Обложка Прокси

Прокси

Эрик Фриман

0% прочитано
Стандартный
Эрик Фриман

Прокси

Глава 1

Дочь покойного заплатила четыре тысячи долларов за то, чтобы я поплакал у могилы её отца, а я опаздывал. У кладбища в Уэстбери была всего одна площадка, засыпанная гравием, и на ней уже стоял катафалк, длинный и чёрный, с водителем, который курил, выставив локоть в окно. Я объехал её дважды на чужой «Ауди», которую мне дали на день, и в конце концов оставил машину на обочине, заехав двумя колёсами на клумбу с азалиями. Кто-то за этими азалиями ухаживал, это было видно, и мне стало немного неловко, но времени уже не оставалось.

Прежде чем выйти, я посмотрел на себя в боковое зеркало. Костюм был тёмно-синий, потому что Кэролайн Эшби носила тёмно-синее, и пробор у меня в тот день был слева, как у неё. Под глазами я положил немного тонального крема, но не затем, чтобы скрыть синяки, а наоборот, чтобы их стало видно, потому что Кэролайн ночью не спала и мне велели выглядеть так, будто я тоже не спал. Я и правда не спал, так что крем был, в общем, лишним.

За левым ухом, под волосами, была лента, и она была тёплой. Сама по себе она похожа на полоску пластыря длиной с мизинец, телесного цвета и такую тонкую, что её можно согнуть пополам, как бумагу. Её клеят на выбритый квадратик кожи за ухом, там, где кость черепа тоньше всего, и со стороны её не видно, если волосы не слишком короткие. Под мягким слоем, который прилегает к коже, в неё вшита сетка из проводков тоньше волоса и маленький чип, плоский, как рыбья чешуйка. Она всегда нагревается, когда пишет. Люди часто спрашивают, что при этом чувствуешь, и я обычно отвечаю так, как написано в буклете компании: будто чья-то ладонь легко лежит у тебя на затылке, как отец придерживает ребёнка, который учится ездить на велосипеде. Это красиво звучит, и клиентам нравится. На самом деле первые часа два не чувствуешь ничего, а потом начинает казаться, что за спиной у тебя кто-то стоит и дышит, и сколько ни оборачивайся, там никого нет.

Я запер машину и пошёл вверх по холму.

Наверное, надо объяснить, чем я зарабатываю на жизнь, потому что для большинства людей это до сих пор звучит дико, хотя в Нью-Йорке к этому привыкли быстрее, чем к велосипедным дорожкам.

Вы нанимаете меня, когда вам нужно куда-то пойти, а вы не можете себя заставить. Я сижу вместо вас в кабинете у онколога и смотрю, как он перебирает снимки. Я отвечаю на звонок из школы, когда звонят насчёт вашего сына. Я стою у вас на кухне, когда жена, с которой вы прожили девятнадцать лет, спокойно, почти ласково рассказывает, что уже несколько лет любит вашего компаньона и что началось это на рождественском корпоративе, куда вы не поехали, потому что у вас болело горло. Я киваю и говорю то, что сказали бы вы. Перед этим мы встречаемся два или три раза и составляем что-то вроде сценария, а когда сценарий кончается, а он всегда кончается раньше, чем хотелось бы, я говорю по памяти, вашими словами и с вашими паузами, и держу руки так, как держите их вы, когда понимаете, что проигрываете.

Лента записывает всё это, но не картинку и не звук, а то, что я переживаю. Мне однажды объяснял это инженер «Халсиона», молодой и очень гордый своей работой, и из его объяснений я понял примерно следующее. Когда с человеком что-то происходит, мозг не хранит это как фильм. Он хранит это как узор, в котором всё сплетено вместе: что ты видел, что слышал, чем пахло, как билось сердце и что ты при этом чувствовал, и именно этот узор потом и становится воспоминанием. Лента через кость снимает этот узор, пока он складывается у меня в голове, секунда за секундой, и складывает его на чип. Поэтому лента не знает, кто стоит передо мной и что он говорит. Она знает только, что было со мной, пока он это говорил.

Потом мы едем в клинику на Тридцать четвёртой улице, где ленту снимают с меня и переносят вам. Вы ложитесь в кожаное кресло, которое стоит дороже, чем моя машина, если бы она у меня была, и вокруг вашей головы ставят то, что у нас называют колыбелью, а это такой мягкий обруч, похожий на подголовник в самолёте, только с проводами. Вам дают уснуть, и пока вы спите, колыбель проигрывает узор с ленты прямо в вас, медленно, раз за разом, так же как ночью мозг сам перебирает то, что случилось за день, чтобы запомнить. И ваш мозг принимает его за свой, потому что у него нет никакого способа понять, что это чужое. А с каждым повтором узор немного стирается, как стирается старая пластинка, которую слишком часто ставили, и острое в нём притупляется, а подробности остаются. Минут через сорок вы просыпаетесь и помните онколога и помните кухню, и помните их так же, как помните свою свадьбу или первый день в школе, изнутри и своими глазами.

Есть одна мелочь, о которой в буклете не пишут. Первые дни клиенты иногда замечают, что в этом воспоминании у них чужие руки, побольше и пошире, с другими ногтями, или что дверь в кухню была почему-то ниже, чем обычно, потому что я выше ростом. Некоторые звонят и жалуются. Но проходит неделя, мозг сам всё подправляет, как подправляет любое старое воспоминание, и руки становятся своими, и дверь становится нормальной высоты. Вы там были, только вас там не было, и через неделю вы сами перестанете понимать, в чём разница.

Но платят нам, конечно, не за руки и не за двери. Платят за то, что вы просыпаетесь в кресле человеком, который через всё это уже прошёл. Вы помните похороны отца целиком, со всеми лицами, запахами и словами, но помните их так, будто это было лет пятнадцать назад, и вы знаете, что тогда вам было очень больно, но больно вам уже не бывает. Вам не нужно неделю лежать лицом к стене, срываться на детей, глотать снотворное и бояться, что на кладбище вы скажете или сделаете что-нибудь, чего себе потом не простите. Всё это, свежее и сырое, каким оно бывает только в первый день, проживаю за вас я, а вам достаётся уже шрам, а не рана. Инженер называл это «выдержкой», как у вина, а Десса из отдела распределения называет это проще: богатые покупают себе прошлое, чтобы не тратить на него настоящее.

Вторая половина договора, о которой богатые люди спрашивают даже чаще, чем о первой, состоит в том, что после переноса меня чистят. То, за что вы заплатили, принадлежит вам, и мне оставлять у себя ничего не положено. Сеанс вынимают из меня примерно так, как вынимают занозу, и я выхожу на улицу с пустым местом посреди дня и с деньгами на счету, иду в закусочную на углу и беру сэндвич с индейкой, потому что после чистки всегда очень хочется есть.

За два года у меня было триста двенадцать сеансов, и почти ничего из них я не помню. Я говорю «почти», потому что чистка вынимает сам сеанс, а то, что он после себя оставил, вынуть не может. Голова забывает, а тело нет. Иногда я просыпаюсь ночью с колотящимся сердцем и не знаю почему, иногда на улице мне вдруг становится невыносимо от запаха лилий, хотя я не помню ни одних похорон, а иногда я ни с того ни с сего начинаю ненавидеть совершенно незнакомого человека в метро. В «Халсионе» это называют осадком, раз в квартал проверяют нас на него, и пока он в пределах нормы, считается, что беспокоиться не о чем. Я думаю, что тот, кто стоит у меня за спиной, и есть этот осадок, только за два года его накопилось довольно много.

Над открытой могилой натянули зелёный тент, и под ним стояло человек сорок. Почти всех я узнавал, потому что Кэролайн дала мне фотографии и к каждой приписала пару строк своим мелким наклонным почерком. Про дядю Дейла было написано, что он обязательно заговорит о деньгах и что связываться с ним не надо. Про миссис Петракис, отцовскую сиделку, было написано, что она единственная, кто его по-настоящему любил, и что её нужно обнять. А про Бретта было написано только: «Ты знаешь, кто такой Бретт».

Я знал. Бретт был сводным братом Кэролайн, ему был тридцать один год, и до марта он числился в завещании, а в апреле уже нет. Он стоял у изножья гроба, засунув руки в карманы плаща, и смотрел на меня так, словно это я выкопал яму и собирался положить в неё его самого.

Многие думают, что мы гримируемся под клиента или надеваем какие-нибудь маски, но ничего такого нет. Все, кто стоял под тентом, видели именно меня, незнакомого высокого мужчину в тёмно-синем костюме, и все прекрасно знали, кто я такой. Семью заранее предупредили письмом, что Кэролайн придёт через траурного прокси. Это теперь так называется, и для этого уже придумали правила приличия: прокси сажают туда, где сидел бы клиент, ему говорят то, что сказали бы клиенту, и называют его именем клиента, а он отвечает так, как ответил бы клиент. Это немного похоже на то, как в старину на свадьбах жениха заменяли доверенным лицом, когда тот не мог приехать. Никто ни на секунду не верит, что я Кэролайн, но все ведут себя так, будто верят, потому что знают, что вечером она будет помнить каждое их слово и каждый взгляд. От этого люди становятся очень вежливыми и смотрят куда-то поверх моего плеча, как смотрят на калеку в трамвае.

Все, кроме Бретта.

Я подошёл к миссис Петракис и обнял её. От неё пахло дешёвым кремом для рук и табаком, и она держала меня гораздо дольше, чем можно было ожидать по досье, и я почувствовал, как у меня в груди что-то отпускает, и подумал, что это хорошо и что Кэролайн будет рада это почувствовать. Этому меня никто не учил, я дошёл до этого сам: чувство нельзя играть, ему нужно просто позволить случиться, а дальше лента сама донесёт его до хозяина.

Священник начал говорить, и я сел в первом ряду на складной стул в белом чехле.

Роберту Эшби было семьдесят четыре года, он всю жизнь занимался коммерческой недвижимостью, и священник сказал о нём, что это был человек огромной энергии и сильной воли. В досье у Кэролайн об отце было написано, что он одиннадцать лет бил её мать и что она сама не знает, что должна теперь чувствовать. «За это я тебе и плачу, — писала она. — Разберись, что я чувствую».

И я сидел на складном стуле и разбирался.

На это ушло минут двадцать. Где-то на втором чтении я посмотрел на гроб, который был из красного дерева, с латунными ручками и до того нелепо дорогим, что на него было неловко смотреть, и подумал о человеке, которому всю жизнь нужно было, чтобы его дочь боялась. Теперь он лежал в этом ящике на атласной подушке и больше никого не мог напугать, даже собаку. И то, что во мне тогда поднялось, было совсем не похоже на горе, и на облегчение тоже было не похоже. Это было что-то маленькое и злое, и, если перевести это в слова, получилось бы примерно так: моих слёз ты не получишь, старик, хоть они и оплачены.

Поэтому плакать я не стал.

Кэролайн заплатила четыре тысячи именно за слёзы, и на подготовке мы даже отметили для них место: когда гроб начнут опускать и когда я брошу первую горсть земли. Гроб опускали, а я стоял с сухими глазами и сжимал челюсти так, что у меня заболели зубы, и даже не пытался ничего изменить. Она имела полное право меня уволить и потребовать деньги обратно, потому что в договоре сказано, что прокси приложит все усилия для выполнения эмоционального задания, а я никаких усилий не приложил. Но я занимаюсь этим достаточно долго, чтобы понимать, что клиент часто просит одно, а платит за другое. Кэролайн, как мне кажется, платила вовсе не за слёзы. Она платила за то, чтобы ей разрешили их не проливать, и только сама об этом не знала.

Я бросил землю на крышку, и звук был такой, как будто на крышу машины упали первые капли дождя.

Бретт догнал меня внизу, у самых ворот.

— Эй, — сказал он. — Эй, прокси.

Обычно нас так не называют, во всяком случае в лицо. Он произнёс это слово так, как произносят ругательство.

— Соболезную, — сказал я. Это была реплика Кэролайн, и она ни к чему не обязывала.

— Она сейчас смотрит? — Он наклонился ко мне, и я почувствовал, что он выпил, не очень много, но достаточно, чтобы стать смелее. — Она там, у тебя внутри? Она меня видит?

— Нет.

— Но она меня запомнит. Сегодня вечером запомнит вот это всё.

— Да.

Он медленно кивнул, как будто я объяснил ему что-то очень важное про устройство мира, а потом упёр палец мне в грудь, прямо в лацкан пиджака, и сказал очень раздельно, как говорят под протокол:

— Кэролайн. Он переписал завещание, потому что ты ему соврала. Ты сама знаешь, что ты ему наговорила. И я знаю, что ты знаешь, раз прислала вместо себя вот это. — И он ещё раз ткнул меня пальцем.

