Программист на излёте
Глава 1. Двадцать шестое декабря
26 декабря 1991; Москва, СССР
«КОМСОМОЛЬСКАЯ ПРАВДА» · 26 декабря 1991
Советский Союз прекратил существование
Сегодня Верховный Совет СССР принял Декларацию о прекращении существования Союза Советских Социалистических Республик как государства и субъекта международного права. Над Кремлём поднят Государственный флаг Российской Федерации. Союзные республики вступают в самостоятельную политическую жизнь.
Трудящиеся страны встречают новый исторический этап с надеждой. Специалисты отмечают: трудности переходного периода носят временный характер и вызваны объективной перестройкой народного хозяйства на рельсы рыночных отношений.
Экономисты заверяют: уже к осени будущего года прилавки магазинов наполнятся товарами, а свободное ценообразование обеспечит сбалансированность спроса и предложения. Процесс пошёл.
Главное сегодня — не поддаваться панике, не создавать искусственного ажиотажа и верить в светлое будущее нашей страны. В труде и единстве — залог успеха начатых преобразований.
Проснулся я от тишины.
Обычно меня будил телефон: вибрация под подушкой, потом ещё одна и ещё — ночные письма, алерты мониторинга, напоминания. А тут — ничего. Тишина стояла глухая, ватная, какая-то несовременная. Не гудел холодильник, не жужжал ноутбук, не шумела за окном трасса. Лет пятнадцать подряд моё утро начиналось с уведомлений, а тут — полная, неприличная, до звона в ушах тишина. Только за стеной кто-то покашливал и негромко бормотало радио.
Я открыл глаза и не узнал потолок.
Потолок был белёный, с трещинкой, уходившей от лампочки без абажура к углу. Стены — до середины покрыты зелёной масляной краской, выше — та же побелка. Кроватей было две: на одной сидел я — казённая, с панцирной сеткой, отзывавшейся на каждое движение скрипом; вторая стояла пустая, аккуратно заправленная, с подушкой-пирамидкой. Вот и объяснение тишине: сосед по комнате уехал на каникулы, а с ним, похоже, и половина общежития. Тумбочка, стол у окна, стул, вешалка у двери. Всё казённое. Всё не моё. Окно — в морозных узорах, густых, как на новогодних открытках.
Не моя комната. Это я понял сразу. А вот что не моё тело — не сразу.
Я сел, спустил ноги на холодный крашеный пол, нашарил тапки и вышел в коридор — искать умывалку. Коридор оказался длинным-предлинным, как взлётная полоса: двери, двери, двери, в дальнем конце сонно гудел лифт. Из-за одной двери доносился звон посуды — кухня жила даже на каникулах. Умывалка нашлась в конце коридора. Над рядом раковин висело зеркало, и из него на меня смотрел пацан.
Лет двадцать с небольшим. Всклокоченные тёмные волосы, скулы, на подбородке щетина, какой у меня отродясь не росло. Я поднял руку — пацан поднял. Оскалился — оскалился. Послушный, зараза. Только глаза были чужие, и от этого сводило живот: я, Артём Ветров, двадцати восьми лет от роду, смотрел из зеркала глазами мальчишки и не имел ни малейшего понятия, как меня теперь зовут.
Тело, надо признать, было в порядке: колени не хрустели, спина не ныла, поясница молчала, как выключенный сервер. Лет десять скидки, не меньше. Единственный актив, который пока не вызывал вопросов.
Общага — она и в девяносто первом общага, подумал я, разглядывая ряд ржавых кранов. Я в студенчестве сам жил в такой же, только в десятых: те же вечные споры, кто мыл раковину, — только у нас из каждой розетки торчала зарядка, а тут розетки были не везде, и втыкать в них было нечего.
Вот с этого места, надо понимать, и началась вся история. Но давайте по порядку.
Из соседней комнаты, когда я шёл обратно, вышел небритый мужик в очках.
— Серёга, привет, — буркнул он и скрылся в умывалке.
Рука моя махнула в ответ сама, раньше головы. Ага. Серёга. Значит, Сергей. Уже прогресс: у меня появилось имя. А заодно — чья-то чужая память, которая знает этого мужика и считает его своим. Сосед.
Дальше я пошёл искать телевизор. В комнате его не было, зато в холле на тумбочке стоял общий — деревянный, полированный, с выпуклым экраном и двумя рядами тугих кнопок. У экрана топтались двое в тренировочных штанах. Экран разгорался секунд пять, с шипением. Каналов оказалось три, и по всем — одинаково торжественные лица в студиях. Я остановился на первом, где дикторша с высокой причёской начала с даты: «Сегодня двадцать шестое декабря, четверг». Дальше пошли новости — и лучше бы они шли мимо.
«…Вчера президент СССР Михаил Горбачёв объявил о прекращении своей деятельности на посту президента… Верховный Совет СССР принял Декларацию о прекращении существования Союза… Над Кремлём поднят Государственный флаг Российской Федерации… Союзные республики вступают в самостоятельную политическую жизнь».
На экране над Кремлём сползал красный флаг и поднимался трёхцветный. Потом показали зал заседаний, людей за столами, аплодисменты.
Я стоял посреди чужого общежития в чужом теле и смотрел, как заканчивается Советский Союз. В прямом эфире. По телевизору, у которого экран меньше моего бывшего монитора.
Двадцать шестое декабря. Значит, не две тысячи двадцать четвёртый год. И не сон: снам не бывает такой проработки деталей — с панцирной сеткой и лампочкой без абажура.
Ну, здравствуй, девяносто первый.
И вот тут я сделал то, что сделал бы на моём месте любой человек из две тысячи двадцать четвёртого: полез за телефоном.
Рука сама нырнула к карману — кармана не было. Ладно, тумбочка: будильник, книжка — пусто. Стол: тетради, карандаши — пусто. Под подушкой — пусто. Я обыскал комнату так, будто потерял кошелёк с зарплатой, и только потом до меня дошло: телефона нет. Не «сел», не «забыл дома» — нет. Его не существует. До первого смартфона в этой стране ещё лет пятнадцать. А тот единственный аппарат, что висел в холле на стене, — звонить с него было некому: ни одного номера я не знал.
Вот это была паника. Настоящая, липкая — не за страну, за себя. Я поймал себя на том, что мысленно формулирую запрос: какой сегодня день недели, что случилось с моим телом. И мне некуда его ввести. Не во что. Гугла нет. Интернета нет. Я в двадцать четвёртом без сети не мог найти дорогу в соседний район, а тут без сети — весь мир, навсегда, на тридцать с лишним лет вперёд.
Я сел на кровать и рассмеялся. Смех вышел какой-то ненормальный, но зато свой.
Ладно. Смех смехом, а надо понимать, что я за человек, чтобы понять, что было дальше.
Я — программист. CTO: технологии, управление, переговоры — всё моё. В две тысячи двадцать четвёртом я лёг спать в своей московской квартире: смартфон на зарядке, в наушниках подкаст про рынки, на завтра запланирован релиз. Проснулся — в декабре девяносто первого, в казённой комнате студенческого общежития, в теле парня, который, судя по всему, всё ещё студент.
Как это работает — я не знал и знать не собирался. Механики переноса сознания в чужое тело в моём арсенале не было. Зато была привычка: собрать факты, отсечь панику и не сходить с ума раньше времени. Факты были такие. Двадцать шестое декабря девяносто первого. Советский Союз прекращал существование в эти самые часы — через две с половиной недели после Беловежских соглашений, где трое подписали ему приговор. Я — Серёга из комнаты напротив умывалки, и больше о себе я не знал ничего.
Память у меня осталась моя, и это была хорошая новость — пожалуй, единственная. Я не помнил курсов доллара по дням, не помнил выигрышных номеров и акций, которые вырастут в сто раз: такие вещи в голове не задерживаются, если ты не биржевой робот. Зато помнил главное — карту местности. Через неделю, второго января, отпустят цены, и страна проснётся другой. Через год, через пять, через десять — крупные вехи, повороты, тренды. В две тысячи двадцать четвёртом это была эрудиция; здесь, по всему выходило, — единственный капитал. Эту свою память о будущем я про себя называл картой будущего, и тратить её мне ещё предстояло научиться.
Впрочем, капитал капиталом, а сначала — опись. Так я привык: неизвестная система — сначала инвентаризация.
Письменный стол у окна, настольная лампа, стопка тетрадей, стакан с карандашами. Сверху лежали студенческий билет и зачётка: Московский государственный университет имени Ломоносова. Орлов Сергей. Факультет вычислительной математики и кибернетики. Специальность — прикладная математика. Курс — четвёртый.
Студент четвёртого курса ВМК — из лучших мозгов страны.
Рядом — направление на практику: студент Орлов С. направляется в НИИ — какой именно, мне тогда ни о чём не говорило. Практика — с первых рабочих дней января, после новогодних праздников.
Пропуск: на место в общежитии МГУ, в Главном здании. Вот, значит, чья эта кровать с панцирной сеткой. Крыша над головой — от университета. Та самая высотка на Воробьёвых горах. В две тысячи двадцать четвёртом я тысячу раз проезжал мимо — а теперь она была моим домом.
Паспорт: Орлов Сергей, тысяча девятьсот шестьдесят девятого года рождения. Двадцать два года. Прописка — Ярославль.
На полке над столом — учебники, конспекты в коленкоровых обложках. Я вытащил один, перелистал: аккуратный почерк, формулы, блок-схемы. Парень учился старательно. Молодец, Серёжа.
И записная книжка в клеёнчатой обложке: телефоны, адреса, на первой странице — «Ярославль, дом», дальше номер. Почерк не тот, что в конспектах, — женский, крупный.
А под паспортом лежало письмо. Тетрадный листок в клеточку, исписанный тем же крупным почерком, в конверте с обратным адресом: Ярославль.
«Серёженька, здравствуй. Как доехал, как устроился — пиши, не томи. Комнату дали тёплую? Смотри, одевайся теплее, у нас тут морозы стоят. Папа тебе кланяется. На Новый год, видать, не вырвешься, ну да ладно — практика есть практика. Звони в четверг после семи, я как раз дома буду. Не пропадай. Твоя мама — Нина Павловна».
Вот, значит, как её зовут. Нина Павловна. А город мой — Ярославль, и там у меня мать, отец и дом, о которых я не знаю ничего. Я перечитал письмо дважды и убрал в ящик стола — аккуратно, как убирают чужую ценную вещь, которую боятся сломать.
Четверг был сегодня.
До вечера я честно осваивался: изучил общую кухню с нумерованными полками и таблицей дежурств, выяснил, на каком кране умывалки вода теплее. Отдельной строкой в описи шло тело: двадцать два года, зрение единица, ни одной пломбы, спина не болит. За такое здоровье в две тысячи двадцать четвёртом пришлось бы отдать ползарплаты на врачей и абонементы.
К семи вечера я спустился на лифте вниз и вышел на улицу. На вахте у входа рука сама вытащила из кармана пропуск — я и не заметил, что он там лежал. Вахтёрша глянула мельком и вернулась к своему журналу: тело помнило здешние порядки лучше меня. Переговорный пункт нашёлся через два квартала. Очередь была из четырёх человек, все с виноватыми лицами. Я заказал Ярославль, назвал номер из книжки, и мне велели ждать. Пока ждал, ходил вокруг пункта по морозу — и ноги сами принесли меня к булочной на углу, хотя я туда не собирался. Тело помнило маршрут лучше меня. Чужая память просыпалась обрывками: лицо соседа, дорога до булочной. С этой чужой памятью надо было быть осторожнее — но это я понял не сразу.
— Ярославль! Кабинка четыре, — окликнула меня дежурная.
В трубке сначала шумело, потом далеко-далеко, как с того света, сказали:
— Алло?
Голос был женский, негромкий.
— Мам, — сказал я. — Это я.
Слово «мам» далось мне неожиданно трудно. Как чужая дверь, которая вроде бы открывается, а ключ поворачивается туго.
— Серёжа! — обрадовалась трубка. — Ну наконец-то! Я уж думала, не дозвонишься. Как комната? Тёплая? Батареи топят?
— Топят, — соврал я, не проверяя. — Тепло.
— А стипендию дали?
— Дали, — соврал я второй раз подряд. Про стипендию я не знал вообще ничего.
— Голос у тебя какой-то чужой, — сказала она вдруг. — Простыл, что ли?
— Не выспался просто, — сказал я в трубку.
— Смотри у меня. После праздников на практику — ты уж не подведи. Документы-то собрал? Студенческий, направление?
— Собрал, мам. Всё на столе лежит.
— Ты если что — ты матери скажи. Мне можно. Я по телефону-то всё слышу.
— Да нечего рассказывать, — я улыбнулся, хотя она не могла этого видеть. — Всё хорошо, правда.
— Ну смотри… — она помолчала, и в трубке было слышно, как она вздохнула. — Ты звони, Серёжа. Не пропадай. И одевайся теплее, слышишь?
— Слышу, мам.
— Ну всё, беги, а то минуты дорогие. Папа тебе привет передаёт.
— И ему привет.
— Пока, сынок.
Я повесил трубку и ещё с минуту простоял в кабинке. Каждое её «Серёжа» я принимал как будто украл. Впрочем, выбора не было: попробуй объясни по междугороднему, что ты не её сын, а программист из две тысячи двадцать четвёртого, который впервые в жизни звонит в Ярославль.
Итог описи выходил такой: мне двадцать два, я студент четвёртого курса ВМК, с января — производственная практика в НИИ, живу в комнате общежития МГУ, в ГЗ; родители — в Ярославле. После праздников — практика. Денег, судя по обстановке, немного; связей — ноль; зато в голове — карта будущего на тридцать с лишним лет вперёд. Плана ещё не было. Но это, впрочем, дело наживное.
Вернулся я в общагу уже затемно и подошёл к окну.
За стеклом, далеко внизу, лежала Москва: россыпи жёлтых окон, редкие огни, снег на крышах. Где-то там, в центре, над Кремлём висел трёхцветный флаг — отсюда его было не разглядеть, но я знал, что он там. Морозные узоры так и не оттаяли за день. Москва девяносто первого жила своим обычным вечером и не знала, что в одной из комнат высотки на Воробьёвых горах стоит человек, у которого в голове — её ближайшие тридцать с лишним лет.
Я прижал ладонь к стеклу. Под ладонью узоры начали таять.
— Двадцать шестое декабря одна тысяча девятьсот девяносто первого года, — сказал я вслух. Голос был чужой, молодой, звонкий. — Союза больше нет. Я — Сергей Орлов, мне двадцать два, и после праздников я иду в НИИ.
И тут — тихо, без фанфар, как мороз за окном — пришёл азарт. Холодный, деловой, знакомый: такой бывал перед большим релизом, когда всё против тебя, а ты знаешь, что вытащишь.
Страна ещё не знает, что с ней будет. А я знаю. Не всё, но главное. Через неделю, второго января, отпустят цены — и начнётся эпоха, где правила меняются каждый день, а деньги делаются из воздуха — вернее, из мозгов, наглости и связей. Каждый поворот этой дороги у меня был на карте.
После праздников — практика, начнём с малого. А впереди — второе января. И у меня в голове лежало тридцать лет ответов, которых ещё никто не задал.
Глава 2. Сберкнижка
2 января 1992; Москва
THE ECONOMIST · ЯНВАРЬ 1992 · RUSSIA ENTERS THE YEAR ZERO
Со 2 января Россия отпустила цены — по оценкам, на подавляющее большинство товаров. Правительство называет это шоковой терапией и обещает: к осени прилавки наполнятся. Пока же наполняются очереди — полки пустеют за считанные часы, а сбережения тают на глазах.
Ещё неделю назад советские цены были образцом стабильности — и образцом дефицита. Теперь стабильность сменилась неизвестностью: никто, включая само правительство, не может сказать, какие правила будут действовать завтра.
