему в лицо плюнуть хотел, да конвой держал. А он подошёл ко мне. Близко. И руку мне на плечо положил, тёплую. И говорит тихо, ласково так, как сыну: «Не сердитесь, голубчик. Вы послужите науке».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