Я ничего не ответил, потому что так положено. Когда дело доходит до опасного, импровизировать нельзя, нужно просто дать этому лечь на ленту, а разбираться будет клиент, вечером, у себя в кожаном кресле.

Бретт отступил на шаг, и вид у него вдруг сделался почти виноватый, как у человека, который сорвался на официанта и сам это понял.

— Надеюсь, оно того стоило, — сказал он и пошёл к дороге. Я видел, как он заметил «Ауди», стоявшую колёсами в азалиях, и как он остановился и засмеялся, громко и некрасиво, на всё кладбище.

Обратно в город я ехал по Лонг-Айлендскому шоссе, в потоке машин, которые к четырём часам начинали стягиваться к Манхэттену, как вода к сливу. Было ветрено, и над шоссе низко неслись серые облака с рваными краями, и в просветах между ними иногда проглядывало солнце, бледное, октябрьское, и тогда мокрый асфальт вспыхивал впереди, как жесть. Тридцать четвёртая улица встретила меня обычной своей толкотнёй. Продавцы хот-догов под полосатыми зонтиками, туристы с картами, задирающие головы к верхушке Эмпайр-стейт-билдинг, курьеры на велосипедах, которые проскакивают между машинами, не глядя, офисные девушки в кроссовках с туфлями в пакетах, чернокожий старик, который каждый день сидит у входа в метро на перевёрнутом ведре и играет на саксофоне одну и ту же мелодию, и в его раскрытом футляре лежат три доллара мелочью. Я проходил мимо него, наверное, триста раз и каждый раз думал, что надо бы положить ему доллар, и ни разу не положил.

У клиники на Тридцать четвёртой улице нет вывески, есть только швейцар и небольшая латунная табличка со словом «Халсион». Внутри пахнет эвкалиптом и ещё чем-то дорогим и неопределённым, и газированную воду приносят сразу, никого не спрашивая.

Кэролайн Эшби уже ждала меня в комнате переноса. Вживую я встречаюсь, может быть, с третью своих клиентов, остальные предпочитают меня не видеть, и я их понимаю. Но с ней мы готовились лично, три раза, и все три раза она сидела в пальто, будто собиралась вот-вот встать и уйти. Пальто было на ней и сейчас.

— Ну как, — сказала она, но спрашивать не стала и тут же добавила: — Нет, не рассказывай. Весь смысл в том, чтобы ты не рассказывал.

— Я и не буду.

— Бретт там был?

Я промолчал, и она закрыла глаза.

— Ясно, — сказала она. — Ну ладно.

Она откинулась в кресле. Гил, техник, большой молчаливый парень с татуировками на обеих руках, подкатил тележку и начал надевать ей колыбель.

— А ты плакал? — спросила она, не открывая глаз.

— Мисс Эшби…

— Знаю, знаю, не рассказывай. — Она засмеялась, и смех у неё получился мокрый. — Господи, какая же я трусиха. Я плачу чужому мужчине, чтобы он сходил на похороны моего отца, а я потом помнила, как сходила на похороны моего отца. Ты понимаешь, что это такое? Это же сумасшествие.

— Так делают многие, — сказал я. — Правда.

Она открыла один глаз и посмотрела на меня.

— Как ты думаешь, это считается?

Об этом меня спрашивают очень часто, гораздо чаще, чем про то, что чувствуешь, когда носишь ленту.

— Через сорок минут вы перестанете отличать одно от другого, — сказал я, — так что для вас это будет считаться. А считается ли это для кого-то ещё, я не знаю, но, по-моему, вопрос не в этом.

— А в чём?

Я вспомнил Роберта Эшби на его атласной подушке и то маленькое и злое, что поднялось во мне на складном стуле.

— В том, рады ли вы будете, что сходили, — сказал я.

Гил отклеил ленту у меня из-за уха. Это всегда немного больно, как когда отрываешь пластырь вместе с волосами. Он положил её в колыбель, огоньки на ней сменились с жёлтых на зелёные, Кэролайн Эшби глубоко вдохнула и ушла.

Я ещё с минуту смотрел на неё. Веки у неё вздрагивали, а потом она сжала челюсти, и у меня самого заныли зубы, но тут же перестали, потому что Гил уже взял меня под локоть и повёл в четвёртую комнату.

— Чистка готова, — сказал он. — Шесть минут.

— Я знаю дорогу, Гил.

— Я знаю, что ты знаешь.

Всё в «Халсионе» отделано светлым дубом, белым камнем и матовой сталью, и только четвёртая комната просто белая, вся целиком, от пола до потолка, будто её нарочно сделали такой, чтобы потом казалось, что в ней ничего не происходило.

Чистка действует не сразу. На тебя надевают вторую установку, попроще и подешевле, она находит сеанс по времени записи и вытягивает его, как нитку из свитера. Самое странное, что ты этого совсем не чувствуешь. Сидишь в кресле и думаешь о Бретте, об азалиях, о том, как стучала земля по крышке, а потом техник говорит, что всё готово, и ты сидишь и не понимаешь, что именно готово. А когда смотришь на телефон, там без двадцати пять, и последнее, что ты помнишь ясно, это как ставил машину на обочине в Уэстбери.

Я сидел в белом кресле и пытался удержать хоть что-нибудь одно. Я всегда пытаюсь, и у меня никогда не получается. Люди пробовали разные способы, повторяли про себя какое-нибудь слово или впивались ногтями в ладонь, но ничего не помогает, потому что машине совершенно всё равно, чего ты хочешь. В этот раз я пытался удержать миссис Петракис, запах крема и табака и то, как долго она меня не отпускала.

— Всё, — сказал техник. — Готово.

На телефоне было шестнадцать сорок одна, и там было сообщение от Дессы.

Десса Ковальчик занимается в манхэттенском офисе распределением заказов. Она читает заявки, подбирает под них людей и решает, кто из нас на что годится. Два года она отправляла меня на похороны и расставания, потому что у меня, как она говорила, чистое лицо, то есть такое лицо, которому люди легко доверяют, но которое никому особенно не нравится. Ей было за пятьдесят, кофе она пила так, будто ей его прописал врач, и она была единственным человеком в «Халсионе», который хоть раз спросил меня, как я сплю.

В сообщении было написано: «Зайди ко мне перед уходом. Это не похороны».

Её кабинет был на пятом этаже, и окно в нём выходило на окно соседнего здания, в котором целыми днями горела лампа и никого не было видно. Когда я вошёл, она не поднялась из-за стола. На столе перед ней лежала папка, самая обыкновенная, картонная, с бумагами внутри, и я подумал, что за два года ни разу не видел в «Халсионе» бумажной папки, потому что здесь всё делалось на стеклянных планшетах.

— Садись, — сказала она.

Я сел.

— Как голова?

— Пустая, — сказал я. — Как обычно.

— Это хорошо, — сказала она, и сказала это серьёзно. Потом положила на папку два пальца и подвинула её ко мне на несколько сантиметров, а потом остановилась, словно сама ещё не решила, хочет ли, чтобы папка до меня доехала.

— Пришла заявка от частного клиента, — сказала она. — Пришла через юридический отдел, а не через продажи. Гонорар вот такой.

Она развернула ко мне листок для заметок. Я прочитал цифру два раза, потому что в первый раз не поверил. Это было больше, чем я заработал за последние два года, вместе взятые.

— Это только твоя часть, — сказала Десса. — Компания свою берёт отдельно.

— А что нужно сделать?

— Признаться.

— Жене?

— Детективу.

Я засмеялся, а она не засмеялась, и я перестал.

— Десса, мы же не можем этого делать. Это юридическое действие. Прокси не может признаваться в преступлении, это не будет иметь никакой силы, это же не его показания…

— А сила и не нужна, — сказала она и открыла папку. — Клиент в полицию не идёт, по крайней мере не в юридическом смысле. Клиент договорился о частной встрече с бывшим детективом из отдела убийств. Человек очень деликатный, давно на пенсии, запись вестись не будет. Встреча на один час. Клиент хочет сесть напротив детектива, сказать ему вслух, что это сделал он, посмотреть, какое у того станет лицо, и почувствовать, каково это. А потом помнить это. Больше ничего. Никого не посадят. Это, как они пишут, терапия.

— Терапия, — повторил я.

— Это их слово.

— От убийства.

— От убийства, — сказала Десса, — которое полтора года назад признали несчастным случаем. Дело закрыто. Человек просто хочет снять с души камень. — Она подвинула папку ко мне до конца. — Там всё для подготовки. Подробности придётся выучить наизусть, а они очень подробные. Детектив будет на тебя давить, и отвечать тебе придётся так, как отвечал бы человек, который был тогда в той комнате.

Я не открыл папку. Я смотрел на Дессу.

— А почему я?

— Потому что ты хорошо справляешься с тяжёлыми заказами. Потому что ты не дёргаешься. — Она помолчала, и я видел, как она решает, говорить ли дальше. — И потому что клиент попросил именно тебя. По имени.

Клиенты не знают наших имён. Это первое, что написано в инструкции, которую нам выдают в первый же день. Для клиентов мы «Прокси 0417», чистое лицо, никто.

— Я прочитаю, — сказал я.

— Читай здесь, — сказала она.

И я открыл папку.

На первой странице была сводка. Женщина, двадцать девять лет. Жилой дом в Риджвуде, Квинс. Упала с пожарной лестницы с шестого этажа, смерть признана несчастным случаем, в крови алкоголь, полтора промилле. Дальше дата и время падения, по заключению экспертов, около двух часов десяти минут ночи.

На второй странице был план квартиры.

Этот план я знал. Я знал его так же хорошо, как знаю в темноте собственную руку. Я знал, что батарея в большой комнате, прежде чем нагреться, три раза стучит, будто кто-то просится войти. Я знал, что окно на кухне заедает, если поднимать его посередине, и что поднимать его надо за левый край. Я знал, что у пожарной лестницы за этим окном шатается вторая ступенька, если спускаться вниз.

Это был мой дом, а квартира была прямо подо мной.

Я ещё раз посмотрел на дату. Девятое марта прошлого года.

У меня во внутреннем кармане всегда лежит блокнот, и это единственный календарь, которому я по-настоящему доверяю, потому что после трёхсот чисток начинаешь записывать всё подряд. Я достал его и пролистал на полтора года назад, до марта, до девятого числа.

Там ничего не было написано. Через весь день, сверху вниз, была проведена одна черта, точно такая же, какой я всегда отмечаю сеансы.

Это было странно, потому что девятое марта в прошлом году было воскресенье, а по воскресеньям я не работаю. Я никогда в жизни не работал по воскресеньям, ни здесь, ни раньше, ни разу.

— С тобой всё в порядке? — спросила Десса.

— Кто клиент?

Она покачала головой.

— Юристы закрыли это. Я не знаю. Я спрашивала.

Я закрыл папку. Руки у меня не дрожали, и это, пожалуй, главное, чему меня научила эта работа: держать руки спокойно, пока внутри у тебя что-то медленно и беззвучно проваливается.

— Я возьмусь, — сказал я.

Десса долго смотрела на меня. Так смотрят на старую собаку, которая много лет была очень послушной, за секунду до того, как заметят, что она тихо рычит на что-то в углу, где ничего нет.

— Хорошо, — сказала она. — Подготовка начнётся в четверг.

Я спустился и вышел на Тридцать четвёртую улицу. Уже темнело, зажигались витрины, и мимо шли люди, которые ничего не знали ни про ленты, ни про чистку, ни про девятое марта. Я стоял на тротуаре и изо всех сил старался вспомнить тот день, но находил только то, что находил после каждого сеанса за эти два года: белую комнату, в которой ничего не происходило, и ощущение, что кто-то стоит у меня за спиной.

Глава 2

Я живу в Риджвуде, в семиэтажном кирпичном доме на Сенека-авеню, который построили лет сто назад для немецких рабочих с пивоварен, и с тех пор в нём, кажется, ничего не меняли, кроме жильцов и лампочек на лестнице. Лифт в нём есть, но ездит он так медленно и так тяжело вздыхает на каждом этаже, что большинство ходит пешком. Я живу на седьмом, под самой крышей, в двух комнатах, где летом нечем дышать, а зимой батареи греют так, что приходится открывать окна. Квартира, о которой была вторая страница в папке Дессы, находится прямо подо мной, на шестом, и её номер шесть-Б.