Аналитики спорят, спасёт ли реформа страну или добьёт её. Оптимисты вспоминают Боливию 1985 года, где шоковая терапия остановила гиперинфляцию. Пессимисты — Веймар, где обесценившиеся сбережения среднего класса стали топливом для радикалов.
Согласны экономисты лишь в одном: ближайшие месяцы покажут, умеет ли бывшая сверхдержава ходить по-рыночному. Пока её походка напоминает бег с завязанными глазами.
Неделя между двадцать шестым декабря и вторым января ушла у меня на то, чтобы перестать удивляться и начать считать. Второго января считать пришлось всей стране: цены отпустили. В тот день сгорели наши сбережения, и в тот же день я придумал, что делать дальше. А ночью всё это пришлось записать.
Утром я пересчитал наличность: три рубля в кармане — всё, что осталось от стипендии и подработок. Список был из двух позиций и помещался в голове: хлеб и молоко. Должно хватить. Вчера на эти три рубля можно было взять двенадцать батонов. Сегодня их не хватило на два батона и пакет молока.
В булочной очередь стояла до двери. Обычно к девяти утра там бывало человека три и сонная продавщица, а тут я встал, кажется, сороковым. Первые десять минут я искал ценники. То есть ценники как раз были — много: бумажки, переписанные от руки, поверх вчерашних, и под каждой свежей цифрой угадывалась старая, зачёркнутая. Глаз, привыкший к штрихкодам и жёлтым стикерам скидок, судорожно шарил по витрине и не находил ни одного привычного предмета. «Батон нарезной — 1.00», ручкой, с хвостиком у нуля, будто написанное от руки число ещё можно оспорить. Дальше по стене шли цифры посерьёзнее: сахар — четыре рубля кило, масло — восемнадцать, варёная колбаса — двенадцать. Вчера кило сахара, масла и колбасы стоило восемь рублей с полтиной. Сегодня — тридцать четыре. Очередь пересчитывала это уже по третьему кругу.
Очередь гудела и пересчитывалась. Тётка в пуховом платке передо мной высыпала мелочь на ладонь и бормотала вслух, как таблицу умножения:
— Пять батонов — пять рублей... не, постойте: по рублю штука — выходит пять. С ума сойти. Вчера это был рубль с четвертью.
К тому моменту молоко на ценнике подросло до рубля двадцати: кто-то успел дописать. Из середины очереди отозвались:
— Обещали ведь: потерпим до осени — и всё наладится. А у меня сметана кончилась сегодня!
Очередь засмеялась — невесело, но дружно.
Я прикинул в уме. Вчера весь мой список стоил семьдесят восемь копеек. Сегодня: два батона по рублю, пакет молока — рубль двадцать, итого три двадцать. В четыре с лишним раза за одну ночь. В две тысячи двадцать четвёртом, откуда меня занесло, я ворчал, когда молоко дорожало на два процента за год. Здесь оно подорожало вчетверо за одну ночь — и это было только начало, я знал наверняка. Рука сама полезла в карман за телефоном — посчитать. Телефона в кармане не было, второй раз за неделю, и я опять на пару секунд почувствовал себя контуженным.
— Молодой человек! — окликнула продавщица. — Вы берёте или на экскурсии? Не задерживайте, здесь вам не музей.
Беру, беру. Два батона, пакет молока. Отдал свои три рубля и добавил двадцать копеек мелочью. Продавщица пересчитала мелочь дважды, шевеля губами, — привычка, от которой страна ещё не отвыкла.
Во дворе меня поймала соседка с третьего этажа.
— Серёжа, ты-то человек учёный, — сказала она, озираясь, будто сообщала пароль. — Скажи, это надолго?
Я честно ответил, что не знаю. Она вздохнула с облегчением, как будто от учёного человека ждала именно этого: раз он тоже не знает, значит, ещё не всё пропало.
По дороге домой я считал дальше — это было полезнее, чем возмущаться. Хлеб подорожал вчетверо, молоко — примерно так же. А моя ставка на практике в НИИ — пятьсот рублей в месяц, если её вообще станут платить. В декабре на эти деньги выходило две тысячи батонов. Сегодня — пятьсот: по батону на рубль. Надо понимать: это был ещё не предел, а только первая волна. По моей карте будущего, к концу года батон будет стоить в двадцать пять раз дороже вчерашнего, а зарплаты всё не догонят. Страна входила в год, в котором правила будут меняться быстрее, чем ценники в булочной.
Дома я сел за стол, разложил газеты — за эту неделю я подсел на них всерьёз, другого источника новостей тут не было, — и устроил себе совещание. Присутствовал я один, но это был мой первый штаб, и вёл я его строго.
Так, по пунктам. Первое: правительство отпустило цены, и все сбережения страны сгорают прямо сейчас — тихо, со скоростью несколько процентов в час. Второе: правил больше нет — ни для покупателей, ни для продавцов, ни, судя по газетам, для самого правительства. Все учатся ходить заново, с завязанными глазами. Третье, и самое весёлое: я один во всей этой стране знаю, какими правила станут. Не в деталях — котировок мне в голову никто не зашил, — но крупные вехи, тренды и изломы эпохи я помню на тридцать лет вперёд. А когда правила меняются разом, деньги — самый ненадёжный актив: они тают на глазах. Связи старого мира кончаются вместе с самим миром. Зато тот, кто заранее знает, какими станут правила, сидит на активе, который не обесценится ни при какой инфляции. Я на таком активе как раз и сидел. Вопрос стоял один: как превратить его в рубли.
Схемы эпохи я помнил наперечёт — от челночных рейсов до залоговых аукционов. Помнил и то, какие из них кончаются для участников плохо. Такие вычёркивал сразу: мне ещё предстояло тридцать лет спать по ночам.
Дальше — инвентаризация. Актив первый: голова. ВМК, математика, железо, софт — в стране, где компьютеры станут главным товаром десятилетия, это не шутка. Актив второй: та самая карта будущего. Актив третий: двадцать два года в паспорте и обе руки на месте. Пассивы: три рубля наличными по всем карманам, чужая биография без единого полезного знакомства и родители в Ярославле, уверенные, что их сын — скромный студент на практике, у которого впереди диплом и чистая инженерная биография.
Из этого и собрался план — лесенка из трёх ступенек. Нижняя: рынок. Перепродажа — вход копеечный, а рынки в январе девяносто второго — главный обменник страны: кто раньше встал, тот и заработал. Средняя: сборка компьютеров. Комплектующие возят из-за рубежа, а спрос уже есть — банки, кооперативы, институты. Собранная и настроенная машина стоит вдвое дороже кучи запчастей: платят за руки и за гарантию. Мои руки и моя голова — как раз про это. Верхняя: видеосалон. Видеомагнитофон стоит как подержанные «Жигули» — но я прикинул на коленке: сеансы, места, оборот, и выходило, что вложения отобьются за месяц. А кассеты с «Терминатором-2» у прокатчиков скоро будут нарасхват: в моей памяти видеосалоны девяносто второго стояли на нём и на очередях пацанов, готовых смотреть его по десять раз.
И тайминг. В октябре начнут выдавать ваучеры, в декабре пойдут первые чековые аукционы — и среди лотов, я знал, окажутся мой НИИ и соседний завод «Прибор». К декабрю у меня должны быть деньги. Не три тысячи и не тридцать тысяч. Значит, бегом.
Оставалась мелочь: весь план стоил дороже моих трёх рублей. Впрочем, прежде чем тратить даже их, мне предстояло увидеть, как сгорают сбережения, — не в газетной сводке, а на собственной сберкнижке.
Я достал её из сумки. Серо-синяя книжечка с колонками прихода и расхода, со штампами и тремя процентами годовых — вся моя студенческая бухгалтерия. На последней странице стоял остаток: две тысячи рублей. Пять лет стипендий и подработок, отложенных по десятке и по сотне — на компьютер помощнее, на кооператив, на то, что понадобится после института.
В декабре это было четыре месяца моей ставки на практике в НИИ. Сегодня — без малого тысяча семьсот пакетов молока. А к концу года, я знал, средняя зарплата перевалит за десять тысяч — и весь вклад будет стоить меньше недельного заработка.
Я закрыл книжку и убрал в сумку. Больше мне терять было нечего — и это, между прочим, сильно упрощало план.
Вечером на вахте общежития меня ждало письмо из Ярославля. Конверт со штемпелем, внутри — два листа в клетку, исписанные маминым почерком, крупным и спокойным, будто она не писала, а успокаивала на расстоянии.
«У нас всё хорошо. Не волнуйся, мы тут справляемся. Отец передаёт привет. Морозы стоят — одевайся теплее, не простудись. Завтра у тебя первый день на практике: встань пораньше, рубашку погладь, я же не рядом. Ешь горячее, не перебивайся бутербродами».
Я перечитал письмо дважды. Строка про рубашку была подчёркнута — так подчёркивают то, о чём не решаются написать прямо. Она бодрилась ровно так, как бодрятся, когда боятся. А я по карте будущего знал: их вклад в ярославской сберкассе — всё, что они с отцом копили на старость, — сгорает сейчас так же, как мой. Написать ей об этом я не мог. Не мог пока и помочь.
В тот вечер я окончательно понял, ради кого остаюсь в этой стране и в этой игре. Страну поднимать — это потом, долгая работа. Сначала — родители в Ярославле, которые делают вид, что у них всё хорошо. В моей инвентаризации появилась ещё одна строка, и она была не про деньги.
Ночью я сел за стол в своей комнате в общежитии и занялся тем, что откладывал всю неделю, — выгрузкой памяти.
Достал общую тетрадь в клетку и написал на первой странице: «Что я знаю». Дальше — по годам. Писал от руки: рука шла медленнее головы, и в паузах всплывало то, что я считал забытым.
Девяносто второй: ваучеры с октября, чековые аукционы в декабре, видеосалоны, «Терминатор-2», инфляция две с половиной тысячи за год... Девяносто третий: закон о кассовых аппаратах в июне, обмен купюр в июле, октябрь — Белый дом. Девяносто четвёртый: чёрный вторник. Девяносто пятый: залоговые аукционы. Девяносто восьмой: август, дефолт. Двухтысячный: доткомы лопнут. Девяносто шестой: интернет; девяносто седьмой: сотовая; девяносто девятый: всё, что к ней прилагается. Дальше строки шли длиннее — там была уже моя собственная жизнь, я её не запоминал, я в ней жил. Выходила странная автобиография: сначала чужая история из учебников, потом своя, а между ними — я, двадцатидвухлетний, под чужой фамилией в паспорте.
На полях вывел поправку: карта крупная, детали съезжают, и чем сильнее я вмешиваюсь, тем быстрее она устаревает. Учитывать при каждом ходе.
Исписал шесть страниц. Потом включил компьютер — в углу комнаты стоял мой 286-й, собранный на третьем курсе из списанных плат, — и перенёс в файл самое главное: даты, названия, цифры. Три страницы тетради сжались в два экрана. Что покупать, что продавать, кого искать. Всё, что должно лежать надёжнее, чем тетрадь на столе.
Пятидюймовый дисковод жужжал и щёлкал. В две тысячи двадцать четвёртом я бы перекинул это в облако за секунду; тут пришлось ждать полторы минуты, как ждут письма с фронта.
Дискету подписал карандашом: «2024». Больше ничего. Кто найдёт — решит, что чья-то шутка. Мне это и было нужно.
Дискета легла в конверт, конверт — на полку, между страниц старого учебника по матанализу, где её никто не тронет. Было часа три ночи, а спать не хотелось. Я перечитал план ещё раз, уже мысленно: рынок — на разгон, сборка компьютеров — на хлеб, видеосалон — на разбег; к декабрю — деньги на аукцион; и никому ни слова о том, откуда я всё это знаю. Оставалось пройти этот путь — с тремя рублями, тетрадкой в клетку и полным отсутствием людей.
Правила я помнил. Осталось найти людей — а люди были завтра, в НИИ.
Глава 3. НИИ
Январь 1992; Москва
НАУКА И ЖИЗНЬ · № 1, 1992
Что будет с советской наукой?
Лаборатории стоят без реактивов. Зарплату в научных институтах не платят месяцами, оборудование устарело на целое поколение, а подписка на зарубежные журналы — единственное окно в мировую науку — отменена за отсутствием валюты.
Между тем лучшие умы страны уезжают. По одному и целыми лабораториями, с семьями, конспектами и архивными распечатками. На Западе их ждут с распростёртыми объятиями: университеты и фирмы охотно принимают физиков и математиков, ещё вчера составлявших цвет мировой науки.
Уезжают не от хорошей жизни. Человек, пятнадцать лет строивший прибор, получает меньше, чем продавец ларька. И всё чаще в курилках институтов звучит слово, которого мы прежде не знали: «отъезд».
Страна рискует потерять главное, что у неё было. Науку строят десятилетиями, а теряют за год. Потеряв мозги — не вернёшь.
Список лежал в столе, под бельём: шесть страниц, исписанных за ночь мелким почерком. Ночью я выгрузил туда всё, что помнил о будущем, а утром пошёл искать людей. Люди были там, куда меня направили на практику, — в НИИ. Первая неделя практики в январе девяносто второго началась у меня, стало быть, с разведки.
До института — сорок минут: метро, потом трамвай. Мороз под тридцать, очередь на остановке топчется молча, пар изо рта, как дым из труб. Я стоял в этой очереди и повторял про себя, как заклинание: я Сергей Орлов, студент четвёртого курса ВМК. Вторая неделя, как я в этом теле, а всё ещё приходится напоминать себе, кто я теперь по документам.
Проходная оказалась такой, как положено: будка, вахтёр в тулупе, окошко с решёткой. Пропуск на меня заказали заранее — бумажка с фамилией, без фотографии. Вахтёр сверился со списком: «Орлов? Лаборатория вычислительных методов. Второй корпус, четвёртый этаж». Я сказал «спасибо», и впервые за утро стало легче: моя фамилия нашлась в списке. По крайней мере, в этой жизни я точно здесь работаю.
Дальше — гардероб, доска объявлений, коридор, крашенный масляной краской до половины стены. Навстречу шли люди, и половина со мной здоровалась: «Орлов, с Новым годом!» Я улыбался и отвечал «и вас», лихорадочно соображая, кто это и откуда мы знакомы. Тело помнило этих людей, я — нет. Ощущение паршивое: все вокруг свои, а ты среди них самозванец.
В отделе кадров мне дали заполнить анкету и показали приказ: на время практики меня оформили на ставку инженера-стажёра — пятьсот рублей. По ценам, которые я утром видел на ценниках, — билет на месяц жизни, при условии, что болеть не будешь и девушку в кино не поведёшь. Заодно кадровичка объяснила, почему со мной здоровается полкоридора: Серёга уже был здесь на практике после третьего курса. Я про эту практику знал меньше, чем вахтёр. Но кадровичка сказала «поздравляю», и я сказал «спасибо».
В лаборатории меня ждали трое. Павел Соболев сидел у окна и черкал в тетради, не поднимая головы. Виктор Маевский раскладывал по столу конверты с иностранными марками. Дима Гребнев сунул мне с порога кружку:
— Орлов, ты вовремя. Чайник как раз вскипел.
— С практикой, — объявил Дима, разливая. — Четыре места, четыре человека, все свои.
— Все свои, — повторил я.
Только «свои» эти были для меня чужими: память тела всплывала обрывками, как сквозь вату. С Павлом Серёга, кажется, спорил на семинарах. Виктор ещё с третьего курса собирался за границу. Диму любили все — этого оказалось достаточно, чтобы с ним было легко.