Сенека-авеню в Риджвуде похожа на сотню других улиц в Квинсе и в Бруклине: ряды кирпичных домов в четыре, пять, шесть этажей, с пожарными лестницами на фасадах, с маленькими магазинами внизу, с платанами вдоль тротуаров, у которых корни взломали асфальт. На нашем углу есть корейская лавка, где торгуют всем подряд, от сигарет до свежих цветов, польская пекарня, где по утрам пахнет маком и тмином на полквартала, мексиканская прачечная самообслуживания, где всегда работает телевизор с испанскими сериалами, и парикмахерская, которая открыта, по-моему, только по субботам. Старики здесь говорят по-польски, по-немецки и по-итальянски, их дети по-английски, а внуки по-испански, и все друг друга понимают, потому что живут тут давно. Над крышами в двух кварталах проходит эстакада, и, когда по ней идёт поезд, в окнах нашего дома тихо дребезжат стёкла, и я за три года так к этому привык, что просыпаюсь, только если поезда долго нет.

В тот вечер я поднимался по лестнице медленнее, чем обычно, и на площадке шестого этажа остановился. Дверь шесть-Б была такой же, как все остальные двери в доме, коричневой, с латунной цифрой и глазком, и на ней до сих пор висел маленький венок из сухой лаванды, который за полтора года выцвел почти добела. Под дверью не было света. Я знал, что квартира стоит пустая с прошлой весны, это знали все в доме, и все знали почему, но я никогда раньше об этом не задумывался, так же как не задумываешься о пустом месте в трамвае, где обычно сидел человек, которого ты не знал по имени.

Её звали Ханна Росс. Это я тоже прочитал в папке, хотя, если честно, мне казалось, что я это знал и раньше. Мы с ней, наверное, сотню раз сталкивались в подъезде и у почтовых ящиков, и она всегда здоровалась первой. Она была невысокая, с короткими тёмными волосами, носила мужские рубашки навыпуск и держала дома рыжего кота, который иногда сидел на её пожарной лестнице и смотрел на улицу с таким видом, будто она принадлежала ему. Больше я о ней ничего не помнил, или думал, что не помню.

Я постоял ещё немного, потом поднялся к себе.

* * *

На доске объявлений в вестибюле с весны висела бумага от управляющей компании, и я, проходя мимо неё каждый день, давно перестал её замечать. В тот вечер я спустился за почтой и прочитал её заново. Там было написано, что здание приобретено компанией «Корделл Девелопмент», что в ближайшие годы его ожидает «комплексная модернизация» и что жильцам, которые пожелают досрочно расторгнуть договор аренды, будет предложена «щедрая компенсация». Ниже кто-то приколол кнопкой листок, отпечатанный на домашнем принтере, с приглашением на собрание жильцов в среду, в семь вечера, в квартире шесть-Б. Листок пожелтел, и среда, о которой в нём говорилось, была полтора года назад. Его так никто и не снял.

Я смотрел на этот листок довольно долго. Внизу, под приглашением, от руки было приписано: «Приходите, нас больше, чем им кажется. Х.»

За полтора года из дома съехало, наверное, две трети жильцов. Я это знал, потому что по вечерам в окнах напротив лестницы теперь горело совсем мало света, и потому что на почтовых ящиках вместо имён всё чаще были полоски скотча. Я тоже получал письма с «щедрой компенсацией» и выбрасывал их, не читая, но не из принципа, а просто потому, что мне было лень куда-то переезжать.

* * *

Папку Десса мне с собой не дала, но в тот же вечер на мою почту пришла электронная копия, защищённая паролем, с припиской от юридического отдела, что документ нельзя распечатывать, пересылать и обсуждать с кем-либо, кроме сотрудников отдела. Я заварил себе чай, сел за кухонный стол у окна и начал читать.

Подготовка к признанию оказалась устроена так же, как подготовка к любому другому сеансу, только подробнее. Сначала шла общая часть, где описывалось, что от меня требуется. Я должен был прийти на встречу с детективом, которого в документе называли просто «собеседник», сесть напротив него и в течение часа отвечать на его вопросы от лица клиента, а в какой-то момент, который я выберу сам, произнести вслух, что Ханну Росс убил я. Клиента в документе тоже никак не называли, кроме как «клиент», и я заметил, что ни разу, ни в одном месте не было сказано, мужчина это или женщина. Там, где по-английски нельзя обойтись без местоимения, юристы ставили «клиент» снова и снова, и от этого текст делался тяжёлым и неуклюжим, как речь человека, который боится проговориться.

Потом шла вторая часть, и это был рассказ о той ночи.

Он был написан от первого лица, сухо, короткими абзацами, будто его надиктовали, а потом кто-то другой привёл его в порядок. Клиент пришёл к Ханне Росс около полуночи. Они были знакомы, но не близко. Клиент пришёл поговорить о доме, о собрании жильцов и о деньгах, а точнее о том, сколько нужно, чтобы она прекратила собирать подписи и съехала. Ханна была пьяна, не сильно, но достаточно, чтобы спорить громко. У неё играла пластинка, старая, что-то французское, и она дважды вставала, чтобы переставить иглу на начало. Она курила гвоздичные сигареты, индонезийские, с треском, и в квартире пахло гвоздикой и мокрой шерстью, потому что кот до этого сидел на лестнице под ледяным дождём. Около двух она открыла окно на кухне, чтобы выйти покурить на пожарную лестницу, и окно заело, и клиент помог ей его поднять. Она вылезла наружу. Клиент вылез за ней, потому что разговор ещё не был кончен. Дальше в тексте было написано: «Я взял её за запястье. Она дёрнула руку. Ступенька под ней качнулась».

На этом рассказ кончался, и дальше шли уже приложения: план квартиры, распорядок её дня, имя кота, которого звали Бисквит, марка пластинки, марка сигарет, погода в ту ночь, температура воздуха, время, когда в доме выключали отопление, и список из сорока с лишним вопросов, которые, по мнению юристов, детектив, скорее всего, задаст, с правильными ответами на каждый.

Я дочитал до конца и отложил телефон экраном вниз.

Мне нужно было сказать себе, что ничего особенного не произошло. Я прочитал чужой рассказ о чужой ночи, и в этом рассказе было окно, которое заедает, но окна в старых домах заедают у всех. Там была ступенька, которая качается, но про эту ступеньку, как мне тогда казалось, знал весь дом, потому что управляющая компания три года обещала её починить и не починила. Там была гвоздика и французская пластинка, но этого я не знал и не мог знать, потому что никогда не был в квартире шесть-Б, и это было, в общем, хорошо и правильно.

Я встал, чтобы вылить остывший чай, и в эту секунду почувствовал запах гвоздики.

Он был очень слабый, как бывает слабым запах в комнате, где курили вчера, и шёл непонятно откуда, не из окна и не из-под двери, а будто бы изнутри меня самого, из горла. Я постоял у раковины с чашкой в руке и подождал, пока он пройдёт, а он не проходил, и тогда у меня вдруг заныло правое запястье, тупо и глубоко, как ноет кость перед дождём. Я посмотрел на свою руку. С ней всё было в порядке. Я открыл окно, хотя на улице было холодно, и долго стоял возле него, глядя на мокрую крышу соседнего дома, пока запах не выветрился, а может быть, пока я сам не перестал его чувствовать.

Ночью я спал плохо. Где-то около двух я проснулся оттого, что внизу, под полом, три раза стукнула батарея. В нашем доме отопление включают в октябре, а был уже конец октября, так что в самом стуке не было ничего удивительного. Удивительно было другое. В пустых квартирах Эктор, наш управляющий, всегда перекрывает батареи, чтобы не топить улицу, и прошлой зимой в шесть-Б было тихо, как в склепе. А теперь кто-то эту батарею открыл, и я никак не мог понять, кто же там топит.

* * *

В четверг я пришёл на Тридцать четвёртую улицу к десяти утра. Подготовка проходила не в обычных комнатах на третьем этаже, где мы встречаемся с клиентами, а на седьмом, в юридическом отделе, куда я раньше ни разу не поднимался. Там всё было устроено иначе: меньше дуба и больше стекла, и пахло не эвкалиптом, а копировальной бумагой и чем-то холодным, вроде металла.

Меня встретила женщина, которая представилась Мириам Шоу. Ей было лет сорок, она была очень худая, в сером костюме, с гладко зачёсанными волосами, и смотрела на меня так, как смотрят на инструмент, который взяли в аренду и собираются вернуть в том же состоянии. Она сразу сказала, что будет вести мою подготовку вместо клиента, потому что клиент встречаться со мной не может.

— Не может или не хочет? — спросил я.

— Для вас это не имеет значения, — сказала она без всякой злости, просто как факт.

Мы сели за стеклянный стол друг напротив друга, и она положила передо мной распечатку тех же сорока вопросов, хотя в письме было сказано, что распечатывать документ нельзя.

— Вы прочитали материалы? — спросила она.

— Прочитал.

— Тогда начнём. Я буду собеседником. Отвечайте так, как отвечали бы клиенту, то есть от первого лица. Если не помните ответа, не придумывайте, лучше скажите, что не помните. Люди, которые рассказывают правду, многого не помнят, и детектив это знает.

Она задавала вопросы ровным голосом, не глядя в бумагу, и я отвечал. Во сколько я пришёл. Около полуночи. Кто открыл дверь. Она сама, кот выбежал на площадку, и мне пришлось его ловить. Что играло. Пластинка, что-то французское, женский голос. Что она пила. Белое вино из большого стакана, не из бокала. О чём мы говорили. О доме. О деньгах. Сколько я ей предлагал.

Тут я запнулся, потому что этого в материалах не было.

— Этого в материалах нет, — сказал я.

— Знаю, — сказала Мириам. — Я проверяла, насколько хорошо вы их читали. Если детектив спросит сумму, скажите, что не хотите её называть. Это будет естественно. Дальше.

Мы прошли так все сорок вопросов, потом второй раз, потом третий. На третьем круге я уже отвечал, не задумываясь, и мне стало казаться, что я рассказываю не выученный текст, а что-то, что действительно со мной было, и это меня не удивило, потому что так бывает с каждым сценарием, если повторять его достаточно долго. Удивило меня другое. Когда мы дошли до окна, Мириам спросила:

— Окно открылось сразу?

— Нет, — сказал я. — Его заело. Его надо поднимать за левый край, а она тянула посередине.

Она подняла на меня глаза и некоторое время ничего не говорила.

— Про левый край в материалах ничего не сказано, — сказала она наконец.

— Это я знаю сам, — сказал я. — Я живу в этом доме. У меня такое же окно, этажом выше.

— Да, — сказала она. — Мы знаем, где вы живёте.

Она что-то пометила карандашом у себя в блокноте, и я не видел что.

Когда мы закончили, было уже около двух. Мириам собрала распечатки обратно в папку и сказала, что встреча с собеседником назначена через две недели, на пятницу, на семь вечера, что до этого мы встретимся ещё раз и что место мне сообщат отдельно. Я спросил, могу ли я посмотреть журнал своих сеансов за март прошлого года.

— Зачем? — спросила она.

— Хочу кое-что проверить.

— Журналы сеансов хранятся у нас, — сказала она. — Прокси к ним доступа не имеют. Это сделано для вашей же защиты.

— От чего?

Она закрыла папку и встала.

— От того, что вы, судя по всему, сейчас собираетесь сделать, — сказала она. — Вы хороший специалист, мистер Уорд. Нам говорили, что вы не дёргаетесь. Пожалуйста, не начинайте.

Меня очень давно никто в «Халсионе» не называл по фамилии.

* * *

Внизу, в вестибюле, я встретил Гила. Он стоял у стойки с бутылкой воды и разговаривал с охранником о бейсболе, и, когда увидел меня, кивнул так, как кивает человек, который не собирается ничего говорить, но и уходить тоже не собирается. Я подошёл.

— Гил, — сказал я. — Ты помнишь, когда меня последний раз чистили в воскресенье?

Он посмотрел на меня, потом на охранника, потом отпил из бутылки.

— Тебя по воскресеньям не чистят, — сказал он. — Ты по воскресеньям не работаешь.

— А если бы работал? Это было бы в журнале?

— Всё, что делают здесь, есть в журнале, — сказал он и, помолчав, добавил гораздо тише: — Всё, что делают здесь.

Он завинтил крышку на бутылке и ушёл к лифтам, а я так и остался стоять у стойки и думать о том, что он сказал два раза одно и то же, но во второй раз это значило что-то совсем другое.

* * *

По воскресеньям я езжу к матери в Нью-Джерси.

Это и есть причина, по которой я никогда не работаю в воскресенье, и я никому в «Халсионе» об этом не рассказывал, даже Дессе. Мать живёт в доме престарелых в Патерсоне, в часе езды на автобусе от Порт-Ауторити, в чистом и тихом месте с длинными коридорами, где всегда пахнет картофельным пюре и средством для мытья полов. У неё болезнь Альцгеймера, уже шестой год. Первые два года она меня узнавала, потом стала узнавать через раз, а теперь принимает меня то за своего брата, который умер в восемьдесят девятом, то за моего отца, а то за молодого священника из прихода, где она пела в хоре, когда ей было двадцать лет.

Я давно заметил, что в этом есть что-то смешное, хотя смеяться над этим, наверное, нельзя. Я зарабатываю тем, что мне за деньги стирают память, а потом еду к женщине, у которой её стирают бесплатно, и сижу у её кровати, и мы оба не помним, что было на прошлой неделе, только она этого не знает, а я знаю.

Автобусы в Нью-Джерси уходят с автовокзала Порт-Ауторити, огромного, серого, бетонного здания на Восьмой авеню, в котором всегда, в любое время дня и ночи, пахнет мочой, жареным тестом и мокрыми плащами. По воскресеньям утром там бывает почти пусто. Спят на скамейках бездомные, укрытые картонками, ходит уборщик с полотёром, сидят у выхода к автобусам одинокие люди с сумками, такие же, как я, которые едут к кому-то, к кому ездят по воскресеньям: к матерям, к отцам, к детям, оставшимся у бывших жён, к могилам. Мы никогда не разговариваем друг с другом, но за два года я узнавал некоторых в лицо. Пожилой пуэрториканец с букетом гвоздик, всегда красных. Молодая женщина с девочкой лет пяти, которая всю дорогу спит у неё на коленях. Чернокожий мужчина в форме охранника, который возвращается с ночной смены и ездит, по-моему, просто домой. Мы кивали друг другу в очереди к автобусу, как кивают соседи по палате.

В то воскресенье шёл дождь, и автобус опоздал на двадцать минут. Мать сидела в кресле у окна в общей гостиной, в розовой кофте, которую я ей подарил на Рождество, и смотрела, как дождь течёт по стеклу. Когда я сел рядом с ней, она посмотрела на меня внимательно и довольно долго, будто пыталась что-то вспомнить, а потом улыбнулась.

— Фрэнк, — сказала она. Так звали моего отца. — Ты сегодня рано.

— Я всегда в это время, мам.

Она взяла мою руку в свои и погладила её, как гладят кошку, медленно и рассеянно. Мы посидели так. По телевизору в углу шла игра, звук был выключен, и несколько стариков смотрели её, не понимая, кто выигрывает. Медсестра принесла матери чай, и мать поблагодарила её по-польски, хотя медсестра была из Доминиканы.

Потом мать наклонилась ко мне, понюхала мой воротник и нахмурилась.

— Ты сегодня не пахнешь, — сказала она.

— Чем, мам?

— Гвоздикой, — сказала она. — В прошлый раз ты пах гвоздикой. Как на Рождество, когда я делала окорок. Я тогда подумала, что ты опять куришь эту дрянь.

Я подумал, что мать давно путает времена и что её «прошлый раз» мог быть и неделю назад, и десять лет назад, и ничего не ответил. Она уже смотрела опять на дождь и гладила мою руку, а потом вдруг сказала, не поворачиваясь ко мне, совсем другим, ясным голосом, каким говорила лет десять назад:

— Ты тогда ничего не рассказал. Сидел и шептал что-то до утра.

Через минуту она опять называла меня Фрэнком и спрашивала, закрыл ли я гараж.

* * *

Перед уходом я подошёл к посту дежурной сестры. Там сидела Глория, пожилая, полная, из Тринидада, которая работала в этом доме дольше всех и которую мать, когда ещё помнила людей по именам, называла своей подругой. Я спросил у неё, можно ли посмотреть журнал посещений за март прошлого года. Она удивилась, но ничего не стала спрашивать, а сходила в подсобку и принесла толстую тетрадь в клеёнчатой обложке, потому что в этом доме до сих пор всё записывали от руки.

Я нашёл девятое марта. Это было воскресенье, и я был записан там своим почерком: пришёл в два часа дня, ушёл в половине пятого, как всегда. Я провёл пальцем ниже. Больше в тот день записей не было.

— Всё в порядке? — спросила Глория.

— Да, — сказал я. — Спасибо. Я просто хотел проверить, что был у неё в тот день.

Она взяла у меня тетрадь, закрыла её и подержала в руках, глядя на обложку.

— Ты был у неё дважды в тот день, — сказала она. — Ты разве не помнишь?

— Дважды?

— Первый раз ночью, ещё до того, как ты приехал днём. Я тогда дежурила. Ты пришёл часа в четыре утра, без звонка, весь мокрый, и не записался, а я не стала тебя заставлять, потому что ты был… — Она поискала слово и не нашла его. — Я впустила тебя к ней. Ты сел у кровати и сидел до семи. Она спала, а ты держал её за руку. Я заходила два раза и спрашивала, не нужно ли чего, а ты даже не поворачивал головы.

Она посмотрела на меня поверх очков, внимательно и с жалостью.

— Я тогда подумала, что у тебя кто-то умер, — сказала она. — Ты так плакал, что я не решилась спросить.

Я поблагодарил её и вышел на улицу. Дождь всё ещё шёл, автобус до Порт-Ауторити уходил через двенадцать минут, и я стоял под козырьком остановки и смотрел на свою правую руку, которая опять ныла, глубоко, у самой кости. Где-то позади меня, совсем близко, как будто за плечом, пахло гвоздикой.

Глава 3

Батарея внизу стучала каждую ночь, всегда около двух, всегда три раза, и после этого я уже не мог уснуть до утра. Я лежал на спине и слушал, как по трубам идёт горячая вода, как дом скрипит и оседает в темноте, как где-то на улице проезжает поздняя машина и свет её фар ползёт по потолку из одного угла в другой. Иногда мне казалось, что я слышу снизу ещё что-то, шаги или голос, но, может быть, это было радио у кого-нибудь на пятом, а может быть, мне просто очень хотелось что-нибудь услышать.

В среду я не выдержал. Около половины третьего я встал, натянул джинсы и свитер прямо на голое тело и спустился в носках на шестой этаж, стараясь ступать у самой стены, где ступеньки скрипят меньше. На площадке было темно, потому что лампочку на шестом не меняли с лета, и только из-под двери шесть-Б на коврик падала узкая жёлтая полоска света.

Я долго стоял перед этой дверью и не стучал. Я думал о том, что скажу, если мне откроют, и не мог ничего придумать. «Извините, у вас стучит батарея» звучало глупо, потому что батареи стучат у всех. «Извините, я, кажется, был здесь полтора года назад и не помню зачем» звучало ещё глупее. В конце концов полоска света под дверью погасла, и я услышал, как внутри кто-то прошёл по комнате и скрипнула кровать. Я поднялся к себе и до утра сидел на кухне у окна.

* * *

Управляющего в нашем доме зовут Эктор Ривера. Ему за семьдесят, он приехал из Пуэрто-Рико ещё в шестидесятых и живёт в полуподвальной квартире рядом с котельной, где у него всегда работает телевизор, пахнет жареными бананами и стоит на столе коробка с домино. За сорок лет он пережил в этом доме пятерых хозяев, и, по-моему, каждого из них считал временным явлением, вроде плохой погоды.

Я спустился к нему в четверг вечером, после подготовки с Мириам Шоу, которая на этот раз продлилась пять часов и после которой у меня болела голова так, будто меня весь день били по ней мягким. Эктор сидел у телевизора в майке и подтяжках и смотрел бейсбол. Он не встал, а только показал мне на табуретку рядом с собой, и я сел, и мы некоторое время смотрели игру вместе, потому что начинать разговор с Эктором раньше, чем закончится иннинг, было бесполезно.

— Кто живёт в шесть-Б? — спросил я, когда пошла реклама.

Эктор не повернул головы.

— Никто не живёт, — сказал он. — Корделл не сдаёт. Им выгоднее, чтобы стояло пустое.

— Там свет по ночам.

— Это тебе кажется.

— И батарея стучит.

— Батареи у всех стучат. Дом старый. — Он помолчал, потом всё-таки посмотрел на меня, долго и внимательно, как смотрят старики, которые за свою жизнь научились отличать любопытство от беды. — А тебе зачем?

Я не знал, как ответить на это так, чтобы не соврать и в то же время не сказать слишком много, и поэтому сказал только:

— Мне нужно.

Эктор вздохнул, взял со стола пульт и выключил звук. В тишине стало слышно, как гудит за стеной котёл.

— Там живёт её сестра, — сказал он. — Рут. Приехала в августе из Буффало и пришла ко мне, сказала, что ей негде жить, а она хочет быть поближе к тому месту. Я дал ей ключи. Корделл не знает, и ты не говори.

— Не скажу.

— Хорошая женщина. Злая только. — Он опять включил звук. — Ты её не трогай. Она и так хлебнула.

Мы досмотрели иннинг, и я поднялся к себе.

* * *

В пятницу я проснулся рано, ещё затемно, и долго стоял у окна на кухне, глядя вниз, на улицу. Сенека-авеню просыпалась медленно. В польской пекарне на углу зажёгся свет, и булочник в белой шапке вынес на тротуар деревянный щит с написанными мелом ценами. Мимо прошёл мусоровоз, мигая оранжевыми огнями. Потом пошли люди, сначала поодиночке, потом группами: строители в касках и с термосами, медсёстры в голубых брюках и куртках поверх, школьники с огромными рюкзаками, которые толкались и кричали, и старуха с маленькой собачкой в клетчатом жилетке, которая каждое утро в одно и то же время обходит квартал и останавливается у каждого дерева. Было холодно, и у всех изо рта шёл пар. Небо над крышами из чёрного стало синим, а потом серым, и я подумал, что в этом доме, кроме меня, ещё человек тридцать сейчас стоят у своих окон и смотрят на тот же самый серый свет, и что одна из них, может быть, стоит прямо подо мной.

Утром в пятницу я сделал то, чего, наверное, не стоило делать. Я спустился на шестой и постучал в дверь шесть-Б.

Открыли не сразу, и сначала я услышал, как внутри кто-то подошёл и долго смотрел на меня в глазок. Потом звякнула цепочка, дверь приоткрылась на ширину ладони, и в щели показалась женщина лет тридцати пяти, высокая, в старой фланелевой рубашке, с такими же тёмными короткими волосами, какие были у Ханны, и с совсем другим лицом, жёстким и усталым, на котором не было ни капли приветливости.

— Чего? — сказала она.

— Я живу над вами, — сказал я. — На седьмом. Меня зовут Уорд.

Она ничего не ответила и не сняла цепочку.

— Я знал вашу сестру, — сказал я и тут же понял, что это неправда, или, по крайней мере, что я сам не знаю, правда это или нет. — То есть мы были соседями. Я хотел сказать, что мне очень жаль.

— Полтора года прошло, — сказала она.

— Я знаю.

— А пришли вы сейчас.

— Да, — сказал я. — Сейчас.

Она смотрела на меня через щель, и я видел, как она что-то решает. Я не знаю, что именно её убедило, может быть, то, что я не стал ничего объяснять, а может быть, то, что я стоял на площадке в восемь утра босиком, потому что забыл надеть ботинки. Потом из-за её ног в щель просунулась рыжая кошачья морда, кот посмотрел на меня жёлтыми глазами, выскользнул на площадку и, не останавливаясь, подошёл ко мне и стал тереться о мои ноги, урча громко, на весь подъезд, как маленький мотор.

Рут посмотрела на кота, потом на меня, и лицо у неё стало очень странным.

— Бисквит, — сказала она тихо. — Иди домой.

Кот не пошёл. Он сел у моих ног и смотрел на меня снизу вверх так, как кошки смотрят на людей, которых хорошо знают и давно не видели.

Рут сняла цепочку.

— Заходите, — сказала она. — Только недолго.

* * *

Квартира шесть-Б была устроена точно так же, как моя, только на этаж ниже, и всё-таки, когда я вошёл, у меня было чувство, что я вхожу не в такую же квартиру, а в эту самую. Это трудно объяснить. Я сразу, не глядя, протянул руку влево, к выключателю в прихожей, и только потом сообразил, что у меня в квартире выключатель справа. Рут этого не заметила, потому что свет и так горел.

В большой комнате почти ничего не было: матрас на полу, застеленный армейским одеялом, складной стол, два стула, несколько картонных коробок, заклеенных скотчем, и на подоконнике проигрыватель, старый, в деревянном корпусе, с откинутой пластиковой крышкой, а под подоконником стоял чемоданчик для пластинок, накрытый клетчатым пледом. На проигрывателе лежала пластинка. Я старался на неё не смотреть.

— Это её, — сказала Рут, заметив, что я всё-таки смотрю. — Всё, что вы видите, её. Хозяева выбросили бы всё на помойку, а Эктор успел перенести в подвал. Я забрала, когда приехала.

— Зачем вы здесь живёте? — спросил я.

Она пожала плечами, налила воды в чайник и поставила его на плиту.