Так и начался мой первый день: чай, лаборатория вычислительных методов, стол у окна с табличкой «С. Орлов». К вечеру я обошёл весь институт. В одной лаборатории паяли плату, в другой спорили у доски, на доске объявлений висели бумажки «меняю», «продам» и график, кому когда идти в колхоз — институт всё ещё числился шефом над подшефным хозяйством, хотя урожай оттуда уже не возили. Люди сидели по кабинетам, и у каждого на столе лежало что-нибудь неоконченное: расчёт, чертёж, статья, которую теперь негде печатать. Работать было не на чем, а точнее — не за что.
Институт был небольшой, но хозяйство имел сложное: три корпуса, машинный зал, мастерские в подвале. Жил он на хоздоговорах. Раньше темы спускало министерство, теперь министерства не стало, и темы умерли вместе с ним. Осталось то, что институт умел сам: системы управления для заводов, расчётные программы, автоматизация. Соседний завод «Прибор» платил за расчёты — на нём, считай, всё и держалось. Остальные заказчики платили в лучшем случае обещаниями.
Машинный зал меня добил. Здоровенная ЕС-1045 мигала лампочками, как новогодняя ёлка; у стены — терминалы; в дальнем углу, под чехлом, — БЭСМ-6, музейный экспонат, который, по слухам, ещё включали. Я стоял, смотрел, как всё это гудит, и ловил себя на мысли из другого времени: на этом самом месте в моей памяти стояли серверные стойки. Ну, надо понимать, не на этом. Но стояли.
В ту ночь я долго не спал и раскладывал НИИ по полочкам. Не потому, что было что раскладывать. А потому, что это была база. Всё, что я задумал, начиналось отсюда.
Люди. В этих коридорах сидели лучшие мозги страны. Я ходил по лабораториям и ловил себя на жутковатом: про каждого я знал, чем всё кончится. Вот этот уедет и станет профессором в Америке, этот — ведущим инженером в фирме, о которой сейчас никто не слышал, а этот останется и будет продавать у метро сигареты. Их судьбы лежали у меня в голове, как расписание поездов. А они пока сидели по кабинетам и верили, что зарплату «вот-вот дадут».
Площади. Три корпуса, машинный зал, мастерские. Сейчас, пока институт пустеет, за эти метры никто не дерётся. Через год-другой за такое помещение в Москве будут драться — я это знал, остальные нет. А кооперативу на базе НИИ и снимать ничего не надо: договорился с дирекцией — и работай.
Связи. У института остались хоздоговоры, смежники, знакомые на заводах и в городе. Любая новая фирма в девяносто втором покупала такие связи годами. У нас они лежали под ногами.
Складывалось просто: люди плюс площади плюс связи — это всё, что нужно кооперативу. А кооператив на базе НИИ — это, по карте будущего, вся экономика девяностых в миниатюре: софт, автоматизация, потом аутсорсинг на Запад. И ещё я знал то, чего не знал никто в этих стенах: меньше чем через год институт будут продавать на чековом аукционе. И купить его должен я. Это я держал при себе.
Задача пришла с «Прибора» в четверг: раскрой листа. Заводу нужно было резать металл так, чтобы меньше выходило отходов, — госзаказ умер, теперь каждая копейка на счету. Задачу положили в лабораторию, и она неделю валялась по столам: перебор вариантов давал миллионы комбинаций, лобовое решение не лезло в память машины. Считалось, что такие задачи у нас решают месяц.
В пятницу вечером Павел подошёл к доске. Не сел, не разложил бумажки — просто взял мел и начал писать. Мы замолчали и смотрели.
Он писал быстро и без черновика. Рекуррентные соотношения, таблица, переход от строки к строке. Я смотрел и холодел: это было динамическое программирование. Не выученное — выведенное. Прямо у меня на глазах, как будто задача была не задачей, а разговором, который он вёл сам с собой.
Через сорок минут Павел отступил от доски:
— Проверяйте.
— Ну ты даёшь, — сказал Дима.
— Красиво, — сказал Виктор.
А я стоял и смотрел на доску, и в голове было одно: вот он, гений. Вживую. Таких я в своей жизни видел по одному на конференцию — и то на сцене, за трибуной.
Павел перехватил мой взгляд:
— Серёга, ты чего?
— Красиво, — сказал я. — И сложность у тебя квадрат. А память можно ужать до одной строки таблицы.
В лаборатории стало тихо. Павел посмотрел на доску, потом на меня — долго, как смотрят на незнакомую вещь.
— С каких это пор ты читаешь с доски с полувзгляда?
— Праздники длинные были.
Он не поверил. Это было видно по тому, как он весь вечер смотрел уже не на доску, а на меня. С этой пятницы Павел Соболев за мной наблюдал.
В понедельник я застал Виктора за столом, заваленным бланками. GRE, TOEFL, анкеты университетов — в моей памяти с этого начинали все, кто потом уехал.
— Подаёшь? — спросил я, хотя всё и так было видно.
— Подал, — он не поднял головы. — Три университета. Один уже ответил: стипендия, тринадцать тысяч в год.
Дима присвистнул. Тринадцать тысяч долларов — это было больше, чем весь наш отдел получит за год, если, конечно, вообще получит.
— И что ты решил? — спросил Павел.
— А что тут решать? — Виктор наконец поднял голову. — Здесь зарплату за декабрь не выплатили. Обещают к двадцатому. Там — стипендия и лаборатория, в которой всё работает. Здесь всё кончится, ребята. Вы посмотрите по сторонам: мозги никому не нужны. Кто умеет — уезжает.
— Кто умеет — уезжает, — повторил я. — А кто останется?
— Меня, например, никто не зовёт, — сказал Дима. — Я бы, может, и уехал, да кому я там нужен? А здесь — вдруг пригожусь.
Павел молчал и крутил в пальцах карандаш. У него-то шансы уехать были из первых: таких, как Павел, разбирали первыми. Но он молчал, и я не знал, о чём он думает — о задаче, о доске или о том же самом.
Виктор посмотрел на меня. Он ждал от меня не вопроса. Ему нужен был кто-то, кто скажет: «Правильно делаешь, я бы на твоём месте тоже». Такую поддержку просят не словами — взглядом. И он смотрел на меня как на того, кто должен её дать.
Я молчал. Не потому, что осуждал: по карте будущего Виктор уедет, возьмёт свой PhD, вернётся вербовать наших, а лет через десять возглавит западное крыло того, что я построю. Только сказать «уезжай» сейчас значило бы соврать. А сказать «останься» мне было нечем подкрепить — кроме правды, которую я не мог открыть никому.
— Здесь всё начнётся, — сказал я наконец. — Всё, ради чего мы учились, только начинается.
— Красиво говоришь, — усмехнулся Виктор. — Только платить нечем.
Это был не конец спора. Это была его завязка, и я знал, что вести её мы будем до самого его самолёта.
Столовая была в первом корпусе, и к полудню туда тянулась очередь со всего института. Комплексный обед стоил четыре рубля — в конце декабря стоил рубль двадцать. Давали гречку, котлету из чего-то серого и компот. В очереди считали вслух: за кило масла теперь просили под тридцать, за колбасу — за двадцать с лишним. Мы встали в хвост.
— Если зарплату не дадут, перейдём на воздух, — сказал Дима. — Говорят, диетический, зато бесплатный.
Зарплату не дали. На двери бухгалтерии висела бумажка: «Выплата заработной платы за декабрь будет произведена до 20 января». Под бумажкой толпились желающие спросить, точно ли будет. Бухгалтерша отвечала всем одинаково: «Деньги придут, всё будет».
Я знал, чем это кончится: деньги придут не все и не всем. Будут месяцы, когда людям платят полставки, а потом не платят вовсе, и учёные пойдут в ларьки и в челноки, кто-то сопьётся, кто-то уедет. А пока — курилка на лестнице, банка из-под огурцов вместо пепельницы и разговоры о том, кто куда. Один уже получил приглашение в Германию, второй ждал вызова из Израиля, третий клялся, что уедет в Америку, как только дочитает английский. Слушая их, я сверялся с картой будущего, и она подтверждала: уедет каждый второй.
После обеда я спросил Диму, где у нас можно вечером поработать на машине: мне нужно было набить текст, привести записи в порядок. И получил ответ, ради которого стоило приходить в институт:
— Машина? Да пожалуйста. Только ноутбука у нас нет, Серёжа. Интернета тоже нет. Есть БЭСМ.
— БЭСМ-шесть, — уточнил я.
— Она самая. Шестьдесят седьмой год, миллион операций в секунду. Бери, пользуйся. Машинное время бесплатное — за него всё равно никто не платит.
Я представил, как набираю текст на БЭСМ-6, и поёжился. В моей прошлой жизни для этого хватало ноутбука на коленях. Впрочем, дело было не во мне: ноутбуков не хватало всей стране, и это ещё мягко сказано.
— Ладно, — сказал я. — БЭСМ оставлю истории.
— Зря, — вздохнул Дима. — Она по тебе скучает.
Дима вообще был устроен так: у него всегда находилась заварка, лишний бутерброд и шутка к месту. С таким человеком нищета переносилась легче — наша лаборатория это уже поняла, а я понял в первый же день.
В четверг вечером мы засиделись допоздна. Кипятильник в банке, заварка на четверых, за окном темно с четырёх часов. Разговор, как всегда в эти дни, свернул на деньги. Точнее, на их отсутствие.
— Ну и что будем делать? — спросил Дима. — Если честно, я до двадцатого на хлебе и воде. Хлеб, кстати, уже два рубля. Был рубль.
— Все на хлебе и воде, — сказал Павел. — Вопрос в том, до какого числа.
Виктор молчал. Он уже сидел мысленно в американской аудитории, и этот разговор был для него как снег за окном: сыплется, но не касается.
И тут я решился. Не на правду — правду я сказать не мог. На её щадящую версию.
— А если нам самим зарабатывать? — сказал я как бы между прочим, разглядывая заварку. — Кооператив. При институте.
— Кооператив? — Дима хмыкнул. — Это который джинсами торгует?
— Который работает, — сказал я. — У института — стены, машины, люди. У нас — головы. И есть кому за это платить.
— Кому? — спросил Павел.
— Банкам. Им сейчас нужен софт.
— Откуда знаешь?
— «Коммерсантъ» читаю.
Вслух я отделался газетой. Про себя раскладывал иначе: банки в девяносто втором плодились как грибы, считали на арифмометрах, бухгалтерию вели вручную, и каждой новой конторе нужны были программы — расчёты, проводки, учёт. А главное, платили они живыми деньгами. Не обещаниями, как наш институт.
— Живыми деньгами, — повторил Павел. Он всегда так делал: повторял фразу и как будто взвешивал. — Допустим.
— Серёга, — Павел отставил кружку. — Ты за две недели изменился так, как люди за два года не меняются. Говоришь иначе. Думаешь иначе. На доску смотришь так, будто это тебе её надо учить. — Он помолчал. — Ладно. Предположим, кооператив. Кто у нас будет первым заказчиком?
— Найдём. Сначала — устав, помещение, договор с институтом. Потом — заказчик.
— А заказчик, — медленно сказал Павел, — может, у нас под боком. «Прибор» платит институту за расчёты. Значит, деньги у него есть. Кооперативу он заплатит даже охотнее — не придётся ждать, пока бухгалтерия института раскачается. — Он посмотрел на меня. — Ты ведь это и имел в виду?
— Понятное дело, — сказал я. — Сначала расчёты для «Прибора». Потом посмотрим.
— Ага, — сказал Дима. — И останется найти того, кто заплатит. И зарплату нам. И вообще.
Все засмеялись, я вместе со всеми. Никто из них не знал, что я говорю на треть голоса. Банки, софт, кооператив — это была верхушка. Под ней лежало то, что я держал при себе: ваучеры, аукцион, весь этот институт целиком и завод за забором, в цехах которого я уже прикидывал, что запустить первым.
Я смотрел на них: Павел, взвешивающий каждое слово; Дима, разливающий чай; Виктор, глядящий в окно, где падал снег. В моей памяти эти трое занимали места в том, что я построю. А сейчас они просто сидели в лаборатории с кипятильником и не знали, что делать с жизнью. Дима долил мне чаю, не спрашивая, — и до меня вдруг дошло: это мои люди. И я их не отдам.
Поздно вечером я вышел из института. Снег скрипел под ногами, фонарь у проходной мигал, будто тоже не получал зарплату. Я постоял, глядя на окна корпусов: в одном, на четвёртом этаже, горел свет.
Люди — есть. Площади — есть. Связи — есть. Не хватало сущей мелочи: денег. И не когда-нибудь. Деньги нужны были вчера. А значит — видеосалон и рынок.
Глава 4. Первые деньги
Январь 1992; Москва
«КОММЕРСАНТЪ» · ЯНВАРЬ 1992
Видео в каждый дом
Видеосалоны расплодились по Москве: тёмные залы, ряды стульев, кассета в видеомагнитофоне — вот и весь кинотеатр. Под салон сгодится любое помещение: красный уголок, актовый зал, подвал. По оценкам, в столице их уже несколько сотен, и каждую неделю открываются новые.
Репертуар предсказуем: американские боевики, до широкой премьеры которых ещё годы, и, как правило, в пиратских копиях сомнительного качества. Впрочем, зрителя это не смущает: спрос устойчиво превышает предложение.
Цены растут вслед за техникой. Импортный видеомагнитофон сегодня стоит дороже, чем год назад стоила «Волга» по государственной цене. Не отстают и кассеты: «свежая» лента на рынке сопоставима с месячной зарплатой инженера.
Видеопрокат плодится так же бойко. Специалисты, впрочем, предупреждают: всякий бум конечен. Но пока салон — самый быстрый способ превратить стулья и магнитофон в наличные деньги.
Деньги нужны были вчера — значит, первая остановка там, где они уже есть: видео.
В кармане у меня лежало три рубля, и это, считай, весь стартовый капитал. Ставку инженера-стажёра, пятьсот рублей, институт обещал «до двадцатого», а до двадцатого надо было как-то дожить. С тем я и вышел в середине января искать не деньги, а тех, у кого они уже водятся. Видеосалон запускался не на свои — это я решил сразу. По карте будущего я знал про этот бизнес две вещи. Первая: он даёт наличные каждый день, без отсрочек и обещаний. Вторая: жить ему осталось года два-три, пока прокат и подешевевшие видики не съедят сами салоны. Вкладываться в него деньгами было бы глупо. Я вносил голову, ноги и связи, а железо собирался взять в аренду.
В лаборатории идею встретили по-разному. Дима загорелся сразу — не столько от идеи, сколько от слова «деньги». Павел выслушал и, по своей привычке, повторил фразу, взвешивая:
— Видеосалон, — сказал он. — Серёга, мы на четвёртом курсе ВМК. И будем крутить боевики в подвале.
— Будем, — согласился я. — Пока банки не заплатили за софт. Это кран, Павел: из него течёт кэш на кооператив. Или у нас есть другой?
Другого крана не было, и Павел это знал лучше всех: у него в тумбочке тоже было пусто. Он ещё поспорил для порядка — про то, что торговать кино не царское дело, — но спорил скорее с самим собой.
Аппаратуру я нашёл за три дня, через институт, как и всё в тот месяц. В подвале нашего второго корпуса сидел кооператив «Видеосервис» — снимал у НИИ помещение и снимал людям свадьбы, юбилеи и похороны. В подвале было тесно и темно: кассеты штабелями вдоль стен, на каждой тетрадный ярлычок, в углу сушился зонт с лампочками, как в фотоателье. Хозяин, мужик лет сорока с лицом человека, который всё уже видел, выслушал меня, не садясь:
— Значит, салон, — повторил он, разглядывая меня так, будто прикидывал, что я ещё попрошу. — А деньги у тебя есть?
— Есть, — сказал я. — Три рубля.
Он засмеялся, но необидно, как смеются над шуткой, которую пока не поняли.
— С такими деньгами, парень, салоны не открывают.
— С такими деньгами, — согласился я, — салоны не открывают. С такими деньгами предлагают долю. Аппаратура ваша, кассеты ваши, зал и зритель — мои. Выручка пополам.
— Пополам?! — он даже смеяться перестал. — За моё железо половина? Шестьдесят.
— Сорок.
— Пятьдесят — и по рукам.
— Тридцать, — сказал я, — и каждая ваша кассета сверху по пятёрке за вечер. Считайте сами: видик у вас днём пылится, свадьбы не каждый день. У меня он будет крутить четыре сеанса ежедневно. Тридцать процентов с потока — это больше, чем сто процентов с пыли.
Он прищурился и посчитал. Торговались мы ещё минут двадцать, но я пришёл с готовыми цифрами, а он — с желанием не продешевить. Сошлись на тридцати, кассеты — по пятёрке за вечер. Ударили по рукам. Свежая лента нашлась у него же — «Терминатор-2», гордость коллекции, и за неё он взял с меня слово: крутить только в салоне, на прокат не отдавать.
Всё сходилось: у меня три рубля, у него — простаивающее железо, у зала — пустые вечера. Каждый получал деньги с первого же сеанса, никто никому не оставался должен.
Вслух я говорил про поток и пыль. Про себя знал то, чего не говорил: через пару лет железо подешевеет втрое, салоны начнут закрываться один за другим, и покупать всё это добро сейчас значило бы похоронить деньги. Мне нужен был не его капитал, а его аппаратура — на время, пока она ещё собирает полные залы.
Зал нашёлся ещё быстрее, чем аппаратура: клуб при жилконторе у метро, тридцать восемь стульев и сцена. Завклубом, дама лет пятидесяти пяти, торговалась недолго: двадцать процентов с выручки первый месяц, дальше — сто пятьдесят за вечер. Телевизор «Рубин» поставили на тумбу у сцены. Диагональ — шестьдесят один сантиметр. В прошлой жизни я мерил экраны дюймами, и выходило, что наш киноэкран — двадцать четыре дюйма, размер кухонного телевизора из моего времени. Ничего, народ и на такой валил валом.
Афишу Дима нарисовал на ватмане красным фломастером: «ТЕРМИНАТОР-2. СУДНЫЙ ДЕНЬ». Сеансы — шестнадцать, восемнадцать, двадцать и двадцать два. Билеты: десять рублей — приставные стулья, пятнадцать — обычные, двадцать пять — первые два ряда, которые Дима в афише обозвал ложей, потому что «оттуда кино кажется большим». К субботе очередь у дверей стояла уже за час до первого сеанса.
Очередь была живая, как всё в тот январь. Пацаны спорили, кто из них уже смотрел «Терминатора» в оригинале; тётка в пуховом платке допытывалась у Димы, будут ли у нас ужасы и, главное, детские утренники; мужик в ушанке держал за руку сына и внушал ему, что про роботов — это очень даже интересно. Дима стоял за кассой, как капитан за штурвалом, и отвечал всем сразу.
Первый вечер я запомнил по минутам. Свет погас, зал затих, и пошёл «Терминатор» — экранка, то есть копия, снятая камерой прямо с экрана кинотеатра: внизу кадра время от времени вставала чья-то голова, а в паузах слышался кашель чужого зала. Поверх всего — голос одноголосого переводчика, гнусавый и усталый; он читал с листа, шмыгал носом и запинался на именах, так что Т-1000 вышел у него «роботом из жидкого металла». Зал не роптал. Для людей, месяцами не видевших нового кино, это был праздник, и билеты у входа перекупали по сорок. Лент в тот вечер было две: на последних сеансах «Терминатора» сменил «Коммандо» — для разнообразия, как выразился хозяин железа, хотя разнообразие вышло сомнительное: Шварценеггер и там, и там.
А ещё я помню, как пошла заставка: меня на секунду повело — тело помнило это ощущение. Тёмный ряд, экран, чужие плечи рядом. Так, с чужого видеомагнитофона, в который раз смотрел кино Серёга-школьник где-то в Ярославле. Ни одного лица не всплыло, только это: темнота, полоса света и мальчишечья зависть к хозяину чуда. Теперь чудо крутил я сам.
— Серёга! — окликнул меня из-за кассы Дима, и я отозвался не сразу: имя ещё царапало, как не своё. Впрочем, по документам оно было моё, и делу это не мешало.
К ночи мы считали выручку в фойе. Мятые купюры лежали горкой на столе, и мы пересчитывали их в четыре руки, сбиваясь и начиная заново. Итог: все четыре сеанса полные, выручка — две тысячи четыреста. Минус тридцать процентов хозяину железа, минус двадцать залу, минус десятка за две кассеты. Мне осталось тысяча сто девяносто.
— Это же… — Дима посчитал в уме и не договорил. — Серёга, это же две ставки. За один вечер.
— За четыре часа, — уточнил я. — Теперь мерим в ставках: пятьсот рублей — единица.
Дима только покачал головой и принялся раскладывать купюры по достоинству.
А между делами шла зимняя сессия: утром мы с Димой сдавали экзамены, вечером крутили «Терминатора». На устном я пересчитывал в уме вчерашнюю кассу, а преподаватель, кажется, пытался понять, откуда у студента Орлова такая ровная подготовка. Сессия утром — «Терминатор» вечером, так мы и жили весь январь.
Дальше пошли вечера, и с ними — наука. На второй вечер видик зажевал кассету в самом разгаре погони: хлопок, свет, свист, экран в белой ряби. Плёнку порвало. Чинили в фойе ножницами и скотчем, вырезали два кадра — с тех пор где-то в вечности Т-800 чуть-чуть короче. Кто-то из зала крикнул: «Монтаж!» — и все засмеялись, и фильм досмотрели до конца. С того дня правило было железное: кассеты крутят только наши руки, перемотка — до сеанса и после.
Перемотка вообще стала главной производственной операцией моего января. В прошлой жизни я включал кино одной кнопкой, в этой — стоял над видиком, пока он жужжал свои пять минут, и однажды, не перемотав, запустил зал с того места, где остановился. Народ посмотрел минут пять на титры, потом с галёрки спросили: «А начало будет, или как?» Начало было. Стало правилом: не перемотал — не запускай.
И зритель попадался разный. Один, с третьего сеанса, уснул в ложе и захрапел так, что перекричал переводчика. Дима растолкал его. Мужик встал и обиделся:
— Я деньги платил!
— За просмотр, — сказал Дима, — а не за высыпание.
Зал зааплодировал. Мужик досмотрел до конца, хотя, по-моему, так и не понял, что за фильм шёл.
Через неделю я придумал прокат. Дима спросил, почему просто не продавать кассеты — раз они в цене. Я объяснил на пальцах: кассета в прокате стоит две-три сотни. Продал — получил триста, один раз. Отдал за десять в сутки — через месяц она отбилась и приносит дальше, хоть год. А чтобы не утащили, берём залог — как за ленту: двести за старую, триста пятьдесят за свежую. Кто не вернёт — я при своих, кто вернёт — лента снова в дело. И каталог: тетрадь в клетку, в ней каждая кассета — название, год, страна, жанр и оценка звёздочками. В моей прошлой жизни всё это называлось видеопрокатом и давно умерло, уступив место стримингу. Здесь прокат уже был — не было того, что я к нему привинтил: залога, каталога и листа ожидания. Это и пришлось изобрести.
Зачем каталог, если кассеты и так разбирают? А затем, что человек приходит за одной лентой, а уходит с тремя: тетрадь продаёт желание раньше, чем он сам его осознал. Листаешь — «Хищник», «Крепкий орешек», «Робокоп» — и уже не можешь выбрать, поэтому берёшь пару. А пара в сутки — это двадцать рублей с одного клиента. Ещё я завёл лист ожидания: лента на руках — записываешься, и очередь за тобой. Очередь в девяносто втором работала как реклама: стоит народ — значит, берут.
Про себя я прикидывал ещё одну вещь, которую вслух не говорил: залоги — это деньги клиентов, которые работают на меня, пока клиент смотрит кино. Беспроцентный кредит. Только держал я его отдельно, в конверте: свои деньги с чужими не смешивал с первого дня — так и честнее, и спокойнее.
Первый десяток лент для проката я взял у того же «Видеосервиса» в счёт выручки, дальше докупал на рынке. Прокат пошёл сразу. За первую неделю — шестьдесят выдач, залогов собралось десять с лишним тысяч, две годовые зарплаты практиканта. Касса проката давала рублей шестьсот в неделю — добрая половина вечера салона, зато росла, а не падала. У тетради выстраивалась своя очередь, потише салонной, но солидная: люди приходили с деньгами и с записками, на какой день застолбить ленту, и листали каталог, как меню. Павел как-то зашёл посмотреть, полистал тетрадь, посчитал в уме и выдал:
— Ты изобрёл библиотеку, в которой книги возвращают под страхом потерять деньги.
— Примерно, — сказал я.
— Работает, пока кассеты дорогие, — добавил он. — Но работает.
От Павла это была похвала.
К концу января в моей тумбочке лежала пачка мятых купюр, и Дима, пересчитав её в третий раз, объявил: своих — под пятнадцать тысяч за две недели. Почти две с половиной годовые зарплаты инженера-стажёра. Залоги лежали отдельно, в конверте, — ещё на десятку, но это были чужие деньги, и трогать я их не собирался. Я слушал и понимал: считать надо не пачку, а поток. Салон капал каждый вечер, прокат набирал оборот, и деньги перестали быть событием — стали расписанием. Пачка — это вчерашний вечер, поток — то, что капает завтра.
Впрочем, салон с самого начала был для меня делом временным: по карте будущего его дни были сочтены.
Он давал кэш каждый вечер — но настоящие деньги лежали не в зале. Они лежали на рынке. Туда я и пошёл в феврале.
Глава 5. Рынок
Февраль 1992; Москва
ИЗВЕСТИЯ · 7 февраля 1992
Рынок вместо магазина
Пустые полки государственной торговли сделали рынок главным магазином страны. В январе, по оценкам управлений торговли, доля рыночных продаж по ряду товаров впервые превысила долю магазинную, и процесс этот остановить уже нечем.
У ларьков и раскладных столов с раннего утра выстраиваются очереди. Торгуют все: рабочие, инженеры, учителя, студенты. Слово «челнок» — человек с баулом, курсирующий между Москвой и ближним зарубежьем, — вошло в язык наравне со словами «очередь» и «талон». Везут турецкий ширпотреб, польскую косметику, одежду, видеокассеты, сигареты.
Одни называют происходящее спасением: торговля кормит миллионы семей, для которых заработная плата превратилась в символ. Другие — спекуляцией. Слово «спекулянт» из недавнего прошлого произносят теперь с разными чувствами: кто с осуждением, кто с завистью, а кто по привычке — как заклинание, от которого уже ничего не зависит.
Городские власти разводят руками: иной прилавок приносит за день больше, чем цех за месяц. Время, когда торговля считалась преступлением, закончилось. Что наступило взамен, пока не знает никто.
Улица учит быстрее института — я в этом убедился за первую же неделю. В конце января видеосалон уже давал кэш каждый вечер: билеты по десять-двадцать пять рублей, прокат с залогом и каталогом, очередь у двери. Часть выручки уходила за аренду аппаратуры, остальное копилось в тумбочке: к февралю там лежало под шестнадцать тысяч. Только моими были далеко не все — залоги за кассеты, чужие деньги под возврат, трогать нельзя. В конверт на рынок я отложил около двух тысяч — четыре месячные ставки инженера. С этим конвертом и пошёл.
Первый день — с разведки. Встал затемно и поехал смотреть, как это устроено: ноги сами повели короткой дорогой через дворы, которую знал Серёга, а не я. Рынок у метро гудел с семи утра. Раскладные столы, прилавки из ящиков, ларьки; над рядами пар изо рта, как над прорубью. Торговали всем, чего нет в магазинах: колбасой за двадцать с лишним, колготками, джинсами из мешков, турецкими свитерами горой, кассетами. Оно и понятно: к февралю девяносто второго город покупал на рынке, а не в магазинах.
Про себя я, честно сказать, сомневался. Торговать не умел: в моей прежней жизни покупка выглядела так — телефон, приложение, «доставка завтра к двери». А тут надо стоять на морозе и убеждать незнакомых людей отдать деньги. Программист во мне брезгливо морщился; экономист прикидывал, что в стране, где полки пустые, тот, кто стоит между товаром и покупателем, кормится всегда. Я решил: попробую с малого. Не получится — вернусь к салону.
На пробу взял то, что понимал: двенадцать пустых аудиокассет по сорок рублей у челнока, только что сошедшего с поезда, и на остаток — блок батареек. Вложился на шестьсот с мелочью — больше месячной ставки, между прочим. В розницу у ларьков кассеты шли по шестьдесят. Я встал в общий ряд, поджав локти: места мне никто не выделял, я просто разложил коробки на перевёрнутом ящике.
Первый час никто не подходил. Я мёрз и репетировал. Потом подошла женщина, повертела кассету, спросила: «Почём?» — «Шестьдесят». — «Дорого». — «Зато японская». Кассета была немецкая, но торговаться надо было с чего-то. Сошлись на пятидесяти пяти. Потом подошёл мужик в шапке-петушке, долго щупал батарейки, как картошку: «Советские?» — «Импортные, проверенные». — «А чего проверенные?» — «Я сам проверяю», — сказал я и подумал: за такие слова продавца в приличном магазине выгнали бы в тот же день, а тут они работали как гарантия. Он взял пару, а через час вернулся за блоком и привёл жену. Через три часа ящик опустел. Я пересчитал деньги прямо на морозе, на ветру, прижимая купюры локтем: вложил шестьсот, выручил восемьсот сорок. Двести сорок сверху за день — половина месячной ставки.
Вслух я бы сказал: ну, повезло с первым днём. Про себя раскладывал иначе. Наценка в сорок процентов на ходовом товаре — это не везение, это норма девяносто второго. Ставка в пятьсот рублей уже ничего не стоила: за январь цены выросли в три с лишним раза, и каждый день держать деньги в рублях значило терять. Единственное спасение — крутить их как можно быстрее. Купил утром, продал к вечеру, утром вложил всё снова. Главное я уже знал по салону: деньги должны крутиться, а не лежать. Рынок подтвердил это в первый же день.
Из других событий той недели: я обзавёлся местом. В ряду освободился прилавок, и я сторговался с хозяином на аренду — две сотни в неделю. Соседка по ряду, торговавшая колготками, поглядела на мой ящик с кассетами: «Студент? Учись, пока место дешёвое». Я про себя ухмыльнулся: в моей прошлой жизни это называлось «войти в рынок на ранней стадии».
Ассортимент расширял по принципу из той же жизни: высокая оборачиваемость, малый вес, понятная цена. Кассеты, батарейки, потом калькуляторы. Товар у меня не залёживался: если вещь не уходила за два дня, я скидывал цену без сантиментов, как скидывают зависший тикет. Про себя это называлось «акция», для покупателей — «вот, уступил хорошему человеку». Бабушка, торговавшаяся за калькулятор полчаса, сбила цену на рубль и ушла довольная. Я поставил себе за день оценку: рейтинг продавца пока так себе, но отзывы положительные.
Ну и дальше случилась вещь, которая определила мой февраль. К прилавку подошёл мужик лет сорока пяти, в пальто, с кожаной папкой. По папке и по тому, как он оглядывал ряды, я понял: не покупатель. Ищет человека.
— Ты, что ли, Орлов? — спросил он.
— Допустим, — сказал я.
— Мне про тебя сказали: студент, в машинах понимаешь. Это правда?
— Смотря каких машинах.
— Вычислительных, — он усмехнулся. — У меня база, три магазина, учёт на бумажках. Нужен компьютер, чтобы считал. Возьмёшься?