— Работу я потеряла, — сказала она. — Я фельдшер, на скорой работала в Буффало, восемь лет. После того как Ханна… Я стала пить на сменах. Меня попросили уйти. А здесь бесплатно. — Она помолчала. — И ещё я хочу понять, что случилось.

— Полиция сказала, это несчастный случай.

— Полиция, — сказала она таким голосом, что больше про полицию можно было не спрашивать.

Чайник закипел. Она налила кипяток в две кружки, кинула в каждую по пакетику и поставила одну передо мной, не спрашивая, хочу ли я. Мы сели за складной стол. Кот запрыгнул ко мне на колени и улёгся там, свернувшись, и Рут опять посмотрела на него, а потом на меня, но ничего не сказала.

— Ханна в тот вечер была пьяна, — сказала Рут. — Это правда. Она пила, когда нервничала, у нас в семье все так. Но она не была дурой и не стала бы лезть пьяная на лестницу в два часа ночи в марте, когда там всё обледенело. Она курила в окно, высунувшись, я сама видела сто раз. А они написали, что она вылезла наружу покурить и поскользнулась. Кто-то вылез вместе с ней. Или кто-то её вытолкал.

— Почему вы так думаете?

Рут встала, подошла к одной из коробок, вскрыла скотч ножом и достала оттуда толстый блокнот в клеёнчатой обложке, весь растрёпанный, с торчащими из него листками и стикерами. Она положила его передо мной и открыла на странице, заложенной обрывком трамвайного билета.

— Она всё записывала, — сказала Рут. — Всё, с самого детства. Кто что сказал, кто сколько должен, кому позвонить. Читайте.

Почерк у Ханны был крупный, круглый, с наклоном влево. Запись была от восьмого марта.

«Звонили из Корделла, сам Дж. К., наконец-то. Хочет поговорить по-человечески, без юристов. Сказала — приходите, я не кусаюсь. Он сказал, что сам не сможет, у него такие разговоры делают через прокси, это у них теперь принято, но он всё запомнит, как будто сам был, так что говорить я буду с ним. Чёрт с ним, пусть присылает кого хочет. Сегодня в 12 ночи. Мне надо собраться и не напиться. Купить сигарет».

Ниже, другими чернилами и с сильным нажимом, было приписано: «Не напиться, Ханна!!!»

Я читал эту запись дольше, чем нужно было, чтобы её прочитать.

— Дж. К. — это Джулиан Корделл, — сказала Рут. — Хозяин компании. Ему принадлежит этот дом и ещё штук сорок по всему Квинсу. Я ходила в полицию с этим блокнотом. Мне сказали, что встреча с представителем владельца не доказывает ничего, что Корделл предоставил им какое-то алиби на ту ночь, и что если я хочу, то могу найти этого прокси и спросить у него сама. Только как его найти? Их же не существует. У них нет имён. Им стирают память, и они даже сами не знают, где были.

Она сказала это так, как говорят о чём-то, что давно не даёт спать, и ни на секунду не посмотрела на меня по-особенному. Я подумал, что она не знает, чем я занимаюсь, и что в нашем доме этого, наверное, вообще никто не знает. Я никогда никому не рассказывал, где работаю, а если спрашивали, говорил, что в страховой компании, потому что от этого слова у людей сразу пропадает желание спрашивать дальше.

— А «Халсион»? — сказал я. — Это же они, наверное, делали. Там должны быть записи.

— Я им писала. Три раза. — Рут отпила чай. — Мне ответили, что информация о клиентах и сотрудниках конфиденциальна и что сеансов по этому адресу в указанную дату не зарегистрировано. Не зарегистрировано, понимаете? То есть кто-то приходил, и Ханна написала, что придёт прокси, а в «Халсионе» говорят, что никого не было.

Я сидел и гладил кота, и рука у меня двигалась сама, медленно, вдоль спины от ушей к хвосту, и кот урчал, и мне казалось, что я уже когда-то сидел вот так за этим столом, или, может быть, не за этим, а на кухне, у окна, и тоже гладил его, а напротив кто-то говорил, громко и сбиваясь, и пахло гвоздикой.

— Можно посмотреть кухню? — спросил я.

Рут посмотрела на меня с удивлением, но кивнула.

Кухня была маленькая, с узкой газовой плитой и окном, выходящим на пожарную лестницу, и окно было закрыто. Я подошёл к нему. За стеклом, на железной площадке, стояла пустая цветочная банка, набитая окурками, и из-под них торчали серые трубочки с тёмными кончиками. Я положил ладони на раму, взялся за левый край, как берусь у себя наверху, и поднял окно. Оно пошло легко, без единого звука. В кухню ворвался холодный воздух, и с ним запах мокрого железа и прелых листьев с улицы.

— Как вы это сделали? — спросила Рут у меня за спиной.

— Что?

— Окно. Оно заедает. Я его открываю двумя руками, и то не всегда. Ханна тоже всегда ругалась.

— У меня наверху такое же, — сказал я. — Его надо за левый край.

Я смотрел на пожарную лестницу. Чёрные железные ступени уходили вниз, в колодец двора, мокрые и блестящие, и вторая ступенька сверху, я это видел даже отсюда, была прикручена к раме новым болтом, светлым, ещё не тронутым ржавчиной.

— Её починили, — сказал я.

— Что?

— Ступеньку. Вторую. Она качалась.

Рут подошла и встала рядом со мной у окна.

— Через неделю после того, как Ханна упала, — сказала она. — Эктор говорил, что приезжали люди из Корделла и починили. Три года жильцы просили, а починили через неделю. — Она помолчала. — Откуда вы знаете, что она качалась?

— Все в доме знали.

— Эктор говорит, что про неё знали только на шестом, — сказала Рут. — На других этажах лестницы другие, их меняли в девяностых, а на шестом и седьмом нет. На седьмом её поменяли тоже, лет пять назад, когда там жил какой-то адвокат и пригрозил судом. Так что из всего дома про эту ступеньку знали только Ханна и Эктор.

Я ничего не ответил. Я закрыл окно, медленно, за левый край, и оно опустилось без звука.

* * *

Мы вернулись в комнату. Рут больше не садилась, и я понял, что пора уходить. Кот шёл за мной до самой двери, а у порога сел и стал смотреть на меня, и, когда я наклонился, чтобы погладить его на прощание, Рут сказала:

— Вы ведь живёте прямо над ней.

— Да.

— Вы ничего не слышали в ту ночь?

— Нет, — сказал я. — Я спал.

Я сказал это быстро и твёрдо, и это было правдой, или, по крайней мере, это было единственное, что я мог сказать, не соврав наверняка. Рут кивнула, медленно, будто соглашаясь с чем-то, что знала и без меня. Потом посмотрела на кота, который тёрся о мои ноги, и сказала тихо, ни к кому особенно не обращаясь:

— Странно. Бисквит никого к себе не подпускает. После Ханны он ни к кому не подходил. Даже ко мне первые два месяца.

Она закрыла за мной дверь, и я услышал, как звякнула цепочка.

* * *

Я поднялся к себе, сел за кухонный стол и долго сидел так, не снимая свитера. Потом я достал из внутреннего кармана блокнот и открыл его на девятом марта прошлого года, где через весь день была проведена вертикальная черта. Я смотрел на неё и думал о том, что для Ханны в ту ночь у меня было чужое имя, Джулиан Корделл, и что она так и называла меня, наверное, весь вечер, а я отвечал ей его словами. Я думал о том, что он сейчас помнит эту ночь, кухню, гвоздику, французскую пластинку и холодное железо под ногами так, как будто был там сам. И о том, что сам я ничего этого не помню, а мои руки помнят, и кот помнит, и окно, которое открылось подо мной без единого звука.

Около семи вечера пришло сообщение от Мириам Шоу. Там было написано только время, пятница через неделю, девятнадцать ноль-ноль, и адрес бара в Бруклине, и ниже, отдельной строкой: «Собеседник будет один. Пожалуйста, не опаздывайте, мистер Уорд. И не делайте ничего, о чём мы не договаривались».

Я прочитал его два раза и подумал, что Мириам Шоу, наверное, уже знает, что утром я был в шесть-Б. И ещё я подумал, что до пятницы осталась неделя, а внизу, под полом, у меня теперь живёт человек, которому я сказал неправду, и который, кажется, уже понял это раньше меня.

Глава 4

В понедельник у меня было расставание. Клиента звали Оливер, ему было двадцать шесть лет, он работал в каком-то фонде на Парк-авеню, который вкладывал чужие деньги в другие фонды, и ему нужно было расстаться с девушкой по имени Софи, с которой он прожил три года. На подготовке он сидел напротив меня в голубой рубашке с закатанными рукавами, крутил на пальце ключи от машины и объяснял, что Софи прекрасный человек, что он ничего плохого ей не желает и что просто он сейчас в таком периоде, когда ему нужно сосредоточиться на себе. Он сказал это три раза за сорок минут, и каждый раз одними и теми же словами, будто прочитал их где-то и выучил. Я записывал, кивал и думал о том, что через неделю, когда воспоминание уляжется, Оливер будет вспоминать этот разговор как тяжёлый, но честный, как один из тех моментов, когда он повёл себя по-взрослому, и никогда не узнает, что по-взрослому себя вёл не он.

Бликер-стрит в одиннадцать утра в понедельник бывает тихой и немного похмельной, как человек, который поздно лёг. Магазины винтажной одежды ещё закрыты, и на их витринах стоят манекены в шляпах тридцатых годов, будто ждут кого-то, кто опаздывает. Из подвальных джазовых клубов, где ночью играли до трёх, тянет холодным табаком и пролитым пивом. Дворник в зелёной форме сметает с тротуара жёлтые листья гинкго, которые пахнут так, как пахнут только листья гинкго осенью, кисло и странно. Студенты Нью-Йоркского университета с бумажными стаканчиками идут на лекции, громко обсуждая что-то, и пожилые итальянцы сидят на скамейке у маленького сквера и смотрят на них с выражением людей, которые всё это уже видели. Я шёл по этой улице и думал о том, что Оливер, наверное, назначил встречу именно здесь, потому что когда-то здесь начинался его роман с Софи, и что он сам этого уже не помнит.

Мы встретились с Софи в кафе на Бликер-стрит, в одиннадцать утра, когда там почти никого не было. Её предупредили заранее, как полагается, и она пришла с подругой, которая села через два столика от нас и делала вид, что читает. Софи была маленькая, светлая, в большом свитере, и всё время, пока я говорил, она смотрела не на меня, а на мои руки, лежавшие на столе. Я говорил Оливеровы слова, про период и про то, что ему нужно сосредоточиться на себе, а она молчала и слушала, и я видел, как у неё медленно краснеют глаза.

Потом, когда я закончил, она вдруг протянула руку через стол и взяла меня за запястье, за правое, крепко, как берут, когда боятся, что человек сейчас уйдёт.

— Скажи ему, — сказала она, — что я не злюсь. Ладно? Просто скажи ему это. Чтобы он запомнил.

Запястье у меня заныло так, что я едва не отдёрнул руку. Это была та самая боль, глубокая, у кости, которая приходила ко мне последнюю неделю по ночам и от запаха гвоздики. Но в кафе гвоздикой не пахло, там пахло корицей и молоком, и я сидел, стиснув зубы, и не отнимал руку, потому что знал, что Оливер руку не отнял бы, хотя бы из вежливости. Софи держала меня, может быть, полминуты, а потом отпустила, встала и ушла к подруге, и они вышли вместе, не оглядываясь.

Я ещё долго сидел за столиком и растирал запястье левой рукой. Потом поехал на Тридцать четвёртую, отдал запись Оливеру, который лёг в кресло с видом человека, идущего к стоматологу, и прошёл чистку, и вышел на улицу в половине четвёртого, и купил сэндвич с индейкой. Я ничего не помнил ни про Софи, ни про кафе, ни про то, кто держал меня за руку. Помнил я только, что запястье болит, и в блокноте у меня была новая черта, а рядом, на полях, моим почерком было написано: «Правая. Опять».

Я этого не помнил, но, видимо, успел записать до чистки.

Десса никогда не уходила с работы раньше семи, и я ждал её у выхода, на другой стороне улицы, у газетного киоска, где продавали сигареты поштучно, лотерейные билеты и газеты на шести языках. Было уже темно и холодно, и по Тридцать четвёртой шли люди с работы, подняв воротники, и пар от их дыхания смешивался с паром из решёток метро. Когда Десса вышла, я перешёл улицу и пошёл рядом с ней, и она даже не удивилась, а только посмотрела на меня сбоку и сказала:

— Не здесь.