Вслух я сказал: «Возьмусь». Про себя прикидывал: собрать машину из импортных плат с радиорынка — это неделя беготни и три вечера сборки, если знать, где что лежит и что с чем встанет. А я знал. Для этого не нужна была карта будущего — хватало десяти лет в отрасли.
Торговались у него в «Жигулях», с включённой печкой. Он хотел уложиться в десять тысяч, я накидывал на память, винчестер и гарантию. Сошлись на двенадцати.
— Гарантия-то какая? — спросил он напоследок.
— А вот такая, — сказал я. — Сгорит — принесёшь, починю. Своё же собрал.
— По-русски, значит, — хмыкнул он. — Ну, по рукам.
Комплектующие я свёз в общежитие: плата с процессором два-восемь-шесть, два мегабайта памяти, винчестер на сорок мегабайт — за него на радиорынке просили бешеные деньги, — монитор, корпус. Винчестер я искал два дня: привозили их поштучно, и уходили они в тот же час. Продавец, у которого я его в конце концов взял, долго допытывался, зачем мне винт на сорок мегабайт — «всю бухгалтерию страны на него зальёшь» — и всё порывался продать два по двадцать. Я про себя вспомнил свою первую флешку: в ней было в сто раз больше, и стоила она как трамвайный билет. Вслух сказал: «Сорок». Так и взял. Сосед по комнате как раз уехал, и я разложил всё на его кровати. Собрал за три вечера, поставил DOS, на него — «Нортон Коммандер», пиратский, как всё тогда. Интерфейс, знакомый мне до дрожи. На таких машинах я вырос — с той лишь разницей, что те были виртуальными, для истории. Теперь он должен был считать чей-то реальный магазин.
Через три дня заказчик приехал смотреть. Я показал таблицу — простую, на сто строк: вбиваешь приход, расход, остаток считается сам. Он долго смотрел на синие панели, потом потыкал в клавиши, хмыкнул и отсчитал двенадцать тысяч не глядя. Привык, видно.
Раскладка вышла такая: комплектующие — десять с чем-то, чистыми осталось около двух тысяч. Четыре месячные ставки инженера за три вечера. И главное — не деньги даже. С этого дня по рынку пошёл слух: есть парень, который соберёт машину под задачу, а не втюхает что в коробке. В девяносто втором сарафанное радио работало лучше любой рекламы. По-нашему — пользовательские отзывы.
А ещё в феврале ко мне пришёл бухгалтер. Точнее, Павел привёл сестру.
Дело было вечером, когда я закрывал прилавок. Павел появился с девушкой в пальтишке не по росту и в шапке, сбитой набок. Сказал, как отчитывался:
— Ты в институте две недели не появлялся. Вот, я тебе лекции переписал. — И, не дав мне опомниться: — Это Марина, моя сестра, экономфак. Пусть посмотрит, что ты там насчитал.
Рассказывал он мне про сестру или нет — не помнил: обрывки памяти Серёги всплывали, когда хотели, а не когда просили. Поэтому я просто поздоровался.
— Сергей? — переспросила она.
Я на секунду завис: в этом теле я всё ещё отзывался с задержкой.
— Он самый, — сказал я.
— Спасибо за лекции, — я взял у Павла тетрадь. Про себя подумал: ВМК на четвёртом курсе — это ещё год с хвостом до диплома и распределения. По карте будущего ни то, ни другое мне скоро не понадобится. Но лекции взял.
Марина тем временем открыла мою тетрадь. Учёт я вёл в клеточку: слева — что купил, справа — что продал. Она листала молча, потом подняла глаза:
— Это не учёт. Это стихи.
— В смысле?
— В прямом. Ритм есть, рифмы нет, и ни одна цифра не сходится. Выручка на вложенный рубль у тебя, между прочим, рубль сорок — только из этой тетради достаётся с боем. Ты её для себя пишешь, а не для дела.
Я смотрел на неё и ловил себя на мысли из другой жизни: такие у нас сидели финансовыми директорами и разговаривали с программистами ровно таким тоном. Оставалось только не ляпнуть это вслух.
— Ладно, — сказал я. — Раз ты такая умная, покажи, как надо.
Она взяла у меня карандаш и за десять минут переверстала всё: приход, расход, остаток, выручка на вложенный рубль — отдельной строкой, подчёркнутой дважды. Почерк у неё был мелкий и злой.
— Завтра заведу нормальную книгу, — сказала она. — И должника твоего запишем, который у тебя кассеты под честное слово берёт.
— Сочтёмся, — сказал я.
— Сочтёмся, — легко согласилась она. — Доля с выручки.
— Тогда ответь мне вот что, — она наклонилась над тетрадью. — Почему у тебя кассеты лежат, а батарейки кончились? Кассеты — это мёртвые деньги.
— Оборачиваемость, — сказал я.
Она посмотрела на меня с интересом:
— Ты ещё и слова умные знаешь.
— Оборачиваемость, маржа, поток. Экономический ликбез у нас на ВМК читают.
— Врёшь ты про ВМК, — сказала она, но как-то весело. — Ладно, Сергей. Книгу заведу завтра. И покажу тебе, сколько ты теряешь на мёртвых деньгах.
Я про себя усмехнулся. Консультант по оборотному капиталу из моего времени брал бы не долю с выручки, а абонентку, от которой у клиентов темнело в глазах.
Павел стоял рядом и улыбался, как человек, который привёл сестру в гости, а она осталась на хозяйстве. По-моему, он этого и хотел: чтобы я крутился не один. Я хотел возразить, что справлюсь, — и не возразил. Должник под честное слово, между прочим, был не один: я и сам верил на слово чаще, чем замечал. Это называлось «рассрочка». В девяносто втором — «под честное слово». С Мариной было ясно, как с хорошей таблицей.
Павел задержался на минуту:
— Ты поосторожней там, — сказал он. — Рынок — это не доска с мелом.
— Знаю, — сказал я.
Он посмотрел на меня тем взглядом, каким смотрел после доски в январе: как на незнакомую вещь. И ушёл догонять сестру.
Ну и последним, о чём стоит сказать: у рынка была тёмная сторона, и я увидел её в первую же неделю. Карманники работали в толпе, как я за прилавком, — каждый день, по расписанию. Один раз я поймал за запястье пацана лет двенадцати: рука у него уже лежала у меня в кармане, где конверта, к счастью, не было. Он посмотрел на меня без страха и без злости, вывернулся и нырнул в толпу. Догонять я не стал. Что я ему сделаю, пацану? Сдам в милицию — вернётся через день. Таких, как он, в девяносто втором были тысячи, и все мои планы не спасали ни одного.
А по вечерам по рядам ходил мужик в кожане, и с ним двое. Он останавливался у каждого прилавка, перекидывался с хозяином двумя словами и шёл дальше, бумажки исчезали у него в кармане. Мимо моего места он проходил, не останавливаясь, — только скользнул взглядом. Я стоял и запоминал, как это устроено: доля с места, как аренда, только без договора и без расписок. Надо понимать: рынок в феврале девяносто второго был территорией, где закон остался где-то на бумаге. До меня очередь не дошла. Я уже тогда знал: дойдёт.
В последний вечер февраля я сидел у прилавка и сводил книгу, которую завела Марина. Цифры сходились — впервые за месяц. Салон капал кэшем каждый вечер, рынок давал оборот, в заказе лежали два компьютера: один собран, под второй я ждал комплектующих. Поток найден, подумал я. Не сумма — поток.
Домой я шёл, как обычно, мимо салона. Рядом с ним всю зиму пустовал зал — кажется, бывший пункт приёма стеклотары: широкая витрина, бумажка «Сдаётся» за стеклом, темнота. Каждый вечер я проходил мимо и каждый вечер машинально прикидывал: площадь, трафик, что сюда просится.
В марте на этот вопрос ответил человек, которого я тогда ещё не знал. Тут и появился Ильин со своими приставками.
Глава 6. Арена
Март 1992; Москва
ТЕХНИКА — МОЛОДЁЖИ · № 3, 1992
Телевизор, который играет
По сообщениям зарубежной печати, на Западе распространяется новое увлечение, которое врачи уже называют эпидемией: видеоигры. В Соединённых Штатах приставку к телевизору имеет каждая третья семья, а обороты фирм, выпускающих электронные игры, вплотную приблизились к оборотам кинопроката.
Устройство размером с толстую книгу подключается к обычному телевизору и превращает его в игровой автомат: на экране движутся управляемые человеком фигуры, разворачиваются целые сражения. Наиболее совершенные аппараты — шестнадцатиразрядные японские «Сеги» и популярные американские «Атари»; за рубежом они стоят от полутора сотен долларов, не считая сменных картриджей, каждый из которых обходится как хорошая книга.
Специалисты, впрочем, бьют тревогу: увлечение принимает болезненные формы. Подростки часами просиживают у экранов, забрасывают учёбу и спорт; психиатры занесли «игроманию» в списки пагубных пристрастий и требуют ограничить продажу игр.
Что до нас — техника, бесспорно, заслуживает изучения: схемотехника, графика, программирование. Перенимать у Запада стоит саму технику, а не болезнь, в которую она там обернулась.
«Зал игровых приставок» звучало как шутка — пока мы не открыли дверь. Весь март у меня, впрочем, с этой двери и начался: в тот вечер у пустого зала рядом с салоном меня ждали.
Вечер был мартовский, мокрый: днём таяло, к ночи подмораживало, и город к вечеру покрывался тонкой корочкой. Я шёл с рынка, как ходил каждый день, — мимо салона, мимо глухой витрины зала, который пустовал с осени. У этой витрины и стоял парень: лет двадцати с небольшим, куртка нараспашку, шапка сбита на затылок. Мёрз, но терпел — по всему было видно, что ждёт.
— Орлов? Сергей? — шагнул он ко мне. — Мне в салоне сказали, вы тут главный.
— Ну, положим, не главный, — сказал я. — Так, арендую.
— А зал этот ваш?
— Пока ничей.
— Значит, будет наш, — сказал он.
Так я познакомился с Костей Ильиным. Говорил он быстро, перебивая сам себя, и не спрашивал, а вываливал: у него шесть приставок — четыре «Сеги» и две «Атари», и картриджей два десятка. Достал через знакомых, у которых родня за границей. Достал за бешеные деньги — он так и сказал, «за бешеные деньги», и по тому, как он это произнёс, я понял, что деньги в этом деле кончились. Зато, судя по глазам, не кончился завод.
— Приставки где? — спросил я.
— Дома. Под кроватью. — Он засмеялся. — Мама думает, это к телевизору. Телевизор у нас один, а приставок шесть.
Костя говорил, а я слушал и раскладывал: вслух — одно, про себя — другое. Игровые залы по карте будущего мне были известны как раз в таком виде: по всей Москве их уже открывали энтузиасты вроде Кости — и почти все прогорали, потому что считали это не бизнесом, а увлечением. Увлечение кончается, когда кончается первый месяц. Бизнес начинается там, где каждый вечер в кассе есть выручка, а у неё — хозяин, который умеет считать.
Зал был хорош тем, что считался просто. Салон продавал сеанс — фильм на весь зал, десять-двадцать пять рублей с носа, и жил от афиши до афиши: кассета в прокате, видик в аренде, пьяного зрителя выведи, порванную плёнку отдай в перезапись. Приставка продавала время — каждому своё, по рублю за четверть часа. Время кончается быстрее любого фильма, а нового фильма ждать не надо. Короче: пока салон кормил, зал обещал кормить проще. А про то, что к девяносто четвёртому видеосалоны по всей стране начнут умирать, я тогда помалкивал — вслух это звучало бы как гадость о собственном деле.
— И что вы от меня хотите? — спросил я.
— Зал. Здесь. — Костя заговорил ещё быстрее. — Рядом с салоном — готовые люди. Народ после фильма выходит, а тут приставки. Пацаны вообще от экрана не отходят, родителям спокойнее, что они тут, а не на улице…
— Деньги у вас есть?
Он замолчал. К этому вопросу подготовлен не был.
— Железо есть, — сказал он наконец. — Это главное.
— Это половина.
Дальше был недолгий торг. Я вносил зал, обустройство и кэш с рынка на первые месяцы — розетки, свет, охрана. Он — приставки, картриджи и себя самого, с утра до ночи в зале. Прибыль — пополам. Костя не поверил, что я согласился так быстро, — я и сам удивился бы на его месте. Но у меня было преимущество, о котором он не знал: я уже видел, во что вырастет этот зал. Лет через пять здесь будут компьютерные клубы, ещё через пару — интернет-кафе, а дальше начнётся то, для чего в девяносто втором даже слова не придумали. «Арена» в моей голове уже стояла где-то между большим спортом и большим бизнесом. А пока это был пустой зал с перегоревшей лампочкой, и за витриной висел мокрый март.
Название, кстати, придумал я. Костя предлагал «Соник» и «Игровой мир», я сказал: «Арена». Коротко, на вывеске помещается, и не устареет. Вслух — «не устареет». Про себя — «на вырост».
Расписку мы написали на обороте билетной ленты из салона. Костя глянул на эту бумажку и сунул в карман: по нему было видно, что ради такого дела он и на клочке газеты расписался бы.
Дальше всё пошло быстро. Зал вычистили за неделю. Он оказался не пунктом приёма стеклотары, как мне почему-то казалось, а из бывших — не то красный уголок, не то буфет: со стен когда-то содрали лозунги, остались бледные прямоугольники, столы и стулья стояли штабелями. Костя приволок шесть телевизоров, все разные: «Рубины», «Горизонт», один «Рекорд» с ручкой-переноской. Собрал по знакомым — у кого в обмен на ремонт, у кого за обещание пускать бесплатно. Шесть телевизоров разом не включались: выбивало пробки. Костя вычислил порядок включения и повесил над рубильником бумажку: «Сначала левая сторона, потом правая. Не спорить». Первые две недели он ночевал в зале на раскладушке — сторожил железо, иначе, говорил, не уснёт. Маме сказал, что устроился ночным сторожем. И не соврал, если разобраться.
Вывеску Костя нарисовал сам: фанера, краска, «АРЕНА» с наклоном. Буква «А» у него вышла выше остальных, но для девяносто второго года и такая вывеска была шик.
Открылись мы в воскресенье. К десяти утра у двери стояло человек двадцать, и очередь росла на глазах — пацаны от десяти до шестнадцати, все как на подбор: в вязаных шапках, с карманами, оттянутыми мелочью.
— Пусти, у меня рубль!
— У тебя и копейки нет, я видал, как ты у ларька стрелял.
— Пусти, я после отдам!
— После отдашь — после и пустим.
Кто-то сжимал в кулаке рубль, кто-то — мятую трёшку на сорок пять минут счастья. Двое складывались: «у меня сорок, у тебя шестьдесят — пускаем одного, играем по очереди». Скидывались честно, при свидетелях, как взрослые.
Первым за «Сегу» сел конопатый, выигравший право очереди ещё на улице, — играть в «Соника». Через минуту за его спиной стояла стена из десяти голов, и стена эта дышала ему в затылок. К вечеру первого дня один джойстик не выдержал чьих-то нервов: крестовина отлетела. Костя починил его за ночь паяльником, а с тех пор держал под кассой запас деталей — как врач держит бинты.
У каждого экрана толпились и те, у кого рубля не было: смотрели, как играют другие. Костя сначала порывался гонять — нечего, мол, воздух зря греть. Я сказал: пусть стоят. По карте будущего лет через тридцать за то, чтобы смотреть, как играют другие, люди будут платить деньги и собираться ради этого на стадионах. У нас пока всё это было бесплатно — и правильно: бесплатные болельщики работали на зал лучше любой вывески. Вслух я этого, понятное дело, не говорил.
Была у приставок и ещё одна выгода, о которой я вспоминал всякий раз, когда платил переводчику в салоне: «Соник» не разговаривает ни по-английски, ни по-русски. Жми и прыгай. Тут нам переводчик был не нужен.