Мы прошли два квартала молча, и она свернула в маленькую закусочную на углу Восьмой авеню, где в окне висела неоновая чашка кофе с одной перегоревшей буквой. Внутри было жарко и пахло жареным луком. Десса села в самую дальнюю кабинку, спиной к стене, заказала кортадо, хотя в таких местах никто не знает, что такое кортадо, и, когда официантка принесла ей обычный кофе с молоком, выпила его, не сказав ни слова.

— Ты ходил в шесть-Б, — сказала она.

Это был не вопрос.

— Откуда ты знаешь?

— Мириам Шоу в пятницу вечером зашла ко мне в кабинет, — сказала Десса. — Она ко мне никогда не заходит. Мы с ней здороваемся в лифте, и на этом всё. А тут она зашла, закрыла дверь и спросила, хорошо ли я тебя знаю. Я сказала, что два года работаю с тобой и что ты лучший из тех, кто у меня есть. Она сказала: «Тогда объясните своему лучшему, что если он ещё раз постучит в эту дверь, мы перестанем считать его специалистом и начнём считать его проблемой». Потом извинилась за беспокойство и ушла.

Десса поставила чашку на блюдце и посмотрела на меня. У неё были тёмные круги под глазами, и я подумал, что она тоже плохо спала в эти выходные.

— Том, — сказала она, и я понял, что она очень давно не называла меня по имени. — Что происходит?

Я рассказал ей. Не всё, потому что про мать я не рассказал и тогда, но почти всё остальное: про план квартиры, про окно, про кота и про ступеньку, о которой я не мог знать. Про черту в блокноте на девятое марта. Про то, что в ту ночь я, по словам одного человека, приехал в четыре утра в другой штат, весь мокрый, и плакал до рассвета. Десса слушала, не перебивая, и вертела в пальцах пакетик сахара, пока он не порвался и сахар не высыпался на стол.

— Ты хочешь, чтобы я посмотрела журнал, — сказала она, когда я замолчал.

— Да.

— Ты понимаешь, что если я это сделаю, то это останется в системе? Каждый запрос в журнал регистрируется. Там будет видно, кто, когда и зачем.

— Понимаю.

Она долго смотрела на рассыпанный сахар, потом сгребла его ладонью в кучку на краю стола.

— Я посмотрю, — сказала она. — Не ради тебя. Ради себя. Я тридцать лет работаю там, где людям плохо, сначала в больнице, потом в страховой, теперь здесь. И я всегда думала, что по крайней мере знаю, куда отправляю своих людей.

Она позвонила мне в среду, в одиннадцатом часу вечера, и сказала только адрес той же закусочной и время, через полчаса. Когда я пришёл, она уже сидела в той же кабинке, и перед ней лежал её рабочий планшет, повёрнутый экраном вниз, и стояла нетронутая тарелка яичницы.

— Садись, — сказала она. — И ничего не говори, пока я не закончу.

Я сел.

— В журнале сеансов за девятое марта у тебя ничего нет, — сказала Десса. — Ни сеанса, ни подготовки, ни чистки. Пустой день, как и положено в воскресенье. Я сначала обрадовалась. Подумала, что ты всё это себе придумал, что у тебя просто сильный осадок от какого-нибудь другого сеанса и что надо тебя отправить к врачам, и всё. А потом я подумала: подожди. Он ведь не придумал черту в блокноте.

Она перевернула планшет и подвинула его ко мне.

— Это не журнал сеансов. Это журнал оборудования. Его ведут техники, и туда, кроме них, никто никогда не смотрит, потому что там только скучные вещи: какая лента когда заряжалась, какая когда отправлялась на калибровку, какую списали. У каждой ленты свой номер, и у каждого прокси своя лента. Твоя вот эта. Смотри.

Я посмотрел. Там была таблица, мелкая, серая, с датами и номерами, и в одной строке, которую Десса выделила жёлтым, было написано, что лента номер такой-то, закреплённая за Прокси 0417, восьмого марта в 22:47 переведена в сервисный режим и девятого марта в 09:52 возвращена в рабочий. В графе «ответственный» стояло: «Г. Мендоса». В графе «основание» стояло: «Распоряжение ЮО, без номера».

— Мендоса — это Гил, — сказала Десса. — Гильермо Мендоса.

— Я знаю.

— Ленты между сеансами хранятся у нас, в техническом отделе, ты это знаешь, — сказала она. — Сервисный режим значит, что лента физически ушла из здания. Её забрали на ремонт, на проверку, куда угодно. Пока она в сервисном режиме, всё, что она пишет, в обычный журнал не попадает. И чистки, которые с ней связаны, тоже никуда не попадают. Понимаешь? Если бы кто-нибудь захотел провести сеанс так, чтобы его не было, то он сделал бы именно так. Взял бы ленту на ремонт, а потом вернул.

Я смотрел на жёлтую строчку. Двадцать два сорок семь. Я пытался вспомнить, где был в тот вечер, в субботу, восьмого марта, около одиннадцати, и не мог, но это ничего не значило, потому что я и про другие субботы ничего не помнил. Я вообще мало что помнил про свою жизнь за последние два года, кроме воскресений.

— Это не всё, — сказала Десса.

Она забрала у меня планшет и пролистала таблицу вниз.

— Я прошлась по всему журналу за два года, — сказала она. — Сервисный режим включали восемь раз. Только восемь, на все наши двести с лишним лент. Обычный ремонт оформляется по-другому, через отдел техники, с номером заявки. А эти восемь все оформлены одинаково: «Распоряжение ЮО, без номера». Все восемь подписаны Мендосой. И все восемь начинаются вечером в пятницу или в субботу, а заканчиваются утром.

— Три прокси, — сказал я, глядя через её плечо на номера.

— Три, — сказала Десса. — Ты, ещё одна девушка, которая работает у нас до сих пор, и Карлос Мена. Ты его помнишь?

Я помнил, смутно. Высокий, с длинными руками, смешливый, всегда приносил на третий этаж пончики. Он ушёл из «Халсиона» прошлой весной, внезапно, ни с кем не попрощавшись, и Десса тогда сказала мне, что у него проблемы со здоровьем.

— Ты говорила, у него что-то со здоровьем.

— Мне так сказали, — сказала Десса. — Юридический отдел и сказал. А я поверила.

Она отодвинула планшет и наконец взяла вилку, но есть так и не стала, а только водила ею по остывшей яичнице.

— Есть ещё одна вещь, — сказала она через некоторое время. — Её я нашла не в журнале. Её я нашла в годовом отчёте, который лежит в открытом доступе, на сайте, и который никто, кроме инвесторов, никогда не читает. Я тоже не читала до вчерашнего дня.

Она открыла на планшете другой документ, длинный, глянцевый, с фотографиями улыбающихся людей в белых халатах, и пролистала его почти до конца, до страницы, где мелким шрифтом были перечислены акционеры. Там было много названий, которые мне ничего не говорили, фонды, холдинги, какие-то партнёрства с длинными именами, и среди них, в середине списка, с долей в одиннадцать процентов, — «Корделл Холдингс, Лонг-Айленд, Нью-Йорк».

Я смотрел на это название долго, так долго, что Десса в конце концов сама выключила экран.

— Он владеет домом, в котором ты живёшь, — сказала она. — Он владеет кусочком компании, в которой ты работаешь. И он, если я правильно понимаю, полтора года назад владел тобой целую ночь. А теперь хочет, чтобы ты за него признался. — Она помолчала. — Я не знаю, что тебе посоветовать, Том. Правда не знаю. Если бы ты пришёл ко мне с этим в любой другой день за эти два года, я бы сказала тебе: бери деньги, признавайся, забудь, у нас для этого есть специальная комната. А сейчас не могу.

— Почему?

Десса подняла на меня глаза.

— Потому что я посмотрела на эту жёлтую строчку, — сказала она, — и подумала, что я отправляла тебя туда, куда отправляли тебя они, и даже не знала об этом. Я подписывала тебе следующую неделю, ставила тебя на похороны в понедельник и на развод во вторник, и спрашивала, как ты спишь, и ни разу не подумала, почему ты так плохо спишь.

Официантка подошла и спросила, не нужно ли нам ещё чего-нибудь, и Десса сказала, что нет, и попросила счёт. Она заплатила за нас обоих, хотя я пытался положить деньги, и мы вышли на улицу. Шёл мелкий холодный дождь, почти снег, и на тротуаре у закусочной стояла лужа, в которой отражалась неоновая чашка с перегоревшей буквой.

Мы постояли под козырьком.

— Ещё одно, — сказала Десса, застёгивая пальто. — Я запросила журнал оборудования во вторник утром, в девять двенадцать. А в десять сорок мне на почту пришло уведомление, что мои права доступа к журналу оборудования пересматриваются в связи с плановой проверкой безопасности. Я тридцать лет работаю на разных хозяев, Том, и ни одна проверка безопасности ещё ни разу не была плановой.

Она подняла воротник, кивнула мне и пошла к метро, маленькая, прямая, в тёмном пальто, и я смотрел ей вслед, пока она не спустилась по ступенькам и её не стало видно.

Я не пошёл к метро. Я пошёл пешком, по Восьмой, потом по Тридцать четвёртой, мимо здания «Халсиона», в котором на седьмом этаже, в юридическом отделе, ещё горел свет. Я шёл и думал о том, что где-то в Бруклине, или где он там живёт, сейчас сидит у телевизора Гил, большой, молчаливый, с татуированными руками, и что он единственный человек на свете, который своими руками снимал с меня ленту в ту ночь, и что он, наверное, всё это время знал, а я каждый раз говорил ему «я знаю дорогу», а он отвечал «я знаю, что ты знаешь».

Запястье болело. Я сунул правую руку в карман пальто и шёл так до самого Риджвуда, все девять миль, и пришёл домой только к трём часам ночи. Батарея внизу как раз стукнула три раза, и я лёг, не раздеваясь, и впервые за неделю уснул сразу.

Глава 5

Про слушания я узнал от Эктора. В четверг утром, когда я спускался за почтой, он стоял в вестибюле со стремянкой и менял перегоревшую лампочку над почтовыми ящиками, и, не оборачиваясь, сказал мне, что вечером в Мидл-Виллидже будет заседать районный совет и что там будут обсуждать наш дом.

— Корделл хочет снести двор и поставить на его месте ещё один корпус, — сказал он, вкручивая лампочку. — А наш дом переделать под дорогие квартиры. Для этого ему нужно переменить зонирование, а для этого нужно, чтобы совет сказал «да». Совет ничего не решает, он только советует, но Корделлу всё равно нужно, чтобы он сказал «да».

— А если скажет «нет»?

— Тогда Корделл всё равно сделает, только на полгода позже и за другие деньги. — Эктор слез со стремянки и посмотрел на лампочку, которая загорелась жёлтым неровным светом. — Говорят, он сам приедет. Обычно присылает юристов, а тут сам. У него, говорят, такая манера, он любит, чтобы его видели.

Я спросил, пойдёт ли он, и Эктор пожал плечами и сказал, что пойдёт, потому что сорок лет ходит на эти собрания и не видит причины перестать теперь, хотя толку от них никогда не было.

Я решил, что тоже пойду. Я долго думал потом, зачем, и не могу честно ответить на этот вопрос даже сейчас. Мне не нужно было ничего у Корделла спрашивать, и я не собирался ничего ему говорить. Я просто хотел посмотреть на человека, у которого в голове лежит целая ночь из моей жизни, так, как, наверное, хочется посмотреть на человека, который живёт в доме, где ты родился, хотя ты сам не помнишь ни этого дома, ни своего рождения.

Автобус шёл по Метрополитен-авеню, мимо закрытых на ночь шиномонтажей, похоронного бюро с белыми колоннами, ирландского паба с зелёной вывеской и бесконечных рядов двухэтажных домов, обшитых виниловым сайдингом, с маленькими палисадниками, где стояли статуи Мадонны и пластиковые фламинго. Напротив меня сидела пожилая пара. Он был в кепке, она в платке, и она держала на коленях папку с надписью «Сенека», а он держал её за руку и смотрел в окно. Рядом стоял парень лет двадцати в рабочей куртке с логотипом сантехнической фирмы, который всю дорогу читал что-то в телефоне и шевелил губами, будто репетировал речь. Дождь стучал по крыше автобуса, и в запотевших окнах кто-то пальцем нарисовал сердечко и написал внутри два имени, которые уже наполовину стекли.

Совет заседал в актовом зале католической школы на Метрополитен-авеню, и я доехал туда на автобусе, который шёл минут двадцать и был набит людьми из нашего района, и по их лицам и по тому, как они держали на коленях папки и сложенные листы, я понял, что многие едут туда же, куда и я. В зале пахло мастикой для пола и мокрыми пальто. На сцене за длинным столом, покрытым синей скатертью, сидели человек пятнадцать, в основном пожилые, и председательница, полная седая женщина в очках на цепочке, перебирала бумаги и время от времени стучала карандашом по микрофону, проверяя, работает ли он. В зале было рядов тридцать складных стульев, и почти все были заняты.

Я сел в середине, у прохода. Эктор сидел через три ряда впереди меня, в пиджаке, которого я на нём никогда раньше не видел, коричневом, с кожаными заплатками на локтях, и держал руки скрещёнными на груди. Рут я увидел не сразу. Она сидела в самом последнем ряду, у стены, в той же фланелевой рубашке, и смотрела на сцену с таким лицом, будто пришла не на собрание, а на опознание.

Первые сорок минут обсуждали другие вопросы: лицензию на продажу спиртного для нового бара на Фреш-Понд-роуд, ремонт детской площадки и жалобы на крыс у станции метро. Люди выходили к микрофону, говорили по две минуты, председательница благодарила их, и было видно, что большинство в зале ждёт не этого, потому что стулья скрипели всё громче, а люди всё чаще оглядывались на дверь.

Корделл вошёл в начале девятого, вместе с двумя мужчинами в одинаковых тёмных костюмах, которые несли за ним папки и подставку для плакатов. Я узнал его сразу, хотя никогда его раньше не видел, а может быть, видел и не помнил, и это было первое, о чём я подумал, когда он вошёл. Ему было лет пятьдесят пять, он был невысокий, ниже меня на полголовы, крепкий, с короткой седой стрижкой и загорелым лицом человека, который много времени проводит на яхте или на теннисном корте. На нём было не пальто, а старая замшевая куртка, и джинсы, и ботинки, которые выглядели так, будто в них можно пройти по стройке. Я подумал, что эту куртку, наверное, выбирал специальный человек и что выбирал он её как раз для таких вечеров.

Он не сел в первый ряд, куда его проводили, а сначала прошёл вдоль стены и пожал руки нескольким людям, которые сидели с краю, и спросил у одной старухи, как её внук, и старуха, к моему удивлению, ему ответила и даже улыбнулась. Потом он поднялся на сцену, когда председательница назвала его имя, и его люди поставили на подставку большой плакат, на котором был нарисован наш дом, только чистый, светлый, с новыми окнами и с садом на крыше, а рядом с ним стеклянный корпус в восемь этажей, и под всем этим было написано «Сенека-Гарденс».

Говорил он хорошо. Я много раз слышал, как говорят люди, которые привыкли, что их слушают, и обычно у них в голосе есть что-то, что заставляет тебя чувствовать себя немного глупее, чем ты есть. У Корделла этого не было. Он говорил негромко, без бумажки, и всё время немного улыбался, будто извинялся за то, что занимает чужое время. Он сказал, что сам вырос в Квинсе, в Вудсайде, в квартире над прачечной, и что знает, что такое старый дом, где зимой течёт крыша, а летом нечем дышать. Он сказал, что не собирается никого выгонять, что для жильцов, которые захотят остаться, будет предусмотрено двадцать процентов доступного жилья и что всем остальным компания уже предложила и будет предлагать компенсацию, которую он сам назвал справедливой. Он сказал, что понимает, как трудно людям расставаться с тем, к чему они привыкли, и что он сам до сих пор иногда ездит в Вудсайд посмотреть на ту прачечную, хотя там теперь салон, где делают ногти.

В зале засмеялись, не все, но многие, а Эктор не засмеялся, и я тоже.

А потом, на середине фразы о том, сколько рабочих мест даст стройка, Корделл посмотрел в зал, и посмотрел, как мне показалось, прямо на меня, и замолчал.

Это длилось, может быть, две или три секунды, но в зале, где только что все слушали, такая пауза кажется очень длинной. Он стоял у микрофона и смотрел, и лицо у него не изменилось, оно осталось таким же приветливым и немного усталым, но левой рукой он взялся за правое запястье и стал медленно тереть его большим пальцем, как трут место, где долго был тесный ремешок от часов. Потом он опустил глаза в свои записи, хотя до этого ни разу в них не смотрел, сказал «простите, я потерял мысль» и снова улыбнулся, и в зале опять засмеялись, теперь уже сочувственно, и он договорил про рабочие места, и про налоги, и про сад на крыше, и закончил под аплодисменты, жидкие, но всё-таки аплодисменты.

У меня ныло правое запястье. Я сидел, держа руки на коленях, и старался не смотреть на него, а смотрел на плакат с чистым светлым домом, в котором на седьмом этаже, под самой крышей, были нарисованы новые окна вместо моих.

Потом начались выступления жильцов. Председательница предупредила, что у каждого есть две минуты и что она будет строго следить за временем, и к микрофону в проходе выстроилась очередь человек из пятнадцати. Выходили старики, которые прожили в нашем доме и в соседних по тридцать лет, и молодая пара с ребёнком в слинге, и мужчина, который держал магазин скобяных товаров на первом этаже соседнего здания и боялся, что аренду поднимут втрое. Говорили они плохо, сбивчиво, кто-то читал по бумажке, а кто-то, наоборот, начинал говорить про одно, а заканчивал про другое, и председательница стучала карандашом, и они уходили, недоговорив. Корделл сидел в первом ряду и слушал каждого с одинаково внимательным лицом, иногда кивал и даже что-то записывал в маленький блокнот в кожаной обложке.

Я ждал, что выйдет Эктор, но он так и не встал. Он сидел со скрещёнными руками и смотрел на затылок Корделла. Я понимал, почему. Эктор работал на дом, а дом теперь принадлежал Корделлу, и в семьдесят с лишним лет новую работу с квартирой у котельной никто ему не предложит.

Рут вышла последней. Я не видел, как она встала со своего места в последнем ряду, и заметил её, только когда она уже стояла у микрофона, высокая, в своей фланелевой рубашке, и держала руки в карманах джинсов, а не на микрофоне, как остальные. Она не представилась, хотя председательница попросила её назвать имя и адрес, а только наклонилась к микрофону и сказала, ровно, без всякого выражения:

— Моя сестра собирала подписи против этого проекта. Её звали Ханна Росс. Она умерла в марте прошлого года, упала с пожарной лестницы в этом доме. Лестницу три года не чинили, а через неделю после её смерти починили. Это всё, что я хотела сказать.

Она отошла от микрофона, не дожидаясь, пока председательница её поблагодарит, и пошла по проходу назад, к своему месту, и в зале стало так тихо, что было слышно, как гудят лампы под потолком. Председательница сняла очки, надела их снова и сказала, что совет выражает соболезнования и что вопросы технического состояния зданий не входят в компетенцию сегодняшнего заседания. Кто-то в зале громко сказал «конечно», и кто-то засмеялся, но совсем не так, как смеялись раньше.

Я посмотрел на Корделла. Он сидел так же прямо, как сидел до этого, с блокнотом на колене, и ничего в нём не изменилось, только правую руку он теперь держал под левой, будто грел её.

Совет проголосовал через двадцать минут. Девять человек были за то, чтобы рекомендовать проект с условиями, пять против, один воздержался. Председательница объявила результат, закрыла заседание, и люди стали подниматься, греметь стульями и надевать мокрые пальто.

Я не торопился и сидел, ожидая, пока в проходе станет свободнее, и смотрел, как Корделл внизу, у сцены, пожимает руки членам совета, а его люди складывают плакат и подставку. Рут в последнем ряду уже не было. Эктор подошёл ко мне, сел на соседний стул и некоторое время молчал, разглядывая свои руки.

— Я им три раза писал про эту лестницу, — сказал он наконец, не глядя на меня. — Письменно. На их бланке, как положено, с датой. Первый раз ещё старым хозяевам, а два раза уже Корделлу. У меня копии лежат. Я всегда делаю копии, меня жена так научила, царствие ей небесное.

— Ты кому-нибудь их показывал?

— А кому? — Эктор посмотрел на меня. — Полиции? Полиция сказала, несчастный случай. Корделлу? Корделл мне платит. — Он помолчал. — Рут не показывал. Она и так себя ест. Если она узнает, что я писал и что мне три раза не ответили, она пойдёт к нему домой с ножом, а мне её потом в тюрьме навещать.

Он встал, поправил свой пиджак с заплатками и пошёл к выходу, тяжело, по-стариковски, держась рукой за спинки стульев.

Я поднялся следом. В проходе было уже почти пусто, и, когда я дошёл до конца рядов, где проход сужался между последним стулом и стеной, навстречу мне от сцены шёл Корделл. Его люди шли впереди, с плакатом, и уже открывали дверь в коридор, а он шёл один, немного сзади, застёгивая на ходу свою замшевую куртку. Мне некуда было отступить, разве что сесть обратно на стул, и я остановился у стены, чтобы пропустить его.

Он прошёл совсем близко, так близко, что я почувствовал, как от него пахнет, хорошим мылом, кожей и ещё чем-то сладковатым, вроде табака для трубки. Он не остановился и не повернул головы. Он смотрел прямо перед собой, на дверь, которую держал для него один из его людей, и, поравнявшись со мной, сказал негромко, так, как говорят сами себе, когда что-то вспоминают на ходу:

— Вы выше, чем я помню.

Он вышел в коридор, дверь за ним закрылась, а я ещё долго стоял у стены и смотрел на неё.

На улицу я вышел одним из последних. Шёл дождь, мелкий, холодный, и под фонарями на Метрополитен-авеню он казался не дождём, а туманом, который почему-то падает вниз. Чёрная машина, большая, с затемнёнными стёклами, уже отъезжала от тротуара, и я смотрел, как её задние огни уходят в сторону шоссе, пока они не смешались с другими огнями.

На крыльце школы, под козырьком, курила Рут. Она стояла спиной к стене и смотрела на меня, и я понял, что она стоит тут не первую минуту и что, может быть, она видела через стеклянную дверь, как Корделл прошёл мимо меня в проходе, и видела, что он что-то мне сказал. Я подошёл. Она протянула мне пачку, и я покачал головой.

— Вы его знаете, — сказала она.

— Нет.

— Он с вами говорил.

— Он сказал что-то себе под нос, — сказал я. — Я не расслышал.

Рут затянулась и долго выпускала дым, глядя на мокрую улицу. Сигарета у неё была обычная, не гвоздичная, и я был за это благодарен ей так сильно, что мне самому стало от этого неловко.

— Второй раз за неделю, — сказала она. — Второй раз за неделю вы мне говорите, что чего-то не слышали.

Она бросила окурок в лужу, подняла воротник и пошла к остановке, не оглядываясь. Я не пошёл за ней, а подождал следующего автобуса, чтобы не ехать с ней в одном, и стоял под козырьком минут пятнадцать, и всё это время у меня ныло запястье.

Сообщение от Мириам Шоу пришло, когда автобус подъезжал к Сенека-авеню. Я посмотрел на часы: прошло сорок минут с того момента, как Корделл вышел из зала.

«Встреча с собеседником переносится по просьбе клиента на пятницу, двадцатое ноября, на то же время и в то же место. Дополнительная подготовка в понедельник, в 10:00. Клиент также просит передать, что ваше присутствие на публичных мероприятиях, связанных с его деятельностью, нежелательно и может быть расценено как нарушение условий конфиденциальности».

Я прочитал его два раза, вышел из автобуса и ещё долго стоял на остановке под дождём, хотя до дома было два квартала. Я думал о том, что Корделл, сидя в своей чёрной машине на шоссе, должно быть, первым делом позвонил не жене и не своим юристам, а в «Халсион», и что он попросил отодвинуть встречу, на которой я должен был признаться за него в убийстве, на целую неделю. Я не знал, зачем ему понадобилась эта неделя. Может быть, затем, чтобы меня успели подготовить ещё лучше. А может быть, затем, что ему самому нужно было время, после того как он увидел меня в зале и вспомнил, что там, на лестнице, у него были другие руки.

В подъезде было темно. Эктор опять не успел поменять лампочку на шестом, и, поднимаясь мимо двери шесть-Б, я увидел, что под ней горит свет, и услышал, как внутри играет пластинка, тихо, почти шёпотом, что-то французское, женский голос, и я поднялся к себе и, не включая света, сидел на кухне у окна и слушал её сквозь пол, пока пластинка не кончилась и внизу не стало тихо.

Глава 6

В пятницу у меня было извинение. Клиент был владельцем сети химчисток, человеком лет шестидесяти, с красным лицом и маленькими беспокойными руками, и за год до этого он уволил женщину, которая проработала у него четырнадцать лет, уволил по телефону, в субботу, когда она была на свадьбе у дочери. Теперь он баллотировался в городской совет, и его консультанты сказали ему, что эта история может всплыть, и что лучше, чтобы к тому времени он перед ней извинился. На подготовке он объяснял мне это совершенно спокойно, как объясняют, почему нужно поменять резину на зимнюю, и только в самом конце, уже надевая пальто, вдруг сказал, что она пекла на Рождество для всей химчистки пирог с маком и что он до сих пор помнит, как он пах.