Через месяц я сел и посчитал зал целиком, по-бухгалтерски, как научил рынок. Рубль за четверть часа — это четыре рубля в час с приставки, двадцать четыре со всех шести, когда всё занято. По будням зал жил с трёх часов, после уроков, до девяти вечера; полных было четыре вечерних часа — около сотни в день. Суббота и воскресенье давали по двести с лишним. Неделя выходила под девятьсот, месяц — под четыре тысячи. Аренда зала — триста, свет — около ста, новинки-картриджи, которые Костя доставал раз в две недели, — ещё сотня с хвостом. Охрана не стоила ничего: сторожил Костя, он всё равно ночевал в зале. Остаток пополам: моя доля выходила за полторы тысячи — три мои институтские ставки с хвостом, и это я ещё не считал половину зала своей собственностью, а не заработком. Мои вложения — обустройство и кэш на первые месяцы, тысячи три с лишним — отбились за два месяца. Костины приставки, купленные за бешеные деньги, оставались активом: отбивались они дольше, зато, уже отбившись, продолжали крутиться каждый вечер. Половину первых посетителей, к слову, залу подарил салон: из соседних дверей выходил народ, ещё не отошедший от «Терминатора», — и шёл доигрывать по соседству.
Про себя я тогда отметил главное: салон и зал были разного веса. Салон в один вечер давал больше, но каждый его сеанс был новой морокой; у зала морока была одна — джойстики. Видеосалон умрёт, когда видик придёт в каждый дом, — это случится скорее, чем все думают. Зал приставок умрёт тоже, когда приставка придёт в каждый дом. Только из него к тому времени уже вырастут клубы, а из клубов — целая индустрия. Я строил не зал. Я клал первый камень. А что в декабре этот первый камень накроет волной дешёвых приставок, я знал — но знать про декабрь мне было не положено, и я помалкивал.
Из других событий марта — один пацан у двери. Он появился на второй неделе: лет одиннадцати, в пальто с чужого плеча, рукава закатаны, шапка до бровей. Рубля у него не было ни разу. Он стоял у стены, смотрел, как играют другие, и не просился. Когда зал закрывался, он не уходил — стоял на улице у витрины, пока не гасили свет.
Костя поначалу гнал его: «Закрыто, проваливай». Потом привык. А в один из вечеров я посадил его за свободную приставку, уже в пустом зале: «Полчаса. Только просто так не бывает — потом расставишь стулья». Он расставил. С тех пор он приходил каждый вечер: играл последние полчаса, расставлял стулья, подметал, уходил последним. Имя его я так и не спросил, он не назвался. Так и жили: он приходил, а мы делали вид, что так и надо.
По карте будущего таких пацанов в Москве девяносто второго были уже тысячи, и будет больше: улица их не отпускала просто так. Наш зал давал ему несколько часов тепла и света: открыт он был с трёх до девяти, и пусть забитыми под завязку выходили четыре часа из этих шести — для пацана, который ждал у витрины, считался каждый. За это я и держался без громких слов — слов «залы — подросткам вместо улицы» мы тогда не произносили. Просто дверь не закрывалась, пока внутри оставался хоть один пацан, а свет горел до десяти. Одна мамаша привела сына за руку и простояла весь вечер, глядя, как он прыгает по экрану: «Лучше уж тут, чем по подъездам». Это она, надо понимать, Косте сказала. Мне такие слова тогда говорили редко.
Ну и последним про март — один вечер у кассы. Закрылись, пересчитали выручку, и Костя развернул передо мной свою мечту: через год — три зала, через три — десять, своя мастерская по ремонту, свой человек за картриджами. Он размахивал руками, рисовал что-то на обороте кассовой ленты, глаза горели, как в тот вечер у витрины.
— Лет через двадцать в это будут играть на стадионах, — сказал я.
Костя замер на полуслове, посмотрел на меня внимательно и покрутил пальцем у виска:
— Серёга, ты в своём салоне «Терминатора» пересмотрел. Говорю тебе как друг: фильмы по три раза не крутят.
— Чемпионаты, призовые, финалы по телевизору, — продолжал я. — Толпы народу, комментаторы, весь мир смотрит.
— Всё, — сказал Костя. — Завтра же снимаю «Терминатора» с афиши. Лечиться тебе надо, Серёга.
Я не спорил. По карте будущего всё так и будет — стадионы, призовые, трансляции, целая индустрия с названием, которого тогда ещё не придумали. «Киберспорт» я, само собой, вслух не сказал. Сказал другое:
— Запомни этот вечер, Костя. Когда-нибудь будешь рассказывать, с чего начиналась «Арена».
Костя хмыкнул и принялся складывать выручку в пачки. Ну и пусть. Пророчества, в которые не верят, у меня в девяносто втором выходили лучше всего.
Впрочем, приставки были одной стороной марта — и не самой важной. Кассеты и картриджи давали кэш каждый вечер, это было хорошо. Но королём девяностых был не кэш. Королём девяностых был софт — я знал это лучше всех в этом городе, и март в институте это подтвердил.
В понедельник Дима встретил меня в дверях лаборатории с таким лицом, будто ждал с самого утра:
— Серёга, тут вчера приходили из одного банка. Молодого, только лицензию получили. Спрашивали, кто умеет программы писать. За деньги, — он выдержал паузу. — Я дал твой телефон.
— И что обещали?
— Сказали, перезвонят. — Дима пожал плечами. — Я говорю: у нас есть человек. Вот он, говорю, всё умеет.
Первый серьёзный заказ уже стоял на пороге НИИ.
Глава 7. Софт для банков
Апрель 1992; Москва
КОММЕРСАНТЪ · № 15, апрель 1992
Банки растут, компьютеры не успевают
Число коммерческих банков в России приближается к полутора тысячам и растёт на десятки в месяц; только в столице регистрируется по нескольку новых кредитных учреждений в неделю. В операционные залы садятся вчерашние инженеры, учителя и лаборанты: кадры берут, где придётся, и учат — тоже где придётся.
Компьютеризация банковского дела за банковским строительством не поспевает. В большинстве вновь созданных банков учёт ведётся вручную: операционистки вооружены счётами и арифмометрами, оборотные ведомости переписываются на бумагу по два-три раза, и каждая проводка проходит через руки четырёх человек.
Ошибки при ручной проводке неизбежны, а расплачивается за них клиент: претензии по неправильно зачисленным суммам разбираются неделями — опять же вручную. Очереди к окошкам растут быстрее самих банков.
Между тем на Западе расчётное ядро среднего банка обслуживает целая сеть ЭВМ. Специалисты сходятся в одном: главный спрос ближайших лет придётся на банковское программное обеспечение. Вопрос лишь в том, успеют ли отечественные программисты этот спрос заметить.
Первый серьёзный заказ не спрашивает, готов ли ты, — он просто стоит на пороге. В конце марта он перестал стоять: во вторник, как Дима и обещал, из банка перезвонили. А шагнул он внутрь уже в апреле.
— Серёга, тебя! — Дима прикрыл трубку ладонью и поднял глаза к потолку, будто звонок шёл не из соседнего района, а сверху. — Из банка. Голос женский, вежливый.
Голос и вправду был женский и вежливый: «Сергей? Вас беспокоят из коммерческого банка. Наш руководитель просил передать, что ждёт вас в четверг, к трём. Адрес запишите». Я записал адрес на обороте расписания пар. Банк, как выяснилось, сидел в бывшей сберкассе на первом этаже жилого дома — таким я его и представлял: лицензия свежая, помещение казённое, вывеска нарисована от руки.
В назначенный четверг, к трём, я стоял в их операционном зале. Зал был не больше нашей лаборатории: три окошка, очередь человек в пятнадцать, за стойками — операционистки. Две щёлкали счётами, третья переписывала что-то в толстую книгу, и все трое поглядывали на очередь с одинаковым выражением — «не я это придумала». В углу, за шкафом, стоял компьютер: выключенный, накрытый салфеткой. Второй печатал в соседней комнате письма.
Директор банка оказался моложе, чем я ждал: лет тридцати, пиджак с иголочки, галстук, а в нагрудном кармане — калькулятор «Электроника», потёртый, как обмылок. Он пожал мне руку, усадил напротив и начал без обходов.
— Ваш товарищ сказал: «У нас есть человек, который всё умеет». — Он разглядывал меня, как вещь, которую собираешься купить и пока не знаешь, стоит ли она своих денег. — Я люблю людей, которые всё умеют. Вопрос один: что из этого умеете вы?
— Смотря что нужно вам.
— Мне нужно, чтобы бумага тянула. — Он мотнул головой в сторону зала. — Банк у меня с декабря. Лицензию получили — и понеслось: клиенты идут, деньги идут, а бумага не тянет. Операционный день закрываем по два-три дня. Девчонки щёлкают счётами, каждая по-своему, ошибки ловим глазами. Вчера у одной одна и та же цифра в двух местах по-разному легла. Клиент пришёл разбираться — разбирались всем банком. Это, Сергей, не работа. Это позор, который пока никто не видит, потому что банк молодой.
Он выложил на стол ведомость, переписанную от руки, с замазанными и поверх вписанными числами, и я понял, зачем меня позвали. Вслух сказал другое:
— Компьютер у вас, я видел, стоит накрытый.
— Стоит, — поморщился он. — И второй стоит. Купили у челноков за бешеные деньги, думали — вот она, механизация. А программ на них нет, только печатать. Вся наша механизация — салфетка, чтобы пыль не садилась.
Пока он говорил, я раскладывал про себя, и раскладка выходила утешительная. По карте будущего я знал этот рынок вдоль и поперёк: банков расплодится ещё больше, и каждому понадобится ровно то, чего не было ни у кого, — программа, которая считает проводки сама, днём, без счётов. В моей прежней жизни это называлось скучно: автоматизированная банковская система. Здесь для этого не было даже слова — и не было ни одного конкурента, который успел бы его придумать раньше нас. Рынок был пуст, как зал «Арены» в феврале.
— Программу я вам напишу, — сказал я. — Проводки, баланс, ведомости, выписки. Три месяца. Через месяц покажу работающий кусок — чтобы вы не думали, что вас кормят обещаниями.
— Три месяца. — Он пощёлкал калькулятором, не считая, просто так, пальцы привыкли. — А быстрее нельзя?
— Быстрее — значит хуже. Банку хуже не надо.
— Сколько?
Я назвал сумму: сто тысяч. Он не вздрогнул, только посмотрел на меня внимательнее, и по этому взгляду я понял, что продешевил: надо было просить больше.
— Сто — это с предоплатой?
— Предоплата — треть. Остальное — по этапам.
— Восемьдесят, — сказал он. — И предоплата треть. Вы молоды, у вас ни имени, ни бумаг. Я рискую.
— Девяносто. Имя и бумаги принесу через две недели.
— Какие бумаги?
— Устав. Кооператива.
Он откинулся на спинку стула и посмотрел на меня с новым интересом.
— Тогда девяносто пять — и по рукам. Только учтите, Сергей: денег я дам, а вот ждать не умею. У меня не то чтобы много денег. У меня их время.
На том и разошлись — до бумаг. Девяносто пять тысяч — это под двести моих институтских ставок, и всякий раз, когда я переводил цифры в эти пятьсот рублей, они начинали весить по-настоящему. Но дело было не в деньгах. Из банка я уносил вещь поважнее — обязательство. Срок. Слово, которое теперь нельзя было забрать обратно.
Теперь оставалось, чтобы этому слову было на чём держаться.
Устав я писал сам, ночами в общежитии: десять страниц — цели, средства, направления деятельности, порядок распределения. В исполкоме бумаги приняли без лишних разговоров: в апреле девяносто второго кооперативы регистрировали пачками и в вопросы не вдавались. Хуже было с местом: под договор с банком мне нужен был не стол в лаборатории, а адрес, на котором этот договор подпишут без ухмылки. И я пошёл к директору института.
Он принял меня через неделю. Кабинет у него был как сам институт — большой, старый, слегка необитаемый; на стене висел график дежурств, подписанный ещё в прошлом году.
— Значит, кооператив, — сказал он, листая мой устав. Очки он держал за одну дужку, вторая была перемотана изолентой. — Молодёжь нынче быстрая. Мне бы вашу прыть — да в наше время.
— А нам — вашу лабораторию, — сказал я. — В аренду.
— Лабораторию? — Он отложил устав. — А что с ней не так? Работайте.
— Работаем. Теперь хотим на неё бумагу.
Он подумал. Потом спросил, сколько я готов платить, и я назвал цену: живые деньги, помесячно, в институтскую кассу. И добавил то, ради чего, собственно, и пришёл: кооператив заберёт на работу людей из лаборатории. С зарплатой. Каждое первое число.
Он снял очки и долго протирал их краем халата, хотя халата на нём не было — привычка.
— Так вы ещё и людей моих сманиваете, — сказал он без улыбки. — Ну-ну.
— Не сманиваю. Оставляю на месте. Только платить им будете не вы.
Вот это он понял сразу. Счёт своим бедам он знал лучше моего: зарплату в институте не платили, лаборатории пустели, люди разбредались кто куда — кто в ларёк, кто в челноки. Кооператив при НИИ решал две его беды разом: аренда — живые деньги в кассу, работа — его людям. А мне институт давал то, чего не купишь на рынке: адрес. Солидный заказчик скорее заплатит кооперативу при государственном НИИ, чем частнику с раскладушкой у ларька. Вслух я, понятное дело, выложил только половину этой раскладки.
— Ладно, — сказал он наконец. — Подпишу. Только учти, Орлов: подпишу я, а отдуваться, если что, — мне. Налоги, проверки, милиция. Вы уж там поаккуратнее.
— Аккуратность у нас в уставе, — пообещал я.
— В уставе, — повторил он и потянулся за ручкой. — Видал я ваши уставы.
Бухгалтерию я устроил просто: взял на полставки женщину из институтской бухгалтерии, которая считала в уме быстрее арифмометра, причём арифмометр у неё всегда сходился. Печать нам вырезали за три дня, счёт в банке открыли за неделю. И вот тогда лаборатория стала офисом.
Столы сдвинули буквой «П», на стену повесили доску, на подоконник — банку из-под огурцов под мелки. Павел пришёл в первый же вечер.
— Я слышал, ты банк нанял, — сказал он с порога.
— Банк нанял нас.
— Ну, допустим. — Павел прошёл к доске, взял мел. — Тогда сразу о главном. Это не курсовая, Сергей. Это чужие деньги. Ошибка в курсовой — тройка. Ошибка здесь — чужая беда, и приедет она к нам в кабинет в лице очень злого банкира.
— Поэтому я тебя и позвал.
— Вот и хорошо. — Он принялся чертить на доске квадраты и стрелки. — Ядро расчётов — отдельно. Отчёты — отдельно. И журнал: каждая проводка ложится в него до того, как попасть в баланс, и каждую можно поднять и пересчитать. Тогда любую ошибку мы ловим не глазами, а по следу.
Он чертил, а я смотрел и узнавал. В моей прежней жизни то, что Павел рисовал на доске, называлось скучными словами вроде «архитектуры» и стоило больших денег; через несколько лет из этой доски и этих споров вырастет наш «Цех». Но тогда я сказал только:
— Черти. У тебя хорошо получается.
Из людей в кооператив вошли, кроме нас троих, ещё двое из НИИ: инженер с тридцатилетним стажем, знавший ЕС-ки как собственную кладовку, и безусый техник из соседней лаборатории, умевший починить всё, что гудит. Дима взял на себя бумаги, звонки и заварку.
— Я, Серёга, теперь зам по хозяйству, — объявил он. — Пока без оклада, но с перспективой.
Мерой всего у меня оставалась та самая пятисотрублёвая ставка. Людям я положил по три таких — полторы тысячи в месяц против пустой кассы НИИ: не богатство, но живые деньги каждое первое число, плюс обещанная премия со сдачи заказа. Я понимал: люди, которых я сейчас позвал, стоят дороже, чем я могу им заплатить в этом апреле. Ну так я записал эту разницу себе в долг — и отдельной строкой в смету.
Со сметой вышло так. Девяносто пять тысяч — почти двести ставок — разошлись по строкам: зарплата на три месяца, аренда, бухгалтерия, налоги, железо, резерв. Железо было отдельной песней. Под банк мы писали на их двух 286-х: софт пишут под то, что есть у заказчика, а не под то, что хочется. Для разработки нужны были две машины посерьёзнее, 386-е, — их собирали сами, из тех же комплектующих, что шли у нас на рынке, по цене для своих. На рынке девяносто второго это было почти чудом. ЕС-1045 в машзале трогать не стали — пусть гудит для отчётности. А БЭСМ я оставил истории.
Сроки резали на троих. Павел сказал как отрезал:
— Два месяца — враньё. Три — правда. Скажем три.
— Банкир хотел быстрее.
— Банкир хочет, чтобы работало. — Павел постучал мелом по доске. — Не будет работать — он придёт не через два месяца, а через один. И придёт не с премией.
Спорить я не стал: софт, сданный позже, но живой, по карте будущего переживал любой софт, сданный в срок и мёртвый. Этапы расписали жёстко: через месяц — работающий прототип операционного дня, через два — баланс и отчётность, через три — сдача и обучение операционисток. Писали на Си, базу делали в формате, который умел читать «Фокс», — чтобы их бухгалтерия могла заглянуть в данные без нас.
Контракт подписали в конце апреля. Печать наша была новая, чернила на ней ещё блестели. Предоплата — треть, тридцать с лишним тысяч наличными. Я вёз их через пол-Москвы в портфеле и всю дорогу оборачивался. Впервые в жизни деньги не помещались в карман.
Из других событий апреля — мои поиски ноутбука. В прежней жизни для показа заказчику хватало ноутбука и видеозвонка; здесь ноутбуков не было ни в одной комиссионке, а челноки их не возили — возили 286-е, за бешеные деньги, и те разлетались. Я вернулся в лабораторию ни с чем.
— Интернета у нас, Серёжа, нет, — сказал Дима. — Есть БЭСМ.
— Эту фразу я уже слышал — от тебя, Дима.
— И чем она кончилась?
— БЭСМ осталась истории. А мы поехали к банкиру с дискетой.
Решили так: демонстрация будет умещаться во внутреннем кармане пиджака — дискета, распечатки в папке, а показ на машине заказчика. Моё «облако» в этом апреле весило меньше коробка спичек и не требовало розетки.
Ну и последним про апрель — один поздний вечер в лаборатории. Разошлись почти все — Павел ещё сидел в углу с распечаткой, свет горел только над моим столом. Я перебирал бумаги кооператива: устав, смету, договор. Выходило так: команда есть, заказ есть, предоплата уже почти вся ушла на железо — в сейфе лежал только резерв. И главное, что я вынес из этого месяца, в сейфе не лежало. Бизнес — это не деньги, понял я тогда. Это люди и обязательства: люди, которым ты пообещал зарплату первого числа, и банкир, которому пообещал работающий баланс через три месяца.
За окном темнело, в коридоре за дверью было тихо. Я разложил устав по страницам.
Пока я разбирался с уставом, в дверь постучали.
Глава 8. Крыша
Май 1992; Москва
КОМСОМОЛЬСКАЯ ПРАВДА · май 1992
Дань, о которой молчат
В столице ширится явление, о котором коммерсанты предпочитают не говорить вслух: с владельцев ларьков, палаток и кооперативов некие лица взимают регулярную плату «за охрану». Размер её, по словам торговцев, достигает десятой части выручки, а за «особое расположение» приходится платить и того больше.
Сами сборщики ведут себя подчёркнуто вежливо: представляются, интересуются делами, обещают «порядок» и защиту от «беспредела». Торговцы признаются, что платят не только из страха: случается, «охрана» и впрямь отваживает мелких хулиганов. Правда, отваживает так, что потерпевшие в милицию потом не обращаются.
В органах внутренних дел разводят руками: заявлений от коммерсантов почти не поступает, а те, что поступают, редко доходят до суда — свидетели внезапно теряют память, документы пропадают. Число «неформальных объединений», по оценкам оперативных служб, измеряется уже сотнями и продолжает расти.
Сотрудники милиции рекомендуют гражданам в подобных случаях немедленно обращаться в ближайшее отделение — и заверяют, что каждый сигнал будет рассмотрен. Коммерсанты на это пожимают плечами: заявление, говорят они, стоит дороже самой охраны.
«К нам пришли познакомиться» — так в девяносто втором называлось то, что в других местах называлось грабежом. Стук в дверь лаборатории раздался в конце апреля, поздно вечером, когда я в третий раз перечитывал устав кооператива и не находил в нём ни строчки про то, что делать, если к тебе пришли трое.
Стучали негромко и терпеливо: три удара, пауза, ещё три. Так стучат не те, кто торопится, а те, кто знает: им откроют.
За дверью стояли трое. Тот, что впереди, был в кожанке, и кожанку эту я узнал раньше лица — видел её на рынке, в феврале. Вспомнилось разом, как в тот вечер: он шёл по ряду, и у прилавков бумажки исчезали у него в кармане. Тогда он прошёл мимо моего места, не останавливаясь, — только скользнул взглядом, как по пустому. До меня очередь не дошла. Теперь, значит, дошла.
— Сергей Орлов? — спросил он тоном, каким не спрашивают, а уточняют. — Юра. Можно просто Юра. Люди по-разному зовут, кому как нравится.
Двое его, коротко стриженные, в одинаковых кожанках, остались у двери: один в коридоре, второй шагнул внутрь и встал у стены, как мебель.
— Проходи, Юра, — сказал я.
Голос у меня, к собственному удивлению, был ровный. Хуже обстояло с руками: они легли на стол, и я убрал их под стол.
Павел сидел в углу с распечаткой и всё понял без слов.
— Паш, — сказал я. — Сходи за чайником.
— Ага, — сказал Павел и вышел. На меня он не оглянулся, и это было правильно: на человека, который ждёт гостя, я в тот момент не тянул. Я тянул на человека, которому сообщили, что завтра экзамен, а он не ходил на лекции.
Юра сел напротив и оглядел лабораторию как свою, будто прикидывал, что тут можно поставить, а что вынести.
— Хорошо устроились, — сказал он. — Чисто. Порядок любите, я смотрю.
— Любим, — сказал я.
— И я порядок люблю. — Он сложил руки на столе. — У нас, Сергей, всё просто: кто с нами — у того порядок. У кого без нас — у того как придётся.
Он замолчал, и в этой паузе я впервые услышал тишину собственной лаборатории: гудел холодильник, где у нас лежали платы, и больше ничего. Странное дело — я ждал этого разговора с февраля, мысленно проигрывал его раз сто, а когда он начался, все заготовки вылетели. Я смотрел на Юру и понимал: передо мной не «крыша» из газет, не страшная сила, а мужик лет тридцати пяти, с лицом прораба и руками человека, который недавно что-то чинил. Он не выглядел злым. Он выглядел занятым.
— Считаешь, чего у тебя, — продолжал Юра, загибая пальцы. — Салон видеозаписи. Зал игровой, «Арена» — пацаны туда как на праздник. Прилавок на рынке, кассеты-калькуляторы. Кооператив, вон, при институте. Серьёзный набор для студента. За четыре месяца собрал?
— За четыре месяца, — сказал я.
— Молодец. Трудяга. — Он покачал головой, как дядя на семейном совете. — Только знаешь, что я тебе скажу: набор серьёзный, а порядка вокруг него нет. Салон у тебя на первом этаже, стекло на улицу. Зал — витрина, по вечерам без присмотра. Рынок — там вообще каждый сам за себя. Люди смотрят и удивляются: чего это его ещё не научили? А люди, Сергей, не любят, когда у кого-то непорядок. Начинают думать: а не зайти ли поправить?
Я молчал. Про себя я думал о другом: он перечислил всё — адреса, выручку, даже то, что в зал ходят после фильма. За эти четыре месяца я привык, что знаю больше других, и впервые столкнулся с человеком, который знает обо мне столько же. Это было неприятно, как чужая рука в кармане.
— В ГЗ-то как живётся? — спросил Юра. — Дом на горе, окна на реку. Зимой, небось, дует.
— Нормально, — сказал я.
— Мать-то в Ярославле как? Письма хорошо ходят?
Вот тут у меня похолодело по-настоящему. Не от слов — от тона, каким он это сказал: с участием. Так спрашивают о делах, в которых собираются принять участие.
— Хорошо ходят, — сказал я. Руки под столом тряслись. — Ты, Юра, давай по делу.
— По делу так по делу. — Он откинулся на спинку стула. — Мы предлагаем вам охрану. Защиту то есть. От беспредела всякого, от хулиганья, от случайных людей. Серьёзные вопросы с серьёзными людьми тоже решаем. Чтобы ты работал спокойно. И семья спокойно. Пятнадцать процентов с кооператива, по десятке с салона и зала. Рынок — как у людей, там и так налажено.
У меня в голове щёлкнул калькулятор — быстрее, чем страх успел возразить. Зал давал под четыре тысячи в месяц, салон больше, рынок крутился каждый день. Вслух я сказал:
— Дорого.
Юра поднял брови. Похоже, за этот вечер я был первым, кто ему так ответил.
— Дорого, — повторил я. Голос не дрожал, и я мысленно пожал себе руку. — Обороты у нас не те. С кооператива вообще пока взять нечего: аванс от заказчика пришёл и ушёл на железо. Пятнадцать процентов — это тебе снимать будет нечего.
— Пятнадцать, — поправил он.
— Я и говорю: пятнадцать — разорение. — Я заставил себя поднять руки на стол. Они дрожали, и я сцепил их в замок, будто собрался думать. — Давай по-честному. Десятка со всего. И не с оборота, а с того, что остаётся после расходов. С чистого.
Юра смотрел на меня долго. Потом хмыкнул:
— Где торговаться-то учился?
— На рынке. У бабушек.
— У бабушек, — повторил он с уважением. — Ну-ну. А я смотрю: у тебя салон, зал, рынок, кооператив — а сам в пальтишке студенческом ходишь. Считаешь, значит. Это хорошо. Деловых мы уважаем.
Про себя я подумал, что в моей прежней жизни этот разговор назывался бы «согласование условий подписки», и от этой мысли мне стало смешно и тошно одновременно. Услуга — «защита от беспредела». Платёж — раз в месяц, наличными. Расторгнуть договор в одностороннем порядке было, насколько я понимал, нельзя, а за просрочку полагались санкции, о которых не говорят заранее.
— Десятка, — сказал Юра, подумав. — С чистого. Но считаем сами, по-своему, и чтоб без фокусов. Узнаю, что прячешь, — пересчитаем заново, с процентами. Слово моё крепче бумаги.
— Расписку не попрошу, — сказал я.
— И не надо. Бумага горит, а слово не горит. — Он поднялся. — Значит, так. В начале месяца зайдём. Деньги чтоб готовы, как в кассе, без мелочи. И не провожайте.
У двери он обернулся:
— А про мамашу не переживай. Мы же теперь вместе. Письма твои — это наши письма.
Они вышли. В лаборатории стало тихо, и в этой тишине я услышал, как громко у меня стучит сердце. Чайник, за которым ушёл Павел, так и не понадобился.
Павел вернулся через пять минут. Он стоял в коридоре у лестницы и всё слышал — я понял это по тому, как он сел и как долго молчал.
— Мы теперь платим, — сказал он наконец. Не спросил. Сказал, как констатируют.
— Платим, — сказал я.
— И что дальше? Потом они попросят двадцать. Потом захотят зайти в долю.
— Потом, — сказал я, — будет потом. Пока — десятка, и мы работаем. Это не позор, Паш. Это аренда времени.
Он посмотрел на меня так, как умеет смотреть только человек, который привык решать задачи с конца:
— А когда время кончится?
Вот это был правильный вопрос. Вслух я сказал: «Посмотрим». Про себя — то, что вслух в апреле девяносто второго сказать было нельзя: время в этой игре кончалось у тех, кто платит и не готовится. Я платить собирался. И собирался готовиться.
Через несколько дней я собрал своих. Получилось нас трое: Павел, Дима и я. Разговор вышел короткий и невесёлый.
Дима первым делом предложил пойти в милицию.
— Заявим! — Он мерил лабораторию шагами, размахивал руками. — Сейчас, говорят, с рэкетом воюют. Напишем заявление — их возьмут.
Я развернул перед ним свежую «Комсомолку» — там как раз была статья, вторая полоса: «Дань, о которой молчат». Дал прочитать. Дима прочитал, помрачнел и сел.
— Милиция разводит руками, — сказал я. — Заявлений не поступает. Те, что поступают, до суда не доходят: свидетели теряют память, документы пропадают. Это не я придумал, это газета. А нам и доказывать нечего: нам ничего не ломали. Нам предложили охрану. Вежливо.
— И мы согласились, — сказал Дима. — Как бараны.
— Как деловые люди. Посчитай сам. Не заплатим — завтра у салона стекло, послезавтра в зале короткое замыкание, на рынке мне прилавок перевернут, а банк узнает, что его программистов трясут, и заберёт контракт. Месяц простоя стоит нам дороже этой десятки. Это арифметика, Дима.
Дима молчал. Павел смотрел в окно.
— А по мне, — сказал он тихо, — арифметика эта с душком. Мы в январе на доске выводили, как кооператив устроить, чтобы всё по-честному. А теперь в смете банку придётся рисовать строчку «десять процентов — на охрану», только рисовать её нельзя, значит, прятать придётся. Значит, у нас с первого месяца — двойная бухгалтерия, и не потому, что мы воры, а потому, что так надо. Я это умею считать, Сергей. Я только не знаю, как с этим жить.
Я не сразу нашёл, что ответить. Павел был прав — целиком, по всем статьям, и спорить с ним было нечем, кроме одного: в мае девяносто второго не платить означало не работать вообще. Вслух я сказал:
— Понимаю. Самому тошно. Но послушай, как я это вижу. Крышу не выбирают — её меняют. Сейчас она пришла к нам сама, и вопрос не в том, платить или нет. Вопрос в том, сколько времени мы на этой десятке выиграем и что за это время построим.
— И что мы построим? — спросил Дима.
— Своё, — сказал я.
Слово «своё» я тогда расшифровывать не стал, и правильно сделал. Скажи я в апреле девяносто второго, что собираюсь завести собственную охрану — не сторожей с рынка, а бывших военных, которые умеют считать силу, а не махать ею, — меня бы покрутили у виска все трое, включая меня самого. Но по карте будущего я знал: из девяностых вышли не те, кто не платил, — таких почти не было, — а те, кто платил и при этом строил за спиной что-то, что однажды позволит сказать «нет». Поэтому про себя я записал тогда коротко, как задачу в тетрадь: человек. Один, правильный, из бывших. Потом — ещё люди. Не сейчас. Но в списке дел, который я пересматривал каждый вечер, этот пункт отныне стоял первым. Громких слов на этот счёт не было никаких: я просто начал приглядываться.
Про остальное договорились в тот день так. Платим минимум — десятку с чистого, как сторговались. Один конверт раз в месяц, без разговоров. Никому из людей — ни в салоне, ни в зале, ни в лаборатории — ни слова: у крыши не должно быть ни свидетелей, ни слухов, ни повода считать, что мы суетимся. И ещё одно, самое важное, о чём я попросил Павла и Диму отдельно: что бы ни случилось — без геройства. Если придут ещё раз, говорить с ними буду я один.
Сказать, что спал я спокойно, — соврать. Всю неделю я проверял замки, вздрагивал от звонков и дважды оборачивался на улице, хотя за мной никто не шёл. Страх не спрашивал, знаю ли я будущее. Он просто сидел во мне, как сидит в каждом, кто впервые понял, что у него есть адрес. Но, что удивительно, именно страх не дал мне наделать глупостей. Все глупости в таких случаях делаются от гордости: «я им покажу», «пусть только сунутся». Я себе таких слов не позволял даже мысленно. Я торговался. Я записал условия. Я посчитал, во что нам обходится месяц спокойствия, и вышло: тысяча с чем-то — две мои ставки практиканта. Так мало — потому что считали они и правда по-своему: брали только с того, что лежало на виду, а на виду у нас лежало немного. Салон и зал числились не на мне — аренда да Костя, кооператив по бумагам ещё не заработал ни рубля, а рынок у них шёл отдельной строкой, «как у людей». Дорого для студента. Дёшево для человека, у которого на руках карта будущего, которой нужно время.
В начале мая Юра зашёл сам — в первый раз, показать, что слово держит. Я отдал конверт. При мне он считать не стал — сунул в карман, спросил, как дела у «Арены» и не протекает ли крыша в салоне. Я сказал, что не протекает. Он ответил: «Ну и славно. У кого с нами — у того не протекает». Постоял, потрогал новый стул, вышел. Один из его людей задержался у двери на полминуты — просто постоял и ушёл. Так, надо понимать, выглядела их расписка. Дальше за деньгами приходили его люди — по расписанию, как аренда, только без него лично.
Ирония месяца заключалась вот в чём: на рынке со мной теперь здоровались. Тот же ряд, тот же ящик, а мужик в кожанке, проходя мимо моего прилавка, притормаживал и спрашивал, как торговля. Соседка, что торговала колготками, глянула на меня с новым интересом: «О-о, сам Штырь к тебе наведывается. Теперь, значит, в люди вышел». Я улыбался и думал, что вышел я, пожалуй, в обратную сторону, но объяснять ей это не стал. Плательщика на рынке видно сразу: его не толкают, у него ничего не пропадает, и даже карманники обходят его прилавок стороной, как чужую границу. Всё это входило в ту самую десятку. Сервис, как сказали бы в моей прежней жизни, с гарантией. Гарантия была пожизненная — до первого отказа платить.
Сам Штырь летом больше не появлялся. Но я знал, что он вернётся: такие возвращаются, когда меняется цена или когда о тебе начинают говорить слишком громко. Впрочем, летом девяносто второго было о чём подумать, кроме крыши.
Глава 9. Лето девяносто второго
Июнь–август 1992; Москва
«ОГОНЁК» · № 29, июль 1992
Жизнь налаживается?
К середине лета столичные витрины впервые за долгие годы перестали пугать пустотой. В ларьках у метро — всё, чего ещё зимой не доставали без талонов: колбаса, масло, импортный трикотаж, видеокассеты. Дорого, но свободно: очереди перекочевали из магазинов на рынки, и страна понемногу учится покупать по-новому.
Зарплаты, впрочем, за ценами не поспевают. По данным обследований, средняя московская семья тратит на питание три четверти дохода, а само слово «зарплата» всё чаще произносят с усмешкой: она превратилась в символ — вроде талона на то, чего уже не купить.
За прилавки встали инженеры, учителя, врачи. Торговля кормит миллионы семей, и упрекать её за это ни у кого не поворачивается язык. Поворот к рынку называют то спасением, то спекуляцией, а чаще — и тем и другим разом.
Осторожный оптимизм слышен даже в очередях: витрина-де наполнилась, значит, будет и на нашей улице праздник. Но вопрос в заголовке не риторический. Впереди осень, а осень в этой стране всегда была временем проверки на прочность.
Лето выдалось жарким — во всех смыслах. В июне я впервые сел и посчитал, во что превратились мои три рубля. Сесть пришлось в фойе салона, в субботу: за дверью крутили «Хищника», и голос переводчика доносился оттуда уже знакомый до скрипа.
Дима вытряхнул кассу на стол и принялся раскладывать мятые купюры по достоинству, как каждую субботу с января. Только теперь на столе был не январь — сугроб.
— Полгода, Серёга, — сказал он. — Полгода крутим кино. А ведь начинали с трёх рублей.
— С трёх рублей, — согласился я. — Я на них не претендую. Давай посмотрим, во что они превратились.
Вслух я говорил про тетрадь. Про себя перебирал другое: с мая мы платили Штырю по минимуму, как договаривались; сам он всё лето не появлялся — за деньгами заходили его люди. Считали они, правда, по-своему: только то, что лежало на виду, а на виду лежало немного. Такие не исчезают — такие ждут своего часа. Но, впрочем, летом девяносто второго было о чём подумать и кроме крыши. Обо всём сразу я и думал в ту субботу.
Считали мы до полуночи. Салон к июню жил так: билеты подняли вместе с ценами, но летом зал заполнялся на две трети — жара, дачи; средний вечер приносил в кассу под три тысячи. Четыре сеанса, каждый вечер — в месяц выходило за восемьдесят тысяч, моих из этого — за пятьдесят. Прокат к лету разросся: шестьдесят лент в каталоге, сотня с лишним выдач в неделю, десятка за сутки — ещё тысяч пять сверху. А залоги, чужие деньги, лежали отдельно, в конверте: к июню их набралось под двадцать тысяч, и в счёт я их не брал никогда.
— Это же… — Дима посчитал в уме и запнулся. — Это сколько в ставках-то?
— Шесть сотен ставок. Плюс-минус.
— Шестьсот, — повторил он и посмотрел на сугроб, как на приезжего.
Полгода назад у меня в кармане лежало три рубля. Теперь через мои руки за полгода прошло под триста тысяч: чуть больше трети осело в деле — ленты, железо, платы, доли в зале и в кооперативе, — остальное копилось в конвертах. Ставку практиканта институт платил исправно, пятьсот рублей, и в июне я впервые посмотрел на эти деньги как на музейный экспонат: не из них кормился поток. Из потока кормилось всё остальное. Остальное утекало широко: новые ленты, картриджи для Кости, платы для машин, аренда, переводчик в салоне, который за полгода выучил «Терминатора» наизусть. Пятую часть кэша я держал в зелёных — на осень, которая, я знал, придёт по расписанию. Жил при этом в общежитии, в комнате на двоих, и ел в столовке: капиталист в масштабе одного подоконника, на котором сохли носки и лежала тетрадь с шестизначными числами. Это, впрочем, было даже удобно: в ГЗ ко мне не могла прийти ни одна инспекция — у вахты спрашивали пропуск.
Из других событий лета — «Арена». В июле, на каникулах, зал гудел с утра до закрытия: пацаны приходили к открытию и уходили, когда Костя начинал гасить свет. Месяц зал собрал под шесть тысяч, моя половина — за три. Вклады я отбил ещё в мае, и дальше зал работал, как часы: простой механизм, который не ломается от хорошей погоды.
Заходил я в июле как-то днём — в зале было не продохнуть, пацаны сидели по двое на табуретке, у двери томилась очередь. Костя вынырнул из-за кассы с листком, на котором его почерком было выведено: «Воду пить по одному, руки мыть после мороженого».
— Правила внутреннего распорядка, — пояснил он гордо. — Три пункта, но народ их уже наизусть.
— Дисциплина, — одобрил я. — К осени повесишь четвёртый: «Не дышать в затылок играющему».
— Уже висит, — сказал Костя. — На обороте.
Костя за лето обзавёлся второй партией картриджей и мечтой о втором зале.
— К осени откроемся на соседней станции, — говорил он, рисуя схему на обороте билетной ленты. — Место я присмотрел, железо добуду.
— Дождёмся сентября, — говорил я.
Вслух — «дождёмся сентября». Про себя — у меня на осень были свои планы, и второй зал в них входил, только не вторым.
Пацан без рубля, который с марта расставлял стулья, к августу оброс должностью: помощник кассира. Костя платил ему десятку в неделю, кормил обедом и пускал к приставке после закрытия. Играл он по-прежнему хуже всех, зато стулья расставлял так, будто от этого зависела чья-то жизнь. Может, для него так и было.
Про рынок того лета в двух словах не скажешь — хотя попробую. От перепродажи я отошёл: возиться с кассетами ради двухсот сорока рублей в день стало неинтересно, когда машина на заказ даёт две-три тысячи чистыми за три вечера. К августу за мной стояла очередь на месяц вперёд — записывались, как на дачу. В иной жизни это называлось бы предзаказом с предоплатой; здесь — просто очередью, и работала она лучше любого договора.
Заказчики попадались разные. Один, хозяин двух ларьков, привёз с собой гроссбух и полдня допрашивал меня, что машина будет делать с его учётом; я показал таблицу на сто строк, и он отдал предоплату не глядя — как отдают дань. Другой пришёл с сыном-семиклассником, который хотел, «чтобы игры шли»; пришлось объяснять, что компьютер за двенадцать тысяч — это не приставка, и игры на нём будут, но другие. Пацан не поверил. Отец поверил мне. Через месяц привёл соседа.
Собирал я по-прежнему в общежитии, на соседской кровати, и по-прежнему с гарантией по-русски: сгорит — принеси, починю. Приносили. Чинил. По рынку катилось сарафанное радио, и я впервые почувствовал, что репутация — капитал, который не съедает инфляция.
В НИИ тем временем жил кооператив. Заехал я в лабораторию впервые за месяц: устав, бухгалтерия, шестеро людей, и первый контракт, тот самый, с молодым банком, мы сдали в конце июля. Банк заплатил. Деньги, впрочем, кончались быстро: железо, аренда лаборатории, зарплаты. Софт писали под то, что есть, а не под то, что хочется, — и в этом был свой азарт, как в сборке машины из того, что привезли. Банк уже просил новые модули, но мы не спешили брать: сначала пусть встанет на ноги первое. В городе, где зарплату не платят вовремя почти никому, мы платили день в день — и люди к нам уже просились сами. Двоих наших инженеров, между прочим, переманивали в одну контору на двойной оклад. Оба остались. Павел, который, как выяснилось, и был причиной, сидел у доски и выводил мелом схему.
— Ты где пропадаешь? — спросил он, не оборачиваясь. — У нас тут, между прочим, твоё имя в уставе. А тебя неделями нет.
— Моё имя везде, — сказал я. — Если я сяду и начну мешать, оно перестанет чего-то стоить.
— Не зазнайся, — сказал Павел.
— Постараюсь.
К слову, между салоном, рынком и залом я успел ещё и сессию закрыть — без хвостов, с осени пятый курс. До диплома оставался год, и я прикидывал, сколько всего успеет за этот год поместиться.
На доске у него росла схема, на которую я смотрел с удовольствием: он сам, без подсказок, выводил модули так, чтобы софт жил дольше заказчика и переживал смену машин. Вслух я хвалил осторожно, чтобы не спугнуть. Про себя радовался: по карте будущего из таких вот досок и вырастают индустрии.
Ну и, наверное, главным про то лето был не бизнес, а один вечер на переговорном пункте. Перед этим я сходил на почту: бланк перевода, фамилия, город, сумма — пять тысяч, в Ярославле о таких деньгах честные люди говорили шёпотом. Почта обещала доставить за неделю. В моей прежней жизни деньги долетали за секунду; в этой — со скоростью поезда Москва–Ярославль. Вместе с переводом я отправил письмо, две страницы про то, как у меня дела: писал и старался не врать в открытую — врать в открытую матери я так и не научился. Писал, что здоров, что на практике интересно, что зарабатываю. Про цифры писал без цифр.
А потом в тот же вечер заказал Ярославль. Телефонистка сказала: «Ждите, минут сорок». Я сел в кабинку и стал ждать. Звонок маме занял целый вечер. И он того стоил.
— Серёженька? — Голос в трубке был почти чужой, и отозвался я с задержкой, но в трубке этого не слышно. — Как ты там, сынок?
— Хорошо, мам. Я тебе перевод послал. Пять тысяч.
Она замолчала. Слышно было, как она дышит.
— Господь с тобой, — сказала она наконец. — Зачем? У нас всё есть.
— Есть — и будет. Это мои, заработанные. Тратьте.
— Мы отложим. Тебе пригодится.
— Мам. Откладывать некуда. Тратьте.
Она ещё помолчала, и я вдруг вспомнил — не лицо даже, а свет в окне на лестничной клетке: чей-то давний Серёгин вечер, когда его ждали. Всплыло само, из чужой памяти, и я не стал от него отмахиваться.
— Ты только, сынок, ни во что такое не влезай, — сказала она тихо. — Деньги деньгами, а…
— Не влезу, мам.
Потом трубку взял отец, сказал «спасибо, Сергей» и повесил. Большего от него я за всё лето не услышал. И этого было достаточно.
А в августе я наконец сходил с Мариной на мороженое. Честно сказать, пригласила она сама: «Ты мне, Сергей, полгода как должен. Я тебе книги веду, а ты меня ни разу никуда не позвал». Я и позвал. В моей прежней жизни первое свидание начиналось с приложения в телефоне; тут оно началось с вопроса, почём пломбир.
Гуляли по набережной. Вода была в мазутных разводах, но закат над Воробьёвыми выходил всё равно хороший, и Марина смотрела не на воду, а на меня.
— Ты всё время прикидываешь, — сказала она. — Даже со мной.
— А что, заметно?
— Ещё как. Это потому что я веду твои книги, или ты просто такой?
— Просто такой.
— Врёшь, — сказала она весело. — Но красиво.
— А если честно? — спросила она.
— Честно — я просто быстро считаю. Привычка.
— Тогда посчитай, сколько раз ты за лето пришёл на рынок и не заметил, что я уже всё свела.
— Два раза, — сказал я. — Оба в июне.
— Врёшь. Три. — Она засмеялась. — Но это тоже красиво.
С Мариной было просто. Она не требовала пророчеств — ей хватало того, что я рядом и что у неё сходятся цифры. На прощание она отобрала у меня последнюю ложку мороженого и сама назначила следующую встречу. Это, надо понимать, и называлось в девяносто втором ухаживанием.
Впрочем, лето девяносто второго было не только про это. Витрины и правда наладились — вырезка не соврала. Только за витринами стояли очереди, а под ларьками по ночам спали мальчишки. У метро старуха продавала на газетке своё добро: две мельхиоровые ложки, шкатулку, значок. Цены она не знала и называла первую, что приходила в голову. Я купил ложки, не торгуясь, — не потому, что нужны, а потому что не мог пройти мимо. Нашему пацану из «Арены» повезло: у него был зал, где свет горит до десяти. Другим везло не всегда, и я знал, что осенью таких станет больше.
Ларьки у метро жили своей жизнью: сигареты продавали поштучно, жвачку — по пластинке, а по вечерам вокруг них собирались те, кому нечем было заняться, и стояли до темноты. У нашего зала таких не было: две двери, за которыми допоздна шумели гонки. Один ларечник как-то спросил Костю, почём у нас час игры, и, узнав цену, долго качал головой: «Я за день меньше наторгую». Костя ответил, что мы торгуем не сигаретами, а временем. Ларечник не понял. Ну и пусть.
Ну и последним про лето — конец августа. Я сидел над тетрадью, сводил месяц, и цифры сходились, а удивления уже не было — и это, надо понимать, и был главный итог. Полгода назад — три рубля и пустой стол. Теперь — пять дел, три десятка человек, и всё это вертелось без моего участия. За окном ГЗ стемнело, внизу, на смотровой, гуляли пары, и город шумел так, будто не заметил, что кончилось лето.
А в сентябре по Москве пополз слух: осенью начнут выдавать ваучеры — бумажки, за которые, если знать, что делать, можно купить страну. Я знал, что делать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