Флашинг в пятницу днём похож не на Нью-Йорк, а на какой-то другой город, далёкий и шумный. Главная улица забита людьми так, что идти по тротуару можно только в общем потоке, медленно, плечом к плечу. Вывески на домах почти все по-китайски и по-корейски, красные, золотые, светящиеся даже днём. Пахнет жареными пельменями, вяленой рыбой, благовониями из буддийского храма на втором этаже над аптекой и выхлопом автобусов, которые стоят в пробке у станции. Старушки в стёганых жилетах торгуют прямо с ящиков овощами, которых я не знаю по названию, и громко торгуются с покупательницами. Из открытых дверей ресторанов выходят официанты с подносами и несут обеды в соседние конторы. Я пробирался через всё это к кофейне, где была назначена встреча, и мне нравилось, что здесь никто не смотрит на меня, потому что здесь всем всё равно.

Мы встретились с ней в кофейне во Флашинге. Её звали Мэй, она была маленькая, аккуратная, в сером пальто, застёгнутом на все пуговицы, и она выслушала меня, не перебивая и не снимая перчаток. Я сказал всё, что было в сценарии, и сказал про пирог, хотя этого в сценарии не было, потому что мне показалось, что ему было бы важно, чтобы она это услышала. Мэй помолчала, а потом сказала, что принимает извинения, но не потому, что он извинился, а потому, что ей самой больше не хочется об этом думать, и что пусть он это тоже запомнит. Потом она надела сумку на плечо и ушла, и я остался сидеть над остывшим чаем и думал о том, что за два года я, кажется, научился различать, когда люди прощают, а когда просто устают, и что никому из клиентов это различие, по-видимому, не нужно.

На Тридцать четвёртой Гил снял с меня ленту и уложил её в колыбель, клиент лёг в кресло, а Гил повёл меня в четвёртую комнату.

* * *

Я весь день думал о том, как начну этот разговор, и так ничего и не придумал. Гил шёл впереди меня по коридору, большой, широкий, в синей рабочей куртке с логотипом «Халсиона» на кармане, и я смотрел на его затылок, коротко стриженный, с толстой складкой над воротником, и на татуировки, которые выглядывали из-под закатанных рукавов, и думал, что знаю этого человека два года, вижу его по три-четыре раза в неделю и ничего о нём не знаю, кроме того, что он болеет за «Метс» и пьёт воду из пластиковых бутылок, которые потом аккуратно сминает и выбрасывает в контейнер для переработки.

В четвёртой комнате он, как всегда, усадил меня в белое кресло, подкатил тележку с установкой для чистки и начал раскладывать провода. Я подождал, пока он закончит, и сказал:

— Восьмое марта прошлого года. Двадцать два сорок семь. Моя лента ушла в сервисный режим, и там стоит твоя подпись.

Гил продолжал работать, размотал последний провод, проверил разъём, вставил его в гнездо на тележке и только потом выпрямился и посмотрел на меня. Лицо у него было такое же, как всегда, спокойное и немного сонное.

— Ленты постоянно уходят в сервис, — сказал он. — Я их подписываю по десять штук в неделю. Я не помню каждую.

— Восемь раз за два года, — сказал я. — Восемь раз с одной и той же формулировкой. И каждый раз ты.

— Значит, мне давали такое распоряжение. — Он взял с тележки обруч установки и стал расправлять его в руках. — Тебе кто-то показывал журнал оборудования?

— Это не важно.

— Это важно, — сказал Гил, — потому что прокси к журналу оборудования доступа не имеют, и тот, кто тебе его показал, нарушил правила, а я не хочу, чтобы из-за тебя у хорошего человека были неприятности. — Он говорил ровно и громко, громче, чем обычно говорил в этой комнате, и я не сразу понял почему. — Я ничего не знаю про восьмое марта. Я техник. Мне дают распоряжение, я подписываю. Наклони голову.

Я не наклонил её, а спросил:

— Гил, где я был той ночью?

Он посмотрел на меня долго, а потом поднял глаза вверх, к потолку, в угол над дверью, и я посмотрел туда же. Там, под самым потолком, в белом углу белой комнаты, был маленький чёрный полукруглый колпачок, размером с половину теннисного мяча, какие вешают в магазинах над кассой. Я два года сидел в этом кресле и ни разу его не заметил, может быть, потому, что он всегда был у меня за спиной, а может быть, потому, что раньше мне не приходило в голову поднимать голову в этой комнате.

— Наклони голову, Том, — сказал Гил тихо, уже обычным своим голосом. — Это займёт шесть минут, и ты пойдёшь есть свой сэндвич.

Я наклонил голову. Он надел на меня обруч, поправил его, проверил, плотно ли он прилегает за ухом, и его пальцы задержались там на секунду дольше, чем нужно, на том месте, где у меня под волосами был выбритый квадратик кожи. Потом он нажал что-то на тележке, и я сидел и думал о Мэй в сером пальто, о пироге с маком и о том, что она не сняла перчаток, а потом Гил сказал «всё, готово», и я думал уже о том, что готово, и о чём я только что думал, и не мог вспомнить, и знал, что вспоминать бесполезно. Разговор о восьмом марте при этом остался при мне целиком, потому что чистка ищет сеанс по времени записи, а когда мы говорили, лента уже лежала в колыбели у клиента и ничего не писала.

Когда я выходил, Гил стоял у тележки спиной ко мне и сматывал провода, не оборачиваясь.

* * *

Дома меня ждало письмо из Патерсона. Оно пришло на электронную почту, и я прочитал его на кухне, не снимая пальто. Администрация дома престарелых с сожалением сообщала, что в связи с ростом расходов на персонал и коммунальные услуги стоимость содержания с первого января повышается на одиннадцать процентов, и благодарила за понимание. К письму был приложен новый расчёт. Я открыл его и долго смотрел на цифры.

Мать переехала в Патерсон почти два года назад, через месяц после того, как я пришёл в «Халсион», и с самого начала за неё платила страховка. Это была долгосрочная страховка по уходу, которую «Халсион» даёт своим сотрудникам вместе с медицинской и которая, в отличие от всех других, покрывает и родственников с уже поставленным диагнозом. Когда меня брали на работу, именно она решила дело, потому что больше никто в Нью-Йорке не предлагал ничего подобного санитару из хосписа без диплома, а на зарплату санитара хороший дом для матери я бы не потянул никогда. Страховка платила твёрдую сумму, примерно шестьдесят процентов того, что стоило содержание, а остальное я платил сам, и на это уходила почти вся моя зарплата, кроме денег на квартиру и на сэндвичи с индейкой. Бумаги на страховку я оформлял через отдел кадров, а не через Дессу, и мне всегда казалось, что то, что знает отдел кадров, остаётся в отделе кадров, так же как то, что знает мой врач, остаётся у моего врача. Поэтому про мать в «Халсионе», как я думал, не знал никто.

Страховка свою сумму не меняла, и всё повышение целиком ложилось на мою часть, так что с января мне нужно было платить на добрую четверть больше, а у меня не было лишних денег даже на то, что я платил сейчас. Я сел за стол, взял блокнот и стал считать, и считал долго, хотя считать там было нечего, и всё время, пока я складывал и вычитал, у меня перед глазами стоял тот листок для заметок, который Десса развернула ко мне в своём кабинете. Если бы я сказал вслух в баре в Бруклине то, что от меня хотели, мне больше никогда не пришлось бы ничего считать в этом блокноте. Мать могла бы жить в Патерсоне до самого конца, и мне не нужно было бы бояться января, и следующего января, и того, который будет после него.

Я закрыл блокнот и положил на него сверху руку, правую, и запястье опять заныло, тупо и глубоко, как оно ныло всю эту неделю.

* * *

Около одиннадцати вечера в кухонное окно кто-то поскрёбся. Я сидел в комнате и читал, вернее, держал в руках книгу, и сначала подумал, что это ветка или мусор, который ветер прибил к стеклу, но потом звук повторился, настойчивый, с паузами, и я пошёл на кухню. На пожарной лестнице за окном, на железной площадке, мокрой от дождя, сидел Бисквит. Он сидел очень прямо, обернув хвост вокруг лап, и смотрел на меня через стекло своими жёлтыми глазами, а потом поднял лапу и ещё раз провёл когтями по раме, вниз и вверх.

Я поднял окно, за левый край, и он сразу запрыгнул на подоконник, а с подоконника на пол, мокрый, холодный, пахнущий дождём и ржавым железом, и стал тереться о мои ноги, урча так громко, что мне стало неловко перед соседями. Я присел, и он забодал мою ладонь головой. Он прошёл по моей кухне так, будто проверял, всё ли на месте, заглянул под стол, понюхал ножку стула, потом вернулся к окну и сел перед ним, глядя наружу, вниз, туда, где уходили в темноту железные ступени.

Я взял его на руки и спустился на шестой. Рут открыла не сразу. Когда она открыла, на ней был старый свитер, слишком большой для неё, и в руке у неё была кружка, и от кружки пахло не чаем. Она посмотрела на кота у меня на руках, потом на меня, и я сказал, что он пришёл ко мне по пожарной лестнице и сидел у окна.

— Он уходит каждую ночь, — сказала она. — Я оставляю окно приоткрытым, потому что иначе он орёт до утра. Он поднимается и спускается по этой лестнице часами, туда и обратно. Я думала, он ищет её. — Она забрала кота, и он сразу стал вырываться у неё из рук, и она опустила его на пол, и он ушёл в комнату, не оглядываясь. — А он, значит, к вам ходит.

— Первый раз, — сказал я.

— Вы откуда знаете? Вы, может быть, спите, когда он приходит. — Она отпила из кружки. — Вы ведь всегда спите.

Я ничего не стал на это отвечать. Она постояла в дверях, глядя куда-то мимо меня, на тёмную лестничную площадку, где Эктор так и не поменял лампочку, и потом сказала, тише и не так зло, как я ожидал:

— Спасибо, что принесли. Он у меня единственное, что от неё живое осталось.

Она закрыла дверь, и я постоял ещё немного на тёмной площадке и только тогда заметил, что цепочку она на этот раз не накинула.

* * *

Сообщение пришло в половине второго ночи, с номера, которого не было у меня в телефоне, хотя мой номер, конечно, был у Гила, как и у всех техников, в карточке, которую они открывают перед каждым сеансом. Я лежал без сна и ждал, когда внизу три раза стукнет батарея, и думал о том, что окно у Рут приоткрыто и что, может быть, это не батарея стучит каждую ночь в два часа, а кот возвращается домой и задевает раму.

В сообщении был адрес. Ойстер-Бэй, Лонг-Айленд, какая-то дорога с названием, которое ничего мне не говорило, и номер дома. Под адресом была одна строчка:

«Там тоже есть белая комната. Моя подпись стоит везде, так что разбирайся сам. Это сообщение удали».

Я подумал, что Гил решил это ещё в четвёртой комнате, когда поднял глаза к камере и когда его пальцы задержались у меня за ухом, и что громко он там говорил не для меня. Я перечитал сообщение, наверное, раз двадцать, а потом удалил, как было сказано, но прежде переписал адрес в блокнот, на ту же страницу, где через девятое марта была проведена моя вертикальная черта. Потом я открыл карту и долго смотрел, как от Риджвуда до Ойстер-Бэй тянется по Лонг-Айлендскому шоссе синяя линия, миль тридцать пять, меньше часа дороги ночью, когда нет машин.

Я лежал в темноте и думал о том, что до встречи в баре осталась неделя и что, если я приду туда и скажу то, что выучил, мать будет жить в Патерсоне до самого конца, и Корделл будет спать спокойно, и Мириам Шоу вернёт меня в «Халсион» в том же состоянии, в каком брала в аренду, и никто никогда ничего не узнает, и я сам ничего не узнаю, потому что после бара меня, наверное, почистят и я не буду помнить даже того, что признавался. Я думал о том, что именно так живут все мои клиенты, и что живут неплохо, и что, может быть, это и есть самое разумное, что может сделать человек в моём положении.

А потом снизу, из-под пола, три раза стукнуло, и я так и не понял, батарея это была или кот, и решил, что не стану ни в чём признаваться, пока не узнаю, что со мной было в ту ночь. Деньги при этом никуда не делись. Они лежали там же, где и раньше, на столе у Дессы, на маленьком жёлтом листке, и я знал, что буду думать о них каждый день, до самой пятницы, и что решение, которое кажется твёрдым в два часа ночи, утром часто оказывается совсем не таким твёрдым.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге