Проект Карфаген
Глава 1
"Говорят, что СССР развалился и больше не существует.
Но я не полностью в это верю. Может, эта страна еще существует?
Люди там работают и, 1-го Мая отмечают каждый год…"
(Света Камынина).
Утро. Метро. Давка. Надо же, как быстро я от этого отвык. Скрежет эскалатора, жестяной голос из динамика, выкрикивающий что-то, чего я никогда не разбирал. Турникет попробовал достать меня по икрам — тело ушло вбок само, оно ещё помнит фехтовальный зал.
Полгода я не спускался под землю. Пришлось продать машину: надо было в авральном порядке гасить большую часть кредита за квартиру. Мировой финансовый кризис, чтоб он провалился. Отвык — и вот уже кто-то прошёлся по моим ботинкам. Куда прёшь, сука, эти ботинки стоят двух твоих зарплат. Хотя нет. Привычки пора менять. Купить что-нибудь попроще, необязательно месить питеркую слякоть в «Балли». Не с моей теперешней работой. Да, товарищи, реалии таковы: специалист по обогащению урана и безопасности АЭС, он же биржевой и инвестиционный аналитик, идёт в менеджеры по продажам. Но по порядку, раз уж взялся рассказывать с самого начала.
Работы я лишился из-за длинного языка. Служил в одной из дочек «Росатома», вёл разработку оборудования для АЭС. Секретного, уникального, не имеющего мировых аналогов — по крайней мере по цене. Похожее делает «Дженерал Электрик», под сто тысяч долларов за штуку. Наше обошлось бы в двенадцать. Полтора года работы, взятки нужным людям на станциях и во ВНИПИЭТе, три вбуханных миллиона долларов — и вдруг пошли препоны. Самые незамысловатые. То сталь ни с того ни с сего перестала отвечать требованиям НП-068. То выяснилось, что нужны дополнительные испытания в «Прометее», ещё полтора миллиона рублей. Я терпел, деньги-то не мои. Времени было жалко: стройки идут, станции платят миллионы за американское железо. Но когда меня сняли с проекта и передали его откровенной бездарности, а за две недели до того по офису водили каких-то иностранцев, приехавших якобы обмениваться опытом… В общем, на ближайшем совещании я не выдержал и высказался в том смысле, что всё это, товарищи, блядство, и в тридцать седьмом нас бы за вредительство и шпионаж поставили к стенке по пятьдесят восьмой. После совещания меня подозвал зам по кадрам.
— Заявление можете не писать, оно уже написано. — Он подвинул ко мне листок, не поднимая глаз. — Собирайте вещи, молодой человек.
— И слава Б-гу. Хоть за это с меня не спросят.
— За что «за это»?
— Вот и я думаю: за что. Бывайте.
И я вышел с гордо поднятой головой. Дурак. За следующие два месяца меня не взяла ни одна профильная контора, хотя ещё квартал назад я получал минимум по предложению в месяц. Хлебные места по второй специальности, по финансовому анализу, разобрали давно, и на них стояла очередь. А идти в банк кредитным экспертом на пятнадцать тысяч было выше моих сил. Правда, звали в Израиль, в тамошнюю энергетику. Считайте меня идиотом, но работать на чужую державу я тоже не хотел. Хотя припри меня как следует — может, и уехал бы. Впрочем, теперь это уже не имеет значения, правда ведь?
Так я нашёл непыльную работёнку — продавать сталепрокатное оборудование. Твёрдый оклад, вдвое меньше прежнего, зато твёрдый. И главное: после защиты меня звали в Университет, замдекана. Ну, вы понимаете, без знакомых — никуда. Да, пользы стране я приносить не буду. Да пошла она, такая страна, которая своими руками продаёт своё будущее своим же врагам.
Сегодня был первый рабочий день. Живу я на окраинной станции, в спальном районе, офис — на другом конце города. Устроился в углу сиденья и заснул. Что снилось — не помню. Проснулся от толчка. Слава Б-гу, не проехал: поезд как раз отходил от Площади Восстания. Оглянулся — и ни одного лица из тех, с кем садился у себя, хотя проехали от силы три станции. Тогда я пропустил это мимо ушей. Спать расхотелось, и пришлось уступить место миловидной беременной барышне, стоявшей напротив. Хочу или не хочу, а уступать надо — иначе что люди подумают.
Так я доехал до Лесной и наткнулся на первую несообразность — ни единого лоточника. Обычно они заскакивают на каждой станции и суют свой товар под нос. А тут как отрезало. Неужели тётя Валя за новогодние каникулы разогнала прилипал? Непохоже на неё.
Тут я поднял глаза на карту метро и остолбенел. Карта слабо напоминала ту, которую я знал наизусть много лет. Станций было изрядно больше. И сверху, во всю ширину, гордо шла надпись: ЛЕНИНГРАДСКИЙ ИМ. В.И. ЛЕНИНА МЕТРОПОЛИТЕН.
Тут я начал озираться уже всерьёз. Чья-то дурацкая шутка, других объяснений нет. Но почему никто не реагирует на идиотскую карту? Смотрят на неё спокойно, как смотрят в пустоту. Кто-то дожёвывал кроссворд, кто-то - бутерброд. Кто-то читал.
Парень, стоявший напротив, достал из цветастого рюкзака электронную книгу с подсветкой, и я вцепился взглядом в название фирмы. Такого не могло быть. Внизу молочно-белого экрана шло: «Вымпел-340М». И сама она не походила ни на одну книжку, что я держал в руках. Другая пластмасса, другие углы, другая логика кнопок — весь стиль был чужим. Именно так, наверное, выглядела бы электронная книга, выпущенная в СССР. Если бы он дожил.
Я помотал головой. Бред. Скорее всего, кто-то из наших поднапрягся и родил-таки отечественную электронику, а я прозевал. Надо будет залезть на железячный форум, поинтересоваться, кто сумел.
Но тот же парень полез в карман и вытащил плеер. Хороший плеер, с двухдюймовым цветным экраном. На корпусе стояло: «Агат-Искра 68». Ни одна известная мне контора не рискнула бы так назвать свой товар. Порадовали только наушники — «Сеннхайзер», характерную форму дужки я узнаю с закрытыми глазами. Парень повернулся боком, и надпись меня добила. «Сеннхайзер-340». По-русски. Я оглядел вагон ещё раз, медленно. Никого не удивлял ни плеер, ни его название. Никого вообще ничего не удивляло, кроме меня. Тогда я пригляделся к подростку, стоявшему ко мне лицом. Он привалился к двери, аккурат под «Не прислоняться». В вагоне было жарко, куртку он снял, и на малиновой футболке белыми штрихами был выведен… нет. Кто угодно, только не он. Но с груди подростка строго, сквозь пенсне, смотрел Лаврентий Павлович Берия. Первый маршал Сталина.
Поезд подошёл к Гражданскому проспекту. Мне надо было выходить. Станция меня оглушила. На Гражданке у меня двое близких друзей, я тут бываю часто — последний раз дня три назад, отвозил долги, и всё было тихо. Сегодня станция кипела людьми в оранжевых комбинезонах: шёл ремонт, и шёл во всю ивановскую.
Проходя мимо рабочих, я привычно приготовился поморщиться — от чудовищного акцента или просто от чужой речи. Утро принесло очередной сюрприз: рабочие переговаривались на чистом русском. Не литературном, с матерком, с проглоченными окончаниями, — но своём, домашнем.
Что-то мне подсказывало, что по указанному адресу моей новой работы не окажется. Предчувствие не подвело. Там не было даже здания, в котором ей полагалось находиться. На его месте в голубизну небес вздымался стеклянный небоскрёб, и на фасаде шло: «НПИИ Импульс». Этажей в нём было, по самой скромной прикидке, не меньше сорока. Я помотал головой и посмотрел туда, где положено быть старому «Импульсу». Там не было ничего, кроме строительного мусора и пяти кранов, деловито растаскивавших огромные жёлтые плиты — те самые, из которых старый «Импульс» и был построен.
Я двинулся к остановке, где всегда паслись таксисты южных национальностей и маршрутки китайской сборки. Разумеется, ничего этого не было. Была красивая остановка. Неразбитая. Незаплёванная семечками. С людьми, которые просто сидели и ждали.
Я решил подождать тоже: если это галлюцинация, на свежем воздухе она пройдёт. Подошла маршрутка — и выдрала из глубин памяти воспоминание, до которого я лет тридцать не добирался: я маленький, в шортах, стою на остановке, и подъезжает РАФик. Эта неуловимо напоминала РАФик. И была совершенно, до последней линии, другая. Изгиб лобового стекла, форма фар, решётка радиатора — такое не могло родиться в голове ни у одного из наших дизайнеров. Наверное, именно маршрутка меня и добила. В моём мире ТАКУЮ машину не сделали бы. Никто и никогда. Это был не мой мир.
Я собрался было зайти выпить кофе — и осёкся. Чем платить? Если догадка верна и меня каким-то идиотским, чудесным, невозможным образом занесло в мир, где СССР уцелел, то ни карточка «Сосьете Женераль», ни бумажки в кошельке не стоят ничего. И что делать? Мне надо где-то жить, что-то есть, во что-то одеваться. И документов у меня нет никаких.
Я полез во внутренний карман — и только тут посмотрел на себя. Пальто было не моё. То есть чёрное, до колена, как я и надел утром, — но крой другой, отвороты шире, пуговицы тяжёлые, костяные. Шарф не мой. Брюки серые, но плотнее и грубее тех, в которых я вышел из дома. Ботинки — не «Балли». Крепкие, тупоносые, с толстой подошвой, разношенные, сидят на ноге как влитые. Портфеля в руках не было вовсе. Я стоял посреди чужого города, одетый в чужую жизнь, и почему-то мне было в ней удобно.
В левом кармане пальто лежало что-то плоское и твёрдое. Карточка бледно-алого пластика, с закруглёнными углами, потёртая по кромке. Герб. Голограммы. «УДОСТОВЕРЕНИЕ ЛИЧНОСТИ. СССР». Фотография — моя, снятая, судя по всему, достаточно давно. Фамилия, имя, отчество — мои, буква в букву. Год рождения — мой. Я вертел её в пальцах и слушал, как внутри тихо оседает всё, во что я привык верить.
Потом я обратил внимание на машины и удивился снова. Вокруг стояли и «Ауди», и БМВ, и «тойоты» — но не такие. Седан, в котором опознавалась «пятая» серия, обходился без «акульего» дизайна, а вот «А6», напротив, выглядела хищно, зло. Пожалуй, ТАМ, дома, я выбрал бы не «ауди», а «баварца». Тут — наоборот. Попадались и вовсе незнакомые машины, в которых, впрочем, легко угадывались дети отечественного автопрома: вон тот длинный седан наверняка родил Горьковский завод, несмотря на зализанные обводы, больше идущие «крайслерам» начала девяностых.
Я пошёл по улице — надо же куда-то идти. Не стоять же бараном на остановке, дожидаясь участкового. Тем более что одет я был неброско, и большинство встречных мужчин выглядело примерно так же.
Я шёл по проспекту Просвещения и озирался, как турист. Этот город не напоминал мой Питер. Совсем. Здания стояли на местах, пусть и не все, — другой была атмосфера. С растяжек так же свисала реклама, но чужая. Куда меньше вывесок и забегаловок. На перекрёстке Просвещения и Ушинского не было «О’Кея» — там уходил в небо шпиль чудовищной новостройки, в которой без труда узнавался сталинский неоампир. Каскадная громада давила и на башенку НИИ «Электромера», и на всю округу разом. Подойдя ближе, я не нашёл никакой вывески, зато во дворе стояла стихийная стоянка. Жилой дом. Просто жилой дом.
Слева приглушённо загрохотало — к остановке подошёл трамвай сотого маршрута. Хоть что-то осталось прежним. Только наши трамваи, даже новые, гремят по разбитым рельсам так, что просыпаются мертвецы на Волковском. А этот шёл почти беззвучно, по ровному, ухоженному пути. И меня взяла звериная зависть к тем, кто здесь живёт. У них тут всё было правильно.
Я шёл и напряжённо думал: что делать, куда идти? Потом поднял глаза и увидел щит, повёрнутый лицом к парадным огромного жилого дома: «Уважаемые товарищи! С Нового года начинает работу новый филиал Ленинградского Дома книги! Он расположен в торце вашего дома. Добро пожаловать!». Это было спасением. Лучшего места, чтобы получить хоть какое-то представление об истории этого мира, я бы не выдумал.
Наверное, странно, что я так легко принял факт собственного переноса. Но я вырос на Джоне Картере и прочей фантастике и внутренне был к подобному повороту готов. Да, чудо. Да, Промысел Божий. И что теперь — выйти на Дворцовую и кричать, что я из другого мира? Увезут на Пряжку, и правильно сделают. Впереди показалась серая милицейская форма, и я быстро, но без суетливости нырнул в тёплое помещение.
Филиал приятно удивил. То есть ничего особенного пресыщённому жителю двадцать первого века он предложить не мог и сильно напоминал «Буквоед», оставшийся ТАМ. Стеллажи, толчея, в центре зала столики и стулья, где посетители пили кофе и читали. Между рядами ходили вежливые продавцы, объясняли, что где лежит.
Компьютерным терминалом я пользоваться не рискнул: операционка почти наверняка окажется незнакомой, а показывать окружающим полное неумение обращаться с машиной было страшнее, чем ничего не узнать. Я прошмыгнул к учебной литературе и нашёл искомое почти сразу — толстый том, «История СССР. ХХ век». Занял свободный столик, отмахнулся от официантки с чаем и погрузился в чтение.
Это был мой мир. Мой – и не мой. Перестройка пошла иначе. Началось всё так же: март восемьдесят пятого, Горбачёв, аплодисменты, разговоры об ускорении и перестройке. А дальше книга принималась рассказывать вещи, которых у нас не было.
Антиалкогольную кампанию не свернули. Её переделали, и переделали в конце восемьдесят шестого, буквально за несколько месяцев. Виноградники не тронули вовсе. Вместо этого втрое подняли цену на водку и всё, что крепче сорока, — и одновременно вдвое увеличили выпуск сухих вин и пива, сняв с них наценку почти целиком. В восемьдесят седьмом закупили в Чехословакии четыре завода под ключ, вместе с оборудованием, технологией и специалистами. К девяностому таких заводов было одиннадцать. Учебник сообщал об этом сдержанно, но с той едва скрываемой гордостью, с какой пишут о решениях, которые задним числом оказались верными.
Я перечитал абзац дважды. У нас тогда рубили лозу в Крыму и в Молдавии, закрывали заводы, и получили в итоге самогон, отравления и теневую экономику, которая через пять лет сожрала всё. А здесь просто сделали так, что пить пиво стало дешевле, чем пить водку. И всё.
Никакого чуда, никакой мудрости — обыкновенный здравый смысл, который в моём мире тоже кто-нибудь наверняка предлагал и который наверняка не приняли во внимание. С восемьдесят шестого пошли кооперативы, но не наши — не просто «купи-продай на трёх стульях». Кооператив имел право производить и торговать, но не имел права быть банком, не имел права гонять валюту и не имел права обналичивать безнал государственного предприятия. Одна фраза в законе, из-за отсутствия которой у нас потом погорела вся страна.
С восемьдесят восьмого ввели свободные экономические зоны. Находка, Калининград, Одесса, Ленинград. Пятнадцать лет налоговых каникул, право вывоза прибыли, право нанимать и увольнять. Пришли все: «Сименс», «Филипс», «Фиат», «Тойота», позже японцы с электроникой и немцы со звуком. Государство держало контрольный пакет в совместных предприятиях и не лезло в текучку. Я перевернул страницу и увидел фотографию сборочной линии под Ленинградом, восемьдесят девятый год, женщины в белых халатах над платами, и подпись про лицензионное производство. Вот тебе и «Сеннхайзер» по-русски. Не подделка. Лицензия.
Ширпотреба стало столько, что учебник об этом писал с оттенком гордости и одновременно с раздражением: дескать, потребительство, мещанство, но люди перестали стоять в очередях, и это главное.
В девяностом отменили шестую статью. Многопартийность, свободные выборы, целый выводок партий — социал-демократы, аграрии, христианские демократы, какое-то «Обновление». Коммунистическая партия осталась и все время уверенно держала большинство в Верховном Совете. Цензуру сняли, выездные визы отменили в девяносто первом, поезжай куда хочешь, только валюту меняй по курсу.
А вот с республиками поступили ровно наоборот, и это было самое странное. Пока страна отпускала вожжи в экономике и в печати, национальные вожжи затягивали намертво. Союзный договор восемьдесят девятого года урезал полномочия республик до уровня наших областей: ни своей милиции, ни своей армии, ни своего гражданства, ни языковых законов. Экономика — общая, налоги — в центр, а оттуда обратно по формуле. Прибалтика упиралась дольше всех, там были волнения, были аресты, книга упоминала об этом сдержанно, в тоне «издержки». Издержки. Я представил себе, чего эти издержки стоили, и ухмыльнулся. И ни в одной строчке — ни объяснения, ни логики. Просто человек, который у нас развалил всё, здесь пять лет подряд принимал единственно верные решения. Всегда вовремя. Всегда чуть раньше, чем нужно.
Я закрыл книгу и посидел, глядя в стол. Так не бывает. Люди так не умеют. Человек в восемьдесят пятом не может знать, что кооперативы съедят безнал, что национальный вопрос убьёт страну быстрее пустых прилавков. Этого нельзя вычислить. Я подумал об этом ровно минуту, не нашёл ни одного объяснения и отложил — как откладывают задачу, к которой нет ни данных, ни времени.
Кто-то прошёлся по моей истории и вырезал из неё худшее. Аккуратно, по одному, зная порядок. Я думал, что уже ничему не удивлюсь. Ошибся. В хронологической таблице в конце тома стояла строка: 7 декабря 1988 года, землетрясение в Армянской ССР, магнитуда 6,8, разрушены Спитак, Ленинакан, Кировакан. Погибших — около двух с половиной тысяч.
Я перечитал цифру трижды. У нас там погибло двадцать пять тысяч. По некоторым оценкам — даже под пятьдесят. Ленинакан складывался этажами, людей доставали руками неделю, потому что ни техники, ни кинологов, ни единого штаба не было в природе. Я не помню этого, я был ребенком, но потом читал, и цифры помню. Здесь — две с половиной. И книга объясняла почему.
Тридцатого ноября, за неделю до толчков, в Ленинакан прибыли части Государственного комитета СССР по чрезвычайным ситуациям — организации, которой в моём мире в восемьдесят восьмом не существовало ни на бумаге, ни в планах, она у нас родилась только осенью девяносто первого, и совсем не так. Здесь её создали в восемьдесят шестом. Прибыли на плановые учения. Отработка взаимодействия с республиканскими службами в условиях разрушительного сейсмического события, так это называлось.
Учебник печатал фотографию: колонна на подъезде к городу. Тяжёлые краны. Автогены. Полевой госпиталь на два развёртывания. Кинологические расчёты. Передвижные электростанции и осветительные вышки. Всё, что нужно, чтобы неделю вытаскивать людей из-под плит, стояло в тридцати километрах от эпицентра за шесть дней до того, как земля пошла.
Я полез в таблицу дальше и уже знал, что найду. Кайраккум, восемьдесят пятый. Учения ГКЧС в Ленинабадской области, начались за девять дней до толчка. Спитак. Зайсан, восемьдесят девятый. Гиссар, январь восемьдесят девятого — оползень, который у нас накрыл кишлаки под Душанбе и убил больше двухсот человек: здесь за восемь дней до схода людей вывели «в связи с плановой проверкой устойчивости грунтов». Двенадцать погибших.
Нефтегорск, девяносто пятый. У нас его стёрло целиком, две тысячи человек остались в бетонной крошке, посёлок так и не восстановили, на его месте стоит крест. Здесь же было иначе: провели заранее учения, развёрнули лагерь, сто девять погибших и решение о переносе посёлка на другую площадку. Каждый раз — плановые. Каждый раз — за неделю, за девять дней, за шесть. Каждый раз ровно с той техникой, которая понадобится. И ни разу — ни разу за десять лет — учения не проводились там, где потом ничего не случилось.
В книге об этом было написано с гордостью. Отработанная система прогнозирования, достижения советской сейсмологии, школа Академии наук. Приводился график: количество жертв стихийных бедствий по годам, красивая нисходящая кривая. Внизу страницы — портрет какого-то академика.
Никакая сейсмология так не умеет. Ни тогда, ни сейчас, ни здесь, ни у нас. Землетрясение нельзя предсказать с точностью до недели, и уж тем более нельзя предсказать восемь землетрясений подряд, ни разу не промахнувшись. Можно угадать один раз и стать национальным героем. Промахнёшься на втором.
Ладно. Всё это прекрасно. То, о чём я мечтал вслух и про себя лет с двадцати, сбылось. Я сижу в великой, могучей, самодостаточной державе, которая полетела на Марс и не даёт в обиду даже собственных жуликов. Можно гордиться. Можно, если угодно, прослезиться. А жрать я что буду?
Желудок как раз напомнил, что пора бы ланч. Тьфу ты. Обед. Надо отвыкать от буржуйских словечек, а то ведь схлопочешь пятьдесят восьмую. Хотя, если разобраться, пятьдесят восьмая мне тут светит при любом раскладе. Человек без работы, без прописки, без единого знакомого лица, одетый прилично и не знающий, откуда у него на плечах это пальто. Ходит по городу, читает учебник истории с таким лицом, будто впервые слышит про собственную страну. Чистый шпион. Хороший следователь оформит меня за полтора часа, и, честно говоря, я бы его понял.
Я представил, как объясняю всё это в отделении. «Понимаете, товарищ капитан, у вас тут СССР, а у меня там его нету». Пряжка. Однозначно Пряжка, и никаких вариантов.
Денег не было. Совсем. Я даже не знал, что здесь ходит — рубли какого образца, есть ли карточки, берут ли в этой кофейне безнал. Сидеть тут вечно я не мог: официантка уже прошла мимо второй раз и посмотрела на меня внимательнее, чем в первый. И вот в этот самый момент мне на плечо легла тяжёлая рука.
Глава 2
Глава 2
ПРАВДА, 22 октября 1990 г.
ЧЕРНОБЫЛЬСКАЯ АЭС: КРУПНЕЙШАЯ В ЕВРОПЕ
Вчера в 14 часов 40 минут по московскому времени государственная комиссия подписала акт о приёмке в промышленную эксплуатацию пятого и шестого энергоблоков Чернобыльской атомной электростанции имени В. И. Ленина. С вводом шестого блока установленная мощность станции достигла шести миллионов киловатт. Чернобыльская АЭС становится крупнейшей действующей атомной электростанцией Европы, опережая французский «Гравлин».
Как отметил на митинге, состоявшемся на площадке после подписания акта, директор станции, коллектив выполнил задание Партии и Правительства досрочно, при этом ни на один день не приостанавливая работу действующих блоков. Особо было отмечено, что все шесть блоков станции прошли модернизацию системы управления и защиты, начатую по указанию отраслевого министерства в 1986 году и завершённую в срок. Аналогичные работы проведены на всех энергоблоках данного типа в стране.
За минувшие годы коллектив станции не допустил ни одного нарушения, повлёкшего за собой остановку блока по вине персонала. Город энергетиков Припять, где живут работники станции и их семьи, принял в этом году ещё четыре тысячи новосёлов. Введены в строй вторая поликлиника, плавательный бассейн и Дворец культуры. Численность населения города превысила пятьдесят тысяч человек.
Впереди у коллектива станции — новые трудовые рубежи.
Я обмер. Внутри всё оборвалось и ухнуло вниз, к подошвам чужих ботинок. Я обернулся медленно, как оборачиваются в дурном сне, — и меня отпустило так резко, что я сел обратно на стул, сдуваясь, будто из меня выдернули клапан.
За спиной стоял человек, которого я знал двадцать лет. Оттуда. Из ТОГО мира.
— Рус, привет. — Лёха Горшнев смотрел на меня сверху вниз с искренним недоумением. — Ты чего тут делаешь вообще? Куда ты с утра делся? Я тебе обзвонился. Телефон почему не берёшь?
Та же манера начинать разговор с середины. Тот же шарф, намотанный кое-как. Даже щетина у него не росла ровно, как не росла и там. Значит, здесь я тоже есть. Точнее, был. Мы с Горшневым точно так же учились на одном потоке, точно так же сошлись на первом курсе и точно так же не расходились потом. Хоть в чём-то две истории легли одна на другую.
Я открыл рот и понял, что не знаю ни одного безопасного слова. Ведь совпало не всё. Совпасть всё не могло — где-то наши с ним жизни разошлись, и я не знаю, где именно и насколько далеко. Кем я здесь работаю. Женат ли. Есть ли у меня дети. Живы ли родители. Чем мы с Лёшкой занимались вчера вечером и о чём договаривались на сегодня. Один неверный ответ — и человек, который сейчас смотрит на меня с дружеским раздражением, начнёт смотреть иначе.
И всё-таки увидеть его тут было немыслимой удачей. Один шанс на миллион. Хотя — я едва не засмеялся снова — вся эта история от начала до конца была одним шансом на миллион.
— Привет, Лёх, — сказал я как можно спокойнее. — Телефон, кажется, сел. Голова болит что-то, — сказал я. — С утра. Как обухом.
— Так а чего ты тут-то сидишь? — Лёшка оглядел столик, книгу, нетронутую чашку, которой я даже не заказывал. — Нет, я серьёзно. У тебя, между прочим, примерка костюма. Свадебного. Наташка тебя обыскалась, подняла меня с постели — а у меня, вообще-то, отпуск, — и не только меня, всех обзвонила.
Я взялся за край стола. Костюм. Примерка. Наташка.
— Кого — всех? — спросил я слабым голосом.
— Кого-кого. Мишу, Витальку, Максов, Машку. Женьку поднял, в конце концов, а у него дети болеют, между прочим, третий день. — Он сказал это с укором, будто я лично их простудил. — Всё, поехали. Машина у входа, доедем за двадцать минут, если по Просвещения не встанем. Мне стало нехорошо по-настоящему. Круг общения был тот же самый. Весь, до последнего человека. Все свои. Те же люди, в том же составе, в том же порядке перечисления — Лёшка и там называл их скороговоркой именно так. Из всей моей жизни здесь сохранилось ровно то, что я считал сохранившимся случайно.
Кроме одного имени. Наташка. Невеста. У меня, конечно, была догадка, кто это может быть, но догадка была слишком смелой, и я велел себе к ней пока не притрагиваться. Не сейчас. Не в книжном зале.
— Дай минуту, — сказал я. — Правда, башка раскалывается.
— На улице пройдёт. — Он уже разворачивался. — Ты вообще спал?
Я поднялся, и тут меня дернуло второе.
— Ты за рулём?
— Ну а на чём я, по-твоему, через полгорода к тебе примчался? — Лёшка посмотрел на меня уже с настоящим беспокойством. — Рус, ты в порядке?
Там он не водил. Никогда. Ни в институте, ни после, у него и прав-то не было. И Женя. У Женьки был один сын. Один. Ни у него, ни у Кати близнецов в роду не было и быть не могло, я слышал эту семейную арифметику от него самого раз двадцать.
Значит, не копия. Похоже — но не то же самое. Мир разошёлся с моим не только в Чернобыле и Спитаке, он разошёлся вот здесь, в мелочах, на уровне того, кто у кого родился и кто научился водить машину. И я не знаю, где ещё.
— В порядке, — сказал я. — Поехали.
Пойду. Всё равно идти больше некуда, а в машине человек говорит охотнее, чем стоя, и смотрит при этом на дорогу, а не на тебя. Я взял со стола «Ежегодник», подержал секунду и положил обратно на полку, корешком ровно. Учебник тоже.
— Лёх, — сказал я уже в дверях, как можно небрежнее. — Напомни, во сколько нам к ним.
На улице поднялся ветер — резкий, с залива, из тех, что за минуту находят все щели в пальто. Лёшка поёжился, буркнул что-то про весну, которая в этом городе не наступает никогда, и пошёл через двор. Он остановился у огромного чёрного внедорожника, и я на секунду встал. «Хаммер». Настоящий, американский, с широко расставленными фарами, на пол-парковки. Я не успел додумать эту мысль до конца — не понял, что это значит: что здесь такие машины доступны или что мой друг здесь совсем не тот, кем был там. Он щёлкнул брелоком, машина отозвалась фарами, и я взялся за поручень. Дальше всё случилось быстро и глупо. Подошва чужого ботинка поехала по накатанному льду, рука сорвалась, и я всем весом ушёл вниз, приложившись виском о ступеньку подножки. На старых «хаммерах» ступенька была удобная, широкая, на неё вставали, чтобы забраться в салон. Об неё же, оказывается, отлично можно разбить голову.
Свет выключили. Очнулся я оттого, что мне тёрли лицо снегом. Было холодно, мокро и мерзко, в ушах стоял ровный гул, а надо мной галдела толпа.
— Не три ты ему! — командовал женский голос. — У него голова разбита, а ты снегом. Не трогай вообще, пусть лежит.
Голос принадлежал крупной женщине в очках и хорошем пальто, и обращён был, судя по всему, ко всем сразу.
— А вы, молодой человек, — это уже Лёшке, — обязательно подавайте в суд. И на салон, и на производителя. Что это такое, когда советские граждане убиваются об их ступеньки? Ну и что, что зима. Джипы для чего вообще делают, если не для зимы? Пусть выплачивают, и физический, и моральный. Я адвокат, стажировалась в Кембридже. Такие дела выигрываются.
Она наклонилась ко мне, и я увидел близко её лицо — озабоченное, доброе, совершенно бесцеремонное.
— Всё в порядке? Вы полежите пока. И поосторожнее тут у нас. — Она поохала и показала пальцем куда-то мне на висок.
Я прислушался к себе. Гул. Мутная тяжесть за глазами. И тёплое, щекотное, ползущее по щеке к уху. Кровь. Лёшка присел рядом на корточки, белый как стена, и что-то говорил, но я разбирал не всё. И вот тут до меня дошло.
Мне не надо ничего выдумывать. Оно уже случилось. Разбитая голова, десять свидетелей, адвокат в дорогом пальто, готовая подтвердить под протокол, — вот моя биография на ближайшие сутки. Любая моя странность теперь объясняется вот этой ступенькой. Я могу переспрашивать, могу молчать, могу не узнавать лиц. Мне поверят, потому что видели.
Я лежал на грязном снегу чужого двора, в чужом пальто, с чужим удостоверением в кармане, и надо мной стояли люди, каждый из которых считал меня своим. Совершенно посторонняя тётка требовала для меня справедливости. Лёшка держал меня за плечо так, что было больно.
И примерка. Костюм. Некая Наташа, которая обзвонила полгорода. Свадьбу теперь придётся отложить — и я поймал себя на том, что не знаю, радоваться этому или нет. Не знаю, кого я потерял. Или кого мне вернули.
— Лёх, — сказал я. — Не в суд. В больницу.
— Рус! Ты живой вообще? — Лёшка суетился надо мной и прикладывал к виску мокрый снег. Снег тут же таял и стекал мне за шиворот.
— Лёш. — Я попробовал сесть. — Что было?
— Поскользнулся ты. На ступеньке. Головой приложился так, что я думал — всё. — Он вдруг сник. — Теперь меня Наташка и Гулька убьют.
— Какая Гулька? — только и сумел выговорить я.
— Какая-какая. Сестра твоя.
Я замолчал. Там у меня был младший брат, на шесть лет моложе. Один. Никакой сестры не было ни у меня. Сестра — это не биография, которую можно подправить. Это другая семья. Лёшка смотрел на меня и медленно менялся в лице.
— Стой. Ты чего, не помнишь?
— Помню, — сказал я. — Просто в голове гудит.
— Гульмира. — Он произнёс это раздельно, как логопед. — Сестра твоя. И моя, между прочим, жена. Ты серьёзно? Я знаю, что ты был против, но не до такой же степени.
— Против чего?
— Приехали.
Он сел на корточки и уставился на меня уже без всякой суеты.
— Ладно. Мать твою как зовут?
— Гульнара, — сказал я и сам удивился, что сказал.
Оно вышло само, откуда-то из-под затылка, и было правдой. Мою мать зовут Гульнара. Там тоже. Просто там она не рожала дочери.
— Ну хоть что-то. — Лёшка выдохнул. — А пацанов помнишь? Мишу, Витальку?
— Помню.
— А Наташку?
Я молчал слишком долго. На секунду дольше, чем можно.
— Так, — сказал Лёшка. — Понял. То есть меня ты помнишь, пацанов помнишь, мать помнишь, а сестру и невесту — нет. Очень избирательно тебе память отшибло, Рус. Очень. — Он смотрел мне прямо в глаза. — Это ты так жениться раздумал, да? Специально приложился и теперь ничего не помнишь. Удобно, слов нет.
Он всегда был такой. Раздолбай раздолбаем, а логика работала как калькулятор. Обмануть его и там было сложно.
— Лёх, — сказал я. — Наталья? Зимина?
— Ага. Она самая. — Он просветлел так, что мне стало стыдно. — Значит, помнишь всё-таки!
Я не помнил. Я знал. И голос его уже уходил куда-то вбок, глох, растворялся, потому что фамилия зацепила и потянула за собой то, чего я не трогал семь лет.
Наташа. Зелёные глаза, и это первое, что я про неё помню, — потому что больше в тот вечер я ничего толком не разглядел. Конец мая две тысячи третьего. Начинались курсовые и сессии, у кого-то на Петроградской был квартирник и день рождения, окна были нараспашку, все курили на подоконниках. Она вошла минут через сорок после меня, слишком чужая для той тусовки, ни с кем не здороваясь, и я тут же придумал повод оказаться рядом. Я был уверен, что это со мной ненадолго. Это тянется уже семь лет.
Семь лет я не могу выдернуть её из себя. Я искал её в других женщинах — в повороте головы, в манере поправлять волосы, в интонации, в чём угодно, — и не находил никогда, а те женщины, разумеется, всё чувствовали и уходили, и были правы. Я уезжал из Питера трижды. Возвращался каждый раз. Придумывал себе работу, институт, обстоятельства, деньги — всё что угодно, только бы не признаваться, что возвращаюсь, потому что здесь она.
Я валялся у неё в ногах, в буквальном смысле, один раз, в подъезде на Гороховой, и до сих пор не могу вспоминать это без того, чтобы не свело челюсть от стыда. Обещал ей луну с неба и пригоршню звёзд. Обещал бросить всё и начать всё. Она слушала внимательно и мягко, никогда не смеялась, никогда не унижала — и это было хуже всего, потому что не за что было зацепиться и обидеться.
Я писал ей стихи. Много. Целую тетрадь, которую так и не отдал. Написал повесть, в которой она была всем, а я — никем, и повесть вышла, кстати, отвратительная. Тратил на букеты к её дню рождения и на восьмое марта такие деньги, что потом сидел на гречке до аванса. Однажды заказал цветы из Голландии и стоял под её окнами, как последний идиот, двадцатидвухлетний идиот.
Всё было бессмысленно. Она просто не была моей. Не по злобе, не из расчёта — так вышло, так легли карты, и с этим ничего нельзя поделать. Последний раз я видел её в позапрошлом году, случайно, на Кадетской. Мы постояли минуты три. Она спросила, как дела. Я сказал, что нормально. Она сказала, что у неё тоже нормально. И ушла.
А здесь она — моя невеста. Здесь у нас через сколько-то дней примерка костюма, и она обзванивает моих друзей, потому что я пропал с утра и не беру телефон. Она волнуется. Обо мне. Я лежал на грязном снегу, в мокром пальто, с разбитой головой, и медленно расплывался в улыбке, совершенно неуместной при таких обстоятельствах. Определённо, этот мир нравился мне всё больше.
Лёшка гнал так, что я пожалел о своей голове. Перестраивался через две полосы, где перестраиваться было нельзя, проскакивал на жёлтый, один раз подрезал автобус и даже не заметил этого. Судя по всему, он мне поверил — и теперь, как всякий добросовестный человек, взялся достраивать в моей истории недостающие детали.
— Так а телефон-то, — вернулся он. — Я ж тебе звонил. Раз двадцать.
— Сел.
— Как он у тебя сел? Ты его на ночь ставишь всегда. И он в кармане у тебя всегда. — Он покосился на меня. — Я, между прочим, к тебе домой сначала заехал. Искал. Не нашёл.
— Да с утра достали со звонками.
— Достали? — Лёшка недоумённо повернулся ко мне. — В смысле?
Внутри у меня похолодело. Вот так и прокалываются. Не на исторических датах, не на именах генсеков — на слове, которого в этом языке ещё нет. Амнезия не порождает жаргонных неологизмов. Зато их прекрасно порождает обмен разумами, и, если я буду выражаться в таком духе дальше, объяснять придётся уже не Лёшке.
— Надоели, в смысле, — сказал я. — Звонили с утра без конца. Сунул в портфель и звук выключил.
Тут я рисковал, хоть и немного. Была ненулевая вероятность, что на здешних мобильниках — их, кажется, называют карманными телефонами — такой функции просто нет. Пронесло. Лёшка кивнул, приняв объяснение, и вернулся к дороге. А там начиналась пробка. На пересечении Непокорённых и Шафировского — ровно там же, где и в моём мире, потому что география не зависит от политического строя, и узкое место остаётся узким местом при любом Генеральном секретаре. Только вот Шафировский здесь назывался иначе. Я поднял глаза на указатель и прочёл дважды. Бериевский проспект.
Я откинулся на подголовник и решил пока не думать об этом. Когда мы встали окончательно, Лёшка удовлетворённо вздохнул — как вздыхают люди, для которых пробка есть законный повод ничего не делать, — и потянулся к бардачку.
— Рус, достань там «Родопи». Мне не дотянуться.
Я чуть не вытаращился на него. Там Лёшка был воинствующим противником табака. Не просто не курил — читал лекции, демонстративно пересаживался в кафе, однажды поссорился из-за этого с Виталем на три месяца. А здесь просит достать сигареты из бардачка так же буднично, как просят подать перчатки.
Я достал пачку. Пачка была произведением искусства: плотный картон, глубокий бордовый цвет, тиснёный золотом орнамент, что-то вроде фракийского меандра. У нас в две тысячи девятом такие делали только для дьюти-фри, и то похуже.
— Ты-то сам не будешь? — хохотнул он баском. — Или уже передумал бросать?
Он щёлкнул зажигалкой, и зажигалка тоже оказалась знакомой до мурашек — классическая «Зиппо» с серебряной насечкой, та же тяжесть, тот же звук крышки. Значит, и сюда они добрались.
По салону поплыл дым, и я едва не застонал. Ваниль, что-то тёплое, сухое, табачное, ничего общего с той соломой, которую у нас продают в ларьках.
— Батя из Венгрии привёз, — похвастался Лёшка. — До нас ещё не дошло. Новый вкус.
Дым был такой вкусный, что я впервые за полгода всерьёз пожалел, что бросил.
— Слушай, — рискнул я. — А я ведь давно не курю?
— И этого не помнишь? — Он посмотрел на меня уже почти жалостливо. — Сам же хвастался всем подряд. С четвёртого августа, говорил, ни сантиметра в рот.
Я отвернулся к окну. Четвёртое августа. Там я тоже бросил четвёртого августа. Не просто в августе — четвёртого. Вот это было страшнее Марса, страшнее Бериевского проспекта и страшнее вырезки из «Правды». Большая история здесь разошлась с моей ещё в восемьдесят пятом. У Лёшки есть жена, машина, другие привычки, у Женьки двое детей вместо одного. А я в обоих мирах бросил курить в один и тот же день. Всё страньше и страньше, как говорила Алиса.
— Лё-о-ош, — сказал я. — А скажи-ка мне, где я живу. И где работаю.
— Ну ты даёшь.
Он затянулся, приоткрыл окно, выдохнул дым в щель и стал перечислять — терпеливо, как перечисляют ребёнку.
— Живёшь ты на Маршала Конева, двадцать три дробь четыре, квартира пятнадцать. Снимаешь. Телефон домашний — записывай, если не помнишь. Квартиру вы купили в Московском районе, на Титова, тридцать шесть, новостройка, сдача скоро. Если ты мне не врал — а ты вроде не врал, — вы её взяли по госкредиту, льготная программа для научных сотрудников, пять с половиной процентов годовых, триста пятнадцать рублей в месяц, срок двадцать лет.
Я слушал и считал автоматически, как считаю всю жизнь. Пять с половиной процентов на двадцать лет. Не рынок, не банк — государственная программа, но и не подарок: деньги стоят денег, просто эти деньги стоят по-божески. Я вспомнил, как в моём мире подписывал свои двенадцать и восемь десятых процента, и как через полгода продавал машину, чтобы не пойти ко дну. Триста пятнадцать рублей в месяц. Мне отчаянно не хватало одной цифры — сколько здесь получает инженер, — но спрашивать об этом было нельзя даже человеку с сотрясением.
— Работаешь ты в жутко секретной конторе, — продолжал Лёшка. — Разработка движков для марсианских миссий, ты всегда напускал туману и надувался, как индюк. Вы ж товарищи важные, на оборонку работаете. Не то что мы, грешные, в алюминиевой промышленности подвизаемся.
Марсианские движки. Я сидел и держал лицо. Там я кучу лет проработал на безопасности станций, и весь мой мир — это деление ядра, вчерашняя, надёжная технология. А здесь я разрабатываю движки для полётов на Марс. Афигеть.
— Наташа твоя — бухгалтер в совместной канадо-советской фирме, шины для спецтехники делают. Гуля в смежной отрасли, говорит, пару раз пересекались.
— Слушай. А мы с Наташей давно вместе?
— Ты вообще-е-е… — Лёшка протянул это с наслаждением. — Семь лет почти.
Я не удержался. Понимал, что нельзя, — и не удержался.
— Двадцать второго мая две тысячи третьего. В шестнадцать сорок четыре.
— Ну вот видишь! — обрадовался он так, что мне снова стало стыдно. — Всё ты помнишь. Даже время. Ты этим временем полгорода замучил.
Я откинулся на подголовник. Играл я в этот момент опаснее некуда. Но, похоже, я и здесь оставался таким же дураком, который помнит минуту знакомства и повторяет её при каждом удобном случае. Дурак меня и спас. И всё-таки. В двух разных мирах, разошедшихся четверть века назад, одни и те же люди познакомились в один и тот же день и в одну и ту же минуту. Вот это меня уже по-настоящему настораживало.
— А где мы познакомились? В университете?
— В каком, к чёрту, университете? — Лёшка фыркнул. — Никто из нас в ЛГУ сроду не учился. Она в Финансовом, мы с тобой в ЛИЭ, ты потом плюнул и перевелся в Политех. В ЦПКиО вы познакомились, я рядом стоял. Лодка последняя оставалась, а они с подружкой тоже кататься хотели. Ты и предложил — давайте, мол, вместе. А мне места не хватило, ты меня с Гулей на берегу бросил. — Он усмехнулся. — Мы с ней тогда и начали встречаться.
Меня отпустило. Никакой мистики. Не тот же вечер, не та же квартира на Петроградской — совсем другая история, другое место, другие люди вокруг. Просто в обоих мирах в один и тот же майский день мы с ней оказались в одной точке. Совпадение. Чудовищное, но совпадение. В бесконечном универсуме Эверетта и не такое случается — на то он и бесконечный.
Пробка тем временем рассосалась, и тяжёлая машина пошла по Пискарёвскому, глотая асфальт, как удав кролика. Справа мелькнула «шайба» станции метро.
Я проводил её глазами. Значит, линию сюда всё-таки дотянули — ту самую, что должна была накрыть Ржевку и всё вокруг. У нас это осталось на бумаге, в далеко идущих планах, и, скорее всего, там и останется: слишком уж непомерны аппетиты городских чинуш.
— Лёш. А куда мы вообще едем?
— Куда-куда. В больницу. — Лёшка щелчком отправил окурок в приоткрытое окно. — Скорая тебя перевязала и уехала, а швы всё равно накладывать надо. Чёрт, ты ж, наверное, и страховку потерял?
— Ну да, — сказал я осторожно.
Значит, страховка. Значит, медицина здесь не совсем бесплатная. Что ж, для страны с таким количеством рынка внутри — вполне ожидаемо.
— Ладно, поедем в бесплатную. — Он махнул рукой. — Разницы всё равно никакой, только кофе тебе не нальют и палату с видом не дадут. Заштопают, и хватит с тебя.
Я мысленно поправил себя. Медицина была бесплатной. Просто рядом с ней существовала другая, за деньги, и отличалась она не лечением, а кофе. Мелочь. Одна фраза, брошенная в пробке. А в ней вся разница между двумя мирами — тут граждане Страны Советов жили в настоящей сказке. По крайней мере, для нас, детей девяностых и шоковой терапии, это была именно сказка. Джип плавно свернул вправо и притормозил. Лёшка ткнул кнопку на панели, машина противно заверещала датчиками, дёрнулась и принялась парковаться сама. Он снял руки с руля и демонстративно положил на колени.
— Никак не привыкну, что он это делает лучше меня, — сказал он, когда манёвр закончился, и смахнул со лба несуществующий пот. — Всё, вылазь.
* * *
Я поднимался по лестнице и чувствовал, как дрожат колени. Неужели сейчас. Неужели я её увижу — и смогу обнять, вот так, просто, потому что мне это можно. А если сон? Если это дурацкий сон, и меня разбудят на перегоне между Площадью Восстания и Чернышевской, и всё будет как было? С каждым пролётом идти становилось тяжелее. Мне было по-настоящему страшно — так же страшно, как тогда, в ЦПКиО, когда я шёл за ней следом по аллее, вдыхал сладковатый майский воздух и лихорадочно искал слова. Те самые, единственно верные, которые позволили бы взять её за руку и перед всем миром сказать, что она моя. Тогда я их не нашёл.
А здешний я, судя по всему, нашёл. И когда мы с ним встретимся — если мы вообще можем встретиться, — я не стану спрашивать ни про реакторы, ни про Намибию. Я спрошу только одно: как? Как ты это сделал?
Я нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась почти мгновенно, будто она стояла в прихожей и ждала. Наташа смотрела на меня молча. Огромные зелёные глаза — цвета травы в Павловске в конце мая, я всегда думал именно так и никогда никому этого не говорил. Она молчала, и глаза постепенно набирались влагой, и наконец влага пробила себе две дорожки вниз по щекам.
— Ну и где ты был?! — Она ткнулась мне в грудь и вцепилась в пальто. — Я же волнуюсь, идиот ты такой. Идиот. Голова. Ты голову разбил, а я тут...
— Не надо в дверях, — сказал я куда-то ей в макушку. — Живой я. Как будто сто лет не виделись.
— А мне кажется, что сто и не виделись. — Она отстранилась и вытерла лицо ладонью, сердито, некрасиво — Заходи, раздевайся. Я курицу потушила, твою, с картошкой, как тётя Света учила. Мой руки, балбес. Есть будем.
Я стоял на пороге чужой квартиры, в чужом пальто, с зашитым виском, и меня трясло. Это она. Та самая. И она моя. Семь лет. Семь проклятых лет я думал об этой минуте — придумывал её, перебирал, стыдился, что придумываю. И вот она случилась, буднично, с курицей и мокрыми щеками, и никто, кроме меня, не понимает, что произошло. Пусть всё летит ко всем чертям. Пусть Марс, Берия на футболке, вырезка в кармане и тот, неизвестный, кто с восемьдесят пятого года переписывал здесь историю.
Если Наташа со мной — пусть.
Глава 3
Глава 3
ПРАВДА, 21 мая 1996 г.
СОВЕТСКИЙ ЧЕЛОВЕК НА МАРСЕ
20 мая 1996 года в 14 часов 06 минут по московскому времени командир экспедиции, лётчик-испытатель, дважды Герой Советского Союза Валентин Иванович Мережко первым из землян ступил на поверхность планеты Марс.
Спуск проходил в северной полярной области. Посадочный аппарат отделился от корабля в 09 часов 40 минут и совершил посадку в расчётной точке с отклонением менее двух километров.
Первые слова, произнесённые товарищем Мережко после выхода на поверхность, приводим полностью:
«Земля, я на месте. Здесь очень красный песок и очень тихо. Мы здесь, товарищи!».
Сигнал шёл до Земли одиннадцать минут.
На поверхности экипаж проведёт двадцать шесть часов. Программой предусмотрены отбор проб грунта, развёртывание автоматической станции и установка вымпела Союза Советских Социалистических Республик.
Полёт продолжается год и десять недель. Возвращение экипажа на Землю ожидается в июле будущего года.
Экспедиция стала возможной благодаря самоотверженному труду сотен тысяч советских людей — конструкторов, рабочих, испытателей, врачей, — многие из которых отдали этому делу не один десяток лет.
Центральный Комитет КПСС, Совет Министров СССР, и лично товарищ Горбачев горячо поздравляют экипаж, коллективы предприятий и институтов, участвовавших в подготовке полёта, и весь советский народ с этим выдающимся достижением.
Дорога к другим мирам открыта!
Она навела шороху. Наташа — я до сих пор произношу это про себя по слогам, как произносят то, к чему боятся привыкнуть. Испуганная моей травмой и провалами в памяти, она за два дня обзвонила всех: моё начальство, кафедру, какого-то врача из ведомственной поликлиники. Мне выговорили месяц отпуска с половинным содержанием, а в институте она клятвенно пообещала за меня, что уж к марту мы автореферат разошлём. За меня. И ей поверили. Кажется, здесь ей верят все.
Я поднялся из воды, потянулся за полотенцем. Кое-как вытеревшись, я натянул халат на мокрое и вышел в коридор. Коридор встретил сквозняком — Наташа проветривала кухню после телятины под сыром.
— Вышел? А чего опять мокрый, как мышь? Вытереться сложно?
— Ну заяц, мне лень.
— И не называй меня так, ты знаешь, что меня бесит. Иди вытирайся. Мокрым за стол не сядешь. И жареное тебе нельзя, врач сказал, будешь салат. Ну чего встал на сквозняке? В комнату иди. Я мысленно застонал.
Моя невеста дома разговаривала со мной ровно так же. И мать так же. И сестра, судя по всему, тоже — с Гулей я толком не познакомился, но она была женским вариантом моего младшего брата, до последней интонации: та же манера говорить гадости ласковым голосом.
Так что в личной жизни ничего не поменялось. Кроме одного. Я жил с Ней. Первые дни она была откровенно озадачена. Не сказать чтобы недовольна — мы сутки почти не вылезали из кровати, — но раза три спросила, что это на меня нашло. Судя по всему, двойник не слишком её баловал: работа, друзья, гаражи, вечное «зайка, завтра». Идиот.
Кстати, о нём. Его судьба занимала меня всерьёз. Он, судя по всему, попал ко мне — обмен, а не подмена, иначе не сходится арифметика. Значит, сейчас он стоит на Гражданке в моём пальто, с моей карточкой в кармане, и пытается сообразить, почему на месте «Импульса» котлован, а на вывесках — Санкт-Петербург. Ему хуже. Мне досталась сказка. Ему — то, что от неё осталось. Хотя специалист он отличный: суть его работы я ухватил только на четвёртый день, и то не всю. Переживёт первый месяц, не полезет никому объяснять, откуда он, — не пропадёт. У нас люди, понимающие в термояде, понадобятся до зарезу. А здешние специалисты добились своего. Наша контора — формально дочка Минсредмаша — получила устойчивую реакцию синтеза. Устойчивую. То, за чем у нас гоняются семьдесят лет и будут гоняться ещё столько же.
Все причастные, разумеется, получили Ленинские премии — закрытым указом, в обстановке строжайшей секретности, без единой строчки в газетах — и теперь ждали госдач и персональных «Чаек». Свою двойник заныкал от невесты в сберкассу. Лежит. Капают проценты. Я подумал, что за одно это его, пожалуй, можно простить. Я подошёл к компьютеру и запаниковал. Пароль. Разумеется, тут пароль. Если верно то, что говорил Лёшка, свою работу я обязан скрывать даже от собственной подушки, а уж машина с грифом и подавно заперта. Пришлось сесть. Интерфейс оказался в целом понятным — чужая логика, чужие иконки, но человеческая, — и окно «Введите пароль» ни в каких переводах не нуждалось. Что я мог тут поставить? ТАМ у меня была своя система. Несколько паролей, которые я менял по кругу: старые телефонные номера, мои и знакомых, из тех, что сами хозяева давно забыли. Никогда никаких дат кроме одной, никогда имён.
А здесь чьи телефоны? Здесь другая нумерация, другой город, другая жизнь. Я набрал наш старый домашний, наугад. «Доступ закрыт. Осталось две попытки». Вот теперь стало по-настоящему нехорошо. Пароли я на работе не оставляю никогда, они у меня записаны в телефоне — а телефона у нет и не было, есть только легенда про севшую батарею. И тут меня осенило. Латинская «А» в конце. Я всегда добавлял её для усложнения, чисто механически, лет с двадцати пяти. Привычка, а не решение. А ну как и здесь так же? Я набрал тот же номер, дописал букву и нажал ввод. Мимо. Ну что? Что тебе нужно? Какой пароль? Ладно, последняя попытка. Он же тоже помнит дату, верно? Я набрал 22052003А. Экран моргнул и впустил меня. Я сидел и смотрел на рабочий стол, и мне было слегка не по себе. Мы с ним разные люди. У него сестра, невеста, «Рубин» под роспись и устойчивая реакция синтеза. Но букву в конце одного и того же пароля мы ставим одну и ту же.
Папка называлась «Моя работа» — без выдумки, как у всех на свете. Вот там и лежало всё, что могло мне помочь. Заодно выяснилось, чего стоит Ленинская премия. Чуть меньше двадцати тысяч рублей — меньше, чем я думал, и куда меньше, чем звучит. Впрочем, считать надо не в абсолютных цифрах. Средняя зарплата по Ленинграду, если верить Паутине, около двухсот восьмидесяти рублей в месяц. Значит, премия — это шесть лет средней зарплаты, одним куском, единовременно. Но главные деньги были не в деньгах. Премия автоматически давала тридцать процентов прибавки к окладу — навсегда. Звание профессора без защиты. И дачу в Ольгино от государства. И «Чайку». Я откинулся на спинку кресла и посчитал ещё раз, уже как финансист. Двадцать тысяч — это разовая выплата. Тридцать процентов к окладу — это аннуитет длиной в остаток жизни. Дача в Ольгино — это актив, который здесь, скорее всего, не продаётся ни за какие деньги, а даётся только так.
Мой двойник заныкал в сберкассу самую малоценную часть своей премии. Впрочем, я бы, наверное, поступил так же. А потом я долистал до последнего пункта и присвистнул. Персональный автомобиль. «Чайка». Я сначала не понял, чему удивляться. Ну «Чайка» и «Чайка», громоздкий чёрный катафалк из моего детства, номенклатурная роскошь семидесятых. А потом открыл прилагавшийся к бумаге проспект и понял, что ничего не понимаю в этом мире.
ГАЗ-414М. Совместное производство Горьковского автозавода и «Мерседес-Майбах» — вот уже двенадцать лет, с девяносто седьмого, когда немцы зашли в Горький на условиях, которые в моём мире не приснились бы никому. Немцы дали платформу, силовую линию, электронику и школу сборки. Наши дали сборку, окраску, характер и право называть это «Чайкой». Машина на фотографии была чудовищно хороша. Пять с половиной метров, длинный капот, короткий задний свес, широкая хромированная решётка — узнаваемая, с оленем, только олень стал строже и мельче, а решётка перестала быть похожей на улыбку. Обводы — узнаваемо горьковские, тяжёлые, с прямой линией плеча через весь борт. И одновременно немецкие: точность зазоров, посадка стёкол, форма фар, всё то, что у нас не выходило никогда и ни у кого. Смесь, которая не должна была получиться, но получилась. Внутри — кожа, дерево, часы Glashutte на центральной консоли, отдельный климат для задних мест и телефон. Шесть с половиной литров, наддув, автоматическая коробка. Триста восемьдесят с чем-то сил по паспорту, и я подозреваю, что паспорт занижает. Дальше шёл список того, что прилагается к машине, и вот он был интереснее самой машины. Обслуживание — за счёт государства, в закрытом парке Гаража особого назначения. Бензин — по литерным талонам, без ограничения. Страховка — государственная.
Я сидел, смотрел на фотографию и вспоминал о том, как полгода назад продавал свой «фольксваген» на морозе на Энергетиков, за две трети цены, потому что деньги нужны были в понедельник. Мой двойник, судя по документам, машину до сих пор не забрал. Не дошли руки. Господи, какой идиот.
Я посмотрел в Паутине. Полез, честно говоря, из чистого любопытства: мне хотелось понять, сколько эта машина стоит. Не в смысле «дорого ли» — я и так знал, что дорого. Мне нужна была цифра, чтобы уложить её куда-нибудь в голове рядом с остальными. Цифры не было. Первые пять минут я решил, что плохо ищу. Я перебрал справочники, потом отраслевой каталог Горьковского автозавода, потом торговые перечни, потом раздел объявлений — там, где люди продают друг другу «Волги», «Москвичи», «Мерседесы и «Трабанты», прицепы, лодочные моторы и вообще всё на свете. «Чайки» там не было. Ни одной. Ни новой, ни подержанной, ни битой, ни в разобранном виде на запчасти. В каталоге завода она была — со всеми характеристиками, с таблицей исполнений, с перечнем оборудования по группам. И без единой цифры в графе, где у всех остальных машин стояла цена. Вместо цены — прочерк.
Я нашёл наконец действующий перечень товаров, реализуемых населению через государственную и кооперативную торговлю. Легковые автомобили там были представлены сотнями моделями. От экзотического «Линкольн Навигатора» до горьковской же «Волги» последнего поколения, которая, между прочим, стоила столько, что я присвистнул. «Чайки» в перечне не значилось.
И вот тут до меня дошло по-настоящему. Дело было не в том, что она дорогая. Дорогое — это когда ты не можешь себе позволить. Тут был другой случай. Её нельзя было купить. Никак. Вообще. Совсем. Ни за какие деньги, ни за наличные, ни в кредит, ни по очереди, ни с переплатой из-под полы. Её не существовало как товара — она существовала как форма поощрения, и распоряжалось ею не министерство торговли, а совсем другие люди по совсем другим спискам.
Я откинулся на спинку стула. Дома, у себя, я двадцать шесть лет прожил в мире, где нет вещей, которые нельзя купить. Есть вещи, на которые не хватает, — а это, если разобраться, совершенно другое чувство. Оно обидное, но понятное: заработай и купи. Не заработал — сам виноват.
Я закрыл «миник» и пошёл на кухню, где Наташа резала яблоко, и рассказал ей.
— Ну да, — сказала она, не поднимая головы. — А ты как думал?
— Я думал, она просто дорогая.
Наташа посмотрела на меня как на слабоумного – с сочувствием.
— Руслан. Их в год выпускают девятьсот штук.
— Откуда ты знаешь?
— В «Огоньке» было, в прошлом году, — сказала она. — С фотографиями. Там ещё писали, кому ее дают.
— И кому?
— Героям Советского Союза. Героям Соцтруда. — Она загибала липкие от сока пальцы — Лауреатам Ленинской Премии. Нобелевским, если наши. Народным артистам, я помню, там Плисецкая была на фотографии, у неё синяя.
Она подумала.
— Ну и вам, учёным нашим засекреченным. Про вас там, естественно, не писали, но и так понятно.
Она отправила в рот дольку.
— Девятьсот штук, — сказала Наташа. — На триста с лишним миллионов человек. Ты вообще понимаешь, что тебе дали?
Я стоял в дверях кухни и понимал, кажется, впервые. Девятьсот в год. И среди этих девятисот — Плисецкая, дважды Герой Мережко, которого возят, потому что сам он не может, какой-нибудь академик из Новосибирска, директор комбината, вырастивший этот комбинат из котлована. И я. Двадцати шести лет, с премией, которой не получал, за работу, которой не делал.
— Наташ.
— Что?
— А если я её продам?
Она перестала жевать.
— Кому?
— Ну кому-нибудь.
— Руслан, — сказала Наташа очень медленно, — ты может сегодня головой тоже ударился? – она с преувеличенной заботой потрогала мой лоб.
— Я теоретически.
— И теоретически никому не продашь. — Она вытерла руки полотенцем. — Она не твоя. Она за тобой закреплена. Через семь лет её у тебя заберут и дадут новую, а эту разберут или отдадут кому-нибудь ещё.
— То есть я её просто вожу.
— Ты её просто водишь, — согласилась она. — Как со служебной квартирой. Живешь, пока положено.
Тут раздалась немелодичная трель телефона. Наташа сняла трубку.
— Да, квартира Мухичей. Да, я. Дома, дома, сейчас позову... Дорогой! Тебя Исаак Арнольдович!
Я ругнулся про себя, сунул ноги в тапочки и пошёл на кухню. Исаак Арнольдович Фейзман был моим большим начальником и, между прочим, нобелевским лауреатом по физике. В квартире, которую мы, оказывается, снимали уже четвёртый год, до сих пор не было радиотелефона — мне, оказывается, было лень его купить.
Я взял трубку и произнёс как можно твёрже:
— Добрый день, Исаак Арнольдович.
Разговор вышел коротким и неприятным. Меня ждала встреча с непосредственным начальством и штатным психологом. В конторе всерьёз обеспокоились моим душевным здоровьем — что, признаться, делало им честь как специалистам. Человек с допуском первой формы, у которого после удара по голове выпал кусок биографии, для них не больной, а проблема, и решать её будут не терапевтическими методами. Меня ожидала принудительная деанонимизация. Хорошо ещё, что я сумел отодвинуть встречу до конца недели. Исаак Арнольдович ОЧЕНЬ настаивал на завтрашнем дне.
— И чего хотел твой старый еврей? — спросила Наташа.
Она лежала рядом на диване и тянула холодный чай через трубочку. Мы ждали, пока докачается файл. На днях вышел новый фильм с Краско в главной роли — здесь он не умер, здесь он вполне жив и здоров и продолжает радовать зрителя, — и я отыскал его в локальной сети.
Кстати, о сети. Интернет тут тоже был, только назывался по-русски: Паутина. Устроен похоже на наш, но русский сектор оказался несравнимо чище и опрятнее: порнографии почти нет, развлечений мало, зато море библиотек, справочников и отраслевых форумов. По уровню развития местная Паутина изрядно отставала от нашей — и это понятно: здешним корпорациям было чем заняться, помимо всестороннего развития цифровых технологий. Когда у тебя есть Марс, ты не вкладываешь весь свободный капитал в рекламу и лайки.
Вообще, было ощущение, что этот мир, в отличие от моего, не потерял вертикальную составляющую — ту самую, по Еськову. Наука здесь по-прежнему рвалась вверх, к звёздам, не считаясь с потерями. Люди — и даже американцы — не разучились мечтать. И, что приятнее всего, этот мир проскочил мимо вируса политкорректности. Нет, негров здесь никто не называл грязными ниггерами. Но и доходящего до абсурда унижения перед теми, кто не такой, как мы, здесь не завелось.
— Да ничего особенного, — уверенно соврал я. — Хочет, чтобы я в пятницу приехал в контору. Срочные дела какие-то. Надо с бумагами разобраться.
— А ты помнишь... то есть ты уже разобрался со своей работой? — Наташа озабоченно вскинула тонкие брови.
— Да. В целом всё понятно.
— Я всегда говорила, что ты у меня самый умный. — Она помолчала. — А всё-таки интересная у тебя амнезия. Прямо как у Ирен из «Санта-Барбары».
— Ага. А ты, значит, Круз Кастильо.
— А что?
— Не похожа. Круз — брутальный мужик в худшем смысле слова. А ты у меня тростиночка.
Я засмеялся и потянулся к ней губами. И только когда она уже прижалась ко мне, я поймал себя на мысли, что она сказала это ровным, лёгким голосом — и ни разу за неделю не спросила, почему человек, потерявший память, помнит минуту их знакомства.
Наташа вдруг посерьёзнела.
— Дай руку.
— Зачем?
— Дай, не бойся.
Она взяла мою ладонь и положила себе на живот.
— Знаешь, нас уже трое. Три недели как. Ты рад?
Я обрадовался. Громко, шумно, как радуются в таких случаях, и, кажется, убедительно.
Радость была настоящей. Я давно хотел детей, а от неё — тем более, я об этом думал так долго и так подробно, что успел придумать себе целую жизнь, которой не было.
И всё-таки внутри у меня всё перекосилось. Это был не мой ребёнок.
То есть, разумеется, мой — любая экспертиза подтвердила бы отцовство до последнего локуса. Но начинал его не я. Зачинал его тот, другой, который жил здесь до меня, не ценил её и вечно откладывал на завтра. Я держал ладонь у неё на животе и думал совсем не о том, о чём положено. Кто нас поменял. И зачем. Смысл должен быть — такие вещи не делаются в шутку. Больше всего похоже на то, что ему там придётся прогрессорствовать, выражаясь по Стругацким: специалист по термояду в стране, у которой не осталось ничего, кроме трубы. А мне, значит, просто жить здесь. Каждый день ждать разоблачения и каждый день ждать другого — что те же силы, которые сунули меня сюда, так же легко выдернут обратно, как морковку из грядки. И я снова окажусь в кошмарной круговерти дикого русского капитализма, с проданной машиной и кредитом.
Вот это пугало по-настоящему. Мне слишком здесь понравилось.
— Наташ, ты не представляешь, как я рад. — Это, по крайней мере, было чистой правдой. — Родителям сказала?
— Нет, конечно. Ты первый узнал. Ну, после врача, разумеется.
Она посмотрела на меня снизу вверх зелёными своими глазищами.
— Как назовём?
— Давай сначала дождёмся.
— Не увиливай.
— Если девочка — сама выбери. У тебя лучше выходит.
— А если мальчик?
— Тогда тоже сама, — сказал я и понял, что не могу назвать ни одного имени.
— Ладно, — сказала она. — Иди чай ставь, у нас фильм докачался.
— Тебе плеснуть?
— Плесни. Только кружку сполосни сначала.
Я пошёл на кухню и долго стоял у чайника, глядя, как темнеет окно.
* * *
— Жень, здорово! Как жизнь?
Я зашёл к Женьке в магазин. Как ни странно, он и здесь занимался частным бизнесом: там держал лавочку сотовых телефонов, здесь — ноутбуки. На витринах стояло несколько десятков «миников» самых разных наименований, и объединяло их одно — все были подержанные. Топовые модели от ведущих производителей: «Сони-Сименс», «Кристалл», «Хьюлетт-Паккард», «Делл». Средний сегмент: «Святогоры», «Асусы», «Голдстары». Дешёвая полка: «Тошиба», «Электроника», «Асер». Я стоял перед витриной и в очередной раз чувствовал совер шенно детскую гордость. Наши машины были во всех ценовых категориях, от нижней до верхней, и никакого явного предпочтения импорту не читалось. Люди брали то, что дешевле и что лучше, а не то, что не наше.
— Здоров-здоров. — Женька вылез из-за прилавка. — Хреново дела. Виленка болеет, дети выздоровели. Тёща достала: сидит и ноет, когда мы съедем. А мне налоги платить не из чего.
— Совсем не покупают?
— Совсем. Один «миник» в день продам — уже праздник. Вывеску, что ли, сменить?
— Ремонт открой, — сказал я. — И карманники продавай, если миники не идут.
Он поднял голову.
— А что. Телефоны-то чаще меняют. И сдают чаще.
— Оборот выше, чек ниже, а маржа на ремонте не сезонная.
— Слушай, а ведь идея. — Женька уже что-то прикидывал. — Только надо сначала половину этого хлама распродать.
Я вышел от него в приподнятом настроении. Первый раз за две недели от меня была польза. Я шёл по Невскому и не узнавал его.
Главный проспект Ленинграда был ярко подсвечен и по-новогоднему украшен — и всё-таки чужой. Другим было всё, от рисунка плитки под ногами до отсутствия дурацких рекламных наклеек на фасадах и приставучих зазывал у каждой двери. Нигде ни лесов, ни сеток. И ни намёка на огромные торговые центры.
Хотя Гостиный Двор и Пассаж исправно делали своё дело. А на Маяковской, там, где у меня был «Невский Атриум», пять этажей отреставрированного здания занимал Музей ленинградской истории.
Я пообещал себе как-нибудь зайти и пошёл дальше, спрятав нос от ветра с Невы.
Глава 4
Глава 4
THE TIMES, 21 мая 1996 г.
ВЧЕРА, В ЧЕТВЕРТЬ ТРЕТЬЕГО
Вчера в четверть третьего по московскому времени человек впервые сошёл на песок другой планеты.
Вчера же в Ливерпуле и Ноттингеме продолжались беспорядки, вызванные перебоями в снабжении. Четыре месяца назад Корона ввела предельные цены на семнадцать наименований товаров, и мы полагали это временной мерой. Мы полагаем так до сих пор. Соотношение этих двух фактов и есть, собственно, главная новость дня.
Мы не станем утверждать, будто советская система доказала своё превосходство. Мы слишком хорошо помним, чего она стоила и стоит собственному населению.
Мы отметим лишь, что уже второе десятилетие подряд она делает то, чего мы не делаем, а мы уже второе десятилетие подряд объясняем, почему этого не следует делать.
Возможно, объяснения пора менять.
ЖЭНЬМИНЬ ЖИБАО, 22 мая 1996 г.
О СОБЫТИИ 20 МАЯ
Отмечаем достижение советских учёных и специалистов.
Одновременно указываем, что мир, в котором миллионы людей лишены крова и продовольствия, вправе ожидать от великих держав иного применения их возможностей.
Средства, затраченные на доставку одного человека на безжизненную планету, могли бы обеспечить питанием провинцию с населением в несколько миллионов.
Китайская Народная Республика полагает, что подлинное величие державы измеряется не расстоянием, на которое она способна отправить своего гражданина, а тем, сколько её граждан сегодня легли спать голодными.
Через два десятка шагов я остановился. Впереди светилась вывеска. «Республика кофе». На том же самом месте. В том же доме, в том же углу первого этажа, с тем же входом с угла. У меня она к две тысячи десятому уже не работала: помещение сменило хозяина, вывеску сняли, и я об этом даже не жалел, потому что перестал туда ходить года за три до того. А здесь работала. Я стоял на морозе и пытался сообразить, что это значит. Страна другая, история разошлась двадцать пять лет назад — а кофейня на Восстания открылась и там, и тут. Ничего это, вероятно, не значило. Хорошее место, угловой дом, проходной перекрёсток. Где ещё ставить кофейню, как не здесь. Я всё равно постоял ещё немного, прежде чем взяться за ручку. Да и греться было пора — так недолго и простуду поймать. Не успел я взяться за ручку, как подскочил официант и предупредительно осведомился, курит ли товарищ, потому что курящий зал, к сожалению, занят полностью. Товарищ не курил. Товарищ с комфортом устроился в мягком кресле в полупустом некурящем зале.
Кофе оказался неплохим. Хуже, чем в моём мире, но неплохим.
Что ж. Невысокая плата за ожившую мечту. Тем более что варить кофе я и сам умею.
* * *
— Соня! Соня, вставай! Девять утра! Я тосты сделала и яйца сварила! Вставай, кому говорят!
Меня будили нещадно. И это после ночи, проведённой над графиками и схемами: я разбирался в том чудовищном нагромождении высокой науки, которое составляло основную часть жизни моего двойника.
— Наташ, ну дай поспать.
— Чёрта с два. Нас на обед позвали, к двум быть. А мне ещё ванну принять и себя в порядок привести.
— Господи. Кто позвал-то?
— Ты в себе? Родители мои, кто. Сидит, глазами хлопает. Одевайся давай. Мороз и солнце, день чудесный, а ты ещё дремлешь, сволочь.
Она хлопнула дверью и ушла на кухню, сверкая голыми ногами.
Постанывая, я сполз с кровати и побрёл в ванную. Знакомиться с Наташиными родителями. В том мире я был знаком с её матерью и мы даже переписывались. Недолго — ровно до тех пор, пока Светлана Валерьевна не поняла, что её дочери я не нужен. Она написала мне тогда хорошее, доброе и совершенно безнадёжное письмо, и я его до сих пор помню почти наизусть. Родители оказались прекрасными людьми. Изображать, что я знаю их сто лет, было несложно — недавняя амнезия покрывала любые неловкости.
Валерий Викторович оказался советским интеллигентом в лучшем значении этого слова. Мы с ним, к моему изумлению, оказались коллегами: он много лет проработал на Калининской АЭС, занимался системами аварийной защиты. На профессиональной почве мы, естественно, тут же сцепились. Я аккуратно вытягивал из него состояние дел в отрасли, он с удовольствием рассказывал, и картина складывалась ровно та, которую я ожидал: отрасль цветёт. Чернобыльская работает в штатном режиме, на будущий год вводят ещё шесть блоков, после чего она станет крупнейшей станцией Европы — больше и «Трикастена», и Игналинской, и связки ЛАЭС с ЛАЭС-2. А потом он сказал вещь, от которой у меня опять похолодело между лопаток.
— Вот в восемьдесят шестом мы намучились, — сказал он, наливая себе чай. — Пришло распоряжение: переделать стержни СУЗ. По всем станциям, где стояли РБМК. Срочно, вне графика. Останов, замена, всё за полтора года. И ни слова — почему.
— Совсем ни слова?
— Абсолютно. Мы там гадали до хрипоты. Кто-то говорил — расчёт новый, кто-то — на Западе что-то нашли. Я лично считаю, что кто-то из наших сообразил вовремя. — Он пожал плечами. — Но, надо признать, сделали правильно. Мы потом с ребятами считали на досуге: концевой эффект там был такой, что при определённом стечении обстоятельств можно было и до беды доиграться. Он говорил об этом как о старой служебной байке. Как о ремонте, который сначала кажется дурью начальства, а потом оказывается кстати. А я сидел напротив, держал чашку и был единственным человеком за этим столом — и, возможно, единственным в этом мире, — кто знал, чем именно кончилась та беда там, у нас. Двадцать шестое апреля, эксперимент на выбеге, восемьсот с чем-то человек в первые месяцы, тридцатикилометровая зона отчуждения и мёртвый город с колесом обозрения. Здесь остался только приказ без объяснений. И раздражение инженеров, которых заставили работать сверх графика.
Они с женой перебрались в Ленинград в две тысячи шестом, когда Наташа окончила институт. В Удомле, откуда они родом, как раз начинался строительный бум: Калининскую расширяли и модернизировали, туда по комсомольскому призыву поехали молодые кадры со всей страны, и жильё пошло вверх. Валерий Викторович каким-то хитрым образом выменял удомельскую четырёхкомнатную на двушку в Купчине. Ему предложили неплохую должность на ЛАЭС, но он оттуда довольно скоро ушёл.
— Надоело на станциях корячиться, понимаешь? — Он махнул рукой. — Взяли кредит в Промышленном под залог квартиры и открыли автосервис. И знаешь, хорошее дело. Клиентов полно: у нас тут в радиусе пяти километров ни одной шиномонтажки нет, не то что СТО. Рассчитались за полгода. А потом и Света из своей бухгалтерии ушла, теперь на меня работает.
И он чмокнул мою будущую тёщу в макушку.
Я слушал и думал, что вот это и есть главное отличие. Не Марс. Инженер с атомной станции, который в пятьдесят с лишним берёт кредит, открывает своё дело и отдаёт долг за полгода — и при этом не перестаёт быть советским человеком и не считает, что предал что-то.
— Руслан, а у тебя-то какие планы? — оживился Валерий Викторович. — Слухи ходят, вы свой суперпроект закончили...
Он осёкся на полуслове.
— Прости. Понимаю. Девчонки, вы меня не слышали. Давайте лучше чаю ахнем.
И мелко засуетился с чайником.
Наташа усмехнулась мне через стол и лениво откусила печенье. Ей было не привыкать жить под колпаком секретности. Мне, впрочем, тоже — как и двойнику моему.
А вот старшее поколение до сих пор побаивалось. Совершенно, надо сказать, заслуженно.
Потом Наташа с отцом ушли смотреть какие-то фотографии, и мы со Светланой Валерьевной остались на кухне вдвоём.
Она составляла чашки в раковину и говорила о всяких пустяках: про свадьбу, про то, что зал заказан, про костюм, который так и не примерили из-за моей головы. А я смотрел на неё и не мог отделаться от одного.
Там она написала мне письмо. Осторожное, вежливое, с извинениями за то, в чём не была виновата. Смысл сводился к простому: не мучайте её и себя. Я тогда перечитал его раз двадцать, а потом убрал в корзину.
Здесь она вытирала руки полотенцем и говорила мне «сынок».
— Что вы так смотрите? — спросила она вдруг.
— Ничего, — сказал я. — Просто хорошо у вас.
Она посмотрела на меня с сомнением. Потом, кажется, решила списать всё на голову.
— Ты береги её, — сказала Светлана Валерьевна. — Она у нас упрямая, а на самом деле тонкая.
— Знаю, — сказал я. — Знаю.
* * *
Снег валил громадными хлопьями и исчезал за стеклом, не долетая. Наташу я оставил дома — по Пятому шёл новый сезон её сериала, а мне хотелось проехаться по городу.
Двойник мой, судя по всему, делал так же и регулярно, потому что никаких вопросов моё желание не вызвало.
Я вырулил на Западный скоростной и включил радио.
Передача шла уже минут пять, и я поймал её с середины. Голос был хороший, спокойный, из тех, что не уговаривают, а объясняют.
— ...и, конечно, наш слушатель спрашивает: почему именно Африканский Рог? Отвечаем: дело в широте. Космодром вблизи экватора даёт выигрыш в полезной нагрузке за счёт вращения Земли — до нескольких процентов по сравнению с Байконуром, а на тяжёлых носителях эти проценты означают тонны. Плюс восточный запуск над океаном: трассы отделения ступеней проходят над водой, а не над населёнными районами. С точки зрения баллистики лучшего места в Восточном полушарии просто нет.
Я слушал и кивал. Всё правильно. Мы у себя об этом мечтали и ограничивались Куру у французов, платными пусками.
— На сегодня с сомалийского космодрома выполняется до двухсот сорока пусков в год. Грузы идут на орбитальные станции, в Ново-Ленинград и на Гагаринск. Для сравнения: Байконур и Плесецк вместе дают около ста восьмидесяти.
Дальше пошло про строительство, и вот тут я невольно присвистнул.
Аэропорт подняли с нуля за месяц. Не полосу — аэропорт, под приём «Русланов» и «Мрий», причём «Мрий» диктор поминал во множественном числе, буднично, как поминают тепловозы. У нас построили одну. Одну на весь мир, и она была чудом, и её показывали по телевизору. Тут их были, судя по всему, десятки.
Потом железнодорожная ветка к новому порту. Потом сам порт. Потом бесконечные караваны: стройматериалы, техника, люди.
— Разумеется, — продолжал голос, — путь к этому был непростым.
И вот тут интонация чуть переменилась. Совсем чуть-чуть, но я работал с людьми, которые умели заставлять такие интонации слышать.
— Обстановка в стране на момент начала операции была крайне тяжёлой. Потребовалось несколько лет напряжённой работы наших военных советников и подразделений по наведению порядка. Были потери, и мы о них помним. Западная пресса вела в те годы, прямо скажем, недобросовестную кампанию. Но к девяносто восьмому году положение стабилизировалось, и мандат Организации Объединённых Наций закрепил ответственность Советского Союза за развитие территории на официальной основе.
Я сбросил скорость до девяноста и поехал в правом ряду. Мандат. Ответственность за развитие территории. В моём мире мы семьдесят лет объясняли всем — и, кажется, больше всего самим себе, — что мы не империя. Что никого не держим, никого не завоёвываем, что у нас интеграция, союзное строительство и добрая воля сторон. Мы стеснялись собственной тени. А эти просто перестали стесняться. Вошли, воевали несколько лет — «были потери, и мы о них помним», вот и всё, что осталось от нескольких лет, — навели свой порядок и оформили это бумагой в Нью-Йорке. И теперь у них есть собственный космодром на экваторе. Я пытался понять, что я об этом думаю, и не мог. Потому что дальше картинка складывалась сама, и складывалась она нехорошо.
Намибия — уран. Моя собственная диссертация про кластерные конгломераты горно-химических комбинатов, будь она неладна, — это Рёссинг и то, что вокруг. Сомали — космодром. Африка от Атлантики до Индийского океана, сырьё внизу, стартовые столы наверху. Колонии.
Полтора десятка лет назад мы вывели войска из Афганистана, и я не считал это правильным. Здесь их не вывели ниоткуда. Здесь их ввели ещё в трёх местах.
Я думал о Спитаке, где успели за неделю. О стержнях, которые переделали до аварии. О двоих жуликах, ради которых вывели в море флот, и о том, как меня это тогда восхитило.
Оказывается, у той же самой страны есть и другая сторона, и она в Могадишо.
— А теперь — о погоде в Ленинграде, — сказал голос уже другим тоном.
Я выключил радио и доехал до дома в тишине.
Дома я не удержался и полез в справочник. БАМ, Беломорканал, великие стройки Индустриализации — всё это меркло перед циклопическим размахом Африканского космодрома. Оно и понятно: первое настоящее заморское владение великой империи, и ударить в грязь лицом перед старыми врагами было никак нельзя.
В считанные сроки поднялись три города-спутника: Циолковск, Леоновград и Бериевск. Каждый на десять тысяч человек. Школы, больницы, детские сады, воинские части.
И тюрьмы. Я задержался на этой строчке. Школы и больницы строят все, любой колонизатор двадцатого века привозил с собой врача и учителя и потом двести лет объяснял, какое он нёс просвещение. Тюрьму строит тот, кто пришёл навсегда. Кто не собирается уходить, когда станет неудобно, и заранее знает, что сажать придётся, и не намерен по этому поводу извиняться. На Бериевске я задержался тоже, но по другой причине. Проспект я тогда проглотил молча. А теперь выходило, что имя это здесь на вывесках вообще без стеснения — при космодроме, между Циолковским и Леоновым. Я знал, кем был Лаврентий Павлович и чем занимался. Здесь, судя по всему, помнили в первую очередь другое: атомный проект, ракеты и то, что при нём вещи делались в срок.
Почему столько народу? Так ведь крупнейший космодром планеты, с которого первая держава мира начинает космическую экспансию, меньшего и не требует.
А для того, чтобы держать регион, Союзу наконец по-настоящему понадобились ударные авианесущие группы. Не ради паритета с американцами — паритет вещь бухгалтерская, — а ради простого: своя территория, свои граждане, своё имущество. Николаевские верфи дали требуемое: два атомных авианосца, систершипы «Варяга», сменяя друг друга, несли дежурство в Красном море и Индийском океане.
Я привычно прикинул, во что обходится содержание одной такой группы в год.
Получилось много. Неприлично много. Но ни в одном справочнике эта цифра не подавалась как жертва.
Итак, суббота. Момент истины.
Если сегодня я обведу вокруг пальца собственное начальство — значит, я здесь прижился окончательно. Хотя обольщаться не стоило. Штатный психолог в конторе, где на входе снимают сетчатку, — это не беседа о самочувствии. Это допрос, только вежливый и без протокола. Я всю ночь прокручивал, что и как буду говорить, извертелся и уснул в начале пятого. Наташа сопела, уткнувшись в подушку. Я тихонько чмокнул её в макушку и пробрался к шкафу. Один костюм. Всего один, и тот немолодой. Я усмехнулся. Человек с Ленинской премией в сберкассе, тридцатью процентами надбавки и неполученной персональной машиной имел в шкафу единственный костюм и, судя по состоянию рукавов, надевал его исключительно на защиты и похороны. Плевать ему было на тряпки.
Похоже на меня. Даже слишком. За окном звенела январская капель, и на пронзительно-голубом небе стояло солнце. И тут я вспомнил Аню. Стыдно сказать: за двенадцать дней я не вспомнил о ней ни разу. Она осталась там, в моей маленькой съёмной квартире, со своими списками покупок на холодильнике и привычкой звонить мне в обед. Я её не любил — я вообще, кажется, разучился, потратив всё на одну-единственную, — но я её уважал и был к ней привязан крепче, чем сам себе признавался. Она вытащила меня из очень плохого года. Она не заслужила ничего из того, что с ней сейчас происходит.
А происходит вот что. Если мой двойник не идиот — а он не идиот, — он уже живёт у меня дома. С моими ключами, в моей квартире, за моим столом. И обнимает её.
— Только тронь, — сказал я вслух, в пустую комнату.
И тут же осёкся.
А я, собственно, чем занимаюсь? Я двенадцать дней сплю с чужой женщиной. С его женщиной. Я хожу в его костюме, ем его мясо, читаю его чертежи и собираюсь сегодня врать его начальнику. Мы с ним самые близкие люди на свете, ближе не бывает. Но это не отменяет ничего. Злой на себя, я спустился во двор и пошёл к машине. Под ногами вкусно хрустел влажный снег, солнце било в глаза, на крыше соседнего дома привычно скандалили вороны. Всё было как всегда, и это раздражало отдельно.
Наша контора — «офисом» её тут не называл никто — располагалась на Васильевском, сразу за зданием Биржи. Расположение отличное, вид на Неву, Эрмитаж и Дворцовый мост, и я долго не мог понять, почему учреждение с таким режимом сидит в самом центре города, на виду у всех туристов.
Потом сообразил: а где ему ещё сидеть. Институт стоял здесь ещё до того, как стал секретным.
Три поста охраны. Пропуск. Отпечатки пальцев. Проба слюны. Сетчатка обоих глаз.
Не хватало только спеть припев из «Смуглянки» — и, честное слово, если бы попросили, я бы спел.
Внутри меня обыскали ещё раз, просветили каким-то сканером и предложили переодеться в лабораторный халат.
Ей-богу, ощущение было такое, что здесь испытательный полигон, а не научный институт. Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят, тем более когда монастырь твой собственный, а устава ты не помнишь. Я застегнул халат и пошёл наверх.
Следуя намертво затверженной за неделю схеме коридоров, я кое-как нашёл свой кабинет и уже собрался расслабиться, когда в дверь постучали.
— Да, войдите.
Дверь открылась, и вошёл Фейзман — кого я до сих пор видел только на фотографии. Следом, не торопясь, вошли двое. Плечистые, спокойные, в одинаковых серых костюмах. При одном взгляде на них у меня заныло под ложечкой.
Кажется, приехали.
— Доброе утро, Руслан. Как вы? Как память?
— Не очень, Исаак Арнольдович. Спасибо за отпуск.
— Да что вы, голубчик, как можно. Ценного сотрудника надо ценить и уважать, простите старику тавтологию. — Он улыбнулся одними губами. — Отчёт по прибыльности установок готов?
— Готов. Вот расчёты.
Я протянул ему ЗИП-массив. До флешек здесь так и не дошли — остановились на больших дискетах в жёстком корпусе, с магнитооптикой, пятьсот мегабайт на штуку. Для меня объёмы были смешные, но, как говорится, на безрыбье.
Фейзман взял массив и не убрал руку с моего стола.
— И ещё один вопрос к вам есть. У руководителя Шестого отдела.
Название отдела он выделил голосом. Явственно.
— Здравствуйте, Руслан Николаевич. Будем знакомы: Ежов, Василий Николаевич, капитан.
Голос был ровный. Ни угрозы, ни нажима — так спрашивают, который час.
— Сразу к делу. Вы помните, чем занимались вечером одиннадцатого января?
Меня прошибло. Что натворил мой двойник? Выносил документы? Продавал?
Я сделал вдох и заставил себя говорить медленно.
— Нет.
— Совсем?
— Совсем. У меня черепно-мозговая травма, четырнадцатое января, есть выписка. Часть памяти отсутствует. Я об этом докладывал в тот же день.
— Да, я в курсе, — сказал Ежов. — Меня интересует другое. Откуда у вас появился доступ к материалам по проекту «Карфаген»?
Я молчал. Потому что не знал этих слов вообще.
— Алексей, открой.
Второй серый поставил на стол «миник», развернул ко мне.
— По данным центральной службы наблюдения, одиннадцатого января в шестнадцать пятьдесят шесть вы вошли в архив. С действующим пропуском и с разрешением на ознакомление с документацией по американским реакторам. Всё в порядке. Вот вы подходите к стеллажу по Миннесотскому. Берёте папку. Идёте к копиру. Копируете.
— И что? — сказал я. — Разрешение на вынос у меня было.
— Было. — Ежов кивнул. — Только копировальная машина зафиксировала, что вы копируете сведения особой важности, доступа к которым у вас нет и по вашей форме быть не может.
— Каких сведений?
— Вот об этом я вас и спрашиваю.
Он смотрел на меня, не мигая, и я вдруг понял, что мне надо делать.
Не оправдываться.
— Василий Николаевич, — сказал я, — покажите машинный протокол.
Он чуть приподнял бровь.
— Что?
— Протокол копира. У вас есть запись с камеры и есть сигнал машины. Значит, есть журнал: что именно легло на стекло, сколько листов, какие грифы. Покажите. Я не помню одиннадцатое января, но я умею читать документы. И, кстати, второй вопрос: кто ставил мне задачу по Миннесотскому реактору? Разрешение на ознакомление выдаётся по заявке. Заявка чья?
В комнате стало очень тихо.
— Это вы у меня спрашиваете? — процедил Ежов.
— Это я у вас спрашиваю. Если я вынес что-то за периметр — вы бы сейчас разговаривали со мной не здесь и не так. Значит, не вынес. Значит, речь о том, что я взял со стеллажа лишнюю бумагу. Я хочу знать какую, и мне это интересно не меньше вашего.
Он молчал секунд пять. Потом сказал, уже другим тоном — тише и жёстче:
— Хорошо. Вопрос иначе. Что вы искали в архиве, Руслан Николаевич? Заявки на американские реакторы не было. Вы её сами написали. Восьмого января, задним числом, и подписали у Зверева, который в тот день уезжал и подмахнул не глядя.
Вот теперь мне стало по-настоящему нехорошо. Значит, двойник не выполнял чужое поручение. Двойник шёл туда сам. Продумав, обойдя порядок, обеспечив себе бумажное прикрытие. Он что-то искал.
— МОЛЧАТЬ! — вдруг рявкнул Ежов, хотя я и так молчал, и мне показалось, что он сам этого не ожидал. — На кого работаешь? Кому носил совсекретные документы?
И тут на меня опустилось странное спокойствие. Не героическое — просто холодное, как в тот день на совещании, когда я встал и сказал всё, что думаю, и заранее знал, чем это кончится.
— Никому, — сказал я. — И вы это знаете, иначе меня бы уже везли в другое место.
— Василий Николаевич, тихо, тихо. Мы здесь интеллигентные люди.
Голос шёл из-за спин, и я не слышал, как этот человек вошёл. Пожилой, с окладистой бородой, в халате поверх пиджака, мягкий и совершенно бесшумный.
— Зиновьев, доктор медицины, — представился он мне и сел напротив, как садятся к больному, а не к подследственному. — Руслан Николаевич, мы понимаем ваше состояние. Есть простой выход. Я введу вас в гипнотическое состояние, и мы восстановим одиннадцатое января. Честному советскому человеку бояться нечего, подробности вашей личной жизни меня не интересуют. — Он помолчал. — А если вы предатель — не обессудьте.
Глаза у него при этих словах блеснули сталью, и вся мягкость исчезла, как её не было.
— Товарищи, фиксируйте. Руки, ноги, шею.
Я сидел и смотрел на бороду доктора Зиновьева.
Через полчаса они узнают, что человек, сидящий перед ними, родился в другой стране, которой здесь нет, и помнит дату Чернобыля, которого здесь не было.
И самое смешное: я и сам хотел бы наконец узнать, что искал в архиве тот, другой я.
Первое, что я услышал, был мой собственный голос. Он звучал откуда-то сбоку, чужой, тягучий, без интонаций, и произносил:
— ...двадцать шестого апреля восемьдесят шестого года, в час двадцать три ночи. Четвёртый блок. Эксперимент на выбеге турбогенератора...
Я захотел замолчать и не смог. Голос говорил сам.
— ...тридцать один человек в первые месяцы официально. Реально больше. Зона отчуждения тридцать километров. Припять расселили за сутки...
Кто-то очень близко произнёс шёпотом:
— Господи.
И тогда я вынырнул. Резко, как из-под воды. Свет ударил в глаза, во рту стояла сушь, руки затекли. Ремни с меня уже сняли — я почувствовал это раньше, чем увидел.
За окном было темно. Полностью. Значит, прошло часов шесть, если не больше. Я огляделся. Все смотрели на меня. И смотрели так, как я не ожидал ни при каком развитии событий: с жалостью. С неловкой, почти виноватой грустью, с какой смотрят на человека, которому только что сообщили о смерти близкого, а он ещё не понял.
— Что такое, — сказал я заплетающимся языком.
Фейзман тяжело вздохнул и сел напротив. Старый, грузный, он опустился на стул так, будто это ему шесть часов вынимали душу.
— Ну что, товарищи. Это уже не имеет никакого значения. Я ему всё расскажу.
— Исаак Арнольдович, — начал было Ежов.
— Всё, Василий Николаевич. Он действительно ничего не знает. — Фейзман повернулся ко мне. — Для начала — прошу нас простить, Руслан. Не за подозрение: подозревать вас было нашей обязанностью. За то, что вас затащили сюда без вашего согласия, а потом ещё и допрашивали за то, чего вы не делали.
Я молчал.
— Ваше поведение последних двух недель, — продолжал он, — с точки зрения формальной этики скверно. С точки зрения выживания — безупречно. И, между нами, я вам аплодирую. За четырнадцать дней так врасти в совершенно чужой мир — это талант, молодой человек. Я ведь поверил в вашу травму. Абсолютно. До той минуты, пока вы не начали рассказывать про распад Союза.
— Так вы всё знаете, — прошептал я.
— Знаем, — сказал Зиновьев.
Он сидел в стороне, в халате поверх пиджака, и вид у него был усталый и невесёлый. Никакого торжества.
— Я тридцать лет работаю с людьми, Руслан Николаевич, и на моей памяти это второй случай, когда я слушал и не понимал, что делать со услышанным. — Он потёр переносицу. — Первый был давно.
Я зацепился за это «первый», но спросить не успел.
— И что теперь? — сказал я вместо этого. — Убьёте?
— Господи, ну зачем? — почти обиделся Фейзман. — Что за нравы у вас там. Какой в этом смысл?
— Секретность.
— Секретность — это когда сведения не выходят наружу. Вы никуда не выйдете, Руслан, вы уже внутри. Столько лет в отрасли, допуск, знания. — Он развёл руками. — Вы у себя чем занимались? Обогащением?
— Обогащением. И безопасностью станций. И финансовым анализом.
— Вот и продолжите. Физик вы, откровенно говоря, куда слабее вашего двойника, и не надо на меня так смотреть, он был выдающийся учёный. Зато инженер вы толковый, а финансист, судя по вашему отчёту, лучший из всех, кого я видел за почти полста лет. Работа найдётся. Не беспокойтесь.
Я сидел и пытался собрать мысли.
— Что я рассказал?
— Всё, — сказал Зиновьев мягко. — Всю жизнь. От начала до конца.
— Что именно?
— Действительно всё. Как вас сняли с проекта, и как вы сказали то, что сказали, на совещании. Как вы потом два месяца искали работу и не нашли. Как продавали машину на морозе. Как вы восемь лет бегали за одной женщиной и не могли остановиться, и что вы при этом о себе думали. — Он смотрел мне прямо в глаза. — И про Аню тоже.
Я отвернулся к окну.
— Кстати, забавно вышло с Натальей, не находите? — сказал Фейзман. — Один и тот же день. Один и тот же час.
— Не нахожу, — сказал я. — Что такое «Карфаген»?
В кабинете стало тихо.
Ежов поднял голову и посмотрел на Фейзмана.
— Исаак Арнольдович, я же говорил. Он слишком умный.
— Умный, Василий Николаевич. И заметьте: за шесть часов под гипнозом он ни разу не солгал, а первое, что спросил, проснувшись, — не «что со мной будет», а «что такое Карфаген». — Фейзман усмехнулся. — Извинитесь перед человеком.
— Прошу прощения, — сказал Ежов ровно. — За крик. Работа такая.
— Принимается, — сказал я. — Так что за «Карфаген»? Проходы в параллельные миры?
Фейзман долго молчал. Потом снял очки и начал протирать их платком — старый приём людей, которым нужно время.
— Скажите, Руслан. Вы достаточный учёный, чтобы понять, что бывают задачи, у которых решение есть, а смысла нет?
— Отвечайте прямо, Исаак Арнольдович. Я имею право.
— Имеете, — согласился он неожиданно легко. — Хорошо. Давайте начистоту.
Он надел очки.
—Мы научились делать… проходы, как вы изящно выразились. Не в параллельные миры вообще — а в конкретные, с измеримым отклонением по ряду параметров. Работа идёт двадцать три года, и она наша, отечественная, ни у кого больше её нет и в ближайшие лет тридцать не будет.
Я почувствовал, как у меня холодеют пальцы.
— И вот тут, — сказал Фейзман, — начинается неприятное. Вы, Руслан, в сложившейся ситуации должны винить не нас. И не судьбу. Вы должны винить себя.
— В каком смысле?
— В прямом. Это не мы вас вытащили.
Он смотрел на меня поверх очков, и в его глазах была всё та же непонятная жалость.
— Это он вас сюда вытащил. Ваш двойник. Сам, один, восьмого января, задним числом оформив себе заявку в архив — вы, кстати, поразительно быстро нащупали эту деталь, я оценил.
— Зачем? — сказал я.
— Вот, — сказал Фейзман. — Вот это и есть тот вопрос, который мы здесь задаём себе третью неделю. И, к сожалению, спросить нам не у кого. Он ведь теперь у вас.
Разговор затянулся далеко за полночь. Пришлось звонить Наташе. Я сказал, что застрял на работе и буду поздно, а она проворчала, что могла бы и догадаться, что суббота у меня как понедельник, и велела не приставать к секретаршам. Как выяснилось, ночные бдения в Институте тепловой механики были делом обычным, и подозрений мой звонок не вызвал ни малейших.
Я положил трубку и подумал, что вру ей уже пятнадцатый день подряд. Ежов, оказавшийся при ближайшем рассмотрении вполне приличным человеком, притащил из моего же кабинета мои же запасы кофе — я и здесь был отчаянным кофеманом, и это, пожалуй, единственное, что двойник со мной делил без остатка. Сварил крепчайший эспрессо, разлил по чашкам, придвинул стул. Я думал, что теперь спрашивать буду я. Мне казалось логичным: они знают про меня всё, шесть часов подряд знают, а я до сих пор не понимаю ни как работает «Карфаген», ни зачем двойник это сделал.
Фейзман покачал головой.
— Сначала вы, Руслан. Потом мы.
— Вы уже всё слышали.
— Мы слышали протокол, — сказал Зиновьев. — Человек под гипнозом отвечает на вопросы. Он не рассказывает. Он не выбирает, с чего начать, и не морщится, когда ему неприятно. — Он посмотрел на меня. — А нам сейчас важнее второе.
Ежов сказал проще:
— Мне надо понять, что вы за человек, Руслан Николаевич. Потому что решать по вам буду не я, но писать буду я.
И я стал рассказывать. Начал с восемьдесят пятого, потому что иначе было не объяснить. Про антиалкогольную кампанию и вырубленные виноградники. Про то, как в апреле восемьдесят шестого на четвёртом блоке довели до конца эксперимент, который здесь отменили распоряжением сверху. Про то, как кооперативы получили право обналичивать безнал государственных предприятий, и что из этого вышло за три года.
Фейзман слушал, вцепившись в подлокотники. Он ахал, всплёскивал руками, один раз перебил — переспросил про концевой эффект, я объяснил, и он замолчал надолго. Ежов не ахал. Ежов сидел прямо и с каждым моим абзацем становился всё неподвижнее.
Глава 5
Глава 5
THE NEW YORK TIMES, 21 мая 1996 г.
ОНИ ДОЛЕТЕЛИ
Вчера человек ступил на поверхность другой планеты. Его звали Валентин Мережко, и он не был американцем.
Мы могли бы сейчас написать про пропаганду, про то, во что это обошлось советскому налогоплательщику, и про уместность подобных предприятий в нынешние времена. Всё это правда, и всё это мы напишем на следующей неделе.
Сегодня — не станем.
Тридцать пять лет назад мы проиграли красным первый спутник и первого человека на орбите, а потом двадцать лет объясняли миру, что взяли реванш на Луне. Вчера нам предъявили счёт за десять лет, в течение которых мы сокращали программы, закрывали центры и обсуждали, окупается ли космос.
Он не окупается. Он никогда не окупался.
В прошлом году в этой стране закрылось одиннадцать тысяч предприятий. В Мичигане и Огайо люди четвёртый месяц люди стоят в очередях за продовольственной помощью, и мы не знаем, когда это кончится.
И всё-таки: вчера человек встал на поверхность Марса, и это сделали люди с нашей планеты.
Хотелось бы, чтобы среди них были и мы.
Зиновьев не сказал за первые два часа ни слова. Он смотрел в точку у меня за плечом и время от времени машинально помешивал остывший кофе.
— Стойте, — сказал наконец Ежов. — Стойте. Я не понимаю механики.
— Какой механики?
— Вот вы говорите: продали. Хорошо. Кто продал? Как? — Он подался вперёд. — У вас же аппарат был. Тот же самый, что у нас. Контроль, ведомственные проверки, Народный контроль, наша линия. Я двенадцать лет в органах, Руслан Николаевич, я знаю, как это устроено изнутри. У нас чуть выпил на посту — с утра вызов в собственную безопасность и выговор с занесением. В грудную клетку. А тут — целую страну? И никто не заметил?
— Заметили, — сказал я. — Все заметили.
— И?
— И были в доле.
Ежов посмотрел на меня так, будто я сказал непристойность.
— Не верю.
— Василий Николаевич, я вам приведу одну цифру, а вы сами решайте. — Я поставил чашку. — Норильский комбинат, который выпускает никель, кобальт и платиноиды, крупнейший в мире, с городом на двести тысяч человек при нём, ушёл в частные руки за сто семьдесят миллионов долларов. Меньше, чем стоила его годовая прибыль. Через залоговый аукцион, где деньги на покупку дал банк, который сам же аукцион и проводил, а деньги в этот банк перед этим положило государство. Всё абсолютно законно. Все документы в порядке.
— Это не приватизация, — сказал Ежов медленно. — Это раздача.
— Это раздача.
— А те, кто раздавал?
— Живы. Здоровы. Пишут мемуары о том, как спасали страну от голода.
Ежов встал, отошёл к окну и оттуда сказал что-то очень тихо и очень грязно. Потом повернулся:
— Извините.
— Ничего.
— Нет, не ничего. — Он вернулся, сел. — А наука?
— Науки почти нет.
— В смысле «почти нет»? У вас же школы, институты, люди.
— Люди уехали. Кто мог. — Я пожал плечами. — Мне рассказывали, что институт, в котором я работал, зимой девяносто восьмого не мог заплатить за отопление. Не за исследования — за отопление. Приборы стояли в холодных корпусах, аспирантам не платили полгода, и они шли торговать на рынок, и это не фигура речи, я знаю двоих докторов наук, которые торговали на рынке. Что-то, конечно, осталось. Отдельные школы, отдельные люди, отдельные направления. Но такого, как у вас, у нас нет и не будет.
— На Марс кто у вас летит? — спросил Фейзман.
— К двадцатому году собираются американцы. И китайцы.
Ежов поднял голову.
— Как китайцы?
— Обычные китайцы.
— Руслан Николаевич, — сказал он страшным голосом, — им же жрать нечего. Какой Марс?
— Вторая экономика мира, — сказал я. — Растёт по восемь-десять процентов в год двадцать лет подряд. Производит примерно всё, что вы видите вокруг себя, и еще чуть-чуть того, что не видите. Собственная пилотируемая программа, свои носители, свои спутники, свой отряд космонавтов. Скупает африканские месторождения. У нас покупает лес, нефть и оружие.
— Оружие? У вас? Китай?
— Китай. У нас.
Ежов откинулся на спинку и посмотрел на Фейзмана.
— Исаак Арнольдович, вы это слышите?
— Слышу, Василий Николаевич.
— Это как же надо было умудриться, — сказал Ежов ни к кому не обращаясь. — Вот я честно, за двенадцать лет службы: я могу представить войну. Я могу представить, что нас разбомбят. Что нас предаст кто-то наверху, тоже мог представить, у нас об этом на занятиях говорят. — Он помолчал. — Я не могу представить, что мы просто перестанем быть.
Часы на стене показывали половину третьего. И вот тогда заговорил Зиновьев. Он не поворачивал головы. Всё так же смотрел в точку у меня за плечом.
— Руслан Николаевич. Можно я спрошу?
— Конечно.
— Я из Грозного. Жил там до девяносто восьмого, потом сюда, по научной линии. — Он наконец повернулся ко мне, и я увидел, что он держит чашку двумя руками, как держат, когда мёрзнут. — Первомайская улица. Дом двенадцать, четырёхэтажный, красный кирпич, во дворе три тополя, тополя посадил мой отец в шестьдесят четвёртом.
Он замолчал.
— Что там у вас? — спросил он.
Я мог соврать. У меня была секунда, и я мог сказать, что не знаю, и это была бы почти правда: я никогда не был в Грозном и не видел никакой Первомайской. Но я видел кадры. Все их видели, их показывали годами. Я знал, что в девяносто пятом от того города осталось.
— Плохо там, Илья Аронович, — сказал я. — Совсем плохо.
Он кивнул. Один раз, коротко.
— Я так и думал.
Потом поставил чашку, аккуратно, чтобы не звякнуть, встал и сказал в сторону двери:
— Товарищи, я покурю. Пять минут.
И вышел.
Ежов посмотрел ему вслед, потом на меня.
— Он не курит, — сказал он.
Мы сидели молча, все трое, и никто не решался начать. Наконец Фейзман снял очки и потёр глаза.
— Ну что ж, Руслан, — сказал он. — Ваша часть договора выполнена. Теперь наша.
* * *
— Руслан, не зевайте. Вы же хотели услышать про «Карфаген».
— Я не зеваю. Я думаю.
— Тогда думайте вслух, — отрезал Фейзман. — Мне так удобнее.
Дверь скрипнула, вернулся Зиновьев. От него не пахло табаком. Он молча сел на своё место и придвинул чашку.
— Начну издалека, — сказал Фейзман. — двадцать один год назад в одном заштатном НИИ под Обнинском наткнулись на один эффект. Случайно, как водится. Регистрировали не то, за чем следили, полгода искали ошибку в аппаратуре, ошибки не нашли. И эффект хорошо ложился на соображения господина Эверетта. Слышали о таком?
— Слышал.
— Отрадно. — Он усмехнулся. — Значит, не всё потеряно для наших несчастных родственников.
— Родственников?
— А как вас ещё называть. — Фейзман пожал плечами. — Вы нам не чужие. Вы нам мы, только с другой судьбой.
Он помолчал.
— Опыты, наблюдения, двадцать лет работы. Год назад научились открывать окна.
— Окна куда?
— В соседние ветви реализации. Мы это так назвали. И вот тут, Руслан, начинается то, чего я вам, честно говоря, не желаю знать.
Он придвинул к себе остывший кофе, но пить не стал.
— За год мы открыли около четырёхсот окон. В подавляющем большинстве на месте Земли — пустота. Просто космос. Солнце есть, планета отсутствует.
— Как отсутствует?
— Так. Нет её. Не сформировалась. Или сформировалась не на той орбите.
— Ещё несколько раз, — продолжал Фейзман тем же ровным лекторским тоном, — мы видели поверхность. Камень, реголит, ни атмосферы, ни воды. Несколько раз – где была почти наша Земля.
— Почти?
— Почти. — Фейзман потёр веко. — Это, кстати, первое, чего я не понимаю. Теория говорит, что мы должны попадать в близкие ветви — с расхождением в небольшие изменения. А несколько раз мы видели планету с другой береговой линией. Другой формой континентов. Такое расхождение — это сотни миллионов лет, а то и миллиарды, и туда наша установка попасть не может по формулам.
— И как вы это объясняете?
— Никак. Записали, отложили, живём дальше. — Он развёл руками. — Наука, молодой человек, на девять десятых состоит из отложенного.
— А остальные окна?
Фейзман помолчал.
— Из тех, где Земля на месте и география наша, — половина пустая.
— В каком смысле пустая?
— В прямом. Океаны есть, атмосфера есть, растительность местами есть. Людей нет. Городов нет. Ни следа, что они были. — Он посмотрел на меня. — Одна ветвь была особенно неприятная. Всё как у нас, побережье, реки. И ни одного огня ночью. Мы держали окно четыре часа над Европой. Темно. Людей там не появилось.
— А вторая половина?
— А во второй половине была Война – он произнёс это именно так, с большой буквы. Было понятно, что он не про обычную войну.
В кабинете стало очень тихо.
— Мы видели двенадцать миров, — сказал Фейзман, — где случилось то, чего мы с вами благополучно избежали. По косвенным признакам определили примерное время: где-то шестьдесят второй, где-то восемьдесят третий, когда как. Одно окно открылось, судя по всему, месяца через три после. Мы смотрели на Ленинград сорок минут. На то, что осталось.
Он не стал уточнять, что видел.
— И знаете, что было самым тяжёлым? Не картинка. Статистика. Когда у тебя после сотни окон складывается пропорция — вот тогда становится действительно нехорошо. Потому что выходит, что мы не норма. Мы — исключение. И вы, кстати, тоже.
— Я, — сказал вдруг Ежов, — читал сводки по этой теме и думал, что товарищи сошли с ума. Всем отделом. Пока не показали снимки.
— А потом наткнулись на вас, — сказал Фейзман. — На ваш мир. Живой. С людьми, с городами, с историей, которая совпадает с нашей до восемьдесят пятого года. Тему в тот же день закрыли наглухо, установку вывели из института в отдельный корпус, и допуск сократили до одиннадцати человек. Я в это число не вошёл.
Я поднял голову.
— Вы? Директор института?
— Директор института — административная должность, молодой человек, а не орден. — Он развёл руками. — Тема ушла под Шестой отдел и под Москву. Я успел один раз посмотреть в окно до закрытия. Знаете, что я увидел? Московский вокзал. Ваш, тамошний. Издали, минуты полторы.
— И что?
— И ничего. Люди, автобусы, вокзал как вокзал. Я решил, что это сбой юстировки и я смотрю на собственный город, выругался и пошёл пить чай. На номера автомобилей посмотреть не догадался, старый дурак.
Он снял очки.
— Вот вам цена интуиции нобелевского лауреата, Руслан. Я полторы минуты смотрел на другую вселенную и решил, что это брак настройки.
— А двойник? — сказал я.
— А двойник в проекте работал.
Я поставил чашку.
— С самого начала?
— С седьмого года. Он был в группе математического обеспечения, потом ушёл в физику процесса. — Фейзман поморщился. — Тут я обязан быть честным. Он был сильнее почти всех, кто там был. Кроме разве что одного своего коллеги, и меня. Не по образованию, по устройству головы.
— Значит, доступ у него был.
— Доступ у него был к установке. — Впервые заговорил Ежов, профессионально, сухо. — К режимам, которые он использовал, доступа у него не было и быть не могло. Разница принципиальная, Руслан Николаевич. Он не влез в чужой дом. Он в собственном доме открыл дверь, которую ему открывать запрещено.
— За день до вашего появления, — сказал Фейзман, — служба контроля дала отчёт по машинному времени. И выяснилось, что за последние семь месяцев некто израсходовал около трёхсот часов сверх регламента. Ночами. По выходным. С оформлением всего этого как отладочных прогонов.
Я потянулся за карандашом, который лежал на столе, и начал считать на салфетке. Просто руки сами.
— Триста часов, — сказал я. — Это не наблюдение. Наблюдение — это часы. Триста часов — это разработка.
— Именно, — кивнул Фейзман. — Он не смотрел. Он дорабатывал.
— Один?
— Один.
— За семь месяцев?
— За семь месяцев.
Я отложил карандаш.
— И что он сделал?
Фейзман помолчал.
— Установка, которую построили мы, умеет открывать окно. Смотреть. Ничего больше — ни нанограмма вещества через границу не проходит, мы пробовали, мы очень много чего пробовали. Установка, которую оставил после себя он, умеет осуществлять обмен.
— Обмен?
— Для разумных организмов, двусторонний, симметричный, с сохранением суммарной массы, и — вот тут самое любопытное — только при полном совпадении по целому набору параметров. Психоматрица, если угодно, хотя термин дурной. Проще говоря: перенестись можно только в самого себя. В свою собственную копию.
— Почему?
— Не знаю, — сказал Фейзман просто. — Никто не знает. У нас много гипотез, и все плохие. Понимаете, Руслан, мы сейчас в положении людей, которые нашли работающий прибор и не понимают принципа. Это унизительно, но это так.
Я сидел и смотрел на салфетку с цифрами.
— Исаак Арнольдович. Верните меня обратно.
В кабинете стало тихо.
— Я так и думал, что вы спросите это только сейчас, — сказал Зиновьев тихо. — Через шесть часов. Не первым.
— Верните.
Фейзман надел очки, поправил их и наконец посмотрел мне прямо в глаза.
— Не можем.
— Установка сломана?
— Установка исправна. Мы включали её девять раз за эти три недели.
— Тогда в чём дело?
— В координатах, — сказал Фейзман. — Руслан, окно открывается не просто «в другой мир». Это неточная формулировка, и она вводит в заблуждение всех, включая, к сожалению, кое-кого в Москве.
Он придвинул к себе салфетку и положил рядом карандаш, но рисовать не стал.
— Открытие окна — это две независимые настройки, и обе надо задать заранее, до пуска. Первая — пространственная. Полярные координаты относительно оси установки по нормали к центру масс, то есть Земли: азимут, угол места, дальность. Юстировка держится в пределах двух с половиной угловых секунд, и это, поверьте, предел наших возможностей: мы восемь лет боролись за эти секунды.
— Что дают эти две с половиной секунды?
— Круг диаметром километров в двенадцать. — Он развёл руками. — Понимаете масштаб? Мы наводимся не на дом. Мы наводимся на район города, и то если повезло с настройками, а от чего они зависят – никто не понимает. Фазы Луны, настроение оператора, что-то еще. Мы не знаем.
— А вторая настройка?
— А вторая, — сказал Фейзман, — и есть самое интересное. Ветвь.
Он всё-таки взял карандаш.
— Пространство у соседних ветвей общее. Ленинград там и Ленинград здесь — это, грубо говоря, одна и та же точка. Различаются они не координатами, а состоянием. И чтобы попасть именно в вашу ветвь, а не в соседнюю с ней, установке надо задать её параметр — то, что у нас называют индексом реализации.
— Как его задают?
— Числом. — Он поморщился. — несколько сотен разрядов, и физического смысла у большинства из них никто до сих пор не понимает. Мы его подбираем, Руслан. Не вычисляем — подбираем, серией прогонов, по отклику. Так глухой настраивает рояль по дрожанию струны под пальцем. Подбираем причем не мы, а квантовый вычислитель. Обычные с такой задачей не справляются.
Они тут еще и квантовые компьютеры реализовали. Отлично.
— И сколько занимает подбор?
— Вашу ветвь мы искали одиннадцать месяцев.
Я помолчал.
— То есть у вас она теперь есть.
— Есть, — согласился Фейзман. — Индекс мы знаем. Это единственное, что у нас есть надёжного. Мы знаем, в какой мир смотреть.
— Тогда в чём проблема?
— В первой настройке. — Он положил карандаш. — Ветвь мы задаём точно. А внутри неё наводимся с точностью до двенадцати километров и держим окно четыре минуты, потому что дальше уходит юстировка и всё рассыпается.
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Ваш двойник решил обратную задачу. Он рассчитал координаты — и пространственные, и вашу собственную привязку — так, что попал в вас с точностью до вагона метро. Блестящая работа, если абстрагироваться от последствий.
— А чтобы вернуть его?
— А чтобы вернуть его, мне нужны его координаты. Не вашего мира вообще — этот индекс у нас есть. Конкретная точка, где находится конкретный человек, с точностью до двенадцати километров и с попаданием в четырёхминутное окно. Либо уменьшаем разброс в пространстве и тогда время существования открытого окна уменьшается пропорционально.
Он замолчал.
— В городе на семь миллионов человек, — сказал я.
— И в стране на сто сорок, — сказал Фейзман. — И это не поиск, Руслан. Это лотерея, в которую мы будем играть до конца моей жизни и до конца вашей.
— И вы не можете её вычислить.
— Мы не можем её вычислить, — согласился Фейзман. — Мы можем открывать окна и смотреть. Мы это и делаем. Девять окон за три недели: ваш дом, ваш институт, вокзал, ещё несколько мест из вашего протокола. И знаете, что мы видели? — Он помолчал. — Улицы. Людей. Один раз — вашу Анну на кухне.
Я дёрнулся.
— Что с ней?
— Ничего с ней. Готовила. Одна.
Я откинулся на спинку стула и стал смотреть в потолок.
— Он ушёл, — сказал Ежов, — и не запирал за собой дверь. Ему и не надо было. Он просто шагнул в темноту и знал, что мы за ним туда не полезем, потому что в темноте не за кем идти.
Я долго молчал.
— А если он сам подойдёт к окну? — сказал я наконец.
Фейзман снял очки.
— Вот это, Руслан Николаевич, — сказал он очень тихо, — и есть единственный вариант, который у нас остался. И, между прочим, единственная причина, по которой я вам всё это рассказал.
Я подумал ещё немного.
— Исаак Арнольдович. А кто дал проекту название?
— Название? — Он удивился. — Название дал... — Он осёкся.
— Он, — сказал Ежов. — Он и дал. В восьмом году, при разбивке тем. Я поднимал документы.
Я засмеялся. Тихо, нехорошо, и остановиться получилось не сразу.
— Что смешного? — резко спросил Ежов.
— Ничего смешного, Василий Николаевич. — Я вытер глаза. — Просто вы девять лет ведёте проект и не спросили себя, что означает его имя. Карфаген — это город, который разрушили до основания. Так, что через полтора века римлянам пришлось строить на этом месте заново, потому что не осталось вообще ничего.
Я посмотрел на Фейзмана.
— Он назвал так проект в восьмом году. За два года до того, как вы увидели мой мир. И, между прочим, ещё одно: Катон-старший повторял в конце каждой речи, о чём бы речь ни шла. Carthago delenda est. Карфаген должен быть разрушен.
Фейзман очень медленно снял очки.
— Или, — сказал я, — в другом переводе: Карфагена быть не должно.
* * *
— Ну и что же мне теперь делать, Исаак Арнольдович?
— Что делать. Ехать домой, голубчик, и приходить в себя. — Фейзман посмотрел на часы. — Отпуска у вас ещё три недели. Милуйтесь со своей ненаглядной, гуляйте, посмотрите страну. Нашу. То есть теперь уже вашу.
Он помолчал и добавил, глядя на меня поверх очков:
— Вы ведь ТУДА не собираетесь?
Я почувствовал, что за этим вопросом стоит не любопытство.
— Нет, — сказал я. — Ни в коем случае.
— Вот и славно. Нам такие, как вы, нужны.
— А он?
— А что он?
— Что ему будет, если он вернётся?
Фейзман пожал плечами.
— Суд решит. Я в судах не работаю.
— Исаак Арнольдович.
— Ну хорошо. — Он поморщился. — По специальности он работать не будет никогда. Ни у нас, ни где-либо. Думаю, он освоит добычу урана открытым способом. Как-никак диссертация у него на смежную тему — вот и применит теоретические знания на практике.
Ежов хмыкнул. Зиновьев не улыбнулся.
— А зачем он туда ушёл? — спросил я. — Вы за три недели хоть версию выработали?
— Версий у нас три. Первая: захотелось, как это говорят, свободной жизни. — Фейзман произнёс это с брезгливостью человека, который повторяет чужую глупость. — У нас попадаются такие. Всё им на Запад надо. И, между прочим, мы никого не держим: пиши заявление, получай пожизненный запрет на въезд в соцстраны — и вали на все четыре стороны.
— Вы сами в это не верите.
— Не верю, — согласился он спокойно. — Человек, который семь месяцев по ночам решает задачу подобной сложности, чтобы попасть в соседний мир с точностью до вагона метро, не бежит за колбасой. Такие вещи делают, когда очень надо. А зачем надо — мы не знаем. И это, Руслан, беспокоит меня сильнее всего остального.
— Тогда почему вы так хотите его достать?
Фейзман перестал быть добродушным стариком мгновенно, как будто выключили лампу.
— Потому что он унёс с собой всё, — сказал он тихо и очень зло. — В голове. «Карфаген» — ладно, «Карфаген» без установки бумага. А вот полный цикл по термоядерным станциям и по ядерному ракетному двигателю — это не бумага. Это то, что там купят немедленно и за любые деньги.
— Не вашей же Россиянии же он это продаст, — сказал Ежов. Слово он выговорил как выплюнул.
Я сидел и считал. Считал я автоматически, потому что иначе не умею. Устойчивый термояд — это не просто изобретение, это смена энергетического уклада. Тот, кто получает его первым, через двадцать лет диктует условия всем остальным: цена электричества, цена алюминия, цена искусственной нефти, опреснения, цена всего. ЯРД — это Марс, а Марс — это ещё три поколения технологического отрыва.
Сколько это стоит? Вопрос неверный. Это не стоит ничего, потому что это нельзя купить. Это не имеет стоимости, а тот, кто получит, потом сам будет назначать цены.
Ему заплатят. Не деньгами — деньгами такое не оплачивают. Ему дадут институт, гражданство, охрану и место в истории. Или убьют.
И тут я поймал себя на неприятном.
Глава 6
Глава 6
ЕЖЕГОДНИК БСЭ, статья «Внеземные владения государств»
Новый Ленинград (СССР, Море Дождей) — постоянное население на 1 января 2010 г. свыше 1500 чел.
Луна-Сити (США, Океан Бурь) — свыше 6000 чел. Основное производство — добыча и обогащение гелия-3.
Карлсбург (Европейский союз) — свыше 2000 чел. Основное производство — сверхточное и сверхчистое литьё в условиях вакуума и пониженной гравитации.
Гагаринск (СССР, северная полярная область Марса) — свыше 300 чел.
Есть ли у меня какие-то обязанности перед той страной, моей родиной? Обязана ли она мне хоть чем-нибудь после двух месяцев поисков работы и продажи машины на морозе? Я ведь сам так думал: пошла она, такая страна. А он ведь сделал ровно то, о чём я мечтал. Уехал туда, где ценят. Мне в своё время предлагали Израиль — атомная энергетика, нормальные условия, — и я отказался. Считайте меня идиотом. Я и сам себя с тех пор считаю идиотом раз в неделю. Так, может, он не предатель. Может, он просто я, у которого хватило духу. От этой мысли стало по-настоящему нехорошо. Потому что если он — это я, то и я — это он. И то, что я сейчас сижу в этом кабинете, пью их кофе и киваю, означает ровно одно: одному из нас двоих придётся оказаться сволочью, и решать, кому именно, буду не я.
— Ещё вопрос, — сказал я. — Если он выйдет на западные службы, ему придётся себя предъявить. Доказать, что он не сумасшедший.
— Придётся, — кивнул Ежов.
— А доказать он это может только одним способом. Выдать что-то проверяемое и невозможное. — Я посмотрел на них. — И тогда его найдут за неделю.
Фейзман и Ежов переглянулись.
— Вот видите, Василий Николаевич, — сказал Фейзман. — Я же говорил, он думает в ту же сторону.
За бортом стоял пятый час ночи и минус двенадцать. Ветер тянул с залива, шёл мелкий снег — ровно такой, чтобы не ехать быстрее сорока. Я ехал через пустой город и думал.
Мне всё это рассказали не зря. Нобелевский лауреат не сидит шесть часов с посторонним человеком просто так, и капитан особого отдела не варит ему кофе из вежливости. Меня во что-то вводят, и надо понять, во что. Хотя чего тут понимать. Перенос требует двоих. Двойника там и двойника здесь, и точных координат обоих. Значит, если они его найдут — обмен пойдёт обратно. Он вернётся сюда, под суд и на урановый карьер.
А я вернусь туда. В квартиру на съёме, к проданной машине, к кредиту, к Ане и её спискам нахолодильнике. К стране, где всё уже случилось. Я вёл машину и очень отчётливо понимал одну вещь, которую предпочёл бы не понимать. Мне выгодно, чтобы его не нашли. Никогда.
Я — единственный человек в двух вселенных, кто способен помочь этому поиску. Я знаю тот мир. Я знаю, как думает этот человек, потому что он думает как я. И я же — единственный, кому нельзя, чтобы поиск удался.
Фейзман это понимает. Ежов это понимает и наверняка уже написал об этом в своей бумаге. Они рассказали мне всё, зная, что я это пойму, и оставили меня наедине с этим на три недели отпуска. Аккуратные люди. Дома было тихо. Наташа спала, свернувшись калачиком на огромной кровати, поперёк, как всегда, и одеяло сползло на пол.
Я стоял в дверях, не зажигая света, и меня захлестнуло. Потому что при любом исходе ей не видать спокойной жизни. Вернут его — она получит обратно мужа, который её не ценил, и, вероятно, ещё узнает, чем он занимался, и будет ходить на свидания в места, куда женщин с детьми возят автобусом. Не найдут — она получит меня. Человека, который каждый день врёт ей, начиная с четырнадцатого января, и будет врать до конца. Она беременна. Она вчера обсуждала со мной, брать ли шторы в детскую сразу или после ремонта.
И я взбесился. На него — за то, что ушёл. Не за деньги, деньги тут ни при чём, Фейзман прав, никто не будет семь месяцев решать такую задачу ради денег. За то, что у него была причина. Достаточная, чтобы бросить эту женщину и эту страну. Я не мог себе представить такой причины, и от этого было хуже всего: значит, есть что-то, чего я про нас с ним не знаю. И на себя — за то, что сижу и жду. Мне вспомнилась фраза из какой-то попаданческой книжки, которых я в своё время прочёл вагон: мы, большевики, не ныли, а когда нам не нравилась власть, приходили и меняли её. Я усмехнулся. В книжках всегда так. Герой просыпается, хлопает себя по лбу и идёт менять историю до обеда.
А потом я почему-то подумал о прадеде, который устанавливал советскую власть в Пермском краю и был за это убит своими же в двадцать первом. О дедах, один из которых закончил войну в Праге, а второй в Берлине. Об отце, который отслужил несколько лет в Афгане и ни разу за всю жизнь не пожаловался на это. Чем я хуже? Ничем я не хуже. Просто им было понятно, где свои, а где чужие. Я укрыл Наташу, разделся в темноте и лёг рядом. Сейчас суетиться рано. Надо дождаться хотя бы утра.
Утро встретило меня мутной хмарью за окном. Наташа сидела у зеркала и беззаботно напевала. Я стоял в дверях, смотрел на неё и думал о том, что она не знает ровным счётом ничего. Ни про «Карфаген», ни про координаты, ни про то, что человек, который сейчас скажет ей «доброе утро», взвешивал ночью, помогать ли её мужа искать.
— Доброе утро.
— И тебе. — Она поймала мой взгляд в зеркале. — Чего застыл?
— Красивая ты.
— Ну началось. — Она фыркнула, довольная. — Дожили: сто лет знакомы, и вдруг красивая.
— Семь.
— Что?
— Семь, а не сто.
— Вот видишь, — сказала она весело, — а память у него отшибло.
Я промолчал.
— Ты почему не на работе?
— Отпуск взяла. За тобой ухаживать. — Она отложила пилку. — А там и в декрет скоро. Так что ты от меня теперь никуда. И кстати. Когда мы едем костюм примерять? Или ты собрался жениться в этом своём коричневом ужасе?
— Давай сегодня.
Она посмотрела на меня в зеркало внимательнее.
— Сегодня?
— Ну а чего тянуть.
Правда была простая: я не знал, сколько у меня времени. Никто мне вчера ничего не предложил и ничего не потребовал — просто рассказали всё и отпустили в отпуск. И вот это молчание тревожило меня сильнее любого разговора. Если мне отпущено немного, я хотя бы успею жениться.
— Не, сегодня неохота. — Она наморщила нос. — Погода мерзкая. Съезди лучше за мясом, гуляш сделаем.
— Я сделаю.
— В смысле ты?
— В прямом.
Наташа медленно повернулась ко мне на табурете.
— Руслан. Ты готовить жн никогда в жизни не умел. Ты умеешь только в духовке запеканку сделать, и то обязательно пересушишь.
Пауза вышла на полсекунды длиннее, чем нужно.
— Рецепт посмотрел, — сказал я. — В книжке.
— Ага, — сказала она. — В книжке.
И вернулась к ногтям. Я вышел в коридор и постоял там, застёгиваясь дольше необходимого. Второй прокол за неделю. И, похоже, что она их считает — не подозревает, не проверяет, просто складывает куда-то, как складывают мелочь в карман, и однажды достанет всё разом. С усилием открыв дверь парадной, я шагнул в круговерть. За двадцать минут вялый снегопад превратился в настоящий буран, степной, с ветром поперёк улицы. Такой зимы в Питере я не помнил ни разу. Магазин был через двор. Мясной, отдельный, с кафелем и весами — не отдел в супермаркете, а именно магазин, каких у меня дома не осталось. Выбор оказался небогатый: четыре или пять позиций, и всё. Зато всё свежее и такого качества, какого я не видел лет двадцать. Продавщица в белом халате смотрела на меня с профессиональным терпением, пока я соображал, как тут вообще принято брать — с весов, по талону, по очереди.
— Молодой человек, вы определились?
— Телятину. Килограмм.
Гуляша не будет. Пусть будет то, что двойник любит, — телятина под сыром, я видел этот рецепт у Наташи в тетрадке и, кажется, справлюсь. Когда я вернулся, Наташа сидела почти в той же позе и терпеливо подпиливала ногти.
— Что взял?
— Телятину.
— О. — Она подняла брови. — А умеешь?
— Взял рецепт у Сары Арнольдовны. Если что — позвоню.
— Она тебе прямо как еврейская мамаша. — Наташа подула на пальцы. — Слушай, а чего ты Фейзманам так приглянулся, а? Он тебе звонит домой, сестра его тебя рецептами кормит.
— Работа такая.
— Ну-ну, — сказала она. — Работа.
И, не глядя на меня:
— Ладно. Полчаса меня не трогай, ногти сохнут. Пойду «Клуб путешественников» посмотрю.
Телятина удалась. Я вынул форму из духовки, и по кухне пошёл такой дух, что Наташа, у которой полчаса как высохли ногти, немедленно возникла в дверях.
— Ну-ка.
— Руки убери. Горячее.
— Пахнет как у мамы. — Она склонилась над формой и посмотрела на меня с искренним, обидным изумлением. — Руслан. Ты правда по рецепту это сделал?
— Да по рецепту, по рецепту.
Она хмыкнула, но допытываться не стала. Ели молча и много. После сытного обеда мне хотелось только одного — лечь и не двигаться до вечера, желательно до конца жизни. Наташа хотела другого.
— Так. Собирайся, поедем по магазинам.
— Ты в окно смотрела? — возопил я. — На улице кошмар, ни зги не...
И осёкся. За окном сквозь проплешины в облаках нахально поглядывало зимнее солнце. Буран кончился. Час назад мело так, что не было видно соседнего дома, а теперь о непогоде напоминала только заваленная улица, которую уже разъезжали выползшие на свет автомобили. Питер. Что тут, что там — одинаково. Против таких аргументов я не выплясывал и покорился неизбежному. До стоянки было метров двести, и их предстояло пройти чуть ли не по колено.
Двор никто не чистил: наш дворник пил третий день и выходить из блаженного состояния явно не собирался. Я побрёл, загребая ботинками, и думал о том, что это, пожалуй, самая утешительная деталь здешнего мира из всех, что я встретил. Великая держава, первая экономика мира — и пьющий дворник, с которым никто ничего не может сделать. Человек остаётся человеком при любом строе, и слава богу.
На стоянке было чисто. Оба сторожа стояли у ворот, и от них валил пар. Расчищенный снег живописной кучей лежал снаружи, оставляя проезд ровно на одну машину.
— Здравствуйте, мужики.
— И вам не хворать. За неделю платить будете?
— Буду.
Я расплатился, завёл двигатель и стал приплясывать вокруг машины, стараясь согреться. Внутри было ровно так же холодно, как снаружи, а включать печку на непрогретом моторе не стоило. Из парадной показалась тоненькая фигурка в шубке и шапке из енота. Фигурка добиралась до стоянки долго и всю дорогу ругалась — правда, без единого матерного слова, я прислушивался.
— И что ты стоишь! — сказала она, отдышавшись. — Помог бы дойти! Стоит как истукан и лыбится. А вы чего смеётесь, товарищи? Ничего смешного не вижу.
Товарищи у ворот сделали серьёзные лица.
— Поехали, — скомандовала Наташа.
— Куда?
— Для начала на Пять Углов. Если место найдём.
— А что на Пяти Углах?
Она посмотрела на меня как на больного. Впрочем, я и был больной, официально.
— Мультиплекс. ДЛТ-2, полгода как открыли. Шесть этажей, бутики, магазины, всё подряд. Ты, наверное, со своей плазмой и не слышал. Я промолчал и вырулил со стоянки. А ведь я решил, что их тут нет. В первый день, на Невском, я специально отметил про себя: ни одного торгового центра, ни одной стеклянной коробки, и обрадовался этому, как ребёнок. Записал в достоинства строя. Мысленно похвалил. А они просто не лезут на Невский. Их не пускают туда, где Гостиный и Пассаж, зато ставят там, где не жалко.
Я вёл машину по расчищенной колее и думал, что за месяц навыдумывал себе целую страну, а живу, оказывается, в другой — в настоящей, где есть и мультиплексы, и пьяные дворники, и очереди за справками, и восемьдесят семь процентов брака на процессорах. Она от этого не стала хуже. Она стала настоящей, и в этом было даже что-то обидное.
— Ну чего ты плетёшься, как всегда? — сказала Наташа. — Дай газу, времени нет. Я звонила портному, Давид Израилевич ждёт нас к семи.
Пока Наташа бродила по бутикам, разоряя мою карточку — я зашёл в турагентство. Надо было подумать о свадебном путешествии. Я, признаться, давно всё для себя решил. Ещё там, в той жизни, когда денег не было и быть не могло, я знал: если однажды женюсь и если однажды разбогатею — то «Ориент-экспресс». Ну такой, вы знаете, с деревянными панелями, с ужином не иначе как в вечернем платье, с дамами, похожими на увешанные драгоценностями ёлки. Мечта нищего инженера, честная и глупая. Мечты не было.
— Простите, — сказала девушка за стойкой, и непонимающе моргнула — как называется?
— «Ориент-экспресс». Поезд. Париж — Стамбул.
Она пощёлкала клавишами.
— Нету такого. Есть «Заря» — Ленинград — Лиссабон, четверо суток, вагоны СВ, ресторан, обслуживание высшего разряда. — Она подняла на меня глаза. — Только он у нас идёт как экскурсионный, не как свадебный.
Я слегка загрустил, никакого «Ориент-экспресса» в этом мире не сложилось. И понятно почему: роскошный трансъевропейский поезд для миллионеров — это игрушка континента, у которого нет других забот. А здесь был кризис девяносто пятого, и деньги ходили другими маршрутами. Зато у большого красного соседа нашёлся собственный поезд, из Ленинграда до Атлантики, и он ходит. Из свадебных направлений агентство предлагало три. Сейшелы, Доминикану и — я перечитал дважды — Никарагуа.
— А почему Никарагуа?
Девушка посмотрела на меня с тем же выражением, с каким смотрела Наташа, когда я не помнил про гуляш, и молча протянула проспект. Проспект был роскошный, на плотной глянцевой бумаге. Пальмы. Океан. Стеклянные башни отелей вдоль набережной. Рулеточный стол крупным планом, и над ним — женская рука с сигаретой в мундштуке.
Я достал коммуникатор, открыл страницу БСЭ и стал читать. Оказывается, ещё в девяносто седьмом эта страна в Центральной Америке совершенно самостоятельно, без нашего участия — так было написано, и я мысленно усмехнулся, да-да, совершенно самостоятельно, конечно же — избрала социалистический путь. Ассоциированное членство в СЭВ, договор о взаимной обороне, нефть со скидкой и всякое такое.
Не ОВД, отметил я. Именно двусторонний договор. Аккуратно: базы, гарантии, ремонт кораблей, но никакого формального втягивания в блок. Ортега получил защиту, Союз получил Карибы и, надо думать, военное присутствие у самого американского порога.
Порядок в стране Ортега навёл, судя по проспекту, даже не железный - титановый. Про то, чего это стоило, проспект молчал, но кое-что просачивалось между строк: реформа милиции девяносто восьмого года, «завершение борьбы с бандитизмом» к девяносто девятому. И вот на этом фундаменте выросло всё остальное. Сначала туда хлынули туристы из соцстран, потому что поездка в настоящую капиталистическую страну была тогда если не экзотикой, то всё еще редкостью и очень дорогой, а тут — тепло, океан и почти свои. На прямые рейсы Прага — Манагуа, Берлин — Манагуа, Москва — Манагуа билетов было не достать. Потом первая волна схлынула, но пришла вторая, за дешевизной и сервисом, и уже не уходила.
К десятому году Никарагуа стала жемчужиной Центральной Америки. Отели-казино не хуже вегасских. Латиноамериканский кинофестиваль. И «Золотое перо» — литературная премия, которую здесь, судя по тону проспекта, всерьёз считают альтернативой и Букеру, и Нобелю. Я представил себе церемонию вручения главной литературной награды планеты в казино на карибском берегу, под пальмами, при полном зале букмекеров, и мне стало смешно. Впрочем, чем это не хуже Стокгольма. По крайней мере честнее. А потом я дочитал до последней строчки рекламного разворота — про то, что Манагуа принимает больше международных конференций, чем любой другой город региона, — и смеяться перестал. Многомиллиардные контракты. Круглосуточные казино. Тысячи иностранцев без виз и вопросов. Нейтральная площадка, где встречаются все со всеми. Это же не курорт. Это ярмарка. Там вербуют. Там сидят двойные и тройные агенты всех разведок мира, и половина официантов пишет отчёты минимум в две стороны. Худшего места для человека с моей головой я и придумать не мог. Я аккуратно положил проспект на стойку.
— Давайте что-нибудь другое.
— Евротур посмотрите. Варшава — Лиссабон, двенадцать дней, семь стран.
Я взял буклет и поймал себя на том, что разглядываю его дольше, чем нужно. Семь стран. Просто так, за двенадцать дней, по одному документу. Без виз, без выписок со счёта, без справки с работы, без консульских очередей и без унизительного собеседования, на котором ты доказываешь, что вернёшься. У меня дома за такой маршрут я бы месяц собирал бумаги, и мне бы ещё отказали в двух посольствах из семи.
— Берём Евротур, — сказал я. — Предварительно.
И тут мой взгляд упал на стенд у окна. Плакат был простой: чёрное небо, серый горизонт, купола под прозрачным перекрытием и надпись — «Неделя на Луне».
— Девушка. А вот это сколько стоит?
Она обернулась, посмотрела на плакат и вздохнула.
— Ой, знаете... Мест нет. Все корабли распроданы до июля. Это у нас так висит, для привлечения клиентуры. Мы и сами не ожидали такого ажиотажа. — Она понизила голос. — Даже из Америки звонили, выкупали по пять-шесть мест сразу.
— И всё-таки, сколько?
— Четырнадцать тысяч восемьсот. С дорогой, размещением и экскурсионной программой.
Я механически посчитал. Средняя зарплата по Ленинграду — двести восемьдесят. Значит, пятьдесят три месячных оклада. Четыре с половиной года средней зарплаты за неделю на Луне. Дорого. Очень дорого. Годовой бюджет семьи целиком, дважды. И при этом — распродано до июля. Я стоял и смотрел на плакат, и до меня доходило медленно, как доходит холод через хорошее пальто. Дело не в цене. Дело в том, что в этой стране есть достаточно людей, у которых такие деньги лежат свободными. И в том, что они тратят их на Луну. У меня дома человек с четырьмя годовыми зарплатами наличными покупает квартиру. Или гасит ипотеку. Или меняет их на доллары, потому что завтра будет новый девяносто восьмой.
— Записать вас в лист ожидания? — спросила девушка. — На осень.
— Не стоит, — сказал я. — Дороговато.
— Это для граждан СССР, — сказала девушка. — Для иностранцев дороже. Коэффициент удорожания от полутора до пяти.
— От чего зависит?
— От страны и от сезона. Для капстран, как правило, пять.
Я посчитал машинально, как считаю всегда. Коэффициент пять — это семьдесят четыре тысячи. И при этом из Америки звонят и выкупают по шесть мест сразу. Спрос не проседает даже при пятикратной цене. Значит, цена занижена. Значит, можно поднимать — и они будут брать, потому что взять больше негде, кроме как у нас. Я поймал себя на этой мысли и слегка поёжился. «У нас». Быстро же я врос.
— Что-нибудь ещё вас интересует, товарищ?
— Нет, спасибо. Просто смотрю.
Я взял со стойки следующий проспект. На обложке был человек в скафандре на фоне купола, и надпись: «Работа на Луне. Приглашаем». Лунная эмиграция. Тех, кто подходил под требования ГлавЛуны — официально Главного управления по Ново-Ленинграду, — обеспечивали гарантированной работой и очень высоким содержанием в твёрдых советских рублях. В случае гибели или смерти сотрудника управление обязывалось выплачивать ближайшим родственникам пенсию в половину оклада. Пожизненно. Я перечитал абзац. ГлавЛуне было безразлично вероисповедание кандидата и его политические убеждения. Требовалось крепкое здоровье, устойчивая психика и отсутствие вспышек немотивированной агрессии. Национальность не оговаривалась вовсе.
Советский Иностранный легион. Слово в слово, только вместо Алжира — Море Спокойствия. А потом я дошёл до пункта об условиях контракта и остановился.
— Девушка. Я правильно понимаю?
— Что именно?
— Контракт бессрочный.
— Бессрочный, — кивнула она. — С правом продления квалификации каждые три года.
— А обратно?
Она посмотрела на меня внимательно.
— Товарищ, вы серьёзно спрашиваете или у вас кто-то собирается?
— Серьёзно спрашиваю.
— Обратно теоретически можно. — Она чуть понизила голос. — По медицинским показаниям, если комиссия признает. Но вы поймите: человек живет два года при одной шестой части силы тяжести — у него кости становятся другими. Сердце, мышцы. Вернуться он может, а ходить будет плохо и недолго. Поэтому и пишут бессрочный. Это не запрет, это медицина. Билет в один конец.
— Понял.
— Многие, кстати, наоборот не рвутся. — Она пожала плечами. — Там семьями живут уже. Школа есть.
Я стоял с проспектом в руках и думал. Медицина, конечно, медицина. Всё правильно, всё честно, и она даже, скорее всего, ни капли не соврала. Но получается вот что. Государство набирает людей — любых, без разбора убеждений, без разбора паспортов, — платит им очень хорошие деньги и увозит с планеты. Насовсем. И объяснение при этом безупречное, и не придерёшься, потому что оно правдивое. Двумя неделями раньше я бы восхитился размахом. А сейчас я вспоминал сомалийский космодром и три города при нём, каждый с тюрьмой в проекте, и думал, что у всякой красивой цифры есть оборотная сторона, и она всегда написана мелким шрифтом в разделе об условиях контракта. Впрочем — и это меня примиряло, — никого ведь не гнали. Люди подписывали сами, за деньги, которых на Земле им не заработать. Ровно так же, как подписывали в легион последние двести лет.
— И много желающих?
— Очередь, — сказала девушка просто. — Ново-Ленинград за два года вырос вдвое. Скоро американцев догоним.
— Догоните?
— А куда денемся.
— Вот ты где!
Наташа возникла у меня за плечом с двумя пакетами и решительным выражением лица.
— Я тебя по всему этажу ищу. Посмотрел? Всё, побежали, мне Давид Израилевич уже звонил, торопил.
— Ещё пять минут.
— Никаких пяти минут. Бери сумки и иди к машине, я брюки из ателье заберу и приду. — Она сунула мне пакеты. — Что читаешь-то?
— Про Луну.
— Господи. — Она закатила глаза. — Вот из-за таких, как ты, у них очередь. Иди уже.
Я вышел, нагруженный барахлом, и пошёл через парковку к машине.
Глава 7
Глава 7
ПРАВДА, 15 апреля 1989 г.
О СОВМЕСТНЫХ ДЕЙСТВИЯХ ПО ПРЕСЕЧЕНИЮ ЯДЕРНОЙ УГРОЗЫ
В ночь на 14 апреля с. г. Вооружённые Силы СССР во взаимодействии с вооружёнными силами Республики Индия начали проведение специальной военной операции по уничтожению объектов незаконной ядерной программы, развёрнутой на территории Исламской Республики Пакистан вопреки многократным предупреждениям международного сообщества.
Объекты в районах Кахуты и Хушаба выведены из строя полностью. Потерь среди гражданского населения, по предварительным данным, нет.
Советское правительство заявляет, что не имеет территориальных претензий и не преследует иных целей, кроме устранения угрозы, которую бесконтрольное распространение ядерного оружия создавало для всего региона.
Костюм получился великолепный. Старый портной, оказавшийся давним приятелем Фейзмана, всё время ворчал на спешку, тыкал в меня булавками и вздыхал так, будто его заставляли шить саван. Потом отступил на шаг, посмотрел скептически и высказался в том смысле, что вот если бы к такому костюму ещё и хорошую еврейскую невесту, то этот юноша, пожалуй, стал бы почти похож на человека. Наташа поджала губы, молча собрала костюм в охапку и вышла, оставив меня расплачиваться. Давид Израилевич долго настраивал кондовый, по внешнему виду, чугунный терминал Внешторгбанка, потом поднял на меня выцветшие глаза и вдруг притянул мою голову к себе.
— Парень ты хороший, — сказал он мне почти в ухо. — Будь с Исааком осторожнее.
Я отстранился.
— В каком смысле?
Он не ответил. Просто посмотрел на меня так, что я счёл за лучшее откланяться. На улице было темно и морозно. Я шёл к машине и прокручивал эти три слова. Что это было? Он что-то знает про институт — или он знает Фейзмана сорок лет и предупреждает по-человечески, как предупреждают о старом приятеле, который очень хороший человек, но всегда доводит дело до конца?
Второе, скорее всего. И, честно говоря, от этого было не легче.
— Ты слышал вообще? — Наташа шла рядом и кипела. — Невесту ему приличную подавай! А я, значит, неприличная?
— Наташ.
— Нет, ты объясни. Чем я его не устроила? Он меня уже три раза видел. Жидовку ему подавай.
Она раскраснелась — от мороза и от негодования, — и была в эту минуту такая, что у меня перехватило горло.
— Что ты молчишь? Тут твою жену, можно сказать, оскорбляют, а он идёт и лыбится!
Я остановился.
— Наташ. Я тебе одну вещь скажу, а ты не смейся.
— Ну?
— Ты лучшая женщина из всех, кого я видел. Из всех вообще. Я это знаю точно, я проверял.
Она открыла рот, чтобы сказать что-то ядовитое, и не сказала.
— Дурак, — сказала она наконец, и уже другим голосом. — Ладно. Не заводи машину, пошли кофе выпьем. Меня трясёт всю.
Мы перешли Садовую и нырнули в торцовый вход Гостинки. Внутри было так же, как у нас: длинные ряды дорогих магазинов, рассчитанных на приезжих, стеклянные витрины, редкие и дорогие сувениры, иностранная речь со всех сторон. Похоже, коммерческая шелуха, которой не было на самом Невском, вся собралась здесь, под крышей, где её не видно с улицы. Разумно, подумал я. Фасад отдельно, торговля отдельно. Мы у себя пустили её на фасад, и получилось то, что получилось. Кофейня стояла недалеко от входа — из сети «Витрина», израильско-советской, если верить вывеске. Название, надо полагать, было выбрано с умыслом: их первые заведения открывали в валютных зонах, для иностранцев, и они действительно работали витриной. Сеть, судя по рекламе, методично покрывала Европу. Кстати, о рекламе. Она висела и в Паутине, и в Интернете — и это две разные вещи, я разобрался только на прошлой неделе. Паутина наша, замкнутая, с шлюзами. Интернет ихний. Соединены они узко, через несколько точек, и всё, что идёт оттуда сюда, проходит фильтр. У нас дома это назвали бы цензурой и год орали бы в эфире. Здесь это называется шлюзом и никого не занимает.
Подбежала официантка.
— Что пожелаете, товарищи?
— Мне двойной эспрессо и кусок «муравейника», если есть. И корицы немного в кофе.
— Есть. А девушка пока выбирает, да?
— Несите ему, — сказала Наташа. — Я подумаю.
Пока Наташа разбиралась с меню, я обернулся к телевизору. Он работал в углу как фон, без звука почти, и я услышал знакомые с детства звуки.
«Ну, погоди!». В углу экрана значилось: шестой сезон, серия семнадцатая. Волк гонялся за Зайцем по американской лунной базе. Разбивал кулаком стальные переборки, расшвыривал накачанных морских пехотинцев, застревал в шлюзе. Заяц удрал по указателю со стрелкой «Ново-Ленинград, 40 км», а Волк остался в вакууме и беззвучно кричал ему вслед своё «Ну, погоди». Я смотрел и тихо хрюкал в кулак. Официантка принесла мой эспрессо и приняла у Наташи заказ — что-то с творогом, я не расслышал.
И тут из глубины галереи донеслось пение. Сначала я не обратил внимания. Потом прислушался. Мелодия зацепила что-то очень старое, из-под спуда, из тех лет, о которых я не вспоминал лет двадцать пять. Из-за поворота вывернули дети. Класс пятый, не больше. Никакого строя: шли толпой, галдели, двое сзади отставали и пихались, у одного шапка торчала из-под мышки, у девочки съехал на бок ранец. Белые рубашки, тёмные брюки, и у каждого на шее — красный галстук. Пионеры. У меня ёкнуло что-то внутри. То, что должно было сдохнуть давным-давно. Вожатая, немолодая женщина в роговых очках, шикнула на отстающих, и они, не переставая толкаться, подхватили песню.
И тридцать голосов дружно грянули:
- Дремлет притихший северный город,
Низкое небо над головой…
У меня встал комок в горле. В моём мире эту песню помнят, как шутку. Её поют пьяные под гитару, её ставят в пародиях, ею подписывают картинки в Паутине — в интернете, поправился я. Она мёртвая, её нет, есть только насмешка над ней.
А здесь тридцать детишек в пламенеющих галстуках на шеях орут её на ходу, потому что она просто песня, которую все знают.
Я всю жизнь считал себя кем угодно, только не советским человеком. На кафедре меня называли монетаристом, а один раз даже мальтузианцем, и я не спорил. И вот я встал с мягкого кресла посреди кофейни в Гостином дворе и запел вместе с ними. Голос сел на второй строчке, но я допел. Дети прошли мимо, галдя и не обратив на меня никакого внимания. Вожатая обернулась, посмотрела и вдруг улыбнулась — не начальственно, а просто, по-человечески, как улыбаются чужому, который неожиданно оказался свой.
— Спасибо, — сказала она. — А то у нас в этом году поют плохо.
И пошла догонять своих. Я сел. Наташа смотрела на меня через стол. Кофе она так и не тронула.
— Рус.
— Что?
— Ты в жизни не пел. — Она сказала это медленно, без улыбки. — Ни разу. Я тебя семь лет прошу, ты даже на свадьбе у Мишки отказался. Я взял чашку и сделал глоток. Кофе был горячий, и это дало мне две секунды.
— Голова, — сказал я.
— Ага, — сказала Наташа. — Голова.
И отвернулась к окну.
* * *
Еле втащив на третий этаж неподъёмную гору коробок, сумок и пакетов — лифт, зараза, сломался, — я свалил всё в коридоре и обессиленно поплёлся к дивану. Пусть Наталья сама разбирается. Женщины такое любят. А я посмотрю телевизор. На часах было девять, начиналось воскресное «Время». С экрана на меня глянуло знакомое ещё по тому миру лицо Андреевой.
— Добрый вечер, уважаемые телезрители. В итоговом выпуске программы «Время» — события минувшей недели.
Первая после долгих новогодних каникул биржевая сессия на Советской торговой и Ленинградской финансовой принесла резкое падение рубля к экю и доллару. Причиной назвали негативный прогноз по СССР, опубликованный агентством Блумберг.
Я хмыкнул. Первая экономика мира, Марс, термояд — и курс валится от бумажки, которую написали в Лондоне. Никуда не денешься: играешь на общем поле — играй по общим правилам.
Верховный Совет СССР ратифицировал указ о присвоении Казани статуса города союзного значения, выделив городские структуры из областного подчинения.
«Объединённая горнодобывающая» подтвердила слухи о крупнейшем месторождении рения и галлия близ северного полюса Марса и объявила о подготовке размещения акций в кратчайшие сроки. Я сел прямее. IPO под марсианское месторождение. Здесь государство спокойно продаёт частным лицам долю в добыче на другой планете. Я попытался прикинуть, какой будет переподписка, и понял, что не хватает данных, и что мне очень, очень хочется их получить.
Захваченный в Шри-Ланке трансконтинентальный Ил-166 освобождён отрядом специального назначения. Двое заложников тяжело ранены.
Очередные испытания баллистической ракеты морского базирования «Булава-2» вновь признаны неудачными. В связи с этим подал в отставку командующий Военно-морским флотом. Я усмехнулся. Вот тебе и другой мир. Та же «Булава», те же те же годы, те же неудачные пуски. Есть, оказывается, вещи, которые не зависят ни от какого попаданца.
В Парламентской ассамблее Совета Европы продолжаются дебаты по вопросу о признании аннексии Ольстера Ирландией. Товарищ Примаков вылетел в Копенгаген на очередную сессию переговоров по СНВ-3.
Новости кончились, и пошёл праздничный «Огонёк». Я слушал вполуха, разбирая на коленях бумаги, которые притащил из института. Про здешние компьютеры я к тому времени уже понял главное. Гейтс существовал и здесь, «Майкрософт» тоже, и на моей машине стояла обычная «Виндоуз» в редакции для Союза, с надстройкой, позволявшей работать и в Интернете, и в Паутине. Купили — и купили, никого это не смущало.
А своё выросло снизу: группа энтузиастов из Казанского университета собирала открытую систему, годами, на голом интересе, — пока к середине девяностых кто-то в конторе не понял, чего это стоит, и бывших студентов не взяли под крыло. К тому времени их дистрибутивы уже гуляли по всему миру.
Вот это мне понравилось больше всего. Не купили, не украли, не приказали сверху. Заметили и подобрали.
И тут в телевизоре запели.
Я поднял голову — и выронил бумаги. Пел Муслим Магомаев. Немолодой, тяжеловатый, в хорошем костюме. Пел живьём, без фонограммы, и зал ему подпевал.
Я прямо очень удивился. Он умер у нас в две тысячи восьмом. Осенью. Я встал, подошёл к компьютеру и полез в энциклопедию. Народный артист СССР М. М. Магомаев. Год назад вернулся к активной концертной деятельности после длительного перерыва по состоянию здоровья.
— Слушай, может, выйдем куда-нибудь? Посидим. Ты пива попьёшь, я сока.
— Куда?
— Да хоть в «Ленпиво». Там «Василеостровское вишнёвое» отличное. Пошли?
— Пошли, — сдался я.
Про себя я решил, что это будет какая-нибудь дурацкая забегаловка вроде наших сетевых баров у метро, с липкими столами и телевизором под потолком. «Ленпиво» оказалось в трёх остановках, у метро, и я, в общем, не ошибся. Сеть пивных, отличавшаяся от наших только названием и тем, что официанты двигались быстрее. Народу битком: студенты, парочки, несколько компаний постарше.
Наташа с явным удовольствием расправилась с огромным стаканом ледяного гранатового сока и заказала второй. Пиво я не захотел, и уныло возился со своим квасом — его, судя по вкусу, варили прямо здесь, и он был отличный, но пивом всё-таки не был.
И тут музыка, гремевшая изо всех динамиков, оборвалась. Пошла заставка «Радио СССР» — оно тут работало примерно за то же, за что у нас «Русское радио», разве что шутки были чуть приличнее.
— Исполняется Государственный гимн Союза Советских Социалистических Республик. Просим всех встать.
Полночь. По всему залу прошёл стук отодвигаемых стульев. Из динамиков полились до боли знакомые такты. Я стоял и смотрел. Встали все. Студенты за угловым столом, двое парней с кружками, официант с подносом, женщина у гардероба. Никто не выпендривался, никто не переглядывался, никто не изображал ничего специального. Просто встали и пели — вполголоса, вразнобой, по-домашнему, как поют вещь, которую знают с детства и повторяют по сто раз в году. И тут меня накрыло.
Мне было четырнадцать, и отец УЖЕ мог выезжать за границу, а я ЕЩЁ мог, и мы один-единственный раз оказались в Штатах. В какой-то дыре в Вайоминге, на местном празднике, где играл школьный оркестр из шести человек, и все они безбожно фальшивили.
И вот там я увидел, как встают и поют свой гимн — фермеры, пенсионеры, дети, все подряд, в чистом поле, без всякого начальства.
Меня, мальчишку, тогда проняло до слёз обидой. Не за них — за себя. Я впервые в жизни понял, что значит быть частью страны. И что значит быть частью страны, которой стыдятся.
У нас при звуках гимна вставали только в двух случаях: если велели, или если хоккей.
Я стоял в пивной у метро и вдруг сообразил ещё одну вещь, довольно неприятную.
Полчаса назад, заходя сюда, я смотрел на этих людей и думал о них ровно то, что привык думать: сытые, спокойные, ни за что не отвечающие. Бюргеры золотого миллиарда, только с красными флагами. Я даже приготовил про себя фразу с бараньими мордами и был очень доволен своим остроумием.
А они просто встали и запели.
Не по команде. Не из страха — уж страха-то в этом зале не было ни грамма, тут через два столика студент открыто ругал какого-то депутата и никто не оборачивался. Они пели, потому что им не стыдно. Вот и вся разница между двумя мирами. Не Марс. Не термояд. Не десяток миллиардов, вынутых из европейских банков.
Гимн кончился, все сели, и через десять секунд снова заорала музыка, и официант понёс кому-то поднос, и жизнь пошла дальше. А я стоял ещё пару секунд. Мы ведь тоже так могли. У нас были те же люди, те же города, те же песни. Никакой другой народ сюда не завозили. Наташа потянула меня за рукав.
— Ты чего?
— Ничего, — сказал я и сел. — Заказывай вишнёвое. Надоел квас.
Я проснулся от назойливой трели. Я пошарил рядом. Наташи не было. Кое-как нашёл очки и обнаружил записку: «Ушла к Гале, у неё муж сбежал. Буду вечером. Еды нет, так что как-нибудь сам». Вот блин. Ладно, напеку блинов. Телефон издал последний писк и умолк. Теперь эта сволочь заорёт снова минут через пятнадцать. Я продрал глаза и понуро побрёл в ванную. То ли давление сменилось, то ли пиво было лишним, но чувствовал я себя так, будто не спал трое суток. Телефон зазвонил опять, и я, взглянув на экран, обмер. Родители. А ведь я сволочь. Три недели, и ни разу о них не подумал — то есть подумал один раз, ночью, у компьютера, и тут же закрыл энциклопедию.
Я нажал приём.
— Привет, сынок.
И у меня перехватило горло. Голос был тот же. Тот же самый, до последней ноты — чуть в нос, с этой его манерой ронять слова, будто у него нет времени.
— Привет, пап. Как вы?
— Нормально. Мать через вас в Стокгольм летит, хочет пару дней у тебя пожить. Соскучилась, говорит, три года детей не видела. — Пауза. — У тебя как? Мозги не вытекли ещё?
— Не должны были.
Да. Это мои родители. Точно мои. Принимающие в моей жизни ровно то участие, которое считают нужным, и ни граммом больше. Там их забота закончилась в тот день, когда я объявил, что зарабатываю сам: мать вздохнула с облегчением и поцеловала меня в щёку, и я тогда ошалел от такого проявления материнской любви, потому что обычно слышал только «закрой дверь», «вынеси мусор» и «протри пыль со шкафа».
— Хорошо, что не вытекли. Когда защита?
— Скоро.
— Скоро. — Отец фыркнул. — Тебе не кажется, что ты слишком долго возишься со всего лишь кандидатской? Вот когда я защищал докторскую...
Дальше можно было положить трубку на стол минут на пять. Сейчас пойдёт про то, что надо спешить жить, что всё нужно делать чётко и рассчитанно, что человек обязан иметь план на пятнадцать лет вперёд, и что пора уже жениться и заводить детей.
Слово в слово. Я слушал и понимал, что мог бы проговорить это вместе с ним, хором.
Двадцать пять лет другой истории. Не было Чернобыля, не было девяносто первого, не было пустых полок и разгруженных вагонов. Отец здесь — членкор, у него ученики, дача и, судя по бодрости, отличное давление.
И он воспитывает меня теми же фразами, в том же порядке, с той же интонацией.
Значит, дело не в стране.
— Пап. Погоди. У меня новость. Ты скоро дедом будешь.
Отец споткнулся на полуслове.
— Каким дедом? Наташа беременна?
— Беременна.
— Ну... — Он помолчал. — Рад. Конечно рад. А свадьба когда? Нам приехать надо. Где праздновать будете, у нас или в Питере?
Я отметил про себя: Питер. Фрондирующая интеллигенция здесь называет Ленинград Питером — ровно наоборот, чем у нас, где молодёжь всё чаще говорит «Ленинград», непонятно кому в пику.
— Ещё не решил.
— Опять за тебя баба решит? — Отца понесло мгновенно, как всегда. — Что за мужик такой уродился, ничего сам не может. Когда ты уже мужчиной станешь, а?
— Пап, хватит на меня орать.
Я начал заводиться всерьёз. Каждый наш разговор кончается одинаково: ссоримся, а через полчаса обмениваемся извинениями текстом, потому что вслух ни он, ни я не можем.
— Не смей так с отцом разгова...
Я нажал отбой.
Телефон завибрировал через четыре секунды.
— Я тебе что сказал? Не смей бросать трубку, я не договорил. Мать прилетает завтра, до двадцать второго. Раз свадьба — пусть поможет, твоя Наташа всё равно ничего организовать не сумеет. Я тебе, между прочим, говорил: найди нормальную девушку, из наших, из знакомой семьи. Нет, эту нашёл…
Я выключил телефон совсем. И минуту сидел, глядя в стену. Смешно. За неделю мне уже второй раз сообщают, что невеста у меня неправильная. Сначала портной Рубин, теперь отец. Люди в двух вселенных одинаково уверены, что знают, на ком мне следовало жениться. Потом я взял «миник», залез в Паутину и набрал в поиске нашу фамилию. Результат меня почти не удивил. Членкор Академии наук СССР, доктор исторических наук, заведующий сектором. Всё почти так же. Кроме темы. Там отец всю жизнь занимался потребительской кооперацией тридцатых годов. Тихая, безопасная, никому не интересная тема, на которой он и сидит до сих пор. А здесь — репрессии тех же тридцатых. Я пролистал список публикаций и остановился. Крупнейшая монография о Лаврентии Павловиче Берии. В соавторстве с А. Н. Сахаровым — знаменитым корифеем и величиной исторической науки Сахаровым, который там был его многолетним и злейшим оппонентом. Восемьдесят девятый год. Я откинулся на спинку стула. Именно эта книга, если верить справке, и переломила отношение к Берии. После неё, разумеется, подчистили и Сталина, но начали с Берии, и начали с отца.
Вот откуда Бериевский проспект. Вот откуда город при сомалийском космодроме. Мой отец. И знаете, что было самым странным? Я ведь помню его отношение к генералиссимусу и его первому маршалу — мы об этом говорили десятки раз, на кухне, и я знал, что он думает. Только вслух он этого не сказал бы никогда. Ни там, ни здесь. Отец всю жизнь шёл ровно в струе: не потому, что трус, а потому, что считает выпендрёж непрофессиональным.
Значит, в восемьдесят девятом это уже была струя. Значит, кто-то раньше — раньше книги, раньше публикаций, раньше всего — открыл историкам архивы и дал понять, в какую сторону дует. Я поискал дату сдачи монографии в печать. Ноябрь восемьдесят шестого. Тот же год, когда по всем станциям пришло срочное распоряжение переделать стержни СУЗ. Без объяснения причин.
* * *
Не успел я закрыть за собой дверь, вернувшись из магазина, как телефон зазвонил снова. Заковыристо выругавшись, я поставил лоток с яйцами на обувную полку и посмотрел на экран. Тётя Света. Родня сегодня как с ума посходила.
— Привет!
— Привет, мой маленький.
Так она разговаривала со мной всегда, лет с четырёх и до сих пор.
У меня, можно сказать, было две матери. Тётя Света — старшая сестра отца, незамужняя, — фактически меня и вырастила: у родителей не было времени, потому что на дворе стояли трижды благословенные девяностые, и они выживали кто как умел. Отец брал ставки в трёх местах, мать ушла в бизнес и пропадала сутками. А со мной сидела тётя Света. Она и на защиту диплома ко мне приехала одна. Отец заседал в очередном совете, мать была занята. Тут я осёкся. Это было там. Тех девяностых здесь не случилось. Значит, у здешней тёти Светы всё было иначе — и, может быть, она вовсе не сидела со мной вечерами, потому что не было нужды. А голос тот же.
— Как дела?
— Всё хорошо.
— Как Наташа? Отец звонил, радости полные штаны. Говорит, ребёнка ждёте. Правда?
— Правда.
— Ну наконец-то бабку порадуешь. Она правнуков ждёт-ждёт, а вы с Гулькой оба не чешетесь. — Пауза. — Приехать к вам, что ли?
— Так мама приезжает.
— Ничего, потерпит твоя мама. И Наташа потерпит. Соскучилась я. Да и на Гергиева сто лет не глядела. Знаешь, поеду-ка я на вокзал прямо сейчас, возьму на ночную «Юность». Завтра в десять буду на Восстания, встретишь меня. Что вам привезти? Сушек московских не надо? А то мать твоя в жизни не догадается сыну гостинец взять.
Я попрощался, положил трубку и постоял в коридоре. Москва. Значит, они в Москве, а не в Ленинграде. Отец, между прочим, полчаса назад сказал «у нас или в Питере», а я и не сообразил. Ладно. Убираться. Потому что если мать увидит пыль на телевизоре, на «миниках» или ещё где — головомойки не миновать, и никакая беременная невеста меня не спасёт. Блины подождут. Кое-как приведя квартиру в относительный порядок, я вернулся на кухню. Наташа успела позвонить и обрадовать: она остаётся у подружки. Галя расклеилась совсем, с детьми не справляется, надо посидеть.
Муж от Гали ушёл, насколько я понял из торопливого объяснения, потому что полгода не мог найти работу, а жить за счёт жены считал немыслимым. Хотя даже когда он работал, на семейном бюджете это никак не сказывалось: Галя была младшей дочерью президента «Совкредитбанка» и директором ленинградского отделения. Дмитрий, по словам Наташи, юрист был неплохой. Почему не мог устроиться — оставалось загадкой. А идти в банк к жене и тестю он решительно отказывался. Я его понимал. И всё-таки бросать двойняшек и молодую жену вот так — глупость. Тут в дверь требовательно застучали. В глазок я увидел того самого Дмитрия. И на секунду похолодел. Кто он мне? Приятель? Близкий друг? Я не знаю о нём ничего, кроме того, что услышал сегодня от Наташи по телефону.
— Привет, Дим. Ты откуда?
— Меня Наташа к тебе отправила. У дома встретил. Сказала, иди, мол, к нам, и...
— Погоди. Ты же из дому ушёл.
— Конечно ушёл! — Дима был зол и небрит. — Галка моя — блядь первостатейная. Ты бы сам с ней жил?
— Наташа сказала, ты из-за работы.
— Ты меня впустишь или как?
— Проходи, конечно.
Он вошёл, наследил на свежевымытом паркете и поставил грязную сумку прямо на чистую полку. Я мысленно попрощался с уборкой.
— Наливай чай. Расскажу.
Я заварил зелёного и сел напротив.
— Короче. Полгода назад я ушёл из своей конторы. Решил отдохнуть месяц. Помыкался, а тесть мне и говорит: давай к нам. Платить, говорит, будем немного, да тебе какая разница, ты и так копейки получал. — Дима дёрнул щекой. — Я взбесился. Поругался с ним.
— И?
— И как отрезало. — Он посмотрел на меня. — Полгода, Рус. Ни одного места. Меня в две конторы брали, и оба раза на третий день отказ. Без объяснений.
Я молчал.
— А куда я денусь? Прописка ленинградская у меня по ней. Выгонит — я вообще никуда не устроюсь, даже грузчиком, ты же порядок знаешь. А назад, в Мирный, я не вернусь. — Он провёл ладонью по горлу. — Вот так достало.
— То есть ты терпел.
— Терпел. Она и раньше гуляла, я глаза закрывал, мне по-другому было никак. — Он поставил чашку. — А вчера дома. Понимаешь, дома. С двумя сразу. При детях.
Он ударил кулаком по левой ладони, и я поёжился. Дима был под два метра, а кулаки у него по объёму походили на детские головы.
— А почему Наташа мне не сказала?
— Ну ты дурной. Она с Галкой сидела. Ты Галю мою не знаешь, что ли — капризная стерва. А Наташиной фирме тогда кредит не дадут на льготных. Они ж у Галки кредитуются. — Он потянулся к сахарнице. — Ты как маленький, честное слово.
Я налил себе ещё чаю и стал думать.
Глава 8
Глава 8
THE NEW YORK TIMES, April 16, 1989
MOSCOW'S "SURGICAL" WAR
Три волны бомбардировщиков за сутки, и к утру у Пакистана не осталось ядерной программы. Операция проведена без консультаций с Вашингтоном и без единого слова в Совете Безопасности.
Администрация оказалась в положении, из которого нет достойного выхода: осудить уничтожение нелегальной ядерной программы затруднительно, промолчать — значит признать, что в этой части света решения теперь принимаются в Москве.
Госдепартамент от комментариев воздержался.
Юрист с двумя высшими образованиями полгода не может найти работу, потому что поругался с тестем. Прописка привязана к жене. Кредит для фирмы, где работает Наташа, зависит от настроения той же женщины. Никто никого не сажает, никто никому не угрожает — просто человек без покровителя оказывается нигде. Я три недели восхищался здешним порядком. Дворники, пионеры, гимн в пивной, кредит под пять сорок пять. А это — всё же самая страна. Просто с другой стороны. И, между прочим, я сам — человек без биографии, живущий на чужом допуске, чужой квартире и добром отношении Исаака Арнольдовича Фейзмана. Стоит поругаться — и я никто.
— Завтра в Новгород еду, — сказал Дима. — Там место предлагают. А детей я у этой суки отсужу. Постелишь мне на полу?
— Постелю. Блины будешь?
Он поднял голову.
— Ты блины умеешь готовить?
Я чуть не ответил, что всегда умел, — и вовремя прикусил язык. Буквально прикусил, зашипев от боли.
— Рецепт показали, — сказал я, морщась. — Второй раз пробую.
Дима недоверчиво покачал головой, свернул блин и отправил в рот. Измученное лицо осветилось.
— М-м. Для второго раза бесподобно. У меня мать специалист, так у тебя не хуже.
И умял ещё три, пока я убирал сковородку. Четвёртый прокол за неделю, подумал я. И этот, слава богу, ничего не заметил. В кармане дёрнулся коммуникатор. Тс-ка. Так здесь называли текстовые сообщения, и я успел привыкнуть к слову за три недели. Аппарат у меня был свой, отечественный, «Волна», и я его успел полюбить. Тяжёлый, толстый, с так себе экраном, ощутимо отстающий от «Нокии» и «Самсунга», которые лежали на витрине в двух шагах и стоили втрое дороже. Зато не убиваемый ничем: Я вчера уронил его с подоконника на кафель, и ничего не случилось. Наши брали своё дешевизной и живучестью — плюс, разумеется, льготами отечественному производителю, о которых на упаковке не пишут. Мировой рынок это не выигрывало, но дома работало. Сообщение было от Зазнобина, руководителя нашей темы. Просьба как можно скорее выйти в Паутину и посмотреть почту. Я включил «миник».
Письмо лежало со вчерашнего дня. Пересланное приглашение от «Сименс-Энерги»: Объединённый научный центр, Франция, лекция по моей непосредственной специальности — поведение высокотемпературной плазмы в удерживающих полях, дальше на две страницы того, в чём я понял в основном предлоги и некоторые междометия. Внизу красовалась приписка Зазнобина, короткая, вежливая и не допускающая двойного толкования о том, что отказываться не следует. Я откинулся на спинку стула. Первая мысль была глупая: убирают. Отправляют подальше, чтобы не мешался. Я подержал эту мысль секунды три и выбросил. Зачем меня куда-то убирать? Я сижу под колпаком, в квартире, которую они знают, с допуском, который они мне оставили, без прошлого и без единой возможности сделать шаг в сторону. Прятать меня незачем — я и так на ладони.
Значит, наоборот. Меня выпускают. Нарочно. Я встал и прошёлся по кухне. Всё складывалось до отвращения аккуратно. Двойник там рано или поздно выйдет на людей, которые платят за такие знания, — мы сами это проговорили в кабинете у Фейзмана, и Ежов тогда кивнул. А выйдя, он неизбежно выйдет на свет. И вот тут им понадобится человек, который умеет узнавать его повадки, потому что они его собственные.
А заодно и проверка. Первый выезд человека, которому здесь всё нравится, — лучший на свете тест: вернётся или нет. Я перечитал приписку Зазнобина ещё раз. «Полагаю, отказ был бы неправильно понят». Как ясно сказано. И как вежливо. Я подумал о двойнике — впервые за неделю без злости. Он ведь сделал ровно то же самое: обошёл порядок, использовал служебные возможности и ушёл туда, где его никто не найдёт. Разница только в том, что он решал сам, а меня попросили.
С кухни донёсся голос Димы, обнаружившего в холодильнике остатки блинов.
— Рус! Ты чего застыл?
— Ничего, — сказал я. — Во Францию, кажется, еду.
* * *
Рано утром Дима уехал — нагло, втихую, доев последние блины, пока я был в душе. Наташа позвонила и сказала, что останется у Гали до вечера: той надо успокоиться, да и с детьми кто-то должен сидеть. Заняться было нечем. Поезд опаздывал, до вокзала оставалось четыре с половиной часа, и я зарылся в бумаги двойника. Продвигался я медленно. Его записи были рассчитаны на человека, который понимает с полуслова, а я не понимал и с трёх. Суть темы я всё же ухватил: фокусировка магнитных полей, удержание плазмы в устойчивом состоянии, вечная головная боль всех, кто занимается синтезом. И вот тут я наткнулся на любопытное.
Основные уравнения поля назывались «уравнения Подольцева – Фейзмана - Мухича». Именно в таком порядке. Из записок выходило, что больше половины работы сделал этот самый Подольцев — некий Юра, судя по обращениям на полях. Двойник ничего не присвоил, имя стоит первым, всё честно. Но работали они вдвоём, тесно, годами.
Я отложил карандаш. Значит, есть человек, который знает, чем двойник занимался, лучше всех на свете. Может быть, лучше Фейзмана. И Фейзман про него ни разу не упомянул. Я записал фамилию на отдельном листке и убрал в карман. Телефон напомнил, что пора на вокзал. Я оделся, накинул пальто и выскочил во двор — и немедленно об этом пожалел. Пальто было тонким, а на дворе стояла зима не питерская, а настоящая русская: воздух обжигал, ветер рвал полы и промораживал до костей за полминуты.
— Бр-р-р. Вот это зима, а, молодой человек?
Мужчина у соседней машины приплясывал, ожидая, пока прогреется мотор. Стёкла его кроссовера покрылись густыми узорами.
— Да уж, — сказал я, не думая. — С две тысячи шестого таких морозов не помню.
— С шестого? — Он повернулся. — Позвольте, тогда же тёплая зима была. Что-то вы путаете.
Внутри у меня оборвалось.
— Разве?
— Ну да. Морозы были в седьмом. Три года назад.
— Может быть, — сказал я как можно ровнее. — Засело в голове, что в шестом холодно было. Ошибаюсь, значит.
Я вежливо кивнул и пошёл к своей машине, чувствуя спиной ничем не обоснованный, но совершенно отчётливый страх.
Сел за руль, включил печку и посидел, глядя перед собой. Не физика. Не история. Не гимн и не пионеры. Погода. То, чего человек не проверяет, потому что помнит и так. Морозы, снегопад, лето, когда всё горело. И выучить погоду нельзя. Она не совпадает и совпадать не может. У них двадцать пять лет другая история, другие заводы, другие города, другие водохранилища — и с какого-то дня в апреле восемьдесят пятого небо над этой страной стало жить само по себе. Средние, наверное, те же. Зимы холодные, лета короткие, в ноябре дождь. А какая именно зима была морозной — не сходится ни одна. И вот это самое поганое: таких ловушек вокруг меня не десяток, а сотни, и все они безобидные. Какое лето было засушливым. Когда заливало Купчино. В каком году всё лето лил дождь и все ругались. Когда в мае выпал снег и по телевизору показывали, как он лежит на сирени. Никто никогда не спрашивает об этом нарочно. Об этом говорят в очереди, на остановке, в курилке, между делом — и ждут, что человек кивнёт. А я кивнуть не могу.
Про Спитак я помнил. Про ЧАЭС помнил. Про то, кто в каком году умер, помнил. А про то, что в две тысячи шестом здесь была тёплая зима, мне никто рассказать не мог. Сотня мелочей, которые лежат в голове без всякого умысла и вылетают сами. И я вдруг понял, что не знаю главного: сколько таких мелочей у меня уже вылетело за три недели. Наташа их считает — я это видел по её лицу в кофейне. А я даже не знаю, сколько их было. Дорога до вокзала заняла бы двадцать минут, если бы не Обводный. Там стояло намертво, разворачиваться было некуда, и я, прикинув время, расслабился: до прибытия оставался почти час. Привычка выезжать заранее — рефлекс большого города, и он опять меня выручил.
В машине обнаружилась неприятность: изоляция была не идеальной, и в поясницу тянуло сквозняком. Получить ревматизм на ровном месте мне не улыбалось, и я полез разбираться с уплотнителем. Щель нашлась быстро. А под креслом — то, чего там быть не могло. Небольшая плоская коробка, чёрная, без единой надписи: я её увидел, когда случайно залез под кресло. Я подержал её на ладони. Огоньков не было, ничего не мигало. Просто кусок пластика. Я поднёс его к навигатору, и экран пошёл рябью. Ну вот и всё. Я не специалист по этой технике, но четыре года в закрытой отрасли — это, помимо прочего, инструктажи два раза в год, и я вполне представлял себе, на что смотрю. Вопрос был не «что это». Вопрос был «чьё». Если поставили мне — значит, вся доброжелательность Фейзмана и извинения Ежова стоят ровно столько, сколько стоят. Мне не верят. И правильно делают, кстати. А если поставили не мне? Я сидел в стоящей машине посреди Обводного и очень отчётливо соображал. Машина не моя. Машина двойника. И если жучок стоит здесь давно, то за ним следили ещё до его ухода. То есть в институте кто-то заметил ночные прогоны и триста часов машинного времени задолго до отчёта службы контроля. А мне об этом не сказали ни слова.
Я повертел коробку в пальцах. Выбросить нельзя: они узнают, что я нашёл, и тогда придётся объяснять, зачем искал. Оставить — значит согласиться, что меня слушают. Я аккуратно вернул её на место и защёлкнул облицовку. Пусть слушают. Я, по крайней мере, теперь знаю, что говорить в этой машине не следует. Пробка тронулась. До поезда оставалось чуть больше получаса.
* * *
Кофе тут подавали хороший. Даже очень хороший, и кусачие цены были вполне оправданы: арабика оказывалась именно арабикой, а робуста — именно робустой, что у нас случалось нечасто. Подкачали пирожные. Муравейника в меню не было, а другие я не ем — с детства не выношу заварной крем. Я допивал вторую чашку, когда подлетел Виталик, потрясая увесистым томом.
— Смотри!
Солженицын. Толстый, в твёрдом переплёте, с портретом во всю обложку.
— Наконец-то в нормальном издательстве выпустили! — Глаза у него горели. — Нобелевский лауреат, между прочим. Надо брать.
— Не надо.
— Чего?
— Ничего. — Я отставил чашку. — Не бери.
Виталик посмотрел на меня с искренним недоумением.
— Ты чего? Он же запрещённый был. То есть не запрещённый, но в спецхране лежал до девяносто четвёртого, я узнавал. Только сейчас массово пошёл.
— Вот и лежал бы дальше.
— Рус. — Он сел напротив и положил книгу на стол между нами. — Ты сам мне полгода назад говорил, что нельзя людям запрещать читать. Слово в слово говорил.
Я промолчал, потому что возразить было нечего. Он мне говорил. Тот, другой я.
— Читай, — сказал я наконец. — Просто мне лично неприятно.
— Так ты ж не читал.
— Достаточно.
Виталик хмыкнул, сунул книгу под мышку и пошёл к кассе — довольный, что нашёл, и слегка озадаченный мной. А я сидел и злился. На себя, главным образом. Потому что он ведь прав, и я это знаю. Страна, которая не даёт себя ругать, кончается ровно так, как кончилась моя: сначала запрещают, потом разрешают всё сразу, и тогда сносит крышу вместе с домом. Здесь разрешили спокойно, вовремя и без надрыва. И ничего не случилось. Книжка лежит на прилавке, её покупает инженер Виталик, читает в метро и остаётся тем же инженером Виталиком, который встаёт в пивной, когда играет гимн. Значит, всё правильно. Просто мне обидно. Мне обидно за эту страну, которую ругают.
Мимо, по расчищенному тротуару, шли люди. Много людей. У ларька с газетами стояла очередь, и я заглянул через плечо: брали «Известия», «Труд» и какой-то толстый журнал. Вот в чём разница, не в том, что можно, а чего нельзя. Мой мир свернул внутрь. В телефоны, в сериалы, в бесконечную ленту развлечений, в удобство, в приятное. И это было честное решение: людям дали ровно то, чего они хотели, — хлеб и зрелища, — и они успокоились. А этот пошёл наружу. В Марс, в термояд, в Сомали, в очередь за путёвкой на Луну, распроданной до июля.
Не знаю, какой из этих путей правильный. Мне просто нравится второй.
* * *
Мы сидели в «Доме Книги» на Восстания, и я читал про Китайский конфликт — так это называлось в советских изданиях. На Западе не церемонились: Chinese War.
Обзор был толковый, с картами. Началось всё, разумеется, не с Тибета. Началось с денег. Реформы Дэна здесь шли примерно так же, как у меня: свободные экономические зоны на побережье, дешёвая рабочая сила, экспорт всего, что можно сшить и спаять. К девяносто пятому году Китай сидел на внешнем спросе, как наркоман на игле, — восемьдесят с лишним процентов промышленности работало на вывоз. А потом посыпался Токио. Про кризис девяносто пятого я к тому времени уже читал, и не раз: с него здесь отсчитывают кризис капитализма как системы. Обвал на Никкей, за ним японские банки, за ними — по цепочке — всё, что было завязано на азиатское кредитование, а завязано было почти всё. Мировая торговля просела на четверть за полтора года. Британия получила голодные бунты, Квебек чуть не отвалился от Канады, Штаты и Европа выкарабкались только за счёт такого шага влево, какого от них никто не ждал.
Союз просел меньше всех — большой внутренний рынок, полузакрытый контур, — и как раз с этого момента начался тот отрыв, о котором я читал в справочниках с завистью.
А Китай просто перестал существовать как экономика. Экспорт упал впятеро за год. Прибрежные зоны, куда со всей страны стянулось больше ста миллионов человек, встали. Люди пошли обратно в деревни, которых уже не было, потому что деревни за пятнадцать лет опустели. В книге приводилась цифра: за девяносто шестой год из городов ушло около сорока миллионов. Сорок миллионов человек в движении, без работы, без денег и без карточек. Дальше пошло уже само. Пекин попытался удержать всё разом и не удержал ничего. Провинции начали придерживать продовольствие. Военные округа начали кормиться сами. К середине девяносто шестого центр не контролировал половину собственной территории, а Синьцзян и Тибет фактически отпали. И вот тогда, в отчаянии, китайское правительство применило тактический заряд против повстанцев в Тибете.
Не по врагу. По своим — так это здесь и написано, и я перечитал строчку дважды, потому что таких формулировок в советских изданиях обычно не встретишь. Вот тут у мира кончилось терпение. Исключение из всех международных организаций, ультиматум: допустить наблюдателей на все ядерные объекты. Пекин в серьёзность намерений не поверил и ответил в том духе, в каком отвечают, когда не верят.
Удар был совместный, советско-американский, высокоточным оружием, в том числе с орбиты. За считанные минуты Китай лишился возможности ответить чем бы то ни было. Следом — десанты на химические заводы и станции, чтобы не отравить полконтинента. Потом миротворческий контингент ООН и раздел на зоны: север и запад наши, юго-восточное побережье американское, восток и центр европейцы.
Хвалёная мощь НОАК оказалась рекламной уткой. Впрочем, дело было не в мощи. К девяносто шестому армию просто нечем стало кормить, и половина частей воевала не с нами, а с соседними частями за склады.
Я отложил книгу и посмотрел в окно. В моём мире Китай в те же самые годы шёл ровно по той же дороге — экспорт, побережье, всё то же самое. И проскочил. Потому что у нас не рухнул Токио.
Место в Совете Безопасности, кстати, отошло Тайваню — при живейшем содействии его американского покровителя.
Я читал и всё ждал, когда справочник дойдёт до неудобного. Дошёл, и очень аккуратно.
Про бескорыстную советскую помощь китайскому населению было полторы страницы. Про жадность капиталистических корпораций — ещё страница. Про совместные предприятия вроде «Татнефть — Энрон» — ни слова.
Бескорыстная помощь заключалась в предоставлении гарантированной оплачиваемой работы и бесплатного жилья китайским переселенцам на Дальнем Востоке.
Я знал, что это значит, потому что читал предыдущую главу того же обзора — про новую железнодорожную сеть, которая должна связать всю обжитую Сибирь. Проект чудовищный по размаху и по стоимости. Даже вторая экономика мира надорвалась бы, если бы платила за него по рыночным расценкам, — а Союз одновременно тянет Марс, Луну, термояд и то, о чём в справочниках не пишут. Значит, платят не деньгами. Я отложил книгу и посмотрел в окно. Мне сорок минут назад было обидно за эту страну, потому что её ругают на страницах толстого тома в твёрдом переплёте. А теперь я сидел и думал о том, что железная дорога от Томска до Якутска строится руками людей, которых привезли туда из разрушенной страны и которые считают, что им повезло. И самое неприятное было то, что им действительно повезло. Статистика в справочнике приводилась честно, потому что была выгодной. Население советской зоны росло от месяца к месяцу. Население остальных — германской, японской, тайваньской, английской — сокращалось. Быстрее всего люди бежали от тайваньцев и от немцев.
От своих же братьев и от европейцев — к нам. Значит, у нас лучше. Значит, у остальных настолько плохо, что барак в Красноярске с гарантированной пайкой выглядит спасением. Я поймал себя на том, что дважды подумал «у нас».
Отец, между прочим, в последнем разговоре ворчал, что уйгуры и китайцы заполонили всё низкооплачиваемое и приличного сантехника, который говорит хоть немного по-русски, теперь не найдёшь. Раньше я бы усмехнулся. Сейчас не получилось.
Я всё принял. Сомали принял — вошли, навели порядок, оформили мандатом, и я даже нашёл этому оправдание, и оправдание было неплохое. Легион на Луне принял. Тюрьмы в проекте новых городов принял и счёл признаком серьёзных намерений. А тут что-то упёрлось. Потому что там речь шла о своих или о тех, кто подписывал контракт добровольно. А здесь — о чужих, которых просто некуда девать, и которые поедут куда угодно, потому что дома у них не осталось дома. И ведь дорога нужна. И Марс нужен. И держится всё это в том числе на них. Я не знал, что с этим делать. Впервые за месяц я не знал, что думать, и не мог придумать формулировку, которая бы меня примирила.
— Смотри, чего нашёл!
Миша сунул мне под нос тонкий томик. Гиппиус. Я взял книгу в руки и тупо уставился на обложку.
Тот Миша, которого я знал двадцать лет, из поэтов мог назвать Пушкина, Лермонтова, Есенина и Маяковского. Всё. И то Маяковского — потому что «нате».
— Ты чего застыл? — сказал Миша. — Первое издание, между прочим. Я за ней полгода охочусь.
— Полгода?
— Ну да. Ты же знаешь.
Я не знал. Я стоял посреди книжного, держал в руках Гиппиус и понимал, что весь этот месяц собирал не ту статистику. Марс, Луна, Сомали, китайские зоны — это всё внешнее, это можно выучить. А вот друг, с которым я двадцать лет пил пиво и который вдруг полгода охотится за Серебряным веком, — это уже не мир изменился. Это другой Миша.
Не хуже. Может быть, даже лучше — я вообще не считаю, что читать стихи плохо. Просто не тот. Совершенно не тот.
* * *
За окном стоял прозрачный звенящий мороз, и деревья были обсыпаны инеем, как серебром. От вчерашней метели, из-за которой отменили все рейсы и советовали не выезжать дальше своего двора, не осталось ничего, кроме этого инея.
Наташа ушла к Гуле, дома было тихо, и я впервые за три недели занялся тем, до чего всё не доходили руки: сел разбирать книжные полки. Двойник был книгочеем, как и я, тут не было ничего удивительного. Половину стены занимали стеллажи, и я наконец-то подошёл к ним, как подходят к чужому шкафу с бельём, — с неловкостью и с любопытством.
Первое, что я заметил, было отсутствие. Тут не было метро-книг. Ни одной. Ни детективов в мягких обложках, ни того чтива, которое у меня дома лежало стопкой в уборной и покупалось на вокзале за тридцать рублей, чтобы дочитать до Москвы и оставить в вагоне. Их вообще нет в этой стране. Я проверил потом в двух магазинах: что-то похожее издаётся, но мало, дорого и без того размаха, при котором по вагонам метро едут двести человек с одинаковыми обложками. Я сначала подумал, что это хорошо. Потом сообразил, что не знаю. Такие книжки пишутся и покупаются там, где у человека есть сорок минут в дороге, пустая голова и потребность эту голову ничем не занять. Здесь, значит, чем-то занимают. Дальше пошли сами полки.
На самом верху, куда я не дотянулся, даже встав на стул, стояло полное собрание сочинений Ленина — увесистые тома в дорогой обложке, красивые и важные, я их помню и по той жизни. Судя по всему, двойник приобрёл его по партийной необходимости, а потом со стремянки задвинул как можно дальше, чтобы больше не видеть. Рядом стояли книги Института марксизма-ленинизма — с тем же нетронутым видом. Ниже — русская классика, к которой я всю жизнь относился без энтузиазма и о чём не буду распространяться, чтобы не выслушивать потом от Наташи. Впрочем, одно меня зацепило. Пушкин, двухтомник, светло-горчичный переплёт. Точно такой же стоит у моих родителей. У моих. Дома. Там.
Я снял его с полки, подержал в руках и поставил обратно, и минуты две ничего не разбирал. Средние полки, самые удобные, оказались отданы политэкономии. Маркс, и рядом с ним, без всякого смущения, Кейнс, Хайек, Рикардо, Смит. Хайеку я удивился ровно на секунду, а потом вспомнил, где нахожусь, и удивление задавил. Все томики были истрёпаны до полного неприличия, с закладками и с загнутыми углами. Читал он их, судя по виду, годами и не по разу. В этом мы с ним оказались схожи, и мне это почему-то было приятнее всего остального. Чуть выше стоял Серебряный век — целая полка. Мережковский с супругой, Бальмонт, Белый, Брюсов. Гумилёв. Я снял Гумилёва и полистал. У Миши тоже Гиппиус, вспомнил я. У них тут у всех Серебряный век, и это, видимо, что-то значит, только я пока не понял что. А на той же полке, поперёк книг, лежал партбилет.
Не в столе, не в ящике, не в папке с документами. На виду, там, где его увидит любой, кто зайдёт в комнату, — и, надо думать, именно для этого. Я не стал его открывать.
Партию в девяностые отделили от хозяйства — это, собственно, и было главным содержанием реформы. Планирует Госплан, управляют министерства, торгуют кооперативы, а партии оставили идеологию и кадры. Так продержалось лет десять. А при Примакове маятник пошёл обратно, и пошёл быстро. Не то чтобы партии вернули хозяйство — формально всё осталось как было. Просто выяснилось, что человека можно не назначать на должность, и вопрос о том, кто чем управляет, решается сам собой.
Сейчас, если верить тому, что говорят в курилках, без партийного билета в государственном учреждении нельзя получить ни кафедру, ни лабораторию, ни должность выше завотделом. Не потому, что запрещено, — назначение просто проходит через партком, а партком в своём праве.
В частных конторах на это смотрят проще. Кроме тех, где наверху сидят люди из министерств, — там всё устроено ровно так же, только называется иначе.
Двойник, разумеется, состоял. А Наташа, что доставляло ему, по всей видимости, кучу неудобств, состояла в другой партии — и, судя по тому, как она о ней отзывалась, состояла из чистого упрямства. Я поставил Гумилёва на место и ещё раз, медленно, прошёлся глазами по всем полкам сверху вниз. И вот тут понял, чего мне не хватает. Не Солженицына — его я видел на прилавке в «Доме Книги» две недели назад, он тут только начал выходить нормальными тиражами. Не эмигрантской прозы, которой, я подозреваю, здесь просто мало. Не было целого жанра. У меня дома в две тысячи девятом полки в магазинах ломились от книжек про людей, которые попадают в прошлое. К Сталину, к Николаю, к Ивану Грозному — куда угодно, лишь бы туда, где ещё не поздно. Их пишут сотнями, читают миллионами, и я сам, чего греха таить, прочёл вагон и маленькую тележку.
Здесь этого нет. Ни одной такой книги. Ни на полке у двойника, ни в магазине, ни в разговорах. Я стоял перед чужим стеллажом и очень отчётливо понимал почему. Такое пишут там, где всё уже случилось и хочется переиграть. Где человек, дочитав, закрывает книжку и идёт на работу в страну, которую в этой книжке спасли, а в жизни нет. А здесь никому не нужно ничего переигрывать. Здесь просто живут дальше. Они победили.
Глава 9
Глава 9
THE TIMES OF INDIA, 16 April 1989
СОРОК ЛЕТ ОЖИДАНИЯ
Впервые с сорок седьмого года индийский солдат вошёл в Пенджаб не как беженец.
Операция, начатая совместно с советскими союзниками, завершила то, что должно было завершиться давно: угроза ядерного удара по нашим городам устранена не переговорами, а действием.
Я зябко ёжился под одеялом, а Наташа, завернувшись в халат и натянув на голову капюшон, гремела на кухне. В комнате, несмотря на новые батареи, было прохладно. Заклеенные намертво окна не спасали от арктического мороза, стоявшего за бортом уже вторую неделю.
— Мёрзнешь? — крикнула она. — А я тебе ещё летом говорила: не жадничай, поставь пластиковые. Вставай, соня, всю жизнь проспишь. Я чай заварила, каркаде твой любимый.
— Сейчас. Шубу найду и встану. Холодрыга-то какая. Включи обогреватель.
— Ещё чего! Чтобы он опять тройник спалил? Можно было купить нормальный масляный, а не тащить из кладовки этот ужас, которым ещё бабушка хозяев ноги грела. Мёрзни теперь. В квартире стоял электрокамин выпуска восьмидесятых годов, нещадно плавивший новые удлинители и жравший энергию, как электросвинья. Зато грел он не хуже настоящего камина. Мне, как и моему двойнику, было решительно непонятно, зачем покупать новый, если старый греет точно так же. А если включать на половину мощности, тройник расплавится далеко не сразу. И, скорее всего, не расплавится вовсе. Но вставать было нужно. К трём меня ждали в Первом отделе с анкетой для выезда за границу, а перед этим я собирался заехать к Фейзману и выяснить, какого чёрта посылают именно меня.
* * *
— Исаак Арнольдович. Зачем меня отправляют во Францию?
Он не поднял головы от бумаг.
— Что вас смущает?
— Всё. Неужели во всём Союзе нет подходящих специалистов? Я в вашей плазме ни уха ни рыла. Вот если бы на обогатительные комбинаты или, скажем, на конференцию по инвестированию в высокотехнологичные отрасли — тогда да.
Фейзман поморщился, будто ему показали разрезанный лимон.
— Во-первых, ваш двойник действительно крупный специалист. Один из лучших в своей области, и приглашают именно его, а не вас.
— Спасибо.
— Не за что. Во-вторых, эта конференция планировалась давно, а согласование выезда для сотрудников вашего уровня — процедура долгая. Отменить её теперь — значит объяснять, почему.
Он снял очки.
— А в-третьих, Руслан, вокруг «Карфагена» затевается мерзкая свистопляска.
— Какая?
— Понимаете... — Он помолчал. — Если наверху узнают, что сотрудник проекта скрылся в другую ветвь реализации, всем причастным грозит либо пожизненное, либо стенка. Это, поверьте, меня беспокоит меньше всего. Мне семьдесят три, я своё пожил.
— А что беспокоит?
— То, что проект тогда окончательно подгребут под себя военные.
Он посмотрел на меня.
— И вот этого допустить нельзя ни под каким соусом. Эти меднолобые всё испортят. Им сорок лет не с кем воевать, а кулаки чешутся.
— Испортят — в каком смысле?
Фейзман потёр переносицу.
— У меня был разговор. Один раз, с человеком в генеральских погонах, посвящённым в тему. Он мне прямо сказал, без обиняков, как говорят с гражданскими, которые всё равно ничего не решают: Министерство обороны рассматривает вашу Россию как полигон.
— Полигон для чего?
— Для полномасштабных учений, Руслан. С максимальным уровнем погружения. Он употребил именно эти слова. Но там будут не учения.
Я сел. И увидел это очень отчётливо, помимо своей воли. Танковые колонны на мостовых Таллина. Десантные экранопланы у Риги. Наши в Киеве, наши в Донецке, наши во Львове. Вся чудовищная, полвека копившаяся военная машина придёт на помощь моей униженной, разворованной, почти уже убитой Родине. И — я поймал себя на этом и похолодел — картинка мне понравилась. Да так, что мурашки восторга побежали по хребту. На полсекунды, на одно движение сердца. Пока я не додумал её до конца.
А конец был простой. НАТО не станет смотреть. И через неделю над Питером, над Москвой, над Новосибирском, над Берлином и Парижем встанет то, что встаёт в таких случаях. Огненные грибы.
— Вы это серьёзно? — сказал я. — Всерьёз планируют?
— Скорее всего, да.
— Зачем?!
— Затем, что натянутый лук должен когда-нибудь выстрелить. — Фейзман говорил спокойно, и от этого спокойствия было хуже всего. — Пусть даже в небо, иначе тетива придёт в негодность. А если стрела по дороге зашибёт какого-нибудь перелётного гуся, имевшего неосторожность лететь мимо, — кто станет о нём сожалеть?
— Там сто сорок миллионов человек.
— Там, Руслан, по мнению того генерала, никого нет. — Он развёл руками. — они не коммунисты. Более того — коллаборационисты, предатели дела Ленина, ревизинонисты… да какие там ревизионисты, там натуральная контра окопалась, променявшая всё на хищническую наживу. По ним колокол не зазвонит. Это не мои слова, это почти дословно его.
Он помолчал.
— Да и, между нами говоря, последствия полноценного термоядерного обмена лучше изучать не у себя дома. Ваш мир подходит идеально.
— И вы...
— А я девять лет смотрю в окна, — сказал Фейзман, и голос у него сел. — Я видел двенадцать веток, где это уже случилось. Я держал окно над Ленинградом сорок минут. Не над каким-то абстрактным Ленинградом — над своим домом, над Дворцовым мостом и Биржей. Знаете, что там на месте моего института?
Я не ответил.
— Вот поэтому, — сказал он. — Никакого отношения к политике. Я просто видел.
Мы помолчали. Я сидел в кабинете, из окна которого была видна Нева, и очень тщательно разбирался в том, что у меня внутри.
Как посторонний, я всё понимал. Более того: с точки зрения человека в погонах это было безупречно логично, целесообразно и оправданно, и я даже сумел на секунду восхититься ледяной красотой замысла. Ни одного лишнего движения. Никакого риска для себя. Идеальный полигон, на котором нет ни своих срочников, ни своих городов. Только контрактники и… мы. Ровно та же логика, по которой вошли в Сомали. Ровно та же, по которой там стоят три города с тюрьмами. Я это принял. Я даже придумал себе оправдание и был им доволен. Только теперь эта длань заносилась над моим домом.
Там отец, который дважды в неделю звонит мне ругаться. Там мать. Там Аня со своими списками на холодильнике, которая ни в чём не виновата и которая, вероятно, до сих пор не понимает, что случилось с человеком, вернувшимся домой в тот январский вечер. Там сто сорок миллионов человек, о которых я, между прочим, месяц назад сказал: да пошла она, такая страна. Я сказал. И имел право сказать. Своё ругать можно. А вот отдать на заклание — нет.
— Исаак Арнольдович, — сказал я наконец, и не узнал свой голос. — Что от меня нужно?
— Пока — съездить во Францию и прочитать лекцию.
— А потом?
— А потом посмотрим. — Он надел очки. — Идите в Первый отдел, вас там ждут с анкетой. И, Руслан...
— Да?
— Вы сейчас согласились очень быстро. — Он посмотрел на меня поверх стёкол. — Подумайте до вечера ещё раз. Я предпочитаю, чтобы люди понимали, на что подписываются.
* * *
Трубу под ванной прорвало в четверг вечером. Наташа позвонила в диспетчерскую, ей обещали к утру, и к утру действительно пришли двое сантехников, с сумками, в брезенте. Один молодой парень, второй постарше, невысокий, сухой, с седеющими висками. Китайцы.
— Здравствуйте, — сказал старший. — Где течёт?
По-русски он говорил чисто – не в пример нашим согражданам из южных республик, но всё же неправильные ударения и эта их смешная «р», больше похожая на «л», сильно выдавала. Молодой полез под ванну, а старший встал в дверях и стал смотреть.
Я принёс им чаю. Молодой отказался, старший взял.
— Спасибо. — Он взял кружку двумя руками, как берут, когда мёрзли всю дорогу. — У вас соединение старое. Тут менять надо весь узел, а не заплатку. Только это не наша работа, это заявка отдельная.
— А вы сможете?
— Смогу. — Он посмотрел на трубу. — Я много чего могу.
Что-то в интонации меня зацепило.
— Вы давно здесь?
— Одиннадцать лет.
— А там кем работали?
Он поднял на меня глаза, и я увидел, что вопрос ему задают редко.
— Инженер, — сказал он. — Станция Циньшань, второй энергоблок. Контур охлаждения, системы аварийной защиты.
Я поставил свою кружку на подоконник.
— Коллега, — с чувством сказал я. — тоже САЗ. ЛАЭС, Нововоронежская, Калининская. Только не эксплуатант, а разработчик.
И следующие сорок минут разговаривал с ним так, как не разговаривал ни с кем за три месяца. Потому что он был первым человеком в этом мире, с которым я мог говорить о своём: о контурах, о защите, о том, как ведёт себя персонал в первые двадцать минут. И мы понимали друг друга с полуслова, и мне впервые не надо было притворяться, что я разбираюсь. Я разбирался. Его звали Ли Вэньхуэй, попросил называть его Вэнь. Он спросил, где я работаю, я сказал — в тепловой механике, и он уважительно кивнул, а потом задал вопрос про удержание плазмы на высоких температурах, на который я ответил в общих чертах, и он посмотрел на меня внимательно. Я перевёл разговор.
— А как вы сюда попали?
— Как все, — сказал он. — Пешком.
- В смысле пешком?
Он отпил чаю.
— Девяносто шестой. У нас блок остановили в марте, потому что не стало топлива — не привозили, некому было привозить. Потом не стало зарплаты. Потом не стало станции: пришли люди с оружием, сказали, что теперь станция их. Мы объясняли, что реактор так не работает, что нужны специалисты. Они постреляли в воздух.
— И что?
— И мы ушли. Всей сменой ушли, тридцать два человека. — Он пожал плечами. — Через два месяца был Тибет. Потом вы ударили. Потом всё кончилось.
Он сказал это без всякого выражения. «Вы ударили» - так, словно это была лёгкая светская беседа о погоде.
— Мы до границы шли семь месяцев, — сказал он. — С женой и с сыном. Дочь не дошла.
Я молчал.
— На границе стояли ваши. Кормили. — Он посмотрел в кружку. — Честно, кормили, я потом много читал разного, но нас кормили. Насчёт других не знаю, но нас кормили – как-то бездумно повторил Вэнь - Записали, дали справку и повезли.
— Куда?
— Красноярский край. Стройка железной дороги.
Он произнёс это и замолчал, и я понял, что он решает, говорить дальше или нет.
— Тяжело было? — спросил я, потому что надо было что-то сказать.
— Тяжело, — согласился он. — Первую зиму из нашего барака умерли шестнадцать человек, из ста двадцати. Работали по десять часов, потом повысили нормы до одиннадцати. Кормили нормально, вот честно, кормили хорошо. Но зима, а мы-то все с юга. Люди не понимали, что нельзя пить водку на морозе. Много так замёрзло.
— Шестнадцать человек.
— Нет, от водки только трое. Остальные просто замерзли. У вас очень холодно зимой было. В нашем бараке. — Он кивнул. — В соседнем меньше, там повезло с бригадиром. Он ходил и проверял, у всех ли есть валенки.
Я стоял на своей кухне, в квартире с новыми батареями и электрокамином, который бесконтрольно жрёт энергию, и слушал человека, который рассказывал мне, что им не повезло с бригадиром, потому что тот не проверял валенки.
— Это же... — я не нашёл слова. — Это ведь принудительно было?
Ли Вэньхуэй подумал.
— Как сказать. Уйти было нельзя. Справка на руки не выдаётся три года, без справки никуда. Но платили. Мало платили, но платили, я за три года скопил на билеты и на первое время. И жену не тронули, и сына в школу взяли. — Он помолчал. — В германской зоне мой брат остался. Он там девять месяцев прожил.
— И?
— И всё.
Он поставил кружку на подоконник рядом с моей.
— Я не жалуюсь, — сказал он. — Вы поймите правильно. Я живой, жена живая, сын университет заканчивает, здесь, в Ленинграде, физфак. Он лучше меня будет.
— А вы сантехник.
— А я сантехник, — согласился Ли Вэньхуэй. — У меня диплом Циньхуа, но он не подтверждён. Подтверждение стоит денег и трёх лет. Мне было пятьдесят, я решил, что лучше сын.
Молодой парень под ванной что-то крикнул по-китайски. Ли Вэньхуэй ответил коротко и повернулся ко мне:
— Течь нашли. Прокладка. Сейчас поменяем, но узел всё равно менять надо.
И полез в сумку.
А я стоял и вспоминал, как читал в книжном справочник — про бескорыстную помощь, про предоставление гарантированной оплачиваемой работы и бесплатного жилья, про то, что население советской зоны росло от месяца к месяцу. Всё правда. Ни одного вранья. Работа была гарантированная, жильё бесплатное, и он действительно предпочёл нас немцам, и предпочёл правильно. Просто в справочнике не было ни одной цифры про первую зиму. А железная дорога от Красноярска до Якутска в это время уже возит грузы, и по ней, между прочим, идут детали для установок, на которых работаю я. Когда они закончили, я полез в карман.
— Не надо, — сказал Ли Вэньхуэй. — Это лишнее.
— Возьмите.
— Не возьму. — Он сказал это твёрдо. — Мне нельзя. Три жалобы — и лицензии нет, а с моей справкой другую работу искать долго.
Я стоял с деньгами в руке и чувствовал себя полным идиотом. Мне хотелось что-то для него сделать. Позвонить кому-нибудь. Устроить подтверждение диплома, найти ему место в институте — да хоть лаборантом, с его-то руками и головой.
И тут я понял, что не могу ровным счётом ничего. У меня чужая биография, временный допуск и добрая воля Исаака Арнольдовича Фейзмана, которая кончится в тот день, когда я перестану быть ему нужен. Я в этой стране такой же никто, как он. Только с квартирой и с невестой.
—Вэнь, — сказал я. — Как имя вашего сына?
— Ли. — Он усмехнулся. — Ли Чжэн. А что?
— Ничего. Просто запомню.
Он посмотрел на меня — внимательно, снизу вверх — и вдруг сказал:
— Вы хороший человек. Только вы неправильно спрашиваете.
— Как неправильно?
— Вы спрашиваете, как будто вам стыдно. — Он застегнул сумку. — А вам не за что. Вы ту дорогу не строили. И бомбили тоже не вы.
Он кивнул мне и пошёл к двери.
— Узел всё-таки поменяйте, — сказал он уже из коридора. — До лета не дотянет.
* * *
Ночью, когда Наташа уснула, я сел за «миник». Про теневой сегмент Паутины я знал уже недели три — Виталик как-то обмолвился, и обмолвился вскользь, как говорят о чём-то полузаконном, но общеизвестном. Здесь его называли «изнанкой». Шлюзы туда официально закрыты, но закрыты так, как закрыта дверь в подъезд с кодовым замком: кто хочет, тот заходит. Я искал материалы по германской зоне. Официальная Паутина давала мне отчёты ООН, статистику миграции, интервью с представителем европейской администрации и хорошие фотографии школ. Изнанка дала другое. Сначала я наткнулся на архив, который вёл кто-то неизвестный: сканы, переводы, показания. Половина по-китайски, половина по-английски, часть по-немецки. Я читал два часа подряд и один раз вставал попить воды. Пересказывать это подробно я не буду. Скажу главное.
В германском секторе тоже была занятость. Тоже гарантированная. И в отчётах ООН она проходила по той же графе, что и наша, — «трудовая реабилитация населения».
Разница была в двух вещах. Первая: у нас платили. Мало, унизительно мало, но платили, и через три года человек получал справку и уезжал. У них не платили вовсе, потому что работа считалась формой содержания. Не наказанием — содержанием. Человека кормили за то, что он работает, и это было честно оформлено в документе на четырёх языках.
Вторая: у нас был предел. Десять часов, потом одиннадцать, потом норма, за которой начинались проверки, потому что план по дороге считался в километрах, а рабочих рук не хватало, и мёртвый рабочий был убытком. У немцев рук хватало. У них их было миллионов триста.
И вот отсюда всё остальное. Я нашёл таблицу — обычную ведомость, аккуратную, типично немецкую, с колонками. Прибыло, убыло, причина убытия. Графа «причина» имела шесть значений, закодированных цифрами. Расшифровки в документе не было, но она нашлась в другом файле, и я её прочёл.
Потом я нашёл то, из-за чего в конце концов я закрыл ноут. Это были не фотографии и не показания. Это была служебная переписка о нормах питания. Два инженера — именно инженера, специалиста по организации труда — обсуждали, какое суточное содержание оптимально при заданной продолжительности использования рабочего ресурса. Слово «ресурс» стояло в тексте одиннадцать раз, я считал.
Они спорили о цифрах. Один считал, что при снижении нормы на двести граммов срок использования уменьшается настолько, что экономия выходит с обратным знаком. Второй возражал, приводил данные по своему участку. Никакой ненависти. Никакой идеологии. Ни одного слова про расу, про недочеловеков, вообще ни одного слова, которое можно было бы предъявить в суде. Просто два специалиста считали, сколько стоит человек. Наверное, такая же переписка была между бухгалтерией Дахау и Аушвица. Наверняка такая же. Возможно, даже фамилии корреспондентов были такими же.
Бесноватый Адольф со своими крематориями хотя бы верил в свой бред. Ему нужны были не деньги, а мир, очищенный от того, что он ненавидел. Это чудовищно, но это хотя бы человеческое чувство, пусть и вывернутое наизнанку. Здесь не было и этого. Здесь была оптимизация. Я закрыл ноут и сидел в темноте. Ли Вэньхуэй сказал мне: у меня в бараке за первую зиму умерли шестнадцать из ста двадцати. И сказал, что им не повезло с бригадиром, который не проверял валенки. Я тогда стоял на своей кухне и не мог подобрать слов от стыда. А теперь я знал, что он ушёл от немцев к нам сознательно. Он шёл семь месяцев и дочь потерял по дороге, и он знал, куда идёт и почему не идёт в другую сторону. И вот тут началось самое неприятное. Потому что мне стало легче. Я поймал себя на этом и сам себе не поверил. Я сидел в темноте и чувствовал облегчение: у нас всё-таки лучше. Существенно лучше. Мы, по крайней мере, считали их живыми, потому что мёртвый не кладёт шпалы. Вот на этой мысли я и остановился. Мы считали их живыми, потому что мёртвый не кладёт шпалы. Это и было наше моральное превосходство. Всё целиком, до последней капли. Разница между нами и ими не в том, что мы люди, а они нет. Разница в том, что у нас была нехватка рабочих рук, а у них избыток. Если бы к нам пришло не десять миллионов, а пятьдесят, и если бы дорога была не нужна к сроку — я не знаю.
Утром Наташа спросила, чего я не спал.
— Работа, — сказал я.
И это, между прочим, было почти правдой.
* * *
Вечером я сидел с бумагами, а телевизор бормотал в углу.
— В Тайбэе завершился второй раунд переговоров о статусе восточных территорий. Стороны согласовали график поэтапной передачи гражданской администрации четырёх провинций европейской зоны под управление Китайской Республики. Начало передачи намечено на июль текущего года.
Я поднял голову.
— Как заявил представитель Европейской комиссии по мандатным территориям, речь идёт исключительно об административной оптимизации и не затрагивает основ мандата ООН.
Административная оптимизация. Хорошее слово.
— Постоянный представитель СССР при ООН, товарищ Токаев, назвал согласованный график преждевременным и напомнил, что любое изменение конфигурации управления требует консенсуса всех участников мандата.
И — через паузу, уже другим тоном:
— В Гуанчжоу прошла массовая манифестация в поддержку объединения. По оценкам организаторов, в шествии приняли участие до трёхсот тысяч человек.
Показали кадры. Толпа на набережной, флаги — не те, к которым я привык, другие, тайбэйские. Молодые лица, много молодых.
Я отложил карандаш. Вот оно, значит, как. Европейцы устали. Четырнадцать лет мандата, зона наполовину пустая, дотации в бездонную яму, дома голосуют за тех, кто обещает снижать внешние расходы. И они с облегчением сбрасывают своё бремя тому, кто просит. А просит Тайбэй. Который уже держит юго-восточное побережье, который сидит в Совете Безопасности как законный представитель всего Китая, у которого американские друзья за спиной и лучшая экономика региона. И который двадцать лет говорит одно и то же: мы — Китай, отдайте нам Китай. Ему отдают - по кускам, по графику, уточняя про административную оптимизацию. Наши, разумеется, против. Наши будут против до последнего, потому что у нас север и запад, у нас Синьцзян, у нас Внутренняя Монголия и дорога, построенная теми, кто оттуда пришёл.
И я вдруг очень отчётливо увидел, чем это кончится. Не через год и не через пять. Лет через двадцать пять, тридцать. Соберётся всё, кроме нашей зоны. Богатое, злое, прозападное, с флотом и с деньгами, и — главное — с абсолютно законным основанием требовать остальное. Мандат-то временный. Так и написано во всех бумагах: до восстановления государственности. А государственность восстанавливается прямо сейчас, в прямом эфире, под болтовню про административную оптимизацию. А где столица у Поднебесной – да не так уж и важно, Пекин это, Шанхай, или Тайбэй. Китай остаётся всё тем же. Я подумал про Ли Вэньхуэя, который чинил мне трубу и говорил, что сын заканчивает физфак. Ли Чжэн. Родился в Циньшане, вырос в Красноярском крае, учится в Ленинграде.
Кем он будет через двадцать пять лет? И на чьей стороне?
И тут же поймал себя на неприятном: я думаю про сына сантехника как про будущую проблему. Три месяца в этой стране, и я уже мыслю категориями зон, мандатов и лояльности населения. Вот так это, значит, и работает. Империя не спрашивает, хочешь ли ты стать имперцем. Она просто даёт тебе новости в девять вечера, и через полгода ты сам, без всякого принуждения, смотришь на чужого ребёнка и прикидываешь, чем он обернётся для страны. Я выключил телевизор. За окном шёл снег, ровный и спокойный, и в соседнем доме гасили окна. Я подумал, что этого счёта здесь пока никто не видит. Ни Фейзман, ни Ежов, ни Лёшка, ни Наташа, ни диктор. Он придёт лет через тридцать, и платить по нему будут не они. А наш сын, между прочим, к тому времени будет как раз в том возрасте, в каком сейчас Ли Чжэн.
Глава 10
Глава 10
ЖЭНЬМИНЬ ЖИБАО, 17 апреля 1989 г.
АКТ ОТКРЫТОЙ АГРЕССИИ
То, что произошло 14 апреля, не имеет и не может иметь оправданий. Под предлогом борьбы с распространением ядерного оружия совершено вооружённое нападение на суверенное государство, не представлявшее угрозы ни для одного из нападавших.
Пакистан — давний друг китайского народа. Мы не забудем ни этого дня, ни того, каким образом великие державы решают судьбу малых стран, когда считают себя вправе.
Правительство КНР требует немедленного вывода иностранных войск.
Я шёл по белым, почти стерильным коридорам Объекта и напряжённо соображал. Виктор Васильевич Зазнобин, руководитель нашей маленькой группы, в административном здании на Васильевском появлялся редко. Он предпочитал сидеть здесь, в Зеленогорске, где двенадцать лет назад скромный институт получил государственные вливания и самую перспективную тему в советской науке.
История была широко известная в узких кругах. Союз в своё время разругался с французами, тянувшими одеяло в международном проекте, и почти официально из него вышел. Американцы ушли раньше. Решили, что сами с усами, — и, что характерно, оказались правы. Проект сожрал несколько триллионов рублей и подмял под себя очень многое. Сюда съезжались оптом и в розницу — из Новосибирска, из Харькова, из Минска, и Хабаровска. Проект был настолько важен, что под него выделяли любые суммы и любые мощности, а Фейзману не решались перечить ни министры, ни председатели Советов.
А после того, как под его же руководством дал результаты «Карфаген», авторитет старика в кулуарах взлетел настолько, что он стал попросту неприкасаемым. Вот это меня и грызло всю дорогу. Почему человек с таким аппаратным весом так боится тени подозрения, которая может упасть на его детище? Ему-то чего бояться? Его никто не тронет. Ответа у меня не было.
Виктор Васильевич принял меня вежливо, напоил белым чаем и первые десять минут расспрашивал про Наташу и про то, как я себя чувствую.
Это был невысокий сутулый старик из той научной гвардии, которая для меня была почти легендой: люди брежневской закваски, работавшие тогда, когда советская наука ещё несла знамя первой в мире.
У нас такие доживали в холодных институтах, просиживая последние брюки за нищенскую зарплату и ужимая кабинеты до чуланов, потому что сдавать площади плодившимся ООО было выгоднее. Кому нужен специалист по магнитной гидродинамике в свирепой капиталистической России? Они и уходили — кто фигурально, кто вполне физически, унося с собой знания, которых потом не восстановишь.
Здесь Виктор Васильевич был одет в отличный, хотя и мятый костюм английской шерсти, носил хорошие часы и накидывал поверх пиджака белый халат, весь в светлых чайных пятнах. Он заикался. Это ему не мешало быть одной из крупнейших величин в мировой гидродинамике.
— В-вы, Руслан, т-там не п-подкачайте. Н-на конференции б-будут Бертранж и Л-лаваль. П-помните скандал с н-ними?
— Смутно, Виктор Васильевич.
— Н-ну и не в-вспоминайте. — Он махнул рукой. — Г-главное — н-не спорьте с Л-лавалем публично. Он ч-человек хороший, н-но злопамятный, к-как чёрт.
— Виктор Васильевич, а почему со мной Подольцева не отправляете?
— Т-так он и е-едет. — Старик поднял брови. — Т-только п-позже, у него в-виза не г-готова. В-выступать б-будете вместе, к-как обычно. Ч-чего вы забеспокоились?
— Ничего. Забыл просто.
— В-вот и х-хорошо. — Он придвинул ко мне папку. — З-здесь всё для с-секретчиков. И-идите, у нас с-сейчас прогон.
И выставил меня вон — почти без заикания и очень вежливо. Хорошо, что Подольцев едет. С ним я познакомился сегодня утром, на входе, и знакомство вышло запоминающееся. Высокий рыжий парень, которого я до того видел только на фотографии в личном деле, налетел на меня в вестибюле так, будто мы не виделись год.
— О! Руслан! Привет! Слышал, ты головой ударился? Нормально всё? Слушай, нам срочно нужно пересчитать кое-что по вихревым процессам, я тут обнаружил один эффект в диссипативных процессах, ты не представляешь, это же полностью меняет...
— Юра. — Спутница его, миловидная пухленькая брюнетка, потянула его за рукав и виновато мне улыбнулась. — Юра, Руслану Николаевичу нельзя пока напрягаться.
— Марина! Какой нельзя! — Подольцев вырвал руку и стал похож на вздыбившегося петуха, чему очень способствовали рыжие вихры. — Дело не терпит! Пошли со мной, тебя в лаборатории неделями не видно! Я понимаю, что надо объяснять начальству, что мы тут делаем, но нельзя же настолько плевать на науку!
Он вцепился в мой рукав неожиданно крепко и потащил куда-то по коридору.
— Юр. Юра! Я к Зазнобину. Мне срочно.
Имя начальника подействовало магически. Подольцев отпустил рукав, разом сник и покорно побрёл за Мариной, которая подхватила его под локоть хозяйственным движением и победно мне подмигнула. Двери закрылись, и я обрёл свободу. А потом весь день думал. Потому что Юра действительно был мозгом группы. Это видно по бумагам с первой страницы: там, где идёт настоящий прорыв, там его почерк, его манера, его сумасшедшие боковые ходы. Зазнобин направлял. А двойник... Вот тут у меня и не сходилось.
Двойник делал рутину. Вычисления, проверки, оформление. Много, аккуратно, добросовестно — и абсолютно не в масштабе человека, чьё имя стоит вторым в названии уравнений.
Я перечитал его записи трижды и всё пытался понять, кем он был в этом всём. Первая мысль была простая и неприятная: примазался. Умный, ловкий аппаратчик, с чутьём, умеющий вовремя оказаться рядом с гением и вписать себя в соавторы. Казаться, а не быть, как учила Скарлетт О'Хара. Мысль была логичная, и она мне даже понравилась, потому что объясняла и побег. Только она не сходилась с одним обстоятельством, о котором я тогда старался не думать. Человек, который умеет только казаться, не решает за семь месяцев в одиночку задачу, которую не решили одиннадцать физиков-теоретиков. Он что-то делал в этой группе. Только не то, что было записано в его должностной инструкции.
* * *
Стоял вечер пятницы, а завтра вечером я улетал в Париж. Дальше по плану была ночь в гостинице и автобус в пригород, где и проходила конференция. Список подтвердивших участие я проглядел мельком — и покрылся холодным потом. Пять нобелевских лауреатов. Пять. Плюс Бертранж и Лаваль, про скандал с которыми я так и не вспомнил, и ещё десятка полтора фамилий, из которых я знал ровно две, и то по бумагам двойника. Фейзман, разумеется, не летел. Отправлял на заклание меня и Подольцева. Хотя надо отдать старику должное: он объяснил, почему именно меня, и объяснил убедительно. Соображения безопасности, приглашение персональное, а двойник, по его словам, никогда не упускал случая показать себя. На улице потеплело до минус семи, что после недели морозов ощущалось почти как весна. Машина подмигнула мне поворотниками и пискнула. Рядом с ней стоял человек в недорогой дублёнке и свирепого вида шапке с ушами и курил длинную тонкую сигарету. Увидев меня, он расплылся в такой дружелюбной улыбке, что я чуть было не охлопал себя на предмет пропавшего кошелька.
— Руслан, голубчик! Как я рад вас видеть. Без вас последние недели было совсем скучно. Говорят, у вас страшная травма приключилась?
— Добрый вечер, Роберт Имранович. Сотрясение. Ничего страшного.
Дзахоев был партийной шишкой при институте и формально вёл какую-то тему, о которой никто ничего внятного сказать не мог. Даже он сам. Покровительствовал ему, по слухам, кто-то очень большой из горкома, и потому Дзахоев беззаботно докучал всем подряд своей феерической некомпетентностью, не понимая вещей, которые вдалбливают на третьем курсе заштатного втуза. Занимался он в основном диссертацией, над которой посмеивались даже уборщицы, и обходом курилок.
— И как же вы теперь работать будете? — Он участливо наклонил голову. — Что именно забыли-то?
Я замер на полсекунды. Вопрос был идиотский. Ровно такой, какой задал бы человек, который ничего не понимает и лезет из любопытства. И ровно такой, какой задал бы человек, приставленный присмотреть. В том-то и беда, что отличить нельзя. Дурак и проверяющий спрашивают одинаково, и я всю неделю пытался вспомнить, кто мог поставить в машину то, что я нашёл под уплотнителем, — потому что Ежов, когда я осторожно закинул удочку, сделал слишком длинную паузу.
— Да ерунда, — сказал я как можно скучнее. — Бытовое всякое. Пин-код от карточки не помню, дни рождения путаю. Работу помню всю, слава богу.
— Ну и слава богу, — согласился Дзахоев. — А то у нас, знаете, работа такая, что забывать нельзя.
— Нельзя, — сказал я. — Совершенно нельзя.
Он засмеялся, будто я пошутил, и я не стал уточнять.
— Хорошо съездить вам во Францию.
— Спасибо, Роберт Имранович.
Я сел в машину, дождался, пока прогреется, и выехал на трассу. И только через километр сообразил: я ему не говорил, что еду во Францию. Настроение было смешанное. С одной стороны, впереди Париж, в котором я давно не бывал – в той, старо жизни. С другой — меня почему-то грызло, что в прекрасной сказке водятся Дзахоевы: бездельники с покровителями, фантомные диссертации, посиделки в курилках. Хотя грызло, если разобраться, зря. Это ведь живой мир, а не нарисованная кем-то благостная картинка. Здесь Марс, термояд и очередь на Луну до июля — и здесь же пьющий дворник, Дима, которого полгода не берут на работу, потому что он поругался с тестем, и Роберт Имранович со своей шапкой. Люди везде остаются людьми. Разными. Странно другое: месяц назад меня бы это разочаровало. А сейчас — нет. Живое всегда с изъяном. Без изъяна бывает только на плакате.
Несмотря на вечер пятницы, трасса шла свободно, и до города я добрался быстро. Через двадцать пять минут я уже осторожно толкался в пробке на Приморском. И всю дорогу, пока стоял, думал только об одном: откуда он знал про Францию.
* * *
На въезде в Пулково было отвратительно. Зима внезапно расщедрилась и распогодилась, и серое небо принялось сыпать на город мокрый снег, который тут же превращался в кашу. Каша в смеси с реагентами, которыми службы посыпали улицы, давала на выходе чудовищную серо-зелёную жижу, разъедавшую с одинаковым энтузиазмом крылья автомобилей и мои новые ботинки. Ботинки, между прочим, были куплены вчера, и куплены со скандалом.
— Я прошу прощения, — сказала Наташа, разглядывая микроскопические трещинки на сгибах моей старой пары, — но это никуда не годится. Они старые.
— Какие же они старые? Им всего-то...
Я осёкся, потому что понятия не имел, сколько им лет. Их покупал не я.
— Не имеет значения. — Она отложила ботинок. — Там у вас все с иголочки будут, а ты приедешь как бич. Не позорь меня. Собирайся, поедем, пока не закрыли. Иди заводи машину.
— Наташ, я два часа в пробке простоял на Приморском. Я задолбался.
— Так! — Она упёрла свои хрупкие руки в бёдра. — Опять начинается. Что ты за человек такой? Тебе вообще ничего не нужно. Дал же Бог жениха: ничего не хочет, ничего не делает, хорошо хоть деньги зарабатывает. Вот почему у Маринки муж и гвоздь забьёт, и антенну починит, а ты только и умеешь, что вызвать сантехника?
Про сантехника я промолчал. Про сантехника мне было что сказать, но не ей и не сейчас.
— Ладно, — сказал я. — Поехали.
Ботинки обошлись в четыреста девяносто девять рублей девяносто девять копеек, и я всю дорогу до дома пытался это переварить. Почти два месячных заработка среднего ленинградца, на минуточку. За ботинки. Неплохо живет советская наука, ну ей-же Богу. И вот сегодня мои новые итальянские ботинки принимали на себя совокупный натиск стихии и советской химической промышленности. Такси высадило меня перед шлагбаумом, чтобы не платить за въезд на привокзальную стоянку, и умчалось, обдав жижей три соседние машины. Я прошлёпал по лужам между маршрутками и автобусами, добрался до дверей и остановился передохнуть.
Вокруг гудел аэропорт: приезжающие, улетающие, таксисты, встречающие с табличками. Рейс объявили на трёх языках — по-русски, по-английски и по-французски.
По-французски у дикторши был лёгкий, почти неуловимый акцент. А вот английский оказался безупречным, и я, прислушавшись, различил в нём вполне отчётливые обертоны оксфордского.
Оставалось надеяться, что доклад пойдёт с переводом. По регламенту вроде бы полагался. Летел я отдельно от основной группы. Фейзман объяснил это соображениями секретности и тем, что моё участие до последнего было под вопросом. Объяснение было гладкое, и я его принял, хотя причина, подозреваю, была проще: всем в институте, кто хоть отдалённо посвящён в тематику, было любопытно, чем мы там занимаемся, а я не смог бы поддержать ни одного профессионального разговора дольше пяти минут. В самолёте, где деваться некуда, это заметили бы за час. Особенно те двое из группы, которые летели по линии не науки. Меня, кстати, никто не сопровождал. Я думаю, за это следовало сказать спасибо Ежову, хотя вслух он ничего такого не говорил.
* * *
Соседа моего звали Пал Палыч, летел он в Париж по линии Общества дружбы, и до Хельсинки я ещё как-то держался. Но над Балтикой у него открылось второе дыхание.
— Вы поймите, Руслан Николаевич, — говорил он, аккуратно разворачивая конфету и укладывая фантик в кармашек кресла, — процесс-то объективный. Мы не вмешивались. Мы вообще ни во что не вмешивались, у нас с восемьдесят пятого года на этот счёт строго. Оно само.
— Само, — покорно соглашался я.
— Само! — Он был совершенно счастлив. — Кризис показал людям, кто есть кто, и больше ничего не понадобилось. Ни-че-го.
Я кивал, смотрел в иллюминатор на серую шерсть облаков и думал, что слушаю обыкновенную профессиональную агитку человека, который повторяет одно и то же двадцать лет подряд и давно перестал слышать собственные слова. Париж я представлял себе довольно отчётливо — по той, прошлой жизни, где мне довелось побывать в нём дважды: реклама на каждом свободном квадратном метре, витрины, туристы, попрошайки у выходов из метро и общее ощущение огромного, красивого, дорогого магазина.
Пал Палыч выдохся где-то над Ростоком. То есть не выдохся, конечно, — просто увидел через три ряда знакомую лысину, обрадовался, извинился, полез мимо меня в проход и ушёл в середину салона, где немедленно завязалась беседа сразу на троих и на повышенных тонах. Я вздохнул с облегчением, устроился поудобнее и раскрыл Женькин «миник». Свой пришлось оставить дома: «Рубин» был выдан Министерством точной электроники под роспись, вывозить его за границу нельзя, и об этом мне в Первом отделе напомнили дважды, с расстановкой и внимательно глядя в глаза. Женька выбрал мне из своих подержанных самую приличную машинку, обнулил и вручил с условием, что я привезу ему из Парижа что-нибудь совершенно бесполезное.
Лететь предстояло долго, и я собирался наконец посмотреть тот фильм, о котором Наташа говорила третью неделю. Не сложилось. В освободившееся кресло рядом со мной рухнул здоровенный небритый мужчина, распространяя вокруг густой и вполне благородный запах хорошего виски. Он повозился, устраивая колени, полез в сумку и выставил на свет початую бутылку арманьяка. Оглядев салон и обнаружив в непосредственной близости меня, он расплылся в улыбке.
— О, привет, парень! Стивен. Будешь за знакомство? У вас же так принято.
— Добрый день. Спасибо, я не пью.
— Совсем?
— Полгода как бросил.
— Уважаю. — Он посмотрел на бутылку с искренним сожалением и убрал её обратно в сумку. — Тогда и я погожу, а то неловко получается.
— Слушай, я тут у вас пять дней, — сказал Стивен, устраиваясь основательно, как устраивается человек, решивший, что разговор будет долгим, — и за эти пять дней выпил больше, чем за предыдущие пять лет. А я, между прочим, из Далласа, у нас пить умеют.
— По работе приезжали?
— Конференция в Обнинске. — Он махнул рукой. — Я месяц назад защитил Ph.D. и решил, пока комиссия думает, куда меня девать, посмотреть Европу.
Я слегка притормозил.
— Простите. Комиссия?
— Ну да. — Стивен посмотрел на меня с недоумением, словно я спросил, зачем нужны ботинки. — Федеральная комиссия по распределению научных кадров. У нас с двухтысячного так: платят за аспирантуру — три года отрабатываешь там, куда пошлют. Не подарок, конечно. Зато не надо самому место искать, и страховка сразу, с первого дня.
Я сидел и переваривал. Передо мной сидел стопроцентный техасец, свежеиспечённый доктор наук. Говорит о «распределении» — и говорит буднично, без малейшего нажима, как о совершенно обыденных вещах. Я всю жизнь знал, какие они, американцы, и знал совершенно точно, потому что знал по своему миру. А этот был из страны, которая пятнадцать лет назад еле вывернула из страшного штопора, и с тех пор живёт иначе. Полтора часа назад мне про это же самое рассказывал Пал Палыч, и я слушал его как заезженную пластинку. Разница была в том, что Пал Палычу за это платят, а Стивену — нет.
— А, ты не знал? — Он неверно понял мою паузу. — Ну да, у вас-то, наверное, свои порядки.
— Похожие, — осторожно сказал я.
— Я так и думал.
Стивен оказался, в сущности, славным парнем. Чрезмерно компанейским — но это скорее достоинство. И феерически бестактным, вот это уже без вариантов. Через десять минут он через весь проход выяснял у пожилого немца, правда ли, что в Европе теперь лечат совсем-совсем бесплатно, и не жалко ли за это платить налоги. Немец сперва делал вид, что не понимает по-английски, потом сдался и минут двадцать втолковывал ему устройство страховых касс. Стивен слушал с неподдельным интересом и переспрашивал.
Потом он на весь салон объявил, что свежая советская комедия «Самый лучший фильм», которую ему показали в Обнинске, — отличная картина и Джим Керри не постеснялся бы в ней сниматься. Летевший через ряд от нас известный на всю Европу кинокритик Тавинский после этих слов закашлялся так, что к нему подошла бортпроводница. Пал Палыч обернулся из середины салона, посмотрел на моего соседа долгим, оценивающим взглядом — и уткнулся обратно в свою беседу.
Когда начали разносить еду, Стивен внезапно присмирел и накинулся на обед с видом человека, не евшего сутки.
Обед в первом классе был царским. Никаких пластиковых контейнеров: на металлических подносах несли сначала холодные закуски — рыбу, копчёности, — потом горячее. Я взял котлеты по-киевски с рисом, Стивен осетрину под сыром. Когда перед ним поставили тарелку, я невольно наклонился посмотреть. Осётр был свежайший. Я люблю готовить и без ложной скромности считаю себя приличным поваром, а рыбу отличать научился давно: этого выловили в лучшем случае вчера. И сыр был эмменталь. Настоящий, а не то, что продают под этим именем.
И вот тут я задал себе вопрос, который следовало задать ещё в Пулкове. Почему я вообще лечу первым классом? Мне объяснили, что я лечу отдельно от группы ради секретности. Меня инструктировали, мне трижды напоминали не брать служебную технику. И при этом сажают в салон, где двенадцать кресел и каждый пассажир как на ладони. Это не секретность. Это ровно наоборот. Я усмехнулся про себя. Витрина, значит. Я же сам до этого додумался месяц назад, у себя на кухне, и сам себе тогда не поверил до конца. А потом Исаак Арнольдович объяснил мне всё иначе — что меня убирают из страны, подальше от чужих глаз, пока не вытащат двойника. И объяснение было такое гладкое, что я его проглотил не жуя. Оба объяснения не могут быть верными одновременно. Либо меня прячут, либо показывают.
— Простите, товарищ пассажир, вам следует отключить ЭВМ, — вежливо потрепала меня по плечу стюардесса. — Мы садимся в Париже.
Салон качнуло, и в динамиках зашуршало:
— Просим привести спинки кресел в вертикальное положение и пристегнуть ремни. Наш самолёт совершает посадку в столице Французской Республики городе Париже. Температура за бортом плюс четыре, ветер северный, умеренный. Пребывание в Париже продлится около трёх с половиной часов. Транзитным пассажирам первого класса будет предоставлена бесплатная обзорная экскурсия по городу.
— Вот это круто! — обрадовался Стивен на весь салон. — Бесплатная экскурсия! Ты как думаешь, парень, это они от страха перед вашими танками или всё-таки в стоимость билета включено?
И оглушительно расхохотался над собственной несмешной шуткой. Пожилые датчане впереди в очередной раз неодобрительно обернулись, и старушка забормотала что-то на ухо мужу. Несчастные супруги, вынужденные три часа подряд слушать моего соседа, теперь были, надо полагать, свято уверены, что американцы именно такие, какими их показывают в кино.
Самого Стива это решительно не занимало. Он потуже затянул ремень на своём немаленьком брюхе и вцепился в подлокотники. Транзитных отделили от прилетевших, и через пару минут в дверях появилась симпатичная блондинка, которая на ужасном русском и не менее ужасном английском предложила проследовать за ней.
Я с облегчением поднялся наверх, к окну.
Пал Палыч сел рядом, поставил на колени папку и, глядя прямо перед собой, сказал негромко:
— Общительный какой у вас сосед, Руслан Николаевич.
— Есть немного.
— Ну-ну, — сказал Пал Палыч.
Мы сели в Руасси в четверть третьего, и первое, что обрушилось на меня в терминале, был шум. Аэропорт орал. Не в переносном смысле: в зале прилёта играла музыка, и играла громко, из динамиков, что-то с духовыми, с африканским барабаном и с женским голосом поверх, и половина стоявших в очереди на паспортный контроль двигалась в такт, не замечая этого за собой. Прямо под табло сидел на корточках парень лет двадцати в оранжевой куртке и продавал что-то из рюкзака. Мимо него прошёл полицейский, посмотрел, ничего не сказал и пошёл дальше.
Я двинулся за толпой и стал вертеть головой. Реклама была. Много рекламы, только не та, к которой я привык: не сумки и не часы, а кооперативы, автомобильные компании, страховые общества со смешными названиями, банки — банки, между прочим, были, и их было штук шесть, и они бодро воевали друг с другом на соседних плакатах, обещая один процент разницы по вкладу.
Между банками и духами висело нечто, от чего я встал как вкопанный. Плакат Всеобщей конфедерации труда. Огромный, метра три, в зоне международного прилёта. С фотографией смеющейся девушки в комбинезоне, с лозунгом в две строки и с датой в углу. Девушка была в таком декольте, что наши бы объели и художника, и комиссию, утвердившую плакат, до мослов, и кругом правы бы были. Он был сделан так, что я поймал себя на желании его сфотографировать. Дерзкий, весёлый, с отличной типографикой — плакат, которому не нужно ничего доказывать, потому что он уже победил и знает это.
Глава 11
Глава 11
ПРАВДА, 3 декабря 1989 г.
ВЫБОРЫ В ПАКИСТАНЕ
Под наблюдением международных представителей в Исламской Республике Пакистан состоялись всеобщие выборы. Премьер-министром избрана госпожа Беназир Бхутто.
Вооружённые силы страны подлежат сокращению; Межведомственная разведка расформирована и создаётся заново под гражданским контролем.
Лагеря вооружённых формирований в приграничных районах ликвидированы.
Дальше был киоск, и я подошёл к киоску. Газет было двадцать или тридцать. «Юманите» лежала первой — не в углу, не для двух сумасшедших стариков, а на самом видном месте, рядом со спортивной и с чем-то ярко-глянцевым. Причём выглядела она бойко, с крупной фотографией на первой полосе и с заголовком, кричавшим что-то про равенство и братство очень крупным кеглем.
— Заметили? — сказал за плечом Пал Палыч, который, оказывается, никуда не делся. — Дерутся. Всё время дерутся. В газетах и так. У них тут в мае профсоюзы транспорт остановили на четыре дня, вся страна на ушах стояла. Правительство еле отбилось.
— И что, отбилось?
— Наполовину. — Он развёл руками с явным удовольствием. — Они, знаете, ужасные спорщики. Всё им не так.
Мы вышли к стоянке такси, и здесь меня добило окончательно.
Пахло едой. Прямо на улице, у выхода, стояли лотки, и от них шёл дым: жарили что-то в масле, рядом торговали кофе на вынос, кто-то громко ругался с продавцом из-за сдачи, и продавец ругался в ответ с явным наслаждением.
Толпа была цветная, шумная и абсолютно ни на что не похожая. Африканцы, арабы, вьетнамцы, старуха с тележкой, компания подростков в чём-то невообразимом, все разговаривают одновременно.
Я посмотрел на кофейный ларек, на цены, и попытался протереть глаза. Кофе стоил дешево. Неприлично дешево даже для Ленинграда, не говоря уже о Париже.
— Регулируемые цены, — сказал Пал Палыч. — На базовую корзину. С девяносто восьмого. Только вы не думайте, что тут всё регулируется, вон, — он мотнул головой на витрину HERMES напротив, где красовалось что-то немыслимое и явно баснословно дорогое, — попробуйте купить.
— Кофе — базовая корзина?
— А как же.
Я посмотрел на него.
— Пал Палыч, ну хлеб, ну молоко, это я понимаю. Мука, рис там, вермишель, тоже туда-сюда. Но кофе?!
— О-о-о. — Он расцвёл, как расцветает человек, которого спросили о любимом. — Это, Руслан Николаевич, была отдельная история. В девяносто седьмом, они приняли закон о гарантированном минимуме — ну, что государство обязано удерживать цену на перечень товаров первой необходимости. Список составляли полгода. И вот проходит первое чтение, а в списке сорок одна позиция, и кофе там нет.
— И?
— И встал транспорт. — Пал Палыч сказал это с наслаждением. — Не весь, но Париж бунтовал. Плюс докеры в Марселе. Плюс, что характерно, к ним присоединились владельцы кафе, которым, казалось бы, регулирование поперёк горла. На три дня парализовали всю логистику в Иль-де-Франс.
— Из-за кофе? – недоверчиво уточнил я.
— Из-за кофе, — подтвердил он. — Со стороны выглядит смешно, а вы вдумайтесь. У них тут человек утром выходит из дома, идёт в своё кафе, стоит у стойки, выпивает чашку и читает газету. Каждый день. Восемьдесят лет подряд, а до того дед его так же делал. Это у них не напиток, это способ существования. — Он развёл руками. — Отними — и что, спрашивается, вы им гарантировали? Хлеб и электричество? А жизнь-то где?
Я громко молчал. Местами даже матерно.
— В общем, кофе внесли, — закончил Пал Палыч. — Сорок второй позицией. Вместе с ним, между прочим, прошло вино — но там уже без забастовки, там сами сообразили, что дважды на одни грабли не наступают. Он посмотрел на мой стаканчик и добавил, уже без всякого торжества, вполне буднично:
— Вот за это я их и люблю. Мы бы в такой список вписали крупу и мыло, и правильно бы вписали, и всё было бы по уму. А эти вписали кофе — и, знаете, я думаю, они лучше нас понимают, ради чего вообще всё затевалось.
Я стоял на тротуаре с картонным стаканчиком в руке и смотрел, как в двух шагах от меня немолодой человек в пальто пьёт свой кофе у стойки, стоя, не садясь, — потому что сидя дороже, это я потом узнал, — и разворачивает газету. За то, чтобы он мог это делать по утрам, город три дня стоял в забастовке.
Я стоял и думал вовсе не о Франции. Я думал о Пал Палыче. Всю дорогу он говорил мне то, что я привык считать заклинанием, ритуальным бормотанием, которое произносят по обязанности, — а он ведь говорил не заклинание. Он говорил о том, что видел собственными глазами и мог показать пальцем. Его тридцать лет учили, что капитализм в конце концов сожрёт сам себя и люди выберут социализм сами, — и вот он выходит из самолёта, и вот оно сожрало, и люди выбрали, и ему даже не нужно никого убеждать. Достаточно привезти сюда и молча провести по терминалу.
Я попробовал представить, каково это. Каково это — быть человеком, которому обещали, что его вера однажды подтвердится, и она взяла и подтвердилась. При его жизни, публично, при свидетелях. Не через тысячу лет, не в загробной жизни, не иносказательно, а вот так, ярко, весомо, наглядно: приезжай и посмотри, вот тебе Париж, вот тебе киоск, вот тебе профсоюзный плакат в три метра, вот тебе кофе в соцпакете.
Примерно так, подумал я, чувствовали бы себя кардиналы на выборах Папы, если бы в Рим прилетел архангел. Не в откровении, не в житии, не в пересказе апостолов, а просто прилетел — при дневном свете, при всех — и поблагодарил на упорную работу во славу Господа, поздравил и сказал, что Царство Божие будет установлено с начала следующего отчетного периода. Только у кардиналов ничего подобного не случилось ни разу за две тысячи лет, и они как-то держались, и научились обходиться верой.
А у Пал Палыча случилось. И он ходит с этим каждый божий день, счастливейший человек на свете, ест конфеты в самолёте и объясняет попутчикам объективный характер исторического процесса.
Отвязаться от Пал Палыча не вышло. Выяснилось, что нам по пути — ему в город, мне в город, и вообще, Руслан Николаевич, зачем вам такси, когда есть монорельс, двадцать две минуты до самого центра, и никакой пробки. Он оказался прав. Двадцать две минуты. Состав пришёл бесшумно и встал так мягко, что я не заметил остановки. Белый, вытянутый, с покатым носом, посаженный не на рельсы, а на бетонную нитку, идущую над шоссе на высоте четвёртого этажа. Внутри было светло, чисто и очень тихо. Мы разогнались за минуту, и за окном пошло полотно дороги, а по нему поползли назад машины — медленно, как будто они стояли.
— Триста двадцать, — с удовольствием сказал Пал Палыч, заметив, что я смотрю на табло. — На перегонах до трёхсот шестидесяти держит. Вы вообще знаете, чья это машина?
— Немецкая, наверное.
— Наполовину. — Он поднял палец. — Наша с ГДР. Совместная разработка, магнитная подвеска ленинградская, электроника дрезденская, кузова делают под Магдебургом. Вы посмотрите на обшивку, узнаёте?
Я посмотрел. Обшивка была узнаваемая до слёз: тот же тип пластика, что в нашем метро, только чуть иначе фактурованный.
— Узнаю.
— Ещё бы.
Мы прошли над развязкой, и я невольно проводил глазами уходящую вниз ленту эстакады.
— Пал Палыч. А у нас такие строят?
Вот тут он посмотрел на меня с настоящим негодованием.
— То есть как это — строят ли у нас? — Он даже привстал. — Молодой человек, вы издеваетесь? Казань. Горький. Свердловск. В Свердловске, между прочим, сорок километров, самая длинная линия в Европе, если не считать вот этой.
— Я не знал.
— Вы газеты читаете вообще? — Он махнул рукой. — Ладно. И в Ленинграде собираются, между прочим. Проект есть, трасса согласована, от Пулкова через юг на Московский вокзал. Только...
Он замолчал.
— Только что?
— Дорого, — сказал Пал Палыч уже другим тоном, без всякого пафоса. — Очень дорого, Руслан Николаевич. Километр эстакады стоит как хороший завод. У нас это дело второй год ходит по инстанциям: то опоры на болотах пересчитывают, то Госплан режет, то Ленсовет упирается — им, видите ли, вид с Пулковских высот испортят.
— А эти?
— А эти раскошелились. — Он усмехнулся, и в усмешке было и одобрение, и лёгкая обида. — Заняли, между прочим. У нас же и заняли, через НМВФ. Спорили полтора года, потом провели референдум по департаменту, и, что характерно, две трети за. Знаете, чем убедили?
— Чем?
— Тем, что тариф войдёт в социальный проездной. То есть человек платит как обычно, а разницу закрывает город.
Я смотрел в окно. Внизу тянулись пригороды: невысокие дома, крыши, аккуратные прямоугольники дворов, потом склады, потом снова дома. Наш белый состав шёл над всем этим бесшумно и очень быстро, и в стекле отражалось моё лицо.
— Обидно? — спросил Пал Палыч, будто прочитав.
— Немного.
— И правильно, что обидно. — Он вздохнул и полез в карман за очередной конфетой. — А с другой стороны, вы поглядите на это иначе. Двенадцать лет назад французы взяли у нас деньги, купили у нас же дорогу, ездят на ней каждый день и считают её своей. И ведь она их. — Он развернул фантик. — Вот это, Руслан Николаевич, и есть влияние. Софт пауэр, как говорят наши вероятные противники.
Состав пошёл на снижение, и впереди, за путаницей крыш, встал город.
Отель стоял в двух кварталах от конечной, на тихой улице с платанами, и назывался «Мажестик» — хотя ничего мажестического в нём не было: шесть этажей, узкий фасад, стеклянная дверь и потёртая латунная ручка, отполированная тысячами ладоней.
Я толкнул дверь и вошёл в холл, где пахло кофе и старым деревом.
За стойкой стояла девушка лет двадцати пяти.
— Bonjour, — сказал я, исчерпав этим примерно треть своего французского.
— Добрый день, — ответила она. — Вы бронировали?
Я остановился. Она сказала это чисто. Не идеально — с мягким «н» и с чуть смещённым ударением, — но совершенно свободно, тем тоном, каким говорят на языке, на котором говорят каждый день, ну или достаточно часто.
— Бронировал, — сказал я. — Мухич.
— Секунду. — Она пробежала пальцами по клавиатуре. — Мухич Руслан Николаевич, Ленинград, до двадцать девятого. Одноместный, второй этаж, окна во двор. Всё верно?
— Верно. — Я положил на стойку удостоверение. — Простите, а где вы так научились?
— В школе. — Она пожала плечами, будто я спросил, где она научилась читать. — У нас второй язык обязательный, я выбрала русский. Потом два года в институте.
— И многие выбирают?
— Половина примерно. — Она перевернула моё удостоверение, сверила фотографию и вернула. — Раньше меньше было, все английский брали. А теперь как посмотреть. С английским ты работаешь в туризме, а с русским — где хочешь.
Она достала ключ — настоящий, латунный, с деревянной грушей, никаких карточек.
— Второй этаж, направо. Завтрак с семи до десяти, в подвале, там же прачечная. Лифт работает, но он у нас медленный, я вас честно предупреждаю.
— Спасибо.
— И вот ещё. — Она чуть наклонилась через стойку. — Вы приехали на конференцию, да? В Научный центр?
— Да.
— Тогда возьмите вот это. — Она положила передо мной сложенный листок. — Транспортная карта. Вам как участнику полагается бесплатно, но её никто не даёт, если не спросить. А у нас тут все делают вид, что не знают.
Я взял листок.
— Почему вы мне это говорите?
Девушка посмотрела на меня и улыбнулась — коротко, без всякого умысла.
— Потому что вы спросили, где я научилась языку, — сказала она. — Обычно не спрашивают.
Я поднялся на второй этаж — лифт действительно оказался медленным, и я пошёл пешком — и вошёл в номер: узкий, чистый, с высоким окном во двор, где стояли два велосипеда и рос каштан. Сел на кровать, не раздеваясь. Половина французских школьников учит русский. По выбору. Потому что с ним ты работаешь где хочешь. У нас, в моём мире, к две тысячи десятому году русский в Европе учили те, у кого бабушка из Одессы, и те, кому надо было продавать нашим что-нибудь дорогое. А тут девушка на ресепшене маленького отеля объясняет мне это как очевидность и попутно, из чистого расположения, подсказывает, как выцарапать положенное. Я лёг на покрывало и стал смотреть в потолок.
В холле было тесно и шумно. Курить здесь никому не приходило в голову — таблички висели, но, судя по всему, никто и не пробовал уже лет пять. Зато говорили все разом и на трёх языках: английский, русский, французский, и ещё где-то в углу немецкий. Обсуждали утреннего докладчика — молодого американца, который полчаса излагал что-то сугубо теоретическое. Моих скудных познаний хватило ровно на одно, но это одно было существенным: американцы всерьёз подбираются к практическому использованию синтеза в двигателях. Не через двадцать лет, а гораздо раньше, чем у нас думают. Того же мнения был Подольцев, и Подольцев рвался высказать его немедленно и во всеуслышание.
— Да ведь у них ошибка в третьем разделе! — кипятился он, дёргая за рукав Семёнова, одного из наших старших. — Принципиальная! Если я им не покажу, где именно, они полгода потеряют!
— Юрий Андреевич.
— Даже не полгода — год! Я же вижу, откуда они зашли!
— Юрий Андреевич, — терпеливо повторил Семёнов, разворачивая его на сто восемьдесят градусов, — пойдёмте кофе выпьем.
— Да какой кофе!
— Отличный. Французский.
И увёл.
Я смотрел им вслед и думал, что Юра — гений и совершенное дитя. Ему в голову не приходит, что показывать конкуренту его ошибку нельзя исключительно потому, что он конкурент. Нехай помучается. Почему американцы вообще выпустили этого докладчика — вопрос отдельный. Либо тема тупиковая, и они спокойно скармливают её всем желающим. Либо не тупиковая, и тогда это приглашение к разговору. Пусть с этим разбираются те, кому положено. Я вышел наружу. Свежим воздух назвать было трудно: центр, в сотне метров шоссе, машины идут сплошным потоком. Но после холла с его гулом это была передышка. До моего выступления оставалось минут сорок. Хотя выступать, строго говоря, предстояло не мне. Мы с Юрой договорились ещё утром: докладывает он, я сижу рядом, хлопочу лицом, и отвечаю на вопросы по прикладной части, если таковые будут. Я сослался на головную боль — последствия травмы, — и Юра тут же заохал, как хлопотливая тётушка, и заверил, что всё расскажет в лучшем виде.
Разумно. Единственно возможное решение, если не хочешь провалиться в первые пять минут. И одновременно — полный провал того, зачем меня сюда привезли. Я стоял на дорожке, присыпанной свежим снегом, и честно с собой разбирался. Меня отправили как витрину. Билет первым классом, отдельный рейс, персональное приглашение — всё сделано ровно для того, чтобы советского специалиста из закрытой темы увидели, запомнили и, если у кого-то есть интерес, к нему подошли. А витрина, которая сорок минут молчит в задних рядах, интереса не вызывает. Значит, надо выступать. Плохо, коряво, с бумажки, с половиной ответов «мы этого не публиковали» — но выступать. И тем самым увеличить риск провалиться в разы. Я всё ещё стоял и взвешивал, когда рядом со мной завизжали тормоза. К обочине притёрся большой чёрный «Пежо», дверь распахнулась, и оттуда выскочил Стивен.
— Привет, парень! Так и знал, что тебя увижу!
Мне это начало надоедать. Я стоял, улыбался и очень быстро соображал. Совпадение — это случайность ровно один раз. Второй раз это называется системой. Значит, либо он действительно из тех, о ком меня инструктировали в Первом отделе, и тогда работают они непозволительно грубо. Либо — что было бы куда неприятнее — он именно тот, за кого себя выдаёт, а грубо работает кто-то другой, и Стивен просто удобный повод.
— Тут мой кузен докладывается, представляешь! — Стивен сиял. — Я только вчера узнал. Вот, приехал. А ты чего снаружи? Там же перерыв, можно по стаканчику. А, да, ты не пьёшь, забыл. Погоди меня, я припаркуюсь, познакомлю тебя с Майком, во парень!
Он показал большой палец и полез обратно в машину. А я остался на дорожке и стал думать дальше, потому что теперь надо было решать быстро. Доложить сейчас — значит подойти к Семёнову и сказать: со мной второй раз за трое суток случайно встречается американец. После этого меня перестанут выпускать даже в буфет, а вечером состоится долгая беседа, из которой я выйду с новым допуском и старыми проблемами. А точнее, вовсе без допуска, и улечу в Союз. Не надо думать, что спецслужбы как-то что-то стали мягче. Даже в мировом гегемоне. Особенно в мировом гегемоне.
Не доложить — значит скрыть контакт с иностранцем. Что в моём положении даже не рискованно, а самоубийственно. Причём выбор, если разобраться, был ложный. Правильный ответ существовал ровно один, и я его знал. Я подождал, пока Стивен запрёт машину, и пошёл ему навстречу.
— Пойдём, — сказал я. — Только сначала я предупрежу наших, что иду знакомиться с твоим кузеном.
Стивен посмотрел на меня с искренним изумлением.
— Зачем?
— Затем, — сказал я, — что у нас так принято.
* * *
Семёнова я нашёл в холле, у кофейного автомата.
— Иван Сергеевич, там американец. Тот, с самолёта. Приехал к родственнику, родственник у нас докладывается. Зовёт знакомиться.
Семёнов посмотрел на меня поверх стаканчика.
— Вы мне это зачем говорите?
— Затем, что второй раз за трое суток.
— Понял. — Он допил кофе и выбросил стаканчик. — Идите знакомьтесь. Я вас минут через десять найду.
И всё. Ни лекции, ни инструктажа, ни поджатых губ. Я, признаться, ожидал другого, и по дороге к дверям сообразил, что именно на это меня и проверяли — не про американца, а про то, приду я или не приду вообще. Стивен ждал у входа, уже без пальто, красный с холода и совершенно счастливый.
— Ну наконец-то! Пошли, он в кофейне сидит, у них тут кофейня прямо в корпусе, очень удобно.
Кузена звали Майк. Он оказался полной противоположностью Стивену: невысокий, худой, лет тридцати пяти, в вязаном свитере под пиджаком, с тем аккуратным и слегка отсутствующим лицом, какое бывает у людей, привыкших додумывать в уме, пока рядом разговаривают. Он поднялся, пожал мне руку и сказал:
— Майкл Стернс. Очень приятно. Стив говорил, вы из Института Тепловой Механики.
— Руслан Мухич.
— Я знаю. — Он чуть улыбнулся. — Я вашу работу по устойчивости конфигурации читал. Позапрошлого года, с Подольцевым.
Вот и всё, подумал я. Двадцать секунд, и я уже горю синим пламенем.
— Присаживайтесь. Кофе?
— Спасибо.
Я сел и стал думать, как выкручиваться.
— Меня, если честно, зацепил один момент, — сказал Майк, придвигая ко мне чашку. — У вас там в четвёртом разделе оценка времени удержания получается на порядок лучше, чем даёт стандартный подход. И вы её приводите как результат, без вывода. Я полгода пытался понять, откуда она берётся.
— Мы не всё публикуем, — сказал я.
Это была чистая правда, и это была единственная фраза, которую я мог сказать без риска.
— Это я понимаю. — Майк кивнул. — Я не про методы спрашиваю, бог с ними. Я про другое. Она у вас получена или посчитана?
И вот тут я поплыл. Потому что вопрос был не технический, а профессиональный в самом точном смысле: он спрашивал, стоит ли за цифрой эксперимент или это результат модели. И ответ на него знал бы любой человек, который эту работу делал. Я не знал. Я держал чашку, смотрел в неё и лихорадочно перебирал в голове всё, что успел прочесть в бумагах двойника за три недели, и понимал, что там про это либо не было, либо было там, куда я не добрался. Пауза шла вторую секунду. На третьей она стала бы заметной.
— Получена!
Юра возник у стола ниоткуда - как всегда возникал, — рыжий, взъерошенный, с двумя стаканчиками в руках, из которых один он тут же поставил передо мной, хотя у меня уже был кофе.
— Получена, конечно! — сказал он по-английски, с чудовищным акцентом и абсолютной уверенностью. — Одиннадцать серий, две тысячи восьмой и две тысячи девятый. Только там не время удержания надо смотреть, вы неправильно смотрите!
— Юрий Подольцев, — сказал я. — Мой соавтор. Точнее, я его соавтор.
— Очень приятно, — сказал Майк, и лицо у него изменилось. — А как надо смотреть?
— Как! — Юра плюхнулся на стул, отодвинул чашки и полез в карман за ручкой. — У вас же в голове стационарная картина, да? А она не стационарная. Дайте салфетку.
Салфетку ему дали. Дальше минут двадцать я не участвовал вовсе. Они говорили на смеси английского, русского и большей частью чего-то третьего, состоявшего целиком из формул; Юра рисовал на салфетке, Майк придвигался всё ближе, потом достал свою ручку и стал рисовать поверх; Стивен несколько раз пытался вставить что-то про кофе и был дважды не услышан. Я сидел рядом, кивал в нужных местах и смотрел на них. И думал о том, как легко, оказывается, всё устроено. Двадцать минут — и Майкл Стернс, вежливый человек в вязаном свитере, знает про нашу тему больше, чем узнал бы из десяти публикаций. Не потому, что кто-то что-то выдал. Просто потому, что Юре интересно, а когда Юре интересно, он не может остановиться. Я даже начал прикидывать, как бы его аккуратно притормозить, — и не успел.
— Ah, monsieur Moukhitch! – с ударением на последнюю гласную. Я аж дернулся.
К столу подошёл немолодой француз в отличном пиджаке, из организаторов, я видел его утром на открытии.
— Прошу прощения, что вмешиваюсь. Ланглуа, оргкомитет. Хотел просто засвидетельствовать почтение. Мы вас, знаете ли, впервые видим, а фамилию слышим лет пять. Мы обменялись любезностями. Он говорил по-русски медленно, но правильно.
— И передавайте, пожалуйста, привет Исааку Арнольдовичу. — Ланглуа улыбнулся. — Как он? Мы уж думали, он к нам зачастил, а тут целый год не показывается.
— Зачастил?
— Ну, в прошлом году дважды. — Он развёл руками. — В марте и, если не путаю, в октябре. Мы даже шутили, что он у нас скоро своё кресло получит.
Я улыбнулся и сказал, что обязательно передам. А сам сидел и пересчитывал. Исаак Арнольдович в марте прошлого года лежал в больнице. Об этом мне говорил Зазнобин — говорил вскользь, между делом, объясняя, почему в институте тогда всё встало. И в октябре он был в Новосибирске, на совещании, потому что этот выезд Наташа помнила: он звонил оттуда и извинялся, что не сможет прийти на её день рождения. Директор закрытого института не ездит за границу дважды в год без того, чтобы об этом знали все. Тем более если оба раза он, по документам, был совсем в других местах. Кто-то совсем не ловит мышей.
— Спасибо, — сказал я Ланглуа. — Обязательно передам.
Юра на другом конце стола дорисовывал вторую салфетку.
Глава 12
Глава 12
ПРАВДА, 14 сентября 1996 г.
По сообщениям агентств, объём мировой торговли за истекшие полтора года сократился более чем на четверть. В ряде городов Великобритании продолжаются массовые беспорядки, вызванные перебоями в снабжении продовольствием; правительством введены предельные розничные цены на семнадцать наименований товаров первой необходимости.
В Канаде объявлены итоги референдума в провинции Квебек. Сторонники сохранения федерации получили перевес менее одного процента голосов.
Национализация банковского сектора, объявленная в трёх странах Западной Европы, охарактеризована местной печатью как вынужденная и временная мера.
Наш доклад стоял третьим после обеда — время, которое на любой конференции мира означает одно: половина зала спит, вторая половина делает вид.
Юра к этому времени успел довести себя до кондиции. Он не волновался — он предвкушал. Ходил по фойе кругами, бормотал, дважды спрашивал у меня, взял ли я «те листы» (какие, он не уточнял), один раз исчез и вернулся с двумя стаканами воды, которые тут же где-то оставил.
— Юр. Сядь.
— Не могу.
— Юра, ты сорок минут будешь стоять на трибуне.
— Вот там и сяду, — сказал он с презрением к логике и пошёл кругом дальше. Марина, по ходу, его в такие моменты просто привязывает.
Зал был не то чтобы огромный — мест на двести, амфитеатром, с деревянными панелями и старыми часами над кафедрой. Впереди, во втором ряду, сидели Бертранж и Лаваль, между которыми, по словам Зазнобина, был какой-то давний скандал: сидели они рядом, но так, будто между ними стояла стеклянная перегородка, и оба тщательно не смотрели друг на друга. Майк устроился ближе к проходу, с блокнотом. Стивена не было, слава богу. Ланглуа объявил нас, слегка переврав Юрину фамилию, и Юра пошёл к трибуне. И я сразу понял, что смотреть будет интересно. Потому что он преобразился.
Тот взъерошенный рыжий парень, который двадцать минут назад не мог сидеть на стуле, встал у кафедры, положил ладони на её края — по спокойствию стал напоминать статую Ленина, что у Финбана. Ни одного лишнего движения. Голос ровный, английский чудовищный, но такой уверенный, что через три минуты акцент перестал быть слышен. Он говорил про то, что любил, и это было видно из последнего ряда. Я сидел рядом на приставленном стуле, слушал и понимал примерно треть. И с каждой минутой всё яснее понимал одну вещь, к науке отношения не имеющую. Юра не докладывал. Юра рассказывал. Есть разница. Докладчик показывает, что сделано. Юра показывал, как он к этому шёл, — включая тупики, включая то, что не получилось, включая одну серию, которую пришлось выбросить целиком. Я слушал, как он выкладывает всё это двумстам иностранным специалистам, и тихо холодел. Ничего запрещённого он не говорил. Всё в пределах согласованного текста, я сам видел визы на титульном листе. Просто человек, который рассказывает про тупики, невольно показывает, где именно проходит дорога. На тридцать пятой минуте он закончил, сказал «спасибо, у меня всё» и посмотрел в зал так, как смотрит собака, ждущая, что ей бросят мяч. Мяч бросили.
Первый вопрос был вежливый, ни о чём — про сходимость модели. Юра ответил за минуту, я из его ответа понял слова «таким образом», «модель» и «очевидно», и насчёт третьего не уверен.
Второй задал Лаваль, и, судя по тому, как в зале зашуршали, Лаваль редко задаёт вопросы просто так. Юра ответил за минут пять, попросил разрешения выйти к доске, получил его и ответил ещё раз, уже мелом. Я посмотрел на то чудовищное, что накорябал Юра на доске, и у меня тут же заболела голова. Лаваль послушал, кивнул и сел. Бертранж на соседнем кресле еле заметно улыбнулся, и стеклянная перегородка между ними стала на сантиметр толще. Третий вопрос был мой. То есть задали его, разумеется, не мне, а нам — но встал пожилой человек в клетчатом пиджаке, представился как-то по-скандинавски и спросил вот что:
— Всё это чрезвычайно красиво. Но я хотел бы услышать другую цифру. Во что обходится час работы вашей установки?
В зале засмеялись. Кто-то сзади сказал: «А вот и главный вопрос». Юра растерялся мгновенно и полностью. Он посмотрел на скандинава, потом на меня, потом снова на скандинава и сказал:
— Э-э. Ну… Много. Наверное.
Смех стал громче. И я встал. Я потом много раз прокручивал эту минуту и так и не решил, зачем встал. Меня не просили. Можно было и отсидеться.
— Позволите?
Юра посторонился с таким облегчением, будто с него сняли рюкзак, набитый кирпичами. Я подошёл к кафедре.
— Прямой ответ на ваш вопрос я дать не могу, — сказал я по-английски, медленно, потому что английский надо было доставать откуда-то из-под спуда. — Не потому, что секретно. Потому, что это неправильная цифра.
Пожилой скандинав сел поудобнее.
— Стоимость часа ничего не значит, — сказал я. — Значение имеет стоимость единицы полезного результата. У нас за последние три года стоимость часа выросла. А стоимость одной успешной серии упала. В четыре и семь раза.
Зал притих.
— И я вам скажу, откуда это берётся, потому что тут никакого секрета нет. Мы перестали платить за оборудование и начали платить за время. — Я нашёл глазами Ланглуа. — У нас установка простаивает восемнадцать процентов календарного времени. У вас в ITER, по открытым данным, было около сорока. Разница не в физике. Разница в коэффициенте, простите, оборачиваемости.
Кто-то в задних рядах отчётливо сказал: «О!». Дальше меня понесло. Я говорил минут семь. Про структуру затрат, про то, почему в проектах такого масштаба главные деньги съедает не просто оборудование, а его амортизация, и про то, что любая экономия на этапе закупки оборачивается двойными потерями на этапе эксплуатации, — и приводил цифры, которые видел в отчётах двойника и которые никому, кроме меня, в этом зале ничего не говорили, потому что никто, кроме меня, не умел их читать. Впервые за три месяца я говорил о том, в чём разбираюсь. Не притворялся. Не выкручивался. Не подглядывал в чужие записи. Стоял на кафедре Объединённого научного центра, перед пятью нобелевскими лауреатами, и объяснял им, как считать деньги. Меня, между прочим, слушали. Скандинав в клетчатом пиджаке достал блокнот. Бертранж что-то писал, не поднимая головы. Майк у прохода смотрел на меня, чуть склонив голову набок, и я поймал его взгляд — очень внимательный и совсем не сонный.
— Резюмируя, — сказал я. — Если вы хотите знать, во что нам обходится час, — я вам не отвечу. Если вы хотите знать, почему у нас получилось раньше, — вот вам ответ: потому что мы посчитали.
Я сел. Зал похлопал. Не бешено, но искренне.
— Это было прекрасно, — сказал Юра шёпотом, наклонившись ко мне. — Слушай, а откуда ты все эти цифры знаешь?
— Из твоих же отчётов, Юр.
— Я туда цифры вписываю, — сказал он честно, — но я их не смотрю.
— А я посмотрел.
В перерыве ко мне подошли трое. Первым — скандинав, оказавшийся не скандинавом, а финном, и не физиком, а экономистом при их энергетическом ведомстве. Он долго жал мне руку и сказал, что впервые за пятнадцать конференций услышал на физической секции цифру, которую можно куда-то подставить. Вторым — Ланглуа. Он был чрезвычайно доволен, назвал моё выступление «une bouffée d'air frais», а потом, уже уходя, обернулся и сказал:
— А вы, оказывается, не только физик.
И посмотрел на меня на секунду дольше, чем нужно. Третьим подошёл Семёнов. Он взял меня под локоть, и отвёл к окну
— Иван Сергеевич, — сказал я. — Я что-то не то сказал?
— Вы сказали ровно то, что есть в открытом отчёте за прошлый год. — Семёнов смотрел в окно. — Я проверил, пока вы говорили. Всё чисто.
— Тогда в чём дело?
— Ни в чём. — Он помолчал. — Просто до сегодняшнего дня, Руслан Николаевич, я думал, что вы физик.
И пошёл к своим. А я остался у окна и вдруг сообразил, что за последние двадцать минут сделал ровно то, чего три месяца старательно избегал. Показал, кто я такой.
* * *
Ужин давали в шато. Настоящем, восемнадцатого века, с гравийной аллеей, с подстриженными липами и с особенной сыростью в вестибюле, которая, по-видимому, входила в стоимость аренды. Автобусы подвезли нас к семи, у входа стояли официанты с подносами, и всё это выглядело так, как я всегда представлял себе Запад, — и, что характерно, ровно так, как он в этом мире почти нигде уже не выглядел.
— Спонсоры, — объяснил Ланглуа, поймав мой взгляд. — Оргкомитет такое не потянул бы никогда. Это «Сименс-Энерги» и «Электрисите де Франс», по-товарищески пополам.
Юра немедленно попал в плен. Его увели ещё в вестибюле — двое немцев и Майк, — и последнее, что я видел, была рыжая макушка, склонённая над салфеткой. Салфетки в этом заведении были полотняные, с вышивкой, чуть ли не именные, но Юру такие мелочи не останавливали.
— Пусть, — сказал Семёнов рядом. — Там сейчас наши подойдут, если что, язык прикрутят. И, Руслан Николаевич...
— Да?
— Вас сейчас будут ловить.
— Кто?
— Все, — сказал Семёнов и отошёл. Он оказался прав примерно через четыре минуты. Первым подошёл тот финн — в клетчатом пиджаке, которого днём я принял за скандинавского физика и который оказался экономистом энергетического ведомства. Звали его Матти. Он подвёл меня к столику у окна, где уже стояли двое, и представил безо всяких церемоний:
— Вот человек, который сегодня сказал вслух, что установка де-факто простаивает восемнадцать процентов времени.
— Сорок один, — сказал один из двоих. — У нас сорок один.
— Жан-Марк, — представился он. — «Электрисите де Франс», планирование.
Второй оказался немцем из «Сименс-Энерги» и молчал почти весь вечер, но слушал так громко, что я всё время чувствовал его слева от себя. И вот тут началось то, к чему я не был готов совершенно.
— Скажите честно, — сказал Жан-Марк, — сколько вам осталось до устойчивого режима?
Я поставил бокал с водой.
— Я не отвечу на этот вопрос, ну вы же понимаете.
— Разумеется, не ответите. — Он широко улыбнулся. — А я, разумеется, не отвечу, сколько осталось нам. Но давайте я вам кое-что скажу, чтобы мы не тратили вечер на обнюхивания. Нам осталось немного. Вам, судя по всему, тоже.
Немец слева коротко кивнул.
— Насколько немного? — спросил я.
— Достаточно немного, чтобы у нас в министерстве перестали спрашивать «получится ли» и начали спрашивать «во что обойдётся». — Жан-Марк развёл руками. — И вот тут выяснилось, что ответить некому. Сорок лет мы держали при проекте только физиков. А теперь нам нужны вы.
— Кто — мы?
— Люди, которые умеют считать то, чего ещё нет.
Он посмотрел на меня.
— Вы ведь в среду говорили не про стоимость часа. Вы говорили про стоимость единицы результата. Физики так не формулируют, Руслан. Так формулируют те, кто считает проекты.
Я взял со стола стакан, чтобы чем-то занять руки.
— У нас в отрасли это обычное дело, — сказал я.
— Да? — сказал Жан-Марк. — А у нас — нет.
Я молчал и думал. Значит, вот в чём дело. Я всю неделю ломал голову, почему на физической конференции столько народу с непроизносимыми должностями вроде «директор по стратегическому планированию» и почему на моё выступление про структуру затрат сбежался целый угол зала. Я решил, что это вежливость. Никакая ни вежливость. Они близко. Настолько близко, что деньги стали важнее физики. Это, между прочим, всегда железный признак - пока технология непонятная, о ней спорят учёные. Как только она становится вероятной, приходят финансисты — и вот только тогда она действительно получается.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда встречный вопрос. Кто у вас будет владеть киловаттом?
Жан-Марк перестал улыбаться.
— В каком смысле?
— В прямом. Допустим, всё получилось. Реакция устойчива, станция построена. Кому принадлежит электричество?
— Государству, естественно, — сказал он. — У нас с девяносто восьмого генерация в национальной собственности. Вы же знаете. Собственно, это было главным условием получения кредитов от ваших.
— А лицензия на технологию?
Повисла тяжёлая пауза.
— А вот с лицензией, — сказал Жан-Марк медленно, — у нас как раз идёт очень неприятный разговор. Уже год, наверное.
— С кем?
— С теми, кто платил. — Он кивнул в сторону молчаливого немца. — Без обид, Клаус.
— Да уж какие обиды, — сказал Клаус.
Я взял с подноса бокал вина, подержал в руке и поставил обратно. Мне вдруг стало весело, и это было очень нехорошее веселье.
— Тогда я вам скажу, во что вам это обойдётся, — сказал я. — Не в деньгах. Через пятнадцать лет у вас будет национальная генерация на частной лицензии. Государство владеет станциями, платит роялти консорциуму — а роялти растёт быстрее тарифа, потому что тариф вы регулируете, а роялти нет. Через двадцать лет вы придёте к тому, что дешевле выкупить лицензию, и вам продадут её по цене, которую назначат они, а не вы.
— Вы описываете нашу нефтяную историю семидесятых, — сказал Матти.
— Я описываю любую историю, где актив в одних руках, а обязательства в других.
Клаус впервые за вечер повернулся ко мне целиком.
— А у вас как? — спросил он.
— А у нас всё в одних руках, — сказал я. — И это, между прочим, тоже плохо. Просто плохо по-другому.
— Как?
— Так, что цену никто не проверяет. У вас будет дорого, зато посчитано. У нас будет посчитано так, как удобно тому, кто считает.
Матти засмеялся первым.
— Господа, — сказал он, — я двадцать лет хожу на такие вечера, и первый раз слышу, как советский критикует Госплан французу, который защищает свободный рынок.
— Я не защищаю рынок, — обиделся Жан-Марк. — Я защищаю бюджет.
— Это одно и то же, только печальнее.
Дальше стало по-настоящему интересно. Мы простояли у этого окна часа полтора. Подходили ещё люди, кто-то отходил; принесли какую-то еду, потом ещё какую-то; официант дважды пытался забрать мой нетронутый бокал и дважды не решался. Говорили о лицензиях, о тарифах, о том, как считать проект, у которого срок окупаемости больше, чем срок жизни любого правительства. Жан-Марк рисовал вилкой на скатерти. Клаус достал блокнот. Матти в какой-то момент сказал, что нам нужно не совещание, а рабочая группа, и все трое одновременно посмотрели на меня. И я поймал себя на том, что мне хорошо. Не приятно, не лестно — именно хорошо. Впервые с того утра, когда я сел не в тот поезд. Три месяца я жил в чужой жизни: чужие бумаги, чужая специальность, чужие уравнения с моей фамилией, вечный страх сказать лишнее слово. А тут стоял человек и разговаривал о том, что умеет, с людьми, которые в этом понимают, и понимали они прекрасно, и понимали именно то, что я говорил. Мне у них было хорошо. И вот на этой мысли я замолчал на полуслове. Потому что это, если вдуматься, и есть самая опасная вещь, которая случилась со мной за неделю. Опаснее американца в самолёте, опаснее Ланглуа с его «а вы, оказывается, не только физик», опаснее несходящихся дат. Никто меня не вербует. Никому не нужно. Достаточно поставить человека к окну с бокалом воды и дать ему полтора часа поговорить о своём деле.
— Руслан. — Жан-Марк, оказывается, уже некоторое время смотрел на меня. — Вы что-то замолчали.
— Устал, — сказал я. — Английский. Отвык.
— Понимаю. — Он полез во внутренний карман и достал визитку. — Возьмите. Не с намёком, просто чтобы вы знали, как меня найти. У нас в мае будет закрытый семинар по экономике проектов. Двадцать человек, ни одной камеры. Приглашения рассылает оргкомитет, официально, через вашу академию, всё как положено.
Я взял карточку.
— Я не решаю, куда меня отправляют.
— Я знаю, — сказал Жан-Марк совершенно спокойно. — Поэтому и говорю: официально, через академию. Я же не идиот.
И вот это было хуже всего. Не подкуп, не намёк, не тайная встреча в переулке. Открытое приглашение, направленное по всем правилам туда, куда положено, в присутствии двух свидетелей и в двадцати метрах от Семёнова. Такое не отклонишь и не доложишь. Не о чем докладывать. Я убрал визитку в карман и обернулся.
В другом конце зала Юра, окружённый уже пятью или шестью слушателями, стоял над салфеткой и что-то рисовал, размахивая при этом второй рукой. Майк держал перед ним бокал, чтобы не мешал. А у дверей, у самого выхода на террасу, стоял Семёнов и смотрел не на Юру. Он смотрел на меня.
* * *
В номер я вернулся во втором часу. Разделся, лёг, полежал минут пять, глядя в потолок, — и понял, что не усну. Фейзман был тут. Дважды в прошлом году. В марте и в октябре. Я встал, накинул рубашку и снял трубку. Гостиничный телефон был старый, тяжёлый, с диском, и соединяли через портье — минуты три, с щелчками, с чужими голосами где-то на линии. В Ленинграде было около трёх ночи.
— Алло, — сказала Наташа сонно и сразу, будто держала трубку в руке.
— Это я. Извини.
— Ты знаешь, сколько времени?
— Знаю. Я идиот.
— Идиот, — согласилась она, и по голосу было слышно, что она уже улыбается. — Ну?
— Слушай, у меня дурацкий вопрос. Ты не помнишь, какой галстук я в прошлый раз... — я осёкся, потому что вопрос вышел чудовищно фальшивый даже для меня. — Ладно. Я просто соскучился.
— Господи, — сказала Наташа. — Ты позвонил в три часа ночи из Франции, чтобы сказать, что соскучился.
— Как ты?
— Тошнит по утрам. Ем огурцы. От них тоже тошнит, но меньше. Мамы звонили, обе, спрашивали, купили ли мы кроватку. Я сказала, что купили. Мы не купили.
— Купим.
— Купим. — Она зевнула. — Ты там ешь вообще?
— Ем. Сегодня в замке кормили.
— В замке?
— В настоящем. С липами.
— Ну ты подумай. — Она помолчала. — А я вчера с Гулькой сидела, она про свадьбу нашу рассказывала знакомым, ты бы слышал.
Я подождал ещё немного и сказал как можно небрежнее:
— Слушай, а вот на твой день рождения... Кто у нас был-то? Я половину не помню.
— Ты и тогда половину не помнил, — сказала Наташа. — Ты ж потом нажрался с Мишей, а на утро вы чуть не померли от похмелья.
— Ну вот и я о том же.
— Наши все. Мишка с Машкой, Виталик, оба Макса. Лёшка с Гулей. — Она перечисляла с явным удовольствием. — Родители мои не смогли, отец с сервисом застрял.
— А с работы твоей?
— Никого, я же не звала. — Пауза. — Слушай, а чего ты спрашиваешь?
— Да Исаак Арнольдович тут привет передавал, — сказал я, и это была абсолютная правда, только не вся. — Я и подумал: он же у нас не был ни разу.
— Ну да, не был. Он же звонил тогда, помнишь? Из Новосибирска. Извинялся ещё так трогательно, что не может прийти, и цветы потом прислал. С опозданием на три дня, но прислал.
— Из Новосибирска.
— Ага, с совещания какого-то. Он ещё сказал, что там минус десять уже, и что он старый человек и его отправляют умирать в Сибирь. — Наташа фыркнула. — Ты чего, не помнишь?
— Теперь вспомнил, — сказал я. — Спи. Прости, что разбудил.
— Позвони завтра нормально. Днём.
— Позвоню.
Я положил трубку и сел на кровать.
Октябрь: Новосибирск, звонок, цветы с опозданием на три дня.
Март: больница. Об этом мне говорил Зазнобин — вскользь, между делом, объясняя, почему тогда всё в институте встало на полтора месяца. Он ещё сказал: «И-исаак Арнольдович т-тогда лежмя лежал, а без него у нас в-всё через п-пень-колоду».
А Ланглуа говорит: что Фейзман был у них дважды. В марте и в октябре. Один из них ошибается. И вот это ничего пока не значит: французу могло изменить чувство времени, он мог перепутать год, он мог принять за Фейзмана кого-то ещё — мало ли седых советских физиков ездит на европейские конференции. Ровно так я себе и объяснил. Очень удобно. Потом взял со стола гостиничный блокнот, вырвал листок и записал на нём три строчки: март — больница, Зазнобин; октябрь — Новосибирск, звонок Наташе; Ланглуа — дважды, март и октябрь. Сложил вчетверо и убрал во внутренний карман пиджака. И только застёгивая пуговицу, сообразил, что именно я сейчас сделал. Я собрал справку по своему директору. Через жену, ночью, вслепую, задавая вопросы так, чтобы никто не заметил вопроса. Три месяца назад я жил в мире, где такие вещи проделывали со мной. Теперь я проделываю их сам, и, что самое интересное, у меня получилось с первого раза.
Я лёг и погасил свет. За окном шумела улица, у соседнего дома кто-то долго не мог припарковаться, и каштан царапал ветками по карнизу. Ошибся Ланглуа, сказал я себе. Просто ошибся. И почти уснул.
Глава 13
Глава 13
ПРАВДА, 28 сентября 1985 г.
ПОСЛЕДСТВИЯ ЯДЕРНОГО ТЕРРОРИЗМА
В порту Рас-Танура и его окрестностях продолжаются работы по ликвидации последствий ядерного взрыва. Сформированы зоны дезактивации, развёрнута техника для очистки почвы и воды, идёт эвакуация населения.
Действенное содействие оказывают советские специалисты, прибывшие по линии международной технической помощи. Ими налажен дозиметрический контроль и организовано обращение с радиоактивными отходами.
Мощность заряда оценивается в пятнадцать килотонн. По заключению экспертов, устройство собрано по простейшей схеме, требующей значительного количества высокообогащённого урана.
К пятнице я расслабился. Это выяснилось потом, задним числом, а тогда я просто перестал напрягаться каждую минуту. Неделя прошла. Доклад позади, скандала не случилось, никто меня не разоблачил, Юра цел, Семёнов доволен, в понедельник самолёт домой. Заключительный день был коротким: две секции до обеда, потом фуршет и разъезд. Половина участников уже ходила с чемоданами. Я вышел на воздух покурить — то есть постоять рядом с курящими, потому что курить я бросил, а привычка стоять осталась. Ко мне немедленно прибился Стивен, объявившийся к обеду неизвестно откуда и с порога сообщивший, что во Франции отвратительный кофе, зато отличные женщины, и что Майка он до вечера не отдаст. И тут ко мне подошёл человек из оргкомитета — молодой, очень обстоятельный, с бейджем и папкой.
— Мсьё Мухич? Простите. Вас просят подняться в двести четвёртый, там оформляют командировочные бумаги для делегаций. Пять минут.
Я пошёл. В двести четвёртом сидела женщина лет тридцати за столом с бумагами, и всё выглядело настолько буднично, что я не насторожился даже тогда, когда она попросила паспорт.
— Формальность, — сказала она. — Мы подтверждаем участие для отчётности вашей академии.
Она заполняла бланк, я стоял и смотрел в окно. Потом дверь открылась, вошли двое — и вот тут я всё понял. Не потому, что они выглядели как-то особенно. Наоборот: обычные, чрезвычайно обычные люди в обычных пиджаках, один с обычной папкой, второй вообще без ничего. Я понял по женщине за столом — по тому, как она встала и вышла, не собрав бумаги.
— Добрый день, — сказал тот, что без папки. — Простите за неудобство. Я задержу вас на десять минут, не больше.
Он говорил по-русски. Медленно и чисто.
— Вы кто?
— Скажем так: я представляю здесь ту сторону, которая отвечает за то, чтобы гости уехали домой в хорошем настроении. — Он показал на кресло. — Присаживайтесь, пожалуйста.
Я не сел.
— Хорошо. — Он не настаивал. — Тогда я коротко.
Второй раскрыл папку и положил на стол несколько листов. Верхний был бланком гостиницы. Счёт за номер, оплаченный не мной. Оплаченный, судя по строчке внизу, наличными, и суммой, которая примерно втрое превышала стоимость моего проживания. Второй лист — фотография. Плохая, любительская, снятая, судя по всему, от стойки: я в вестибюле, поздно вечером, разговариваю с девушкой из принимающей стороны. Я вспомнил этот разговор мгновенно: она объясняла мне, во сколько автобус, и я объяснял ей, как по-русски будет «спасибо». Ничего в этой фотографии не было. Совершенно ничего. Мужчина и женщина в вестибюле, оба в пальто, оба стоят. И именно поэтому я почувствовал, как у меня холодеют кончики пальцев. Потому что объяснять это Семёнову было бы гораздо хуже, чем показывать.
— Что это? — сказал я.
— Это бумаги, — сказал человек. — Просто бумаги. Мне они не нужны, я вам их отдам.
Он придвинул листы ко мне.
— Берите, берите. Копий нет.
Я не пошевелился.
— Не берёте. — Он вздохнул. — Ну, значит, я оставлю на столе, а вы решите сами.
Он помолчал и сказал совсем другим тоном, без всякого нажима:
— Я не буду вас ни о чём просить, Руслан Николаевич. Ни сегодня, ни потом. Я вообще не за этим пришёл.
— А за чем?
— Просто познакомиться. И вот ещё что. Я понимаю, как тяжело человеку с вашей биографией.
Восемь слов, сказанных ровным голосом на прощание. И я не удержал лицо. Я знаю, что не удержал, потому что видел, как он это заметил. Не сделал никакого движения, не поднял бровь, не задержал взгляд — но что-то в нём коротко переключилось, как переключается человек, который проверял наугад и вдруг обнаружил, что попал.
Я стоял и чувствовал, как деревенеет спина.
— Что вы имеете в виду? — Голос вышел почти нормальный. Почти.
— Ничего особенного. — Он развёл руками спокойно и даже слегка виновато. — Я имею в виду, что вы очень много умеете и очень мало можете. Это тяжело в любой стране.
Он достал визитку и положил её поверх бумаг.
— Это на всякий случай. Никакой конспирации, номер парижский, отвечает секретарь. Если вам когда-нибудь понадобится совет по вопросу, который вы не хотите обсуждать со своим руководством, — позвоните.
— Мне не понадобится.
— Конечно, не понадобится, — согласился он и пошёл к двери. — Всего доброго. И удачи вашему коллеге, он очень талантливый.
Оба вышли, и дверь закрылась мягко. Я остался один в комнате, где на столе лежали бумаги, фотография и визитная карточка. И начал считать. Считать я умею, и в тот момент это было единственное, что меня удержало на ногах. Кто в двух вселенных знает, кто я такой? Фейзман. Ежов. Зиновьев, который водил меня в гипноз. Зазнобин — здесь я не уверен, скорее всего, нет, но допустим. И, возможно, кто-то один из тех, кто вёл протокол в тот вечер, потому что печатала стенограмму не машина.
Пять человек. Максимум шесть. Все в Ленинграде. Все внутри проекта. Все с формой допуска, при которой за случайное слово в трамвае снимают голову вместе с должностью. Больше — никто. Не в переносном смысле, а буквально: во всей известной мне вселенной нет ни одного канала, по которому эти сведения могли бы выйти наружу. Не существует документа, который можно украсть. Не существует линии, которую можно прослушать. Я сам за три месяца не произнёс об этом ни одного слова вслух нигде, кроме кабинета на Васильевском, — и то произносил не я, а гипноз.
Догадаться нельзя. Вычислить нельзя. Восстановить по косвенным нельзя, потому что косвенных не существует: для внешнего мира я Мухич Руслан Николаевич, тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого, ленинградец, физик, женат в апреле, всё сходится до последней запятой. Значит, одно из двух. Либо это пустая фраза. Отработанная, стандартная, которую здесь говорят каждому советскому специалисту в этой самой комнате, и означает она ровно то, что он и расшифровал: колпак, допуски, потолок, невыезд. Так говорят каждому второму. Наверняка так и есть.
Либо кто-то из пяти сказал. Я сел наконец в то самое кресло, на которое он мне показывал десять минут назад. Зиновьев. Врач, семьдесят лет, Грозный, тополя во дворе. Ему это зачем? Он от одного упоминания той истории чуть не заплакал у меня на глазах.
Ежов. Ему раскрытие вреднее, чем кому бы то ни было: это его упущение, что двойник ушёл, и он третий месяц роет траншеи, чтобы не пустить к проекту собственных коллег. Из всех шести он последний, кто станет это разглашать. Он и мне-то помогает не из симпатии, а потому что мы с ним в одной яме. Зазнобин. Он не выезжает, он живёт на Объекте безвылазно и, по-моему, не помнит, какой сейчас месяц. Стенографистка. И Фейзман. Который, по словам Ланглуа, был здесь в прошлом году дважды. В марте — когда, по словам Зазнобина, лежал в больнице. И в октябре — когда, по словам Наташи, звонил ей из Новосибирска и жаловался, что его старика отправили умирать в Сибирь при минус тридцати двух. Я вытащил из внутреннего кармана вчетверо сложенный листок с тремя строчками и посмотрел на него. Две вещи, которые я всю неделю держал по отдельности, легли рядом сами, без всякого моего участия.
Нет, сказал я себе. Стоп. Это не значит ничего. Ровным счётом ничего. Ланглуа мог перепутать год, а мог перепутать человека — мало ли седых советских физиков ездит по европейским конференциям. Наташе он мог звонить откуда угодно, она же не по коду определяла. Зазнобин мог сдвинуть в памяти месяц. А фраза про биографию — штамп. Просто штамп. Я повторил это себе трижды и не поверил ни разу. Потому что оставалось третье объяснение, и оно было хуже обоих. Даже если Фейзман сказал — он мог сказать не так, как я себе представляю. Не продать, не выдать. Проговориться. Довериться кому-то, кого считает старым другом. Использовать вслепую, чтобы через французов на кого-то надавить у себя. Он ведь сам мне говорил, что вокруг «Карфагена» затевается мерзкая свистопляска.
Я сидел в чужом кресле, в чужой стране, и очень старательно придумывал своему директору оправдание, которого он у меня не просил. Потом собрал со стола всё — счёт, фотографию, визитку, — сунул во внутренний карман, к своему листку, и вышел.
Семёнов стоял в вестибюле у окна. Я шёл к нему через весь холл и на ходу соображал, что именно скажу. Про бумаги — скажу. Про фотографию — скажу. Про визитку — обязательно, и отдам её ему в руки, прямо там, при свидетелях. А про фразу?
Про фразу сказать нельзя. Потому что объяснить, почему восемь безобидных слов про мою биографию заставили меня побледнеть, невозможно, не объяснив, какая у меня биография. А это и есть та единственная вещь, которую я не имею права произнести вслух ни перед кем, кроме тех самых пяти человек. И один из них, возможно, как раз и есть источник. Я остановился в двух шагах от Семёнова и понял, что попал в очень изящную ловушку: единственный человек, которому я обязан доложить всё, — тот, кому я не могу сказать главного.
— Иван Сергеевич, — начал я. — Мне нужно с вами поговорить. Прямо сейчас.
Он повернулся, посмотрел на моё лицо и явно собрался что-то ответить.
— Парень!!
Из бокового коридора вывернул Стивен.
— Ты куда пропал?! — заорал он на весь вестибюль, обхватил меня за плечи и развернул к себе с такой силой, что я чуть не потерял равновесие. — Я тебя обыскался! Слушай, Майк говорит, у вас автобус в четыре, а я говорю, он врёт, я сам расписание видел!
От него разило коньяком.
— Стив, погоди…
— Ничего не погоди! — Он потащил меня к дверям, продолжая орать на два этажа. — Ты мне обещал! Ты мне лично обещал сказать ту фразу по-русски!
Семёнов за моей спиной сказал: «Руслан Николаевич, я тут, найдёте», — и я расслышал в его голосе усмешку. А я шёл к выходу, вцепившись в рукав Стивена, и был этому идиоту благодарен так, как не был благодарен никому за три месяца. Потому что он дал мне ещё два часа на то, чтобы решить, о чём я буду молчать. И только гораздо позже, уже в самолёте, я вспомнил одну вещь. От него разило коньяком. А глаза были совершенно трезвые.
* * *
Семёнова я нашёл в его номере, часа через полтора, когда наконец отделался от Стивена. Номер был точно такой же, как мой, — узкий, с высоким окном, — только на подоконнике стояли две пустые бутылки минеральной и лежала стопка программок.
— Заходите, — сказал Семёнов. — Дверь прикройте.
Я прикрыл.
— Мне нужно доложить.
— Докладывайте.
Я выложил на стол всё: счёт из гостиницы, фотографию, визитную карточку. Разложил в ряд, как выкладывают на таможне. Семёнов посмотрел на это, не притрагиваясь.
— Садитесь. Давайте спокойно, и сначала.
Я рассказал с начала. Про молодого человека с бейджем и папкой, про двести четвёртый, про женщину, которая просила паспорт и вышла, не собрав бумаги. Про двоих. Про то, что говорил тот, который без папки, и как он это говорил. Семёнов слушал молча, глядя в стол.
— Так, — сказал он, когда я замолчал. — Теперь ещё раз, только медленно, и с того места, где он положил бумаги. Дословно, если сможете.
Я повторил дословно. Но про свою реакцию не сказал.
— Хорошо. — Семёнов взял наконец визитку и повертел её в пальцах. — Ну что ж. Поздравляю вас, Руслан Николаевич, у вас состоялся первый контакт.
— Это была вербовка?
— Нет, ну что вы. — Он положил карточку обратно. — Это было знакомство. Вербовка будет потом, и не здесь, и не так.
— А это тогда что?
— Это, — сказал Семёнов, — вежливые люди дали вам понять, что они существуют. Обозначились, так сказать. Всё. Ни о чём не попросили, ничем не пригрозили, ничего не предложили. Даже бумаги отдали. — Он усмехнулся. — Кстати, вы обратили внимание, что за счёт у вас на руках, который вы не заказывали и не оплачивали?
— Обратил.
— И что он значит?
— Ничего не значит, — сказал я. — Бумажка. Любой может распечатать.
— Правильно. — Семёнов кивнул. — И фотография ничего не значит. И вместе они ничего не значат. Это не компромат, это демонстрация возможностей. Вроде как в гостях показать хозяину, что у тебя ключ от его двери есть, и тут же ключ вернуть.
Он подвинул бумаги к себе, сложил в аккуратную стопку и убрал в папку.
— Оформим рапортом сегодня. Подпишете. Ничего страшного с вами не случится, наоборот: сами пришли, в тот же час, всё принесли. Это, между прочим, редкость.
— Что редкость?
— Что приходят. — Семёнов хмуро посмотрел на меня. — Обычно человечек сначала думает пару дней. Потом решает, что дело пустяковое. Потом уже поздно приходить, потому что придётся объяснять, чего это он два дня молчал. И всё, готов человечек. Ни их, ни нас этому не учить надо, это само работает.
Я сидел и чувствовал, как у меня горит шея. Потому что я тоже пришёл не сразу, а через полтора часа. И полтора часа эти потратил ровно на то, чтобы решить, о чём буду молчать.
— Иван Сергеевич. А почему я?
— В смысле?
— На конференции четыре десятка советских участников. Почему подошли ко мне?
Семёнов откинулся на спинку стула.
— А вы не догадываетесь?
— Я, знаете ли, в ваших делах непрофессионал. Хочу услышать от профессионала.
— Потому что вы им подходите. — Он начал загибать пальцы, как загибают, объясняя очевидное. — Первое: вы молодой. Второе: вы соавтор в теме, которая всем нужна. Третье: вы впервые за границей, а это, знаете, всегда заметно, как человек первый раз ходит по улице. И четвёртое, самое главное: вы в среду встали и семь минут объясняли двум сотням иностранцев, как считать деньги. После этого не подойти к вам было бы непрофессионально.
— То есть я сам виноват.
— Вы не виноваты. Вы себя показали. Обозначились. — Он пожал плечами. — Иногда это надо. Но за это платят вот такими разговорами, и платить будете вы, а не я.
Он помолчал.
— И вот ещё что, Руслан Николаевич. Вы не думайте, что это персонально под вас.
Я поднял голову.
— Они так со всеми работают, — сказал Семёнов. — Абсолютно со всеми. Разговор построен по методичке, я вам её почти дословно перескажу, хотите? Сначала комплимент профессиональный — обязательно конкретный, чтобы вы поверили. Потом сожаление, что такого специалиста недооценивают. Потом непременно что-нибудь про то, как вам у себя тяжело живётся. И на прощание визитка с оговоркой, что она вам не понадобится. И я бы так говорил. Методички у нас, извините, одинаковые. Потому что люди одинаковые.
Он говорил ровно, буднично, перечисляя.
— Всё, что он вам сказал, он сказал бы любому из нас. И Подольцеву сказал бы, только Подольцев бы не понял, а начал спорить про диссипацию.
Я засмеялся. Получилось коротко и не очень естественно. Значит, штамп. Стандартная фраза из стандартной методички, обкатанная на сотнях таких, как я. Про биографию — потому что про биографию говорят всем. У всех тяжёлая биография, если правильно сформулировать. И меня действительно немного отпустило. Именно немного, ровно настолько, чтобы стало можно дышать. Потому что где-то на дне всё равно осталось лежать то, чего никакая методичка не объясняла: он посмотрел на меня, когда я не удержал лицо. И запомнил, как посмотрел.
— Иван Сергеевич. А если бы они не по методичке?
— Что значит не по методичке?
— Если бы человек сказал что-то, чего он знать не мог. — Я старался говорить как можно скучнее. — Просто теоретически.
Семёнов очень медленно повернул ко мне голову.
— Он сказал что-то, чего не мог знать?
Вот. Вот сейчас. Я сидел, смотрел на него и слышал собственный пульс. Три секунды. Максимум четыре — дальше пауза станет ответом. Сказать я не мог. Не потому, что не хотел, а потому что физически не мог: чтобы объяснить, почему восемь слов про мою биографию едва не сбили меня с ног, надо объяснить, какая у меня биография. А это единственная вещь во всей вселенной, которую нельзя произносить вслух ни перед кем, кроме пяти человек. И один из этих пяти, возможно, как раз и есть причина, по которой француз это сказал.
— Нет, — сказал я. — Теоретически. Я просто пытаюсь понять, как это устроено.
Семёнов смотрел на меня ещё секунду.
— Устроено это так, — сказал он наконец, — что человек всегда думает, будто с ним говорят персонально. В этом весь фокус. — Он встал и подошёл к окну. — Идите отдыхать. Рапорт напишем после ужина, я вас найду.
Я поднялся.
— И, Руслан Николаевич.
— Да?
— Американца вашего в рапорт я вписывать не буду. — Семёнов не оборачивался. — Пока.
Я вышел в коридор и очень тихо закрыл за собой дверь. Всю дорогу до своего номера я думал одно и то же. Он не поверил. Он не поверил, и не стал давить, и дал мне уйти. И теперь у меня есть время до ужина, чтобы решить, что с этим делать, — а у него, я подозреваю, есть та же самая мысль и те же самые часы.
* * *
Обратно нас везли на «Ту-244». Про него я знал только то, что знали все, — то есть по газетам. Гиперзвуковой, сверхдальний, гордость Союза, обошёлся в такие деньги, что поперхнуться можно. Париж — Ленинград за час с четвертью. Первый рейсовый ушёл в две тысячи седьмом, сейчас их четырнадцать штук, и билеты стоит так, что летают на нём в основном делегации, дипломаты и те, кому платит контора побогаче нашей. Нам он достался потому, что обратные билеты брали централизованно и с запасом. Он стоял на дальней стоянке, отдельно от всех, и его было видно от самого терминала.
Огромный. Не в высоту — в длину: восемьдесят с чем-то метров белого тела, вытянутого до неприличия, с длинным опущенным носом, похожим на клюв. Крыло — сплошной треугольник, безо всякого разделения на консоль и наплыв, срастающееся с фюзеляжем так, что не видно, где кончается одно и начинается другое. Четыре двигателя не под крылом, а спрятаны в него, попарно, и от этого машина казалась не летательным аппаратом, а чем-то плавающим — вроде ската. Окна были маленькие. Совсем маленькие, размером с ладонь, и редкие.
— Давление, — объяснил Юра, поймав мой взгляд. — Он на высоте двадцати трёх километров идёт. Там за бортом минус шестьдесят и почти вакуум. Чем меньше дырок, тем лучше.
— Двадцать три километра?
— Двадцать три. — Юра сказал это с гордостью, будто сам конструировал. — Стратосфера. Ты в иллюминатор посмотришь — небо чёрное будет.
Внутри он оказался неожиданно тесным. Салон был узким, кресла располагались по три в ряд с одним проходом, потолок низковат. Никакого шика: серая обивка, светлое дерево на панелях, откидные столики с фиксаторами, каких я не видел ни в одном самолёте. Даже полки для ручной клади были меньше обычного и с крышками на замках.
Зато кресла были хорошие. Тяжёлые, глубокие, с настоящим ремнём — не поясным, а через плечо, как в машине. Пристёгиваться заставили не для формальности.
— На разгоне тряхнёт, — сказала бортпроводница, проходя мимо. — И на снижении тоже. Не пугайтесь, так и должно быть. Звуковой барьер.
Юру посадили через проход. Он с самого Парижа держал на коленях папку с салфетками — теми самыми, исписанными за неделю, — и время от времени вытаскивал одну и разглядывал. Разбег был длинный, гораздо длиннее обычного. Потом мы поднялись, минут двадцать шли, как все, — и вот тогда началось. Гул не усилился, он изменился. Стал ниже и суше, и через несколько секунд к нему добавилось что-то, чего я не слышал никогда: ровное, глубокое давление в спину, не толчок, а именно давление, и оно не кончалось. Меня вжало в кресло и держало так с полминуты. Кто-то впереди уронил очки.
Табло над проходом отсчитывало число М — крупными зелёными цифрами. Один и две. Один и семь. Два и один. За окном небо теряло цвет. Оно не темнело, как темнеет на закате. Оно бледнело сначала, потом синело до какой-то немыслимой густоты, а потом стало почти чёрным — и на нём проступили звёзды, при том что было четыре часа дня. Внизу лежала Европа, и горизонт был круглый. Отчётливо, недвусмысленно круглый, с тонкой белой полосой атмосферы поверх. Я смотрел в маленькое окно и думал, что мне 26 лет, что у меня две биографии, ни одна из которых мне толком не принадлежит, но что вот эту минуту я не отдам никому. Табло показало три и один.
— Три с небольшим, — сказал Юра через проход. — Быстрее не разрешают, там уже с обшивкой начинается всякое.
— Какое всякое?
— Греется. Нос до ста двадцати, кромка крыла до ста семидесяти. Он в полёте на двадцать сантиметров длиннее становится, ты знал? Металл тянется.
— На двадцать сантиметров?
— На двадцать три и семь. — Юра пожал плечами и вернулся к салфеткам.
Принесли обед — маленький, аккуратный, всё в один заход, потому что полет будет короткий, и разносить дважды некогда. Я взял стакан Evian и стал думать. Всю неделю я думал бегом, урывками, между делом. Здесь, на высоте двадцати трёх километров, под чёрным небом, впервые за семь дней было некуда идти и не с кем разговаривать. И я стал перебирать, аккуратно, по порядку. Ланглуа и две поездки. Больница в марте, Новосибирск в октябре, цветы с опозданием на три дня. Скорее всего, француз просто ошибся. Разговор в двести четвёртом. Счёт, фотография, визитка. Всё отдал Семёнову, всё оформлено рапортом, подписано вчера в двадцать один сорок. И моя реакция, которой в рапорте нет. Семёнов и его методичка: сначала комплимент, потом сожаление, потом непременно про тяжёлую жизнь, потом визитка. Всё сходится. Штамп. Только безымянный француз посмотрел на меня, когда я не удержал лицо. И запомнил.
Я допил воду и поставил стакан в углубление на столике. И вот тут вспомнил. Мысль пришла сама, без всякого повода, — так вспоминаешь фамилию человека, о котором думал позавчера. Стивен. Стивен, вывернувший из бокового коридора ровно в ту секунду, когда я подошёл к Семёнову. Обхвативший меня за плечи, развернувший к дверям и оравший на два этажа про автобус и про обещанную фразу. От него разило коньяком. А глаза были трезвые. Я это увидел тогда же — увидел и отбросил, потому что было не до того. Совершенно ясные, спокойные глаза, и никакой мути, и зрачки нормальные. Я сидел в кресле, вжатый в спинку на трёх с лишним скоростях звука, и очень медленно пересчитывал заново всю неделю. Самолёт. Первый класс, соседнее кресло, знакомство. Ни одного вопроса про институт — при том что он двадцать минут пытал незнакомого немца про страховые кассы. Париж, второй раз, у корпуса. Кузен, который действительно докладывался и действительно оказался Майком. Объяснение безупречное.
И вестибюль. Он не мог оказаться там случайно. Из бокового коридора, в ту самую минуту, когда я шёл через холл к Семёнову с полным карманом французских бумаг и с лицом, по которому всё было написано. Значит, знал. Значит, видел, откуда я вышел. Значит, всю неделю присматривал. И — вот что не укладывалось — вытащил. Он ведь не мешал мне. Он мне помог, и помог именно тем, чем надо: дал два часа, за которые я успел решить, о чём буду молчать, и прийти к Семёнову самому. Я откинул голову на подголовник. Второй раз за неделю меня спас человек, которого я считал случайным. Первый раз — Юра, влезший к столу с двумя стаканчиками, когда я не мог ответить Майку про полученную цифру. Второй — Стивен. Юра сделал это по чистой любви к предмету. А Стивен? Табло показало два и четыре. Мы начали снижаться.
— Небо синеет, — сказал Юра через проход, глядя в своё окошко. — Жалко. Красиво было.
Меня качнуло вперёд, ремень прижал плечо. Внизу под нами лежала Балтика, серая и в разводах льда, и горизонт медленно, неохотно распрямлялся обратно. Час с четвертью, подумал я. От Парижа до дома — час с четвертью на советском гиперзвуковом лайнере. Двадцать пять лет назад мой мир и этот были одним и тем же.
Глава 14
Глава 14
THE WALL STREET JOURNAL, September 12, 1985
НЕФТЬ: 27 — 51 — 60
За трое суток спотовая цена барреля прошла путь, на который в обычное время уходят годы.
Из мирового баланса единовременно выпало до полутора миллионов баррелей в сутки. Рынок отреагировал не на выпавший объём, а на вопрос, который никто не решается задать вслух: если это могло произойти с Рас-Танурой, что мешает повториться в Абкайке или на Харке.
Экстренное заявление ОПЕК и решение президента о вскрытии стратегического резерва развернули котировки вниз. Насколько устойчив этот разворот, не берётся утверждать никто.
Я вышел из «Чкаловской» в четверть седьмого и сразу расстегнул пальто. За неделю город подменили. Ещё в понедельник, когда я улетал, под ногами жадно чавкала серо-зелёная жижа, разъедая крылья авто и ботинки. А сегодня город расщедрился на плюс шесть, мокрый асфальт, и воздух, пахнущий так, как он пахнет здесь ровно две недели в году: сырой землёй, талой водой и почему-то яблоками, хотя откуда бы им взяться в конце февраля. Ленинградская весна начинается всегда одинаково: внезапно и не по календарю.
Я шёл по Чкаловскому и глазел по сторонам, как турист. Сугробы у бордюров осели и почернели, из-под них шли ручьи — и вдоль всего тротуара, метрах в десяти друг от друга, стояли на решётках приёмных колодцев железные щитки, которых у нас нет и не было. Кто-то придумал, кто-то утвердил, кто-то поставил: чтобы талая вода уходила, а не стояла озером на перекрёстке. Мелочь. Я на неё смотрел, кажется, полминуты. С крыш свисали сосульки, и под ними были натянуты ленты, а у одного дома работали трое в оранжевом, и старший орал вверх, задрав голову: «Левее бери! Левее!».
На углу стоял автомат с газированной водой. Работающий. Со стаканом. Стакан был на месте — гранёный, чистый, перевёрнутый на поилке. Его не украли. За лет тридцать здесь никому не пришло в голову, что стакан можно украсть, а если и приходило, то стакан ставили новый, и так до сих пор. Я мазнул картой по приёмнику и выпил воды с сиропом, стоя на солнце, и мне было хорошо, как бывает только от вещей, которые ничего не стоят.
На стене дома, под аркой, висело объявление: «Товарищи жильцы! Общее собрание по вопросу ремонта фасада и остекления парадных — четверг, 19:00, красный уголок д. 12. Явка обязательна для собственников и нанимателей». Ниже кто-то дописал шариковой ручкой: «Явка обязательна ОСОБЕННО для тех, кто в прошлый раз голосовал против!!!». Я свернул на улицу, которой в моём мире нет. То есть улица есть, а названия нет: у нас она Ижорская, а тут — Академика Флёрова. Я знал, кто такой Флёров, — тот человек, что в сорок втором написал письмо Сталину о том, что в западных журналах перестали печатать работы по делению урана, и это заметил он один. У нас в его честь назвали элемент. Здесь — ещё и улицу, и я всю дорогу думал, что это, пожалуй, правильнее.
Дом Фейзмана стоял в середине квартала. Я остановился напротив и минуту его разглядывал. Модерн, начало века, шесть этажей, эркеры, кованые балконы, а по фасаду, между вторым и третьим, шёл майоликовый фриз — синий с золотом, с водорослями и рыбами. Отреставрирован он был так, как у нас реставрируют дважды в столетие и один раз к юбилею: без единой заплатки, с восстановленной лепниной, с промытым камнем. И, главное, в нём жили. На балконе третьего этажа стояли лыжи. Из окна второго торчала форточка с прищепленной авоськой — старый ленинградский холодильник, который в оттепель перестаёт работать. У парадной был припаркован мотоцикл с коляской, накрытый брезентом. В моём Петербурге такой дом либо расселили бы под гостиницу, либо он стоял бы с осыпающейся майоликой и с четырьмя рядами звонков у двери.
Парадная была открыта, и внутри — я заглянул — оказались метлахская плитка, зеркало в раме и лестница с чугунными перилами. Пахло чистым: мокрым камнем и мылом.
Консьержа не было. Никакого домофона тоже. Я поднялся на четвёртый и остановился перед высокой двустворчатой дверью, на которой была латунная табличка с двумя фамилиями — старая, ещё довоенная, судя по шрифту, и одна из фамилий была не Фейзман. Я посмотрел на часы. Без десяти семь. Ежов, надо полагать, уже там. И вдруг очень отчётливо сообразил, зачем меня позвали домой, а не в институт. Дома не под протокол. Дома чай, тапочки, книжные полки и старик в кофте. Дома человек говорит то, чего не сказал бы в кабинете, — и, между прочим, обе стороны это знают. Я поправил воротник и нажал звонок. За дверью что-то шаркнуло, и знакомый голос сказал:
— Иду, иду, голубчик. Не ломайте кнопку, ей девяносто лет.
Дверь открылась, и на меня пахнуло старой квартирой: книгами, пылью, чем-то жареным с луком и слабо — валокордином.
— Заходите, заходите. Пальто вот сюда. Тапочки берите те, синие, красные Василий Николаевич уже занял. Исаак Арнольдович был в домашней кофте с растянутыми локтями, и без пиджака он казался мельче и старше.
— Проходите в кабинет, там уже сидят.
Кабинет оказался большой комнатой с эркером, и книг в ней было столько, что стен я не увидел вовсе. Полки шли до потолка, на верхние вела приставная лесенка, и на предпоследней ступеньке лежала стопка папок — видимо, лет пять как.
Ежов сидел в кресле у окна, в красных тапочках, и выглядел в них ужасно нелепо.
— Руслан Николаевич.
— Василий Николаевич.
— Как долетели?
— На «Тушке». Час с четвертью.
— Завидую, — сказал Ежов совершенно искренне. — Я на ней ни разу не был. Меня возят поездом, и правильно делают.
Фейзман внёс поднос: чайник, три стакана в подстаканниках, сахарница, вазочка с сушками. Подстаканники были мельхиоровые, с оленями.
— Сушки московские, — сказал он, расставляя. — Мне их привозят. Берите, Руслан, они у меня уже неделю, но они и через месяц такие же.
Я сел на диван и оглядел комнату. Над письменным столом висели фотографии — штук пятнадцать, в разных рамках, разного возраста. Групповые снимки перед корпусами. Молодой Фейзман в очках, рядом кто-то, кого я не узнал. Стокгольм — это я определил по залу, хотя видел его только в кино. И одна отдельно, чуть в стороне от остальных, в простой деревянной рамке. Молодой человек лет двадцати пяти, снимок явно семидесятых годов: свитер, длинные волосы, смеётся, снято на улице. Похож на Исаака Арнольдовича. Очень похож. Я смотрел на неё две секунды, но ничего не спросил.
— Ну-с, — сказал Фейзман, усаживаясь. — Давайте по делу, а потом уже чаи. Василий Николаевич рапорт ваш читал, я читал. Рассказывайте своими словами.
И я стал рассказывать. Про доклад. Про то, как выступал Юра и как я вылез со своими семью минутами. Про финна Матти. Про ужин в шато, про Жан-Марка из «Электрисите де Франс» и молчаливого немца Клауса. Про приглашение на майский семинар, официальное, через академию, при двух свидетелях. Про двести четвёртый — коротко, потому что всё было в рапорте. Про Стивена — с оговоркой, что это, вероятнее всего, ерунда. Ежов слушал профессионально: переспрашивал фамилии, уточнял, кто где сидел, попросил дважды повторить, в каком порядке подходили люди на ужине. Записывал в блокнот мелким почерком. Фейзман слушал иначе. Он слушал вежливо, кивал, подливал чай — и оживился ровно один раз.
— Погодите. Вернитесь. Кто там был при Подольцеве, когда он рисовал?
— Майкл Стернс. Потом подошли двое немцев. Потом ещё кто-то, я не запомнил.
— А что рисовал?
— Исаак Арнольдович, я не понял, что он рисовал. Я вообще половину не понимаю.
— Ну хоть примерно. — Он даже вперёд подался. — Про удержание? Про переходные режимы?
— Про то, что картина не стационарная. Это я запомнил, он повторил раза четыре.
Фейзман откинулся на спинку и сказал куда-то в сторону:
— Ну, значит, всё.
— Что «всё»?
— Ничего. — Он махнул рукой. — Юра — сокровище и стихийное бедствие в одном лице. Это давно известно. Пейте чай.
Я взял стакан и подумал: он ни разу не спросил, как я себя чувствовал. Ни разу не спросил, страшно ли мне было в двести четвёртом. Про французов выслушал так, как выслушивают отчёт о командировочных расходах. А про то, что говорил Подольцев, спросил трижды. Потом чай пошёл своим чередом, и начались вопросы. Начал Ежов — как бы между прочим, помешивая ложечкой.
— Руслан Николаевич, а вот скажите. У вас там, я правильно понимаю, милиция называется полицией?
— Правильно.
— И как?
— Что «как»?
— Ну вот я служу. — Он пожал плечами. — Мне интересно, как оно у коллег. Взятки берут?
— Берут.
— Все?
— Практически без исключения. А кто не берет, говорят, высоко не растёт.
Ежов покивал, будто ему подтвердили давнюю догадку.
— А в конторе?
— В конторе я не особо в курсе. — Я поставил стакан. — Там есть очень хорошие люди. И есть контора, которая занимается бизнесом.
— Как это — бизнесом?
— Так. Отжимают предприятия. Крышуют. Ставят своих директоров.
Ежов молчал секунды три.
— Я не понимаю, — сказал он наконец. — Физически не понимаю. У нас за такое...
— У вас за такое, — согласился я. — А у нас за такое ничего.
— И вот эти люди, — сказал Ежов очень медленно, — они же присягали.
— Присягали.
Он замолчал и больше про органы не спрашивал. Лицо у него при этом стало какое-то оловянное. Спросил Фейзман — и совсем про другое.
— Руслан, а вот интересно: у вас театры есть?
Я даже растерялся.
— Есть.
— Кировский работает?
— Работает. Только она у нас снова Мариинка, а не Кирова. И построили вторую сцену, стеклянную, её все ругают.
— Дорогие билеты?
— Очень.
— Сколько?
Я посчитал в уме, перевёл в местные и сказал. Фейзман взял сушку, покрутил её в пальцах и положил обратно.
— То есть на хороший спектакль обычный инженер не пойдёт.
— Не пойдёт. Раз в год, если жена к стенке припрёт.
— Понятно, — сказал он. — Это, знаете, всегда самый честный показатель. Не зарплаты, не цены на хлеб. Кто ходит в театр.
Дальше вопросы посыпались вперемешку, и в этом-то и было самое странное.
— А поликлиники платные?
— И платные, и бесплатные. Бесплатные — очередь и талоны.
— На сколько талон вперёд?
— Недели на две. Иногда на месяц.
Фейзман поморщился.
— А высшее образование?
— Половина бюджет, половина платно.
— Это как?
Я объяснил про бюджетные и платные места, про то, сколько стоит год.
— То есть, — уточнил Ежов, — если мальчик из деревни хочет учиться, а денег нет?
— Значит, должен попасть на бюджет. Или в армию.
— А если попал на бюджет — общежитие дают?
— Дают. Плохое.
— А стипендия?
Я назвал сумму, перевёл, и оба помолчали.
— На неё жить нельзя, — сказал Фейзман.
— Нельзя. Все работают.
— Учатся и работают?
— Учатся и работают.
Он покачал головой и налил себе ещё чаю.
— А в Ленинграде... в Петербурге вашем, простите, — сказал вдруг Ежов, — метро на Ржевку есть?
— Нет. Только в планах.
— А до Пулкова?
— Нет.
— А сколько всего станций?
— Шестьдесят семь, кажется. Или около.
— У нас сто четыре, — сказал Ежов и почему-то смутился. — Извините. Я просто метро люблю.
Я сидел, пил чай и очень внимательно смотрел на этих двоих. Вопросы шли не по порядку и без всякой системы. Ни одного вопроса про политику. Ни одного про армию, про НАТО, про то, кто у нас в Кремле, — а ведь именно это, казалось бы, должно интересовать капитана Шестого отдела в первую очередь. Их интересовало другое. Талон к врачу. Билет в Мариинку. Стипендия. Станции метро. Ходят ли в театр. И тут до меня дошло, и стало нехорошо. Они меня не допрашивали. Они не собирали сведения о вероятном противнике и не изучали чужой опыт. Они щупали. Как щупает человек, который живёт в хорошей квартире и слушает рассказ о доме, где жил в детстве и который снесли. Не «что там у них», а «а если бы у нас».
Каждый вопрос был про одно и то же: где именно проходит граница между нами и вами. Что первым перестаёт работать, когда всё разваливается. Талон к врачу? Стипендия? Метро? Театр? Они выясняли, насколько глубоко надо провалиться, чтобы стать нами. И вот тогда я понял ещё одну вещь, от которой мне окончательно расхотелось чая. Они спрашивают об этом не потому, что им любопытно. Они спрашивают, потому что кто-то наверху задаёт им ровно те же вопросы. И протокол моего гипноза лежит сейчас не только в сейфе на Васильевском.
— Исаак Арнольдович, — сказал я. — А зачем вы это спрашиваете?
Фейзман поставил стакан.
— А как вы думаете?
— Я думаю, что вас об этом просили.
Он посмотрел на Ежова. Ежов посмотрел в окно.
— Умный вы человек, Руслан, — сказал Фейзман наконец. — Иногда даже слишком.
Он встал, подошёл к полкам и, не оборачиваясь, сказал совсем другим тоном — лёгким, домашним, будто вспомнил:
— Кстати. Ланглуа-то как? Живой ещё?
Я держал стакан и чувствовал, как он греет ладонь.
— Живой. Привет вам передавал.
— Надо же. — Фейзман снял с полки какую-то книгу и стал её листать. — Мы с ним лет пять не виделись, если не больше. Всё собираюсь съездить, да меня же теперь дальше Зеленогорска не выпускают.
Пять лет. А Ланглуа сказал: в прошлом году дважды. В марте и в октябре. И даже пошутил, что старик у них скоро своё кресло получит.
— Передал привет, — повторил я. — Сказал, что вас давно не видели.
— Ну вот, — сказал Фейзман, ставя книгу на место. — Хоть кто-то помнит.
Он повернулся ко мне, и лицо у него было усталое и очень доброе.
— Спасибо, Руслан. Идите домой, вас Наташа ждёт. И ешьте, вы похудели.
Я вышел в прихожую, стал надевать пальто и в зеркале увидел, как Ежов встаёт из кресла и тоже идёт за своим. На площадке он догнал меня и, спускаясь рядом, сказал ровным голосом, глядя себе под ноги:
— Подольцева на прошлой неделе перевели.
— Куда?
— В третью группу, к Каминскому. С понижением.
Мы прошли ещё пролёт.
— За что?
— Вот и я думаю, — сказал Ежов. — Приказ подписан во вторник. Вы во вторник где были?
— В Париже.
— Ага, — сказал Ежов. — В Париже.
К Юре я поехал в субботу. Дом стоял на Дыбенко, в двух шагах от метро, и я, выйдя из вестибюля, минуты полторы стоял и вертел головой. Потому что я это уже видел. Комплекс был новый, лет пяти от роду: три корпуса переменной этажности, поставленные не строем, а под углом друг к другу, с закрытым двором посередине. Фасады в два цвета — светло-серый и терракотовый, — большие окна в пол, лоджии с матовым остеклением, входные группы с козырьками и с широкими стеклянными дверями. Во дворе детская площадка с резиновым покрытием, ровные дорожки, молодые липы в решётках, и ни одной машины: парковка была снаружи, у торца.
Я стоял и не мог отделаться от чувства, что меня разыграли. Это же наш дом. Почти такой же комплекс я в две тысячи седьмом смотрел в Кудрове, когда ещё думал, что буду покупать нормальную квартиру, и не купил, потому что решил брать в другом районе. Тот же принцип, та же посадка корпусов, такая же плитка на входной группе. Я потом долго над этим думал и, кажется, понял. Никакого чуда тут нет. Дом — это решение задачи: столько-то квадратных метров на гектар, инсоляция, нормы по детским учреждениям, лифты, парковка. Задача одинаковая, справочники одинаковые, головы у архитекторов устроены одинаково — и решения выходят похожие, хоть при социализме, хоть при капитализме. Разница была одна, и я её заметил не сразу.
У нас такие дома строит застройщик и продаёт. А на торце этого висела чугунная доска: «Ленинградский институт тепловой механики. Жилой дом № 3. 2005». Ведомственный. Со своей котельной, со своим детским садом во дворе. Табличка у входа в первый корпус гласила: «Комендант. Приём по вопросам заселения — вторник, четверг». Юра жил в третьем подъезде на восьмом этаже. Открыла Марина.
— О, — сказала она. — Руслан. Заходите, только не пугайтесь.
— Чего пугаться?
— Ну, — сказала Марина, — вы сами увидите.
Квартира была хорошая: две комнаты, потолки, окно во всю стену, вид на лесной массив в просвете между корпусами.
И в неё невозможно было пройти. Пол в большой комнате был застелен бумагой. Не завален — именно застелен, лист к листу, аккуратно, от двери до окна, и по бумаге шло что-то, написанное от руки: формулы, стрелки, куски графиков. В одном месте лежал раскрытый справочник, придавленный сахарницей. В другом торчала линейка. Посреди всего этого на корточках сидел Юра — в свитере, босиком, с карандашом в зубах.
— О! — сказал он, не вставая. — Ты вовремя. Разувайся и иди сюда. Только по краю иди, по краю, там верхний ряд не двигай.
— Он третьи сутки так, — сказала за спиной Марина. — Спит здесь же. Я ему кофе ношу и слежу, чтобы он не наступал на восемьдесят четвёртый лист, потому что там что-то важное.
— Там важное! — нервно подтвердил Юра.
Я разулся и пошёл по краю.
— Юр. Я вообще-то проведать приехал. Тебя же перевели.
— Перевели.
— За что?
— А чёрт его знает. — Он наконец вынул карандаш изо рта и сел на пятки. — Каминский хороший мужик, у него интересно. Просто там всё медленно очень. Знаешь, у них цикл — три недели.
— Юра, — сказала Марина от двери, и голос у неё изменился. — Расскажи Руслану нормально.
— Что нормально?
— Про прогоны расскажи.
Юра махнул рукой.
— А, да это ну. Ерунда.
— Расскажи.
Он вздохнул, как вздыхает человек, которого отвлекают от важного.
— Ну это. Мне срезали машинное время. Ещё в декабре срезали, я тогда ругался, ты помнишь.
Я не помнил, потому что в декабре меня здесь не было, но кивнул.
— Было четыре окна в неделю, стало два. Я, естественно, к Зазнобину: Виктор Васильевич, как я вам посчитаю на двух окнах? А он говорит — установка загружена. Я говорю: чем загружена? Мы же с вами весь график знаем, там кроме нас две группы и обе по вторникам.
Юра поковырял карандашом бумагу.
— Ну я и полез в журнал.
Я очень старательно продолжал стоять и смотреть на восемьдесят четвёртый лист.
— И?
— И оказалось, что установка молотит по ночам. — Он сказал это буднично, как говорят про соседа, который сверлит стену. — Регулярно. Часов по шесть-семь, с одиннадцати вечера. Не каждую ночь, но два-три раза в неделю точно, и так уже давно.
— Как давно?
— Ну я смотрел с сентября позапрошлого года. — Юра пожал плечами. — Раньше не смотрел, там журнал в другой книге.
С сентября позапрошлого. Больше двух лет.
— И что в журнале написано? Кто прогоны заказывал?
— В том-то и дело, что ничего толком. — Он оживился, потому что тут была загадка, а загадки он любил больше людей. — Стоит «отладка, регламентные работы». И подпись дежурного. И всё. А кто заказчик темы — нету. Это, между прочим, нарушение, у нас каждый прогон должен быть привязан к теме и к смете.
— И ты спросил.
— Спросил, конечно! Я в феврале прошлого года пошёл к Виктору Васильевичу и говорю: тут в журнале дыра. А он мне...
Юра запнулся.
— Что?
— Он сказал: Юра, не лезь. — Юра посмотрел на меня снизу вверх, и лицо у него было озадаченное и совершенно детское. — Он мне никогда так не говорил. Он всегда объясняет. А тут просто сказал: не лезь, и всё. И заикаться при этом перестал, я потом сообразил.
Я стоял босиком на чужой бумаге и очень ровно дышал. Два с половиной года ночных прогонов. Триста часов сверхрегламентного времени за последние семь месяцев, о которых мне говорил Фейзман, — это, выходит, была только верхушка, только то, что попало в отчёт службы контроля. А до этого было ещё два года. И Зазнобин знает. И перестаёт заикаться, когда об этом заходит речь.
— Юр, — сказал я как можно спокойнее. — А кому ещё ты про это рассказывал?
— Да никому. — Он уже опять смотрел в свои листы. — Кому это интересно? Все считают, что я зануда и лезу не в своё дело.
— А в институте кто-нибудь ещё в журнал заглядывал?
— Не знаю. — Юра пожал плечами. — Разве что ты.
— Я?
— Ну ты же в прошлом году спрашивал. Осенью. Ты меня спросил, кто ведёт учёт машинного времени и где лежит журнал. — Он поднял голову. — Ты чего, не помнишь? А, ну да. Голова.
Я постоял ещё немного и пошёл на кухню, сказав, что хочу воды. Марина принесла стакан и села напротив.
— Он не понимает, — сказала она тихо.
— Чего не понимает?
— За что его перевели. — Она обхватила ладонями свою чашку. — Он думает, что это из-за Парижа. Что он там наговорил лишнего и его наказали. Он даже виноватым себя чувствует, представляете?
— А вы как думаете?
Марина посмотрела на меня очень внимательно. Она была миловидная, круглолицая, и я до этого дня считал её просто хорошей девушкой при увлечённом человеке. Зря.
— Руслан, — сказала она. — Я в институте седьмой год работаю. Наказание — это выговор. Наказание — это лишение премии, невыезд, отпуск в ноябре. А перевод в третью группу — это не наказание.
— А что это?
— Это его убирают от темы.
Она отпила чаю.
— И, кстати. Приказ подписан во вторник, а бумаги на перевод в отделе кадров лежали с пятницы. Я знаю, потому что у меня там подруга. С пятницы, Руслан. То есть за три дня до того, как Юра вообще открыл рот в Париже.
Я поставил стакан.
— Кто подписал?
— Директор, — сказала Марина. — Лично.
Из комнаты донеслось торжествующее:
— Есть! Марин, неси карандаш, я свой посеял!
Она встала.
— Идите к нему, — сказала она. — Он вас любит. И, Руслан...
— Да?
— Вы бы узнали, что там за ночные прогоны. — Марина смотрела на меня спокойно. — А то он ведь не отстанет. Он третьи сутки толком не спит, но это про плазму. А как закончит — вспомнит и опять полезет в журнал. Он совершенно не понимает момента.
* * *
В понедельник я пошёл в бухгалтерию. Повод был железный и совершенно настоящий: закрыть командировку. Отчёт по авансу, суточные, билеты, гостиница, справка о курсе на день выдачи. Суточные, между прочим, считали в экю. Я к этому слову до сих пор не привык, и всякий раз, слыша его, спотыкался. У нас экю прожил недолго и умер расчётной единицей, так и не став деньгами, — а здесь именно кризис его и вытащил. Когда в девяносто шестом посыпались национальные валюты и Европе стало не до споров о названии, единую валюту ввели досрочно, в пожарном порядке, безо всяких переходных периодов. И оставили как было, потому что придумывать новое имя было некогда, а печатать надо было вчера. Так и живут: экю. Бумажки с мостами, как я потом увидел, — только мосты на них настоящие, а не выдуманные.
Бухгалтерия сидела на третьем этаже административного корпуса и была, пожалуй, самым уютным местом во всём институте: на подоконниках стояли симпатичные фикусы и ещё какие-то растения, которые опознаванию не поддавались, у них был чай и печеньки, в отделе сидели три женщины, а на стене висел календарь с котятами за две тысячи седьмой год, который никто не снимал, потому что котята были ну прелесть.
— Мухич? — Валентина Петровна посмотрела на меня поверх очков. — Ну наконец-то. Вы нам две недели закрываете, между прочим. Последний остались.
— Виноват.
— Все виноваты. Садитесь.
Я сел и стал выкладывать бумажки. Дальше пошло то, что я люблю и умею: сорок минут спокойного разговора о цифрах. Курс на день выдачи аванса, курс на день возврата, разница в сорок с чем-то копеек, которую надо было куда-то деть, потому что иначе не сходилось. Валентина Петровна была из тех бухгалтеров, что не спорят, а объясняют, и я честно получал удовольствие.
— Гостиница у вас на девять суток, а командировка на восемь.
— Прилетел вечером, выехал утром.
— Знаю, что прилетели вечером. Мне нужна бумага, что вы прилетели вечером.
— У меня посадочный.
— Давайте посадочный.
Я дал посадочный. Она подколола его степлером и убрала.
— Ну вот. — Валентина Петровна отложила очки. — Осталось расписаться в двух местах. Лер, дай подшивку.
Молодая женщина со скучным лицом, сидевшая за соседним столом, принесла толстую папку в картонном переплёте, с наклейкой на корешке: «Загранкомандировки. 2010». Валентина Петровна раскрыла её на закладке, полистала, нашла нужный лист.
— Вот, распишитесь. И вот тут.
Я расписался. И, отдавая ручку, посмотрел на страницу. Это была обыкновенная реестровая таблица, разграфлённая от руки и заполненная на машинке: дата приказа, фамилия, должность, страна, срок, основание, отметка о возвращении. Год шёл подряд, лист за листом, с января по декабрь.
— Валентина Петровна, а можно я посмотрю?
— Что посмотрите?
— Ну вот это. — Я показал на подшивку. — Мне для отчёта надо понять, как оформляют, я же первый раз ездил. Хочу образец увидеть.
Это было враньё, и враньё довольно жалкое. Но я его сказал таким скучным голосом, что оно прошло.
— Смотрите, — равнодушно сказала Валентина Петровна и пошла ставить чайник.
Я развернул папку к себе. И стал листать с января. Институт ездил много. Двадцать три выезда за год: Дрезден, Прага, Гренобль, Токио, снова Дрезден, Вена. Зазнобин ездил дважды, оба раза в Германию. Каминский в Токио. Юра — один раз, в Прагу, в сентябре.
ИНТЕРЛЮДИЯ 1
ИНТЕРЛЮДИЯ 1
ASHARQ AL-AWSAT, 1 октября 1985 г.
ДАММАМ: ВТОРЫЕ СУТКИ
Официальное распоряжение об эвакуации было отдано вечером второго дня. До этого жителям рекомендовали оставаться в помещениях и не открывать окон. Ветер в эти сутки был устойчивый северный. Мы не станем сейчас обсуждать, кто нанёс удар: этим займутся те, кому положено. Мы задаём другой вопрос, и задаём его собственному правительству. Почему полмиллиона человек двое суток сидели в своих домах, не зная, что вообще ними проходит.
Веранда была застеклена ещё в семидесятые, и с тех пор её дважды перекрашивали, но не переделывали, потому что переделывать было незачем. За стёклами стояли сосны, между сосен виднелся кусок водохранилища, и с него тянуло холодом, хотя стоял уже май. На столе горела одна лампа под зелёным абажуром, а под лампой лежали шахматы, к которым сегодня не притронулись.
— Дует, — сказал Егор. — Опять дует. Я тебе третий год говорю про уплотнитель.
— Мне нравится, как дует, — отозвался хозяин. — Я в доме задыхаюсь.
— Ты задыхаешься, а мы простужаемся.
— Так надень свитер. Свитер вон висит, хороший, теплый, итальянский.
Егор проворчал что-то и свитер надевать не стал. Григорий сидел ближе всех к стеклу и смотрел не в комнату, а наружу. Он вообще последние годы много смотрел в окно и мало говорил, и это шло ему больше, чем его прежняя манера. Папку привезли в семь. Молодой человек в сером отдал её в руки, дождался подписи в разносной книге и уехал. Она лежала на подоконнике — коричневая, без надписей, перехваченная тесьмой.
— Ну что, привезли? — спросил Егор.
— Привезли.
— Читал?
— Читал.
Хозяин помолчал, аккуратно сняв с рукава невидимую пылинку.
— Я, знаете, эту тему запустил в восемьдесят шестом, — сказал он. — Осенью. Никто, кроме меня, тогда в неё не верил, включая, между прочим, тех, кому я её поручил.
— Мы и сейчас не особо верим, — сказал Егор.
— А зря.
Он развязал тесьму, но папку не открыл, а положил на неё ладонь.
— Двадцать четыре года, товарищи. Я эти отчёты читаю двадцать четыре года, и все двадцать четыре года там было одно и то же: пусто, пусто, пусто. А теперь вот не пусто.
Григорий отвернулся от стекла.
— Что нашли?
— Мир нашли. Обитаемый, — сказал хозяин – и такой, что лучше бы не находили.
И достал из папки листы. Их было десятка полтора, машинописных, с приложением фотографий на отличной, дорогой желтоватой бумаге. Он разложил их на столе — не для того, чтобы дать читать, а чтобы посмотреть самому ещё раз. Егор надел очки и потянулся за верхним листом. Хозяин не мешал. Он сидел, откинувшись, и смотрел, как двое стариков читают, и ждал того момента, который знал заранее и от которого ему было и весело, и муторно одновременно. Момент наступил примерно через полторы минуты.
— Погоди, — сказал Егор. — Погоди-ка.
Он снял очки, посмотрел на лист без очков, потом снова надел.
— Тут написано, что Союза нет.
— Ну да.
— Как это — нет?
— А вот так. — Хозяин пожал плечами. — Распался. В девяносто первом году.
Егор положил лист.
— Это ошибка.
— Это не ошибка.
— Это ошибка, — повторил Егор твёрже. — Кто это писал? Как фамилия? Ты знаешь, я такие вещи в восьмидесятом видел, когда мне под видом сводок приносили...
— Егор.
— Что — Егор? Ты мне объясни: как может распасться первая экономика планеты? Ну хорошо, в тот момент вторая. От чего? Кто её распустил?
— Сама.
— Не бывает так.
— Бывает, Егор, — сказал хозяин.
Григорий взял второй лист и читал молча, и по нему было видно, что он читает внимательнее и что верит быстрее.
— Война была? — спросил он наконец.
— Не было.
— Оккупация?
— Не было.
— Значит, предательство наверху.
— Ну, — сказал хозяин, — это уже ближе.
— Так я и говорю! — Егор пристукнул ладонью по столу. — Ты мне вот что скажи. Пусть наверху сволочь. Пусть даже все наверху сволочи, я такое допускаю, я, между прочим, не первый год живу. Но народ-то? Партия-то? Восемнадцать миллионов человек в партии, Гриша! Это же не контора, это же становой хребет государства!
Хозяин молчал.
— И армия, — продолжал Егор. — И комитет. И профсоюзы. У нас же всё пронизано, у нас же в каждой бригаде первичка. Как это может рассыпаться без единого выстрела?
— Егор, — сказал Григорий, не поднимая головы от листа, — тут написано, что там с партбилетами в девяносто первом стояли очереди.
— Вступать?
— Сдавать.
На веранде стало очень тихо. Егор смотрел на Григория, потом на хозяина, и лицо у него делалось растерянным — так делается лицо у человека, которому сказали, что вода не мокрая, и сказали серьёзно.
— Не понимаю, — сказал он. — Не понимаю, и всё тут.
— Чего не понимаешь?
— Как социализм может проиграть капитализму. — Егор развёл руками. — Он же сильнее. Миша, он же объективно сильнее, это же не вопрос веры, это арифметика! У них кризис за кризисом, у них безработица, у них всё на кредитах держится. У нас плановое хозяйство, у нас нет кризисов перепроизводства. Мы же их девяносто пятым годом чуть не похоронили, ты забыл? Мы им тогда деньги и зерно давали, чтобы они не с голоду не сдохли!
— Помню, — сказал хозяин.
— Ну так вот. Как?
Хозяин ответил не сразу. Он смотрел на фотографию, лежавшую сверху: великолепной чёткости кадр, улица, дом, а на доме — во весь торец, от третьего этажа до крыши — реклама какого-то банка. Название он прочёл в первый раз ещё вчера.
— Егор, — сказал он. — А ты когда последний раз в очереди стоял?
— Что?
— В очереди. За чем-нибудь.
— Ну... в поликлинике сидел в марте.
— А за колбасой?
Егор нахмурился.
— К чему ты?
— Ни к чему. — Хозяин снял очки. — Просто вспомнил, что ты, вероятно, лет тридцать пять в такой очереди не стоял. И я не стоял. И Гриша не стоял.
— Ну и что?
— А то, что там, — он положил ладонь на листы, — люди в восемьдесят девятом стояли за всем, за колготками, колбасой, хлебом, в конце концов. И в девяностом стояли. И вот они триста раз в год постояли, а потом им кто-то сказал: хотите, чтобы этого не было? И всё.
— Это несерьёзно, — сказал Егор. — Из-за колбасы?
— Из-за колбасы.
— Гриша, ты слышишь? Он говорит, из-за колбасы.
Григорий не ответил. Он дочитал свой лист до конца, положил его на стол и очень аккуратно разгладил ладонью.
— Меня другое задело — сказал он.
— Что?
— Что там никто не защищал страну.
Он посмотрел на хозяина.
— Я по молодости думал, что если такое случится — будет война. Настоящая, страшная, брат на брата. Я даже, помню, представлял себе, как это будет. А тут ведь ничего не было. Просто утром люди проснулись, и всё. Нет страны.
— Было немного, — сказал хозяин. — В отдельных местах было. Но по большому
счёту — да. Ничего.
— Вот этого я не понимаю.
— Это, Гриша, как раз понятно.
— А ты объясни.
Хозяин помолчал.
— Защищают то, что своё, — сказал он наконец. — А к восемьдесят девятому году там уже мало кто чувствовал, что это его страна.
Егор поднялся и прошёлся по веранде.
— Всё равно не сходится, — сказал он через плечо. — Я тебе как бывший секретарь ЦК по идеологии говорю: народ так не меняется за пять лет. Пять лет — это ничто. Значит, что-то у них там гнило гораздо раньше, и гнило крепко.
— Значит, гнило, — согласился хозяин.
— С какого года?
— Не знаю. С шестьдесят восьмого. С пятьдесят шестого. Может, ещё раньше.
— Ну вот! — Егор обернулся, обрадовавшись. — Вот, значит, и разница. У них там что-то надломилось, а у нас нет. Значит, это не социализм проиграл, а конкретные люди. Конкретные, понимаешь, люди в конкретной стране, и они, между прочим, за это ответили.
— Не ответили, — сказал хозяин.
— Как это?
— Так. — Он собрал листы стопкой. — Они живы, здоровы и пишут мемуары о том, как спасали страну.
Он завязал тесьму. Егор ещё что-то говорил — про кадры, про то, что кадры решают всё и всегда решали, про то, что надо было чистить аппарат в семидесятые и что он лично об этом писал, — а хозяин слушал вполуха. Он думал совсем о другом. Он думал о том, что двадцать четыре года подряд читал одинаковые отчёты и двадцать четыре года подряд не знал точно, не сошёл ли он с ума в марте восемьдесят пятого. Потому что доказать это невозможно ни себе, ни кому-то другому: ну помнит человек то, чего не было, — мало ли что помнит старик. А теперь у него на коленях лежала папка с фотографиями, и на фотографиях был город, который он знал наизусть, и реклама на торцах домов, и старуха, торгующая носками у метро. И надо было испытывать ужас, а он поймал себя на облегчении. Он не сумасшедший. Всё это было. И колбаса, и очереди, и партбилеты, и девяносто первый год, и всё остальное, чего он двадцать четыре года никому не рассказывал. Он сидел, слушал Егора и чувствовал, как отпускает то, что держало его с восемьдесят пятого.
— ...и я тебе больше скажу, — говорил Егор, — если бы у них там был порядок в партии, ничего бы этого не случилось.
— Конечно, — сказал хозяин.
— Ты не соглашайся, ты подумай.
— Я думаю, Егор. Я со вчерашнего дня думаю. Мы, получается, прошли по лезвию бритвы.
Он собрал листы стопкой и завязал тесьму. Егор ещё что-то говорил — про кадры, про то, что кадры решают всё и всегда решали, про то, что надо было чистить аппарат в семидесятые и что он лично об этом писал, — а хозяин слушал вполуха и думал совсем о другом. Потом сказал, будто про себя:
— Судя по всему, я там всё это и начал.
Егор осёкся на полуслове.
— Что?
— Ничего. — Хозяин поправил абажур. — Я говорю: тот, который там на моём месте сидел, — он всё это и начал. И вроде бы с хорошими намерениями.
— А кончил кто?
— Борис.
На веранде стало тихо.
— Какой Борис? — осторожно спросил Григорий.
— Наш Борька. Ельцин.
Егор фыркнул так, что чай снова плеснул на блюдце.
— Ну, это ты хватил. Куда ему.
— А вот туда, оказывается.
— Миша, ты в своём уме? — Егор повернулся к нему за поддержкой. — Борька! Да он бы дальше обкома не уехал, он же...
Он поискал слово поприличнее и не нашёл.
— Он же пьющий.
— Пьющий, — согласился хозяин.
— Так о чём разговор! — Егор развёл руками, совершенно успокоившись. — Хорошо, что мы его тогда за это и сняли. Вовремя сняли, я, между прочим, тогда был против затягивать. Дали бы ему ещё пару лет — он бы и у нас дров наломал.
— Мы?
— Ну а кто.
Хозяин молчал. Григорий поставил стакан и посмотрел на него поверх очков — медленно, как смотрят, когда что-то вспоминают и не хотят вспоминать.
— Стоп, — сказал он. — Егор.
— Что — Егор?
— Его не мы снимали.
— Как это не мы?
— А вот так. — Григорий повернулся к хозяину. — Его ты снял, Миша.
Егор открыл рот и закрыл.
— В восемьдесят седьмом, — продолжал Григорий негромко. — В феврале. Никто не понимал, зачем: человек только вошёл в силу, за ним Москва, за ним пресса. Я тебе тогда, помнится, сказал, что ты его слишком жёстко, что можно было мягче.
— Помню, — сказал хозяин.
— А ты мне ответил: нельзя мягче.
— Так и ответил.
— И больше ничего не объяснил.
Хозяин смотрел на свои руки.
— А что там объяснять, — сказал он.
Егор переводил взгляд с одного на другого, и лицо у него было такое, будто он что-то упустил в разговоре — и понимает, что упустил, и не может понять что.
— Да ладно вам, — сказал он наконец. — Что вы как на поминках. Ну сняли и сняли. Правильно сняли, время показало.
— Показало, — согласился Григорий. — Только оно, Егор, не у нас показало.
За Егором приехали в половине десятого, и он ушёл ворча, что уплотнитель всё-таки надо поставить и что он в следующий раз привезёт мастера сам, потому что на этих надежды никакой.
Григорий уехал позже, и уже в передней, застёгиваясь, спросил:
— Миша. А ты откуда знал?
— Про что?
— Про Бориса. В восемьдесят седьмом.
Хозяин подал ему шарф.
— Догадался, — сказал он.
Григорий постоял, глядя на него, потом кивнул — так кивают, когда решают больше не спрашивать, — и вышел. Хозяин постоял на крыльце, глядя, как между соснами уходят два красных огонька, потом вернулся на веранду и взял папку с подоконника. Долго держал её на коленях, не открывая. На обложке, в верхнем углу, стоял штамп и четыре знака. Тридцать семь дробь К. Он посмотрел на них, усмехнулся чему-то своему и сказал вслух, в пустую комнату:
— Ну здравствуй.
Глава 15
Глава 15
ЖЭНЬМИНЬ ЖИБАО, 3 октября 1985 г.
КОМУ ВЫГОДНО?
Утверждается, что удар нанесён с иракской территории. Не подвергая сомнению технические заключения, отметим лишь, что за минувший месяц из происшедшего извлекла выгоду ровно одна великая держава, и эта великая держава расположена далеко к северу от Персидского залива.
Специалисты прибыли на место работ с оборудованием и методиками в течение двух с половиной недель — при том, что дипломатических отношений между этой державой и Королевством не существует.
Мы воздерживаемся от выводов и предлагаем читателю сделать их самостоятельно.
Март. Три выезда: двое в Дрезден на совместные испытания и одна женщина из отдела информации в Прагу на семинар. Фейзмана нет. Октябрь. Четыре выезда. Гренобль, Вена, снова Дрезден, Хельсинки. Фейзмана нет. Я пролистал весь год, страницу за страницей, до самого декабря, и ещё раз обратно. Фамилии директора в подшивке не было ни разу. Ни в марте, ни в октябре, ни в каком другом месяце. За целый год директор института ни разу не выехал за границу — что, вообще говоря, совершенно нормально для человека, которого, по его собственным словам, дальше Зеленогорска не выпускают.
Я закрыл папку. И вот тут стало по-настоящему нехорошо. Потому что теперь у меня было три утверждения, из которых верными могли быть максимум два. Ланглуа говорит: был у нас дважды, в марте и в октябре. Фейзман говорит: не виделись лет пять, меня не выпускают. Подшивка говорит: за весь год ни одного выезда. И самое неприятное было в том, что подшивка не опровергала Ланглуа. Она опровергала только одно: что Фейзман ездил по институтской линии. А по какой-нибудь другой — сколько угодно. Академия наук — своя линия, и оформление у неё своё. Общество дружбы — своя. Государственный комитет — своя. Человек с положением Фейзмана может выехать десятком способов, и ни один из них не оставит следа в этой картонной папке с наклейкой на корешке. Я сидел, смотрел на календарь с котятами и понимал, что зашёл в тупик, из которого есть ровно один выход — и он мне очень не нравится. Чтобы проверить дальше, надо запрашивать другие ведомства. А запросить их я не могу: у меня нет ни повода, ни права, ни, если начистоту, желания оставлять после себя такой запрос.
— Чаю будете? — спросила Валентина Петровна.
— Буду.
Она поставила передо мной стакан и села напротив со своим.
— Что, интересная папка?
— Скучная, — сказал я.
— Скучная, — согласилась она. — Мне вот тоже эти командировки поперёк горла. Особенно академические.
Я поднял голову.
— В смысле?
— Ну как. — Она подула на чай. — Институтские хоть у меня проходят целиком. А вот когда вы ездите по линии Академии Наук — это же морока: аванс вам выдаёт академия, отчитываетесь туда же, а суточные почему-то я потом сверяю. Я в позапрошлом году с этим намучилась, теперь просто прошу копию их приказа, и всё.
— И часто такое?
— Да не очень. Раза три-четыре в год. — Валентина Петровна пожала плечами. — Виктор Васильевич так ездил один раз. Исаак Арнольдович ездит.
Я очень аккуратно поставил стакан на стол.
— Исаак Арнольдович ездит?
— Ну а как же. Он же член президиума, ему по этой линии и положено. — Она посмотрела на меня удивлённо. — А что вы так смотрите? Он же везде, где надо, у него по два-три выезда в год всегда.
— Мне сказали, его не выпускают.
Валентина Петровна засмеялась.
— Кто вам такое сказал? Он же на «Огоньке» в этом году новогоднем сидел, в Варшаве, я по телевизору видела. — Она махнула рукой. — Другое дело, что он не любит ездить, это да. Он мне сам жаловался: Валечка, говорит, старого человека гоняют, как курьера. Ну так его никто и не заставляет. Отказался бы.
Она отпила чаю.
— А в прошлом году, — добавила она, — он вроде дважды ездил. Или трижды. Не помню, у меня же только копии приказов, я их в общую папку не подшиваю.
— А куда подшиваете?
— В отдельную. — Валентина Петровна кивнула на шкаф у окна. — Только там за год, наверное, листов десять всего.
Я посмотрел на шкаф. Обычный канцелярский шкаф со стеклянными дверцами, набитый папками. Никаких замков. И понял, что вот сейчас, в эту самую минуту, я стою на границе, за которой начинается совсем другая история. Потому что попросить эту папку — это уже не «хочу образец посмотреть».
— Валентина Петровна, — сказал я. — Спасибо за чай.
И встал. Она посмотрела на меня чуть дольше, чем нужно, и ничего не сказала. А я вышел в коридор и понял, что руки у меня холодные. Не потому, что я узнал что-то страшное. Ничего страшного я не узнал: пожилой академик ездит по академической линии два-три раза в год, что совершенно естественно, и в прошлом году, возможно, был во Франции. Страшное было в другом. Он мне соврал. Спокойно, доброжелательно, глядя в глаза, в собственной квартире, за чаем с сушками. «Меня же теперь дальше Зеленогорска не выпускают». Соврал в мелочи, которая ему ничего не стоила и ничего не давала. А это, если подумать, гораздо хуже, чем соврать в главном. В главном врут те, кому есть что скрывать. В мелочах врут те, кто врёт всегда.
Дзахоев поймал меня в вестибюле, у гардероба, когда я уже надевал пальто.
— Руслан! Голубчик!
Он появился откуда-то сбоку, как появлялся всегда, — с той же меховой шапкой в руках, в той же дублёнке, с той же готовностью к разговору ни о чём.
— Здравствуйте, Роберт Имранович.
— Ну, как Франция? Рассказывайте!
— Нормально Франция. Холодная.
— Холодная! — обрадовался он. — Это они не знают, что такое холод. Вот у нас в феврале — это холод. Я, знаете, был в Ницце в две тысячи третьем году, так там...
Дальше пошло минуты на четыре: Ницца, море, какой-то отель, цены, официант, который не понимал по-русски. Я стоял, застёгивался медленно и думал о своём.
— ...а Подольцева жалко, — сказал Дзахоев.
— Что?
— Юру жалко, говорю. — Он вздохнул с искренним, как мне показалось, сочувствием. — Хороший ведь парень. Ну ничего, у Каминского тоже работа. Отсидит полгодика, а там, глядишь, вернут.
— Отсидит?
— Ну, в смысле, поработает. — Дзахоев махнул рукой. — Такие вещи всегда так: пошумели, развели по углам, через полгода все забыли. У нас в восемьдесят девятом было то же самое, только тогда двоих развели.
Я застегнул последнюю пуговицу.
— А чего шумели-то?
— Так журнал же.
Он сказал это буднично. Совершенно буднично, тем же тоном, каким рассказывал про официанта в Ницце. Я очень медленно поднял голову.
— Какой журнал?
— Ну машинного времени. — Дзахоев смотрел на меня доброжелательно и слегка недоумевающе. — Он же в него полез, вот и всё. Я ему ещё в феврале говорил: Юрочка, вам это зачем? У вас плазма, вы гений, ну и занимайтесь плазмой. Нет, полез.
— Вы ему говорили?
— Ну а как же. — Он пожал плечами. — Мне же его жалко. Он ведь не понимает, что это не для него.
Пауза. Я стоял и очень отчётливо чувствовал, что мне сейчас надо что-то сказать. Что-то простое, короткое, естественное — и что любая моя фраза сейчас может стоить очень дорого.
— А для кого? — сказал я. И вот тут Дзахоев на меня особенно посмотрел. Не так, как смотрел до этого. Не так, как смотрят люди, бездельничающие по курилкам. Он посмотрел коротко, резко, снизу вверх, и в этом взгляде не было ровным счётом ничего от человека, который пять минут назад не мог вспомнить название отеля в Ницце. Оценивающий, быстрый, абсолютно трезвый взгляд. Он длился, наверное, долю секунды. Потом Дзахоев сказал:
— То есть как — для кого?
И я понял, что он спрашивает всерьёз. И что ответ ему нужен.
— Ну вы сказали — не для него, — сказал я как можно ленивее. — Я и спрашиваю: а для кого тогда.
— Да ни для кого! — Он вдруг всплеснул руками и засмеялся, и лицо у него стало прежним — рыхлым, добродушным, глуповатым. — Господи, Руслан, вы меня запутали. Я имею в виду, что это не его тема, вот и всё! Он же в третьей группе теперь, ему туда и смотреть нечего. Это же администрация, это же наше дело, а не научное. Кто там сколько часов намотал, кто перерасходовал, кто отчитался — ну кому это интересно, кроме бухгалтерии?
Он смеялся, отмахивался и говорил, говорил, говорил — про бухгалтерию, про отчётность, про то, что у нас всё через одно место, и что вот в его секторе тоже никак не могут выбить нормальный лимит. Он говорил секунд сорок без остановки. И я, слушая эту сплошную, вязкую, доброжелательную кашу, вдруг очень ясно увидел одну вещь. Он не заполняет паузу. Он её заливает. Так делает не дурак, который разболтался. Так делает человек, который сказал лишнее слово и теперь укладывает его в толстый слой чепухи, чтобы собеседник, вспоминая разговор, вспомнил чепуху.
— ...вот такие дела, — закончил Дзахоев. — Ну ладно, я вас задерживаю. Наталье привет.
— Спасибо.
Он уже сделал шаг в сторону и обернулся.
— А вы, кстати, когда в мае-то едете?
Я замер.
— Куда в мае?
— Ну, вас же там на семинар приглашали. — Дзахоев моргнул. — Или не приглашали? Мне кто-то говорил, вроде французы звали на закрытый семинар. Или я путаю?
Приглашение Жан-Марка я отдал Семёнову вместе с визиткой и рапортом. Рапорт ушёл в Ленинград по служебной линии. Об этом знали Семёнов, Ежов, Фейзман и тот, кто рапорт регистрировал. Дзахоев в этом списке отсутствовал совсем.
— Путаете, — сказал я. — Никто меня никуда не звал.
— А, ну значит, путаю. — легко согласился он, и надел шапку. — У меня память дырявая, вы же знаете. Всего доброго, голубчик.
И пошёл к выходу. Я стоял у гардероба и смотрел ему в спину. Полная, рыхлая спина в дублёнке, вразвалочку удалялась куда-то в сторону столовой. Классический типаж мэнээса времён застоя, который двадцать лет ходит по курилкам и пишет фантомную диссертацию. Я вспомнил, как месяц назад он спросил, что именно я забыл после травмы. И как во дворе, прощаясь, пожелал мне хорошо съездить во Францию — за два дня до того, как я кому бы то ни было об этом сказал. И как у меня под креслом лежала плоская чёрная коробочка, которую поставил не шестой отдел. Дверь за ним закрылась. Я стоял и складывал в голове очень простую цепочку. Он знает про журнал машинного времени. Он говорил с Подольцевым в феврале и отговаривал его туда лезть. Он знает про французский семинар, о котором знают четыре человека. И он совершенно точно знает, что записи в журнале «не для Юры» То есть знает, для кого. Я вышел на улицу, в мокрый мартовский вечер, и вдруг подумал, что за три месяца ни разу не задал себе самого простого вопроса. Дзахоев — партийная шишка при институте. Формально ведёт какую-то тему, которой никто не видел. Покровительствуют ему, по слухам, наверху. По слухам.
А слухи, между прочим, кто-то распускает.
Сирена пошла в двадцать один сорок.
Я сидел в своей комнатушке на втором этаже лабораторного корпуса, разбирал бумаги двойника и допивал третий стакан чаю. Работать оставалось часа полтора, потом последний автобус до станции.
Сначала это был не звук, а вибрация — низкая, в полу. Потом включилось на этаже: короткий, ровный, повторяющийся сигнал. Не рёв, не вой. Спокойный, методичный, страшный именно своей размеренностью. Свет мигнул и переключился на резервный, чуть желтее. Я вышел в коридор. По коридору бежали. Не паника — бег людей, у которых есть куда бежать: двое в халатах к лестнице, кто-то в другую сторону, хлопнула дверь.
— Что случилось?
Молодой парень из группы Каминского, фамилии не помню, притормозил.
— Реактор.
— Что реактор?
— Не знаю. Сигнал по второй линии. — Он уже бежал дальше. — Нас в конференц-зал собирают, всех.
Я стоял под жёлтой лампой и очень отчётливо соображал.
Их реактор я видел один раз, в первую неделю, издали, на экскурсии по площадке. Небольшой энергетический блок, целиком на нужды Объекта: под установку нужна такая мощность, что тянуть её из общей сети никто не рискнул, поставили своё. Канальный. Уран-графитовый. То есть РБМК. Маленький, поздний, сорок лет спустя после первых, — но той же серии. Я тогда, помню, хмыкнул про себя и пошёл дальше.
А сейчас стоял в коридоре и вспоминал совсем другое. Стержни им переделали. Это я знал точно, мне об этом сам Валерий Викторович рассказывал за столом, с обидой на начальство: пришло распоряжение в восемьдесят шестом, срочно, вне графика, без объяснения причин, и все переделали за полтора года.
То есть железо здесь нормальное. Ту самую дыру, из-за которой у нас всё случилось, кто-то заткнул заранее. А остальное? У нас после апреля восемьдесят шестого перелопатили не конструкцию. Перелопатили людей. Всё, чем я столько лет занимался, — регламенты действий при отклонениях, запрет вывода защит из работы, порядок передачи смены, психологические тесты для операторов, эта вбитая до автоматизма формула «при сомнении — глушить», за нарушение которой лишают допуска пожизненно, — всё это выросло оттуда. Из тридцати километров зоны отчуждения и мёртвого города с колесом обозрения.
Здесь этого нет. Не потому, что дураки. Потому что не из чего было вырастать. Двадцать четыре года их реакторы работают без единого серьёзного аварийного случая, и весь их персонал вырос в мире, где ничего подобного не случается. Я стоял ещё секунды три. Меня туда никто не звал. У меня допуск по другой теме, я в этом здании чужой, и по всем инструкциям мне полагалось идти в конференц-зал и сидеть там, пока не прозвучит отбой. Потом я пошёл вниз. Реакторное отделение стояло отдельно, метрах в двухстах, соединённое с корпусом крытым переходом. В переходе горел резервный свет и никого не было.
На входе меня остановил боец охраны.
— Сюда нельзя.
— Мухич, группа два, — я показал пропуск. — Кто у вас старший на смене?
Он посмотрел на пропуск, потом на меня.
— Вам нельзя – повторил он.
— Хорошо. — Я убрал пропуск. — Тогда передайте старшему смены дословно. Если у них сработала аварийная защита — пусть не поднимают мощность, пока не посчитают отравление. Пусть посчитают, а потом решают.
Боец моргнул.
— Чего пусть посчитают?
— Ксеноновое отравление. Они поймут.
Я не рассчитывал, что он пойдёт. Он и не пошёл — снял трубку внутреннего и повторил, спотыкаясь на каждом слове, но повторил почти точно. Через минуту дверь открылась изнутри, и вышел человек лет пятидесяти, в очках, в рубашке с закатанными рукавами, мокрый на висках.
— Вы кто?
— Мухич. Из Института
— Что вы там сказали про отравление?
— Я сказал, что его надо посчитать, прежде чем поднимать мощность.
Он смотрел на меня, наверное, две секунды.
— А почему вы решили, что мы не посчитаем?
— Я не решил, — сказал я. — Я спросил бы, если бы меня пустили.
Он ещё секунду постоял.
— Пойдёмте.
Дальше был коридор, ещё дверь, ещё коридор, и мы вышли в помещение, где стояло человек восемь. Не на пульте — рядом, в комнате с длинным столом. За стеклянной перегородкой был виден зал управления, и там работали трое, и работали спокойно. Собственно, все были спокойны, и вот это меня напугало больше всего.
— Так, — сказал человек в очках. — Кратко. Реактор заглушен, аварийная защита прошла штатно, все стержни в зоне, температура падает. Мы отработали по инструкции.
— Что было?
— Сбой в контуре, — сказал кто-то от стены. — Насос встал. Автоматика сработала, сбросила.
— Заглушили когда?
— В двадцать одну тридцать восемь.
Я посмотрел на часы. Двадцать один пятьдесят четыре.
— И что теперь собираетесь делать?
Человек в очках пожал плечами.
— Разбираться с насосом. Потом поднимать. У нас установка на прогоне была, там график, срыв прогона — это, знаете, тоже не подарок.
— Сегодня поднимать мощность будете?
— К ночи. Часа через два-три, как разберёмся.
В комнате стало тихо, потому что я, видимо, изменился в лице.
— Не надо, — сказал я.
— Что «не надо»?
— Поднимать мощность не надо. — Я подошёл к столу. — Ни через два часа, ни через три. Сутки минимум.
— Молодой человек…
— Иосиф Маркович, — сказал кто-то, — он с Института.
— Да хоть с луны. — Человек в очках снял очки и стал протирать их подолом рубашки. — Объясните, пожалуйста, почему я должен сутки держать блок в заглушённом состоянии, когда у меня наверху прогон сорван, а завтра с меня спросят. Ваш, между прочим, Фейзман, и спросит.
И я объяснил. Я говорил минут пять, и это были самые понятные пять минут за все три месяца моей здешней жизни, потому что впервые я говорил о том, что знаю до последней запятой. Про то, что после сброса в активной зоне идёт накопление, и оно достигает максимума не сразу, а через несколько часов. Что реактор в это время отравлен ксеноном и подъём мощности требует вывода стержней сверх нормы, и оператору кажется, что всё под контролем, а оперативный запас реактивности на самом деле уже съеден. Что дальше отравление начинает спадать — и реактивность возвращается сама, лавиной, и всё, что оператор вывел, оказывается лишним. И всё. Бум.
Что этот процесс не виден на приборах напрямую. Что его надо считать. И что считать его надо не в уме дежурного, а по регламенту, где чёрным по белому написано: после срабатывания аварийной защиты подъём мощности запрещён в течение стольких-то часов, и никакие сорванные прогоны этого не отменяют.
— У нас нет такого регламента, — сказал кто-то от стены.
— Да я знаю, — сказал я.
Иосиф Маркович надел очки.
— Откуда вы знаете, что у нас его нет?
Вот тут я на секунду завис.
— Оттуда, — сказал я, — что если бы он у вас был, вы бы сейчас не обсуждали, поднимать ли мощность через два часа.
Он ничего не ответил.
— Покажите ленту, — попросил я. — Параметры за последние сутки. И, если можно, за последние месяцы.
— Зачем вам за месяцы?
— Затем, что насос — это следствие. Мне нужно, что было до.
Ленту принесли. Я сел за длинный стол под резервной лампой, придвинул рулон и начал разбирать — так, как разбирал сотни таких лент в другой стране и в другой жизни.
Первые двадцать минут никто не подходил. Потом подошли двое и стали смотреть через плечо. Потом ещё трое. Я поднял голову часа через полтора, когда за стеклом уже сменилась смена, и сказал:
— Иосиф Маркович. Насос ни при чём.
— В смысле?
— В прямом. Насос отказал, потому что вы его выработали. — Я развернул к нему кусок ленты. — Вот. И вот. И вот тут.
Он наклонился.
— Мощностные всплески. Регулярные. Не по графику дня, а по ночам — с двадцати трёх и часов до шести. Два-три раза в неделю. — Я вёл пальцем по линии. — Смотрите характер: он не плавный. Это не работа, это форсирование. Каждый раз кратковременный выход за номинал.
— Это прогоны установки.
— Я понимаю, что прогоны. Я спрашиваю: как давно вы гоняете реактор в нестабильном режиме?
Иосиф Маркович выпрямился.
— Года два.
— Два с половиной, — сказал я. — Я посмотрел.
В комнате опять стало тихо, и на этот раз тишина была другая.
— И у вас каждый раз в режимном листе написано «работа в номинале», — сказал я. — Каждый. Раз. Два с половиной года.
— Мы отчитываемся, как положено.
— Иосиф Маркович. — Я отодвинул ленту. — Я не проверяющий и никому ничего не скажу. Я вам говорю как человек, который немного понимает: у вас блок два с половиной года ходит в режиме, которого нет в его документах. Оборудование это чувствует. Насос — первый. Дальше пойдут остальные.
Он молчал долго.
— Кто это подписывает? — спросил я.
— Что подписывает?
— Разрешение на форсированный режим. Такие вещи не делаются по звонку дежурного. Кто-то каждый раз даёт добро.
Иосиф Маркович посмотрел на меня и вдруг как-то очень устало сел на стул напротив.
— Приходит заявка на прогон, — сказал он. — Сверху. За подписью директора института. И виза комитета — там номер темы, и всё.
— Какой темы?
— Не знаю. — Он развёл руками. — Там только номер. Я двадцать лет тут работаю и не знаю, что за тема.
Дверь открылась. Вошёл Фейзман. В пальто поверх пиджака, без шапки, с мокрыми от снега плечами, и я машинально посмотрел на часы: двадцать три сорок. Институт от его дома — минут сорок по пустой дороге. Плюс подъём, плюс машина. Сигнал прошёл в двадцать один сорок.
— Что у вас? — спросил он с порога, и голос был не старческий. Все встали. А я остался сидеть, потому что вдруг понял, что смотрю на человека, который приехал сюда среди ночи не за тем, чтобы узнать, все ли целы.
— Заглушились, Исаак Арнольдович, — сказал Иосиф Маркович. — Аварийная защита, штатно. Насос.
— Когда восстановите питание?
Вот это была первая фраза, которую он произнёс. Не «есть ли пострадавшие». Не «что с активной зоной». Когда восстановите.
— Сутки не будем, — сказал Иосиф Маркович. — Отравление.
Фейзман перевёл взгляд на меня. И я в первый раз за три месяца увидел на этом добром усталом лице совершенно неприкрытое, ледяное раздражение. Оно длилось, наверное, полсекунды.
— Руслан? — сказал он уже совсем другим голосом, тёплым и удивлённым. — А вы здесь откуда, голубчик?
— Работал у себя. Услышал сирену.
— И пошли в реакторное?
— Пошёл.
Он снял пальто, повесил на спинку свободного стула и сел, аккуратно расправив на коленях полы пиджака. Восемь человек, стоявшие вдоль стены, продолжали стоять, и никому не пришло в голову сесть.
— Иосиф Маркович, будьте любезны, ещё раз. Коротко.
Иосиф Маркович доложил коротко: сброс в двадцать один тридцать восемь, аварийная защита прошла штатно, стержни в зоне, температура падает, причина — отказ насоса. Ремонт часа на три. Подъём предполагался к ночи, но сейчас предполагается не раньше чем через сутки.
— Почему через сутки?
— Отравление ксеноном, Исаак Арнольдович.
Фейзман повернулся ко мне.
— Объясните.
И я объяснил ещё раз — то же самое, что говорил полтора часа назад, только медленнее, потому что теперь меня слушали иначе. Старик слушал так, как слушают на семинаре: не перебивая, глядя в стол, чуть склонив голову набок, и один раз поднял палец, останавливая меня на середине.
— Погодите. Вы говорите, оператору при этом кажется, что всё в порядке.
— Точно. Приборы показывают норму. Он выводит стержни, чтобы удержать мощность, и каждый вывод выглядит оправданным.
— А запас реактивности?
— А запас он в это время тратит. И в какой-то момент запаса не остаётся, а он об этом не знает, потому что на пульте это никак не отображается. Его надо считать отдельно. Точнее, надо знать что надо считать.
Фейзман помолчал.
— Изящно, — сказал он наконец. — Отвратительно изящно. Ловушка, в которую человек заходит сам, делая всё правильно.
— Именно.
— И у нас, я так понимаю, регламента на этот счёт нет.
— Нет, — сказал Иосиф Маркович от стены.
— А где есть?
Он спросил это ровным голосом, глядя мне в глаза, и в комнате никто ничего не заметил.
— У французов есть. После Трикастена.
— Ну вот и хорошо. — Фейзман хлопнул ладонью по столу и встал. — Тогда так, товарищи. Никакого восстановления мощности. Сутки, двое, трое — сколько скажет безопасность, столько и будем ждать. Иосиф Маркович, готовьте расчёт по отравлению, привлекайте кого нужно, я подпишу любые сверхурочные.
— А прогон? — осторожно спросил кто-то от стены.
— Что прогон? — Фейзман обернулся так резко, что человек у стены отступил на полшага. — Прогон — это график. График можно и нужно перенести. Авария не переносится.
Это было сказано именно тем голосом, каким такие вещи и говорят настоящие руководители, и по комнате прошло что-то вроде общего выдоха. Я и сам почувствовал, как у меня отпускает плечи, — и тут же поймал себя на этом и разозлился. Потому что первое, что он спросил, войдя, было: когда восстановите мощность.
— Руслан Николаевич, — сказал Фейзман. — А вам отдельное спасибо.
— Не за что.
— Есть за что. Вы сегодня сделали то, чего у нас никто не сделал бы, потому что никто не умеет. — Он повернулся к остальным. — Товарищи, обратите внимание. Человек услышал сирену, пришёл в чужое здание, где его никто не ждал, и потратил четыре часа, чтобы прочесть чужую ленту. Вот так, между прочим, и работает наука, а не так, как некоторые думают.
Кто-то у стены кивнул. Мне стало неловко до неприличия.
— И вот что, — продолжал Фейзман, застёгивая пиджак. — Раз уж так вышло. Иосиф Маркович, оформляйте внутреннее расследование. По полной форме, с комиссией. Я подпишу приказ завтра с утра.
— По отказу насоса?
— По отказу насоса и по режимам эксплуатации. — Он поправил очки. — Раз у нас на ленте, как я услышал, есть вопросы к тому, в каком режиме блок ходил последние два года, — значит, будем смотреть последние два года. Мне это самому интересно.
В комнате стало очень тихо.
— Председателем — вы. — Он кивнул Иосифу Марковичу. — От института — Зазнобин, он всё равно ничего не поймёт, но подпись солидная. И вот вас, Руслан Николаевич, я туда включу.
Я поднял голову.
— Меня?
— А кого же? Вы единственный человек на площадке, который в этом разбирается. — Фейзман развёл руками. — Смотрите всё, что сочтёте нужным. Ленты, режимные листы, заявки. Доступ обеспечим. Отчёт мне на стол через две недели.
Он взял пальто.
— И, Руслан. Дома скажите Наташе, что это я вас задержал, а то она мне потом не простит.
Он вышел. Люди зашевелились, задвигали стульями, кто-то пошёл к телефону, кто-то к двери. Иосиф Маркович сел за стол и притянул к себе ленту. А я стоял и думал. Меня только что при восьми свидетелях похвалили, поблагодарили и назначили в комиссию с правом смотреть всё, что я сочту нужным. Ровно то, чего я три недели пытался добиться украдкой, мне выдали на блюде, добровольно и с улыбкой. И почему-то мне от этого было не легче, а хуже. Гораздо хуже. На площадке было минус восемь, снег кончился, и небо стояло чистое. У входа в переход, под козырьком, курил Иосиф Маркович — накинув пальто на плечи, без шапки.
— Куда вы теперь? — спросил он. — Автобусы ушли.
— Пешком до станции дойду.
— Не дойдёте, тут четыре километра. Подождите полчаса, поедет дежурная машина, я скажу.
— Спасибо.
Мы постояли молча. Он докурил, посмотрел на окурок и закурил вторую.
— Я двадцать один год здесь, — сказал он вдруг. — С восемьдесят девятого, ещё до всего этого. Реактор пускали при мне.
— Хороший блок?
— Отличный блок. — Иосиф Маркович кивнул. — Вот честно, без всякого патриотизма: машина замечательная. Только её надо не мучить.
Он затянулся.
— А её мучают.
— Заявки?
— Заявки. — Он смотрел куда-то в темноту, на огни корпуса. — Приходят сверху, за подписью директора. Форма стандартная, всё по правилам, придраться не к чему. И виза комитета.
— Какого комитета?
— А вот там не написано какого. — Он усмехнулся. — Там штамп и шифр темы. И всё.
— А шифр какой?
— Тридцать семь дробь Ка. — Иосиф Маркович сказал это машинально, как говорят номер собственного телефона. — Двадцать один год смотрю на эти четыре знака.
Я стоял, слушал и очень старательно не менял выражения лица. Потому что эти четыре знака я уже видел. Три недели назад, у себя дома, вечером, разбирая бумаги двойника, — в правом верхнем углу тонкой серой папки без названия, которую я тогда отложил, потому что не понял, к чему она относится. Отложил и не вернулся.
— И что за тема? — спросил я.
— А чёрт её знает. — Он пожал плечами. — Я в девяносто третьем спрашивал у прежнего директора. Он мне сказал: Иосиф, тебе оно надо? Я подумал и решил, что не надо.
Он помолчал.
— Знаете, что смешно? Я думал, это космос. Ну, двигатели ваши, «Уран» этот. Мощность жрёт, грифы, все молчат — что ещё это может быть?
— А теперь не думаете?
Он, не отвечая, бросил окурок в урну.
— Вон машина. Идите, я скажу, чтоб вас довезли.
* * *
Чай мы пили в его кабинете на Васильевском, у окна, из которого была видна Нева и половина Дворцового моста. Разговор шёл ни о чём — про смету, про то, что аспиранты пошли ленивые, — и я, воспользовавшись паузой, спросил прямо.
— Исаак Арнольдович. А как оно вообще работает?
— Что именно?
— Установка. Что там происходит физически?
Фейзман поставил стакан.
— А сами вы как думаете?
— Я думаю, что это что-то вроде квантовой телепортации. Переносится не вещество, а состояние.
Он засмеялся. Смеялся он тихо и довольно долго, промокая глаза платком, и мне стало неловко.
— Простите, — сказал он наконец. — Я не над вами. Я над формулировкой. Вы четвёртый человек, который мне это говорит, и все четверо — не физики.
— А что не так?
— Всё не так, Руслан.
Он снял очки.
— Квантовая телепортация — вещь по большому счёту довольно обычная, её осуществляют в лабораториях, уже лет десять. Только для неё нужны две вещи, которых у нас нет.
Он поднял палец.
— Первая: заранее подготовленная пара. Её надо распределить между двумя точками физически, ручками. Между ветвями реализации это сделать невозможно, потому что до первого переноса между ними ничего не было.
Поднялся второй палец.
— Вторая: обычный канал связи. Классический. Без него на приёмной стороне получается шум и больше ничего. А у нас канала нет, вы это знаете лучше всех: оттуда сюда не идёт ни бита информации, кроме просто картинки. И то, мы не знаем, как свет пересекает границу между мирами. Это, повторюсь, крайне унизительно.
Он надел очки обратно.
— Так что нет. Это не телепортация.
— А что тогда?
— Не знаю, — сказал Фейзман.
Я, наверное, посмотрел на него как-то не так, потому что он усмехнулся.
— Вас это удивляет?
— Признаться, да. Вы двадцать лет этим занимаетесь.
— Двадцать четыре, — поправил он. — И все двадцать четыре я не понимаю, что происходит.
Он подлил себе чаю.
— Руслан, вы, я вижу, полагаете, что наука устроена так: сначала теория, потом прибор. Это в учебниках так. В жизни бывает по-разному и чаще наоборот.
— Металловедение?
— Например, металловедение. Или самолёты. Люди летали шестьдесят лет, прежде чем появилась приличная теория крыла. Ничего, и взлетали, и садились.
Он подумал.
— Ещё анестезия. Сто пятьдесят лет как применяют, и до сих пор нет согласия, как именно гаснет сознание, и почему пациент вообще просыпается всё тем же человеком. Вам это, между прочим, стоит знать, если соберётесь оперировать аппендицит.
— Так у вас то же самое?
— У нас хуже. — Фейзман поставил чайник. — Виктор Васильевич поймал эффект в девяносто третьем. Случайно, как обычно и бывает. Дальше двадцать лет мы занимались не теорией, а ремеслом: научились воспроизводить, научились наводиться, научились удерживать окно дольше двух секунд, подобрали параметры перебором. Тыкали, записывали, смотрели, что вышло. Это не наука, Руслан, это средневековая алхимия с квантовым вычислителем вместо тигля.
Он развёл руками.
— Мы знаем, что нужно сделать, чтобы получилось. Мы не знаем, почему оно получается.
Я помолчал.
— А что вы знаете точно?
— Условия, — сказал он. — Вот их я вам перечислю, и это будет всё, что человечеству в лице Группы Два известно на сегодняшний день.
Он опять начал загибать пальцы.
— Первое. Обмен идёт только при совпадении. Только с самим собой, только парой. Второе. И вот это самое любопытное. Человек должен существовать до расхождения ветвей.
Я поднял голову от чашки.
— То есть?
— То есть родившийся после марта восемьдесят пятого не подходит. Совсем. Мы пробовали, не получается ничего.
— Почему?
— Не знаю, — сказал Фейзман с явным удовольствием. — Но я вам скажу, как я это себе объясняю, и вы можете считать это старческой болтовнёй, потому что доказать я не могу.
Он придвинул стакан и шумно отхлебнул.
— Тот, кто родился после развилки, в двух ветвях — не один и тот же человек. Разные родители в разном настроении в разные вечера, разная клетка из миллионов возможных, разный набор. Похожий — да. Тот же самый — нет.
— А кто родился раньше?
— А кто родился раньше — тот один и тот же. Одна клетка, один набор, одно, если вам угодно, квантовое состояние. Дальше жизни разошлись, но начались-то они из одной точки.
Он посмотрел на меня.
— Похоже, установке нужно именно это. Общее начало. А что она с ним делает, я вам не скажу.
Я сидел и переваривал.
— Значит, круг сужается, — сказал я.
— Что?
— Ваших кандидатов. Каждый год их всё меньше.
Фейзман кивнул.
— Верно считаете. Самому молодому из тех, кого можно обменять, сейчас двадцать пять лет. Через тридцать лет им будет по пятьдесят пять. Через пятьдесят — не останется никого.
Он допил чай.
— Так что у этой темы, Руслан, есть срок годности. И он, между прочим, короче, чем у большинства людей, которые ею занимаются.
Мы помолчали, размешивая очередную порцию чая.
— Исаак Арнольдович, а сколько их вообще?
— Кого?
— Ветвей реализации. Параллельных миров.
Фейзман поставил стакан на блюдце.
— А вы как считаете?
— Я считал, — сказал я. — На бумажке, ночью, когда не спалось. Наташа меня на кухню выгнала.
— Ну-ну.
— Смотрите. Во Вселенной порядка десяти в восьмидесятой атомов. Планковское время — десять в минус сорок третьей секунды. Значит, за каждый такой промежуток каждый атом может дать расщепление, и мы получаем десять в восьмидесятой новых вселенных за один такт.
— Так.
— А дальше рекурсия. Каждая из этих десяти в восьмидесятой через планковское время порождает столько же. И каждая из тех — столько же. И так со времени Большого взрыва.
Я развёл руками.
— У меня в столбик не поместилось.
Фейзман смотрел на меня секунды три. А потом засмеялся. Он смеялся долго, откинувшись в кресле, снял очки, вытер глаза, попытался что-то сказать, махнул рукой и засмеялся снова. Я сидел напротив и чувствовал себя дураком, но останавливать его не стал, потому что смеялся он хорошо — по-настоящему, до слёз.
— Простите, — сказал он наконец, отдышавшись. — Руслан, вы сейчас второй раз подряд выбили из старика смех. Я, знаете, давно так не смеялся. Года три, наверное.
— Я так плохо посчитал?
— Вы прекрасно посчитали. Просто в вашем расчёте неверно всё, включая знаки препинания.
Он налил себе ещё чаю.
— Давайте по порядку.
Он опять поднял палец, но в этот раз для разнообразия загнул его.
— Первое. Планковское время тут ни при чём совершенно. Это масштаб, на котором перестаёт работать наше описание пространства-времени, и к расщеплению он отношения не имеет. Расщепление происходит при декогеренции, а её характерные времена — от десяти в минус тринадцатой до десяти в минус двадцатой секунды, смотря какая система и в какой среде. Это на двадцать с лишним порядков медленнее того, что вы взяли.
— Уже легче.
— Не радуйтесь. Второе. — Он загнул второй палец. — Атом сам по себе ничего не порождает. Порождает событие: взаимодействие, в котором суперпозиция запутывается с окружением. В межгалактической пустоте таких событий почти нет, а внутри звезды их столько, что считать бессмысленно. Плотность взаимодействий, Руслан, а не число атомов.
— Понял.
— И третье, и вот тут ваша главная ошибка. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Вы возводите в степень. У вас каждая вселенная целиком порождает следующую вселенную целиком.
— А как иначе?
— А расщепление локально.
Он показал ладонью на стол.
— Событие вот здесь, на этой скатерти, расщепляет вот эту скатерть и то, с чем она успела провзаимодействовать. Не галактику Андромеды. Разделение расходится вместе с взаимодействием, не быстрее света, как и всё остальное в этом мире.
Он помолчал.
— И, кстати, обратный процесс тоже должен существовать. Ну, по моим расчётам. Ветви, различающиеся ненаблюдаемо, интерферируют и практически сливаются обратно. Не всё, что разошлось, остаётся разошедшимся.
— То есть цифры нет.
— Цифры нет, — сказал Фейзман. — И, что важнее, она не имеет физического содержания. Величина, которую нельзя проверить ни одним мыслимым опытом, — это не величина, это способ сказать «очень много» и сделать умное лицо.
Он отодвинул стакан.
— Так что на ваш вопрос правильный ответ звучит так: не знаю, никто не знает, и никто никогда не узнает.
— Мда.
— Точно. Не утешает нисколько. — Он усмехнулся. — Но вы задали не тот вопрос, Руслан. Вы спросили, сколько их. А спросить надо было, сколько из них мы можем достать.
— И сколько?
— За всё время работы мы открыли чуть больше четырёхсот окон. Это, между прочим, страшная цифра, если знать, сколько стоит каждое.
Он поставил точку.
— Из них с планетой на месте — примерно половина. С живой планетой — сильно меньше половины. С людьми — единицы. С людьми, историей и государствами, которые сохранились, — одна.
Он посмотрел на меня.
— Ваша.
Я молчал.
— Вот вам и вся арифметика, — сказал Фейзман. — Бесконечность есть. Она просто вся вне досягаемости, а рядом с нами почти пусто.
Он собрал стаканы на поднос, уже было взялся за ручку двери, но остановился.
— И вы, голубчик, забыли задать самый главный вопрос.
— Какой?
Фейзман поставил поднос обратно на стол.
— Какова вероятность того, что мы всего лишь с четыреста тридцать шестой попытки наткнулись именно на ваш мир.
Я открыл рот. И закрыл.
— Но вы же сами только что сказали, — начал я медленно, — что число ветвей посчитать нельзя. И что величина, которую нельзя проверить, не имеет физического содержания.
Фейзман захлопал в ладоши. Тихо, три или четыре раза, но захлопал по-настоящему, и лицо у него при этом было такое, какого я у него не видел ни разу: лицо человека, дождавшегося чего-то, чего ждал долго.
— Вот, — сказал он. — Вот именно.
Он сел обратно.
— Считать нельзя. И оценить нельзя. И всё-таки любой человек, у которого есть голова, скажет вам одно и то же: этого не должно было случиться. Если ветвей столько, сколько их есть, то попасть перебором в живую и населённую — примерно то же самое, что наугад ткнуть пальцем в глобус и попасть в конкретного, нужного вам человека. Причём с первой попытки. Хотя нет, аналогия неверная. То, что я назвал – слишком вероятное событие, по сравнению с тем, что мы сделали.
— А вы попали.
— А мы попали с четыреста тридцать шестой попытки, — сказал Фейзман. — И, между прочим, отклик от вашей ветви был не такой, как от остальных. Сильнее. Устойчивее. Дешевле по энергии.
Он снял очки и стал их протирать.
— Мы это списали на удачу. Знаете, как это бывает: получилось — значит, повезло, а теперь давайте работать. Много лет я на этот вопрос отвечаю себе, одним словом.
— Каким?
— Повезло.
Он надел очки.
— И все эти годы мне это слово не нравится. Я вам скажу, Руслан, как физик. В нашем деле, когда результат получается слишком легко, это означает ровно одно: вы решаете не ту задачу, которую думаете. Где-то в условиях есть слагаемое, которого вы не заметили.
Он встал и опять взял поднос.
— Так что вопрос ваш правильный. Только ответа у меня нет.
Он дошёл до двери и там обернулся.
— Хотя, знаете, есть одно объяснение, при котором всё сходится сразу.
— Какое?
— Если туда уже кто-то ходил, — сказал Фейзман, — до нас.
Он посмотрел на меня секунды две.
— Но это, разумеется, чепуха.
И вышел.
Глава 16
Глава 16
СТРОИТЕЛЬНАЯ ГАЗЕТА, 7 апреля 1992 г.
ВОЕННАЯ ПРИЁМКА — В ЖИЛОМ СТРОИТЕЛЬСТВЕ
Во исполнение решений партии и правительства о повышении качества жилищного строительства с 1 июля с. г. вводится в действие Положение о добровольной приёмке жилых объектов представителями Министерства обороны СССР. Порядок распространяется на кооперативное, ведомственное и государственное строительство. Заказчик вправе потребовать, чтобы его дом принимался не подрядчиком и не ведомством застройщика, а военным представителем — по тем же требованиям, по которым десятилетиями принимается оборонная продукция. Стоимость услуги включается отдельной строкой и составляет от шести до девяти процентов сметной стоимости метра.
Новых нормативов не вводится. Вводится право гражданина на них сослаться.
Мера отвечает интересам всех сторон: Строительные организации, работающие сегодня в условиях возросшей конкуренции, получают независимое подтверждение качества своей работы — то самое, которого до сих пор недоставало.
Советский человек получает гарантию, обеспеченную не подписью прораба, а ответственностью военного ведомства, и право не подписывать акт, пока замечания не устранены. Министерство обороны получает дополнительные средства и сохраняет кадровый состав военных представительств, высвобождаемый в связи с сокращением ряда оборонных программ. Специалисты высочайшей квалификации, тридцать лет обеспечивавшие качество нашего оружия, будут теперь обеспечивать качество наших домов.
Это ли не лучшее применение опыту, накопленному оборонной промышленностью в годы, когда страна вынуждена была думать прежде всего о защите.
Разъяснения о порядке заключения договоров — в следующем номере.
В субботу мы поехали принимать квартиру. Наташа собиралась час, надела пальто, которое уже не сходилось, и всю дорогу до Московского района держала на коленях папку с договором, где у неё были заложены закладками одиннадцать страниц. Одиннадцать. Я подглядел.
— Ты понимаешь, что если мы сегодня что-то не заметим, то потом будем с этим жить двадцать лет?
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь. У Гульки в прошлом году окно не закрывалось, так они полгода бодались с жилкооперативом. Дом стоял на Титова: шестнадцать этажей, светло-серый с оранжевым, три корпуса, расположенные взаимно под углом, закрытый двор, липы в обрешетке. Всё как на Дыбенко у Юры, только новее — сдача была месяц назад, и во дворе ещё лежали рулоны дёрна.
У подъезда стоял «уазик». Обычный армейский «уазик», с армейскими номерами, и возле него курили двое хмурых лейтенантов в шинелях. Я решил, что кого-то из жильцов встречают. Прораб ждал нас на площадке — молодой, лет тридцати парень, в чистой куртке с надписью строительного управления, с планшетом и с видом, сообщавшим, что он сегодня сдаёт четвёртую квартиру и хотел бы сдать восьмую.
— Мухич? Пятьдесят вторая? Пойдёмте.
Квартира была хорошая. Три комнаты, кухня-ниша, окна во двор, потолки три метра ровно. Пахло свежей штукатуркой и немного краской. Наташа с порога достала из сумки рулетку. И тут в прихожую вплыл прапорщик. Именно вплыл — не заглянул, не зашёл, не спросил разрешения. Немолодой, лысоватый, полный, в полевой форме, с планшетом и с чем-то вроде уровня в руках. За ним уныло двигался солдат, тащивший рейку.
— Здравия желаю. Приёмка.
— Так уже, — сказал прораб. — Мы вчера ваш акт получили.
— По вчерашнему акту у вас три замечания, из них два не устранены. — Прапорщик медленно прошествовал в комнату, не разуваясь, поставил рейку к стене и наклонился. — Вот. Я вам вчера что говорил?
— Так это в допуске.
— В допуске — это по вашему СНиПу. А по договору у вас везде допустимое отклонение две десятых градуса. — Он выпрямился. — Тут три.
— Три десятых градуса? — сказал я.
Прапорщик посмотрел на меня без всякого выражения.
— Три десятых, — сказал он. — Вы, товарищ, за это деньги платили.
Наташа медленно опустила рулетку. Дальше сорок минут я стоял в прихожей и наблюдал, как в моей квартире работает Министерство обороны СССР. Работало, надо признать, впечатляюще. Они проверили все стены. Проверили пол уровнем в двенадцати точках, помечая мелом. Проверили, как открываются створки, — не «открываются или нет», а с секундомером, сколько створка идёт до фиксации. Солдат всё также уныло и без выражения светил фонарём в вентиляционный канал, а прапорщик стоял внизу с листом бумаги и смотрел, как его затягивает в шахту. И с какой интенсивностью. В ванной он полминуты разглядывал шов у трапа, потом достал из планшета конверт с фотографиями, нашёл нужную, сравнил и что-то записал.
— Стояк перекладывали?
— Меняли хомут.
— Кто подписывал?
— Сидоренко.
— Пусть Сидоренко подойдёт.
— Он на восьмом этаже.
— Ну я подожду.
Прораб посмотрел на часы и ничего не сказал. Я вышел с ним на площадку.
— Слушайте. — Я честно не понимал. — А военные здесь при чём?
Он посмотрел на меня с некоторым удивлением.
— В смысле?
— В прямом. Это же жилой дом. Гражданский. При чём тут армия?
— Так у вас же военная приёмка. — Прораб полистал планшет и развернул ко мне. — Вот, договор, пункт четыре точка два. Вы же за неё платили.
Я взял планшет. Пункт четыре точка два действительно был. И была строчка в калькуляции, которую я, оказывается, три недели назад видел собственными глазами и пропустил мимо, потому что читал только итог: «надбавка за приёмку по форме ВП — восемь и шесть процента стоимости квадратного метра». Восемь с половиной процентов.
— И что это значит?
— Это значит, — сказал прораб терпеливо, как объясняют несмышлёнышу, — что дом сдаётся не под нашу приёмку, а под военную. То есть проверяем не мы сами себя, а они нас. По армейским допускам, а они жёстче гражданских раза в два. И акт подписывает не управление, а представитель министерства.
— И что вам с этого?
— Мне с этого — вот. — Он кивнул на дверь, за которой прапорщик молча ждал Сидоренко. — Три месяца лишних и гемор. А управлению — гарантия министерства и очередь на два года вперёд, потому что квартиры с ВП разбирают, ещё котлован не выкопали.
— Дорого же.
— Восемь процентов? — Прораб усмехнулся. — Товарищ, вы попробуйте потом за свои деньги полы перестелить. Или окно поменять. Тут дело не в деньгах, тут дело в том, что вам ничего не придётся делать самому.
Он забрал планшет.
— И, между нами, я вам скажу: я сам в такой квартире живу. И детям такую же брать буду. Хотя видеть их всех уже не могу.
Из квартиры донёсся голос прапорщика:
— Товарищ Мухич! Подойдите, распишетесь.
Я вернулся. Прапорщик стоял посреди комнаты, и в руках у него был акт на трёх листах.
— Значит, так. По вашей квартире девять замечаний. Из них семь устранят до вторника, я приду проверю. Два спорных, оформляем разногласия, будет комиссия.
— Какие спорные?
— Отклонение стены в спальне и вентиляция на кухне. — Он протянул мне ручку. — Тут вот распишитесь, что вы ознакомлены. И вот тут — что претензии по акту приняты в вашу пользу.
— А если я не буду расписываться?
— Тогда я вам квартиру не отдам, — сказал прапорщик спокойно. — И правильно сделаю.
Я расписался. Он аккуратно оторвал третий лист, отдал мне, убрал планшет под мышку и вдруг сказал совсем другим тоном, глядя на Наташу:
— Вам, товарищи, тяжести не надо носить. Как заедете — вызывайте наших, у нас на первом этаже склад, они мебель занесут бесплатно, это тоже в приёмку входит.
— Спасибо, — сказала Наташа.
— Здоровья, — сказал прапорщик и вышел.
Мы остались вдвоём в пустой квартире.
Наташа прошлась по комнате, потрогала подоконник, потом посмотрела на меня.
— Ты чего?
— Ничего.
— Ты полчаса стоял с таким лицом, будто впервые в жизни про это слышишь.
Я подошёл к окну. Восемь с половиной процентов наценки – действительно по-божески. Прапорщик, который ждёт сантехника с восьмого этажа, чтобы спросить про хомут, и не уйдёт, пока не спросит. Очередь на два года вперёд. У меня дома я принимал квартиру в две тысячи девятом. Приёмку проводил представитель застройщика, который постоянно меня торопил, и вся процедура заняла девять минут. Потом я четыре месяца писал им письма про подоконники и откосы, в итоге заменил всё сам, потому что так было дешевле, чем судиться.
— Руслан.
— Да?
— Ты в порядке?
Я обернулся. Она стояла посреди пустой комнаты, в расстёгнутом пальто, с рулеткой в одной руке и договором в другой, и смотрела на меня очень внимательно. Не с подозрением. Хуже — с той спокойной, ровной внимательностью, с какой она смотрела на меня в кофейне, когда я запел с пионерами.
— В порядке, — сказал я. — Просто хорошая квартира.
Наташа помолчала.
— Хорошая, — согласилась она наконец и отвернулась к окну. — Кроватку сюда поставим.
И больше ничего не спросила.
* * *
Домой мы вернулись в пятом часу, и Наташа немедленно легла.
— Меня укачало.
— Тебя не укачало. Тебя пять часов носило по стройке.
— Меня укачало, — повторила она с закрытыми глазами. — И ещё меня тошнит от запаха штукатурки. И от тебя.
— От меня?
— От твоего пальто. Оно пахнет сырой штукатуркой и пауками. Убери его куда-нибудь. На балкон, например.
Я вынес пальто на балкон, накрыл кастрюлю с супом крышкой, потому что суп тоже, оказывается, пах чем-то не тем, возможно, мокрыми ласточками, и открыл форточку на кухне. Через десять минут форточку пришлось закрыть, потому что со двора несло гарью от чьей-то печки, хотя ну какая печка в Ленинграде в двадцать первом веке?
— Хочешь чего-нибудь?
— Не хочу.
— Совсем?
Пауза.
— Хочу, — сказала Наташа из комнаты. — Только ты не найдёшь.
— Ну.
— Сельдерей.
Я задумался.
— Который стебли?
— Который стебли. И авокадо. — Она подумала. — И чтобы вместе.
— В смысле — вместе?
— В смысле в соковыжималке.
Я стоял на кухне с полотенцем в руках и пытался это представить.
— Наташ, у нас нет соковыжималки.
— Значит, купи соковыжималку.
— Сейчас пять часов вечера, суббота.
— Значит, я потерплю, — сказала она таким голосом что стало понятно - терпеть она не собирается.
Я оделся и сходил. Сельдерей нашёлся в овощном на углу — вялый, но нашёлся. С авокадо вышло хуже: их не было ни в овощном, ни в гастрономе, и продавщица в гастрономе посмотрела на меня с зоологическим интересом, как на особо забавный вид насекомого.
— Чего?
— Авокадо.
— Это фрукт такой?
— Вроде того.
— Это вам в кооперативный надо, на Кузнецовскую. Там всякое есть. — Она покрутила неопределённо пальцами в воздухе, и ещё подумала. — Дорого только.
В кооперативном авокадо был. Три штуки, зелёные, каменные, по цене, от которой я хмыкнул, — и я взял два, потому что человек, который берёт один авокадо, выглядит жалко. Соковыжималку я не купил. Купил тёрку. К девяти Наташа получила свою миску чего-то зелёного и дурно пахнущего, съела три ложки и сказала, что это отвратительно, но пусть стоит.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что.
— Нет, серьёзно. — Она подтянула к себе плед. — Ты знаешь, что ты за три месяца стал нормальным?
— В смысле?
— В прямом. Раньше ты бы сказал «завтра куплю».
Она уснула в половине десятого. А я взял чай и пошёл в комнату, к полкам. Бумаги двойника лежали в нижних ящиках стеллажа — четыре ящика, и за три месяца я разобрал два с половиной. Работа была медленная и малоприятная: половина написана от руки, половина на машинке, и всё вперемешку, потому что человек, который складывал эти бумаги, отлично знал, где что лежит, и не собирался объяснять это никому.
Серая папка лежала во втором ящике, под пачкой оттисков. Я вытащил её и посмотрел на угол. 37/К. Три недели назад я держал её в руках, увидел эти четыре знака, не понял, к чему они относятся, и отложил — потому что тогда искал совсем другое, а времени было мало. Три недели. Я сел на пол, прислонившись к стеллажу, и развязал тесёмки. Внутри не было ни одного документа. Ни одной служебной бумаги, ни одного бланка, ни одной копии — ничего, что можно было бы предъявить, найти, изъять. Только выписки, сделанные рукой двойника на разграфлённых от руки листах.
Таблица. Дата. Время начала. Время окончания. Продолжительность. Номер прогона по журналу. И последняя графа, узкая, без заголовка, куда были вписаны числа.
Первая строка — двенадцатое ноября две тысячи седьмого года. Последняя — восьмое января две тысячи десятого. За шесть дней до того, как я сел не в тот поезд. Я пролистал.
Сто девяносто четыре строки. Он вёл это два с лишним года. Не подряд — с перерывами, иногда по месяцу пусто, потом снова. Ходил куда-то, где лежит журнал, переписывал от руки и приносил домой. И, судя по почерку, делал это в спешке. Я стал считать.
Считаю я быстро, это единственное, что у меня всегда получалось само, и через двадцать минут у меня на обороте старого конверта была своя таблица. Средняя продолжительность прогона — шесть часов сорок минут. Ночные, с двадцати трёх и позже, — сто семьдесят одна строка из ста девяноста четырёх. Восемьдесят восемь процентов.
Всего — тысяча двести девяносто часов за двадцать шесть месяцев. Я посмотрел на эту цифру и посидел немного. Фейзман говорил мне про триста часов. Триста часов сверхрегламентного времени за последние семь месяцев, обнаруженных службой контроля, — и по его словам, это и была та работа, за которой двойник решал задачу точности наведения. Триста из тысячи двухсот девяноста.
То есть служба контроля увидела четверть. И увидела последнюю четверть, самую свежую. А до этого было ещё два года, которых никто не заметил. Или заметил и не сказал. Дальше была последняя графа. Числа в ней шли группами по три, через пробел, и я довольно быстро понял, что это: азимут, угол места, дальность. Наведение. Куда именно смотрели в эту ночь. Двойник переписывал не только время. Он переписывал координаты.
И вот тут я взял чистый лист и стал сортировать. Работа была тупая и заняла часа полтора. Я выписывал тройки, отбрасывал повторы и складывал в столбики, и постепенно из ста девяноста четырёх строк выросло тридцать с чем-то разных точек.
Некоторые встречались один раз. Некоторые — три-четыре. А одна — восемьдесят шесть. Восемьдесят шесть раз из ста девяноста четырёх. Почти половина всех ночных прогонов за два с лишним года смотрела в одну и ту же точку. Я сидел на полу и смотрел на этот столбик. Ну хорошо, сказал я себе. Значит, есть основная точка наблюдения. Логично: если ты работаешь с одной ветвью, ты должен иметь опорную привязку, реперную точку, по которой проверяешь юстировку. Все так делают, должен быть эталонный образец, который меряют каждую смену, чтобы понимать, не поехал ли прибор. Всё правильно.
Я даже удовлетворился этим объяснением и полез было складывать бумаги обратно. И остановился. Потому что если это репер, то он должен быть удобным. Что-нибудь заметное, стабильное, легко опознаваемое: вокзал, площадь, крупное здание. Я бы привязался к Петропавловской крепости. Кто-то к Дворцовому мосту. А эта точка была даже не в Ленинграде. Я вернулся к таблице и проверил дальность у остальных троек. Большинство укладывалось в один диапазон — свой город, свои привычные окрестности. Ещё несколько давали заметно больше, и я, прикинув в уме, решил, что это Москва.
А восемьдесят шесть строк не давали ни того ни другого. Азимут была московский. А дальность — нет. Смещение небольшое, но устойчивое: одно и то же, раз за разом, восемьдесят шесть раз подряд, с точностью до секунд. Не Москва. Что-то рядом с Москвой, севернее. Я взял карандаш и написал на полях: «Не Москва. Севернее. Проверить». Потом посмотрел на эту запись и добавил ниже вопросительный знак.
Ну и что, подумал я. Мало ли что там. Подмосковье большое, и точка эта может означать что угодно: полигон, институт, склад, чью-то дачу. Что человек может разглядывать в соседнем мире восемьдесят шесть раз в круге диаметром двенадцать километров? Я не знал. И, честно говоря, тогда меня это не заинтересовало вовсе. У меня было другое, крупное, важное: тысяча двести девяносто часов вместо трёхсот, два с половиной года вместо семи месяцев, и то, что двойник вёл этот учёт сам, годами, тайком, дома, от руки.
А значит, вот что - он не изучал установку. Он её сторожил. Двойник два с лишним года переписывал чужие ночные прогоны в тетрадочку и прятал её в ящик под оттисками, — это уже не увлечённый учёный. Это кто-то совсем другой, и профессия у него другая, и в группе Зазнобина он занимался не тем, чем остальные. Точнее, не только тем. Я вспомнил, как Юра сказал: «Ты же в прошлом году спрашивал, кто ведёт учёт машинного времени и где лежит журнал». Спрашивал. Осенью. Я аккуратно сложил листы в папку, завязал тесёмки и положил её обратно во второй ящик, под оттиски.
На кухне капал кран. Я пошёл его закрутить и по дороге заглянул в комнату.
Наташа спала на боку, подтянув колени, и рядом на тумбочке стояла нетронутая миска с зелёным месивом, которое, мне показалось, начало пахнуть ещё гадостнее, хотя куда уж ещё хуже. Я постоял в дверях. Потом взял миску, отнёс на кухню и вымыл.
* * *
Утром я встал первым и пошёл варить кофе. Мне это нравится — та часть утра, когда в доме тихо, за окном ещё темно и можно десять минут ничего не решать. Турку я нашёл в первую же неделю, в нижнем ящике, нетронутую, с фабричной наклейкой на дне: двойник её, судя по всему, получил в подарок и ни разу не использовал. Я насыпал, залил холодной, поставил на маленький огонь и стал ждать. Кофе я варю лет десять. С тех пор как один человек в Питере, хозяин крошечной кофейни на Восстания, объяснил мне, что главное — не доводить до кипения ни разу, и что подымать пенку надо трижды, снимая с огня, и что сахар кладут в холодную воду, если кладут вообще. Пенка поднялась в первый раз, и я снял турку.
— Доброе утро.
Наташа стояла в дверях кухни, в халате, с растрёпанными волосами, и смотрела на меня.
— Доброе. Сейчас будет кофе.
Она не ушла. Села за стол, подтянула к себе колени и стала смотреть, как я это делаю.
Второй подъём. Снял. Третий.
— Тебе покрепче?
— Мне нельзя покрепче — сказала Наташа. — Мне полчашки и с молоком.
Я налил ей полчашки и добавил молока.
Она обхватила чашку ладонями, отпила и поставила.
— Хороший кофе, — сказала она.
— Спасибо.
— Очень хороший.
Что-то в её голосе заставило меня обернуться. Она сидела прямо, не сгорбившись, как обычно по утрам, и смотрела на меня очень спокойно.
— Руслан. А где ты научился так варить кофе?
Я стоял с туркой в руке.
— Что значит — где?
— То и значит. — Она не отвела глаз. — Мы семь лет вместе. Ты за семь лет ни разу не сварил кофе. Ты пьёшь его в кофейнях, ты разбираешься в зёрнах и обжарке, в наполнителях и сиропе. Но ты. Не. Умеешь. Варить. Кофе.
— Ну…
— А теперь ты снимаешь пенку три раза. Профессионально. Как бармен.
Я поставил турку на подставку — очень аккуратно, потому что руки вдруг стали чужими.
— Наташ, я просто…
— Ты просто ЧТО?
— Прочитал где-то. — Я услышал свой голос со стороны и понял, как это звучит. — Ну, в книжке. Или в Паутине.
— В книжке.
— Да.
— Как блины, — сказала Наташа. — И как телятину. И как рагу. Всё в книжке.
Она отпила ещё глоток.
— Знаешь, я в детстве смотрела, как мама лепит пельмени. Лет пятнадцать смотрела. А потом попробовала сама — и у меня вышло чёрт-те что и сбоку бантик, и я год училась. Потому что смотреть и уметь — разные вещи.
Я молчал.
— Ты умеешь, Руслан. Не «получилось по книжке». Ты стоишь у плиты, словно десять лет там стоял. Поза. Локти. Пальцы. Вы мужики, такого не замечаете. Мы, бабы, замечаем.
Я сел напротив неё.
— Наташа, послушай…
— Нет, это ты послушай. — Она поставила чашку и сложила руки на столе. — Я три месяца молчу. Ты думаешь, я дура?
— Я так не думаю.
— А ведёшь себя, словно думаешь.
За окном во дворе завёлся чей-то мотор и заглох.
— Хорошо, — сказала она. — Давай я скажу вслух, а ты просто послушаешь.
Она начала загибать пальцы. Спокойно, без надрыва, тем деловым тоном, каким разговаривала с прорабом.
— Ты не умел готовить — теперь умеешь. Ты не пел никогда — а в феврале встал в кофейне и запел с чужими детьми что-то невозможно патриотическое. Ты в жизни не интересовался финансами — а с моим отцом полтора часа разбирал, почему у него сервис окупился за полгода, и он потом мне звонил и говорил, что зять у нас голова. Ты никогда не знал, как работает атомная станция, — а с ним же спорил про какие-то стержни так, что он замолчал.
— Я по работе…
— По какой работе? — Она подняла на меня глаза. — Ты плазмой занимаешься. Плазмой, Руслан. Ты мне сам семь лет объяснял, что это разные вещи.
Я молчал.
— Дальше. — Она загнула следующий палец. — Лёха говорил, что ты забыл, как зовут твою сестру. Родную сестру. Ты помнишь, что бросил курить и когда. Но ты не помнишь, что у нас сломан замок в ванной, и полез его чинить, хотя мы с тобой полгода назад решили, что не будем.
Она сделала паузу.
— А двадцать второе мая две тысячи третьего года, шестнадцать сорок четыре, ты помнишь.
В кухне стало очень тихо.
— Вот этого, — сказала Наташа, — не бывает. Не бывает, Руслан. Я специально узнавала. Я в феврале залезла на профильный форум и три вечера читала. При травмах бывает, что человек забывает куски, бывает, что путает. Но чтобы человек забыл сестру и помнил минуту на часах — так не бывает. И чтобы человек после удара по голове вдруг научился варить кофе — тоже.
Она замолчала. Я сидел напротив и смотрел на свою чашку.
— И я думала, — сказала она наконец. — Долго думала. Сначала думала — женщина.
— Наташа…
— Не перебивай. Отбросила сразу. Когда у мужика кто-то есть, он не в три магазина за сельдереем едет. Он про сельдерей вообще не помнит.
Она отодвинула чашку.
— Потом думала — натворил что-то на работе и боишься. Тоже похоже: молчишь, ночами сидишь над бумагами, тебе директор домой звонит, тебя в январе не в районную больницу повезли, а куда-то, откуда ты вернулся с зашитым виском и ничего не рассказал.
— И это тоже не сходится, — сказала Наташа. — Потому что, если бы ты боялся, ты бы не изменился. Ты бы стал дёрганый. А ты стал другой.
— Какой другой?
— Лучше, — сказала она просто. — Ты стал лучше, Руслан. И вот это самое паршивое.
Она посмотрела в окно.
— Знаешь, к чему я пришла?
— К чему?
— К тому, что ты семь лет мне врал.
Я не пошевелился.
— Не про баб. — Наташа говорила ровно, и это было хуже всего. — Про себя. Ты умеешь готовить — но при мне не готовил. Ты понимаешь в деньгах — но молчал. Ты знаешь про реакторы то, чего тебе по работе знать не положено. Значит, была какая-то другая жизнь, которую ты от меня прятал. И теперь после этой травмы ты просто перестал следить, что можно показывать, а что нельзя.
Она наконец повернулась ко мне.
— Ты у них там кто, Руслан?
Глава 17
Глава 17
THE ECONOMIST, 25 февраля 1995 г.
ЯПОНСКАЯ ЗИМА
Индекс Никкей потерял за неделю одиннадцать процентов и опустился к отметкам, которых не видели с начала восьмидесятых. В Токио это называют коррекцией. Слово хорошее, успокаивающее, и мы охотно им воспользуемся.
Правда, коррекция продолжается уже пятый год, что несколько расширяет наши представления о значении термина. Объяснения остаются превосходными. Пять лет назад — перегрев. Три года назад — внешняя конъюнктура. В прошлом году — землетрясение, что было бы даже убедительно, если бы индекс не пошёл вниз задолго до него. На этой неделе нам предложено считать происходящее оздоровлением. Японские банки располагают значительными резервами — об этом сообщают сами японские банки, и оснований не доверять им у нас нет. Вопрос о том, по какой цене оценена недвижимость, лежащая в основе этих резервов, в Токио задавать не принято. Правительство обещает решительные меры. Оно обещает их с девяносто первого года, и последовательность японской политики не может не вызывать уважения. Прямых последствий за пределами Японии не ожидается.
Так, во всяком случае, нам говорят все, кого это касается, и говорят удивительно дружно.
Я открыл рот и закрыл. Потому что это было очень близко. До оторопи близко — она собрала всё, что видела, и построила из этого версию, которая объясняла каждую мелочь, и версия эта была неверной ровно в одном месте и абсолютно верной во всех остальных. Другая жизнь, которую я от неё прятал.
— Сколько лет ты это делаешь? — спросила она. Я сидел и очень отчётливо понимал, что все три возможных ответа плохи. Соврать нельзя. Она смотрела мне в лицо, и она три месяца тренировалась смотреть мне в лицо. Сказать правду нельзя. Правда состояла из слов, которые нельзя произнести вслух ни при каких обстоятельствах, и первое же из них поставило бы её под ту же статью, под которой хожу я. Промолчать нельзя. Молчание она засчитает как «да» — и, между прочим, будет права.
— Наташ, — сказал я. — Можно я скажу так, как могу?
— Скажи.
— Я не смогу ответить на твой вопрос.
— Не сможешь или не хочешь?
— Не смогу, — сказал я. — Это разные вещи, и это как раз тот случай.
Она чуть заметно кивнула — так кивают, когда получают подтверждение того, чего не хотели.
— Понятно.
— Ничего тебе не понятно. — Я подвинул к себе чашку и обхватил её ладонями, чтобы куда-то деть руки. — Ты сказала: другая жизнь. Ты почти права. Только это не то, что ты думаешь.
— А что?
— Наташа. — Я поднял голову. — Того человека, с кем ты познакомилась, больше нет.
Вот это была правда. Целиком, полностью, без единого слова вранья, и я даже сам не ожидал, что смогу её сказать.
Она побледнела.
— Он умер? — тихо спросила Наташа. — Ты про это?
— Я про то, что четырнадцатого января кое-то закончилось и началось другое. Я не могу объяснить что. Я даже не могу объяснить, почему не могу.
— Ты нормальный вообще?
— Я живой.
— Ты не под следствием?
— Нет.
— Ты не... — Она запнулась. — Тебя не заберут?
И вот тут я понял, что три месяца ошибался в ней целиком. Она не выясняла, кто я. Ей это было не нужно — она уже всё для себя решила и решила, судя по всему, ещё в феврале. Она выясняла одно-единственное, и вопросы про кофе, про блины, про сестру были подходом, разбегом, набором воздуха перед тем, что она хотела спросить с самого начала.
— Наташа, — сказал я. — Ты чего боишься?
Она молчала секунд пять.
— Что ты уйдёшь, — сказала она наконец, и голос у неё сорвался на середине. — Не к другой бабе. Просто уйдёшь. Однажды поедешь на свой Объект и не вернёшься, и мне позвонят и скажут — командировка. А потом ещё раз скажут — командировка. А потом перестанут звонить. Так иногда бывает с твоей формой допуска.
Она вытерла лицо ладонью, зло, некрасиво, как вытирала тогда, в дверях, в первый день.
— Я на пятом месяце, Руслан. Мне через четыре недели в декрет.
— Наташа.
— Не подходи. — Она выставила ладонь. — Стой, где стоишь. Я не закончила.
Я остался сидеть.
— Я не буду спрашивать, кто ты. — Она смотрела прямо на меня, и глаза у неё были красные и совершенно сухие. — Я поняла, что не имею права, и, честно говоря, я не хочу знать. Мне без этого спокойнее.
— Это разумно.
— Это не разумно, это трусость, но пусть. — Она сглотнула. — Я спрошу другое. Ты останешься?
В кухне капал кран, который я вчера так и не закрутил до конца. Я сидел напротив женщины, за которой ходил восемь лет в другом мире, которая носит ребёнка, зачатого не мной — и меня спрашивали, останусь ли я.
А я знал две вещи, которых она не знала. Первая: если Фейзман найдёт двойника — а он его ищет, и я, между прочим, сам ему в этом помогаю, — то обмен пойдёт обратно, и меня здесь не будет. Не потому, что я захочу уйти. Меня просто выдернет отсюда, как морковку из грядки, и я даже не успею попрощаться. Вторая: если Фейзман его не найдёт, то я останусь. Здесь. С ней. Навсегда, до конца, — и до конца буду сидеть за этим столом и врать. Ни один из этих двух вариантов не был ответом на её вопрос.
— Я хочу остаться, — сказал я.
— Это не ответ.
— Это всё, что у меня есть, Наташ. — Я развёл руками. — Я хочу остаться. Я делаю всё, чтобы остаться. И я не всё решаю.
Она смотрела на меня очень долго.
— Хорошо, — сказала она. — Спасибо, что не соврал.
— Наташ…
— Нет, правда. — Она наконец взяла свою чашку и допила остывшее. — Ты мог сказать «конечно, останусь, что за глупости». И я бы, между прочим, поверила, мне очень хотелось поверить. И потом было бы хуже.
Она встала, поставила чашку в раковину и обернулась.
— Только одно.
— Что?
— Если это всё-таки случится, — сказала Наташа, — предупреди. Не надо командировки. Мне не надо, чтобы меня жалели. Мне надо знать.
— Обещаю.
— Обещай нормально.
— Обещаю, — сказал я. — Слово.
Она кивнула. Потом подошла, взяла турку, посмотрела на неё и поставила обратно.
— Научишь? — спросила она.
— Чему?
— Кофе варить, — сказала Наташа. — Раз уж ты умеешь.
* * *
Комиссия начала работать в среду, и первые два дня я был почти счастлив. Нам отвели комнату на первом этаже реакторного корпуса — узкую, с одним окном, выходившим на площадку, с длинным столом, за которым, судя по всему, лет двадцать проводили планёрки, и с несгораемым шкафом в углу, ключ от которого Иосиф Маркович носил на одном кольце с ключами от квартиры. К среде туда уже свезли всё, что я просил: режимные листы за два года, вахтенные журналы, ленты в рулонах, заявки на прогоны, акты по оборудованию и толстую подшивку предписаний, которые кто-то когда-то выписал и никто не выполнил. Бумаги лежали стопками вдоль стены, и, входя в эту комнату утром, я испытывал то самое чувство, которого не испытывал с той осени, когда меня ещё не сняли с проекта: чувство, что передо мной лежит задача, у которой есть решение, и что решать её буду я. Я ни черта не понимаю в магнитогидродинамике и никогда не пойму. Я не сумел бы прочесть ни одной страницы из Юриных выкладок, даже если бы от этого зависела моя жизнь, и, честно говоря, три месяца прожил в состоянии человека, который на экзамене списывает у соседа, не понимая даже того, что списывает. Но вот эти серые разграфлённые листы, эти столбцы, эти ленты с трясущейся линией самописца, эти акты, где между строк всегда написано больше, чем в строках, — это был мой язык, единственный, которым я владею по-настоящему, и, разложив на длинном столе первую сотню листов, я почувствовал себя так, как чувствует себя человек, который двадцать лет прожил за границей и вдруг услышал в толпе родную речь.
Иосиф Маркович работал рядом молча. Он приносил то, что я просил, садился напротив со своими собственными выписками и по два часа не произносил ни слова, а когда произносил, то по делу и коротко. К концу первого дня он спросил, где я так научился читать ленты, и я сказал, что много лет только этим и занимался, и это была чистейшая правда, и он кивнул и больше не спрашивал. Зазнобина в комиссии не было ни разу. То есть формально он в ней состоял, приказ висел на доске, и подпись его стояла первой, сразу после председателя. Но в среду он не пришёл, потому что был занят, в четверг — потому что был на Объекте, в пятницу его секретарша сказала, что Виктор Васильевич просил передать, что полностью полагается на мнение специалистов, и что он подпишет всё, что мы напишем. Я тогда не придал этому значения; я тогда вообще был занят другим. Занят я был тем, что складывал картину.
Она собиралась медленно и собиралась именно так, как собираются такие картины: не из одного громкого документа, которого никогда не бывает, а из двадцати незаметных, каждый из которых по отдельности означает ноль. Насос, отказавший в тот вечер, отказал не сам по себе — его ресурс был выработан примерно на треть быстрее нормативного, и это было видно по актам технического обслуживания, если положить их подряд и посмотреть на интервалы, а не на содержание. Интервалы сокращались. С две тысячи седьмого года они сокращались непрерывно, и последние полгода обслуживание шло вдвое чаще, чем в первый год эксплуатации, и каждый раз в акте стояло, что оборудование признано годным к дальнейшей работе, и каждый раз это было формально правдой.
Дальше я взял ленты и провёл над ними два дня. К вечеру четверга у меня на обороте старых бланков лежала таблица, при виде которой Иосиф Маркович снял очки и долго тёр переносицу. За двадцать шесть месяцев блок сто девяносто четыре раза выходил за пределы того режима, который был описан в его собственных документах. Не аварийно, не опасно, не так, чтобы сработала защита, — просто немного выше, немного дольше, немного чаще, каждый раз ночью, каждый раз под прогон установки. Сто девяносто четыре раза за двадцать шесть месяцев, и в режимном листе каждой из этих ночей стояла одна и та же формулировка: работа в номинальном режиме.
— Вы понимаете, что это значит? — спросил Иосиф Маркович.
— Я понимаю, что это значит для оборудования, — сказал я. — Что это значит для вас, вы, наверное, понимаете лучше меня.
Он ничего не ответил и пошёл курить. Я остался один и просидел ещё часа два, потому что оставалось последнее, самое неприятное, и оттягивать это было бессмысленно. Дело в том, что все эти сто девяносто четыре ночи не были самодеятельностью. За каждой стояла бумага. Заявка на прогон, форма стандартная, шапка, дата, время, требуемая мощность, продолжительность. Подпись директора института — везде одна и та же, живая, чернильная, с характерным росчерком, который я к тому времени знал не хуже своей. И в правом верхнем углу штамп визирующей инстанции с четырьмя знаками: тридцать семь дробь К.
Я разложил заявки веером и стал смотреть на эти четыре знака.
Из ста девяноста четырёх ночей заявка нашлась на сто девяносто одну. Три отсутствовали, и Иосиф Маркович сказал, что такое бывает: заявка приходит утром, а прогон был ночью, кто-то не подшил, найдётся в другой папке. Я не стал спорить, но записал даты себе отдельно. Самая ранняя заявка в подшивке была датирована две тысячи седьмым годом, потому что архив реакторного отделения хранил бумаги три года, а всё, что старше, уходило в общий архив института на Васильевском. Но Иосиф Маркович сказал, что шифр не менялся никогда. Двадцать один год, сказал он, одни и те же четыре знака, я их помню лучше, чем номер собственной квартиры.
И вот тут я сделал то, после чего отыграть назад было уже нельзя. В пятницу утром я сел и написал запрос. Писал я его долго, часа полтора, и переписывал трижды, потому что от формулировки зависело всё. Написать надо было так, чтобы вопрос выглядел совершенно неизбежным для любого человека, ведущего техническое расследование, и чтобы при этом в нём не читалось ни малейшего интереса к тому, чем я интересовался на самом деле.
Получилось следующее. Комиссия по расследованию отказа оборудования установила, что за исследуемый период эксплуатация реакторной установки осуществлялась в режимах, отличных от предусмотренных технической документацией. Основанием для работы в указанных режимах служили заявки, завизированные в рамках темы с шифром 37/К. Для завершения расследования и определения соответствия фактических режимов утверждённым комиссии необходимо располагать сведениями о том, какой организацией осуществляется визирование по данной теме и каким документом установлены допустимые для неё режимы эксплуатации.
Я перечитал это четыре раза. Ни одного лишнего слова. Ни малейшего намёка на то, что меня интересует содержание темы, — только режимы, только допуски, только то, что обязан спросить любой человек на моём месте. Отказать в таком запросе нельзя: он написан ровно теми словами, какими пишутся все запросы такого рода, и любой отказ будет означать, что расследование остановлено сверху, а это уже придётся объяснять письменно.
Иосиф Маркович прочёл, посмотрел на меня и молча взял ручку.
— Вы понимаете, что вы делаете? — спросил он, подписывая.
— Я делаю то, что должен делать председатель комиссии и её член. Иначе мы не сможем написать отчёт.
— Это я и без вас знаю, — сказал он. — Я спрашиваю, понимаете ли вы, что вы делаете.
— Понимаю.
Он поставил дату и отдал мне лист. Второй подписи, зазнобинской, на запросе не было, и мы оба это видели, и оба ничего не сказали. Я отнёс запрос в канцелярию сам, потому что хотел видеть, как его зарегистрируют. Регистрировала пожилая женщина в вязаной кофте, и делала она это ровно так, как это делается везде и всегда: развернула к себе, посмотрела на подписи, поставила штамп, вписала номер в толстую книгу входящих чернильной ручкой, аккуратным почерком, и отдала мне копию с оттиском.
Я вышел в коридор и посмотрел на этот оттиск.
Номер. Дата. Три строчки в книге, которая лежит в канцелярии и хранится вечно.
С этой минуты факт существовал независимо от меня. Я мог заболеть, испугаться, передумать, уехать, исчезнуть — а запись в книге входящих осталась бы, и осталась бы формулировка, и остался бы вопрос, на который кому-то придётся отвечать письменно.
Я стоял в коридоре с копией в руке, и мне было одновременно спокойно и очень нехорошо, потому что впервые за три месяца я сделал ход, которого нельзя отменить.
Ответа не было ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду.
В четверг ко мне заглянул Дзахоев. Он не вошёл — остановился в дверях, в дублёнке, с шапкой в руке, будто шёл мимо и заглянул от нечего делать. Постоял секунды три, оглядывая комнату: стопки вдоль стены, разложенные на столе ленты, несгораемый шкаф в углу.
— Работаете, Руслан? Ну работайте, работайте. Дело нужное.
И ушёл. Я послушал, как удаляются шаги, и только потом сообразил, что именно меня царапнуло. Реакторное отделение стоит отдельно от всего. Своя ограда внутри общей ограды, свой контрольно-пропускной, своя книга посетителей. Я, между прочим, получал сюда разовый допуск три дня, при том что был включён в комиссию приказом директора, и меня в первый день дважды сверяли по списку.
А Роберт Имранович зашёл в дверь, будто шёл мимо. Мимо чего? Тут не бывает «мимо». Тут коридор кончается через двадцать метров, и за дверью в конце начинается санпропускник. Значит, у него есть постоянный допуск на площадку. У него, над которым смеется пол Института. И заходил он не поговорить, а обозначиться, как сказал бы Семенов.
В пятницу утром на моём столе лежал конверт из канцелярии. Внутри был один лист, отпечатанный на машинке, без бланка и без номера исходящего, и текст на нём состоял из двух предложений.
Сведения по указанной теме относятся к компетенции головной организации и в институт не направлялись. По вопросам режимов эксплуатации рекомендовано руководствоваться действующей технической документацией.
Ни подписи. Ни должности. Ни даты.
Я держал этот лист в руках, и до меня очень медленно доходило, что мне только что ответили гораздо подробнее, чем собирались. Потому что если бы темы не существовало, мне написали бы, что таковой не значится. Если бы она была институтской, мне назвали бы отдел. А мне написали, что сведения относятся к компетенции головной организации. Головной. Той, которая стоит над институтом. И которая, судя по всему, за двадцать один год ни разу не сообщила ни директору Института, ни главному инженеру реактора, в каких режимах она разрешает работать блоку, стоящему всего лишь в тридцати километрах от Ленинграда.
Первое, что я сделал, — снял копии. Три штуки, на институтском копире, и на каждой попросил канцелярию поставить отметку о дате получения, что вызвало у женщины в вязаной кофте лёгкое удивление, но не вызвало вопросов: люди, которые просят отметить дату, встречаются ей раз в год, но встречаются. Одну копию я подшил в дело комиссии, вторую отдал Иосифу Марковичу, третью убрал во внутренний карман и носил при себе следующие две недели.
Оригинал — лист без бланка, без номера исходящего, без подписи и без даты — я положил в дело отдельным вложением и описал его в перечне ровно так, как он выглядел: «ответ на запрос №… от…, машинописный, реквизиты отсутствуют».
Двенадцать лет в отрасли научили меня одной вещи, которая дороже всех остальных: бумага, которую никто не хочет признавать своей, живёт ровно до тех пор, пока лежит у тебя. Потом она пропадает — не по злому умыслу, а сама, потому что так устроен мир. А вот запись в описи не пропадает никогда.
Иосиф Маркович прочёл ответ дважды, положил на стол и накрыл ладонью.
— И что теперь?
— Теперь пишем отчёт.
— Какой отчёт, Руслан Николаевич? Мы не можем написать отчёт. У нас нет главного: мы не знаем, какие режимы для этой темы разрешены. Может, они все разрешены. Может, ни одного.
— Вот именно это мы и напишем.
Отчёт я писал два дня, и это была лучшая работа, какую я сделал за эти три месяца. Он получился на одиннадцати страницах, сухой до последней запятой, без единого оценочного слова, без единого предположения, без малейшего намёка на то, что автор думает о происходящем. Первые семь страниц были техникой: хронология отказа, состояние оборудования, выработка ресурса, интервалы обслуживания, вывод о том, что отказ насоса явился закономерным следствием эксплуатации в режимах, отличных от предусмотренных документацией, — и на каждый абзац ссылка на лист дела.
Восьмая страница была таблицей. Сто девяносто четыре строки, даты, продолжительность, отклонение от номинала. Ничего, кроме цифр. Девятая — заявками. Сто девяносто одна заявка, подпись директора института, виза по теме 37/К, три заявки не обнаружены.
А вот десятая страница стоила всех остальных, и я переписывал её четыре раза. Комиссия, писал я, направила запрос об организации, осуществляющей визирование по указанной теме, и о документе, устанавливающем для неё допустимые режимы эксплуатации реакторной установки. На запрос получен ответ, не содержащий испрашиваемых сведений, и не позволяющий установить, соответствовали ли фактические режимы утверждённым. В связи с изложенным комиссия не имеет возможности завершить расследование в полном объёме и дать заключение о наличии либо отсутствии нарушений при эксплуатации установки в исследуемый период. Комиссия считает необходимым отметить, что до получения указанных сведений продолжение эксплуатации в режимах, соответствующих заявкам по данной теме, не может быть признано обоснованным.
Я перечитал это в четвёртый раз и понял, что лучше не сделаю. Здесь не было обвинения. Здесь вообще ничего не было, кроме констатации: мы спросили, нам не ответили, поэтому мы не можем сказать, законно это или нет. Придраться было решительно не к чему, потому что комиссия обязана так писать, если ей не отвечают, — иначе она подписывает то, чего не проверяла. И при этом отчёт означал ровно одно: ночные прогоны надо остановить. Не потому, что кто-то так решил, а потому, что бумага, разрешающая их, никем не предъявлена.
Иосиф Маркович читал десятую страницу минут семь.
— Вы понимаете, — сказал он наконец, — что этот отчёт уйдёт наверх. В Москву.
— Понимаю. На то он и отчёт.
— И что тому, кто нам на запрос отписался, придётся его читать.
— И это понимаю.
Он положил лист.
— Знаете, Руслан Николаевич, — сказал он, — я двадцать один год смотрел на этот шифр и двадцать один год ничего не делал. И знаете почему? Не потому, что боялся. Потому что я не знал, как спросить, чтобы это не выглядело доносом.
Он взял ручку.
— А вы, оказывается, знаете.
И подписал. Зазнобин не подписал. Я поехал к нему на Объект во вторник, с папкой под мышкой, и просидел в приёмной сорок минут, пока секретарша трижды заходила к нему и трижды выходила с извиняющимся лицом. На четвёртый раз она сказала, что Виктор Васильевич очень занят и просит оставить документы, он посмотрит и подпишет.
Я оставил. В четверг мне вернули папку. Отчёт был не подписан. К нему был приколот листок, вырванный из блокнота, и на нём почерком Зазнобина — прыгающим, старческим, но вполне разборчивым — было написано:
«Руслан, я подпишу техническую часть. Со стр. 10 не согласен, т. к. не располагаю сведениями. Прошу изложить отдельным приложением за подписью председателя. В. З.»
Я прочёл раз пять. Формально всё было безупречно. Человек не может подписывать то, чего не знает, — это правильно, это то же самое, что говорил мне Иосиф Маркович. Только вот десятая страница как раз и утверждала, что никто не располагает сведениями. В том-то и была вся её суть. Отказаться подписать утверждение о том, что сведений нет, потому что у тебя нет сведений, — это не осторожность. Это способ вынуть десятую страницу из отчёта и переложить её на одного человека. Я поехал к нему ещё раз, в пятницу, без предупреждения, и поймал в коридоре.
— Виктор Васильевич.
— Р-руслан! — Он обрадовался совершенно искренне и, кажется, не сразу вспомнил, о чём речь. — К-как ваша к-комиссия? З-заканчиваете?
— Заканчиваем. Виктор Васильевич, я по поводу десятой страницы.
Он остановился. И вот тут произошло то, что я потом прокручивал в голове недели три. Он перестал заикаться.
— Руслан, — сказал Зазнобин ровным, спокойным, абсолютно чистым голосом, — я эту страницу не подпишу.
— Почему?
— Потому что не подпишу.
Он смотрел на меня снизу вверх, маленький, сутулый, в мятом пиджаке, и лицо у него было не испуганное, а усталое, как у человека, которому в сотый раз задают вопрос, на который он двадцать лет назад решил не отвечать.
— Вы понимаете, что это остановит прогоны?
— Понимаю.
— Виктор Васильевич, — сказал я. — Что это за тема?
Он молчал секунды три.
— Р-руслан, — сказал он, и заикание вернулось, — в-вы м-молодой человек, у в-вас жена б-беременная. Н-не лезьте.
И пошёл по коридору.
* * *
Про Юру мне сказала Марина. Мимоходом, на кухне у Юры, между разговором про матрицу и про то, что он третьи сутки не спит: бумаги на перевод лежали в отделе кадров с пятницы. С пятницы. Я тогда сразу и посчитал. Я улетел в субботу вечером. Приказ подписан во вторник, когда я был в Париже. А бумаги лежали в кадрах с пятницы — то есть за сутки до моего отъезда и за четыре дня до того, как Юра открыл рот на конференции. Значит, Париж тут ни при чём. Значит, всё было решено заранее. Я довольно долго собирал из этого картину и в конце концов собрал такую.
Меня убрали. Не спрятали, не выставили на витрину, не отправили ловить кого-то — просто убрали из города на неделю, вместе с Юрой, потому что приглашение всё равно пришло и отказываться было хлопотнее, чем согласиться.
Двоих сразу. Единственных двоих, кто мог заглянуть куда не следует. И на этом я успокоился. Картина складывалась ровно, объясняла всё и не требовала никаких допущений, а это, как известно, лучший признак того, что объяснение верное.
А чем он занимался эти семь дней, я не узнал никогда. Я пробовал считать по журналам, когда меня включили в комиссию и дали доступ, — и нашёл ровно то, что и должен был найти: три прогона за неделю, все по утверждённой программе, все оформлены как положено, все подписаны. Что там было на самом деле, знали двое: он и, возможно, дежурный, который в ту неделю сидел за пультом. Дежурного я потом видел раз пять и ни разу не решился спросить. Я и сейчас, спустя годы, не знаю, зачем ему понадобилась та неделя в феврале. Я задавал себе этот вопрос, наверное, раз двадцать, и каждый раз придумывал новый ответ, и все они были одинаково правдоподобны.
Глава 18
Глава 18
ПРАВДА, 8 ноября 2007 г.
«Девяносто лет Великого Октября»
Девяносто лет назад рабочие и солдаты Петрограда открыли новую эпоху в истории человечества. Сегодня, оглядываясь на пройденный путь, советский народ вправе с гордостью сказать: заветы Октября не стали музейным достоянием — они живут в делах каждого поколения.
От первых декретов Советской власти до освоения космического пространства, от первых электростанций до сегодняшних атомных и межпланетных программ — вся история Союза есть история труда, мужества и верности избранному пути. Октябрь не завершился девяносто лет назад. Октябрь продолжается. И пока советский человек строит, открывает, исследует и создаёт — живёт великое дело, начатое девяносто лет назад.
Ежова я нашёл в среду, в его кабинете на Васильевском — маленьком, с сейфом, с портретом Феликса Эдмундовича на стене и с электрическим чайником Tefal на подоконнике. Он прочёл отписку молча. Потом ещё раз. Потом положил лист на стол, отодвинул от себя и посмотрел на меня.
— Где вы это взяли?
— Через канцелярию. Официальный ответ на официальный запрос.
— Официальный, — повторил Ежов. — Без бланка, без подписи и без исходящего.
— Именно.
Он встал, налил себе воды из чайника, выпил и остался стоять у окна.
— Руслан Николаевич, я вам сейчас скажу вещь, которую говорить не должен.
— Говорите.
— Я не знаю, что это за тема.
Я молчал.
— Я в этом институте девятый год. — Ежов поставил стакан. — Я знаю здесь всё. Я знаю, кто с кем спит, кто у кого списывает и кто выносит бумагу за периметр — не потому, что шпион, а потому что дома удобнее работать. Я знаю содержание сейфа в кабинете директора, и директор об этом знает. Такая работа.
Он повернулся.
— А про тридцать семь дробь К я знаю ровно то же, что и вы. Четыре знака в углу заявки.
— Вы не запрашивали?
— Запрашивал. — Он усмехнулся. — В позапрошлом году. По своей линии, разумеется.
— И?
— И мне ответили, — сказал Ежов, — что тема не относится к моей компетенции.
Он сел на своё место и придвинул к себе отписку.
— Понимаете, в чём штука? Я — компетенция. Я в этом здании и есть компетенция, по всем вопросам, где есть хоть какой-то самый паршивый гриф. И вот мне пишут, что не относится.
— Кто пишет?
— А вот это, — сказал Ежов, — самое интересное. Ответ пришёл не от моего руководства. Ответ пришёл из другого места, и в нём было написано, что мне разъяснят при необходимости. Разумеется, никто ничего не разъяснил.
Мы посидели молча.
— Василий Николаевич, — сказал я. — Вы понимаете, что это значит?
— Я понимаю, что это значит, — сказал он. — Это значит, что здесь двадцать лет работает кто-то ещё. Не Фейзман, не я, не Литейный по моей линии. Кто-то третий. Очень высоко. Так, что шея сломается, если присматриваться
Он посмотрел на меня.
— И, между прочим, Руслан Николаевич, у меня к вам встречный вопрос. Кто вам сказал про этот шифр?
Я подумал секунду.
— Главный инженер реактора.
— Это я знаю, он в комиссии. — Ежов не отвёл глаз. — А вы откуда узнали, что надо спросить?
* * *
Ателье Давида Израилевича помещалось в полуподвале на Рубинштейна, и спускаться туда надо было по трём стёртым ступенькам, над которыми висел жестяной козырёк ещё, кажется, довоенный. Меня отправила Наташа. К пятому месяцу у неё перестало сходиться всё, что можно, и она составила список из четырёх вещей, которые следовало отвезти на перешивку, а поскольку сама она в тот день сидела с Галей, поехал я. Внутри пахло, как пахнет во всех мастерских такого рода: тканью, паром, мелом и немного пылью. Радио на подоконнике бормотало что-то про весенний сев.
— А, — сказал Давид Израилевич, не поднимая головы от машинки. — Молодожён. Вешайте вон туда.
Я повесил.
Он дошил строчку, оборвал нитку, поднял очки на лоб и подошёл посмотреть.
— Так. Это выпустим. Это выпустим. Это... — Он пощупал шов. — Это, молодой человек, шили в Энгельсе на скорую руку, но выпустим тоже. К четвергу приходите.
— Спасибо.
Он вернулся к машинке. Я постоял, глядя ему в спину, и понял, что второго такого случая может не быть месяца три.
— Давид Израилевич.
— Ну?
— В феврале, когда я костюм забирал. Вы мне кое-что сказали.
Он не обернулся.
— Я много чего говорю. Я старый и болтливый.
— Вы сказали: будь с Исааком осторожнее.
Машинка стрекотнула и остановилась. Давид Израилевич сидел ко мне спиной ещё секунд десять, потом всё-таки повернулся вместе со стулом, и лицо у него было не такое, как минуту назад.
— И вы четыре месяца помнили.
— Помнил.
— Ай-яй-яй, — сказал он. — Ай-яй-яй. А я надеялся, что вы забудете. Молодые всегда забывают, это их лучшее свойство.
Он снял очки совсем и стал протирать их фартуком.
— Садитесь, что вы стоите. Вон табурет.
Я сел.
— Что вы про него знаете? — спросил Давид Израилевич.
— Что он директор института. Что у него нобелевская премия. Что он живёт один в большой квартире на Флёрова и сам заваривает чай.
— Ну да. — Он покивал. — Откуда вам знать. Вам сколько было в восемьдесят девятом? Пять лет?
— Пять.
— Вот. — Он надел очки. — А я его знаю с шестьдесят восьмого года. Мы с ним в одном доме жили, на Чкаловском, до того, как он на Флёрова переехал. Я ему первый костюм шил, когда его в Стокгольм отправляли, и он тогда был так рад, что жал мне руки и говорил глупости.
Он помолчал.
— У него был сын.
Я не пошевелился.
— Аркадий, — сказал Давид Израилевич. — Аркаша. Хороший был мальчик, тихий, весь в мать. Не в отца, нет: Исаак-то у нас гремел, а этот книжки читал. Он в университете учился, на биологическом, ему двадцать три года было.
— Что случилось?
— Что случилось. — Портной пожал плечами. — конец октября восемьдесят девятого, вечер, Каменноостровский. Мальчик переходил дорогу. По переходу переходил, на зелёный, там свидетелей было человек шесть.
Он сказал это сухо и без всякого выражения, как говорят то, что произносили сто раз.
— Машина?
— Машина. — Давид Израилевич кивнул. — За рулём сидел молодой человек двадцати пяти лет. Пьяный. Ехал он, если верить тем же свидетелям, километров под сто по проспекту.
— И?
— И ничего.
Я поднял голову.
— Как — ничего?
— А вот так, — сказал портной. — Ни-че-го. Дело было. Дело закрыли. Через четыре месяца, за отсутствием состава.
— За отсутствием чего?
— Вы меня спрашиваете? — Он развёл руками. — Я портной, Руслан. Я знаю только то, что папа у этого молодого человека работал в Смольном и был из тех, кто на дачу к Романову ездил без приглашения. Понимаете разницу? Не «был знаком». Ездил без приглашения.
Радио на подоконнике доиграло про сев и заиграло музыку.
— Исаак ходил по инстанциям год, — сказал Давид Израилевич. — Я вам скажу как есть: он ходил везде. Он был не последний человек в стране, у него уже тогда было имя, он ходил в прокуратуру, в горком, в Москву ездил четыре раза. Он два письма написал наверх почти что на самый верх, только Михаил Сергеичу не было, я их читал, он мне их приносил и просил посмотреть, нет ли где лишнего слова. Хорошие были письма. Спокойные.
— И что ответили?
— А знаете, что самое обидное? — Портной посмотрел на меня. — Ему отвечали. Вежливо, каждый раз. Разбираемся, проверяем, сообщим дополнительно. Ни одного хамства за весь год, ни одной грубости. Просто ничего не происходило.
Он опустил руки на колени.
— А через год он перестал ходить.
— Совсем?
— Совсем. В один день. Пришёл ко мне вечером, сел вот на этот табурет, где вы сидите, и сказал: Додик, я больше не буду. И больше ни разу за двадцать лет при мне про это не заговорил.
Я молчал.
— А Роза не выдержала, — сказал Давид Израилевич.
— Жена?
— Жена. Роза Марковна. — Он покачал головой. — Она первые полгода держалась лучше него, вы себе не представляете, как она держалась. А потом сломалась сразу, вдруг. Знаете, как бывает: человек несёт-несёт, а потом падает.
— Что с ней?
— Она в Никольском, — сказал портной. — Это под Ленинградом, там лечебница. Двадцать лет уже.
— Двадцать лет?
— Двадцать. — Он посмотрел на свои руки. — Он к ней ездит по воскресеньям. Каждое воскресенье, Руслан. В любую погоду, я знаю, потому что он ко мне заезжает иногда по дороге обратно. Двадцать лет подряд, и, между прочим, она его последние лет двенадцать не узнаёт. Сына помнит, а мужа нет.
Я сидел на табурете в полуподвале на Рубинштейна и очень отчётливо чувствовал, как у меня горит лицо. Потому что я вспомнил его квартиру. Большую квартиру с эркером, с книгами до потолка, с приставной лесенкой и папками на предпоследней ступеньке, лежащими там, судя по слою пыли, лет пять. Мельхиоровые подстаканники с оленями. Сушки, которые «уже неделю, но они и через месяц такие же». Кофту с растянутыми локтями.
И фотографию в простой деревянной рамке, чуть в стороне от остальных. Молодой человек лет двадцати пяти, длинные волосы, свитер, смеётся, снято на улице.
Я тогда посмотрел на неё две секунды и не спросил. А потом вспомнил другое, и стало совсем плохо. Я вспомнил, как две недели назад отнёс в канцелярию запрос, составленный так, чтобы на него нельзя было не ответить. Как считал ему часы. Как ходил в бухгалтерию врать про образец. Как звонил Наташе в три часа ночи из Парижа, чтобы вытянуть из неё, где старик был в октябре. Человек двадцать лет по воскресеньям ездит к жене, которая его не узнаёт.
— Давид Израилевич, — сказал я. — А почему вы мне тогда сказали быть осторожнее?
Он долго молчал.
— Потому что человек, у которого забрали всё, — сказал он наконец, — становится очень неудобным. Понимаете? Ему больше нечего терять, значит, он ничего не боится. А это, Руслан, очень хорошее качество для учёного и очень скверное для всего остального.
Он встал и пошёл к машинке.
— Он вас любит, между прочим, — сказал портной, садясь. — Я не знаю почему, но он про вас говорил дважды. Он редко про кого говорит.
— Что говорил?
— Что вы умный. — Давид Израилевич опустил очки на нос. — И что это не всегда хорошо кончается.
Он нажал педаль, и машинка застрекотала.
— К четвергу приходите. И жене скажите, чтобы сама зашла, я на ней померяю. По вашим объяснениям я шить не буду, вы даже не знаете, где у неё талия.
Я вышел на Рубинштейна, поднялся по трём стёртым ступенькам и постоял на мокром тротуаре. Восемьдесят девятый год. Я поймал себя на том, что зачем-то это повторяю, но не понял зачем, и пошёл к метро.
В понедельник я поехал на Объект с твёрдым намерением переписать десятую страницу. Мысль пришла ко мне в воскресенье вечером, когда Наташа уже спала, и показалась мне не только правильной, но и запоздалой: как я вообще мог написать это в таких выражениях. Не то чтобы там было враньё — там всё было правдой до последней запятой. Но правду ведь можно уложить по-разному, и я уложил её так, что человек, двадцать лет ездящий по воскресеньям в Никольское, получал бумагу, из которой следовало, что он два года подписывал заявки на режимы, которых никто не разрешал.
Смягчить, думал я, шагая от станции. Не убрать — смягчить. Написать не «не может быть признано обоснованным», а «требует дополнительного подтверждения». Разница в двух словах, а бумага получается совсем другая. Иосиф Маркович выслушал меня, не перебивая. Мы сидели в той же узкой комнате с одним окном, стопки вдоль стены уже разобрали и увезли, и на столе оставалось только дело в двух томах и чайник.
— Дополнительного подтверждения, — повторил он, когда я закончил.
— Да.
— От кого?
Я осёкся.
— Ну... от организации, которая визирует.
— Той самой, которая нам ответила без подписи и без даты. — Иосиф Маркович налил себе воды. — Хорошо. Допустим, я это подписываю. Что мы получаем?
— Мы получаем то же самое, только мягче.
— Нет, — сказал он. — Мы получаем другое.
Он поставил стакан.
— Мы получаем бумагу, из которой следует, что комиссия сомневается. А комиссия не сомневается, Руслан Николаевич. Комиссия установила факт: блок двадцать шесть месяцев ходил в режимах, которых нет в его документах, и предъявить документ, разрешающий эти режимы, никто не смог. Это не мнение. Это факт, у него сто девяносто одно основание, подшитое в дело.
— Я понимаю.
— Ничего вы не понимаете. — Он сказал это без раздражения, устало. — Вы понимаете, что будет, если мы напишем «требует подтверждения»? Прогоны продолжатся. Потому что «требует подтверждения» — это не запрет. Это приглашение подождать, пока подтвердят.
Он придвинул к себе первый том и открыл его на закладке.
— Вот. Насос. Ресурс выработан на треть быстрее нормативного. Вот второй контур, там то же самое, только пока не отказал. Вот арматура, я вам её показывал в четверг. Вы мне сами объясняли, что оборудование выходит из строя не по одному, а очередью.
— Объяснял.
— Так вот, — сказал Иосиф Маркович. — Отчёт не про Исаака Арнольдовича.
Я поднял голову.
— Он не про него, Руслан Николаевич. — Главный инженер смотрел на меня спокойно. — Он про машину, которая стоит в четырёхстах метрах отсюда и в которой сидит двести тонн графита. У неё выработан ресурс, и мы с вами это установили. И совершенно неважно, какой хороший человек подписывал заявки и что у него в жизни случилось.
Он закрыл том.
— У меня в смене двенадцать человек. У троих дети в Сосновом Бору, у двоих здесь, в посёлке. Я двадцать один год смотрел на этот шифр и ничего не делал, и мне это, знаете, не даёт спать примерно с той пятницы, когда вы сюда пришли.
Он помолчал.
— А вы теперь предлагаете мне смягчить. Потому что вам стало кого-то жалко.
Мне стало горячо в лице.
— Я не говорил, что мне кого-то жалко.
— Руслан Николаевич. — Иосиф Маркович усмехнулся в первый раз за весь разговор. — Вы две недели правили каждую запятую, а сегодня пришли и просите изменить формулировку, которую сами четыре раза переписывали. Я, знаете, не первый год живу.
Я молчал.
— Кто вам рассказал? — спросил он.
— Про что?
— Про Аркадия.
Я посмотрел на него.
— Вы знали?
— Я двадцать один год знал. — Он пожал плечами. — Тут все знают, тут просто не говорят. И я вам вот что скажу: мне его жальче, чем вам, потому что я его помню тогда. Я его в девяносто первом видел на защите — он вёл заседание и был совершенно нормальный, только у него руки тряслись, и он их под стол убирал.
Он встал, подошёл к окну и стал смотреть на площадку.
— Только это к делу не относится, — сказал Иосиф Маркович. — Совсем не относится. И знаете, что самое паршивое? Что если бы относилось, если бы мы могли сказать «человеку тяжело, войдём в положение» — было бы легче. А так просто реактор, и просто ресурс, и просто цифры.
Он обернулся.
— Оставляем как есть?
— Оставляем, — сказал я.
И мне стало настолько нехорошо, что я захотел покурить, хотя не курю уже год.
Отчёт ушёл наверх в среду.
А в пятницу утром Фейзман собрал у себя на Васильевском человек двенадцать, и я сидел за длинным столом и ждал чего угодно.
Он вошёл ровно в десять, положил перед собой папку и первые полторы минуты говорил про финансирование второго квартала, которое, как всегда, задерживают.
Потом сказал:
— Далее. Комиссия по реакторной установке. Отчёт я прочёл. — Он поднял глаза. — Хороший отчёт.
По столу прошло движение.
— Нет, я серьёзно, товарищи. Я двадцать лет читаю такие отчёты, и вот этот — первый за долгое время, где написано то, что есть, а не то, что удобно. — Он посмотрел на меня. — Иосифу Марковичу и Руслану Николаевичу спасибо.
Я сидел и не понимал ровным счётом ничего.
— Выводы принимаются полностью. — Фейзман открыл папку. — Ночные прогоны прекращаем с сегодняшнего дня. Все. До получения разъяснений по режимам.
— Совсем? — спросил кто-то.
— Совсем. — Он поправил очки. — И, между прочим, правильно, что прекращаем. Мы двадцать шесть месяцев работали в форсаже и делали вид, что этого не замечаем. Замечали, конечно. Просто было удобно не замечать, а тут пришёл человек со стороны и сказал вслух.
Он захлопнул папку.
— Теперь второе. Раз ночью работать нельзя — будем работать днём.
Все подняли головы.
— Установка переводится на плановый режим, — сказал Фейзман. — Полная загрузка, дневные смены, официальный график, всё через журнал и всё с подписями. Приказ я подписал вчера вечером.
— Исаак Арнольдович, — осторожно сказал кто-то из глубины стола, — а мощность? Если днём и в полную...
— А мощность в пределах документации, — отрезал старик. — В точности по документации, ни одного киловатта сверх. Иосиф Маркович проследит, и, если кто-нибудь попробует, я лично оторву руки.
Он помолчал.
— Приоритет по загрузке — тема тридцать семь дробь К, до особого распоряжения.
И вот тут в комнате стало тихо.
Не потому, что кто-то что-то понял. Наоборот: за столом сидели двенадцать человек, из которых, я подозреваю, никто не знал, что это за тема, — и все двенадцать знали, что спрашивать не надо. Четыре знака, гриф, отдельный корпус, куда не пускают, и очередь на машинное время, в которой ты всегда второй.
Каминский, сидевший напротив, аккуратно записал что-то в блокнот и больше глаз не поднимал.
— Остальные темы — по остаточному принципу, — сказал Фейзман. — Я понимаю, что это неудобно. Обещаю, что ненадолго. Всё, товарищи, идите работать.
Люди начали вставать.
— Руслан, задержитесь.
Я остался. Он подождал, пока закроется дверь, снял очки и вдруг стал очень старым — как тогда, в квартире, когда открыл мне в кофте с растянутыми локтями.
— Вы, наверное, ждали, что я буду недоволен, — сказал он.
— Признаться, ждал.
— Я и был недоволен. — Фейзман усмехнулся. — Первые полчаса. Потом подумал и понял, что вы мне сделали подарок.
— Какой?
— Вы меня заставили делать всё в открытую. — Он положил очки на стол. — Я двадцать шесть месяцев работал по ночам, Руслан, и знаете почему? Не потому, что скрывал. Потому что днём у меня очередь, план, отчётность и сорок человек, которым надо объяснять. А ночью никто не спрашивает.
Он развёл руками.
— Удобно. И постепенно перестаёшь замечать, что удобно — это не то же самое, что правильно. Вот вы и заметили.
Он встал, прошёлся до окна и вернулся.
— Теперь по существу. Вы, я думаю, уже поняли, что я имел в виду под приоритетом.
— Поиск?
— Его, — согласился Фейзман. — Систематический. С протоколом. С полной загрузкой.
Он сел напротив меня, не на своё место во главе стола, а рядом, и от этого разговор сразу стал другим.
— Нас с вами в этой комнате двое, и я хочу, чтобы вы очень чётко понимали одну вещь. Про то, что мы ищем человека, знают четверо. Вы, я, Василий Николаевич и Илья Аронович. Пятый — тот, кто печатал стенограмму, и он на пенсии с февраля, я об этом позаботился.
— А те, кто на установке?
— А те, кто на установке, получают координаты и режимы. — Он пожал плечами. — Одиннадцать человек с допуском, все прекрасные специалисты, и ни один из них не знает, зачем мы туда смотрим. Они думают, что мы картируем ветвь. Собственно, мы её и картируем.
— И этого достаточно?
— Двадцать лет было достаточно.
Он помолчал.
— Так вот. Приказ, который я подписал, даёт мне мощность, смены и график. Это ресурс, Руслан, и ресурс огромный: у меня теперь вместо двух ночей в неделю двенадцать рабочих смен. Чего у меня нет — так это способа этим ресурсом распорядиться.
— В смысле?
— В прямом. — Фейзман посмотрел на меня. — Я вам говорил в январе: это не поиск, это лотерея. Круг наведения двенадцать километров, окно четыре минуты, страна на сто сорок миллионов человек. Двадцать шесть месяцев я тыкался наугад и, если считать честно, за это время просмотрел меньше процента от того, что нужно просмотреть.
Он положил ладонь на стол.
— Мне нужна программа поиска.
Я молчал.
— Не физика, — сказал он. — Физику мы сделаем. Мне нужен порядок. В каком порядке смотреть, что смотреть в первую очередь, что вычёркивать и по какому признаку вычёркивать, сколько тратить на серию и когда останавливаться. Мне нужен человек, который умеет строить перебор так, чтобы не выбросить ни одного часа.
— Исаак Арнольдович, так я не физик.
— А там не нужен физик. Физиков у меня целый институт — Он снял очки и стал их протирать. — Там нужны две вещи. Первая — голова, которая умеет считать очерёдность. Вы за две недели прочли двадцать шесть месяцев работы блока и нашли в них систему, которую никто не видел. Значит, умеете.
— А вторая?
— А вторая — знание того мира.
Он поднял на меня глаза.
— Руслан. Во всей нашей вселенной есть ровно один человек, который жил в той стране, ходил по тем улицам и понимает, куда там пойдёт человек в его положении. Один. И он сидит передо мной.
Я смотрел на него и чувствовал, как у меня отпускает внутри что-то, что было сжато с февраля. Вот и всё, подумал я. Вот и вся разгадка. Не заговор, не измена, не двойное дно. Уставший старик, который двадцать лет живёт на разорванных нервах, привык обходить порядок ради дела и сам себе это разрешил, потому что дело важнее. А я два месяца ходил за ним по бухгалтериям и архивам и сверял даты.
Господи, какой же я идиот.
— Составите? — спросил Фейзман.
— Составлю.
— К четвергу успеете?
— Успею.
Программу я написал не к четвергу, а к вторнику. Я сидел над ней четыре ночи, и это была отличная работа — лучшая, наверное, из всего, что я сделал в обеих своих жизнях. Двадцать три страницы: последовательность наведений, разбитая по секторам, приоритеты, критерий отсечения бесперспективных зон, расчёт ресурса на каждую серию, график, при котором мы за два месяца покрывали то, на что при прежнем подходе ушло бы полтора года. И половина этой работы держалась на том, чего не знал никто, кроме меня. Я знал, где живёт человек, в котором сейчас сидит двойник. Я знал его дом, его двор, его подъезд, его метро. Я знал, куда он ходит за хлебом, где стоит его работа, где живёт его мать, где живёт его брат, и где та квартира на Гражданке, в которой мы с Лёшкой в моём мире пили пиво по пятницам.
Я знал, где ищет человек, который хочет спрятаться, и знал, где он не станет прятаться никогда. Я вложил в эти двадцать три страницы собственную биографию — всю, до последнего адреса, — и делал это с азартом, которого сам от себя не ожидал, и с той особой яростью, которая бывает у человека, желающего искупить. Я ведь два месяца копал под старика. Ходил, сверял, считал, ловил на слове, писал запросы. А он взял и поблагодарил. Значит, теперь я найду ему двойника. Найду быстро — потому что это единственное, что я в обеих жизнях умею по-настоящему. Я отнёс папку в понедельник вечером, в одном экземпляре, без копий, как он и просил. Фейзман листал её при мне минут двадцать, останавливаясь и что-то помечая карандашом, и один раз тихо сказал: «Изящно».
А потом поднял голову и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который только что своими руками сделал ровно то, чего от него ждали. Я, разумеется, этого взгляда тогда не понял.
Глава 19
Глава 19
7 августа 2007 года. Известия.
15 лет единому Закавказью
Пятнадцать лет назад, в августе 1992 года, решением Союзного руководства была восстановлена Закавказская Советская Федеративная Социалистическая Республика, объединившая Азербайджанскую, Армянскую и Грузинскую ССР.
Сегодня, отмечая пятнадцатилетие ЗСФСР, мы с полным правом называем это решение одним из важнейших завоеваний перестройки. Время подтвердило историческую дальновидность генерального секретаря КПСС Михаила Сергеевича Горбачёва: единство Закавказья стало залогом мира, развития и общего будущего его народов.
Первый месяц не дал ничего. Я знал, что так будет. Я сам вписал это в свою программу — раздел «ожидаемая результативность», где чёрным по белому стояло: на первом этапе вероятность прямого обнаружения близка к нулю, задача этапа — отсечение и накопление сведений. Я это писал с холодной головой, и я был прав.
А потом сел смотреть, и оказалось, что быть правым и терпеть — разные вещи.
Работало это так. Смена открывала окно по моим координатам, четыре минуты вела запись и закрывала. За смену выходило от восьми до одиннадцати наведений — больше не позволяла юстировка, её приходилось подводить после каждого окна. Дискеты – ну те, zip-массивы, на которые писалось изображение без звука, потому что звук через границу не шёл вовсе, — привозили на Васильевский в опечатанном кофре и оставляли у меня.
И я смотрел. Комнату мне выделили на четвёртом этаже, без окон, с проектором, экраном и столом. Я приходил к девяти и уходил в восьмом часу, и за это время просматривал 3-4 часа записи, потому что смотреть приходилось медленно, часто останавливая, а иногда прогоняя один и тот же кусок по пять раз.
Где мы находимся, они определяли без меня. Это я, признаться, понял только на третий день и слегка расстроился, потому что успел вообразить себя незаменимым. Ничего подобного. Ленинград и Петербург — один и тот же город, у него те же острова, та же Нева, та же сетка линий на Васильевском, тот же Невский с Гостиным двором, и одиннадцать человек на установке узнавали любое место с первого кадра лучше меня, потому что они его знали наизусть, а я — только те районы, где бывал.
Я был нужен для другого. Я был у них переводчиком. Они смотрели на мой город и видели набор пятен. Я смотрел и читал текст. Вот наведение сорок первое: угол дома, аптека, у входа толпа человек в тридцать, стоят плотно, никто не уходит. В протоколе смены значилось: «скопление граждан у входа в помещение, причина не установлена».
Я запустил, посмотрел двадцать секунд и написал: банкомат. Первое число, пенсионный день, люди пришли снять деньги. Пришлось потом объяснять отдельно, зачем за деньгами туда ходить – здесь-то люди уже давно забыли что такое наличка. Почти все операции были по безналу, разве что на рынках бабушки всё еще расплачивались купюрами. Вот наведение шестьдесят третье: улица, столб, а на столбе бумажные лоскуты с бахромой снизу. Смена честно написала: «объявления неустановленного содержания». Сдам комнату, посуточно, без посредников. Отрывные телефоны. Вот девяностое: у выхода из метро стоит девушка в жилете и суёт прохожим листовки. За её спиной растяжка. Смена написала: «раздача печатной продукции».
Я остановил кадр, увеличил, прочёл растяжку и полчаса сидел, соображая, как это перевести на язык людей, у которых потребительский кредит выдают под пять с половиной годовых и только в сберкассе. Деньги до зарплаты. Два процента в день.
Я написал в справке: два процента в день, что при пересчёте на год даёт величину, которую я привёл в сноске, и добавил, что деятельность законна и широко распространена. Фейзман прочёл эту справку и пришёл ко мне сам. Спустился на четвёртый этаж, что делал раза три за всё время, сел на стул и попросил показать кадр.
Посмотрел.
— Сколько-сколько в год?
Я повторил. Он снял очки, потёр глаза и сказал, что за всю жизнь не видел ничего более наглядного про капитализм, и что эту справку он положит в отдельную папку, и попросил меня впредь такие вещи выписывать не в общий протокол, а отдельно, ему нужен агитматериал для профсоюза.
Так и пошло. Общий протокол — сухой, по форме. И отдельная папка, которая толстела с каждой неделей: реклама, вывески, ценники, объявления, марки машин, чего сколько стоит, кто как одет, что продают у метро, что написано на майках у подростков.
Мне за неё, между прочим, платили как за отдельную работу. Я даже не сразу сообразил, что это, вероятно, и есть главный смысл всей программы для тех, кто сидит наверху, — а поиск двойника просто одна из строк. Второе, чем я был полезен, было хуже. Я один понимал, где искать человека. Куда пойдёт мужчина без документов и без денег. Как в моём мире снимают квартиру без бумаг и с кем. Где платят наличными и не спрашивают паспорт. Что можно сделать по чужому паспорту, а чего нельзя ни за какие деньги. В каких районах человек растворяется, а в каких его через неделю запомнит весь двор.
Для Фейзмана и для одиннадцати коллег это была китайская грамота. Они меня слушали, как слушают путешественника, вернувшегося от людоедов: с интересом и лёгкой оторопью. А я объяснял и всё время ловил себя на том, что объясняю с удовольствием. Потому что я по этому скучал. Тут надо сказать вещь, которую я до того месяца не понимал.
Я три месяца прожил в стране, которая лучше моей по любому счёту, какой ни возьми. Тут чище, богаче, честнее, тут Марс, термояд, дешевые госкредиты и военная приёмка у гражданских застройщиков. Я это видел, я в этом жил, я этому радовался как ребёнок и, чего греха таить, радуюсь до сих пор. И я сидел в тёмной комнате, смотрел, как двое парней в спортивных штанах курят на корточках у ларька, — и у меня перехватывало горло. Я, который в январе стоял на Гражданском и не мог поверить своему счастью, потому что вокруг не было ни одного круглосуточного ларька с водкой. Никакого противоречия тут нет. Просто это мой ларёк и мои парни.
Работа шла. К концу второй недели я закрыл первый сектор — весь север: Гражданку, Просвещение, Кушелевку. Пусто, разумеется, я и не рассчитывал: найти человека в круге двенадцать километров можно только случайно.
Смысл был в другом. Каждое наведение давало мне не «нашли — не нашли», а куда более ценное: точность привязки. Я сверял, куда мы целились и куда попали, накапливал отклонения, и к концу третьей недели у меня набралась таблица на сто с лишним точек, из которой стало видно, что установка систематически уводит окно к юго-востоку, и уводит тем сильнее, чем больше дальность.
Я пересчитал и внёс поправку. После этого попадания легли вдвое кучнее, и Фейзман, увидев таблицу, снял очки и сказал, что долго ждал, когда кто-нибудь наконец сядет и просчитает. Мне было приятно. Я до сих пор не могу вспоминать об этом без злости — но тогда мне было приятно.
Наташа спрашивала, чем я занят.
— Работой.
— Это я догадалась. Ты в девять уходишь и в девять приходишь.
— Наташ.
— Всё, — говорила она. — Молчу.
И молчала.
Мы после того утреннего разговора вообще перестали задавать друг другу вопросы, на которые нет ответов. Она спрашивала про работу примерно так же, как спрашивают про погоду за окном, — не ожидая ничего, кроме звука голоса. И жить стало легче обоим.
Она к тому времени ушла в декрет, ходила тяжело, спала днём и завела привычку класть мою руку себе на живот, когда там начиналось шевеление.
— Чувствуешь?
— Чувствую.
— Он ночью буянит. Весь в тебя.
Я приходил домой в девятом часу, ел, слушал про Галю и про шторы, и всё это время у меня перед глазами стояли распахнутые мусорные баки во дворе на Гражданке.
К концу месяца случилось два события. Первое — восемнадцатого апреля мы попали в мой дом. Я не планировал. Точнее, адрес я, разумеется, в программу внёс — не внести было бы непрофессионально, — но поставил в третий приоритет, потому что человек, который прячется, не сидит в собственной квартире. А окно ушло. Юстировка поехала, поправка сработала не в ту сторону, и вместо Кушелевки смена взяла мой район. Я запустил плёнку, и через двенадцать секунд у меня на экране была моя парадная. Мой козырёк. Мой домофон с содранной наклейкой. Скамейка, на которой никогда никто не сидел. Даже машина у подъезда стояла та же — синяя «шкода» соседа с четвёртого этажа, к которой он относился нежнее, чем к жене. Я сидел в темноте и смотрел на дверь, из которой сто раз выходил по утрам, опаздывая, застёгиваясь на ходу.
Плёнка шла. Четыре минуты — это очень много, когда смотришь на закрытую дверь.
На третьей минуте дверь открылась. Вышла Аня. В зелёном пальто, которое я подарил ей позапрошлой весной и которое она носила, потому что оно ей нравилось, а не потому, что шло. С сумкой через плечо. Постояла на крыльце, поправила ремешок, посмотрела на небо — она всегда так делала, проверяла, не будет ли дождя, — и пошла вправо, к остановке. Двадцать два шага. Я потом считал по кадрам: двадцать два шага, и она вышла из поля.
Всё. Я досмотрел оставшуюся минуту, выключил проектор и сидел в темноте. Она была живая. Она куда-то шла в восемь утра, в своём зелёном пальто, и, судя по тому, что она смотрела на небо, у неё всё было более или менее нормально. Я исчез из её жизни четырнадцатого января. Просто не вернулся вечером домой. И три месяца я про это не думал вообще. Сначала было не до того, потом стало удобно не думать, а потом появилась Наташа, и я разрешил себе не думать окончательно. Я вычеркнул человека, который столько лет был рядом, и вычеркнул легко, потому что мне здесь предложили кое-что получше. В протоколе я написал: «Наведение № 217. Отклонение 4,3 км северо-восточнее расчётной. Объект не обнаружен».
Второе событие произошло через два дня. Мне позвонили с Объекта в половине четвёртого. Голос был незнакомый, дежурного.
— Руслан Николаевич? Просили передать: вас ждут на площадке. Прямо сейчас, машину высылают.
— Что случилось?
— Не могу знать. Сказали — вы нужны на живом сеансе.
Я положил трубку и посмотрел на неё. За месяц меня ни разу не звали на живой сеанс. Ни разу: я работал с плёнкой, это был мой участок, и все были довольны.
— Кто просил передать?
— Смена, — сказал дежурный. — Говорят, у них там что-то, чего они не понимают.
Нашли его двадцать шестого апреля, и нашли скучно. Никакого озарения, никакой удачи. Просто сектор сузился до размеров, при которых случайность перестаёт быть случайностью, и на шестьдесят первом наведении второго этапа окно легло туда, куда я его и послал.
Точку эту я поставил сам. Мне за неё, между прочим, никто не аплодировал, потому что никто, кроме меня, не понимал, почему она вообще в программе: район на севере, не самый удобный, не самый очевидный, обычный спальный массив.
Я поставил её, потому что три месяца объяснял Фейзману простую вещь: человек без документов ищет не тихое место, а место, где документы не спрашивают. И в моём городе таких районов ровно два, и вот этот — первый.
Плёнку я смотрел в четверг вечером. Двор. Хрущ, обшарпанный, с провисшими бельевыми верёвками между тополями. Апрель, лужи, две машины, обе старые. По двору идёт женщина с собакой. Пятьдесят секунд ничего. На пятьдесят второй из-за угла вышел человек. Молодой мужчина в тёмной куртке и вязаной шапке, руки в карманах. Прошёл вдоль дома, не торопясь, дошёл до третьего подъезда, остановился. Постоял. И поднял голову. Я нажал стоп. Кадр висел на экране, четкий, резкий, и человек на нём смотрел прямо в объектив. Я сидел и очень медленно осознавал, что смотрю на себя. Не на кого-то похожего. На себя — на то самое лицо, которое я вижу в зеркале каждое утро с середины января и к которому до сих пор не привык. Та же посадка головы, та же манера стоять, чуть перенеся вес на правую ногу. Куртка была моя, я её купил позапрошлой осенью. Шапки такой я не помнил, но шапку можно купить где угодно.
Я досмотрел файл до конца. Он простоял, задрав голову, две минуты сорок секунд. Потом опустил глаза, повернулся и вошёл в подъезд. Я перемотал и посмотрел ещё раз. И ещё раз. Потом снял трубку и позвонил Фейзману домой, потому что было двадцать минут десятого. Он приехал через сорок минут. Не на Васильевский — вызвал меня на Объект, машина пришла через пятнадцать минут, и в половине двенадцатого я сидел в его кабинете на площадке, а он смотрел плёнку на маленьком просмотровом столике, наклонившись так, что почти касался экрана носом.
Прогнал трижды. Потом выпрямился, снял очки и минуту молчал.
— Он смотрит в окно, — сказал Фейзман.
— Он не может видеть окно.
— Не может, — согласился старик. — Мы проверяли, с той стороны нет ничего. Ни свечения, ни искажения, ни малейшего следа. Мы специально ставили опыты: человек стоит в двух метрах от окна и не замечает.
— Тогда что он делает?
— Не знаю. — Фейзман снова надел очки. — Возможно, смотрит на голубей.
Он сказал это ровным голосом, и я понял, что он в это не верит ни на грош. Потом он встал и прошёлся по кабинету, и вот тут я впервые за четыре месяца увидел то, чего не видел никогда. Азарт. Он не обрадовался — по нему вообще нельзя было сказать, что он рад. Он собрался. Плечи развернулись, походка изменилась, лицо стало на пятнадцать лет моложе, и в глазах появилось то самое, что бывает у человека, который двадцать лет решал одну задачу и вдруг увидел, что она решается.
— Так, — сказал Фейзман. — Значит, так, Руслан. Он у нас есть.
— Вы уверены, что это он?
— А вы?
Я промолчал.
— Ну вот. — Он остановился у стола. — Теперь слушайте внимательно, потому что дальше начинается работа, которой вы ещё не делали.
Он сел напротив.
— Мы его нашли. Забрать мы его не можем.
— Почему?
— По двум причинам, и обе непростые. — Фейзман взял карандаш и положил перед собой лист. — Первая — режим. То, что мы делали последние два месяца, — это наблюдение. Одно окно, четыре минуты, мощность в пределах документации. Обмен — совершенно другая задача. Другая длительность, другая энергия, долгое накопление. Ваш двойник, между прочим, на свой уход потратил больше трёхсот часов машинного времени, и потратил их не на расчёты, а на подготовку контура.
— И сколько нужно?
— По моим прикидкам — недели три. Может, четыре. — Он поморщился. — И это при том, что мы теперь работаем днём, официально и в пределах документации, за что вам отдельное спасибо.
Я пропустил это мимо ушей.
— А вторая причина?
— А вторая — точность. — Он нарисовал на листе кружок и поставил в нём точку. — Смотрите. Для наблюдения нам достаточно попасть в круг двенадцать километров. Мы попали в двор — прекрасно, мы молодцы, мы видим человека.
Он нарисовал второй кружок, маленький.
— Для обмена нужно попасть в человека.
— Насколько точно?
— Метры, Руслан. Единицы метров. — Фейзман положил карандаш. — И, что хуже, — в конкретную минуту. Он должен находиться там, куда мы наведёмся, в тот момент, когда мы наведёмся. Иначе мы вытащим оттуда воздух, а сюда отправим воздух, и гигаватты энергии будут потеряны зря.
Он посмотрел на меня.
— Понимаете, что нам нужно?
Я понимал. Я, кажется, понял это ещё до того, как он открыл рот.
— Расписание, — сказал я.
— Расписание, — кивнул Фейзман. — Полное. Где бывает, когда выходит, куда ходит, сколько времени проводит. С точностью до минут и до метров. Нам нужно найти в его жизни момент, который повторяется каждый день, и в этот момент мы его и возьмём.
Он встал.
— Составлять будете вы.
— Я предполагал.
— Не сомневаюсь. — Он усмехнулся. — Наведения — по вашему графику, ежедневно, по три-четыре в день, в разное время. Задача первых двух недель — распорядок. Задача следующих — привязка с точностью до дома, до подъезда, до крыльца. Я вам дам ресурс, сколько попросите.
Он проводил меня до двери и там придержал за плечо.
— Руслан.
— Да?
— Я знаю, о чём вы сейчас думаете.
Я поднял на него глаза.
— Вы думаете, что он на вас похож, — сказал Фейзман. — Что он такой же, как вы, и что вы, по сути, будете охотиться на самого себя.
— И?
— И вы ошибаетесь. — Старик смотрел на меня очень внимательно. — Он не такой же, как вы. Он вас сюда выдернул, не спросив. Он оставил вам чужую жизнь, чужую женщину и чужие бумаги, а сам ушёл туда, где его никто не достанет. Он ни разу не подумал, что с вами будет.
Он отпустил моё плечо.
— Идите работать.
Расписание я делал двадцать дней.
Это была самая аккуратная работа, какую я когда-либо делал, и самая мерзкая.
Наведения шли по три-четыре в день, в разное время, и каждый вечер мне привозили плёнки, и я садился и разбирал жизнь человека по минутам.
К третьему дню я знал, что он живёт в третьем подъезде и, судя по времени появления в окне на четвёртом этаже, снимает там комнату или квартиру на верхних этажах. К шестому — что он выходит из дома между семью двадцатью и семью сорока и идёт налево, к остановке. К девятому — что вечером он возвращается по-разному, от шести до девяти, и что дважды в неделю приходит совсем поздно. К двенадцатому — что по субботам он ходит в магазин на углу и несёт оттуда два пакета, и что курит он теперь, хотя я бросил четвёртого августа. Я записывал это в таблицу. Столбцы: дата, время наведения, координаты, объект обнаружен или нет, местоположение, действия. Двести с лишним строк за двадцать дней. Я строил распорядок чужой жизни, чтобы в нём нашлась минута, повторяющаяся ежедневно. И я знал, чем это кончится.
Потому что в тот день, когда такая минута найдётся, они накопят контур, наведутся с точностью до метров, и человека из третьего подъезда вынет отсюда туда — в его квартиру, в его институт, в его город, к его жене на пятом месяце. А меня вынет обратно.
В квартиру на Гражданке, где Аня в зелёном пальто смотрит утром на небо. К проданной машине. К ипотеке. В страну, где деньги дают под два процента в день. Домой.
Я сидел вечерами над своей таблицей и считал. Не строки. Дни. По моим прикидкам выходило, что при таком темпе распорядок я закрою к двадцатому мая, а Фейзман накопит контур примерно тогда же. Двадцатое мая. Или даже двадцать второе.
Наташе рожать в середине сентября.
Я эту таблицу вёл собственной рукой, аккуратным почерком, и каждый вечер относил её на четвёртый этаж и запирал в сейф. А потом шёл домой, ел, слушал про шторы и клал руку Наташе на живот, когда там начиналась толкотня.
Второе послание — а я до сих пор считаю тот кадр с поднятой головой первым — пришло восьмого мая. К тому времени картирование шло уже двенадцатый день, и в моей таблице было сто восемьдесят строк. Я знал про него больше, чем знал про себя: во сколько выходит, куда сворачивает, где покупает хлеб, сколько минут стоит на остановке и что автобус он не ждёт никогда — если автобуса нет через три минуты, идёт пешком.
Плёнку восьмого мая мне привезли в шесть вечера, как обычно, в опечатанном кофре. Наведение шло третьим в тот день, в двенадцать сорок, по точке во дворе. Дневное наведение, в самое бессмысленное время: по распорядку он в это время был на работе, и я поставил двенадцать сорок только затем, чтобы закрыть дырку в статистике.
Первые полторы минуты был пустой двор. На второй минуте он вышел из подъезда. Я подался вперёд, потому что этого в распорядке не было. В двенадцать сорок он находиться дома не должен. Он вышел, дошёл до середины двора, встал лицом к тому месту, где висело окно, и вынул из-под куртки лист. Обыкновенный лист. Ватман, или что-то вроде, размером примерно с газетный разворот. И поднял его перед собой на вытянутых руках. Я не дышал.
Держал он его долго. Две минуты с чем-то — до самого конца записи, ни разу не опустив, только один раз переступил, чтобы удобнее стоять. Лицо у него при этом было совершенно спокойное, как у человека, который делает нужную и скучную работу.
На листе крупными печатными буквами было написано:
22.05 16:44 A
Я отмотал назад и посмотрел ещё раз. Потом ещё. Потом остановил кадр, включил свет и сидел минут пять, глядя на экран. Дата и время я узнал мгновенно, разумеется. Их узнал бы любой человек, который хоть однажды слышал, как я рассказываю про двадцать второе мая две тысячи третьего года, — а таких людей за семь лет набралось порядочно. А вот последний знак был не для них. Латинская A. Он написал её отдельно, чуть в стороне, с промежутком. Приписал в конце, как приписывают серию к номеру, как ставят литеру на бланке, — так, что любой человек примет её за часть обозначения и не задумается.
Двадцать пять лет назад, ещё в институте, я завёл дурацкую привычку: добавлять в конец пароля латинскую A. Просто так, для усложнения, без всякой системы. Я никогда никому об этом не рассказывал, потому что рассказывать про такое — всё равно что вслух назвать пароль. В январе я сидел за его компьютером, сжёг две попытки из трёх и вспомнил про эту букву на третьей.
И машина меня впустила.
Значит, во всей вселенной, во всех её бесконечных ветвях, эту привычку знают ровно двое. Он и я. Он написал мне: это я. И я знаю, что смотришь именно ты. Фейзману я позвонил через сорок минут, потому что понимал: не позвонить нельзя. Плёнка идёт в трёх экземплярах, протокол ведёт смена, и запись с человеком, поднимающим над головой лист с текстом, — не та вещь, которую можно придержать до завтра. Старик приехал на Васильевский к девяти. Он смотрел молча, трижды, всё так же наклонившись к экрану. Потом попросил остановить кадр и минуты две изучал буквы.
— Двадцать второе мая, шестнадцать сорок четыре, — сказал он наконец. — Это ведь у вас с Натальей.
— Это у них с Натальей.
— Ну да, ну да. — Он снял очки. — Простите.
Он откинулся на спинку стула и потёр переносицу.
— Знаете, Руслан, я думал об этом человеке четыре месяца, и все четыре месяца думал одно и то же: он выиграл. Он ушёл туда, где мы его не достанем, он унёс с собой всё, что знал, и он сидит там в полной безопасности и посмеивается. Он кивнул на экран.
— А он, оказывается, стоит посреди двора и держит над головой листок с датой знакомства с женой.
— Вы думаете, он сломался?
— Я думаю, что он человек. — Фейзман говорил медленно, и в голосе у него было что-то, чего я не мог определить. — Четыре месяца в чужом мире, без своей страны вокруг, без единого знакомого лица. Ни одного человека, которому можно сказать, кто ты. Он там даже не может объяснить, почему тоскует.
Он помолчал.
— Он же не знает, увидим ли мы. Он просто выходит во двор и стоит с бумагой, потому что больше ничего не может.
Я молчал.
— Это, между прочим, хороший признак, — сказал старик уже деловито. — Человек, который передаёт весточку жене, хочет вернуться. А человек, который хочет вернуться, не станет сопротивляться при обмене. Это упрощает нам задачу.
— А если он не хочет вернуться? Если он просто прощается?
Фейзман посмотрел на меня.
— Тем более хорошо, — сказал он. — Прощаются те, кто устал.
Он надел очки и встал.
— Что за буква в конце?
Вот тут у меня внутри всё остановилось.
— Не знаю, — сказал я. — Может, начал что-то писать и не дописал.
— Или нумерация. — Фейзман пожал плечами. — Первый лист, второй лист. Значит, будут ещё.
— Возможно.
— Ну и хорошо. — Он взял пальто. — Пусть пишет, нам это только на пользу: чем чаще он выходит во двор в известное нам время, тем лучше для привязки.
Он уже стоял в дверях, когда обернулся.
— Кстати, Руслан. А ведь это подарок.
— В каком смысле?
— В прямом. — Он показал на экран. — Двадцать второе мая, шестнадцать сорок четыре. Он назначил себе время, понимаете? Он в эту минуту будет стоять во дворе — не потому, что мы его попросили, а потому, что сам решил. Стоять и держать бумагу.
Старик улыбнулся.
— Поставьте на это время наведение. Он у нас будет в кадре, неподвижный, в известной точке, минимум пять минут. Лучших условий для привязки не бывает.
И вышел. Я досидел до полуночи. Двадцать второе мая, шестнадцать сорок четыре, наведение по точке во дворе — я вписал это в график в тот же вечер, и рука у меня не дрогнула, потому что вписать это требовал от меня Фейзман и требовала логика работы, и никто, глядя на график, ничего бы не заподозрил. Я сидел над таблицей и раскладывал по местам то, что понял. Он не тоскует. Он вообще не о Наташе. Он выбрал дату и время, которые ни один человек, читающий протокол моего гипноза, не примет за назначенную встречу, потому что они слишком очевидно означают другое. Он выбрал их именно за это. Он поставил в конце букву, которую не может расшифровать никто, кроме меня. И он назначил сеанс на двадцать второе мая, зная, что наведение в это время поставлю я, потому что графики составляю я, — а откуда он знает, что графики составляю я, было отдельным вопросом, от которого мне становилось холодно.
Двадцать второе мая. А контур, по расчётам Фейзмана, будет готов к двадцатому. Я взял чистый лист и стал считать заново — сроки накопления, ресурс, смены, все те цифры, которые я сам же в эту программу и заложил. Мне нужно было выиграть два дня.
Не сорвать. Не остановить. Выиграть два дня так, чтобы это выглядело как обычная техническая задержка, каких в любой работе бывает по десять штук на неделе.
К часу ночи я нашёл, как. И вот тогда, ставя карандашом галочку напротив шестого пункта своей собственной программы, я впервые с января отчётливо понял, что делаю. Я саботирую работу, ради которой меня сюда вытащили.
ИНТЕРЛЮДИЯ 2
ИНТЕРЛЮДИЯ 2
THE ECONOMIST, 17 октября 2009 г.
СЕМЬДЕСЯТ ДВА МИЛЛИОНА
На прошлой неделе Москва упразднила четыре страны.
Слово «упразднила» покажется резким, поэтому уточним: юридически четыре среднеазиатские республики объединены в одну, общим населением в семьдесят два миллиона, по соображениям водного и хлопкового хозяйства. Юридически всё безупречно. Юридически в этой системе всегда всё безупречно, и в тридцать девятом году тоже было безупречно.
Референдумы, разумеется, провели. Вопрос звучал так: желаете ли вы объединения хозяйственных комплексов. Мы затрудняемся представить себе избирателя, который на такой вопрос ответит «нет», и подозреваем, что в Москве затруднялись не больше нашего.
Мы не утверждаем, что цифры подделаны. Незачем. Советская власть за девяносто лет выучилась побеждать честно: достаточно правильно поставить вопрос, правильно выбрать месяц и не спрашивать о том, о чём спрашивать не следует. О независимости, например, не спросили. Странная забывчивость для власти, столь внимательной к волеизъявлению.
Итог дня. Четыре аппарата — один аппарат. Четыре первых секретаря — один первый секретарь, назначенный оттуда же, откуда назначались предыдущие четыре. Четыре очереди на приём в Москве — одна очередь. Семьдесят два миллиона человек, которые вчера имели четыре адреса для жалоб, сегодня имеют один – Ташкент.
Всё это, повторим, сделано ради воды.
Отдельного восхищения заслуживает метод. Ни танков, ни арестов, ни высылок, ни единого выстрела — ничего из того, что мы привыкли осуждать и по чему научились опознавать это государство. Только водохозяйственные балансы, только единая формула бюджетных отчислений, только рациональность, против которой нечего возразить.
Возражать против рационального в высшей степени неудобно. На это, собственно, и расчёт.
Мы девяносто лет объясняем своим читателям, что советская система неэффективна, потому что подавляет инициативу. Приходится признать: инициативу она давно не подавляет. Она её просто выкупает — дорогами, ставкой по кредиту и восстановленным Аралом, и выкупает, надо сказать, недорого.
Через пятнадцать лет жители Ферганы, весьма вероятно, будут жить лучше, чем живут сегодня. Мы этого искренне им желаем и не видим ни малейших причин в этом сомневаться.
Мы лишь отмечаем, что спросить их об этом больше будет некому.
Веранду наконец утеплили. Приезжал мастер, привезённый Егором лично, ползал два дня с уплотнителем и монтажной пеной, и теперь не дуло вовсе. От этого, по правде говоря, стало хуже: пропал сквозняк, к которому хозяин привык за тридцать лет, и в комнате устоялся тёплый спёртый воздух, пахнущий деревом и лекарствами.
Впрочем, на веранде сегодня не сидели. Стол накрыли в беседке, на дальнем конце участка, — там, где сосны расступались и открывался кусок залива, и где в июне держалась тень, в которой не жарко и не холодно. Шли по дорожке, впятером, не торопясь. Впереди шел Примаков с хозяином, за ними Григорий, а сзади, отстав на два шага, двое секретарей ЦК — по науке и по оборонной промышленности — и председатель Комитета, шедший сбоку и молчавший.
— Двадцать восемь ступенек, — сказал хозяин. — Я их каждое утро считаю. Раньше не считал.
— Это хорошо, что считаете, — сказал Примаков. — Значит, ходите.
— Хожу. Мне доктор велел километр в день гулять, а у меня участок триста метров по периметру. Три с половиной круга, и всё думаешь: вот дурак, надо было брать больше.
Григорий засмеялся. Стол был накрыт просто: чай, варенье трёх сортов, сушки, нарезанный лимон. Никакого спиртного — Примаков не пил уже лет пятнадцать, и при нём не наливали. Расселись.
— Ну что, Евгений Максимович, — сказал хозяин, когда разлили чай. — Как вам живётся в последний год?
— Отвратительно, — сказал Примаков. — Спасибо, что спросили.
Григорий фыркнул в стакан.
— Я серьёзно, Михаил Сергеевич. Мне семьдесят четыре, я работаю по двенадцать часов, и голова у меня, простите, работает лучше, чем у половины Политбюро. И в сентябре мне надо будет встать и уйти.
— Так не уходите.
Примаков посмотрел на него.
— Я вашу поправку поддерживал, — сказал он. — Голосовал, выступал, уговаривал тех, что упирались. Всё в стенограмме заседания Политбюро, за девяносто третий год, страницу я вам даже назову.
— Ну и что?
— А то, что человек, который много лет объясняет, почему нельзя сидеть до последнего, а потом ищет для себя исключение, — не человек. Анекдот.
Он помешал чай.
— И, между прочим, весь смысл этой вашей поправки в том, что она работает без исключений. Одно исключение — и её нет.
— Значит, уйдёте.
— Значит, уйду, — сказал Примаков. — И, если хотите знать, я даже рад, что она есть. Мне без неё было бы гораздо труднее уйти. А так, товарищи смотрят с недоумением. Неудобно.
— Да вы на мир посмотрите, — сказал Григорий. — Вон, что в Африке делается. И, между прочим, у французов последний премьер тоже сидел одиннадцать лет и ушли его со скандалом.
Секретарь по оборонной промышленности негромко сказал, что у французов вообще всё через одно место, и все посмеялись. Пауза после смеха вышла длиннее, чем нужно.
— Так вот, — сказал Примаков, отставив стакан. — По преемнику.
И посмотрел на хозяина. Все посмотрели на хозяина. Он это заметил и, кажется, слегка порадовался — по крайней мере, взял сушку и стал её разглядывать.
— Что вы на меня смотрите? — сказал он. — Я пенсионер. Я тут яблони не могу довести до ума, какой вам преемник.
— Михаил Сергеевич.
— Ну хорошо, хорошо.
Он положил сушку.
— Двое из троих не пройдут, — сказал он. — Сразу говорю, чтобы не тратить время. Никто из них не наберет кворума, а на Пленуме, если вы решите проводить настоящее голосование, будет Содом и Гоморра. И это я не говорю про формальные выборы в Верховном Совете.
— А третий? – все дружно перестали смотреть в сторону Председателя КГБ.
— С третьим всё в порядке, — сказал хозяин. — Он вам через год начнёт делать всё по-своему, и это будет правильно, потому что, по-вашему, к тому времени уже не сработает.
Примаков усмехнулся.
— Все начинают делать по-своему.
— Вы — нет, — сказал хозяин. — Вы десять лет делаете нормально.
Это было сказано с уважением, и Примаков это уважение принял — наклонил голову.
— Ладно, — сказал он. — Обсудим в сентябре, при полном составе.
Все всё поняли и дальше пили чай. Секретарь по науке достал папку минут через двадцать, когда разговор сам собой перешёл на дела, — он вообще весь вечер держал её при себе, и по нему было видно, что он ждёт удобной минуты.
— Евгений Максимович, если позволите, ещё один вопрос. Мелкий.
— Ну.
— По теме тридцать семь дробь Ка.
Примаков поморщился. Так морщатся не от неприятного, а от давно надоевшего.
— Опять.
— Там появились обстоятельства.
— Там всегда появляются обстоятельства. — Примаков отодвинул стакан. — Михаил Сергеевич, вот скажите мне честно, вы это зачем на меня навесили?
— Я ничего не навешивал.
— Вы открыли финансирование в восемьдесят шестом, — сказал Примаков, — а расхлёбываю я с двухтысячного. И теперь мне это надо передавать, а там, простите, бардак: заказчик в бумагах не значится, потолка финансирования нет, куратор в мае пошёл по растрате, а результат такой, что я его новому человеку в двух словах изложить не смогу. И спихнуть никуда не могу. Слишком острая тематика стала.
— Изложите в трёх.
— Михаил Сергеевич.
Хозяин отхлебнул чаю.
— Евгений Максимович, — сказал он самым добродушным голосом, — а вы за подчинёнными следите получше. Особенно за еврейчиками. Они народ увлекающийся: дай им волю, так они такого накрутят…
Секретарь ЦК по оборонной промышленности хмыкнул в стакан. Примаков посмотрел на хозяина долгим взглядом.
— Вы не по адресу. Директора туда подобрали лично вы, и он у вас двадцать лет ходит в неприкасаемых, и, если вы помните, в девяносто седьмом я предлагал его менять. А вы возражали.
— И правильно возражал, — сказал хозяин. — Он вам термояд сделал.
Тут возражать было нечего, и Примаков возражать не стал.
— Давайте, по существу, — сказал он секретарю. — Коротко.
Тот доложил коротко и сухо, как докладывают вещи, которых сами не понимают. Тема даёт результат, который в мае подтверждён. Установка позволяет наблюдать и позволяет производить обмен — но обмен парный и только между соответствующими друг другу лицами. Физического переноса нет: ни грамма вещества через границу не проходит, и, по заключению специалистов, в ближайшие годы не пройдёт. По линии эксплуатации на объекте выявлены нарушения, работы приостановлены до особого распоряжения.
Он закончил и закрыл папку. Помолчали.
— Ну и что мы с этим будем делать? — спросил Примаков.
— Я бы закрывал, — сказал секретарь по оборонной промышленности.
— Обоснуйте.
— Обосную. — Он поставил стакан. — Дорого, товарищи. Ради чего? Смотреть в окно. Прекрасно, я не спорю, наука. Но переносить нельзя ничего и никого, кроме одного человека, и то в обмен на такого же. Ни оборудования, ни материала, ни группы. Это не прикладная тема, товарищи. Это обсерватория.
— Информация, — сказал секретарь по науке.
— Какая информация? Мы уже посмотрели, чем у них там кончилось. Спасибо, поучительно, я читал сводку и потом три ночи не спал. Ну и что дальше? Мы на это будем ещё двадцать лет смотреть?
Примаков посмотрел на хозяина. Хозяин молчал и смотрел на водохранилище.
— Григорий Васильевич?
— Я в физике не понимаю, — сказал тот. — Я одно понимаю: если у нас есть окно, а у американцев нет, то окно надо держать. Хотя бы потому, что закрыть всегда успеем, а открыть заново — это опять двадцать лет копаться.
— Двадцать лет не будет – воодушевлённо пообещал секретарь ЦК по науке.
— Будет тридцать, — ответил ему в тон Григорий. — Я знаю как это у вас устроено.
Опять помолчали.
— Владимир Владимирович, — сказал Примаков, — вы у нас сегодня всё молчите.
Председатель Комитета допил чай, аккуратно поставил стакан на блюдце и вытер губы салфеткой.
— Я слушаю, — сказал он. — Мне в текущей конфигурации полезно.
— И что вы наслушали?
— Я, Евгений Максимович, соображаю по своей части. — Он говорил негромко и не торопясь. — По моей части картина такая. Мы двадцать лет платили за то, чтобы узнать, можно ли туда попасть, и есть ли там что-то вообще. Оказалось — можно пока смотреть, хотя б и одним глазком. Да, там неприятные вещи происходят, но на то мы, извините, и большевики, чтобы перед трудностями не отступать. Значит, вопрос теперь другой: можно ли попасть иначе.
— Специалисты говорят, что нельзя.
— Специалисты всегда всякое говорят. — Он чуть развёл руками. — Мне в восемьдесят четвёртом на курсах специалисты объясняли, что вычислительная машина размером с комнату — это предел разумного. У меня сейчас в портфеле лежит машина, которая ту комнату обгоняет по мощности в миллионы раз.
Секретарь по науке кивнул.
— Я не предлагаю расширять программу, — продолжал Председатель. — Я предлагаю не рубить сплеча. Работы по эксплуатации привести в порядок, руководство на объекте, простите, поменять — там, судя по докладу, давно пора. А тему оставить в нынешнем объёме и поставить одну задачу: физический перенос.
— И сколько ждать?
— Сколько понадобится, — сказал он. — Двадцать четыре года уже подождали, ну и ещё подождем. Обидно было бы закрывать за год до того, как получится.
Он помолчал и добавил, глядя в стол:
— А если не получится никогда — закроем. Деньги там, по нашим масштабам, небольшие.
Хозяин, глядевший всё это время на залив, повернулся и посмотрел на него. И улыбнулся. Улыбнулся благосклонно, чуть прищурившись, — так улыбается старый человек, услышавший от молодого именно то, что сам собирался сказать, и обрадовавшийся, что говорить не пришлось. Примаков это заметил. Он вообще всё замечал, и в этом, если разобраться, и состояла причина, по которой он десять лет просидел там, где просидел.
— Ну хорошо, — сказал Примаков. — Оформляем так. По объекту — выводы комиссии и кадровые решения. Тему сохранить в прежнем объёме сроком на пять лет с постановкой задачи по физическому переносу, доклад ежегодно.
Он посмотрел на секретаря по науке.
— Записали?
— Записал.
— И подготовьте справку для передачи. — Примаков усмехнулся. — В приличном виде, будьте любезны. Чтобы человек, который её будет читать в декабре, не спрашивал меня по телефону, в своём ли я уме.
Он встал.
— А теперь, товарищи, покажите мне яблони. Михаил Сергеевич третий год про них рассказывает, а я их ни разу не видел.
Пошли смотреть яблони. Хозяин шёл последним, отстав на несколько шагов, и смотрел на спины идущих впереди.
Глава 20
Глава 20
ПРАВДА, 12 марта 1999 г.
БРАТСКОМУ ТУРЕЦКОМУ НАРОДУ — НАША ПОДДЕРЖКА!
Сообщения, поступающие из Анатолии, свидетельствуют о коренном переломе.
Части, верные Народному правительству, за минувшую неделю очистили от мятежников Измир, Бурсу и вышли к южным окраинам Анкары. Крестьянские отряды самообороны, поднявшиеся на востоке, соединились с регулярными частями под Сивасом. Стамбул, где Народное правительство работает с ноября прошлого года, живёт спокойно: заводы не останавливались ни на день, хлеб есть, порт принимает суда.
Мятежникам остаётся всё меньше пространства и всё меньше времени. Напомним нашим читателям, с чего всё началось. Три года назад режим, опиравшийся на реакционное офицерство и на крупных землевладельцев юго-востока, ответил на мирные требования трудящихся тем единственным способом, каким такие режимы отвечают всегда. Ответом были расстрелянные демонстрации в шести городах, роспуск профсоюзов и запрет всех партий, кроме правящей.
Народ ответил так, как отвечает народ.
Сегодня главарь мятежников, укрывшийся в Конье, обращается за помощью к своим западным покровителям и получает от них ровно то, что такие покровители дают: сочувственные заявления и рекомендации проявлять сдержанность. Сдержанность рекомендуется, разумеется, не ему.
Народное правительство Турции обратилось к дружественным странам с просьбой о содействии в восстановлении законности.
Как сообщает наш корреспондент из Дамаска, части сирийской армии, действуя в соответствии с договором о взаимопомощи, выдвинуты к северной границе и готовы прийти на помощь братскому турецкому народу по первому его слову.
Советский Союз внимательно следит за развитием событий.
Мы неизменно исходим из того, что судьба Турции должна решаться самими турками. Но мы не были бы коммунистами, если бы не сказали прямо: симпатии советских людей на стороне тех, кто сегодня сражается за право трудящегося человека на свою землю и свой хлеб.
Правое дело победит!
Зазнобин пришёл ко мне сам, вечером девятнадцатого мая. В дверь постучали. Он никогда не стучал. Он вообще никогда не спускался на четвёртый этаж, и я сначала не поверил, что это он.
— Р-руслан. М-можно?
— Виктор Васильевич. Конечно.
Он вошёл — маленький, сутулый, в том же мятом пиджаке, только без халата, и с портфелем, который прижимал к себе обеими руками, как прижимают что-то тяжёлое. Сел на стул у стены, не за стол.
— Я н-ненадолго.
— Чаю?
— Н-нет, спасибо. — Он помолчал. — То есть д-давайте.
Я поставил чайник. Пока он грелся, Зазнобин молчал и разглядывал мой экран, потом полки, потом свои руки. Я налил, поставил перед ним стакан, и он взял его двумя ладонями, как берут, когда мёрзнут.
— Вы, — сказал он наконец, — с-спрашивали меня в коридоре. П-про тему.
— Спрашивал.
— Я в-вам тогда ответил г-грубо.
— Вы ответили правильно. Вы сказали, чтобы я не лез.
— В-вот именно. — Он отпил. — А в-вы полезли.
Мы посидели молча.
— Виктор Васильевич, зачем вы пришли?
Он поставил стакан на подоконник, вытащил из портфеля платок, вытер очки, надел обратно. И заговорил без заикания. Я потом много раз про это думал. Он не заикался ровно тогда, когда говорил то, что говорить не собирался, — и я до сих пор не знаю, было это признаком лжи или, наоборот, признаком того, что человек говорит наконец правду и от этого перестаёт бояться.
— Меня пригласили в восемьдесят седьмом, — сказал Зазнобин. — В апреле. Мне было тридцать четыре года, я работал в Дубне и считался подающим надежды, что, между прочим, означает всего лишь, что человек ещё не успел никого разочаровать.
Он усмехнулся.
— Приехали двое. Не из нашего министерства, я тогда не понял откуда. Разговаривали вежливо, часа полтора. Спрашивали про мою тему и, что меня удивило, спрашивали толково: они читали мои работы, все три, включая ту, которую никто не читал. А потом задали вопрос.
— Какой?
— «Виктор Васильевич, вы верите в одновременную реальность нескольких состояний?» — Он посмотрел на меня. — Я, разумеется, ответил, что это метафизика. Или квантовая физика, что в принципе, не особо-то и различается.
— А они?
— А они сказали: хорошо. Мы вам дадим лабораторию, штат, финансирование без лимита и вагон времени. Занимайтесь метафизикой.
Он замолчал.
— Вы понимаете, что это такое, Руслан? В восемьдесят седьмом году? Мне было тридцать четыре, и я годами выгрызал ставку младшего научного. А тут мне отдают собственную тему и предлагают безграничное финансирование.
— И вы согласились.
— Я согласился за четыре секунды. — Зазнобин пожал плечами. — И, между прочим, ни разу об этом не пожалел, хотя дальше было по-разному.
Он взял стакан, посмотрел в него, поставил обратно.
— Первые пять лет мы не получили ничего.
— Совсем?
— Совсем. Ноль. — Он вытянул перед собой ладонь и повернул её пустой стороной вверх. — Пять лет, огромные деньги, пятьдесят человек, и ноль. В девяносто первом я написал заявление об уходе, потому что мне было стыдно.
— Не приняли?
— Приняли, — сказал Зазнобин. — И вернули через две недели с отрицательной резолюцией. Резолюция состояла из одного слова: «Продолжайте».
Он помолчал.
— И вот тогда я в первый раз задумался, кто со мной разговаривает.
Я не перебивал.
— Эффект мы поймали в девяносто третьем, — сказал он. — Не тот, который вы знаете, — предшественник, косвенный, его тогда и эффектом-то называть было неловко. Но мы поняли, что там что-то есть. И вот с этого момента начались, Руслан, довольно любопытные вещи.
— Какие?
— Институт начали строить.
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Вы ведь знаете, чем мы здесь занимаемся официально?
— Ядерные двигатели. «Уран», «Ленин».
— Правильно. Это то, что написано на воротах и что печатают в справочниках. Прекрасная тема, между прочим, живая, реальная, группа Северова там действительно работает и действительно получает результаты, за которые не стыдно. На Марс за месяц уже добираемся — Он поднял палец. — И это ширма.
— За которой термояд.
— За которой термояд, — согласился Зазнобин. — Совершенно секретный, отдельный корпус, отдельный допуск, о нём знают, но не говорят. Тоже, заметьте, абсолютно настоящий, и полгода назад мы получили устойчивую реакцию, и все причастные получили Ленинскую премию закрытым указом. Вы, кстати, в их числе.
Он сказал это буднично.
— И это тоже ширма, — сказал я.
— И это тоже ширма. — Зазнобин кивнул. — За которой то, о чём вы знаете, а я, между прочим, не должен догадываться, что вы знаете. Но я догадываюсь.
Он развёл руками.
— Матрёшка, Руслан. Три слоя. И каждый слой — настоящий, вот в чём фокус. Ни одного фальшивого. Любую комиссию можно водить по первому слою неделю, и она уйдёт довольная, потому что там всё есть: люди, стенды, публикации, результаты. А будут полномочия смотреть глубже — покажем второй, и она онемеет от восторга и дальше уже не пойдёт, потому что дальше не бывает.
— А третий, это проект «Карфаген».
— А про третий я вам рассказывать официально не буду, — сказал Зазнобин, — потому что мне туда десять лет не дают допуска. А вы, оказывается, и сами там уже по уши.
Я поднял голову.
— Как это не дают?
— А вот так. — Он усмехнулся. — Я тему запустил. Я пять лет сидел без внятных результатов, проедал народные деньги. Я ловил эффект. Я строил первую установку своими руками, вот этими. — Он показал ладони. — А в девяносто восьмом мне сказали: спасибо, Виктор Васильевич, дальше не ваш профиль. Не Исаак Арнольдович, нет — сказал Зазнобин, и это был первый раз за вечер, когда он ответил на вопрос, которого я не задавал. — Он тогда вообще был ни при чём, он администрировал. Мне сказали те же люди, что приезжали в Дубну.
Он поправил очки.
— И вот с тех пор я руковожу группой, которая занимается удержанием плазмы. Хорошая группа. Юра у меня гений. Работа интересная, честное слово, интересная, я не кокетничаю.
— Но?
— Но каждый месяц я подписываю заявки на прогоны установки, которую я построил и в которую меня же и не пускают.
Он замолчал.
— Виктор Васильевич, — сказал я. — Тема тридцать семь дробь К запущена была когда?
— В восемьдесят шестом.
Я записал бы, если бы под рукой был карандаш.
— Осенью восемьдесят шестого, — сказал Зазнобин. — За полгода до того, как ко мне приехали. Тогда, между прочим, ещё ничего не было — ни эффекта, ни установки, ни меня. Была одна строчка в перечне и деньги под неё. Мне аккуратно намекнули что тема под патронажем ЦК и интересоваться всячески не рекомендуется.
— Кто её завёл?
— Не знаю. ЦК Партии.
— Вы двадцать четыре года не знаете, кто?
— Я двадцать четыре года не знаю, кто, — подтвердил он спокойно. — Я, между прочим, спрашивал. Три раза, в разные годы и по разным поводам. Каждый раз получал ответ, который вам, я слышал, тоже недавно прислали.
— Про компетенцию головной организации.
— Слово в слово. Один и тот же текст, Руслан, с восемьдесят девятого года. Я его наизусть знаю.
Он посидел ещё немного.
— И вот что я вам скажу, раз уж пришёл. Заявки на прогоны визирует не институт. Никогда не визировал. Я подписываю как руководитель темы, а виза стоит оттуда. — Он показал пальцем в потолок, но как-то вбок, будто там, наверху, сидели не над нами, а сбоку. — И за двадцать четыре года оттуда ни разу никто не приехал.
— Ни разу?
— Ни одного человека. Ни проверки, ни комиссии, ни куратора. Ничего. — Зазнобин посмотрел на меня. — Понимаете, что это значит?
— Что им всё равно?
— Наоборот, — сказал он. — Это значит, что им докладывают и без визитов.
Он встал и взял портфель.
— Виктор Васильевич.
— Да?
— Зачем вы мне всё это рассказали?
Зазнобин долго стоял, держа портфель обеими руками.
— П-потому что вы, — сказал он, и заикание вернулось, — п-первый человек за двадцать четыре года, к-который написал з-запрос и с-сдал его в к-канцелярию под номер.
— И что?
— И н-ничего. — Он пошёл к двери. — Р-руслан. Вы д-думаете, что вы к-копаете под Исаака Арнольдовича.
Я не ответил.
— Н-не копайте, — сказал Зазнобин. — В-вы к-копаете не под него.
— А под кого?
Он взялся за ручку двери.
— В-вот в этом и в-вопрос, — сказал он. — Я д-двадцать четыре года на н-него отвечаю и н-не могу.
Я досидел до полуночи. На листе передо мной было записано четыре строчки. Тема заведена осенью восемьдесят шестого. Заказчик неизвестен. Заявки визирует не институт. Оттуда ни разу никто не приехал. Восемьдесят шестой. Я смотрел на эту дату и всё пытался понять, за что она цепляется. Восемьдесят шестой — это год, когда по всем станциям пришло срочное распоряжение переделать стержни СУЗ, вне графика, без объяснения причин, и Валерий Викторович двадцать лет ворчит об этом за столом. И осень восемьдесят шестого — это, судя по всему, год, когда кто-то в Москве вписал в совершенно секретный бюджет расходов ЦК строчку про многомировую интерпретацию и выделил под неё деньги без ограничения.
Ну на самом деле, я конечно же, уже давно догадался. Просто очень не хотел озвучивать, даже в голове, даже про себя. Что кто-то, точно также занял место в чужой голове. Тогда, в марте восемьдесят пятого года. И я теперь окончательно понял, в чью голову попал тот человек. Из нашего мира.
За полгода до того, как поехали в Дубну за Зазнобиным. За пятнадцать лет до первого результата. То есть очень влиятельный человек заказал работу, не имея ни малейших оснований полагать, что она к чему-нибудь приведёт. Я отложил карандаш. Так не делают. Никто и никогда не делает. Я четыре года проработал там, где деньги дают под результат, а не под гипотезу, и я знаю, как выбивается финансирование: надо иметь заделы, публикации, хоть какую-то видимость перспективы. А тут пусто. Абсолютно пусто, и при этом дали безлимитное финансирование и не спрашивали результат. Так делают в одном-единственном случае. Когда точно знают, что искать. Я встал и прошёлся по комнате. Потом сел обратно, взял чистый лист и написал наверху: «март 1985». И минуты три смотрел на эти четыре знака. Всё, что я знал про этот мир, сходилось к одной дате, и я четыре месяца ходил вокруг неё и ни разу на неё не наступил. Чернобыля не было. Спитак прошёл с потерями в десять раз меньше. Виноградники не вырубили. Кооперативам не дали обналичивать безнал. Стержни переделали до аварии.
Ни одного промаха за десять лет. Я это заметил ещё в январе, в первый же день, в Доме книги, и сам себе тогда сказал: никакая сейсмология так не умеет. И тут же придумал объяснение — умный человек наверху, повезло, случайность. Четыре месяца я жил с этим объяснением, потому что оно было удобным. Знать заранее нельзя. А вот помнить — запросто. Я записал под датой одно имя и долго на него смотрел. Потом порвал в мелкие клочки и спустил в унитаз.
Потому что если кто-то оттуда попал сюда в марте восемьдесят пятого — а иначе не сходится ничего, — то это был не перенос. Это был обмен, точно такой же, как мой, симметричный, потому что других физика переноса не знает. Значит, кто-то отсюда ушёл туда. В марте восемьдесят пятого, в мой мир, в тело какого-то человека, и живёт там до сих пор, если жив, и ему сейчас лет семьдесят или восемьдесят, и он двадцать пять лет ждёт, когда за ним придут. А за ним никто не придёт, потому что здесь его никто не ищет. Я сидел один, в комнате без окон, в половине первого ночи, и мне было очень холодно. Потому что если я прав, то из этого следовало ещё одно. Тема тридцать семь дробь К заведена не для того, чтобы искать другие миры. Она заведена, чтобы найти дорогу домой.
* * *
Двадцать второго мая было субботой. Это, между прочим, чуть не сорвало всё: по субботам установка стояла, смены не работали, и наведение на шестнадцать сорок четыре пришлось выбивать отдельно. В воскресенье работала, а по субботам стояла, что было темой непрерывных шуточек, передававшихся, впрочем, шёпотом. Я выбил — сказал, что точка ценная, что человек в это время предположительно находится во дворе, что упускать нельзя. Фейзман подписал не глядя. Он вообще в те дни подписывал не глядя. Контур выходил на готовность, и старик жил только этим. Готовность, кстати, сдвинулась на двадцать четвёртое.
Я нашёл, за что зацепиться: в накопительном контуре обнаружилась разбежка по двум секциям, ерундовая, на грани погрешности, и её вполне можно было не заметить. Я заметил и написал служебную записку, в которой рекомендовал провести дополнительную серию проверок, поскольку при выходе на полный режим расхождение может дать неравномерность нагрузки. Записка была абсолютно честной. Каждое слово в ней — правда. Расхождение действительно было, и проверить его действительно следовало. Просто я знал, что можно было и не проверять. Иосиф Маркович прочёл, посмотрел на меня и сказал: «Правильно, четыре дня». Я сказал: «Три хватит». Он сказал: «Четыре, я не буду спешить с этой машиной». Так я получил свои двое суток, и получил их чужими руками, и до сих пор не решил, считать это подлостью или нет. В субботу я приехал на Объект к четырём.
Смена была сокращённая, три человека вместо одиннадцати, дежурный физик по фамилии Стеценко и двое операторов. Стеценко был недоволен, что его вытащили в выходной, и не скрывал этого.
— Одно наведение?
— Одно.
— В шестнадцать сорок четыре?
— Да.
— Могли бы и в сорок, — проворчал он. — Разница какая.
— Никакой, — сказал я. — Просто в графике так.
В шестнадцать сорок мы начали.
Я стоял за спинами операторов, в тесном зале с низким потолком, где пахло горячей электроникой и почему-то мокрым бетоном, и смотрел, как на пульте набегают цифры.
В шестнадцать сорок три Стеценко сказал: «Есть наведение». В шестнадцать сорок четыре открыли окно. Несмотря на то, что экран был большой, чёткий и Philips, первые секунды я ничего не разбирал – там клубились помехи. Потом разобрал.
Двор. Самый обычный, с провисшими бельевыми верёвками между тополями, только теперь на них висело бельё, потому что был май и суббота. И посреди двора стоял человек. Он стоял лицом к нам, в трёх шагах от расчётной точки, — не в куртке, в одной рубашке, потому что там, судя по всему, было тепло, — и держал перед собой на вытянутых руках лист.
— О, — сказал Стеценко без всякого интереса. — Опять с бумажкой.
Я подошёл к экрану вплотную. На листе крупными печатными буквами стояло:
НИЦЦА A
Больше ничего.
— Что за Ницца? — спросил один из операторов.
— Понятия не имею, — сказал Стеценко. — Пишите в протокол как есть.
Он записал: «Объект обнаружен в расчётной точке. Демонстрирует лист с текстом: «НИЦЦА», далее одиночная буква «А». Человек стоял неподвижно четыре минуты. Он не махал, не показывал ничего больше, не пытался объясняться жестами. Просто держал лист и смотрел прямо перед собой — туда, где висело окно, которого он не мог видеть. За полминуты до закрытия он опустил руки, аккуратно свернул лист вчетверо, сунул в карман и пошёл к подъезду.
Окно закрылось.
— Всё? — спросил Стеценко. — Я могу быть свободен?
— Можете.
Я вышел на площадку и постоял под майским солнцем, и меня слегка потряхивало. Ницца. Ниоткуда взявшееся, ни к чему не относящееся слово, которое во всём этом мире означало для меня ровно одно. Февраль. Вестибюль лабораторного корпуса. Я застёгиваю пальто, а рядом стоит человек в дублёнке и меховой шапке и четыре минуты рассказывает мне про Ниццу. «Я, знаете, был в Ницце в две тысячи третьем году, так там...» Отель. Цены. Море. Официант, который не понимал по-русски. Он рассказывал это с наслаждением, подробно, и я стоял, кивал и думал о своём.
Роберт Имранович Дзахоев. Который травит эту байку годами. В курилках, в коридорах, в очереди в столовой. Которого именно за неё и считают в институте не то чтобы дураком — а таким, знаете, безобидным, с одной пластинкой на все случаи жизни.
Который в феврале пожелал мне хорошо съездить во Францию за два дня до того, как я хоть кому-нибудь об этом сказал. Я сел на скамейку у входа. Нет, сказал я себе. Погоди. Это чушь. Мало ли в мире Ницц. Мало ли что человек может написать на бумаге. Может, это вообще не мне, может, это какой-то знак Наташе, может, они там когда-то собирались в Ниццу, и я об этом просто не знаю, потому что не знаю про них ровным счётом ничего. Я честно перебрал все объяснения, какие мог придумать, и потратил на это минут двадцать. Потом вспомнил про букву. Латинская A, стоящая отдельно, в конце, с промежутком. Второй раз. Это уже не помеха, не обрывок и не нумерация. Это подпись, и подпись стоит под словом, а не под датой, и означает она одно: слово — от меня и для тебя. Дзахоев.
Я сидел на скамейке и думал о том, что человек, которого весь институт двадцать лет считает бездельником с фантомной диссертацией, — единственный, на кого мой двойник указал через границу двух миров, имея в распоряжении четыре минуты и один лист бумаги. Он не написал «Фейзман». Не написал «Ежов». Не написал «беги». Он написал «Ницца». Значит, всё, что я думал про этот институт последние четыре месяца, надо было складывать заново. Домой я приехал в девятом часу. Наташа сидела на кухне и чистила яблоко, и по её лицу было видно, что она ждала.
— Ну как? — спросила она.
— Нормально.
— Двадцать второе мая, — сказала Наташа.
Я остановился в дверях.
— Что?
— Ты забыл? — Она положила нож. — Сегодня двадцать второе мая. Семь лет.
Я стоял и смотрел на неё.
— Шестнадцать сорок четыре, — сказала она и улыбнулась. — Ты обычно в этот день звонишь мне ровно в шестнадцать сорок четыре, откуда бы ни был. Ты семь лет звонишь. А сегодня не позвонил.
— Наташ...
— Да ладно. — Она пожала плечами и снова взяла нож. — Я знаю, у тебя работа.
Я сел напротив неё и минут пять не мог сказать ни слова. Потому что в шестнадцать сорок четыре я стоял в бетонном зале и смотрел на человека, который в ту же самую минуту, за границей мира, держал перед собой лист бумаги. И ни один из нас двоих о ней не вспомнил. Кабинет Дзахоева я нашёл не сразу. Оказалось, что он сидит не в главном корпусе, а во флигеле — двухэтажной пристройке во дворе, где помещались профком, партком, редакция многотиражки и ещё что-то, чего я так и не понял.
На двери висела табличка: «Сектор перспективного планирования. Дзахоев Р. И.». Сектор, судя по всему, состоял из одного человека.
— Да-да!
Кабинет был маленький, тесный и невероятно захламлённый: два шкафа, набитые папками, стол под бумагами, на подоконнике электрический чайник и банка растворимого кофе, на стене — карта СССР и календарь за прошлый год. Дзахоев сидел за столом в вязаной кофте, без пиджака, и что-то писал. Увидев меня, он немедленно расплылся в улыбке.
— Руслан! Голубчик! Каким ветром?
— Доброе утро, Роберт Имранович.
— Садитесь, садитесь. Чаю? Или кофе? У меня кофе растворимый, но, между прочим, болгарский, приличный.
Он уже поднимался, уже тянулся к чайнику, уже говорил что-то про то, что в буфете кофе отвратительный и что он давно перешёл на свой.
— Роберт Имранович.
— А?
— Ницца, — сказал я.
Он не изменился в лице. Совершенно. Ни одна мышца не дрогнула, ни зрачки, ни руки — я специально смотрел на руки. Он спокойно дотянулся до чайника, взял его, посмотрел, сколько там воды, и поставил обратно.
— Ницца, — повторил он. — Хорошее место. Дорогое, правда. Я там был в две тысячи третьем, и, знаете, что меня больше всего поразило?
— Официант, который не понимал по-русски.
— Официант, — согласился Дзахоев.
Он сел. Ещё секунды три он смотрел на меня из-под своих век, добродушно и слегка сонно, а потом это выражение с него сошло. Именно сошло — не изменилось, не перестроилось, а как будто человек снял пальто и повесил на крючок. Лицо осталось то же, обрюзгшее и немолодое, а вот всё, что на нём было надето, исчезло за одну секунду. Передо мной сидел совершенно другой человек.
— Долго же вы шли, Руслан Николаевич, — сказал он. — Я вас в марте ждал.
Я молчал.
— Дверь прикройте, — сказал Дзахоев. — И, будьте добры, поверните вон тот ключ. Он в замке.
Я прикрыл дверь и повернул ключ.
— Садитесь. — Он показал на стул. — Воду всё-таки поставлю, разговор не на пять минут.
Он включил чайник и вернулся за стол, и мы просидели молча, наверное, полминуты, пока тот шумел.
— Ну, спрашивайте, — сказал наконец Дзахоев. — Вы же за этим пришли.
— Кто вы?
— А вот это, — сказал он, — единственный вопрос, на который я вам не отвечу. Ни сегодня, ни потом. Спрашивайте дальше.
— Хорошо. Откуда вы знали про Францию?
— Оттуда же, откуда и всё остальное. — Он пожал плечами. — Мне докладывают. Не Исаак Арнольдович, не Василий Николаевич, а по моей линии.
— Кому вы подчиняетесь?
— Следующий вопрос.
— Роберт Имранович...
— Руслан Николаевич. — Он поднял ладонь. — Давайте сразу договоримся, чтобы не тратить время. Я вам расскажу всё, что имею право рассказать, и расскажу честно. А там, где я скажу «следующий вопрос», — там стена, и вы через неё не пролезете, и я, между прочим, тоже.
Чайник щёлкнул. Дзахоев встал, насыпал в две чашки болгарского кофе, залил и поставил одну передо мной.
— Значит, он вам написал, — сказал он, садясь.
— Написал.
— Что именно?
— Одно слово.
— Умный мальчик. — Дзахоев кивнул с явным одобрением. — Всегда был умный. Я, честно говоря, не думал, что он додумается, — а он додумался, и додумался единственно правильным способом. Через вас, потому что ему больше не через кого.
— Вы знали, что он там?
— Я знал, что он ушёл. — Дзахоев отхлебнул. — А что вы его нашли, я знаю с двадцать шестого апреля.
— Вам докладывают о результатах поиска?
— Мне докладывают обо всём, что происходит в этом институте, — сказал он. — Очень много лет.
Он поставил чашку.
— Теперь давайте я вам расскажу, что здесь произошло, и вы, будьте добры, дослушайте до конца и не перебивайте, потому что я не мастер рассказывать, а если меня сбить, я начну сначала.
Я кивнул.
— Ваш двойник, — сказал Дзахоев, — работал не на институт. Не только на институт.
— Я догадался.
— Плохо догадались. Вы, я полагаю, решили, что он из конторы. Это правда, но это половина правды: он был наблюдателем за проектом от органов, и его задача была самая обычная — режим, персонал Группы Два, утечки. Он ей и занимался восемь лет.
— А вторая половина?
— А вторая половина в том, что последние два года он занимался не только режимом.
Дзахоев отодвинул чашку.
— Он следил за Фейзманом.
Я поставил свою.
— По заданию?
— Нет, — сказал Дзахоев. — Вот в том-то и дело, что нет. Он начал сам, инициативник. Заметил что-то в машинном времени, стал считать, посчитал и пришёл к выводу, который ему не понравился.
— К какому?
— К такому, что Исаак Арнольдович решает не ту задачу, о которую заявил.
Он посмотрел на меня.
— Вы ведь знаете, что установка работает только для парного встречного переноса?
— Знаю. Мне это объясняли.
— Правильно объясняли. Обмен, симметрия, попасть можно только в самого себя. — Дзахоев кивнул. — Так вот, есть другая задача. Односторонняя передача. Отправить или взять, без встречного потока.
— Мне сказали, что это невозможно.
— Вам сказали, — согласился он. — А теперь я вам скажу то, что можно проверить по документам, не выходя из этого здания. В две тысячи восьмом году направление односторонней передачи было официально закрыто. С обоснованием, с протоколом научно-технического совета, как заведомо тупиковое. Обоснование писал и докладывал лично Исаак Арнольдович.
Он помолчал.
— А ночные прогоны продолжались. Ещё два года.
Я сидел и очень медленно чувствовал, как у меня холодеют пальцы.
— И вот ваш двойник два года собирал это по крупицам, — сказал Дзахоев. — Часы, координаты, режимы. Всё от руки, всё дома, потому что нести это в институт было нельзя.
— Почему нельзя?
— Потому что доказательств у него не было. — Дзахоев развёл руками. — Были цифры и мнение. Мнение мальчишки, пускай и с очень светлой головой против нобелевского лауреата, основателя направления, человека, чьё имя лежит в самом фундаменте Института. Вы понимаете, чего стоит его мнение в такой ситуации?
— Понимаю.
— Ни черта вы не понимаете, но допустим. — Он усмехнулся. — В сентябре прошлого года он всё-таки написал рапорт.
— Кому?
— По инстанции. — Дзахоев смотрел на меня спокойно. — А инстанция — это я.
Я молчал.
— Я его прочёл, — сказал он. — Внимательно прочёл, дважды. И отправил дальше, наверх, с сопроводительной запиской, в которой поддержал каждое слово.
— И?
— И ничего.
Он сказал это без всякого выражения.
— Ни ответа, ни распоряжения, ни проверки. Тишина. Я запросил повторно в ноябре — мне сообщили, что вопрос рассматривается. Я запросил в декабре — мне сообщили, что вопрос рассматривается.
Он взял чашку и не стал пить.
— А двенадцатого января ваш двойник исчез и появились вы. Он ушёл сам, — подтвердил мою догадку Дзахоев. — Проще всего было бы решить, что он испугался и сбежал, и, между прочим, наверху именно так и решили. Только он не сбежал.
— А что он сделал?
Дзахоев поставил чашку.
— Он занял место.
Я не понял.
— Руслан Николаевич. — Он подался вперёд. — Установка работает парой. Пока идёт обмен — идёт обмен. Один здесь, второй там, канал занят, и перенастроить его нельзя, пока запутанная пара не разомкнётся. Ветви реализации связаны намертво, и намертво же заблокированы.
И вот тут до меня дошло. Дошло целиком, разом, до самой сути, и я, кажется, изменился в лице, потому что Дзахоев кивнул.
— Да, — сказал он. — Он не сбежал. Он лёг поперёк туннеля. Закрыл его собой. Матросов, мать его. Гастелло, бл..дь.
Я сидел и смотрел в стол. Четыре месяца. Четыре месяца я жил в чужой квартире, спал с чужой женщиной, ел чужую телятину и считал, что человек, чьё место я занял, — предатель, который вывернулся и оставил меня разгребать. А он просто заткнул собой дыру. Своим телом. На неопределённый срок. Без права вернуться, без возможности объясниться, без единого человека на той стороне, которому можно сказать хоть слово.
— Он вас не выбирал, — сказал Дзахоев негромко. — Вы были единственным вариантом. Пара работает только с двойником, а двойник у него один.
— Он мог предупредить.
— Кого? Вас? — Дзахоев хмыкнул. — И что бы он вам сказал? Здравствуйте, я из параллельного мира, поменяйтесь со мной местами, у меня государственная необходимость? Да и как? Контакта нет, смотреть можно, трогать нельзя. Только перенос.
Я молчал.
— Он оставил вам записку, — сказал Дзахоев.
Я поднял голову.
— Что?
— Он оставил человека, который должен был вас встретить и всё объяснить. Своего человека, проверенного, из моих. — Дзахоев поморщился. — Тот должен был ждать вас на Гражданском проспекте четырнадцатого января с утра.
— Меня никто не встречал.
— Я знаю, — сказал Дзахоев. — Он попал под машину.
Я смотрел на него.
— Тринадцатого января, вечером, на Пискарёвском. Насмерть. — Дзахоев выдержал паузу. — И вот тут, Руслан Николаевич, я вам честно скажу: я не знаю, случайность это или нет. Я три месяца проверял и не нашёл ничего. Обычное ДТП, гололёд, водитель не справился, водитель жив и сидит.
Он допил свой кофе.
— Но проверял я его, знаете ли, очень тщательно. Форсированно. Вы бы, например, не выдержали.
За окном во дворе загудела машина, кто-то кого-то окликнул.
— А вместо него, — сказал Дзахоев, — вас встретил Исаак Арнольдович, и рассказал вам всё, что ему было нужно рассказать вам.
Он посмотрел мне в глаза.
— И вот теперь, Руслан Николаевич, самое важное. Что именно он вам рассказал?
Глава 21
Глава 21
СОВЕТСКИЙ СПОРТ, 26 июня 1988 г.
ЗОЛОТО МЮНХЕНА
Есть чемпионы, о которых спорят. О вчерашних спорить не будет никто.
Сборная Советского Союза — чемпион Европы.
Всё решилось в первом тайме. На девятой минуте Рац прострелил вдоль ворот, и Протасов оказался там, где и должен был оказаться. На тридцать четвёртой Литовченко пробил метров с двадцати пяти, и мяч влетел под перекладину так, что ван Брёкелен не шевельнулся.
Голландцы бросились отыгрываться и во втором тайме прижали нас к штрафной по-настоящему. Ван Бастен бил трижды. Дасаев вытащил дважды, третий раз мяч ушёл в стойку.
А на семьдесят пятой минуте судья назначил в наши ворота пенальти.
Стадион в семьдесят тысяч встал. Ван Бастен разбежался. Дасаев угадал угол.
Двенадцать лет мы ждали большой победы. Двенадцать лет объясняли себе, что не хватило везения, что судья был не тот, что соперник сильнее. Вчера объяснять было нечего: команда играла лучше и выиграла заслуженно.
Отдельное слово о тренере. Валерий Васильевич за три года собрал коллектив, в котором каждый знает своё дело и не тянет одеяло на себя. Так работали его киевские команды, так работает и сборная.
И ещё одно.
Когда наши поднимали кубок, на трибунах развернулось красное полотнище — приехали болельщики из Донецка, Тбилиси, Минска, Ленинграда, из тех городов, откуда родом эти ребята. Тысячи людей за две с лишним тысячи километров от дома пели одну песню.
Такое, товарищи, не забывается.
С победой!
Я рассказал. Всё, от начала до конца: гипноз, шесть часов, разбитый висок, кабинет, чай, Ежов, Зиновьев из Грозного. Как мне объяснили механику. Как объяснили, почему меня не могут вернуть. Как я спросил «зачем он ушёл» и мне ответили, что этого никто не знает. И про генерала. Дзахоев слушал молча, не перебивая, и только на середине достал из ящика стола блокнот и стал что-то помечать.
Когда я дошёл до полигона, он перестал писать.
— Стойте, — сказал он. — Медленно.
— Что медленно?
— Про Министерство обороны. Дословно, если можете.
Я повторил дословно, потому что помнил дословно: разговор с человеком в генеральских погонах, посвящённым в тему, который прямо, без обиняков, как говорят с гражданскими, сказал, что ваш мир рассматривают как полигон. Натянутый лук. Перелётный гусь. По ним колокол не зазвонит.
Дзахоев дослушал до конца. Потом положил карандаш и очень аккуратно, ладонью, закрыл блокнот.
— Руслан Николаевич, — сказал он. — Никакого генерала нет, и не было никогда.
Я сидел неподвижно.
— Ни генерала, ни разговора, ни планов. — Он говорил ровно, без всякого нажима, и от этого было ещё хуже. — Министерство обороны не посвящено в тему «Карфаген». Вообще. Ни один человек в погонах, о содержании темы не знает и знать не может, потому что тема идёт не по их линии и никогда не шла.
— Он назвал мне...
— Он вам ничего не назвал, — перебил Дзахоев. — Вы сами обратили внимание? Он не назвал ни фамилии, ни должности, ни даже рода войск. Сказал: человек в генеральских погонах. И добавил, что вам это знание опасно.
Я вспомнил. Он именно так и сказал.
— Проверить это можно по часам, — продолжал Дзахоев. — Журнал посещений института, за любой период. Все посторонние, включая ведомственных, регистрируются на въезде, с указанием организации. Двадцать четыре года ни одного человека из Министерства обороны на этой площадке не было.
— А если он встречался не здесь?
— Тогда есть журнал его собственных выездов, — сказал Дзахоев. — Он тоже ведётся. Возьмите оба и посмотрите. Я вам не предлагаю верить мне на слово, я вам предлагаю прогуляться до канцелярии.
Я сидел и чувствовал, как у меня в голове очень медленно, со скрежетом, начинает поворачиваться что-то очень тяжёлое.
— Зачем? — сказал я.
— Что зачем?
— Зачем ему это?
Дзахоев откинулся на спинку стула.
— А вот теперь подумайте сами, Руслан Николаевич. Вы человек с головой, я это давно заметил. Что вы сделали за четыре месяца?
Я молчал.
— Я вам напомню, — сказал он. — Вы попали сюда четырнадцатого января, ничего не понимая. Через три дня вам объяснили, что вашу страну собираются превратить в полигон и что помешать этому может один человек — вы. После чего вы, Руслан Николаевич, работали как проклятый.
Он начал загибать пальцы, как загибал Семёнов в Париже.
— Вы съездили во Францию, куда вас отправили, и вели себя там образцово. Вы разобрали двадцать шесть месяцев работы реактора и написали отчёт, после которого прогоны из ночных стали дневными и легальными. Вы составили программу поиска — двадцать три страницы, я их читал, работа отличная. Вы нашли человека, которого двадцать шесть месяцев не могли найти. И вы третью неделю строите расписание его жизни, чтобы можно было навестись с точностью до метра.
Он опустил руку.
— Скажите, за эти четыре месяца хоть кто-нибудь заставлял вас что-то делать силой?
— Нет.
— Хоть раз вам угрожали?
— Нет.
— Вам предлагали деньги?
— Нет.
— Ну вот, — сказал Дзахоев. — Вы всё сделали сами. Добровольно, с азартом, ночами, и, я подозреваю, испытывая при этом чувство глубокого удовлетворения.
Я закрыл глаза.
— Он мне дал мотив, — сказал я.
— Он вам дал единственный мотив, который для вас работает, — поправил Дзахоев. — Не деньги, не карьеру, не страх. Он шесть часов слушал вашу жизнь под гипнозом и понял про вас одну вещь: вы человек, которого можно заставить работать по-настоящему только одним способом — убедить, что иначе погибнут ваши близкие.
Он помолчал.
— И, между прочим, он не соврал ни в чём, кроме генерала. Про мёртвые ветви реализации — правда. Про то, что он видел двенадцать миров, где всё сгорело, — чистая правда, я эти отчёты подписывал. Он взял правду и приделал к ней один-единственный ложный вывод.
— Зачем ему возвращать двойника?
— Наконец-то, — сказал Дзахоев. — Вот это правильный вопрос.
Он встал, прошёлся до окна и обратно.
— Затем, что канал занят. Пока ваш двойник там, а вы здесь — пара замкнута, и установка не перестраивается ни во что другое. Ни в какую одностороннюю передачу. Никуда.
— То есть...
— То есть, — сказал Дзахоев, — вы четыре месяца добросовестно разбираете единственную преграду, которую человек поставил ценой собственной жизни.
Я сидел на стуле в захламлённом кабинете во флигеле и смотрел в стол. Двадцать три страницы. Я писал их четыре ночи. Я вложил в них всю свою биографию, все адреса, все привычки, всё, что знал про свой город и про людей в нём, — и я делал это с яростью человека, желающего искупить вину перед стариком, за которым сам же и ходил по бухгалтериям. «Изящно», — сказал он тогда, листая.
— Роберт Имранович. А зачем ему односторонняя передача?
— Следующий вопрос, — сказал Дзахоев.
Я поднял голову.
— Вы не знаете?
— Я не знаю, — сказал он спокойно. — И это, поверьте, меня беспокоит больше всего остального. Я знаю, что он два года решает эту задачу тайком. Я знаю, что он её, судя по всему, решил. Зачем ему это — я не знаю, и ваш двойник не знал, и в рапорте так и написано: мотив не установлен.
Он сел обратно.
— У меня есть версии. Все плохие.
— Какие?
— Не скажу, — сказал Дзахоев. — Потому что версия, произнесённая вслух, имеет обыкновение становиться единственной, а мне это в нашем случае вредно. Вы человек увлекающийся, Руслан Николаевич. Вы четыре месяца увлекались тем, что он вам продал, и вон как славно поработали.
Мы помолчали.
— Что мне делать? — спросил я наконец.
Дзахоев посмотрел на меня почти с жалостью.
— А вот тут, — сказал он, — начинается неприятное.
— Говорите.
— Вам придётся продолжать.
Я даже не сразу понял.
— Что?
— Работать, — сказал Дзахоев. — Как работали. Ходить на Объект, вести таблицу, докладывать Исааку Арнольдовичу, обсуждать с ним привязку. С тем же лицом и с той же готовностью.
— Вы серьёзно?
— Абсолютно.
— Роберт Имранович, я четыре месяца строю ему...
— Вы четыре месяца строите ему то, без чего он обойдётся, — перебил Дзахоев. — Не обольщайтесь. Вы просто ускорили работу, но не вы её сделали возможной. Он искал двадцать шесть месяцев и нашёл бы сам — за год, за два, но нашёл бы.
Он подался вперёд.
— А вот если вы сегодня перестанете ему улыбаться, он это увидит завтра. И тогда у него останется два выхода. Первый — сделать всё немедленно, в чём бы это «всё» ни состояло. Второй — убрать вас.
— Убрать меня он не может. Я половина пары.
— Умница, — сказал Дзахоев. — Правильно. Он не может вас убить, потому что тогда обмен не состоится вовсе. Это ваша единственная защита, и она, кстати, надёжная.
— Тогда чего мне бояться?
— Того, что он сделает всё немедленно. — Дзахоев смотрел мне прямо в глаза. — Руслан Николаевич, у нас нет ничего. У нас нет ни одной бумаги, которую можно положить на стол. Есть рапорт вашего двойника, который лежит наверху без движения девятый месяц. Есть цифры машинного времени. Есть закрытое в восьмом году направление и прогоны после закрытия. Всё это объясняется кучей способов, и все звучат прилично.
Он развёл руками.
— Мне нужно время. Мне нужно, чтобы наверху зашевелились, а наверху шевелятся медленно, и чем выше, тем медленнее. И всё это время вы должны быть для него тем, кем были: способным мальчиком, который старается изо всех сил.
Я сидел и думал.
— Сколько вам нужно?
— Не знаю. Недели три. Может, месяц.
— У меня нет месяца, — сказал я. — Контур выходит на готовность двадцать четвёртого.
Дзахоев посмотрел на меня очень внимательно.
— Двадцать четвёртого? — переспросил он. — А почему не двадцать второго?
Я выдержал его взгляд.
— Разбежка по секциям накопителя, — сказал я. — В пределах погрешности, но я порекомендовал проверить.
Дзахоев молчал секунды три.
А потом впервые за весь разговор улыбнулся — по-настоящему, не той улыбкой, которую носил двадцать лет.
— Ну вот, — сказал он. — А я-то думал, придётся вас уговаривать.
— Роберт Имранович. У меня к вам ещё одно.
— Слушаю.
— В машине, под водительским креслом, лежит коробка. Плоская, чёрная, без надписей, размером с ладонь. Я нашёл её в феврале, когда лазил под сиденье.
Дзахоев поднял брови.
— И что вы с ней сделали?
— Ничего. Оставил на месте.
— Правильно сделали.
Он потянулся за чашкой.
— Я тогда решил, что это прослушка, — сказал я. — И что она не ваша. Но и не Ежова, я спрашивал прямо, он отреагировал так, что было понятно, это не его штучка.
— Она не моя, — согласился Дзахоев. — И это не прослушка.
— А что тогда, она даже навигатору помехи создаёт.
— Маяк.
Он отпил и поставил чашку на место.
— Установка не умеет удалённо наводиться на человека сама, Руслан Николаевич. На круг диаметром двенадцать кэмэ – может, а на человека нет.
Он показал двумя пальцами что-то маленькое.
— А с меткой получается точность до дециметров.
Я сидел неподвижно.
— То есть он носил её с собой.
— Постоянно, — сказал Дзахоев. — Месяцами. Иначе было нельзя: он не мог знать заранее, какой день и какой час у него получится, и должен был быть готов в любую минуту.
Он пожал плечами.
— А вы ее выронили, когда садились в машину. Вот и вся тайна.
Я закрыл глаза. Пять месяцев. Пять месяцев я возил эту коробочку в Наташиной машине, ездил с ней на Объект и обратно. А это была не слежка. Это была единственная вещь, которую он оставил после себя случайно.
— Роберт Имранович, — сказал я. — Тогда объясните мне ещё одно.
— Ну?
— Почему он был в метро?
Дзахоев посмотрел на меня.
— В смысле?
— В прямом. Он инициатор, у него был доступ, у него установка. Почему он не сидел в машинном зале, у пульта, где всё под рукой? Зачем ему понадобилось ехать в вагоне в час пик?
— А, — сказал Дзахоев. — Так это как раз понятно.
Он поставил чашку.
— Ну вот представьте себе, едете вы в метро. Прикорнули, и тут р-раз, и в другом месте. Как вы отреагируете? Кто я, где я? Шум, гам, бардак. Я напомню, что вся эта херня не была санкционирована никем, ни Фейзманом, ни Ежовым, ни мной, ни, разумеется, подкомитетом ЦК. Чистая самодеятельность. Петлюровщина какая-то, махновщина.
Он раздражённо посмотрел на меня.
— Представьте себе, что это происходит в машинном зале. Через минуту вокруг вас стоит смена, через две вызывают врача, через десять на площадке разбор, а к вечеру — донесение и комиссия. И трибунал для всех причастных.
— А в вагоне?
— А в вагоне человек привалился к стеклу и задремал, — сказал Дзахоев. — В восемь утра в такой позе едет половина города, и никому до этого нет дела.
Он развёл руками.
— Он выбрал самое незаметное место из возможных. И, между прочим, знал, что вы в это время будете тоже под землёй: он вас месяцами смотрел в окно.
— А кто нажимал кнопку?
— Смена, — сказал Дзахоев. — Заявка была оформлена как обычный утренний прогон, координаты заданы, программа расписана. Дежурный физик и двое операторов отработали по бумаге, закрыли окно и записали в журнал.
Он усмехнулся.
— Они были уверены, что он у себя в кабинете.
* * *
В канцелярию я пошёл в тот же день, после обеда. Дзахоеву я, разумеется, поверил. Он не тот человек, который станет врать в мелочи, которую можно проверить за час, — а он мне прямо и сказал: не верьте мне на слово, сходите и посмотрите. Но я всё равно пошёл. Мне надо было увидеть.
Канцелярия сидела на первом этаже административного корпуса, в двух комнатах с высокими окнами на Неву, и заведовала ею Вера Павловна — пожилая женщина в вязаной кофте, которая в апреле регистрировала мой запрос и ставила отметку о дате получения.
— Опять вы, — сказала она вместо здравствуйте. — Что на этот раз?
— Журнал посещений.
Вера Павловна сняла очки.
— За какой период?
Вот тут надо было решить, и решить быстро. Просить сразу за двадцать четыре года — значит объяснять зачем. Я подумал секунду и сказал:
— За последние три года. Мне для комиссии.
— Комиссия закрыта, — сказала Вера Павловна.
— Отчёт закрыт. Дело не сдано в архив.
Она смотрела на меня, наверное, секунды четыре.
— Садитесь вон туда, — сказала она наконец. — И журнал из комнаты не выносить, у нас с этим строго.
Она принесла три книги. Толстые, в коленкоровых переплётах, разлинованные типографским способом: дата, время въезда, время выезда, фамилия, инициалы, организация, к кому, номер пропуска, подпись сопровождающего. Заполнен от руки, разными почерками, чернилами и шариковыми ручками, аккуратно и без единого пропуска, потому что на закрытом объекте пропуск в журнале — это не бюрократия, а вопрос, за который снимают. Я начал с прошлого года.
Двенадцать месяцев. В среднем восемь-девять посещений в неделю: смежники, поставщики, комиссии, кураторы по линии министерства, представители заводов, аспиранты из Дубны и Обнинска, дважды журналисты из отраслевого издания с сопровождающим из первого отдела. Я вёл пальцем по графе «организация» и читал каждую строку. Ленинградский политехнический. Институт имени Курчатова. Ижорский завод. Министерство среднего машиностроения — этих было много, они хозяева. НИИ электрофизической аппаратуры. Обнинск. Опять Ижорский. Академия наук.
К четвёртому часу у меня рябило в глазах. Ни одной строчки с Министерством обороны. Ни одной. За двенадцать месяцев ни одного человека в погонах, кроме внутренних войск, которые несли охрану периметра и в этот журнал не вписывались вовсе, потому что они не посетители, а штат.
Я взял вторую книгу, позапрошлый год. То же самое. Взял третью. То же самое. Три года. Больше тысячи трёхсот записей. Ни одного посещения из Министерства обороны, ни одного человека, чью организацию можно было бы хоть с натяжкой отнести к военному ведомству.
Я закрыл третий том и посидел, глядя на обложку.
— Нашли, что искали? — спросила Вера Павловна, не поднимая головы от своих бумаг.
— Не нашёл.
— Значит, не было.
Я поднял на неё глаза.
— Вера Павловна. А эти журналы за какой срок хранятся?
— Постоянно.
— То есть?
— То есть постоянно, — сказала она. — Это документы с пометкой «срок хранения - постоянно». У меня в шкафу с семьдесят четвёртого года журналы стоят, с момента образования института.
— А посмотреть можно?
— Можно, если скажете зачем.
Я подумал.
— Мне нужно понять, — сказал я, — приезжал ли к нам кто-нибудь из Министерства обороны. Когда-либо.
Вера Павловна отложила ручку.
— Из Министерства обороны? — Она даже приподняла брови. — Нет.
— Вы так уверенно говорите.
— Молодой человек. — Она посмотрела на меня почти с обидой. — Я в этой канцелярии двадцать шестой год. Я эти книги веду с восемьдесят пятого, я в них каждую фамилию сама вписывала. У нас тут кто только не был, у нас в девяносто седьмом французы сидели три дня, я им пропуска выписывала и потом объяснительную писала, зачем.
Она поправила очки.
— А военных не было. Никогда.
— Вы могли забыть.
— Я могла забыть, — согласилась Вера Павловна. — А журнал не мог.
Она встала, подошла к шкафу и открыла его ключом с пояса.
Книг там стояло десятка три, корешок к корешку, с наклейками по годам.
— Смотрите сколько хотите, — сказала она. — Только не выносить и не выписывать. Захотите выписать — оформляйте запрос.
Я смотрел ещё два часа. Не подряд, разумеется, — выборочно: девяносто девятый, две тысячи первый, две тысячи третий, две тысячи пятый, две тысячи восьмой. Восьмой я прошёл целиком, весь год, потому что именно в восьмом закрыли направление односторонней передачи. Ничего. Смежники, министерство, заводы, академия, комиссии. Один раз, в две тысячи четвёртом, приезжали трое из Госплана, и Вера Павловна, заглянув мне через плечо, вспомнила, что это было по поводу перерасхода лимита электроэнергии и что скандал стоял на весь квартал.
Военных не было. За двадцать шесть лет существования института на его территорию не въехал ни один человек из Министерства обороны. Я закрыл последнюю книгу и сидел, положив на неё ладони. Ничего нового я не узнал. Я знал это ещё утром, я услышал это в захламлённом кабинете во флигеле от человека, который двадцать четыре года играл институтского дурака, и я поверил ему сразу. Но одно дело — поверить, а другое — вот так, своими руками, перелистать тысячу триста строк и не найти ни одной.
Он смотрел мне в глаза. Он сидел напротив меня в январе, через два дня после того, как меня выдернуло из моего мира, и говорил про натянутый лук, который должен выстрелить. Про гуся, который имел неосторожность лететь мимо. Про то, что по ним колокол не зазвонит.
Он тогда сказал: «Он употребил именно это слово». И я поверил, потому что человек, который девять лет смотрел в мёртвые ветви, не может врать про такие вещи.
— Вера Павловна, — сказал я. — А выездные документы у вас же?
— Какие выездные?
— Командировочные. По институту.
— В бухгалтерии, — сказала она. — И в отделе кадров копии. А что?
— Ничего, — сказал я. — Спасибо.
Я вышел на набережную. Было двадцать четвёртое мая, солнце, ветер с Невы, и на другом берегу белел Эрмитаж, и вдоль парапета шли люди без пальто, потому что наконец потеплело по-настоящему. На Объект я приехал без двадцати шесть. Всю дорогу в машине я репетировал — не слова, слова я знал, а лицо. Я двенадцать раз за эти четыре месяца сидел напротив него с докладом, и все двенадцать раз это было легко, потому что мне нечего было прятать. Теперь надо было делать то же самое, имея за пазухой две тысячи строк из журнала посещений. Оказалось, что репетировать лицо бесполезно. Оно всё равно делается само. Кабинет у него на площадке был совсем не такой, как на Васильевском: маленький, без всякой представительности, с окном во двор, с батареей вдоль стены и с двумя стульями для посетителей, из которых один был занят стопкой книг лет пять как.
— А, Руслан. Заходите, садитесь. Чаю?
— Спасибо, нет.
— Правильно, я тоже сегодня не пью, изжога. — Он подвинул к себе журнал. — Ну, докладывайте.
Я начал докладывать. Двадцать первая серия наведений, четырнадцать точек, распорядок подтверждается по всем позициям, кроме вечерних возвращений. Утро устойчивое: выход между семью двадцатью и семью сорока, отклонение по дням не превышает двадцати минут. Наиболее стабильный интервал — с семи двадцати восьми до семи тридцати четырёх, когда объект находится в пределах двора, на прямом отрезке от подъезда до угла дома.
— Шесть минут, — сказал Фейзман.
— Шесть минут ежедневно, кроме воскресений.
— Отклонение по месту?
— В пределах двенадцати метров. Он ходит одной и той же дорожкой.
Старик что-то записал.
— Хорошо, — сказал он. — Это очень хорошо, Руслан. Двенадцать метров — это уже почти то, что нам нужно.
Дальше я доложил по привязке. Тут было сложнее, и тут я в первый раз соврал. Соврал технически безупречно: я сказал, что накопленная статистика по отклонениям даёт разброс, который пока не позволяет считать привязку устойчивой, и что мне нужно ещё не менее пятнадцати наведений по этой точке для набора выборки. Это было почти правдой. Выборка действительно была невелика. Просто пятнадцати наведений мне не требовалось — хватило бы восьми, а восемь мы могли сделать за три дня.
— Пятнадцать, — повторил Фейзман — Это неделя.
— Это неделя, — согласился я. — Можно, конечно, запускаться на восьми, но тогда доверительный интервал получается такой, что я за него не поручусь. А ошибка при наведении на человека — это, как вы понимаете, не ошибка при наведении на двор.
Он посмотрел на меня.
— Понимаю.
Мы помолчали.
— Ну хорошо, — сказал Фейзман. — Неделя так неделя. Контур у нас всё равно будет готов двадцать четвёртого.
— Двадцать четвёртое сегодня.
— Сегодня. — Он усмехнулся. — А Иосиф Маркович мне сегодня утром сообщил, что до пятницы он ничего запускать не будет, потому что ему не нравится вторая секция. Так что мы с вами в одинаковом положении.
Он отложил ручку.
— Вы, кстати, ту записку писали?
— Какую?
— По разбежке в секциях.
— Писал.
— Хорошая записка. — Фейзман кивнул. — Правильная. Я, честно говоря, сначала разозлился, а потом прочёл внимательно и понял, что вы правы.
И вот тут он посмотрел на меня чуть дольше, чем требовалось. Секунды на полторы. Просто посмотрел, без всякого выражения, поверх очков. Я выдержал.
— Как Наташа? — спросил он.
— Хорошо. Тяжело ходить.
— Ну, на седьмом месяце все тяжело ходят. Кроватку купили?
— Купили.
— Правильно. — Он покивал. — Не тяните с этим, потом будет не до того. Мы с Розой Марковной покупали за две недели, я тогда думал, что успеваю, а потом три ночи собирал.
Он сказал это совершенно буднично. Я услышал имя и на секунду перестал слышать всё остальное. Он никогда при мне не произносил её имени. Он вообще никогда не говорил ни про жену, ни про сына, и я четыре месяца не знал ни того, ни другого, пока мне не рассказал портной в полуподвале на Рубинштейна. А теперь он сказал это между делом, про кроватку, и продолжал что-то говорить дальше.
Я потерял нить и вынырнул на середине фразы.
— ...вы меня слушаете?
— Простите, Исаак Арнольдович. Задумался.
— О чём?
— О привязке.
— Врёте, — сказал Фейзман добродушно. — Ну да бог с вами.
Он снял очки и стал протирать их платком.
— Руслан. Вы сегодня какой-то не такой.
Я почувствовал, как у меня похолодели ладони, и очень порадовался, что держу их на коленях.
— Устал.
— Устали, — согласился он. — Вы четвёртый месяц работаете без выходных, я в курсе, мне Ежов докладывает. Это, между прочим, плохо кончается, я по себе знаю.
Он надел очки.
— Но дело не в усталости.
— А в чём?
— Не знаю, — сказал Фейзман. — В том-то и штука, что не знаю. Вы обычно на докладе говорите быстро, а сегодня медленно. И на меня не смотрите.
Я поднял глаза и посмотрел на него.
— Вот теперь смотрите, — сказал он. — Уже лучше.
Он откинулся на спинку стула.
— У вас что-то случилось?
— Ничего не случилось.
— Дома?
— Дома всё в порядке.
— На работе?
— Исаак Арнольдович. — Я сделал вдох. — Я сегодня четыре часа просидел в канцелярии.
Он не пошевелился.
— Зачем?
— Дело комиссии закрываю. Там ещё описи не подписаны.
— А, — сказал Фейзман. — Ну, это дело нужное.
Он посмотрел в окно, потом опять на меня.
— Вера Павловна жаловалась, что вы у неё журналы посещений брали.
Я сидел совершенно неподвижно.
Она позвонила ему. Или не она — кто угодно мог позвонить, флигель, вахта, первый отдел. Я, между прочим, четыре часа сидел в комнате, куда каждые двадцать минут кто-то заходил.
Идиот. Полный, законченный идиот.
— Брал, — сказал я.
— Зачем?
Секунда.
— Затем, — сказал я, — что в деле есть три заявки, которых нет в подшивке. Помните, я вам докладывал в апреле? Сто девяносто одна из ста девяноста четырёх. Иосиф Маркович тогда сказал, что найдутся, но они не нашлись.
— И вы решили, что их привёз кто-то посторонний?
— Я решил, что стоит посмотреть, кто в те дни был на площадке. — Я пожал плечами. — Мало ли. Может, приезжали, привезли, увезли обратно.
Фейзман смотрел на меня.
— И как?
— Никак, — сказал я. — В те дни никого не было.
— Ну вот, — сказал он. — А я вам сразу мог сказать. У нас редко кто бывает, Руслан, у нас тут не проходной двор.
Он взял ручку и подвинул к себе журнал, и я решил, что пронесло.
— Хотя, знаете, — сказал Фейзман, не поднимая головы, — три несуществующие заявки — это, конечно, серьёзный повод четыре часа читать три тома.
Он дописал строчку.
— Идите работать. И, Руслан.
— Да?
— Отдохните в выходные, — сказал он. — Съездите с женой куда-нибудь. Вам, честное слово, надо.
Я вышел в коридор и дошёл до конца, до окна, и постоял там минуты две. Он не поверил ни единому слову. И, что хуже, я не мог понять, много ли он понял. Может быть, он решил, что я снова копаю под него по старой памяти. Может быть — что я просто въедливый молодой человек, которому не дают покоя три пропавшие бумажки. А может быть, всё. За окном садилось солнце, и по площадке шли люди со второй смены, и где-то за корпусами гудела вентиляция реакторного отделения.
Я подумал, что мне надо срочно, сегодня же, увидеть Дзахоева. И тут же подумал, что идти к нему сейчас — самое глупое, что я могу сделать. Наведение я вписал в график на четверг, вторым в смене, и придумал под него повод такой безупречный, что мне до сих пор за него стыдно. Контрольная точка на большой дальности для калибровки поправки. Поправку эту нашёл я сам, в апреле, и Фейзман тогда снял очки и сказал, что двадцать лет ждал, когда кто-нибудь наконец сядет и посчитает. Установка уводит окно к юго-востоку, и уводит тем сильнее, чем больше дальность, и это надо периодически проверять на дальних наведениях — иначе вся привязка поплывёт. Никто не задал ни одного вопроса. Стеценко посмотрел координаты, хмыкнул, что далеко, и пошёл настраивать.
Я стоял в зале за спинами операторов.
— Дальность приличная, — сказал Стеценко. — Юстировка на пределе. Может уползти.
— Пишите, что есть.
Окно открыли в двенадцать двадцать.
Глава 22
Глава 22
ИЗВЕСТИЯ, 4 апреля 2010 г.
О РЕЗУЛЬТАТАХ РЕФЕРЕНДУМА ВО ВНУТРЕННЕЙ МОНГОЛИИ
Первого июня в районах Внутренней Монголии, находящихся под управлением советской администрации, по инициативе местных гражданских органов состоялся референдум по вопросу о вхождении территории в состав Монгольской Народной Республики. По официальным данным, в голосовании приняло участие свыше семидесяти процентов избирателей. За вхождение высказалось около восьмидесяти двух процентов участников. Правительство Монгольской Народной Республики, рассмотрев обращение, приняло решение отклонить его. В заявлении, распространённом в Улан-Баторе, указывается, что МНР неизменно исходит из принципа нерушимости существующих границ и полагает недопустимым изменение их иначе как в рамках общего урегулирования при участии всех сторон.
Советский Союз с уважением относится к взвешенной и принципиальной позиции братской Монголии. Вместе с тем мы не можем не сказать и другого.
За результатами голосования стоят живые люди, четырнадцать лет живущие вне какой бы то ни было государственности. Их желание определиться со своим будущим естественно и заслуживает не отписки, а ответа. Ответственность за то, что миллионы человек оказались в подобном положении, лежит целиком на недальновидной, а в последние годы воего существования и попросту преступной политике правительства бывшей Китайской Народной Республики, доведшей страну до распада, а собственную армию — до применения против народа ядерного оружия.
Позиция Советского Союза остаётся неизменной.
Мы выступаем за постепенное восстановление китайской государственности и объединение территорий под властью единого правительства, пользующегося доверием населения и признанного всеми участниками урегулирования.
Именно поэтому мы считаем преждевременными и небезопасными предпринимаемые в последнее время шаги по расширению полномочий тайбэйской администрации на территориях, где её власть не подтверждена ни волеизъявлением жителей, ни решением Ассоциации по урегулированию.
Поспешность в таких вопросах уже однажды дорого обошлась китайскому народу.
Советский Союз намерен и впредь строго придерживаться обязательств, принятых им в рамках мандата, и рассчитывает на такое же отношение со стороны остальных участников.
Картинка на экране была такая, что я в первую секунду решил, будто смотрю в открытую форточку. Резкая. Цветная. Живая. Там был двор. Обыкновенный двор с типовой застройкой конца шестидесятых: три девятиэтажки буквой П, тополя, асфальт в заплатах, детская площадка с проржавевшей горкой и новыми качелями, поставленными явно недавно и явно не по программе, а на собранные жильцами деньги. На торце дальнего дома висела вывеска: два слова и аббревиатура, наполовину облупившиеся. Я прочёл их и понял, где нахожусь. Зеленоград.
Я был там дважды в жизни, оба раза по работе, и оба раза удивлялся, до чего это странный город: построенный сразу и целиком, с широкими проездами, с лесом между микрорайонами и с этим особенным воздухом города, который задумывали как будущее, а получилось, как везде. Я стоял и смотрел на двор, в котором ничего не происходило. Восемьдесят шесть раз.
Восемьдесят шесть ночных прогонов из ста девяноста четырёх — половина всей работы за два с лишним года — уходили сюда, в этот двор с ржавой горкой, за сорок километров от Москвы. Зачем?
На второй минуте из-за угла дальнего дома вышли люди. Их было пятеро. Впереди шли две девочки — лет шести и лет девяти, обе в куртках и обе с воздушными шариками, и младшая тащила свой за нитку по земле, а старшая держала правильно. За ними мужчина лет сорока с чем-то, в джинсах и ветровке, с большим пакетом в руке. Рядом с ним женщина, тоже за сорок, которая на ходу что-то ему говорила и смеялась. А чуть позади, отстав на два шага, шли двое стариков. Она держала его под руку.
Невысокая, полная, в длинном сером кардигане и домашних тапках — она, судя по всему, вышла встречать прямо из подъезда и не переобулась. Волосы седые, короткие, аккуратно уложенные. Она что-то говорила, повернувшись к нему, и по её лицу было видно, что она говорит без умолку и что это её обычное состояние.
А он слушал. Старик в старом свитере с обвисшими локтями и в брюках, которые были ему велики. Худой. Сутулый. С характерной посадкой головы, чуть набок, которую я знал уже наизусть, потому что видел её четыре месяца подряд — через стол, за чаем, в кабинете с видом на Неву.
Исаак Арнольдович Фейзман. Я не удивился. Вот что самое странное: я не удивился ни на секунду. Я стоял в бетонном зале в тридцати километрах от Ленинграда, смотрел на цветной экран и чувствовал только, как у меня очень медленно, ступенька за ступенькой, встаёт на место всё, что четыре месяца лежало вразброс. Он был другой. Не постаревший, не больной — просто другой. Наш, ленинградский, ходил прямо, держал плечи, и от него на десять шагов веяло тем, что называется властью: человек, которому не перечат министры. А этот шёл, чуть шаркая, в свитере с обвисшими локтями, и слушал жену, и кивал. Мужчина в ветровке обернулся и что-то сказал — старику, через плечо, весело.
Старик засмеялся. Я увидел, как он засмеялся, и вот тут у меня перехватило горло, потому что за четыре месяца я один только раз и видел, чтобы Исаак Арнольдович смеялся – над моими версиями. Улыбался — да. Усмехался — постоянно. А смеялся — однажды. Младшая девочка отпустила шарик. Он ринулся вверх — красный, — и она заплакала, и мужчина в ветровке кинулся ловить, и не поймал, и все стояли и смотрели, задрав головы, как он уходит. Девочка ревела. Женщина присела перед ней на корточки. А старик подошёл, наклонился, взял её за руку и что-то сказал. Она перестала реветь, посмотрела на него и кивнула. И взяла его за руку.
Они постояли ещё немного, глядя вверх, а потом все пятеро пошли к подъезду. Старуха, поднимаясь по ступенькам, обернулась и что-то крикнула — видимо, младшей, которая отстала. Я не слышал, разумеется, — звук через границу не идёт. Я просто увидел её лицо, повёрнутое через плечо, и то, как она это крикнула. Она была совершенно здорова. Обычная пожилая женщина, слегка сварливая, в тапках и кардигане, вышедшая встретить сына с невесткой и внучками. Дверь подъезда закрылась. Двор опустел, и на асфальте остался только пакет, который мужчина поставил и забыл, — потом он вышел за ним минуты через две.
Окно закрылось в двенадцать двадцать четыре.
— Ну как? — спросил Стеценко, разгибаясь. — Уползло?
— Что?
— Юстировка. Проверили?
Я посмотрел на него.
— Проверил, — сказал я. — В пределах допуска.
— Ну и слава богу. — Он потянулся. — А то я думал, придётся всё пересчитывать.
Я вышел из зала, дошёл до конца коридора и сел на подоконник.
Роза Марковна. «Мы с Розой Марковной покупали за две недели до, я тогда думал, что успеваю, а потом три ночи собирал». Он сказал это в понедельник, между делом, про кроватку.
Аркадий. Тридцать первое октября восемьдесят девятого года, Каменноостровский, зелёный свет, шесть свидетелей. Пьяный молодой человек, папа которого ездил на дачу к Романову без приглашения. Дело закрыли через четыре месяца за отсутствием состава. Восемьдесят девятый. Наши миры разошлись в восемьдесят пятом. Я сидел на подоконнике и считал, хотя считать было нечего, всё уже сосчиталось само. Там, у нас, тридцать первого октября восемьдесят девятого года на Каменноостровском не было ни этой машины, ни этого пьяного, ни этого папы. Или были, но что-то пошло иначе — на две минуты, на один светофор, на одну случайность.
И Аркадий Фейзман дошёл до другой стороны улицы. Ему сейчас сорок четыре года. У него жена и две дочери. Он приехал к родителям в Зеленоград на выходные, и они гуляли во дворе, и младшая упустила шарик. А его мать не сошла с ума, потому что ей незачем было сходить. Я сидел и думал о том, что двадцать один год этот человек ездит по воскресеньям в Никольское, к женщине, которая его двенадцать лет не узнаёт. И два года из этих двадцати одного он смотрит в окно на двор в Зеленограде. Восемьдесят шесть раз за два года. И бог знает сколько раз еще, потому что тетрадь двойника начинается только с седьмого года. Он не изучал наш мир. Он не искал перспективных технологий и не собирал сведения о вероятном противнике. Он приходил смотреть. Как приходят к чужому освещённому окну — стоят в темноте на улице и смотрят, как за столом сидят люди.
И вот тут всё встало на место окончательно, и встало с такой лёгкостью, что мне стало физически нехорошо. Односторонняя передача. Не обмен. Не туда-обратно. Уйти и остаться. Потому что при обмене сюда, в Ленинград, в квартиру с майоликой на фасаде и с фотографией в деревянной рамке, попадёт тот, зеленоградский. Нищий старик в свитере с обвисшими локтями, у которого там осталось всё. А ему нужно не поменяться. Ему нужно занять чужое место. Я сидел на подоконнике в конце коридора, и мимо меня прошла вторая смена, и кто-то поздоровался, и я кивнул. Двойник ушёл, чтобы занять канал собой. Двойник два года собирал цифры, написал рапорт, не получил ответа и лёг поперёк туннеля — единственным способом, который не требовал ничьей санкции. А я четыре месяца разбирал эту преграду. С азартом. Ночами. Чувствуя себя человеком, который спасает свой мир. Я вспомнил, как он листал мои двадцать три страницы и тихо сказал: «Изящно».
И встал с подоконника, потому что у меня начали дрожать руки, а по коридору шли люди. Ждать пришлось четыре дня. Все четыре я ходил на Объект, докладывал по привязке, вёл таблицу, разговаривал с Юрой про его диссипативные процессы и один раз обедал в столовой за одним столом с Фейзманом, который рассказывал про какой-то давний семинар в Дубне и был совершенно очарователен. Я улыбался в нужных местах.
Дзахоеву я передал через записку — сложенный вчетверо листок, оставленный в его почтовом ящике во флигеле, с одной строчкой: «В воскресенье, три часа, там, где вы рассказывали про официанта». Он должен был понять. Он понял.
Воскресенье выдалось таким, каких в Ленинграде бывает пять или шесть за год. Днём было плюс двадцать, безветренно, и город стоял в том состоянии, когда всё уже зелёное, но зелень ещё не запылилась и держит тот прозрачный светлый цвет, который бывает только в конце мая. На Невском было не пройти. Все вышли на улицу разом, все были в рубашках и без пиджаков, и по проспекту шёл сплошной поток, и от Дома книги до Садовой я двигался минут двадцать. У Казанского работал фонтан.
Я забыл, что здесь есть фонтан — то есть у нас, дома, он тоже есть, но там его включают позже и он вечно то работает, то нет. А тут он бил в полную силу, и вокруг него сидели на парапете человек тридцать: студенты с папками, парочки, старуха с внуком, двое солдат-срочников в увольнительной, которые ели мороженое с осторожностью людей, боящихся посадить пятно на форму.
Пахло сиренью, водой и почему-то свежей краской. За колоннадой, в сквере, было тише. Я нашёл свободную скамейку с краю, сел и стал ждать. Дзахоев пришёл ровно в три. Он был в светлой рубашке с закатанными рукавами, без своей дублёнки и без шапки, и я его сначала не узнал: без верхней одежды он оказался не рыхлым, а плотным, и лет ему на вид стало меньше, чем я всегда считал. Сел рядом. Достал из кармана пакетик семечек.
— Будете?
— Нет.
— И правильно. Дурная привычка. — Он щёлкнул семечкой. — Ну?
— Я его видел.
— Кого?
— Фейзмана, — сказал я. — Там.
Дзахоев перестал щёлкать. Он сидел, глядя прямо перед собой, на детей, бегавших вокруг клумбы, и молчал секунд десять.
— Рассказывайте, — сказал он наконец. — Медленно и подробно.
Я рассказал. Про восемьдесят шесть строк в тетради двойника, которые я отсортировал ещё в марте и записал на полях «не Москва, севернее, проверить». Про то, как вписал точку в график под видом контрольного наведения на большой дальности. Про то, что на дальнем канале картинка идёт цветная и резкая, — Дзахоев на этом месте кивнул, и я понял, что он знает. Про двор с ржавой горкой и новыми качелями. Про вывеску на торце. Про Зеленоград.
Про пятерых людей, вышедших из-за угла дома. Про две тысячи вещей, из которых складывается семья, идущая по двору: шарик, который упустила младшая, мужчина в ветровке, кинувшийся его ловить, женщина, присевшая перед ребёнком на корточки.
Про старика в свитере с обвисшими локтями, который наклонился и взял девочку за руку. Про то, что он засмеялся. И про старуху в тапках, которая держала его под руку и говорила без умолку, а на ступеньках обернулась и что-то крикнула отставшей внучке. Дзахоев слушал, не перебивая, и семечки в его руке так и остались нещёлканными. Когда я замолчал, он ещё с минуту сидел неподвижно. Потом высыпал семечки обратно в пакетик, сложил его и убрал в карман.
— Аркадий Исаакович Фейзман, — сказал он. — Тридцать первое октября восемьдесят девятого года. Каменноостровский проспект, двадцать один сорок, наезд на пешехода на регулируемом переходе.
— Вы знаете.
— Естественно. — Дзахоев смотрел на клумбу. — У меня на него полное дело. Водитель — Смирнов Олег Владимирович, двадцать пять лет, отец — завотделом финансов в Смольном. Казначей Романова. Дело прекращено четвёртого марта девяностого года за отсутствием состава преступления.
— И вы...
— И я ничего не мог сделать, — сказал Дзахоев. — Я тогда был в другом ведомстве и на другой должности, и вообще об Институте и теме 37-дробь-ка ни сном ни духом. Да даже если бы и знал. Григорий Васильевич был тогда членом Политбюро.
Он усмехнулся.
— У нас, Руслан Николаевич, много чего такого бывает.
Он повернулся ко мне.
— Роза Марковна Фейзман, урождённая Гринберг, тридцать четвёртого года рождения, находится на стационарном лечении в Никольском с сентября девяносто первого. Диагноз я вам называть не буду, он вам ничего не скажет. Он ездит к ней по воскресеньям.
— Сегодня воскресенье, — сказал я.
— Сегодня воскресенье, — согласился Дзахоев. — Он выехал в девять сорок. Вернётся часам к семи.
Мы помолчали. По дорожке мимо нас прошла молодая пара с коляской, и женщина что-то говорила, а мужчина катил коляску одной рукой и слушал.
— Ну вот, — сказал Дзахоев. — А я, знаете, всё гадал.
— О чём?
— Да о мотиве. — Он потёр лицо ладонями. — Я вам в кабинете сказал, что у меня есть версии и все плохие. Я вам соврал: версий у меня не было ни одной. Были предположения, все дурацкие. Деньги — не сходится. Идея — не сходится, он не идейный, я двадцать лет за ним присматриваю. Обида, что не оценили, — тоже не сходится, потому что его оценили так, как в этой стране мало кого оценивают.
Он посмотрел на меня.
— А теперь сходится всё. Односторонняя передача не подходит — сказал Дзахоев, — потому что при обмене сюда приедет тот. Из Зеленограда. И тогда там, у них, старик исчезнет из-за стола, а здесь появится нищий пенсионер, который начнёт кричать, что он не директор института.
— И его положат на Пряжку.
— Или не положат, — сказал Дзахоев. — Может, разберутся. Может, даже поверят, у нас же есть чем проверить. Но это уже не важно, потому что Исааку Арнольдовичу нужно не поменяться. Ему нужно занять – потому что если он поменяется, то обратный перенос вполне возможен.
Он сказал это ровно, и от этого было хуже всего.
— Убить человека, — сказал я.
— Занять место человека, у которого есть то, чего у него нет. — Дзахоев поправил меня. — И заметьте, Руслан Николаевич: он это себе как-нибудь объяснил.
— Как?
— Не знаю. Но объяснил, будьте уверены. — Дзахоев смотрел на фонтан за колоннадой. — Люди без объяснения такого не делают. Наверняка что-нибудь вроде: я ведь это он, я тот же самый человек, я дам им больше, чем он дал за двадцать лет своей нищеты. Я буду им лучшим отцом и лучшим дедом.
Я вспомнил свитер с обвисшими локтями.
— Он там очень бедный, — сказал я.
— Тем проще объяснить.
Мы посидели молча.
— Роберт Имранович. Что мы будем делать?
Дзахоев ответил не сразу.
— Прежде всего, — сказал он, — я хочу, чтобы вы очень чётко понимали одну вещь. То, что вы мне сейчас рассказали, — это ничто.
Я повернулся к нему.
— Как ничто?
— Так. — Он развёл руками. — У вас есть плёнка?
— Три экземпляра ушли по инстанции.
— То есть у вас её нет. У вас есть ваши слова о том, что вы видели во дворе в Зеленограде старика, похожего на директора института.
— Это не похожий. Это он.
— Я вам верю, — сказал Дзахоев. — Я вам полностью верю, Руслан Николаевич, потому что у меня к вам за четыре месяца не было ни одного повода усомниться, тем более что проверить мне ваши слова – пара пустяков. Я, собственно, и проверю. А теперь представьте, что вы говорите это не мне, а комиссии Центрального Комитета.
Он загнул палец.
— Первое: двойники есть у всех. Мы для того и картируем ветвь, чтобы смотреть на двойников. Ничего необычного в том, что где-то в Зеленограде живёт другой Фейзман, нет.
Второй палец.
— Второе: наведение туда вы сделали сами, вне программы, под предлогом калибровки. То есть вы, извините, подделали основание для прогона. Это первое, что вам скажут.
Третий.
— Третье: восемьдесят шесть строк, на которые вы ссылаетесь, — это выписки из вашей, извините, собственной тетради. Не документ. Тетрадка.
Он опустил руку.
— И, наконец, самое главное. Даже если всё это принять —мы что, собственно, утверждаем? Что директор института смотрел в окно на свою семью в другом мире. Это не преступление, Руслан Николаевич. Это горе.
Я молчал.
— Вот когда он нажмёт кнопку — будет преступление, — сказал Дзахоев. — А до тех пор он несчастный старик, у которого погиб сын и который двадцать лет ездит к сумасшедшей жене в психическое.
По дорожке прошли те же двое солдат с мороженым.
— Значит, ничего, — сказал я.
— Не значит. — Дзахоев наконец достал свой пакетик обратно. — Это значит, что мне нужно наверх. Не рапортом — самому. И не в Ленинград.
— Когда?
— Завтра ночью еду.
— И сколько это займёт?
— Не знаю. — Он щёлкнул семечкой. — Дней десять. Может, две недели.
Я почувствовал, как у меня внутри всё опускается.
— У меня нет двух недель, — сказал я.
— Сколько у вас?
— Неделя. Я выторговал неделю на набор выборки по привязке. Она кончается в пятницу.
Дзахоев перестал жевать.
— А потом?
— А потом привязка будет готова. — Я смотрел прямо перед собой. — Контур у Иосифа Марковича вышел вчера на проектную. Двенадцать метров разброса я уже имею. Ещё восемь наведений — и будет три-четыре.
— И этого достаточно?
— Для обмена — да.
Он молчал долго.
— Тяните, — сказал он наконец.
— Роберт Имранович, я тяну четвёртую неделю. Я записку писал по секциям накопителя, я выборку раздул вдвое. Я на грани: он в понедельник мне прямо сказал, что я какой-то не такой.
— Значит, тяните аккуратнее.
— Он не дурак!
Я сказал это громче, чем следовало, и старуха с внуком, сидевшая через скамейку, обернулась.
Дзахоев подождал, пока она отвернётся.
— Руслан Николаевич, — сказал он тихо. — Вы, я вижу, не поняли одной вещи, и это моя вина, я должен был сказать раньше.
— Какой?
— До сегодняшнего дня я думал, что у него в запасе годы. — Дзахоев смотрел на клумбу. — Человек, который делает такое ради идеи или ради денег, может ждать. Он выберет удобный момент, подготовится, подстрахуется. Такой человек всегда осторожен.
Он повернулся ко мне.
— А теперь я знаю, что там сын и внучки.
Я похолодел.
— Он не будет ждать удобного момента, — сказал Дзахоев. — Он сделает это в первую техническую возможность. В первую же, Руслан Николаевич, — как только контур будет готов и как только у него на руках окажется привязка с точностью до метров.
— Привязка будет в пятницу.
— Значит, у нас времени до пятницы, — сказал Дзахоев.
Он встал, отряхнул шелуху с брюк и посмотрел на меня сверху вниз.
— И вот теперь, — сказал Дзахоев, — я вам всё-таки задам вопрос, который не задавал четыре месяца.
— Задавайте.
— Вы понимаете, что произойдёт первым?
Я поднял голову.
— В каком смысле?
— В прямом. — Он сел обратно на скамейку. — Ему нужен свободный канал. Пока вы здесь, а он там — пара замкнута, и никакой односторонней передачи не будет, хоть тресни. Вы это знаете лучше меня.
— Знаю.
— Так вот, разомкнуть пару можно ровно одним способом.
И тут до меня дошло.
— Обменом, — сказал я.
— Обменом, — кивнул Дзахоев. — Сначала он возвращает вашего двойника. Вы — туда, он — сюда, канал свободен. И только потом, когда всё уляжется, он спокойно, без спешки, перестраивает контур и уходит к своим внучкам.
Он помолчал.
— Вы для него не цель, Руслан Николаевич. Вы даже не помеха. Вы первый пункт в списке подготовительных работ.
Я сидел и смотрел на клумбу.
— И привязку, — сказал я наконец, — я строю для этого.
— Для этого.
— Три-четыре метра. К пятнице.
— К пятнице, — согласился Дзахоев.
Он встал и опять отряхнул брюки.
— Так что тяните, — сказал он. — Тяните, как хотите. Вам, в отличие от меня, есть что терять лично.
Он уже взялся за пакетик с семечками, когда я вспомнил.
— Роберт Имранович. Раз уж мы сегодня разоткровенничались.
— Ну?
— Стивен.
Дзахоев поднял брови.
— Какой Стивен?
— Американец. В феврале, во Франции. Я о нём в рапорте писал.
— А. — Он щёлкнул семечкой. — Радиохимик.
— Он не радиохимик.
— Нет, — согласился Дзахоев. — Он не радиохимик.
Он сказал это спокойно, глядя на детей у клумбы, и продолжать не стал.
— И всё?
— А что вы хотите услышать?
— Кто он.
— Не знаю, — сказал Дзахоев. — И, что важнее, мне неинтересно. Мне на запрос ответили французы, ответили в марте, ответ занимал четыре строки. Смысл такой: указанное лицо к научным учреждениям отношения не имеет, дальнейшая информация не предоставляется.
— И вы не стали копать?
— Куда копать, Руслан Николаевич? — Он повернулся ко мне. — Это чужая страна, чужой человек и чужая работа. У меня своей хватает.
Я помолчал.
— Он меня вытащил, — сказал я.
— Я знаю.
— Откуда?
— Из вашего же рапорта. — Дзахоев пожал плечами. — Вы там написали, что после разговора вас перехватил американец и увёл. Написали, между прочим, как о досадной помехе — я это место дважды перечитал.
Он выплюнул шелуху.
— Вы тогда шли к Семёнову с полным карманом французских бумаг и с лицом, по которому всё было написано. И вас в эту минуту оттащили в буфет.
— Я думал, случайность.
— Вы и сейчас можете так думать, — сказал Дзахоев. — Доказательств нет ни у меня, ни у вас, и уже не будет.
Мимо прошла старуха с внуком.
— Зачем ему это? — спросил я.
— Вот это, Руслан Николаевич, единственный вопрос, на который у меня есть предположение. — Он подумал. — Только предположение, имейте в виду.
— Говорите.
— Французы вами занимались всерьёз. Готовили, подводили, светили людей. — Дзахоев смотрел прямо перед собой. — Вы в среду встали и семь минут говорили о том, чего у них никто не умеет. И вечером на приёме с вами полтора часа стояли трое, из которых двое — не физики.
— И?
— И у американцев тоже есть глаза. — Он пожал плечами. — Может быть, он вас спасал. А может быть, просто не давал французам довести дело до конца. Знаете, это одно и то же действие. Со стороны вообще не отличишь.
— Они же союзники.
— Союзники, — согласился он. — В Брюсселе. А тут они друг у друга из-под носа каштаны таскают, и таскают всерьёз, потому что за это дают ордена, а за упущенное звездочки снимают. Я вам больше скажу. Мне бы на его месте тоже было выгоднее вас увести, чем оставить.
Я сидел и думал.
— То есть он мне помог случайно.
— Он вам помог, — сказал Дзахоев. — Совершенно неважно, случайно или нет. Важно, что человек, который вас увёл, сделал это ровно за минуту до того, как вы сказали бы Семёнову лишнее.
Он помолчал.
— И вот ещё что. Вы говорили, у него глаза были трезвые.
— Были.
— Значит, он был при исполнении. — Дзахоев кивнул. — Это единственное, что мы про него знаем наверняка, и это, поверьте, немало.
Он сложил пакетик и убрал в карман.
— Забудьте про него, Руслан Николаевич.
— Почему?
— Потому что вы через неделю уедете, а он останется здесь. — Дзахоев встал и отряхнул брюки. — И, между прочим, вы никогда не узнаете, что он про вас думал. И он никогда не узнает, что думали вы.
Он посмотрел на меня сверху вниз.
— Так, знаете, чаще всего и бывает.
* * *
Про Дзахоева я узнал в среду, в столовой, от Юры.
— Слышал? — Он подсел ко мне с подносом, весь взъерошенный, как всегда. — Дзахоева взяли.
Я поставил стакан.
— Как взяли?
— Вот так. — Юра пожал плечами и принялся за суп. — Во вторник, в Москве. Растрата какая-то, ремонт флигеля, что ли. Марина говорит, там у него по хозяйственной части лет пять всё криво было.
— Кто говорит?
— Да все говорят. — Он махнул ложкой. — Слушай, а я тебе вчера звонил, ты не брал. Я по ловушкам посчитал заново, и получается совсем не то, что мы думали. Ты понимаешь, если взять не стационарную... Я его не слышал. Растрата. Ремонт флигеля… Быстро. Институт обсуждал это ровно один день.
Глава 23
Глава 23
BLOOMBERG, 17 июня 2010 г.
«СОВКАЛИЙ» ВЫХОДИТ В ЛОНДОН
Государственный концерн «Совкалий» объявил о размещении пятилетних облигаций на Лондонской фондовой бирже. Объём выпуска — 1,8 млрд экю, ориентир доходности — 4,3–4,6 процента годовых. Организаторы — «Дойче Банк», «Барклайс» и Внешэкономбанк СССР.
Привлечённые средства предназначены для финансирования сделки по приобретению блокирующего пакета чилийской «Сосьедад Литио дель Норте», ведущей добычу на солончаке Атакама. Условия сделки согласованы с правительством Чили в мае; сумма не раскрывается, участники рынка оценивают её в 2,2–2,5 млрд экю.
Размещение станет крупнейшим выходом советского эмитента на лондонский рынок.
Аналитики отмечают, что интерес к бумагам обеспечен не столько кредитным качеством самого концерна — оно традиционно высокое, — сколько предметом сделки. Спрос на литий за последние три года вырос вдвое и, по большинству прогнозов, продолжит расти опережающими темпами вслед за развитием накопителей энергии.
Сделка ставит перед регуляторами неудобный вопрос. При её закрытии под контролем советских государственных структур окажется около четверти мировой добычи лития — при том, что «Совкалий» уже является крупнейшим в мире производителем калийных удобрений.
Комментариев от антимонопольных органов ЕС на момент публикации не поступало. В Сантьяго заявили, что сделка отвечает национальным интересам Чили и предусматривает сохранение занятости и обязательства по переработке сырья на территории страны.
Книга заявок открывается в понедельник.
К пятнице все уже забыли. Юра забыл сразу, Каминский пожал плечами, кто-то в курилке пошутил про фантомную диссертацию, которую теперь допишут в другом месте, и все посмеялись. Роберта Имрановича двадцать четыре года никто не считал за человека, и известие о том, что он оказался жуликом, легло на это очень удобно.
Никто не удивился. Вот что было хуже всего. А в пятницу утром меня вызвали во флигель. Табличку на двери уже сменили. Не сняли, а именно сменили: та же рамка, тот же шрифт, только вместо «Дзахоев Р. И.» стояло «Коротков А. П.». Я постучал.
— Войдите.
Кабинет было не узнать. За два дня из него исчезло всё: папки в шкафах, бумаги на столе, календарь за прошлый год, чайник и банка болгарского кофе на подоконнике. Шкафы стояли пустые, с распахнутыми дверцами, и от этого комната казалась вдвое больше. За столом сидел человек лет сорока пяти. Аккуратный, подтянутый, в сером костюме и белой рубашке, с коротко стриженными волосами и совершенно неподвижным лицом. Перед ним лежала одна тонкая папка и ничего больше.
— Руслан Николаевич? — Он не встал и руки не подал. — Садитесь.
Я сел.
— Коротков, Александр Петрович. С этого понедельника исполняю обязанности заведующего сектором.
— Очень приятно.
— Не думаю, — сказал он.
Он раскрыл папку.
— У меня к вам, Руслан Николаевич, ряд вопросов, и я предлагаю сразу условиться: отвечать коротко и по существу. У меня сегодня одиннадцать человек и, откровенно говоря, времени на вас немного.
— Хорошо.
— Двадцать седьмого мая вы провели наведение вне утверждённой программы поиска.
Я почувствовал, как у меня сжалось под ложечкой.
— Я провёл контрольное наведение для калибровки поправки на большой дальности.
— В программе такого наведения нет.
— Программа не запрещает контрольные наведения. Они входят в регламент юстировки.
— На дальности сорок километров от Москвы? — Коротков поднял глаза. — Руслан Николаевич, я вчера полдня читал вашу поправку. Работа хорошая, я не спорю. Только для калибровки на большой дальности годится любая точка на московской дальности. Любая, понимаете? Их бесконечное множество.
Он положил ладонь на папку.
— А вы выбрали именно эту.
Я молчал.
— Дальше. Двадцать четвёртого мая вы четыре часа изучали в канцелярии журналы посещений института, включая книги за годы, не относящиеся к периоду работы вашей комиссии. Восемнадцатого марта вы запрашивали в бухгалтерии подшивку загранкомандировок, объяснив это тем, что вам нужен образец оформления. Двадцать первого апреля вы направили в канцелярию запрос по теме тридцать семь дробь К.
Он перечислял это ровно, без выражения, глядя в бумагу.
— И, наконец, — сказал Коротков, — с февраля вы неоднократно, вне служебной необходимости, встречались с Дзахоевым Робертом Имрановичем.
Он поднял глаза.
— Последний раз — в воскресенье, в сквере у Казанского собора.
В комнате стало очень тихо.
— Я гулял, — сказал я.
— Вы гуляли, — согласился Коротков. — Полтора часа на одной скамейке, с человеком, с которым вас связывают исключительно служебные отношения, и связывают, замечу, слабо: вы в разных подразделениях и по работе не пересекаетесь вовсе.
Он закрыл папку.
— Руслан Николаевич. Я хочу, чтобы вы правильно поняли, зачем я вас позвал.
— Я слушаю.
— Я вас не допрашиваю. — Он сложил руки на папке. — Если бы я вас допрашивал, мы бы разговаривали в другом месте и в другом составе. Я вас предупреждаю, и предупреждаю один раз.
Он помолчал.
— Роберт Имранович был человек неплохой. Умный, преданный, много лет карьеры. И вот на двадцать четвёртом году он решил, что раз он заслуженный сотрудник, то ему что-то положено сверх того, что положено.
— Что именно?
— Информация, — сказал Коротков.
Он сказал это слово так, что оно прозвучало как название болезни.
— Он поехал куда не надо и стал задавать вопросы, которые не надо задавать. Не по работе — по существу. Кто, зачем, для чего. Ему объяснили, что это не его уровень компетенции. Он объяснение не принял и повторил вопрос.
— И его арестовали.
— Его привлекли по совершенно отдельному делу, — сказал Коротков ровно, — которое, между прочим, лежало три года и до которого просто не доходили руки. Там всё чисто, Руслан Николаевич, я материалы видел. Он действительно брал. Немного и по мелочи, как все берут на хозяйстве, но брал.
Он подался чуть вперёд.
— Понимаете, в чём штука? У любого человека, который столько лет сидит на одном месте, есть такое за душой. У любого. У вас, наверное, ещё нет, вы слишком молоды. Но появится.
Я смотрел на него и молчал.
— Теперь про вас, — сказал Коротков. Он открыл ящик стола, достал оттуда лист и подвинул ко мне. Это была моя анкета. Обычная институтская анкета, с фотографией в углу.
— Вам двадцать шесть лет. Вы работаете здесь четвёртый год, и последние два — по теме, к которой в вашем возрасте не подпускают. У вас закрытая Ленинская премия, отличная квартира в Московском районе, и роскошный персональный автомобиль, который вы до сих пор не удосужились забрать. У меня такого нет.
Он посмотрел на меня.
— У вас жена на седьмом месяце.
— Это угроза?
— Это перечень, — сказал Коротков. — Я перечисляю то, что у вас есть. Мне казалось, вам полезно услышать это вслух, потому что люди в вашем возрасте плохо представляют себе, как быстро такие вещи заканчиваются.
Он забрал анкету обратно.
— Никто вас не тронет, Руслан Николаевич. Вы ценный сотрудник, вы делаете важную работу, и ваша работа сейчас на завершающей стадии. Просто в понедельник вы приходите на Объект и занимаетесь привязкой. И только привязкой.
— А если у меня возникнут вопросы?
— Задавайте их Исааку Арнольдовичу.
Я не выдержал.
— А если вопросы про Исаака Арнольдовича?
Коротков посмотрел на меня долго.
— Руслан Николаевич, — сказал он наконец. — Вы что, думаете, я не читал?
— Что не читали?
— То, что привёз в Москву Роберт Имранович. — Он откинулся на спинку. — Я читал. Всё. Включая ваши показания, изложенные с его слов.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Хотите знать, какое заключение?
— Хочу.
— Заключение такое. — Коротков говорил спокойно и почти доброжелательно. — Сотрудник института, четыре месяца назад перенёсший тяжёлую черепно-мозговую травму с задокументированной частичной потерей памяти, наблюдал в ходе внепланового наведения пожилого человека, внешне сходного с директором института. С учётом того, что целью программы является именно картирование двойников, факт обнаружения двойника не является чем-либо необычным. Дальнейшие выводы сотрудника носят характер предположений и объективными данными не подтверждаются.
Он развёл руками.
— Это, между прочим, написал не я. Это написали люди, которые старше меня по должности и которые много лет подписывают все бумаги по этой теме.
— И вы с ними согласны?
— Я с ними не спорю, — сказал Коротков. — Это разные вещи, и разницу вам стоит запомнить.
Он встал, показывая, что разговор окончен. Я тоже встал.
— Александр Петрович. Один вопрос.
— Ну?
— Кто заказчик темы?
Коротков посмотрел на меня, и в первый раз за весь разговор в его лице что-то промелькнуло. Не испуг. Что-то вроде раздражённой досады: так смотрят на человека, который лезет пинцетом в розетку после того, как ему трижды сказали: «Не лезь, убьёт».
— Идите работать, Руслан Николаевич, — сказал он. — И, ради бога, не задавайте этот вопрос больше никому. Роберту Имрановичу пятьдесят девять лет, у него дочь в институте, и он теперь года три будет доказывать, что не верблюд.
Он открыл передо мной дверь.
— А вам двадцать шесть, — сказал Коротков. — И у вас в сентябре родится ребёнок.
К Женьке я поехал в среду, после работы. Магазин был на месте, и Женька был на месте — сидел за прилавком и что-то ковырял отвёрткой в разобранном «минике».
— О! Пропащий! Ты где был-то?
— Работал.
— Ну ты даёшь. — Он отложил отвёртку. — Я тебе звонил три раза.
Мы поговорили минут двадцать про его дела. Дела шли лучше: ремонт он всё-таки открыл, и телефоны теперь брали, и он подумывал увеличить штат.
Лоток с бэушными симками стоял, как всегда, справа от кассы — картонная коробка, набитая пакетиками, каждый с бумажкой и номером. Люди сдают телефоны вместе с карточками, а карточки потом лежат годами, потому что выбросить жалко, а продать некому.
Я взял две, пока он ходил в подсобку за чаем. До сих пор не могу вспомнить об этом спокойно. Я украл у своего друга две пятикопеечные карточки, и мне это далось сложнее, чем всё остальное за эти месяцы. Телефон я купил через два дома, в комиссионке. Древняя «Нокиа», с треснутым корпусом и облезлыми кнопками, тридцать рублей вместе с зарядкой. Продавщица не спросила ничего, потому что на подержанные аппараты у них паспорт не требовался — только на новые. Позвонил я из парадной во дворах. Не из дома, не с работы, и не оттуда, где меня знают в лицо.
Отец взял на четвёртом гудке.
— Алло!
За ним стоял ровный гул — много людей в большом помещении, звон посуды, чей-то смех совсем близко, и где-то на заднем плане играла музыка.
— Пап, это я.
— Руслан? — Он обрадовался, и обрадовался громко. — Ты смотри, а! Товарищи, у меня блудный сын прорезался! Я тут на симпозиуме в Королёве, уже вторые сутки. Ты чего звонишь-то, у вас там всё нормально? Наташа как?
— Наташа хорошо.
— Ну и слава богу. — Он отхлебнул чего-то. — Слушай, а чего у тебя номер чужой? У меня определитель незнакомый показывает.
— Пап.
Что-то в моём голосе, видимо, прошло сквозь весь этот гул.
— Ну?
— Я редко тебя о чём-то прошу.
Пауза.
— Так, — сказал отец.
— Мне нужно, чтобы ты сейчас взял другой телефон. Не свой. У кого угодно — у соседа по столу, у официанта, всё равно. И перезвонил мне на этот номер.
Я услышал, как он трезвеет. Это очень странная вещь — слышать в трубке, как человек трезвеет. Ничего не изменилось: тот же гул, та же музыка. Просто голос стал другой.
— Ты в порядке? — спросил отец.
— Я в полном порядке. Ничего не случилось. Никто не умер.
— Ты не пьяный?
— Пап.
— Ладно, — сказал он. — Пять минут.
Он перезвонил через три. Гула не было — он, судя по всему, вышел куда-то в коридор или на лестницу, и слышно было только эхо и его дыхание.
— Ну, — сказал отец. — Говори.
Голос был совершенно трезвый и абсолютно чужой. Так он со мной не разговаривал никогда.
— Пап, ты вхож в ЦК?
Тишина.
Долгая, секунд на пять.
— В Центральный комитет Коммунистической Партии Советского Союза? — спросил отец по слогам и очень тихо.
— Да.
— Это очень странный вопрос, сын.
— Пап. Ты вхож?
Он молчал ещё немного.
— Вхож, — сказал он наконец.
— Мне нужно, чтобы там обратили внимание на одну бумагу.
— Какую?
— Отчёт комиссии по расследованию отказа оборудования реакторной установки. — Я говорил медленно, чтобы он успевал записывать, и слышал, как он действительно ищет, чем записать. — Институт тепловой механики. Комиссия работала с седьмого по двадцать первое апреля. Регистрационный номер я тебе продиктую.
Я продиктовал. Он повторил вслух, по цифрам, дважды.
— Дальше.
— Отчёт подписан председателем комиссии, главным инженером реакторного отделения. Ключевая часть — десятая страница. Там сказано, что установка два с половиной года эксплуатировалась в режимах, отличных от предусмотренных документацией, и что документ, разрешающий эти режимы, комиссии не предъявлен.
— Кем не предъявлен?
— Никем. Мы направляли запрос. Получили ответ без подписи, без даты и без номера исходящего.
— Какой подкомитет курирует?
— Сектор особых разработок.
Отец закашлялся.
— Пап, там всё правда. Каждое слово, я эту страницу писал сам и четыре раза переписывал. Никакой политики, никаких имён, ничего личного. Только режимы и ресурс.
— И что ты хочешь?
— Чтобы они на неё посмотрели. Просто посмотрели. И, если сочтут нужным, распорядились остановить работы до выяснения.
— На сколько?
— Хоть на неделю.
Он опять помолчал.
— Руслан. Зачем?
— Я не могу сказать.
— Ты понимаешь, что я спрашиваю не из любопытства? — Голос у него стал жёстким. — Я должен позвонить уважаемым людям и попросить их вмешаться в чужую тему. Меня спросят, откуда я знаю. Меня спросят, зачем мне это. Что я им отвечу?
— Скажи, что тебе позвонил сын.
— Этого мало.
— Пап. — Я закрыл глаза. — Это сведения Особой Государственной Важности.
Он не ответил.
Я стоял в парадной, прижав трубку плечом, и смотрел на двор, где мальчишки гоняли мяч между машинами, и мне казалось, что связь оборвалась.
— Ты сейчас понимаешь, — сказал наконец отец, — что произнёс?
— Понимаю.
— Это не фигура речи, Руслан. Это гриф. За него отвечают. Одно дело ходить под этим грифом, и совершенно другое…
— Я знаю.
Он подышал в трубку.
— Ты хоть можешь мне сказать, ты сам-то в этом с какой стороны?
Я подумал.
— С правильной, — сказал я.
— Это ты так считаешь.
— Да, — сказал я. — Это я так считаю. Больше у меня ничего нет.
Отец засмеялся. Коротко и невесело — так, как смеются, когда узнают в чужой фразе собственную.
— Ну и характер, — сказал он. — Господи, ну и характер. Я же тебе всегда говорил: не лезь, когда тебя не спрашивают, делай своё дело.
— Ты сам не лез, — сказал я. — И написал книгу про Берию.
Он замолчал.
— Это другое.
— Это то же самое, пап. Ты тогда пошел против Партии.
Он молчал секунд десять.
Где-то далеко, за его спиной, открылась дверь, и оттуда на секунду ворвался гул банкета, и снова стало тихо.
— Номер повтори, — сказал отец.
Я повторил.
— И название института повтори, только полностью.
Я повторил.
— Хорошо. — Он вздохнул. — Я завтра в Москве, у меня заседание. Дай мне сутки.
— Пап...
— Не благодари, — сказал он резко. — Я ещё ничего не сделал. И, между прочим, могу и не сделать: мне могут просто не ответить на звонок, ты это учитывай.
— Учитываю.
— И вот что ещё, Руслан.
— Да?
— Этот телефон, — сказал отец. — Выброси его сегодня же. Не завтра. Сегодня, и не в свой мусоропровод. Карту сломай, а лучше сожги.
Я стоял и молчал.
— Что ты замолчал? — спросил он.
— Ничего, — сказал я. — Просто не ожидал, что ты это скажешь.
— Мне почти шестьдесят, — сказал отец, — и я двадцать пять лет пишу про тридцать седьмой. Я, знаешь ли, кое-что знаю.
Он помолчал.
— Наташе привет. И, Руслан.
— Да?
— Ты бы всё-таки поосторожнее, — сказал отец. — У тебя скоро ребёнок.
И положил трубку.
* * *
Телефон зазвонил в шесть утра. Я снял трубку в коридоре, чтобы не разбудить Наташу, и минуты полторы слушал Иосифа Марковича, стоя босиком на холодном линолеуме и глядя, как за окном белеет двор. Говорил он коротко и без предисловий, как говорят люди, которых подняли еще раньше. В пять сорок ему позвонила вахта: на подъезде к площадке стоят четыре машины, две с московскими номерами, пропуска не оформлены, старший требует директора. Директору звонили в пять пятьдесят, директор выехал. Совещание в девять, в актовом зале, велено собрать всех руководителей направлений и всех, кто был в апрельской комиссии.
— Вы в комиссии, — сказал Иосиф Маркович. — Приезжайте.
И положил трубку, не попрощавшись, чего за ним раньше не водилось. Я постоял ещё немного в коридоре.
За стеклом победно светило солнце, и птички пели что-то громко и раздражающе. На кухне капало из крана. В комнате спала Наташа, лёжа на левом боку, как ей велели, с подушкой между колен, и одеяло с неё, как всегда, сползло. Я укрыл её и поехал. Автобус шёл почти пустой, и всю дорогу я смотрел в окно на пригород, на сосны вдоль шоссе, на дачные заборы, на длинные утренние тени, и думал не о том, о чём следовало.
Приехали. Значит, отец позвонил. Значит, дошло. Я почему-то был уверен, что этого не случится: что позвонит и получит вежливый отказ, что бумага уйдёт в тот же ящик, куда ушёл мой запрос и рапорт двойника, что мир устроен именно так, а не иначе, и я это уже проверил на собственной шкуре.
А оно сработало. Четыре машины у проходной я увидел от ворот. Они стояли в ряд у шлагбаума, все чёрные, вымытые, и от них шёл тот особенный отблеск, какой бывает у машин, проехавших ночью семьсот километров и вымытых где-то по дороге. Возле них курили водители. Приехавших было человек десять, и они стояли отдельной группой, не смешиваясь с институтскими, — в плащах и лёгких пальто, с портфелями, и один держал под мышкой большую картонную папку с завязками.
Вахта разбиралась с ними минут пятнадцать. Я прошёл мимо, показав пропуск, и ещё долго чувствовал спиной, как они там стоят. К девяти актовый зал был полон. Он у нас небольшой, мест на сто пятьдесят, с фанерными панелями по стенам, с портретами на торце и с рядами откидных кресел, которые скрипят, если на них шевельнуться. Обычно тут проходили годовые собрания и защиты, и я был здесь дважды, и оба раза зал был наполовину пустой. Сегодня набралось человек сорок, и все сорок сидели молча.
Это, пожалуй, было самое странное. Сорок научных работников в одном помещении обычно производят шум, как вокзал: кто-то спорит, кто-то смеётся, кто-то через два ряда договаривается о встрече. А тут стояла та особенная тишина, которая бывает, когда никто не знает, что происходит, и все понимают, что происходит что-то серьёзное.
Скрипели кресла. Кто-то кашлял. Каминский сидел, положив на колени блокнот, и не открывал его. За столом на сцене устроились пятеро.
Двое из ЦК — эти сели с краю и весь час не сказали ни слова, только слушали и один раз переглянулись. Двое из министерства среднего машиностроения, из них старший — грузный человек лет шестидесяти с усталым, обвисшим лицом, из тех, кто такие поездки совершает раз в месяц много лет подряд и давно перестал видеть в них что-либо особенное. И пятый, из Министерства энергетики, лет тридцати пяти, подтянутый, в очках без оправы, который непрерывно что-то писал в блокноте с первой минуты, ещё до того, как начали говорить.
На столе перед ними лежала картонная папка с завязками. Фейзман вошёл в девять ноль пять. Он опоздал на пять минут, чего за ним не водилось никогда, и вошёл не через боковую дверь у сцены, которой пользовался всегда, а через зал, снизу, мимо всех рядов.
Я успел рассмотреть его лицо. Он всё понял, я думаю, ещё в дверях. Ему хватило одного взгляда на стол: два ведомства и ЦК — и ни одного человека по научной части, ни одного из тех, с кем он привык разговаривать, ни одного, кому можно было бы позвонить вечером и объясниться по-человечески. Он прошёл к первому ряду и сел, и спина у него была очень прямая. Читал старший из министерства.
Читал он ровно, скучно, ни разу не подняв глаз, таким механическим голосом, каким подобные бумаги читаются во всех ведомствах мира, и текст был именно такой, какой я мог бы написать сам, — потому что, если разобраться, я его наполовину и написал.
О приостановке эксплуатации реакторной установки объекта с момента объявления приказа и до особого распоряжения. Об изъятии и опечатывании оперативной документации реакторного отделения за период с первого января две тысячи седьмого года: режимных листов, вахтенных журналов, журналов машинного времени, заявок на проведение работ.
Об образовании комиссии в составе представителей двух министерств, с привлечением специалистов института, сроком на четырнадцать суток. О том, что директору института надлежит обеспечить комиссии доступ ко всей документации, касающейся оснований для проведения работ по всем темам, в рамках которых осуществлялась эксплуатация установки. И о приостановке всех работ, требующих энергоснабжения от установки, на срок работы комиссии.
Когда он дочитал четвёртый пункт, по залу прошёл звук.
Не движение — именно звук, короткий, слитный, какой издают сорок человек, одновременно втянувших воздух. Потому что четвёртый пункт был уже не про реактор. Четвёртый пункт означал, что московские люди будут смотреть основания — то есть заявки. То есть шифры. Иосиф Маркович, сидевший через два места от меня, очень медленно снял очки и стал их протирать краем пиджака, и делал это долго, гораздо дольше, чем нужно. Вопросы задавали минут двадцать. Каминский спросил про цикл, который идёт третью неделю и который нельзя остановить, не потеряв результат. Ему ответили, что можно остановить. Начальник энергослужбы спросил, попадает ли под приостановку резервное питание корпусов. Ответили, что нет.
Потом встал Юра. Я даже вздрогнул, услышав его голос, — он говорил громко и очень быстро, как всегда, когда волнуется, и объяснял про серию, которую готовили полтора месяца, и про образец, который выращивали пять недель и который нельзя хранить, потому что он деградирует.
Молодой человек из Минэнерго дослушал, кивнул и сказал, что понимает, но приказ есть приказ. Юра сел и больше не поднимал головы. Последним попросил слова Фейзман. Он говорил ровно три минуты. Я потом вспоминал эти три минуты, наверное, раз двадцать, и каждый раз поражался заново. Он сказал, что приказ законен и обоснован. Что комиссия института сработала правильно и профессионально и что он лично утверждал её отчёт, а следовательно, разделяет ответственность за его выводы. Что вопросы по режимам эксплуатации действительно имеются и что институту следовало поставить их раньше — и это его личное упущение как руководителя.
И что просит он об одном: разрешить провести консервацию по двум направлениям, чтобы не потерять наработки двух лет. На это нужно двое суток.
Ему дали время до конца дня. Он поблагодарил и пошёл на своё место. Ни тени раздражения. Ни попытки давить, ни намёка на то, кто он такой, — а он в этом зале был крупнее всех приехавших, вместе взятых, и они об этом знали, и он знал, что они знают. И вот, садясь, он обернулся. Через весь зал, через четыре ряда, поверх голов. Я сидел в четвёртом ряду с краю, и между нами было метров пятнадцать и человек тридцать, и он нашёл меня сразу, не ища. Смотрел он секунду. Может быть, полторы.
Без злости, без угрозы, без всякого выражения, какое можно было бы назвать. Так смотрят на решённую задачу, когда проверяют, сходится ли ответ с тем, что записан в конце учебника. А потом чуть заметно наклонил голову. Как кивают, когда признают чужой ход. И отвернулся. Я досидел до конца совещания, не помню как. Расходились шумно и долго, толпясь в дверях, и в коридоре стоял тот гул, который бывает после всякого собрания, где объявили неприятное: все говорили разом, все были возмущены, и никто ещё не понимал масштаба.
Иосиф Маркович поймал меня у окна на площадке между этажами. Он ничего не сказал сначала — просто встал рядом и стал смотреть во двор, где грузили в машину первые опечатанные коробки с документацией.
— Четырнадцать суток, — сказал он наконец. — Потом восстановление. Потом выход на мощность. Я блок раньше, чем через месяц, на мощность не выведу.
— Он ходил на выработанном ресурсе.
— Я знаю, — сказал Иосиф Маркович. — Я это сам подписывал.
Он помолчал.
— Только вот что, Руслан Николаевич. Мы отчёт сдали двадцать первого апреля. Сегодня двадцать восьмое мая.
Он всё так же смотрел во двор.
— Полтора месяца оно лежало и никого на свете не интересовало, — сказал он. — А сегодня сразу такой десант. Аккурат к послезавтра, когда Исаак Арнольдович требовал максимальную готовность.
Я молчал.
— Ну-ну, — сказал Иосиф Маркович и пошёл вниз.
Юру я нашёл во дворе, за корпусом, на скамейке у стены.
Он сидел, ссутулившись, положив руки на колени, и смотрел в землю, и не пошевелился, когда я подошёл.
Мы просидели молча минут пять.
— Пять недель, — сказал он наконец. — Марина три недели считала матрицу. Она вчера до одиннадцати сидела.
— Юр.
— Ты понимаешь, что там не просто заново? — Он поднял голову, и глаза у него были красные. — Там образец кристалла, его нельзя хранить, он деградирует за десять дней. Мы его выращивали пять недель, и я не знаю, получится ли второй раз, там половина на таких соплях получилось...
Я стоял и слушал.
— Кому это надо было? — сказал Юра. — Реактор, реактор. Он двадцать лет работал.
Он встал и пошёл к корпусу, сунув руки в карманы, и я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за углом.
Потом остался стоять один. Было двадцать восьмое мая, ясно, около двадцати градусов, и с залива тянуло холодком, который держится до середины июня. Во дворе грузили коробки. Кто-то ругался у ворот, потому что грузовик подали не с той стороны. Месяц, думал я. Я выиграл месяц. Четырнадцать суток комиссии, неделя на восстановление, неделя на выход на мощность. Тридцать дней, из которых половину они потратят на бумаги. А потом всё вернётся на круги своя. Потому что придраться в конце концов не к чему: режимы им восстановят, ГЦН поменяют, уже привезли новый, документы принесут, а по шифру ответят той же самой бумагой без подписи, без даты и без номера исходящего, какую прислали в апреле мне. И московская комиссия эту бумагу примет, потому что приехала она по реактору, а не по шифру, и лезть выше своего уровня компетенции здесь не станет никто. Через месяц блок выйдет на мощность. Через месяц будет тридцать шесть недель. За спиной хлопнула дверь. Я обернулся. По ступенькам, без пиджака, в одной рубашке, быстро спускался Ежов. Он подошёл вплотную, оглянулся на окна корпуса и заговорил очень тихо.
— Руслан Николаевич. Сегодня в семь утра, до того, как приехали эти, сверху затребовали ваше личное дело.
Он выдержал паузу.
— Не я затребовал.
ИНТЕРЛЮДИЯ 3
ИНТЕРЛЮДИЯ 3
L'HUMANITÉ, 19 декабря 1998 г.
АТОМ ВОЗВРАЩАЕТСЯ НАРОДУ
Национальное собрание приняло вчера вечером закон о передаче в государственную собственность предприятий ядерного цикла. Сто девяносто четыре голоса против ста семи.
Это победа. И это победа не парламентская.
Она была одержана три года назад — зимой девяносто пятого, когда в тридцати департаментах остановились предприятия, а в Лилле и Марселе люди вышли на улицы, потому что у них кончились деньги, а у банков, как выяснилось, кончилось всё, кроме объяснений.
Тогда нам говорили, что рынок сам всё расставит по местам. Он расставил. Он расставил так, что за полтора года страна потеряла восьмую часть промышленного производства, а те, кто отвечал за это, не потеряли ничего.
Мы помним, кто в те месяцы требовал сохранить всё как есть. Мы помним поимённо.
Теперь предприятия, обеспечивающие две трети электроэнергии Франции, принадлежат Франции. Не консорциуму акционеров, не держателям бумаг, зарегистрированных где-то ещё, а гражданам этой страны, которые сорок лет строили эти станции своими руками и платили за них своими налогами.
Правая печать уже объявила о конце свободного предпринимательства и бегстве капиталов. Мы читаем эти статьи с интересом. Ровно то же самое было напечатано в сорок пятом, когда национализировали угольные шахты, и в сорок шестом, когда национализировали энергетику. Капиталы, помнится, тогда тоже бежали. Страна отчего-то устояла.
Товарищи, не будем обольщаться. Закон принят, но он лишь возвращает нам инструмент. Что мы им построим — зависит от нас: от рабочих Ла-Ага и Пьерлата, от инженеров, от профсоюзных комитетов, которым предстоит теперь научиться не только требовать, но и отвечать. Работы впереди больше, чем позади.
Но сегодня — сегодня можно позволить себе сказать просто: мы это сделали!
Комната была маленькая, окнами во двор, и в ней стоял особенный запах, какой бывает в помещениях, где хранят бумагу: сухой, пыльный, с лёгкой примесью клея. Работали трое. Секретарь подкомитета, женщина лет пятидесяти, которая вела делопроизводство по особым темам одиннадцатый год и знала все эти шкафы наизусть. Референт из отдела науки — молодой, вежливый и злой на эту работу, потому что она отняла у него две недели отпуска. И консультант, приданный им на время: немолодой человек в свитере, двадцать лет писавший подобные справки и умевший единственное, но ценное — превращать чужой беспорядок в текст, который можно положить на стол.
Задача была сформулирована просто: привести тему в вид, пригодный для передачи. Срок — до конца августа. Двое из троих не понимали, чем эта тема занимается, и понимать не собирались. Их дело было формальное: полнота дела, наличие оснований, движение документов, соответствие подписей. Мнение консультанта значения не имело.
Работали третью неделю.
— Так, — сказал консультант. — Девятый год закрыли. Сентябрь.
Секретарь подала следующую папку.
Он раскрыл её, пробежал опись и стал перекладывать листы налево по одному. Плановая отчётность. Заключение по этапу. Смета на четвёртый квартал. Служебная записка о продлении лимитов. Ещё смета.
— Это что?
Он вытащил лист, лежавший между сметами, — одиночный, подколотый в дело позже других, судя по свежести скрепки.
Секретарь заглянула.
— Сигнал.
— Чей?
— Внештатного сотрудника. — Она нашла в реестре строчку и провела по ней пальцем. — Поступил двадцать второго сентября, зарегистрирован двадцать четвёртого. Резолюция: приобщить.
— Что, и всё?
— И всё.
Консультант надел очки и читал минуты три. Текст был короткий, полторы страницы. Сотрудник в нём сообщал, что в течение двух лет наблюдает регулярное использование установки в объёмах, не предусмотренных утверждёнными планами работ, преимущественно в ночное время, при том что заявки визируются в общем порядке и оформлены надлежащим образом. Приводил цифры. Указывал, что режимы эксплуатации реакторной установки при этом выходят за пределы, установленные документацией. И просил проверить.
Ни одного обвинения. Ни одной фамилии, кроме тех, что стояли в реквизитах заявок.
— Ну и что? — сказал референт, не отрываясь от своей стопки. — Мало ли сигналов.
Консультант не ответил. Он поднялся, подошёл к другому шкафу и достал папку, которую они разбирали накануне, — июньскую, с материалами комиссии двух министерств. Открыл, нашёл нужное, положил рядом. И минуты полторы читал оба документа поочерёдно. Потом снял очки.
— Валентина Ивановна. Заключение комиссии у нас от какого числа?
— От четвёртого июня.
— А сигнал?
— Двадцать второе сентября прошлого года.
Консультант потёр переносицу.
— Значит, за восемь месяцев до комиссии человек написал ровно то, что комиссия установила.
В комнате стало тихо. Референт наконец поднял голову.
— В смысле — ровно то? — В прямом. — Консультант подвинул к нему оба листа. — Вот тут: эксплуатация в режимах, не предусмотренных документацией. И вот тут, то же самое, только на семи страницах и с приложением.
Референт прочёл.
— Ну, — сказал он неуверенно, — совпало.
— Совпало, — согласился консультант.
Он сел на своё место.
— А кто автор сигнала?
Секретарь посмотрела в реестр, потом в личную карточку.
— Мухич, Руслан Николаевич. Тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого года рождения. Внештатный, привлечён в две тысячи третьем.
Консультант хмыкнул и потянулся за следующей папкой. И только тут секретарь сказала:
— Погодите-ка.
Она сидела, глядя в карточку.
— Что?
— Тут отметка. — Она перевернула лист. — Четырнадцатое января. «Нештатное срабатывание установки с воздействием на находившегося в зоне сотрудника. Признан временно ограниченно годным. Статус подлежит уточнению по результатам разбора».
— Ну и?
— Ну и разбора нет, — сказала секретарь. — Я всё дело за январь смотрела вчера. Донесение есть, а разбора нет, и статус до сих пор не уточнён.
Консультант отложил папку.
— Полгода?
— Семь месяцев.
Референт пожал плечами.
— Значит, лежит человек в больнице.
— В том-то и дело, что не лежит, — сказала секретарь.
Она подвинула к себе апрельскую подшивку и открыла на закладке.
— Вот отчёт комиссии института по объекту. Апрель. Подписи: председатель — главный инженер реакторного отделения. Член комиссии — Мухич Р. Н.
Она перелистнула ещё.
— Вот майский протокол по программе поиска. Исполнитель — Мухич Р. Н. Вот июнь, справка по привязке, автор — Мухич Р. Н.
Она подняла глаза.
— Сотрудник, который с января числится ограниченно годным и статус которого не уточнён после нештатной ситуации, семь месяцев работает на теме ОГВ, ездит на конференции в капстрану, а потом еще и в комиссиях по расследованию нецелевого использования реакторного времени заседает? Они там вообще все совсем охренели что ли?
В комнате стало очень тихо.
— Однофамилец, — сказал референт.
— Инициалы те же, год рождения тот же, табельный тот же.
— Тогда ошибка в карточке.
— Может быть, — сказала секретарь. — Только карточку заполняли не мы, и подписана она директором института. Вот только этого нам и не хватало перед передачей.
Консультант молчал. Он положил перед собой четыре бумаги: сентябрьский сигнал, январскую отметку, апрельский отчёт и июньское заключение комиссии. Разложил в ряд, по датам, и стал смотреть.
— Что? — спросил референт.
— Ничего, — сказал консультант. — Просто читаю подряд.
Он постучал ногтем по бумагам.
— Я двадцать лет пишу справки, — сказал он, — и вот такое в справку не помещается. Потому что как только вы это перечислите подряд, у читающего волосы дыбом встанут в разных местах. И появятся вопросы ко всем подряд.
— Какие? — спросил референт.
— Не какие, а к кому, — уточнил консультант.
Секретарь вздохнула.
— Пишите, как есть, — сказала она. — Это не наше дело.
— Не наше, — согласился консультант. — Наше дело — чтобы к нашему заключению не было вопросов. А к этому будут.
Он придвинул бланк и стал писать. Писал он минут двадцать, медленно, и получилось у него четыре абзаца, в которых не было ни одного обвинения, ни одного предположения и ни одной оценки.
Он перечитал, поставил дату и подписал.
— Валентина Ивановна, это в сопроводительную. Отдельным пунктом.
— Отдельным?
— Отдельным. И, будьте добры, вынесите наверх.
— Куда наверх?
— Туда, — сказал он.
Она посмотрела на него и сделала глаза.
— Валентина Ивановна. — Консультант устало снял очки. — Я не герой и не сумасшедший. Я просто не хочу, чтобы через полгода кто-нибудь достал это дело, разложил четыре бумажки, как я сейчас разложил, и спросил, кто готовил передачу. А там моя фамилия.
Он стал протирать стёкла.
— Пусть теперь у них голова болит.
* * *
Справку доложили одиннадцатого июля. Никакого расследования по ней не начали — расследовать было нечего: сигнал в своё время рассмотрен, комиссия отработала, выводы приняты, меры по объекту готовятся. Но четыре листа, разложенные в один ряд, породили в двух кабинетах в здании на Старой Площади то неприятное чувство, которое в таких местах действует сильнее любых доказательств. Чувство, что чего-то не доглядели.
И потому в решении по объекту, подписанном шестнадцатого июля, кроме кадровых оргвыводов и сроков восстановления работ, появился пункт, которого не было в проекте. Пункт был короткий и совершенно рутинный: сотрудник, числящийся ограниченно годным с января, до сих пор не прошёл разбора, при том, что фактически исполняет обязанности и его подпись стоит под документами темы. Непорядок.
Устранить неопределённость в статусе сотрудника Мухича Р. Н. в срок до 1 сентября с. г. По устранении — заслушать.
Каким образом устраняется неопределённость в статусе сотрудника, побывавшего под воздействием установки, в решении не оговаривалось. Этого никто и не спрашивал: способ — вопрос технический и относился к компетенции института.
Глава 24
Глава 24
THE WASHINGTON POST, 14 сентября 2000 г.
КТО ЗДЕСЬ КОММУНИСТ
Мы прожили в этом кошмаре шесть лет, из которых четыре не хотели бы вспоминать вовсе. Мы пережили президента, который в девяносто шестом получил полномочия, каких не имел ни один человек в этой стране со времён Линкольна, и который — отдадим ему должное — вернул их Конгрессу в девяносто восьмом, не дожидаясь, пока его попросят. Через шесть недель после этого Палата проголосовала за импичмент.
Мы прожили всё это и полагали, что уж теперь-то различаем, где заканчивается одна партия и начинается другая.
Оказалось, не различаем.
На прошлой неделе кандидат от Республиканской партии выступил в Кливленде с программой, которую мы предлагаем читателю оценить самостоятельно.
Целевой федеральный заказ на подготовку специалистов — с указанием отраслей, численности и сроков. Полная оплата обучения из бюджета для тех, кто согласится отработать три года там, куда направят. Гарантия трудоустройства выпускника, обеспеченная федеральным правительством. Ответственность работодателя за отказ принять направленного специалиста.
Мы перечитали это дважды и полезли за словарём.
В словаре это называется распределением, и до недавнего времени мы полагали, что практикуется оно в других широтах и другими людьми, чьи портреты у нас принято вешать в качестве наглядного пособия к слову «несвобода».
Мы не станем делать вид, что положение в стране нормально. Мы помним девяносто пятый и девяносто шестой. Мы знаем, что треть выпускников наших университетов четвёртый год не может найти работу по специальности, и мы понимаем, отчего эта программа встретила в Кливленде овацию.
Мы понимаем и другое.
Партия, которая двадцать лет объясняла нам, что государство не должно вмешиваться в частную жизнь и в частное дело, предлагает сегодня государству решать, кто, где и кем будет работать. Причём предлагает это, не испытывая ни малейшей неловкости, — и предлагает всерьёз, поскольку опросы дают ей четыре пункта преимущества.
Губернатор Клинтон, к его чести, назвал вещи своими именами и напомнил, где именно подобные механизмы применяются на практике.
Ему ответили, что там они, по крайней мере, работают.
Вот на этом месте, дорогой читатель, нам и стало по-настоящему неуютно.
Спор о том, много ли в стране должно быть государства, окончен. Он окончился зимой девяносто шестого, и окончился не в нашу пользу. Сегодня спорят лишь о том, кто будет этим государством распоряжаться и как далеко зайдёт.
Мы будем голосовать в ноябре. Мы будем голосовать, отчётливо понимая, что оба кандидата предлагают нам разные дозы одного и того же лекарства и что вопрос о том, не убьёт ли оно больного, ни один из них обсуждать не намерен.
Приказ пришёл во вторник, двенадцатого июля. Он был короткий и составлен так, как составляют подобные бумаги, когда хотят, чтобы ни у кого не осталось иллюзий и при этом никто не мог придраться: в связи с выявленными нарушениями порядка эксплуатации реакторной установки и до завершения работы комиссии временно отстранить директора института Фейзмана И. А. от исполнения обязанностей с сохранением содержания. Исполнение возложить на заместителя по научной работе.
Ни слова о причинах сверх того, что уже было сказано в июньском заключении. Ни малейшего намёка на что-либо, кроме режимов. Копию вывесили на доске у входа в главный корпус, как вывешивают все приказы по институту, — под стеклом, рядом с графиком отпусков и объявлением о профсоюзном собрании.
Я прочёл её утром, в толпе. Толпа стояла плотная, человек в двадцать, и не расходилась минут десять, и это, пожалуй, был первый и единственный случай на моей памяти, когда объявление у входа собрало столько народу. Дальше институт говорил об этом три недели.
Я не сразу понял масштаб. Мне казалось, что новость обсудят день-другой, как обсуждали арест Дзахоева, и забудут. Ничего подобного. Дзахоев был никем. Фейзман был всем. Он двадцать лет был этим институтом — не в переносном смысле, а в самом прямом: его именем открывались все двери, под него давали деньги, к нему ездили из Москвы и из Дрездена, его фотография висела в холле, и половина людей, работавших здесь, пришли сюда потому, что он их позвал.
И вот его отстранили за нарушение порядка эксплуатации реакторной установки. Первую неделю не верили. В курилках, в столовой, в коридорах у окон стояли группами и объясняли друг другу, что это ошибка, что это перегиб, что бумага составлена людьми, которые не понимают специфики. Каминский, человек осторожный и никогда ни во что не влезавший, говорил в буфете, что за двадцать лет ни один институт в стране не сделал того, что сделали здесь, и что за такое отстраняют только у нас.
Ему поддакивали. Вторую неделю начали спорить. Появилась вторая точка зрения, и появилась она, что характерно, снизу — от людей с реакторного, которые двадцать лет молчали и вдруг заговорили. Я слышал в столовой, как оператор из смены Иосифа Марковича — немолодой, лет пятидесяти, с руками в старых ожогах — объяснял двум аспирантам, что за форсаж в ночную смену на любой станции в стране снимают начальника смены и лишают допуска. Пожизненно. Без разговоров.
— А тут двадцать шесть месяцев, — говорил он. — Двадцать шесть месяцев, товарищи. И ничего.
Аспиранты слушали недоверчиво.
— Так наука же, — сказал один.
— Наука, — согласился оператор. — А блок общий.
Третью неделю говорили уже обо всём подряд. Про то, кто теперь будет директором и правда ли, что пришлют из Москвы. Про то, что тему тридцать семь дробь К вроде бы закрывают, и что все, кто на ней сидел, останутся без надбавки. Про то, что Юрину группу переведут в Обнинск, — этот слух держался четыре дня и оказался чистой выдумкой. Про Дзахоева вспомнили ещё раз и связали одно с другим, и вышло очень складно: сначала взяли партийного, потом отстранили директора, значит, чистят.
Слово это произносили вполголоса и с удовольствием. Юра переживал больше всех. Он вообще всё принимал близко к сердцу больше всех, но тут его проняло по-настоящему, и не из-за приказа, а из-за одной частности, которую я сначала не понял.
— Ты знаешь, что самое поганое? — сказал он мне в четверг, в лаборатории, где стояло опечатанное оборудование и делать было решительно нечего. — Он ведь мою серию сам подписывал. Все двадцать шесть месяцев. Я к нему приходил, он подписывал.
— И что?
— А то, что если бы он мне отказал хоть раз, я бы пошёл и спросил, почему. — Юра сидел на столе, болтая ногами. — А он не отказывал. Он всегда давал. Я думал, он мне помогает.
Он помолчал.
— Он не мне помогал.
Я не нашёл, что ответить. Иосиф Маркович при мне высказался о приказе один раз, и одной фразой. Мы стояли на площадке, у входа в реакторное отделение, где теперь висела пломба и дежурил боец, и он сказал, глядя на закрытую дверь:
— Двадцать один год я на него работал. Хороший был директор.
Именно так — был. Меня самого об этом спрашивали раз тридцать. Первые дни я отвечал что-то невнятное, потом придумал формулировку и повторял её всем: комиссия ещё работает, выводов нет, ничего не знаю. Мне не верили. В институте прекрасно помнили, что десятую страницу писал я, — сорок человек сидели в актовом зале и слышали, как её зачитывали в приказе почти дословно. Так что первую неделю на меня смотрели, вторую перестали здороваться двое или трое, а к третьей я стал ловить на себе взгляды особого рода: не враждебные, а осторожные. Так смотрят на человека, после которого случаются неприятности. Один раз в столовой ко мне подсел Каминский.
Он поставил поднос, сел напротив, ел молча минуты три, а потом сказал, не поднимая головы:
— Руслан Николаевич, я вас ни в чём не упрекаю.
— Спасибо.
— Отчёт написан правильно. Я его читал. Там всё по делу.
— Спасибо.
Он доел, вытер губы салфеткой и наконец посмотрел на меня.
— Только вы имейте в виду, — сказал Каминский. — Здесь работают триста человек, и половина из них попала сюда потому, что он их позвал. Я в том числе.
Он встал.
— Это не упрёк. Это просто чтобы вы понимали, среди кого вы теперь ходите.
А сам Фейзман приезжал ещё дважды. Первый раз — сдавать дела, в среду, и я его не видел, только слышал, что он был. Второй раз — в конце июня, за какими-то книгами из кабинета, и вот тут мы столкнулись у гардероба. Он был в летнем пиджаке, без портфеля, и в руках держал стопку книг, перевязанную бечёвкой.
— Здравствуйте, Руслан.
— Здравствуйте, Исаак Арнольдович.
Мы постояли секунды три.
— Наташа как? — спросил он.
— Тридцать четвёртая неделя.
— Хорошо. — Он кивнул. — Кроватку собрали?
— Собрал.
— Сами?
— Сам. Три вечера.
Фейзман усмехнулся — коротко, невесело — и переложил стопку из одной руки в другую.
— Ну да, — сказал он. — Три вечера. Так всегда и выходит.
И пошёл к выходу.
Уже в дверях обернулся.
— Руслан.
— Да?
— Вы всё сделали правильно, — сказал он. — Я серьёзно. Отчёт хороший.
И вышел на солнце.
Я стоял в холле, под его фотографией на доске почёта, которую ещё не сняли, и думал о том, что он ни разу — ни на совещании, ни сейчас, ни через третьих лиц — не сказал обо мне ни единого дурного слова. И что это, вероятно, страшнее всего остального.
* * *
За машиной мы поехали в субботу. Идея, разумеется, была не моя. Я про эту «Чайку» вспоминал раза три за пять месяцев и каждый раз откладывал: то работа, то стыдно, то просто не до того. А Наташа в пятницу вечером сказала:
— Всё. В субботу едем.
— Куда?
— За машиной. — Она отложила вязание, которое взяла в руки третий раз за жизнь и уже ненавидела. — Тебе её выписали в феврале. Февраль, март, апрель, май, июнь. Пять месяцев она где-то стоит и тебя ждёт.
— Наташ, мне неудобно.
— Что тебе неудобно?
— Приехать через полгода и сказать: здравствуйте, я за машиной.
— А ей неудобно полгода стоять, — сказала Наташа. — Она, между прочим, портится, когда стоит. Мне отец говорил.
Гараж особого назначения находился на Свердловской набережной, за глухим забором, и снаружи выглядел как обычная автобаза: ворота, будка, шлагбаум, асфальт. Внутри всё было иначе. Мы прошли через проходную — у меня проверили удостоверение и выписку, у Наташи паспорт, — и оказались во дворе, где стояли машины. Их было штук сорок. Чёрные, тёмно-синие, две вишнёвые, все вымытые до того состояния, когда на крыле отражается небо, и все стояли в идеальном порядке, нос к носу, с одинаковым интервалом.
Наташа остановилась.
— Ой, — сказала она.
Пахло бензином, мастикой и мокрым асфальтом, потому что двор только что вымыли из шланга. Нас встретил человек лет шестидесяти в синем халате поверх рубашки, представившийся Николаем Петровичем, и сразу повёл вдоль ряда, на ходу заглядывая в бумаги.
— Мухич? Февральская выписка? — Он покачал головой. — Ну вы даёте, молодой человек.
— Работа.
— У всех работа. — Он остановился и посмотрел на меня поверх бумаг. — Она у меня пять месяцев на площадке. Я её каждые две недели прогревал и раз в месяц катал по кругу, чтобы резинки не прохудились. Знаете, сколько таких, как вы?
— Много?
— Двое, — сказал Николай Петрович. — Вы и один академик из Пулкова, который её вообще не взял и сдал обратно.
Он свернул в третий ряд.
— Вот.
Она стояла крайней. Я, признаться, ждал чего-то другого. Я в феврале смотрел проспект и составил себе представление: пять с половиной метров, длинный капот, хром, олень на решётке. И где-то в глубине души держал картинку из детства — тот громоздкий чёрный катафалк, в котором возили начальство и который я мальчишкой видел раза два.
Вот этого сходства как раз и не было. Машина была огромная, да. Но огромная не по-советски: не тяжёлая, а длинная, стремительная и низкая, с плавной линией плеча через весь борт. Тёмно-серая, почти графитовая. Решётка узкая, хромированная, с оленем — олень стал мельче и строже, и от прежнего в нём остались только рога. А зазоры были немецкие. Я обошёл её кругом и понял, что не могу отвести глаз именно от зазоров. Ровные. Одинаковые. Везде. У нас так не делали никогда и нигде. Она живо мне напомнила Майбахи. Да, собственно, Майбахом она и была, по сути.
— Немцы кузов делают и начинку — сказал Николай Петрович, наблюдавший за мной с явным удовольствием. — В Горьком красят и собирают. Я с восемьдесят девятого в гараже, я вам скажу: разница как между небом и землёй. Раньше я на приёмке половину отправлял обратно.
Он открыл заднюю дверь. Наташа заглянула внутрь и застыла.
— Ой, — повторила она.
Там была кожа. Не дерматин, не кожзаменитель — кожа, светлая, с прострочкой, и дерево на панелях, и часы посередине консоли, и отдельная решётка климата для задних мест, и беспроводная зарядка в подлокотнике.
— Садитесь, садитесь, — сказал Николай Петрович. — Она же ваша, ну чего вы.
Наташа села. Она села осторожно, боком, как садятся в чужие и очень дорогие машины, и я увидел, как у неё изменилось лицо.
— Тут можно откинуться, — сказала она.
— Можно.
— Совсем откинуться?
— Совсем, — сказал Николай Петрович. — Там регулировка по спинке и по подушке. И подогрев, и массаж, и вентиляция.
Наташа откинулась и минуту сидела с закрытыми глазами. Потом сказала, не открывая их:
— Я больше никуда отсюда не пойду. Я буду здесь жить. И рожать тоже.
Дальше был инструктаж. Николай Петрович вручил мне папку, и мы просидели над ней в его каморке минут сорок, и это были, пожалуй, самые странные сорок минут за все пять месяцев. Обслуживание — здесь, в парке, по графику, раз в три месяца или каждые пять тысяч. Бесплатно. Мойка — здесь же, в любой день, кроме воскресенья. Бензин — по литерным талонам, вот книжка, вот как отрывать, вот на каких заправках; расход не лимитирован, но за месяцем следят, и если пойдёт перерасход, будут спрашивать. Страховка государственная, полис вот.
— Замена через семь лет или триста тысяч, что раньше.
— А если разобью?
— Разберутся, — сказал Николай Петрович. — Если по вашей вине, будете платить, но по заводской цене. Но это всё равно огромные деньги.
Дальше пошли номера.
— Номер ваш, вот. Особая серия — Он показал в бумаге. — Это, молодой человек, вам не для форса. Это значит, что вас не имеют права останавливать для проверки документов, кроме случаев по перечню, перечень вот, прочтите и распишитесь.
Я прочёл. Перечень был короткий и разумный: дорожно-транспортное происшествие, розыск, введение особого положения.
— То есть я могу не останавливаться?
— Можете — подтвердил Николай Петрович, посмотрев на меня. — Но я вам как человек, а не как сотрудник скажу: останавливайтесь. Всегда останавливайтесь. Меньше всего вам нужно, чтобы про вас написали рапорт.
— Понял.
— И выделенные полосы, — продолжал он. — И спецстоянка. Вон там, в конце, схема по городу, где можно ставить.
Он подвинул мне ещё один лист.
— И водитель.
Я поднял голову.
— Какой водитель?
— Ваш, — сказал Николай Петрович. — По вашей категории положен персональный. Штатный, из парка, с допуском. Зарплату платит парк.
Я посмотрел на Наташу. Наташа посмотрела на меня.
— А если не надо? — сказал я.
Николай Петрович вздохнул с видом человека, который слышит это не в первый раз.
— Можно оформить отказ. Тогда вы ездите сами, а водителя вызываете по заявке, за сутки. Многие так и делают, особенно молодые.
— Оформляйте отказ.
Он что-то пометил.
— И вот ещё что, — сказал Николай Петрович, закрывая папку. — Я вам не начальник и не советчик, но скажу.
Я взглянул на него вопросительно.
— Вы её не бойтесь, — сказал он. — Я за двадцать лет насмотрелся: человек получает такую машину и начинает её стесняться. Ставит во дворе, ходит вокруг, к соседям не подъезжает. А она, между прочим, просто машина. Хорошая, дорогая, тяжёлая - но машина.
Он протянул ключи. Ключей было два, на кольце, с брелоком из чёрной пластмассы и с выбитым номером. Ключи, что характерно, были электронные, мерседесовские. Кузов покрасят, шильдик поменяют, оленя на решётку поставят. А ключ переделывать никто не станет.
— Расписывайтесь.
Я расписался в трёх местах. Выезжали мы из ворот в четвёртом часу. Я вёл осторожно, потому что габаритов не чувствовал совершенно, а машина оказалась длиннее всего, что я водил в обеих жизнях. Она шла тяжело, мягко и удивительно тихо: снаружи стоял июнь, гремели трамваи, а внутри было слышно, как Наташа поправляет ремень. На Литейном мы встали в пробку, и я наконец расслабился. Наташа сидела сзади — она сама так захотела, сказала, что «раз уж есть задние капитанские кресла, то надо ими пользоваться, ты меня довези хоть раз как человека», — и рассматривала потолок.
— Слушай, — сказала она. — А это правда наше?
— Наше.
— На семь лет?
— На семь лет.
Она помолчала.
— Через семь лет ему будет шесть, — сказала Наташа.
Я посмотрел в зеркало. Она сидела, положив руки на живот, и смотрела в окно, на набережную, на Неву, на людей, идущих по солнечной стороне без пиджаков. Я вёл эту машину по Литейному и очень отчётливо понимал, что не проеду в ней и года. Что комиссия закончит работу к концу июля. Что блок восстановят в августе. Что дальше всё будет так, как решат люди, которых я никогда не увижу. И что эта «Чайка» с оленем на решётке, с талонами на бензин, с правом не останавливаться по требованию и с персональным водителем, от которого я только что отказался, — она достанется не мне. Она достанется человеку, который её заслужил. Который два года считал чужие ночные прогоны, написал сигнал, не получил ответа и лёг поперёк всех.
— Ты чего молчишь? — спросила Наташа.
— Габариты, — сказал я. — Не чувствую.
— Ничего. — Она откинулась на спинку. — Привыкнешь.
Глава 25
Глава 25
ЦЕНТРАЛЬНОЕ ТЕЛЕВИДЕНИЕ, программа «ТелеМост», 12 марта 2001 г.
Стенограмма (в сокращении)
ЛИСТЬЕВ. Добрый вечер, Ленинград. Добрый вечер, Стэнфорд. Сегодня у нас в студии выпускники двух университетов, и говорить мы будем о том, о чём в Америке спорят третий месяц. Закон принят, подписан, вступает в силу с сентября. Начнём с простого. Кто из вас, друзья, знает, где будет работать через год?
(В ленинградской студии поднимается лес рук. В стэнфордской — три или четыре.)
ЛИСТЬЕВ. Спасибо. Вопрос ленинградцам: вас это не тяготит?
СТУДЕНТКА (Ленинград). Тяготит, конечно. Я хотела в Дубну, а еду в Красноярск.
ЛИСТЬЕВ. И что вы намерены делать?
СТУДЕНТКА. Ехать в Красноярск.
(Смех в обеих студиях.)
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Простите. Вы сказали это как шутку, а мне не смешно. Вам двадцать три года, и за вас уже решили, в каком городе вы проживёте ближайшие три года.
СТУДЕНТКА. За меня решили, где я проработаю три года. А проживу я где захочу, это разные вещи.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Для меня — одна.
СТУДЕНТ (Ленинград). Можно я? Меня учили шесть лет. Я за это время не заплатил ни рубля. Общежитие, стипендия, оборудование, преподаватели. Кто-то же за это заплатил.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Налогоплательщики.
СТУДЕНТ (Ленинград). Вот именно. И теперь налогоплательщики три года получают обратно то, что вложили. По-моему, это честно.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Мои родители заплатили за меня сто двадцать тысяч. И я никому ничего не должен.
СТУДЕНТ (Ленинград). Поздравляю. А те, у кого нет ста двадцати тысяч долларов?
(Пауза.)
СТУДЕНТКА (Стэнфорд). У нас теперь тоже будет по-вашему. С сентября.
ЛИСТЬЕВ. Вот об этом и хотел спросить. Как вы к этому относитесь?
СТУДЕНТКА (Стэнфорд). Я подала документы на программу.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Дженни, ты серьёзно?
СТУДЕНТКА (Стэнфорд). Совершенно серьёзно. Мой брат окончил в девяносто седьмом. Он четыре года ищет работу по специальности и работает в магазине. У меня долг перед банком сорок тысяч, и я не хочу так.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Ты продаёшь свободу за трудоустройство.
СТУДЕНТКА (Стэнфорд). Я меняю пять лет на профессию. Свободу голодать я не хочу.
(Аплодисменты в ленинградской студии.)
ЛИСТЬЕВ. Товарищи, погодите хлопать. Вопрос ленинградцам, и вопрос неприятный. Скажите честно: если бы у вас была возможность не ехать — поехали бы?
(Пауза. Смех.)
СТУДЕНТ (Ленинград). Половина не поехала бы.
ЛИСТЬЕВ. А вы?
СТУДЕНТ (Ленинград). А я поехал бы. Только не потому, что сознательный, а потому, что в Красноярске тема интереснее.
ЛИСТЬЕВ. Вот это, по-моему, самый честный ответ за вечер. Стэнфорд, у вас есть вопрос к Ленинграду?
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Есть. Что будет с человеком, который откажется?
СТУДЕНТ (Ленинград). Ничего. Возместит стоимость обучения и пойдёт куда хочет.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). Сколько это?
СТУДЕНТ (Ленинград). Тысяч восемнадцать.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). А у вас средняя зарплата?
СТУДЕНТ (Ленинград). Двести восемьдесят.
СТУДЕНТ (Стэнфорд). То есть пять лет работы. Так и скажите, что нельзя.
СТУДЕНТ (Ленинград). Так и говорю: практически нельзя. Я вам сразу сказал, что это долг, а не подарок.
ЛИСТЬЕВ. Друзья, у нас две минуты. Дженни, вам последнее слово.
СТУДЕНТКА (Стэнфорд). Я двадцать лет прожила в стране, где мне говорили, что главное — выбор. У меня был выбор, и мой брат им воспользовался. Он свободен четвёртый год.
Я хочу работать.
(Тишина в обеих студиях.)
ЛИСТЬЕВ. Спасибо, друзья. Ленинград, Стэнфорд, до встречи через месяц.
Во двор на Титова мы въехали в пятом часу. Дом сдали в апреле, и жильцы въезжали до сих пор — в двух парадных ещё стояли леса, у третьего подъезда лежали поддоны с плиткой, а посреди двора кто-то бросил ванну, которую вынес из старой квартиры и не придумал, куда деть. Стоянка была снаружи, у торца, как положено. Я туда и поехал. А потом передумал и заехал во двор. Не знаю зачем. То есть знаю: не хотелось, чтобы Наташа шла двести метров по жаре на тридцать четвёртой неделе. Но если совсем честно — мне хотелось въехать во двор. Двор отреагировал мгновенно.
У третьего подъезда, на поддонах, сидела компания: трое мальчишек лет по шестнадцать, двое постарше и с краю, чуть отдельно, двое мужиков непонятного возраста, из тех, у кого возраст перестаёт читаться годам к сорока. Они замолчали ещё до того, как я остановился. Я вышел, обошёл машину и открыл заднюю дверь. Наташа выбиралась долго и с достоинством, и за спиной кто-то присвистнул — коротко, без хамства.
— Иди, я сейчас, — сказал я ей.
Она посмотрела на меня, потом на компанию, всё поняла и пошла к подъезду. И тут я наконец огляделся как следует. В дальнем углу двора, у самого торца, под навесом из поликарбоната, который явно ставили не строители, стояла машина. Такая же. Тот же длинный низкий силуэт, та же линия плеча через весь борт, та же узкая решётка с оленем. Только вишнёвая — глубокого тёмного цвета, какой бывает у хорошего вина на просвет. Я, кажется, слишком долго на неё смотрел.
— Нравится? — спросили сзади.
Ко мне шёл один из тех двоих, что сидели с краю. Мужик лет пятидесяти, крепкий, коренастый, в чистой рубашке навыпуск, с расписанными руками, на которые лучше было не смотреть внимательно.
— Здорово, — сказал он.
— Здравствуйте.
— Твоя? — Он кивнул на мою.
— Моя.
Он обошёл её по кругу, не касаясь. Дошёл до багажника, наклонился, посмотрел на номер. И выпрямился. Ничего не сказал. Просто выпрямился и посмотрел на меня уже другими глазами.
— Слушайте, — сказал я. — У меня к вам просьба.
— Ну.
— Я тут живу, пятьдесят вторая, четвёртый этаж. Ставить буду не каждый день, но буду. Присмотрите иногда, а?
Он поднял брови.
— Ты чего, боишься?
— Боюсь, — сказал я честно. — Она ж цены не имеет.
— В смысле?
— В смысле её нельзя купить. — Я пожал плечами. — Совсем. Ни за какие деньги, ни в магазине, ни с рук. Её выдают. Разобью — мне не новую дадут, мне объяснительную писать три месяца.
Мужик покивал с полным пониманием.
— Правильно боишься, — сказал он. — Тут вот какое дело.
Он достал сигареты, предложил мне, я отказался, он закурил.
— Купить их нельзя, но их заказывают, — выделил последнее слово он голосом. — С юга. Абхазы, грузины. Бакинцы тоже, бывает. Купить, как ты правильно говоришь, нельзя вообще. Вот и заказывают.
— Угоняют?
— Угоняют. — Он выпустил дым. — В Ленинграде за прошлый год три штуки уехало. Одну на Просвещении, прямо со стоянки, ночью, за одиннадцать минут утащили.
— И что?
— А ничего, — сказал он. — Она через сутки уже в Сухуме была. Там перебивают и ставят на кого-нибудь местного, и всё, ищи-свищи. Там на неё уже документы готовы, ещё до того, как её взяли. Местные менты связываться не будут.
Я, кажется, слишком долго молчал.
— Простите, я не понимаю.
— Чего не понимаешь?
— Они же все номерные, — сказал я. — Девятьсот штук в год на страну. Особая серия, обслуживание в закрытом парке, талоны. Её любой постовой узнает с двухсот метров, её ни поставить на учёт, ни обслужить, ни выехать на ней куда-нибудь. На ней же ездить невозможно.
Аслан затянулся и посмотрел на меня с искренним, почти нежным удовольствием.
— Э-э, дорогой, — сказал он. — Ты наших джигитов не знаешь.
— В смысле?
— В прямом. — Он выпустил дым в сторону. — Он на ней ездить и не будет. Он на рынок ездит на старом «гольфе», у него «гольф» девяносто шестого года, битый, он на нём двенадцать лет ездит, и ещё столько же ездить будет.
— А «Чайка»?
— А «Чайка» стоит во дворе.
Он сказал это так, будто объяснял очевидное.
— Просто стоит?
— Просто стоит, — согласился Аслан. — Под навесом. Он её раз в месяц заводит, чтобы аккумулятор не сел, и всё.
— Зачем тогда?
Аслан посмотрел на меня, и во взгляде у него было сочувствие, с каким объясняют иностранцу, почему зимой надо носить пуховик.
— Затем, что кому надо — все знают, — сказал он.
Он показал сигаретой куда-то поверх крыш.
— У человека дом. У человека три магазина и четыре лавки на рынке. Две жены, три жены. Денег у него столько, что он мы и вдвоём не сосчитаем. И всё это, дорогой, есть у сорока таких же, как он, и каждый второй ездит на машине дороже этой.
— А «Чайка» одна.
— А «Чайка» одна, — кивнул Аслан. — И её нельзя купить. Ни за какие деньги. Понимаешь разницу?
Я понимал.
— И вот он выходит утром во двор, — сказал Аслан, — садится в свой «гольф», а мимо соседи идут. И каждый видит: у человека под навесом стоит то, что дают только Героям Советского Союза.
— И что?
— И уважение, — сказал Аслан. — Большое уважение.
Он бросил окурок и растёр носком.
— Ездить на ней — глупость. Он не дурак, он на ней три километра не проедет, его на первом посту примут. А стоять она может сколько угодно. Стоит и стоит, никого не трогает.
Он усмехнулся.
— Так что ты за свою бойся, — сказал он. — Только не так, как ты сейчас боишься.
— А как?
— Ты боишься, что поцарапают, потому что тебе объяснительную писать. — Аслан посмотрел на меня. — А бояться надо, что её ночью погрузят в «Газель» и увезут, и ты её больше никогда не увидишь, и никто её не найдёт, потому что она не поедет по дороге. Она поедет в крытом кузове.
Он посмотрел на мою машину.
— Только у меня в этом дворе такого не будет.
Сказано это было спокойно и совершенно буднично, как говорят о вещах, которые от тебя зависят целиком. Я тогда ещё не понял.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что пока. — Он протянул руку. — Аслан. Тут все зовут Аслан Сухумский.
Я пожал руку.
— Руслан.
— Слушай, — он усмехнулся, — тёзка, считай.
Он затянулся и кивнул в сторону навеса.
— А вон это моя.
Я посмотрел на вишнёвую Чайку и, кажется, не сумел скрыть выражения лица, потому что Аслан рассмеялся.
— Ты чего? — сказал он. — Думал, у тебя одного такая ласточка?
— Не думал. Просто не ожидал. За что дали?
Аслан посмотрел на меня, и в глазах у него было явное удовольствие.
— Дорогой, — сказал он, — такие машины дают за медали. У меня медалей нет.
Я стоял и держал в руке ключи от собственной «Чайки», и до меня очень медленно, понемногу, доходило. Вишнёвая машина стояла под навесом, поставленным не строителями. Номер на ней был обычный, городской, — я потом специально посмотрел.
— Она на брата оформлена, — сказал Аслан, будто отвечая на невысказанное. — Хороший человек, честный. Ему по заслугам дали.
— А он?
— А он не ездит. — Аслан пожал плечами. — Ему шестьдесят четыре, у него давление. Стоит вот, чтобы не пропадала.
Он посмотрел мне прямо в глаза.
— Ты пойми, тёзка. Всё правильно. Всё по бумаге, придраться не к чему. Хочешь — проверь.
Я молчал.
— Ты чего смотришь? — сказал Аслан, и в голосе у него не было ни капли смущения. — Думаешь, у нас так не бывает?
— Я думал, за это у нас сажают.
— Сажают, — согласился он. — Регулярно сажают, я тебе больше скажу — правильно делают. Только сажают тех, кто жадный и глупый, а таких, слава богу, большинство.
Он бросил окурок и растёр носком ботинка.
— Ты человек молодой. — Он сказал это без насмешки, скорее с сочувствием - Сколько тебе, лет тридцать?
— Двадцать шесть.
— Ну вот. А машина у тебя такая, какую и в сорок не всякий получит. И дом ведомственный. И, я так понимаю, не за деньги.
— Вот дом за деньги. Остальное, вы правы, нет.
— То-то. — Аслан кивнул. — Тебе её дали. Значит, и всё остальное к ней дали, я не спрашиваю что, мне неинтересно. Бензин, наверное. Мойка какая-нибудь.
— И мойка.
— Ну.
Он развёл руками.
— И тебе теперь кажется, дорогой, что так везде.
— А не везде?
— А ты выйди на рынок, на Кузнечный, — сказал Аслан, — и спроси, почём там место. Не у директора спроси, а у людей – он выделил слово «людей» как-то по-особенному.
Он помолчал, закуривая следующую сигарету.
— Или спроси, как в наш дом заехать без очереди, даже за деньги. Даже за очень большие. Или как ребёнка в тридцать девятую школу устроить, на Фурштадской. Или почему у нас во дворе плитку клали три недели, а на Гагарина в таком же доме - неделю.
— Почему?
— Потому что там договорились, — сказал он. — А у нас председатель принципиальный.
Он усмехнулся.
— Хороший мужик, кстати. Я его уважаю. Только плитка у нас до сих пор битая, а у них уже цветы посадили.
Мы постояли молча.
— Ставь вон туда, под тополь. Там тень и от дороги не видно. И к бордюру не жмись — строители плитку побили, там торчит арматура, я чуть не поцарапал вчера.
— Спасибо, Аслан.
— И вот что ещё. — Он понизил голос. — Тут по ночам с той стороны ходят, с Гагарина. Не наши. Ты, если что, не выходи сам, ты человек молодой, горячий. Мало ли чего. Стукни мне в сорок восьмую.
— Понял.
— Ну, бывай, сосед — сказал Аслан.
Он пошёл обратно к поддонам, а компания уже гудела в полный голос, и до меня донеслось «горьковская, а кузов немецкий» и «да ладно тебе» — обсуждение обещало быть долгим. Я переставил машину под тополь, закрыл и пошёл к подъезду.
По дороге ещё раз посмотрел на точно такую же вишнёвую «Чайку» под навесом, и думал о той картинке, что я себе выстроил за последние пять месяцев — аккуратную, стройную и очень приятную. Кредиты под пять с половиной процентов. Военная приёмка. Прапорщик, который считает уклон пола до десятых долей градуса. Гимн в пивной, под который встают без команды.
Дорога от Красноярска до Якутска, которую строили китайцы за пайку. Вот это последнее в картину, положим, уже не влезало. А теперь перестало влезать и остальное. Потому что Кузнечный рынок на Марата, и место на нём, и тридцать девятую школу, и дом на Гагарина, где договорились, и вишнёвая «Чайка» под навесом, оформленная на героя Соцтруда из Ижевска, — всё это существовало здесь ровно так же, как у меня дома. Просто у меня дома оно вылезло наружу и стало главным, а здесь сидело под плинтусом и знало своё место. И моя машина сегодня ночью будет цела не потому, что в этой стране не воруют. А потому, что уважаемый человек сказал своё слово.
Наташа ждала в подъезде, у почтовых ящиков.
— Ну что?
— Договорился.
— С кем?
— С общественностью.
Она посмотрела на меня и хмыкнула.
— Ты понимаешь, что теперь весь дом будет знать, что в пятьдесят второй живёт какой-то деятель?
— Понимаю.
— И к нам будут ходить.
— Кто?
— Все, — сказала Наташа. — С заявлениями. С крышей, с водой, с этой ванной посреди двора. Ты у них теперь начальник, они это за версту чуют.
- Не будут. Есть у них к кому ходить, поверь.
* * *
Утром Наташа ехать отказалась.
— Устала, — сказала она, сидя на кухне в халате. — Я вчера полдня на ногах, я сегодня буду лежать. Езжай сам.
— Наташ, там дача.
— Там участок, — поправила она. — Ты сам говорил: участок. Что я там буду делать? Стоять посреди травы и радоваться?
— Ну, посмотришь.
— Я посмотрю в следующем году. — Она подтянула к себе чашку. — Когда там что-то будет стоять, кроме забора. Езжай, возьми парней, они тебе как раз всё расскажут, где что копать.
Парней я взял. Лёшка приехал за мной в десять на своём «Хаммере» и с порога заявил, что на «Чайке» мы не поедем, потому что там просёлок и он не хочет присутствовать при том, как я сажаю на брюхо машину, которую невозможно купить. Впрочем, он машину облазил сверху донизу, завёл, с умным видом послушал движок, кожу сидений разве что не обнюхал, а может и обнюхал, не берусь утверждать. Потом еще раз сказал, что эта машина любит асфальт, ровный и хороший, и её он лично только бы на Выборгскую трассу выпускал, там новое покрытие как стол. С этим я спорить не стал. Заехали за Виталиком. Виталик вылез из парадной с рюкзаком, из которого что-то отчётливо звякало, и на вопрос, что там, ответил: «Всё нужное». Женька подсел у метро.
— Мишка не может, — сказал он, забираясь назад. — У него тёща.
— Понятно.
— И это, я сказал Максу.
— Которому?
— Обоим. Оба не могут.
К одиннадцати мы выехали на Приморское шоссе. Утро было такое, за какое здесь прощают одиннадцать месяцев в году: ясно, часов с девяти уже тепло, залив справа стоял ровный и стеклянный, и на нём далеко-далеко белели два паруса. Лёшка ехал с открытым окном и орал сквозь ветер, что вот именно за это он любит июнь. Участок оказался в шести километрах за Ольгином, в старом дачном массиве. Мы проехали посёлок, свернули с шоссе на грунтовку, потом ещё раз, потом Лёшка остановился и сказал:
— По бумагам тут.
Мы вылезли.
Участок стоял вторым от угла, шестнадцать соток, и был он пустой.
Совершенно пустой. Ни дома, ни сарая, ни фундамента — ничего, кроме травы по колено и трёх сосен у дальней границы. По периметру шёл забор из рабицы на новых столбах, натянутый аккуратно, без провисов, с калиткой и с воротами под машину.
Мы постояли у калитки.
— Ну, — сказал Лёшка.
— Ну, — сказал я.
— А чего сразу забор поставили, а дома нет?
— Забор ставят от управления, — объяснил Виталик со знанием дела. — Чтобы участок был обозначен. У нас в Комарове так же было.
Я открыл калитку. Трава была высокая, некошеная, с иван-чаем по краям, и в ней стрекотало на все лады. Сосны у дальнего забора были старые, метров по двадцать, и стволы у них до половины были голые и красноватые.
Пахло разогретой хвоей и травой. Мы прошлись до конца участка. Шли гуськом, по колено в траве, и Женька всё оборачивался и что-то прикидывал.
— Слушай, — сказал он наконец. — А там что, залив?
Я обернулся. За дальним забором шли ещё два участка, за ними сосны, за соснами просвет — и в просвете действительно виднелась вода.
— Залив, — сказал Лёшка.
— Далеко?
— Метров четыреста, — сказал Виталик. — Может, пятьсот. По той тропинке.
Женька присвистнул.
— Рус.
— Что?
— Ты понимаешь, что тебе дали?
— Начинаю понимать.
Дальше было то, ради чего, собственно, и берут с собой друзей. Они разбрелись по участку и часа полтора объясняли мне, что здесь надо делать. Виталик — единственный, у кого была дача с детства, — сразу пошёл к дальнему углу, потоптался, присел, разгрёб траву и объявил, что грунт песчаный и это хорошо: фундамент дешевле, воду легче копать, огород хуже.
— Огород ему не нужен, — сказал Лёшка.
— Ему не нужен, а жене нужен, — возразил Виталик. — Они все так говорят, а потом на третий год кабачки.
Женька измерял шагами и считал вслух: сколько от забора до забора, где ставить дом, чтобы утреннее солнце шло в кухню, и сколько останется на всё остальное.
— Дом ставь вон туда, — сказал он, показывая. — Метров в семи от границы.
— Почему семь?
— Норма шесть. Ставь семь, чтобы не спорить с соседями.
Соседей, кстати, не было.
Слева стоял такой же пустой участок с таким же новым забором. Справа — уже с домом, добротным, обшитым вагонкой, но там, судя по закрытым ставням, ещё не жили.
— Тут всё под сдачу, — объяснил Лёша. — Массив новый, режут участки второй год. Через пять лет тут будет улица.
Потом Виталик открыл рюкзак.
В рюкзаке оказались две бутылки минеральной, термос, четыре бутерброда, соль в спичечном коробке и — на дне, аккуратно завёрнутая в полотенце — бутылка коньяка.
— Это на закладку, — объяснил он. — Так положено.
— Что положено?
— Обмыть участок. Иначе ничего не вырастет.
Мы сели прямо в траву, у сосен. Я не пил, Леха за рулём не пил тоже — он собирался вечером ехать в магазин, — так что коньяк достался Женьке с Виталиком, и досталось им немного, граммов по семьдесят.
Виталик встал с пластиковым стаканчиком в руке.
— Значит, так, — сказал он. — За участок.
— За участок, — сказал Женя.
— И чтобы к следующему лету тут стоял дом.
— К следующему не успеет.
— Успеет, если начнёт в сентябре. — Виталик отхлебнул. — Тут работы на один сезон, если фундамент ленточный и коробка щитовая.
— Ему не щитовой нужен, — сказал Женька. — У него ребёнок родится, ему круглогодичный.
— Ну тогда два сезона.
Дальше они минут двадцать спорили о том, какой мне нужен дом, и ни разу не спросили моего мнения, и это было, пожалуй, лучшее в тот день.
Я сидел, прислонившись к сосне, и слушал. Лёшка доказывал, что надо брать бревно, потому что бревно стоит сто лет и в нём дышится. Виталик отвечал, что бревно поведёт и что через три года будут щели. Женька, который никогда в жизни ничего не строил, авторитетно вставлял, что главное — не дом, а котёл, потому что зимой всё упирается в котёл.
Над нами шумели сосны. За забором, метрах в тридцати, шло Приморское шоссе, и слышно было, как проходят машины, — не гулом, а отдельными звуками, потому что ехали редко.
А ещё дальше, за верхушками сосен, шумел Финский. Я сидел, слушал этот спор про бревно, и мне было так хорошо, как не было ни разу за пять месяцев. Вот, думал я. Вот же оно. Участок в шестнадцать соток в получасе от города. Сосны. Залив в пятистах метрах. Четверо друзей, которые в воскресенье бросили свои дела и приехали смотреть чужую траву, потому что так надо. Через два года здесь будет дом. Через пять лет — улица. Через семь — сюда будет приезжать мальчишка, который родится в сентябре, и будет бегать по этой траве в сторону залива, и его будут звать обратно, потому что за забором шоссе.
Я поймал себя на том, что вижу это очень отчётливо. И на том, что запоминаю. Не мечтаю, а именно запоминаю — как запоминают перед отъездом: вот эти три сосны, вот угол забора, вот то место, где Виталик разгребал траву, вот как ложится тень в двенадцатом часу. Я это заметил и попытался прекратить. Не получилось.
— Рус, ты чего? — сказал Лёшка.
— Ничего.
— Ты сидишь и лыбишься полчаса.
— Ну а чего мне, плакать?
— Правильно, — сказал Виталик и разлил остатки. — За хозяина.
Уезжали в четвёртом часу.
Я закрыл калитку, накинул проволоку — замка не было, да и вешать его пока было не на что, — и постоял немного, глядя через рабицу на пустую траву и на три сосны.
— Поехали! — крикнул от машины Женька. — Мне ещё в магазин!
— Иду.
Уже в машине, когда мы выбрались на шоссе и справа опять открылся залив, Лёшка сказал:
— Слушай, а ты когда строить-то начнёшь?
— Не знаю.
— Ты в сентябре начни, — сказал он. — Я тебе привезу мужиков нормальных, у меня на работе бригада, они летом на объектах, а с сентября свободны.
— Хорошо.
— Ты только скажи заранее.
— Скажу, — соврал я.
И стал смотреть в окно, потому что говорить больше не мог.
В магазин заехали на обратном пути, у Лахты.
— Мне надо, — сказал Женька. — Вилена велела купить молока, картошки и чего-нибудь к чаю. Тут вон, слева, тормози. Слева, метрах в двухстах от шоссе, стояло здание, каких я в этом городе ещё не видел: длинное, одноэтажное, с плоской крышей и стеклянным фасадом, с огромной стоянкой и с вывеской в два человеческих роста. «Универсам-Лахта». Лёшка свернул и встал в третьем ряду от входа.
— Я посижу, — сказал он. — Мне жарко.
Мы пошли вдвоём. Внутри было светло, просторно и совершенно узнаваемо, и вот это меня и оглушило: я вошёл и на секунду решил, что я дома.
Тележки в сцепке у входа. Ряды стеллажей до потолка. Указатели над проходами. Холодильные горки вдоль дальней стены. Восемь касс, из которых работали четыре, и у трёх стояла очередь. Пахло хлебом и стиральным порошком. Над центральным проходом висела растяжка: «Каждый четверг — снижение цен на 20 позиций». Женька взял тележку и пошёл, не глядя по сторонам, тем быстрым уверенным шагом, каким ходит человек, приходящий сюда каждую неделю. Я шёл за ним и смотрел. Ценники были двух видов, и разница бросалась в глаза сразу. Одни магазинные, разноцветные, с крупной цифрой и словом «выгодно». Другие белые, одинаковые, с гербом в углу. Батон на белом стоил столько, что я пересчитал дважды. А в трёх метрах, на цветном, стоял торт в коробке, и цифра на нём была такая, что я присвистнул.
— Ага, — сказал Женька, не оборачиваясь. — А ты как думал.
Он свернул к молочному и продолжил то, что начал ещё в машине.
— Нет, ты пойми, я не жалуюсь. Я не жалуюсь, я объясняю. У меня перечень услуг на стене висит, четырнадцать позиций. Я обязан делать все четырнадцать, понимаешь? Все.
— Ну.
— А там есть, например, ремонт кассетников. — Он взял пакет молока, посмотрел на дату, поставил обратно и взял следующий. — Кассетников, блин! Я последний кассетник видел в две тысячи третьем году. Но держи мастера, держи детали, держи инструмент.
— А если не держать?
— А если не держать, приходит проверка и штрафует. — Он бросил молоко в тележку. — Меня в мае штрафовали. Двести сорок рублей, за отсутствие позиции.
Мы дошли до овощей.
Тут белых ценников было мало: картошка, лук, морковь. Помидоры лежали в аккуратных лотках, и цена на них стояла рыночная, кусачая. Женька набирал картошку и говорил.
— И вот эти, — он мотнул головой куда-то в сторону, — они мне жизнь и портят.
— Кто?
— Да сети. Ты знаешь, что у них тут свой сервис? Вон, за кассами, направо. Приёмка, вывеска, всё как положено.
— И что?
— И то, что человек приехал за молоком и заодно сдал телефон. — Женька завязал пакет. — Ему удобно. Он не поедет ко мне на Гражданку, если можно тут.
— И как ты с этим?
— А никак, — сказал Женька. — Я ценой беру. И делаю лучше, потому что у них мальчики после училища, они по инструкции: не работает — меняем плату целиком. А я паяю.
Он покатил тележку дальше.
— И диагностика у меня бесплатная, — добавил он через плечо. — Вообще. Ноль рублей.
— Зачем?
— Затем, что человек приходит. — Он посмотрел на меня. — Понимаешь? Он пришёл, я ему бесплатно посмотрел, сказал: тут копейки. Он мне отдал в ремонт. А потом он ко мне же придёт за плёнкой и за чехлом, а на них у меня накрутка сто процентов.
Он усмехнулся.
— Я на диагностике не зарабатываю ни копейки. Я на ней людей завожу.
У молочного стоял человек в фартуке и раздавал пробовать сырки на палочках, приговаривая что-то бодрое. Мимо него шли, отмахиваясь. Я остановился и посмотрел на всё это разом: на растяжку, на картонную пирамиду в торце стеллажа, на наклейки со стрелками на полу, на человека с сырками. И до меня наконец дошло. В январе я шёл по Невскому и не мог поверить своему счастью: ни одного щита, ни одной наклейки, ни одного зазывалы. Я тогда решил, что здесь просто не додумались продавать себя. Прекрасно додумались. Просто это не пускают на фасады. Всю эту жадную, крикливую, липкую механику, которая у меня дома вылезла наружу и залепила собой город, здесь загнали внутрь — сюда, под плоскую крышу, за стеклянный фасад, на стоянку в двухстах метрах от шоссе. А Невскому оставили гранит и чугунные решётки.
Я не знаю, честнее ли это. Но выглядит это, надо признать, лучше. На кассе стояли минут восемь. Четыре из восьми, очередь двигалась медленно, потому что перед нами женщина расплачивалась за две полные тележки и половину пробивали вручную.
— А чего они остальные не откроют? — сказал я.
— А кто там будет стоять? — Женька пожал плечами. — Им платить надо.
Мы вышли на стоянку.
Я помог загрузить пакеты в багажник, и вот тут Женька на меня посмотрел.
— Слушай, — сказал он. — А ты в магазин вообще, когда последний раз заходил?
Я открыл рот и понял, что не знаю, что ответить.
— В гастроном на углу хожу, — сказал я наконец. — За хлебом.
— А остальное?
— Остальное из спецраспределителя.
Женька кивнул с таким видом, будто получил подтверждение давней догадки.
— Ну я так и думал.
— А что?
— Ничего, — сказал он. — Просто я тебя с сумкой из магазина лет пять не видел.
Он захлопнул багажник.
— Ты не думай, я не в упрёк. Раз положено — так и бери, я бы брал.
Распределитель был при институте, в цокольном этаже административного корпуса, вход со двора. Раз в неделю там выдавали заказ: мясо, курица, масло, сыр, кофе, консервы, иногда что-нибудь редкое — хорошая рыба, импортный шоколад. Часть по цене ниже магазинной, часть просто по нормам: к премии, к отпуску, к чёрт знает чему ещё. Я пришёл туда в первый раз в феврале, потому что мне сказали, что положено. И ходил с тех пор каждую неделю. Мне это не нравилось с самого начала. Я довольно быстро сообразил, что вижу: обыкновенную кормушку, устроенную так, чтобы люди определённого круга не стояли в очередях и не думали о ценах. Ту самую, про которую у меня дома написано двести книг и снято сорок фильмов, и все с одинаковым выводом.
Я это понимал. И ходил. Потому что бесплатно. Потому что двадцать минут вместо полутора часов. Потому что Наташе не таскать сумки. Потому что в четверг выйти во двор и получить пакет — это удобно. Я нашёл себе двенадцать оправданий, и каждое было разумным. И ни одно не отменяло того, что я приехал из мира, где всё продаётся, и за пять месяцев научился получать даром. И перестал этому удивляться. Мы сели в машину. Лёшка завёл, вырулил на шоссе, и справа снова открылся залив.
— Купил? — спросил он.
— Ага, — сказал Женька.
— Дорого?
— Как всегда.
Они ещё о чём-то говорили, а я смотрел в окно и думал, что за пять месяцев составил себе довольно приятное мнение об этой стране и о себе в ней. И что мнение это, если разобраться, было собрано в основном из вещей, которые достались мне даром.
ИНТЕРЛЮДИЯ 4
ИНТЕРЛЮДИЯ 4
2 КАНАЛ, программа «600 секунд», 24 ноября 2004 г.
Стенограмма (в сокращении)
НЕВЗОРОВ. Добрый вечер. Позавчера комиссия ЦК по телевещанию разрешила показывать после полуночи то, что в постановлении именуется — цитирую дословно, наслаждайтесь — «сценами эротического характера, не содержащими сцен полового акта». Формулировку писали люди, которые, судя по всему, боятся собственных жён. Наши гости: Директор Седьмого канала, и бывший главный редактор газеты «Правда». Владимир Сергеевич, ваша работа?
ДИРЕКТОР. Два года добивался.
НЕВЗОРОВ. Зачем?
ДИРЕКТОР. У меня в полночь четыре процента охвата, а у финнов через залив двадцать шесть. И смотрят их мои зрители, у пол-Ленинграда тарелки на балконах. План сам себя не закроет.
ФЁДОРОВ. Запретить тарелки.
ДИРЕКТОР. Да пробовали в девяносто первом. Балконы остались, тарелки тоже.
НЕВЗОРОВ. Иван Кузьмич, ваш черёд. Только коротко, у нас тут не пленум.
ФЁДОРОВ. Коротко. Я в «Правде» тридцать один год отработал. Мы страну подняли дважды, мы первыми на Марс слетали. А теперь мне говорят, что до полного счастья не хватало голых баб в полночь.
ДИРЕКТОР. После полуночи.
ФЁДОРОВ. Да хоть в четыре утра.
НЕВЗОРОВ. Владимир Сергеевич, вам мяч, только без экономики, экономику зритель не досмотрит.
ДИРЕКТОР. Иван Кузьмич, вам сколько лет?
ФЁДОРОВ. Семьдесят девять.
ДИРЕКТОР. Вы в полночь спите?
ФЁДОРОВ. Сплю.
ДИРЕКТОР. Так в чём беда?
ФЁДОРОВ. В том, что не спит мой внук.
НЕВЗОРОВ. Сколько внуку?
ФЁДОРОВ. Двадцать четыре.
(Смех в студии. Невзоров смеха не поддерживает.)
ФЁДОРОВ. Смеётесь вы. Над стариком, который не понял времени. А я его понял, я его двадцать лет разглядываю. Сначала кооперативы — ну пусть шьют. Потом реклама — ну пускай висит. Потом ваши боевики, где за час убивают по сорок человек, — ну стреляют, лишь бы не у нас. И каждый раз мне это стоит самую малость. И каждый раз я соглашаюсь. А потом думаю – а ради вот этого мы недоедали?
НЕВЗОРОВ. И?
ФЁДОРОВ. И теперь я не помню, где согласился в первый раз.
НЕВЗОРОВ. Красиво сказано. Владимир Сергеевич?
ДИРЕКТОР. Иван Кузьмич описал не разложение, а обыкновенную жизнь. Люди вечером хотят кино, а не отчёт с пленума.
ФЁДОРОВ. Я не про пленум. Я про то, что человека надо как-то держать в рамках. Раньше держали — коряво, глупо, но держали. А вы его отпустили и говорите: сам разберётся.
ДИРЕКТОР. И разберётся.
ФЁДОРОВ. Не разберётся. Я в сорок пятом видел, как разбирается человек, которого никто не держит. В апреле, в Европе. Насмотрелся на всю оставшуюся жизнь.
(Пауза.)
НЕВЗОРОВ. То есть от полуночной эротики до этого — прямая дорога?
ФЁДОРОВ. Дороги, молодой человек, все прямые. Просто идёшь долго и не замечаешь.
НЕВЗОРОВ. Ну вот и договорились. Постановление вступает в силу первого декабря, ограничения опубликованы, желающие могут ознакомиться и ужаснуться заранее.
Владимир Сергеевич обещает соблюдать. Иван Кузьмич обещает проверять.
Я, со своей стороны, обещаю через две недели показать вам, кто из них оказался прав.
Тут же. До свидания.
Кабинет был угловой, на пятом этаже, с двумя окнами на Старую площадь, и в июле в нём стояла духота, какая бывает в старых зданиях с толстыми стенами: снаружи тридцать один, внутри двадцать шесть, и не помогает уже ничего. Кондиционер был сломан, заявку отправили ещё третьего дня, но никто не чесался. Форточку открыли, но с улицы шёл только шум. За столом сидели трое.
Хозяин кабинета — заведующий сектором, человек лет пятидесяти пяти, непрерывно вытирал обильно потеющую лысину. Его заместителю, парню чуть помоложе, было чуть легче. Напротив них сидел консультант подкомитета, который все эти годы ставил штампы на заявках, — пожилой, с портфелем на коленях, отлично понимающий, зачем его вызвали. Справка лежала на столе. Четыре абзаца. Хронология.
— Ещё раз, — сказал заведующий. — Медленно. Январь.
Заместитель нашёл лист.
— Донесение директора института от пятнадцатого января. — Он прочистил горло. — «Четырнадцатого января с. г. в ходе работ произошло нештатное срабатывание установки с воздействием на находившегося в зоне сотрудника — Мухича Р. Н. Причины устанавливаются. Прошу продлить сроки по этапу в связи с временной утратой сотрудника».
Он положил лист. В кабинете стало очень тихо. Заведующий откинулся на спинку и минуту смотрел в потолок.
— «С воздействием», — сказал он наконец.
— Так написано.
— Я вижу, как написано. — Он подался вперёд. — Пётр Ильич, вы двадцать лет на этой теме. Что означает «воздействие»?
Консультант поставил портфель на пол.
— Только одно, — сказал он. — Сработал обмен.
— То есть на площадке под Ленинградом с четырнадцатого января работает человек оттуда?
— Да.
— И это написано вот тут, на моей бумаге, за подписью директора института. С моей визой? – медленно осведомился заведующий.
— С января, — сказал консультант.
Заведующий встал. Он прошёлся до окна, посмотрел на площадь, вернулся и остался стоять, положив обе руки на спинку своего стула.
— Хорошо, — сказал он. — Это я принимаю. Тема такая, для того и заводили, я не кисейная барышня. Обмен так обмен. Я не понимаю другого. Где сигналы? Где аврал? Где Комитет, в конце концов?
Он поднял палец.
— Теперь дальше.
Он взял справку и стал читать вслух, ведя по строчкам.
— Апрель. Комиссия института по расследованию нарушений порядка эксплуатации реакторной установки. Член комиссии — Мухич Р. Н. Подпись.
Пауза.
— Май. Программа поиска по теме. Автор и исполнитель — Мухич Р. Н.
Пауза.
— Июнь. Справка по привязке. Автор — Мухич Р. Н.
Он поднял голову.
— И, товарищи, вишенка. Февраль. Служебная командировка. Франция. Международная конференция. Везде этот ваш… Мухич.
Он положил справку.
— Кто оформлял выезд?
— Институт, — сказал заместитель. — Первый отдел института, виза Шестого отдела, подпись директора.
— Кто визировал по нашей линии?
Заместитель посмотрел в бумаги и не ответил.
— Я спрашиваю, кто визировал.
— Подкомитет, — сказал консультант ровно. — Справку готовил я. Подписывали вы.
— Я не помню такой справки.
— Разумеется, не помните. Она шла в общей папке, двенадцатым листом. Вы её подписали двадцать девятого января, вместе с одиннадцатью другими.
Пауза.
— Двадцать девятого января, — повторил заведующий.
— Через две недели после донесения, — добавил консультант.
— А в представлении института было написано, что человек с января находится в неопределённом статусе?
— Нет.
— А что было написано?
— Что сотрудник допущен к теме и командируется для участия в конференции. У нас, Николай Андреевич, каждый видит свою бумажку. Целиком картину не видит никто. Я-то её сегодня сложил первый раз за двадцать лет, и то потому, что мне велели навести порядок в деле.
Заведующий очень аккуратно положил ладонь на стол.
— Пётр Ильич.
— Да.
— Вы понимаете, что мы вывезли за границу человека из чужого мира?!
Консультант молчал.
— Вы понимаете, что он там неделю ходил среди иностранцев? — Голос у заведующего не поднялся ни на полтона, и от этого было хуже. — Что он там выступал? Что он там, судя по вашим же бумагам, вступал в контакт, и контакт был зафиксирован и оформлен рапортом?
— Я читал рапорт, — сказал консультант. — Он всё доложил сам, в тот же день.
— Он молодец! — Заведующий наконец повысил голос. — Он просто золото! А мы кто?!
Он сел.
— Мы, товарищи, — сказал он в стол, — полгода водили человека неизвестного происхождения по совершенно секретной теме, дали ему в руки программу поиска, посадили его в комиссию, которая расследует нарушения его же начальника, и свозили в Париж. За государственный счёт. Первым классом.
Заместитель кашлянул.
— Он же формально Мухич.
— Он формально Мухич! — Заведующий хлопнул ладонью по столу. — Он формально Мухич, а фактически я не знаю кто! И знаете, что самое замечательное? Директор института знал. С четырнадцатого января. И написал нам вот эту бумажку, где всё сказано и ничего не сказано, и мы её и приняли и подшили! Я. Её. Подписал – произнёс он раздельно, вбивая слова, словно молотком.
Он потёр лицо ладонями.
— Кто ещё знал?
— Из института? — Заместитель полистал. — Директор, руководитель темы, начальник Шестого отдела на объекте. Врач, который проводил обследование. И, судя по всему, тот сотрудник партийного сектора, который в мае привлечён.
— Так. Начальник Шестого отдела.
— Ежов, Василий Николаевич. Капитан.
— Капитан, — сказал заведующий. — И этот капитан полгода смотрел, как человек из чужого мира ходит по объекту, и не написал ни строчки.
Консультант поднял голову.
— Он писал, — сказал он.
— Что?
— Он писал, — повторил консультант. — Дважды. У меня в деле есть его запросы, по своей линии, оба по теме тридцать семь дробь К. Февраль восьмого года и март прошлого. Ему обоих раз ответили, что тема не относится к его компетенции.
В кабинете опять стало тихо.
— Кто отвечал? — спросил заведующий.
Консультант посмотрел на него.
— Мы, — сказал он.
Заведующий долго сидел молча. Было видно, как он едва сдерживается. Потом взял карандаш, повертел его и положил обратно.
— Хорошо, — сказал он. — Давайте считать.
Он начал загибать пальцы.
— Директор института. Не доложил в надлежащей форме, скрыл совершенно постороннего… постороннее… лицо без допуска, полгода подписывал бумаги. Это раз.
— Разрешите? — сказал заместитель.
— Нет. Не разрешаю — лязгнул он. — Начальник Шестого отдела. Запрашивал, получил отказ, дальше не пошёл. Это два, и это, скажем прямо, наполовину наша вина, но отвечать будет он.
Третий палец.
— Подкомитет. Визировал выезд, не имея полного представления. Это три.
Четвёртый.
— И мы с вами, товарищи, — сказал он. — Потому что бумага с января лежит у нас, и в ней всё написано.
Он опустил руку.
— Мы четвёртые, но мы же и докладываем. А кто докладывает, тот и решает, как это выглядит.
Заместитель осторожно спросил:
— Что делаем?
Заведующий думал минуты две.
— По сотруднику института вернуть как было, — сказал он. — До сентября, как решено, тут ничего не меняется. Только теперь не потому, что порядок, а потому, что он полгода имел доступ ко всему. Ускорять не надо, там товарищи в технических вопросах не подкованы, а в бумажных очень даже. Спросят, а чего это вы так торопились.
— А после возврата?
Заведующий посмотрел на него.
— Что «после возврата»?
— Ну... — Заместитель развёл руками. — Он же уйдёт. С ним же надо будет что-то делать.
— С кем?
— С ним.
— С кем — с ним? — сказал заведующий. — Он вернётся в свою ветвь. Наша юрисдикция там кончается. Мы не сможем его там ни задержать, ни допросить, ни привлечь. Мы не можем даже узнать, что он там расскажет.
Он развёл руками.
— Ничего мы с ним не сделаем. Абсолютно ничего.
Заместитель выразительно молчал.
— Мы и здесь не можем, — сказал заведующий, глядя на него, — ничего не можем сделать, кроме возвращения, потому что, если вот это всё – он потряс бумагами со штампами своей комиссии - выйдет за пределы этой комнаты, ты мы оба поедем дорабатывать в Магадан. И это хорошо, если в Магадан.
Он потянул к себе чистый лист.
— Теперь по людям. Директор.
— Отстранён, комиссия работает.
— Комиссия пусть работает, а после завершения — на пенсию. По возрасту, с сохранением всего. — Заведующий писал. — Никакого шума, никакого дела. Ему семьдесят три года, у него имя, у него награды, и объяснять кому бы то ни было, за что мы с шумом на пол-мира сняли нобелевского лауреата, я не намерен. Особенно сейчас.
— А если он...
— А если он начнёт возражать, — сказал заведующий, не поднимая головы, — ему объяснят, что альтернатива хуже. Он поймёт с первого раза, он не дурак.
Он дописал строчку.
— Ежов.
— Снять?
— Снять и перевести. — Заведующий помолчал. — Куда-нибудь в Андижан, например. Или Певек. Ну, разберетесь, не маленькие.
— Он же писал.
— Он писал, — согласился заведующий. — И это, между прочим, единственная причина, по которой он поедет служить дальше, а не пойдёт под трибунал. Пусть скажет спасибо.
Он поставил точку.
— Пётр Ильич.
Консультант поднял голову.
— Вам сколько до пенсии?
— Год и четыре месяца.
— Хорошо, — сказал заведующий. — Будете дорабатывать в закрытом архиве в Сарове-11. С сегодняшнего дня. Хороший климат, спецраспределитель. Ну, вы знаете.
Консультант кивнул. По лицу его нельзя было определить совершенно ничего.
— И вот что, — сказал заведующий, откладывая ручку. — Всё это, товарищи, оформляется одним документом, и в этом документе не будет ни слова из того, что мы сейчас обсуждали.
— А что будет?
— Нарушения порядка эксплуатации. Недостатки кадровой работы. Отдельные упущения в оформлении допусков. Оргвыводы. — Он аккуратно сложил справку вчетверо. — И всё.
Он посмотрел на форточку, в которую по-прежнему шёл только шум.
— Потому что если это написать, как есть, — сказал заведующий, — то в октябре кто-нибудь прочтёт и спросит, чем мы здесь занимались двадцать четыре года.
Он встал.
— А мы, товарищи, честно занимались работой. Просто нам не повезло, что оно заработало.
Глава 26
Глава 26
ИЗ ОБРАЩЕНИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО СЕКРЕТАРЯ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА М. С. ГОРБАЧЁВА
31 декабря 1999 года
(фрагмент)
...Дорогие соотечественники.
Через несколько минут наступит новый год. И новое столетие. И новое тысячелетие.
Я обращаюсь к вам в последний раз в качестве руководителя страны.
Пятнадцать лет назад мы начали дело, которое назвали Перестройкой. Тогда многие ждали от неё чуда, а многие — беды, и я вам скажу честно: не случилось ни того, ни другого. Была работа. Долгая, скучная, иногда неблагодарная, и лучшее, что о ней можно сказать, — что мы её сделали.
Мы перестроили народное хозяйство и не поломали его. Мы дали людям свободу говорить и не потеряли при этом страну. Мы прошли девяносто пятый год, когда полмира рухнуло в кризис, а нам говорили, что теперь очередь за нами.
Очередь не дошла…
…Советский человек ступил на другую планету и вернулся. Наши города строятся, наши дети учатся, и молодые люди, которым сегодня двадцать, уже не понимают, о чём я говорю, когда вспоминаю пустые полки.
Это, если хотите, я и считаю главным итогом моей работы: то, что было бедой, стало непонятным…
…Я не всё успел. Многое из того, что мы начинали, придётся доводить не мне, и я хочу, чтобы вы знали: я об этом жалею.
Но я не жалею ни об одном из этих пятнадцати лет.
Меня спрашивают, что я вынес из них. Отвечу коротко.
Я был счастлив. Счастлив служить великой стране и великому народу — тому, который двадцатый век испытывал так, как никого другого, и который теперь смотрит в век грядущий уверенно и без страха.
Спасибо вам за то, что вы это выдержали. И за то, что выдержали меня.
С новым годом, товарищи. С новым веком.
Я устал. Я ухожу.
Он позвонил мне сам. В четверг вечером, домой, на городской, — я снял трубку, ожидая услышать Женьку, и услышал его голос, и не сразу понял, кто это, потому что за полтора месяца успел отвыкнуть.
— Руслан. Это Фейзман.
— Здравствуйте, Исаак Арнольдович.
— Вы завтра свободны?
— Завтра пятница.
— Я знаю, какой завтра день, — сказал он. — Я спрашиваю, свободны ли вы.
Помолчал.
— Приезжайте ко мне, на Флёрова. К шести.
Дверь он открыл сам, в той же кофте с растянутыми локтями.
— Заходите. Пальто — вот сюда. Тапочки берите синие, красные... — Он осёкся. — Впрочем, красные никто больше не носит.
В квартире ничего не изменилось.
Те же книги до потолка, та же приставная лесенка с папками на предпоследней ступеньке, та же пыль. Только на столе в кабинете не было ни одной бумаги, и это было самое заметное: пустая столешница у человека, который сорок лет работал за этим столом. Он внёс поднос. Чайник, два стакана в мельхиоровых подстаканниках с оленями, сахарница, вазочка с сушками.
— Садитесь. Сушки берите, они московские, мне привозят.
Я сел на диван.
Над письменным столом висели те же фотографии. Стокгольм. Групповые снимки перед корпусами. И та, отдельно, в простой деревянной рамке: молодой человек лет двадцати пяти, длинные волосы, свитер, смеётся, снято на улице. Теперь я на неё смотрел прямо. Фейзман это заметил. Он разлил чай, сел напротив и минуты полторы молчал.
— Его звали Аркадий, — сказал он.
Я не пошевелился.
— Тридцать первое октября восемьдесят девятого года, Каменноостровский проспект, двадцать один сорок. — Он говорил ровно, как читают доклад. — Он переходил по регулируемому переходу на разрешающий сигнал. Свидетелей было шесть человек, я потом с четырьмя из них разговаривал лично, и все четверо сказали одно и то же.
Он взял свой стакан и не стал пить.
— Водителю было двадцать пять лет. Он был пьян и ехал, по разным оценкам, от девяноста до ста десяти. Отец водителя работал в Смольном.
— Исаак Арнольдович...
— Дослушайте, — сказал он. — Мне это трудно даётся, и второй раз я не начну.
Я замолчал.
— Дело прекратили четвёртого марта девяностого года. За отсутствием состава преступления. Я ходил всюду год: прокуратура, горком, Москва, четыре поездки. Написал два письма наверх. — Он поставил стакан. — И вот что я вам скажу, Руслан: мне отвечали. Каждый раз. Вежливо, в срок, по форме. За весь год ни одной грубости, ни одного хамства.
Он развёл руками.
— Просто ничего не происходило.
Он помолчал.
— Роза сломалась в сентябре девяносто первого. Не сразу — она первый год держалась лучше меня. А потом однажды утром перестала.
— Я знаю, — сказал я.
— Знаете, — согласился Фейзман. — Мне Додик сказал, что вы к нему приходили в мае.
Он поправил очки.
— Я езжу к ней по воскресеньям. Двадцать один год. Она меня последние двенадцать лет не узнаёт, но это, знаете, не имеет значения. Мне важно приезжать.
Мы посидели молча.
— В две тысячи первом мы поймали эффект, — сказал он другим тоном, деловым. — В две тысячи седьмом научились наводиться и открывать окна. И вот тут, Руслан, я вам должен сказать самое главное, и слушайте внимательно, потому что дальше вы будете думать обо мне что угодно, и это ваше право.
— Слушаю.
— Первые полгода я искал не то, — сказал Фейзман. — Мы перебирали ветви, тыкались вслепую, и это была нормальная научная работа. А потом однажды ночью я навёлся на Зеленоград.
Он посмотрел на меня.
— Не наугад. Я знал, где живёт мой брат. У меня брат в той жизни жил в Зеленограде, и я подумал: если ветвь близкая, значит, и там он там же.
— И?
— И я увидел двор, — сказал Фейзман. — И увидел, как из подъезда выходит человек лет сорока с чем-то, с пакетом.
Он замолчал.
— Аркадий, — сказал я.
— Аркадий.
Он снял очки и стал протирать их платком, очень тщательно.
— Понимаете, у нас с ними разошлось в восемьдесят пятом. А это октябрь восемьдесят девятого. Одна минута, один светофор, одна случайность — и он дошёл до другой стороны улицы.
Он надел очки.
— У него жена. У него две дочери, старшей девять, младшей шесть. Я знаю, как их зовут, я по губам читаю.
— Восемьдесят шесть раз, — сказал я.
— Больше, — сказал Фейзман. — Восемьдесят шесть — это то, что попало в тетрадь вашего двойника.
Он усмехнулся.
— Впрочем, вы правы. Он считал точно.
Мы молчали минуты две.
— Ну и теперь про то, ради чего вы, собственно, пять месяцев ходили по бухгалтериям, — сказал Фейзман. Он сказал это без всякой злости, даже с некоторым удовольствием, как говорят о старой общей истории.
— Задача односторонней передачи решается, Руслан. Это не гипотеза, это решённая задача.
— Когда?
— В апреле восьмого года. — Он подумал. — Точнее, в апреле я понял, что она решается, а считал потом ещё полгода, и до сих пор не уверен в двух местах. А во Франции я просто проверял коллегами свои расчёты. Втёмную. Василий Николаевич это называет «постучать в дурака».
Он взял стакан, повертел его в руках и поставил.
— В октябре восьмого я вышел на научно-технический совет и закрыл это направление как бесперспективное.
Я поднял голову.
— Своё же?
— Своё же. Сам написал обоснование, сам доложил, сам ответил на вопросы. — Он усмехнулся. — Между прочим, хорошее было обоснование, честное. Там всё правда, кроме вывода.
— Зачем?
— А чтобы больше никто не считал в эту сторону.
Он сказал это так буднично, что до меня дошло не сразу.
— Понимаете, — сказал Фейзман, — если тема закрыта решением совета, к ней не возвращаются лет десять. Не потому, что запрещено, а потому, что неприлично: люди уже высказались, вопрос решён, зачем позориться. Я в этом полста лет варюсь и знаю, как оно работает.
Он посмотрел на меня.
— И два года это работало прекрасно.
— А потом?
— А потом я нашёл двор.
Он замолчал.
— В прошлом году, — сказал он наконец. — В марте. Я вам говорил: искал брата, а нашёл сына. Понимаете, какая штука — у меня к тому времени было решение и не было адреса. Два года я знал, как это сделать, и понятия не имел куда. Да и зачем оно мне было нужно? Я, собственно, и не подозревал, что он жив.
— И вы стали смотреть.
— И я стал смотреть, — согласился Фейзман. — Каждую неделю. Иногда дважды. Двенадцать минут за раз, больше юстировка не держала.
Он снял очки.
— А в январе ваш двойник закрыл канал собой, и всё встало.
— Полтора года, — сказал я. — С марта девятого по январь десятого. Вы могли уйти в любой момент.
Фейзман очень медленно положил очки на стол.
— Мог, — сказал он.
— Почему не ушли?
Он долго не отвечал. Потом посмотрел куда-то мимо меня, на фотографии над письменным столом, и сказал совсем другим голосом — тише и без всякой лекторской ровности:
— В Никольское поезд идёт час двадцать. С Витебского, в девять пятнадцать. Я на нём двадцать один год езжу.
Я не сразу понял.
— Она же вас не узнаёт, — сказал я и тут же пожалел о своих словах.
— Не узнаёт, — согласился Фейзман. — Двенадцать лет не узнаёт. Меня это, знаете, давно перестало трогать. Мне важно приезжать.
Он помолчал.
— Мне в декабре сказали, что ездить мне осталось до этой осени.
Он взял очки и снова надел.
— И вы придумали генерала.
— И я придумал генерала.
Он посмотрел мне прямо в глаза.
— Я слушал шесть часов про вашу жизнь и понял про вас одну вещь: вас нельзя купить и нельзя напугать. Вас можно только убедить, что иначе погибнут ваши. И я это сделал за двадцать минут.
Он помолчал.
— Это, Руслан, самое скверное, что я сделал за семьдесят три года. Не установка, не прогоны и даже не то, что я собирался. Вот это.
Я сидел и не знал, что сказать.
— И самое противное, — продолжал он, — что я до сих пор не могу заставить себя об этом жалеть. Я жалею, что вам было тяжело. А что сделал — не жалею.
Он взял сушку и положил обратно.
— Ну вот. — Он развёл руками. — Теперь вы знаете всё.
— Исаак Арнольдович. Там живёт человек.
— Я знаю.
— Он живой, — сказал я. — Я его видел. Он в свитере с дырками на локтях, он нищий, он работает в институте, который развалился. И у него есть сын и две внучки. И жена, которая здорова.
— Я знаю, Руслан.
— И его не станет.
— Его не станет, — согласился Фейзман.
Он сказал это без всякой попытки смягчить, и я на секунду задохнулся.
— И как вы себе это объясняете?
— Прекрасно объясняю, — сказал он. — У меня двенадцать объяснений, и все убедительные. Что я — это он, и что разницы нет. Что я дам им больше за пять лет, чем он дал за двадцать. Что он там сорок лет ничего не добился и что мальчику нужен другой отец.
Он посмотрел на свои руки.
— Я эти двенадцать объяснений придумал за две тысячи девятый год. Каждое звучит прилично. Я их проверял на себе по ночам, и ни одно не выдержало больше трёх минут.
Он поднял голову.
— Так что нет, Руслан. Никак я себе этого не объясняю.
Мы просидели молча, наверное, минуту.
За окном, во дворе, кто-то заводил мотоцикл — что стоял у парадной под брезентом, — и всё никак не мог завести.
— Зачем вы мне это рассказали? — спросил я наконец.
— Потому что больше некому, — сказал Фейзман. — Додик знает про Аркадия, но не знает про Зеленоград. Роза не узнаёт меня. А больше у меня никого нет.
Он усмехнулся.
— И потому что вы завтра уезжаете, а я, знаете ли, не хочу оставаться единственным человеком, который это про себя знает.
Он подвинул мне стакан.
— И, Руслан. Я ничего у вас не прошу.
— Исаак Арнольдович...
— Ничего, — повторил он твёрдо. — Ни молчания, ни помощи, ни понимания. Я вам не для этого рассказывал. Вы мне ничего не должны, а я вам должен очень много, и мы оба это знаем.
И вот тут меня прорвало. Я сам не понял, как это вышло. Пять месяцев я его подозревал, потом ненавидел, потом боялся, а сейчас сидел напротив старика в кофте с растянутыми локтями, у которого на пустом столе стояли два стакана с оленями, и слышал собственный голос:
— Я попробую помочь.
Фейзман поставил свой стакан.
Он посмотрел на меня очень внимательно, и в лице у него не было ни надежды, ни благодарности — только усталое, почти нежное любопытство.
— Помочь, — повторил он. — Чем, Руслан?
— Я не знаю. Я поговорю. Есть люди, которые...
— С кем вы поговорите?
Я открыл рот. И закрыл.
— Вот именно, — сказал Фейзман мягко. — Вы завтра летите домой.
Он взял чайник и долил мне чаю, хотя я не просил.
— Завтра в одиннадцать вы приедете на Объект. В четырнадцать тридцать канал разомкнут. А через планково время вы будете стоять во дворе на Художников, или где вас там подхватит, и первое, что вы почувствуете, — это как у вас нестерпимо болит голова.
Он поставил чайник.
— И вы, конечно, попробуете что-нибудь сделать. Я вас знаю, вы такой. Только сделать вы там ничего не сможете, потому что оттуда сюда не идёт ни одного слова. Ни телеграммы, ни письма, ни звонка. Совсем ничего. Только картинка. И только если мы смотрим.
Он развёл руками.
— Вы для меня умрёте завтра в половине третьего.
Я сидел, держал горячий стакан и молчал.
— Так что не надо, — сказал Фейзман. — Правда, не надо. У вас там своя жизнь, и она вас ждёт пять месяцев. Вот об этом и думайте.
Он помолчал.
— А со мной как-нибудь без вас разберутся.
— Помочь я вам не могу, — сказал я. — Вы правы, я завтра уеду, и я оттуда не достану ничего и никого.
— Ну вот, — сказал Фейзман.
— Но одно я могу.
Он поднял брови.
— Рассказать вам, куда вы собираетесь.
Он ничего не ответил, и я стал говорить.
— Про документы можете не думать. Документы у вас будут его, всё в порядке: паспорт, прописка, пенсионное, поликлиника по месту. Тут вам повезло больше, чем мне: я в январе очнулся с чужим удостоверением и полтора месяца боялся, что оно не настоящее.
— Я знаю.
— Вы не знаете, — сказал я. — Извините, Исаак Арнольдович, но вы не знаете. Вы девять лет смотрите в окно двенадцать минут в неделю. Вы видели двор, девочек и как они идут к подъезду.
Я поставил стакан.
— Я вам расскажу, что вы там увидите на второй день.
Он молчал.
— Институт, в котором он работает, скорее всего, не работает, — сказал я. — Я не знаю, что именно с зеленоградскими, но я знаю, что было с моим. У нас в две тысячи третьем, по словам старших товарищей, сдавали половину площадей под склады, а зимой не платили за отопление. Люди сидели в пуховиках.
— Я догадывался.
— Дальше. Ваша научная степень там ничего не стоит. Совсем. Не потому, что плохая — потому что никому не нужна. Пожилой доктор наук — это в моей стране человек, который получает пенсию и подрабатывает, если возьмут.
— Сколько пенсия?
Я назвал.
Он не изменился в лице, но переспросил:
— В месяц?
— В месяц.
— И на это живут?
— На это живут, — сказал я. — Плохо. Если есть дети — помогают. Судя по тому, что он на своих ногах и что к нему приезжают на выходные, у него нормальный сын. Вы… он его неплохо воспитал.
Фейзман кивнул.
— Аркадий всегда был почтительным сыном. Дальше, — сказал он. — Это я, положим, переживу. Я в пятидесятые жил на восемьсот рублей и был счастлив.
— Дальше самое главное, — сказал я. — И вот тут вы меня, пожалуйста, дослушайте, потому что я это знаю не по книжкам.
Я подумал секунду, как это сформулировать, и сформулировал прямо.
— Вы не сумеете.
— Что не сумею?
— Быть им.
Он посмотрел на меня.
— Мне повезло, Исаак Арнольдович, — сказал я. — По-настоящему повезло, я это только сейчас понял. Мне двадцать шесть лет. У меня тут не было ни детей, ни внуков, ни двадцати лет общей жизни. У меня были Наташа, которую я знаю семь лет в своём мире, и человек десять друзей, с которыми я знаком десять лет там же. Понимаете? Половина моего вранья была не враньём. Я знал этих людей.
— И всё равно вас поймали.
— Меня поймали, — согласился я. — Наташа поняла всё к марту, а первые сомнения у неё были в январе. И знаете, на чём?
— На чём?
— На гуляше, — сказал я. — Я не умел готовить гуляш. То есть я умею, а он не умел, и она это заметила.
Фейзман молчал.
— Потом песня. Я в кофейне встал и запел с пионерами, а он за семь лет не спел ни разу, даже на свадьбе у друга. Потом блины. Потом кофе — я варил в турке, снимая пенку, а он всю жизнь пил его в кофейнях.
Я загибал пальцы, как загибал Дзахоев.
— Пять проколов за два месяца, и все на ерунде. Ни одного на работе. Всё на быте.
— Вы держались пять месяцев, — сказал Фейзман.
— Я держался пять месяцев, потому что у меня не было внучек.
Он замолчал совсем.
— Вот в этом всё дело, Исаак Арнольдович. — Я подался вперёд. — Взрослые люди верят. Взрослому человеку удобно верить: он видит знакомое лицо, слышит знакомый голос, и всё остальное он себе объяснит сам. Наташа полгода объясняла мои странности травмой, и объясняла отлично, и у неё сходилось всё.
— А дети?
— А дети считают вас на раз-два, — сказал я. — Мгновенно. Им не нужны доказательства, они не строят версий, они просто чувствуют, что перед ними не тот человек.
Я посмотрел на фотографию в деревянной рамке.
— Старшей девять. Она вас проверит на третий день, и проверит не нарочно, а просто так, между делом. Она спросит: деда, а помнишь, как мы в прошлом году. И вы не будете помнить.
— Я скажу, что забыл.
— Один раз скажете. А на пятый она перестанет спрашивать.
Он сидел неподвижно.
— И самое паршивое, — сказал я, — что вас не разоблачат. Никто не побежит в милицию и не станет кричать, что дедушку подменили. Взрослые придумают объяснение: постарел, сдал, память не та, надо к врачу.
— А внучка?
— А внучка просто перестанет к вам подходить, — сказал я.
В комнате стало очень тихо.
Во дворе наконец завёлся мотоцикл, взревел, и звук ушёл в арку.
— Вы получите их, — сказал я. — Всех сразу: сына, Розу Марковну, двух девочек, кухню, воскресный ужин. И через полгода они будут смотреть на вас и не узнавать.
Он не поднимал головы.
— Вы двадцать один год ездите в Никольское, — сказал я, и мне самому было противно это произносить, но остановиться я уже не мог. — Вы знаете, как это, когда близкий человек смотрит и не узнаёт. Вы это выдержали, потому что это не её вина.
Я перевёл дыхание.
— А там это будет ваша вина. И вы будете сидеть за их столом и знать это каждый день.
Фейзман очень долго молчал. Потом снял очки и положил их на пустую столешницу — рядом со стаканом, на котором был выбит олень.
— Лучше уж смотреть отсюда, — сказал я.
— Двенадцать минут в неделю, — сказал он.
— Двенадцать минут в неделю, — согласился я. — Зато вы не лишите их отца и мужа. И деда.
Он не ответил. Он сидел, положив ладони на колени, — маленький, сутулый, в кофте с растянутыми локтями, — и смотрел в пол, туда, где на паркете лежала полоса вечернего света от окна. Полоса медленно ползла к ножке стола. Я слышал, как тикают часы в глубине квартиры, как во дворе кто-то зовёт ребёнка домой, как на кухне капает вода. Я слышал всё, кроме него: он не шевелился и, кажется, не дышал. Так продолжалось долго. Минуту, может быть, две. Потом Фейзман поднял голову.
И я увидел, что это старик. Не пожилой человек, не нобелевский лауреат, не директор, которого боятся министры, — а просто старик семидесяти трёх лет, у которого сегодня отняли последнее, что он думал, что держал в руках.
Он посмотрел на меня, и в его глазах не было ни обиды, ни благодарности, ни даже понимания. Ничего в них не было.
— Спасибо, что приехали, Руслан, — сказал он.
Голос был совершенно ровный.
— Исаак Арнольдович.
— Да.
— Можно я спрошу напоследок?
— Спрашивайте, — сказал он, не поднимая головы. — Сегодня уже всё можно.
— Мы с вами в апреле сидели у вас в кабинете, и вы мне сказали одну вещь. Про то, что нашли мою ветвь с четыреста тридцать шестой попытки. И что отклик от неё был не такой, как от остальных. Фейзман поднял голову.
— Помню.
— Вы тогда сказали, что если результат получается слишком легко, значит, решаешь не ту задачу. И что есть объяснение, при котором всё сходится сразу.
— Сказал.
— Если туда уже кто-то ходил, — сказал я. — До вас.
В кабинете стало тихо. Он смотрел на меня, и я в первый раз за пять месяцев увидел, что старику страшно.
— Тема тридцать семь дробь К стартовала осенью восемьдесят шестого, — сказал я. — Мне это Виктор Васильевич сказал, и он же сказал, что заказчика в бумагах нет. Финансирование безлимитное. Пятнадцать лет без единого результата, и всё равно не закрыли, а один раз даже вернули его собственное заявление об уходе с резолюцией в одно слово.
— Продолжайте.
— В восемьдесят шестом переделали стержни на всех блоках на реакторах ВВЭР. Срочно, вне графика, без объяснения причин, за полтора года по всей стране. Мой тесть двадцать лет не может понять, откуда это распоряжение взялось. У нас в апреле восемьдесят шестого года взорвалась Чернобыльская АЭС. Многие считают это началом конца. Страна надорвалась. Народ надорвался.
Я перевёл дыхание.
— В восемьдесят восьмом в Ленинакан за неделю до толчка приехали учения ГКЧС. В восемьдесят пятом, в сентябре, иракская ракета взорвалась над Рас-Таннуром. Очень вовремя взорвалась. Цена на нефть не упала, а выросла. И так далее, Исаак Арнольдович, и так далее, и я могу продолжать полчаса, я это всё выписал ещё в январе.
Фейзман молчал.
— Ни одного промаха за десять лет, — сказал я. — Всегда вовремя. Всегда чуть раньше, чем нужно. А потом, году к девяносто пятому, это кончилось, и дальше страна поехала уже сама.
— И какой вывод?
— Тот же, что и у вас. Туда уже кто-то ходил. Только не туда, а оттуда.
Он снял очки и очень аккуратно положил на пустую столешницу.
— В марте восемьдесят пятого, — сказал я.
Фейзман закрыл глаза.
— Я знал, что вы догадаетесь, — сказал он. — Я, признаться, ждал этого с апреля. Вы очень быстро считаете, Руслан, и это ваша беда, а не достоинство. Такая же как у Руслана.
— Вы тоже дошли.
— Я? — Он усмехнулся, не открывая глаз. — Я, голубчик, дошёл до этого в две тысячи восьмом году.
Я сидел неподвижно.
— Два года, — сказал я.
— Два года. Как только я достаточно ознакомился с историей вашего мира — Он открыл глаза. — И знаете, что я с этим сделал?
— Что?
— Ничего.
Он взял очки, подышал на стекло и стал протирать.
— Абсолютно ничего, Руслан. Я не написал ни строчки, не сказал ни одному человеку и ни разу не задал ни одного вопроса.
— Почему?
— По трём причинам, и все три хорошие.
Он поднял палец.
— Первая. Доказать это невозможно. У меня есть ряд совпадений и отклик установки, который я не могу объяснить. Ни один суд, ни одна комиссия, ни один здравомыслящий человек не примет этого во внимание. Меня выслушают и вежливо отправят отдыхать, а через неделю пришлют врача.
Второй палец.
— Вторая. Даже если бы поверили — что дальше? Что вы предлагаете сделать с первым заместителем председателя Совета Безопасности СССР? Которому лично отчитывается председатель КГБ, министры внутренних дел и обороны? И, между прочим, он не сделал ничего плохого по нашим законам. Он нас спас.
Он помолчал.
— А третья причина простая. Я боюсь.
Он сказал это спокойно, без тени рисовки.
— Я боюсь, Руслан. Мне семьдесят три года, я нобелевский лауреат, у меня институт, но я очень хорошо понимаю, что бывает с человеком, который начинает задавать такие вопросы. Роберт Имранович задал вопрос куда безобиднее, и он теперь долго будет доказывать, что он не вор.
— Вы поэтому мне не сказали?
— Я поэтому вам не сказал, — согласился Фейзман. — И, между прочим, я и сейчас говорю не потому, что осмелел. Просто мне через неделю на пенсию, и мне уже, знаете, всё равно.
Он надел очки.
— И вот теперь послушайте меня внимательно, потому что это последнее полезное, что я вам скажу за всю нашу с вами историю.
— Слушаю.
— Не лезьте туда.
Он сказал это тем же голосом, каким Зазнобин сказал мне в коридоре: не лезьте.
— Вы уже всё поняли, и понимание останется при вас, и никто его у вас не отнимет. Вот и держите его при себе. Не проверяйте, не уточняйте, не запрашивайте и, ради всего святого, не пытайтесь понять, кто именно.
— Я и так знаю кто.
— Знаете, — сказал Фейзман. — И я знаю. И, вероятно, ещё три или четыре человека в стране догадываются, или подозревают. И все мы дожили до седых волос ровно потому, что ни один из нас ни разу не произнёс этого вслух. Даже в одиночестве.
Он посмотрел на меня.
— Вы завтра уедете. Там, у себя, вы можете думать об этом сколько угодно, там вам ничего не будет.
— А если я вернусь?
— Вы. Не. Вернетесь. А если даже вы вернётесь, — сказал он, — то первое, что вы должны сделать, — это забыть весь наш сегодняшний разговор. И тот, апрельский, тоже.
Он помолчал.
— Тема закончится сама, Руслан. Она держится на одном человеке, а человеку скоро восемьдесят. Подождите немного, и вопрос закроется без вашего участия.
— И ответа не будет никогда.
— Не будет, — согласился Фейзман. — Обидно, правда?
Он усмехнулся.
— Я столько лет веду тему, из-за которой всё это выросло, и я умру, не узнав, как оно всё работает. Согласитесь, для физика это довольно позорный итог.
Он снова посмотрел в пол.
— Впрочем, у меня и без того итог не блестящий.
— Исаак Арнольдович...
— Идите, — сказал он. — Вам завтра рано. И жену не пугайте своими догадками, ей нельзя волноваться.
Он поднялся первым и пошёл в прихожую, шаркая тапками, и я пошёл за ним. Он подал мне пальто. В прихожей было темно, лампочку он не включил, и вешалка, зеркало и дверь стояли в том сером сумеречном свете, при котором не различить выражения лица.
Я взялся за ручку и обернулся.
— Исаак Арнольдович.
— Ну?
Я хотел сказать что-нибудь. Что угодно — что мне жаль, что я его не выдам, что я приеду ещё, хотя приехать я уже не мог никогда.
— В воскресенье поезд в девять пятнадцать, — сказал я.
Он не сразу понял.
— С Витебского, — сказал я. — Съездите. И побудьте там подольше.
Фейзман очень медленно кивнул.
— Съезжу, — сказал он.
Я вышел на площадку.
Дверь за мной закрылась не сразу — он стоял и держал её, и я, уже спускаясь, слышал, как она наконец щёлкнула замком двумя пролётами выше.
На улице было светло, как днём.
Стояли белые ночи, и в десятом часу над Флёрова висело бесцветное небо, при котором тени не имеют направления. Во дворе играли дети, у парадной курили двое, где-то за домами шёл трамвай. Я дошёл до угла и обернулся. Его окна были на четвёртом этаже, третье и четвёртое от края. В них не горел свет. И я так и не понял — потому ли, что было светло, или потому, что он всё ещё сидел там, в кабинете, положив ладони на колени, и смотрел, как полоса света ползёт по паркету к ножке стола.
* * *
За мной приехали в девять. Не за мной персонально, за нами: в машине сидел Ежов, и по его лицу было видно, что он тоже едет не по своей воле и что разговаривать не намерен. Наташе я сказал накануне. Не всё, разумеется. Сказал, что завтра на работе случится то, о чём я её предупреждал, и всё станет как раньше. Она ничего не спросила. Она вообще ничего не сказала в тот вечер — просто ушла на кухню, загрузила посудомойку и без того чистой посудой, которую уже домыла до этого, и легла. И всю ночь лежала рядом не шевелясь, и я знал, что она не спит, и она знала, что я знаю, и мы оба молчали до половины шестого.
В половине шестого она сказала в темноту:
— Он ночью буянил.
— Я чувствовал.
— Ты не спал?
— Не спал.
Она нашла мою руку и положила себе на живот, и мы так и пролежали ещё час, до будильника. Утром она встала первой и сварила кофе. Она варила его в турке, снимая её с огня трижды, — так, как я её научил в апреле, и научил, между прочим, за один раз, потому что руки у неё лучше моих. Поставила передо мной чашку и села напротив.
— Ты обещал предупредить, — сказала она.
— Я предупреждаю.
Она кивнула. Я смотрел на неё через стол и думал совершенно неуместные вещи. О том, что ей двадцать шесть, что она сидит в халате, который не сходится, и придерживает его снизу рукой, и что через месяц у неё родится мальчик, которого я не увижу.
О том, что двадцать второго мая две тысячи третьего года в шестнадцать сорок четыре я подошёл к ней на квартире у кого-то на Петроградской и придумал повод оказаться рядом, и был совершенно уверен, что это со мной ненадолго. О том, что это было со мной семь лет там и полгода здесь, и останется на всю жизнь, и что за эти полгода я получил всё, о чём семь лет не смел думать вслух, и получил не по праву. О том, что ни в одной из бесконечного числа веток реализации, о которых мне так подробно рассказал Исаак Арнольдович, у меня больше ничего этого не будет.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего.
— Ты на меня так смотришь.
— Смотрю.
Наташа поставила чашку.
— Руслан.
— Что?
— Скажи что-нибудь, — сказала она. — Пожалуйста. Хоть что-нибудь скажи, только не «всё будет хорошо», я тебя очень прошу.
Я подумал секунду.
— Двадцать второе мая, — сказал я. — Шестнадцать сорок четыре.
Она смотрела на меня, и у неё водой стали наливаться глаза.
— Дурак, — сказала она.
— Ага.
— Ты всегда это говоришь, когда не знаешь, что сказать.
— Всегда.
Она вытерла лицо ладонью, зло и некрасиво, обеими сразу — так, как вытирала в январе, в дверях, в первый мой день.
— Иди, — сказала она. — А то опоздаешь.
Я встал. В прихожей она подала мне пальто, хотя за окном было плюс двадцать и никакое пальто было не нужно, и я его взял, потому что понял, зачем она это делает: ей надо было что-то делать руками. Потом она обняла меня. Обняла бочком, как обнимают беременные, уткнулась лбом мне в плечо и постояла так, наверное, секунд десять.
— Ты вернёшься, — сказала она мне в плечо. Не спросила — сказала.
— Я всё сделаю.
— Я не спрашиваю, всё ли ты сделаешь. Ты вернёшься.
— Вернусь, — сказал я.
И это было единственное враньё за всё утро. Хотя не враньё. Руслан вернется к ней. Я – нет. Я вышел на площадку, и она стояла в дверях, придерживая халат снизу рукой, и смотрела, как я иду к лифту. Я обернулся на лестнице. Она всё ещё стояла там, глядя на меня совершенно сухими глазами. Слишком сухими.
— Наташ.
— Что?
Сказать надо было очень многое, и на это не было ни времени, ни права, потому что человек, который вернётся сюда вечером, будет уже не я, и я не имел никакого права оставлять ему это.
— Ничего, — сказал я. — Закрой дверь, дует.
Дверь закрылась не сразу. Я слышал, как щёлкнул замок, уже пройдя два пролёта.
* * *
На площадке нас провели не в лабораторный корпус, а в другую сторону — за реакторное отделение, через второй периметр, о существовании которого я знал только по бумагам. Я пять месяцев работал на этом Объекте и ни разу здесь не был. Мне возили плёнки. Я сидел в комнате без окон на четвёртом этаже административного корпуса и смотрел на экран, а всё остальное происходило где-то там, за оградой, куда меня не пускали и куда я, если честно, не особенно рвался. Здание оказалось приземистым и некрасивым.
Бетонная коробка шестидесятых годов, без единого архитектурного излишества, с узкими окнами под самой крышей и с плоской кровлей, на которой стояли вентиляционные короба. Пристроенная сбоку трансформаторная подстанция была новее лет на двадцать и заметно больше самого здания. К ней от реакторного шли кабели. Вот на них я и уставился.
Они шли по эстакаде, поверху, в лотках — шесть ниток, каждая толщиной с мою руку, в чёрной броне, и на поворотах у них были такие радиусы, что становилось понятно: гнуть это нельзя. Я много раз бывал на станциях и такие кабели видел. Их кладут не к цеху и не к корпусу. Их кладут к тому, что поедает мегаватты. Ну или генерирует их.
— Впечатляет? — спросил Ежов.
Это была первая фраза за сорок минут.
— Впечатляет.
— Меня в первый раз тоже впечатлило, — сказал он. — Я думал, там внутри что-нибудь соответствующее.
Внутри не было ничего соответствующего. Мы прошли через тамбур, потом через раздевалку, где нам выдали халаты и бахилы, потом по коридору с крашенными в две краски стенами — низ синий, верх белый, как во всех институтах моего мира и, судя по всему, всех остальных. И вышли в зал. Я остановился на пороге. Зал был большой — метров двадцать пять на пятнадцать, с высоким потолком и с мостовым краном под ним, оставшимся, вероятно, ещё от прежнего хозяина помещения. Освещение верхнее, лампы дневного света в решётчатых плафонах, часть перегорела.
И весь этот зал был занят. Не машиной. Мешаниной. Я не знаю, чего я ждал. Наверное, чего-то цельного: кольца, сферы, тоннеля, гладкого корпуса с надписью. Пять месяцев я слышал слово «установка» и представлял себе установку. Как в голливудских фильмах. А тут стояло нечто, что нельзя было назвать одним предметом.
Посередине, на бетонном постаменте, торчала конструкция из рам и стоек, обвешанная блоками. Блоки были разного возраста и разного цвета: одни серые, крашеные молотковой эмалью, явно семидесятых годов, другие светлые, новые, третьи вообще без корпусов — просто платы в стойках, с торчащими разъёмами. От всего богатства этого шли провода. Их было столько, что рябило в глазах. Толстые, тонкие, в жгутах, перехваченных изолентой, в гофрах, просто россыпью. Часть шла по кабельным лоткам под потолком, часть по полу, в резиновых коробах, часть просто лежала, прижатая к бетону кирпичами. Кирпичами. Я стоял и смотрел на обыкновенный красный кирпич, придавивший жгут проводов у самого постамента, и не мог отвести глаз.
По периметру стояли шкафы. Штук двадцать, разномастные, с открытыми дверцами у половины, и в открытых были видны те же платы, разъёмы и вентиляторы. На одном шкафу лежала свёрнутая куртка. На другом стояла кружка. В дальнем углу пыхтел промышленный кондиционер, повешенный явно самостоятельно и явно недавно, и от него по стене шёл гофрированный рукав, выведенный в форточку.
Пахло горячей пылью, канифолью и озоном.
— Ну как? — сказал Ежов.
— Я думал, будет красивее.
— Все так думают, — сказал он.
Люди в зале не обратили на нас особого внимания. Их было человек восемь. Двое сидели за пультом — обычным пультом, длинным столом с двумя рядами приборов и с тремя мониторами, поставленными сверху на подставки. Ещё двое возились у одного из шкафов, и один держал фонарик, пока второй что-то смотрел внутри. Остальные ходили.
Всё это выглядело как обычное утро в обычной лаборатории. И только два обстоятельства напоминали, что здесь происходит нечто иное. Первое — кабели. Они входили в зал через дальнюю стену, в бетонных проходках, и шли к тому, что стояло у стены отдельно: к ряду высоких шкафов, огороженных сеткой, с табличками, на которые я старался не смотреть слишком пристально. От сетки до постамента было метров десять, и на этих десяти метрах шины шли открыто, по изоляторам, толщиной в запястье.
Я посчитал сечение на глаз и понял, что не хочу считать дальше.
Второе — тишина. В зале не было того ровного шума, который бывает в любой большой лаборатории. Кондиционер пыхтел, вентиляторы в шкафах гудели, кто-то разговаривал у пульта — и всё. А напряжение на шины, судя по приборам на дальней панели, уже дали. Ко мне подошёл слабо знакомый человек в халате поверх костюма.
— Руслан Николаевич, пойдёмте, я вам покажу, где вы будете.
Он повёл меня через зал, мимо постамента. Я прошёл в двух метрах от конструкции и посмотрел на неё вблизи. Рамы были сварные, с непрокрашенными швами. На одной стойке краской по трафарету стоял номер и год: семьдесят четвёртый. На другой висела бумажка от руки: «НЕ ТРОГАТЬ, идёт набор».
В самом центре, между двумя блоками, было пустое место — рама, кронштейны, разъёмы — и оттуда торчали отсоединённые провода, аккуратно связанные и подписанные бирками.
— Тут что было? — спросил я.
— Тут ничего не было, — сказал сопровождающий. — Тут место под второй контур. Двадцать лет пустует. А то вы не знаете.
Я не знал. Руслан, тот знал. Он показал мне стул у стены, метрах в шести от постамента.
— Вот. Сядете сюда. Не раньше, чем скажут.
— И всё?
— И всё, — сказал он. — Вам ничего делать не надо, вам надо просто сидеть. А то вы не знаете.
Я сел. Стул был обыкновенный, лабораторный, с деревянным сиденьем и металлическими ножками. На спинке кто-то давным-давно нацарапал две буквы – третью не успел. Я сидел на нём, смотрел на мешанину проводов, на кирпич, придавивший жгут, на кружку, забытую на шкафу, — и думал, что вот из-за этого. Из-за вот этого нагромождения рам, плат и изоленты, придавленного кирпичом, погиб человек в январе на Пискарёвском. Из-за него сел Дзахоев, а Фейзман пойдёт на пенсию, и его фотографию снимут с доски в холле. И из-за него я через несколько часов перестану быть здесь. Двадцать четыре года. Миллиарды рублей. Квантовые машины, которые столько лет перебирали числа вслепую. Кирпич на проводах. Я сидел и почему-то думал именно про кирпич, и это, вероятно, было защитной реакцией, потому что думать про всё остальное я в тот момент не мог. За пультом кто-то сказал:
— Есть восемьдесят процентов по накопителю.
И в зале сразу стало тише. А через минуту я почувствовал, как у меня шевелятся волосы на предплечьях. Не от страха. Они именно шевелились — вставали и расходились, как расходятся волосы у человека, который снял свитер в сухой комнате. Я поднял руку и посмотрел. Потом посмотрел на шины, идущие открыто по изоляторам от сетчатой ограды к постаменту. Заряд, который стекает с человека на расстоянии шести метров, — это не десятки киловольт. Это сотни. Я сидел на лабораторном стуле с деревянным сиденьем, в шести метрах от конструкции, придавленной кирпичом, и очень медленно осознавал, что нахожусь внутри того, что в любом нормальном учреждении обносят двумя ограждениями и блокировкой на дверь.
— Не бойтесь, — сказал сопровождающий, проходя мимо. — Это нормально. Это она набирается сил.
— А если пробой?
Он внимательно посмотрел на меня.
— А если пробой, — сказал он, — то вы ничего не успеете почувствовать.
— Есть девяносто по накопителю, — сказали за пультом.
Кто-то прошёл мимо меня быстрым шагом, задев халатом стул. У шкафа в дальнем углу опять включили фонарик. Мне велели сидеть, и я сидел. Волосы на предплечьях стояли дыбом уже минут двадцать, и я перестал на них смотреть, потому что смотреть было незачем. Я сидел на лабораторном стуле с деревянным сиденьем, в шести метрах от рамы семьдесят четвёртого года выпуска, обвешанной платами и придавленной у основания красным кирпичом, и думал совсем не о том, о чём следовало бы.
Я думал о Наташе. О том, как она сегодня утром встала первой и сварила кофе. Как стояла в дверях кухни, в халате, с чашкой в руках, и сказала: ты обещал предупредить. И как я сказал: предупреждаю. И как она ответила: ты вернешься. Она стояла в дверях, и живот у неё был уже такой, что халат не сходился, и она придерживала его рукой снизу, как делала весь последний месяц.
Глава 27
Глава 27
ПРАВДА, 4 января 2000 г.
О СОВЕТЕ БЕЗОПАСНОСТИ СССР
Указом Президиума Верховного Совета СССР образован Совет безопасности СССР — постоянно действующий орган, обеспечивающий координацию деятельности министерств и ведомств в области обороны, государственной и общественной безопасности.
Совету подотчётны Министерство обороны СССР, Комитет государственной безопасности СССР, Госкомитет по чрезвычайным ситуациям и Министерство внутренних дел СССР.
Первым заместителем Председателя Совета безопасности СССР назначен товарищ Горбачёв Михаил Сергеевич.
Скоро там родится мальчик, и его отец вернётся домой, и всё будет правильно, и никто, кроме нескольких человек, никогда не узнает, что полгода в этой квартире жил кто-то чужой.
Я думал об участке. О шестнадцати сотках травы по колено, о трёх старых соснах у дальнего забора и о просвете между участками, в котором виден залив. О том, как Виталик присел, разгрёб траву и объявил, что грунт песчаный и это хорошо. Как Женька шагами мерил, где ставить дом, чтобы утреннее солнце шло в кухню. Как они полчаса спорили про бревно и щитовую, ни разу не спросив моего мнения. Лёшка сказал: ты в сентябре начни, я тебе привезу мужиков. Я сказал: хорошо. Через два года там будет дом, а через семь по этой траве побежит в сторону залива мальчишка, и его будут звать обратно, потому что за забором шоссе.
И я подумал ещё об одной вещи, совсем уже глупой, и мне стало стыдно, что я об этом думаю. О машине. Она стоит во дворе на Титова, под тополем, куда велел ставить Аслан. Графитовая, длинная, с оленем на решётке и с немецкими ключами на кольце. Шесть с половиной литров. Триста восемьдесят сил по паспорту, и я подозреваю, что паспорт занижает. Я на ней ездил всего-то четыре раза. Из гаража домой, до института и обратно, и один раз в магазин, и всё время по городу, в пробках, на второй передаче, чувствуя габариты и потея. Я так и не выехал на трассу. Собирался в августе, когда станет посвободнее. Хотел прокатиться по Приморскому, в сторону Выборга, где после Зеленогорска дорога идёт вдоль залива и почти пустая, и хотел там один раз, только один раз, дать ей полный газ, чтобы понять, что это такое. Не дал.
Я сидел на стуле и совершенно отчётливо, до боли под рёбрами, понимал, что это самая ничтожная из моих потерь и что именно о ней я почему-то жалею сильнее всего. За пультом сказали:
— Есть готовность.
Кто-то ответил. Стало тихо — по-настоящему тихо, так, что стало слышно, как гудят вентиляторы в шкафах и как в дальнем углу пыхтит кондиционер, повешенный в форточку. Я посмотрел на свои руки. Потом на кирпич у постамента, придавивший жгут проводов. Потом на бирки, аккуратно подписанные от руки и висящие на отсоединённых концах в пустом гнезде, где двадцать лет ждали второго контура. Кто-то за моей спиной сказал негромко, обращаясь ко всем разом, и ни к кому в отдельности:
— Дует. Форточку, что ли, прикрыть, а то к вечеру дождь обещали.
Скамейка была холодная. Вот это я почувствовал первым: что скамейка холодная и что я сижу на ней в тонкой куртке, а по спине идёт озноб. Второе — голова. Она болела так, как не болела никогда в жизни: изнутри, за глазами, ровно и туго, будто её медленно стягивали обручем. Я зажмурился и посидел так с полминуты, не открывая глаз. Потом открыл. Двор. Обыкновенный двор: две девятиэтажки, серые панели с потёками, детская площадка с новыми качелями и старой горкой, мусорные баки с распахнутыми крышками, шесть машин у бордюра. За домами шумела улица. На тополе висело объявление, и по нижнему краю у него была бахрома отрывных телефонов.
Я поднял голову. Улица Художников. Он здесь и снял квартиру, чтобы никому не мешать, никому из моей жизни. Пахло тополиным пухом и мокрым асфальтом. Было тепло. По-настоящему жарко, не по-питерски — градусов двадцать пять, и небо стояло белое от зноя. Женщина в лёгком платье прошла мимо скамейки, катя коляску, и мельком посмотрела на меня. Я сидел неподвижно. Он вернул меня не в вагон и не домой. Он посадил меня на скамейку в тихом дворе на Художников. Он всё продумал. Рядом со мной, на скамейке, стояла сумка. Обыкновенная, тёмная, потёртая по углам, с длинным ремнём — такая, каких в моём городе носят миллион, и я, кажется, даже узнал её: не свою, но похожую на свою. Она стояла вплотную ко мне, придвинутая, чтобы не украли, пока я сижу с закрытыми глазами. Я потянул за молнию. Внутри лежал блокнот. Обыкновенный, в клетку, в твёрдой обложке, из тех, что продаются на каждом углу за сорок рублей.
Я взял его в руки и почему-то долго не открывал. Двор жил своей жизнью. За качелями двое пацанов гоняли мяч и спорили. У третьего подъезда стояла машина с открытым багажником, из неё выгружали доски. Где-то наверху работал телевизор, и было слышно рекламу. Я открыл блокнот на первой странице. Почерк был мой.
Почерк был мой. Не похожий — мой, до последней петли, до того, как я загибаю хвост у буквы «у» и как ставлю точку не в конце, а чуть выше строки. Читать собственный почерк, которым написано то, чего ты не писал, оказалось хуже всего, что я пережил за пять месяцев. Я закрыл блокнот, посидел минуту, глядя на мальчшек у качелей, и открыл снова. Первые страницы были заполнены аккуратно, по пунктам, ровным столбиком. Их писали не второпях.
«Руслан.
Начну с того, с чего должен. Я вас не спрашивал. Я всё решил за вас и сделал за вас, и это единственное, чему у меня нет оправдания. Всё остальное я могу объяснить, а это — нет. Если вам от этого легче: я знал, что делаю, и знал, чего это будет стоить вам. Не легче, понимаю.
Дальше по существу, потому что времени у вас будет мало, а вопросов много.
- Работа.
Из «Промэнерго» я уволился двадцатого февраля. Оставаться там смысла не было: то, чем вы занимались, я не умею, а изображать было опасно. Сказал, что нашёл место получше, отработал две недели, ушёл по-хорошему. Трудовая в верхнем ящике стола. С марта работаю в „Севзапналадке“, инженером по КИП. Место нашёл сам, взяли без вопросов, оклад тридцать восемь тысяч. Работа простая, коллектив небольшой, никто ни во что не лезет. Начальник — Валерий Петрович Гущин, с ним всё нормально. Если решите уйти — уходите спокойно, я никому ничего не обещал.
- Деньги.
На карточке около двухсот десяти тысяч. Это не мои, а ваши — это то, что осталось от продажи вашей машины, вы её продали в ноябре и деньги почти не тронули, а я не тратил.
Кредит по квартире. Плачу всё вовремя. Квитанции в той же папке, где и были.
Долг Игорю Савельеву — восемнадцать тысяч, вы брали в декабре. Я отдал в апреле. Он спрашивал, что с вами, я сказал — тяжело было.
- Аня.
Это самое трудное, и я не буду делать вид, что справился. Я не смог быть вами. Первые недели я вообще боялся с ней разговаривать, потом стал держаться на расстоянии, и она это, разумеется, поняла. В марте был тяжёлый разговор, она спрашивала, что со мной происходит. Я сказал, что после потери работы у меня всё внутри поломалось и что мне нужно время. Она поверила. Ей, я думаю, было проще поверить, чем не поверить. Между нами, эти пять месяцев ничего не было. Я хочу, чтобы вы это знали. Она вас ждала. То есть, конечно, она формально это не могла озвучить, по понятной причине, но я думаю, что она вас ждёт. Не сердитесь на неё, если она изменилась. Она держалась хорошо.
- Где я прокололся:
Список неполный, но пишу, что помню, чтобы вы понимали, за что вам придётся отвечать.
— Не пью. Здесь пришлось труднее. На дне рождения у Савельева в феврале я отказался, и это обсуждали.
— Плохо готовлю. Вы, оказывается, это умеете. Аня заметила в первую же неделю.
— Не знаю названий. Магазины, марки, сериалы, ведущие. Всё, что человек знает не думая. Я на этом сыпался постоянно и в конце концов перестал выходить туда, где надо разговаривать.
— Наша (зачеркнуто) Ваша мать. Здесь хуже всего. Она звонила каждую неделю, и что-то поняла. Не что я не вы — этого никто не поймёт, — но что со мной что-то не то. В феврале она приезжала. Пробыла два дня, смотрела на меня и молчала. Уезжая, сказала: „Ты только не пропадай“. Она вам ничего не скажет. Но она подозревает.
- Про наши дела.
Обо мне не думайте. Меня будут допрашивать, и я буду отвечать, и мне, честно говоря, нечего скрывать: я всё, что считал нужным, изложил в сентябре на полутора страницах, и эта бумага где-то лежит. Как со мной поступят — не знаю. Я в этой системе не человек, а внештатная единица: меня не за что судить и не за что награждать. Скорее всего, отстранят от темы и переведут куда-нибудь, и на этом кончится. Это, между прочим, меня и держало. Когда терять нечего, решать легче.
О Фейзмане.
Я не знаю, чем у вас там всё кончилось, и, возможно не узнаю никогда. Знаю только то, что знал в январе. В две тысячи восьмом он досчитал одностороннюю передачу и в том же году закрыл направление на совете как бесперспективное — сам написал обоснование, сам доложил. А ночные прогоны после этого шли ещё два года. Я думал над этим два года и не понял зачем. Понял лишь, что он собирается сюда, и закрыл канал как мог. В данном случае, как вы понимаете, собой. То есть нами. Еще раз простите.
Если он вам объяснил — вы единственный человек, который это знает. Что с этим делать, решайте сами, я вам не советчик. И последнее по этому пункту, а на самом деле первое. Канал останется. Если установку не сломали, и задачу не закрыли, то люди на месте. Рано или поздно — через год или через десять — от нас придут. Я считал, я знаю, что физический перенос между барьерами теоретически возможен. А вы единственный человек в этом мире, который знает, что мы есть. Я не знаю, что с этим делать. Но подумайте об этом заранее, а не тогда, когда от нас постучат.»
Дальше страница была пустая. А через одну шло другое — тем же почерком, но не столбиком и не по пунктам. Отдельные записи, разными чернилами, разной длины, с пропусками между ними. Он писал в разные дни. И только тут до меня дошло то, что я должен был понять сразу. Он не знал, когда это случится. Оттуда сюда не идёт ни одного слова — он это знал лучше всех, он сам мне это, по сути, и объяснил своим первым листом с датой. Он не мог знать ни дня, ни часа, ни того, состоится ли обмен вообще. Значит, он носил этот блокнот при себе. Каждый день. Пять месяцев. Выходя из дома, брал сумку — потому что взять может в любую минуту, или не взять никогда, и человек должен быть готов. Я перевернул страницу.
«2 марта.
Второй месяц. Пишу, потому что, если не писать, начинаю разговаривать вслух. Сегодня был в вашей поликлинике. Там очередь и талоны на две недели вперёд, и это, оказывается, нормально. Женщина передо мной ругалась с регистратурой сорок минут, и я всё ждал, когда придёт кто-нибудь и наведёт порядок, и потом сообразил, что здесь никто не придёт.
Я про это читал в сводках. Читать и стоять в очереди — разные вещи.»
«17 марта.
Ошибся с деньгами. Думал, что денег на карточке хватит надолго, а тут за квартиру, за свет, за телефон, и за всё платишь сам, и всё время. Я никогда в жизни не считал деньги. У меня их было немного, но считать не приходилось»
«6 апреля.
Опять приезжала ваша мать. Руслан, если можете — позвоните ей сразу. Не через неделю, а сразу, как прочтёте. Она четыре месяца думает, что с её сыном что-то случилось, и она права»
«30 апреля.
Стоял во дворе с бумагой третий раз. Опять ничего. Соседи, по-моему, решили, что я не в себе. Мальчишки уже смеются. Ничего, пусть.»
«12 мая.
Аня уехала к родителям в Удомлю. Я довёз её до вокзала. Она спросила: ты будешь меня ждать? Я сказал: буду. Это правда, между прочим. Только ждать буду не я.
Удомля. Ну надо же»
«29 мая.
Сегодня понял, что уже не жду. То есть жду, но перестал каждое утро думать, что сегодня. Привык. Это, наверное, плохой признак. Человек ко всему привыкает, и это самое подлое, что в нём есть. Сумку всё равно ношу.»
«20 июня.
Как Наташа? Пишу это в четвёртый раз за пять месяцев и каждый раз потом жалею, что написал, и не вычёркиваю. Я не знаю, дойдёт ли это до вас вообще. Если дойдёт и, если у неё всё нормально — не рассказывайте мне ничего. Я всё равно не услышу. Просто пусть будет нормально.»
Дальше шла последняя запись, и написана она была явно на коленке, в транспорте: буквы прыгали, строчки уходили вниз.
«3 июля.
Еду с работы. В трамвае. Хочу дописать про то, чего не понял за полгода, а то потом не соберусь. Я думал, мне будет тяжело от бедности. Нет. К бедности привыкаешь за месяц, это ерунда, и, между прочим, тут многие живут лучше, чем мне рассказывали. Тяжело от другого. Здесь никто ни за кого не отвечает. Совсем никто. И все к этому привыкли и считают, что так и надо, и человек, который начинает спрашивать, сразу становится смешным. Я за пять месяцев не встретил ни одного, кто бы»
И всё. Строчка обрывалась на середине слова, и дальше блокнот был чистый до самого конца. Я перелистал до последней страницы — на всякий случай, хотя знал, что там ничего не будет. Ничего и не было. Он не дописал. Он ехал в трамвае третьего июля, писал на коленке про то, чего не понял за полгода, и не успел закончить фразу, потому что его позвали, или потому, что подошла остановка, или просто потому, что рука устала. А потом было ещё двенадцать дней, и он их не записал. Я закрыл блокнот и положил на скамейку рядом. Двор жил своей жизнью. Пацаны у качелей всё ещё спорили, у третьего подъезда всё ещё выгружали доски, наверху всё ещё работал телевизор, и в открытое окно было слышно рекламу. Было пятнадцатое июля.
Я сидел в тёплом дне, в чужой куртке, с чужой сумкой у ноги, и в этой сумке лежала моя жизнь: блокнот, ключи, телефон и, вероятно, ещё что-нибудь, чего я пока не видел.
Голова болела. Я достал телефон. Он лежал во внутреннем кармане, заряженный, и на экране висело одно уведомление. Пропущенный. Аня, в одиннадцать сорок. Я нажал вызов и поднёс телефон к уху. Гудок пошёл сразу, и я успел подумать, что не знаю, что скажу, и что за пять месяцев в чужом мире я разучился делать самое простое.
Она взяла на втором.
— Русь?
Голос был тот же самый. Я это знал, разумеется. Я знал это заранее, и всё равно оказался не готов, потому что одно дело помнить голос, а другое — услышать его в трубке, когда ты пять месяцев считал, что не услышишь никогда.
— Я, — сказал я.
— Ты почему трубку не берёшь? Я звонила полдвенадцатого.
— Не слышал.
— Ты где вообще?
— На Художников, в соседнем дворе, где мы раньше жили. На скамейке во дворе сижу.
Пауза.
— Тебе плохо? — спросила Аня.
Вот это меня и добило.
Не «а что ты там делаешь», не «а почему ты не на работе». Первое, что она спросила.
— Голова, — сказал я. — Сильно.
— Опять?
— Опять.
— Ты сидишь?
— Сижу.
— Сиди, — сказала Аня. — Я сейчас приеду.
— Ань, не надо, я дойду.
— Ты сиди, — сказала она таким голосом, каким не спорят, — и никуда не ходи. Я на маршрутке, я через двадцать минут буду. Двор какой?
Я назвал.
— Знаю, — сказала она. — Возле горки?
— Возле горки.
— Всё. Сиди.
И отключилась. Я опустил телефон и посмотрел на экран, где ещё несколько секунд горело её имя. Она приехала через двадцать три минуты. Я узнал её издали, ещё когда она вошла во двор со стороны улицы, — по походке, по тому, как она на ходу перекладывает сумку с плеча на плечо. Она похудела и осунулась. Вот это я увидел сразу, метров за сорок, и почувствовал, как у меня внутри что-то оборвалось. Аня подошла, села рядом на скамейку и молча взяла меня за руку. Так мы просидели, наверное, с минуту.
— Дай посмотрю, — сказала она наконец и повернула к себе моё лицо, обеими ладонями, как поворачивают ребёнка. — Ну-ка.
Она смотрела мне в глаза долго.
— Русь.
— Что?
— Ты вернулся, — сказала она.
Я похолодел.
— В смысле?
— В прямом. — Она не отпустила моё лицо. — Ты вернулся. Я не знаю, где ты был, и я не буду спрашивать. Но ты вернулся.
Она сказала это спокойно, и в глазах у неё стояли слёзы, и она их не вытирала.
— Ань...
— Молчи, — сказала она. — Молчи, пожалуйста. Я полгода с тобой разговаривала и всё время слышала не тебя. А сейчас слышу.
Она отпустила моё лицо, вытерла глаза ладонью — зло, некрасиво, обеими сразу — и полезла в сумку.
— На, — сказала она. — Пей.
В сумке была бутылка воды. Она возила её с собой всегда, с самой первой нашей поездки куда-то, потому что у меня, как она говорила, вечно пересыхает горло, когда мне плохо.
Я взял и стал пить, потому что говорить не мог.
— Домой пойдём? — спросила Аня.
— Пойдём.
— Только медленно.
— Медленно, — сказал я.
Матери я позвонил вечером, из кухни, когда Аня уснула. Было около одиннадцати, и я знал, что она не спит: она ложится в час и раньше двенадцати трубку берёт мгновенно.
— Алло.
— Мам, это я.
Пауза длилась секунды три.
— Руслан, — сказала мать.
И вот тут её голос сорвался. Я это услышал через двести километров, через плохую связь, через все шумы в линии — как у человека, который держался четыре месяца и сорвался на втором слове.
— Мам.
— Ничего, — сказала она. — Ничего, ничего. Я сейчас.
Она отняла трубку. Я слышал, как она сморкается, как отходит куда-то и возвращается.
— Всё, — сказала она наконец. — Всё, я нормально. Ты как?
— Я хорошо.
— Ты хорошо, — повторила она. — Точно?
— Точно, мам.
— Руслан.
— Да?
— Я к тебе приезжала в апреле.
— Я знаю.
— Ты знаешь, — сказала мать. — И я тебе тогда ничего не сказала. И до сих пор ничего не говорю.
Она помолчала.
— Я тебе только одно скажу. Я, когда уезжала, всю дорогу в поезде проплакала, потому что я не знала, что с моим сыном. Я думала — пьёт. Потом думала — болен. Потом думала — влез куда-то и молчит.
— Мам...
— Я не спрашиваю! — сказала она резко. — Слышишь? Я не спрашиваю и не буду. Я только хочу, чтобы ты знал, что я это два месяца в себе носила.
— Прости.
— За что прости?
Я не нашёл, что ответить.
— Вот и я думаю — за что, — сказала мать уже мягче. — Ладно. Ты ешь нормально?
— Ем.
— Аня как?
— Аня хорошо.
— Ты с ней помягче, — сказала мать. — Она хорошая девочка. И она эти месяцы, между прочим, тоже не в санатории провела.
Мы поговорили ещё минут десять — про какие-то мелочи, про огурцы на даче, про соседку, про то, что у отца опять давление, — и я слушал этот привычный поток и не мог наслушаться.
— Ну ладно, — сказала она наконец. — Отца позвать?
— Позови.
Отец взял трубку не сразу.
Я слышал, как мать что-то ему говорит, приглушённо, и как он что-то отвечает, и как скрипит его кресло.
— Ну, — сказал он.
— Привет, пап.
— Привет сын.
Мы помолчали.
— Мозги не вытекли? — спросил отец.
— Не должны были.
— Ну и слава богу.
Он опять помолчал.
— Ты матери позвони почаще, — сказал отец. — Она эти месяцы плохо спала.
— Я буду.
— Ты не «буду», ты звони.
Помолчал.
— И вот что, Руслан.
— Да?
— Я не знаю, что у тебя было. И знать не хочу, у меня давление.
Он кашлянул.
— Но я в девяносто третьем полгода вагоны разгружал и домой приходил такой, что мать со мной не разговаривала. Так что я примерно понимаю, как оно бывает.
Пауза.
— Ты всё там решил?
— Можно и так сказать, — сказал я.
— Ну и ладно, — сказал отец.
И положил трубку, не прощаясь, как всегда.
ЭПИЛОГ
ЭПИЛОГ
РИА НОВОСТИ, 24 января 2011 г., 19:40
ТЕРАКТ В ДОМОДЕДОВО: 31 ПОГИБШИЙ
Взрыв произошёл в 16:32 в зоне выдачи багажа международного сектора аэропорта Домодедово, в месте скопления встречающих.
По данным источника в оперативном штабе, мощность взрывного устройства составила от двух до пяти килограммов в тротиловом эквиваленте; устройство было начинено поражающими элементами. Рассматривается версия террористического акта, совершённого смертником.
По уточнённым данным Минздравсоцразвития, погиб 31 человек, за медицинской помощью обратились свыше 130, госпитализировано более 80. Среди пострадавших — граждане иностранных государств.
Аэропорт продолжает работу на приём и отправку рейсов; международный сектор закрыт.
Следственный комитет возбудил уголовное дело по статьям 105 и 205 УК РФ. На место выехали руководители СКР и ФСБ.
Президент поручил проверить исполнение мер безопасности на транспортных объектах и заявил, что виновные в непринятии мер понесут ответственность.
Объявлено, что 26 января будет днём траура.
Февраль пришёл ровно такой, каким полагается быть февралю в Петербурге: серый, мокрый, с плюс двумя днём и минус тремя ночью, и с той жижей под ногами, которая разъедает и крылья, и ботинки. В отрасль меня вернули в сентябре. Не в отрасль, разумеется, — в контору, которая продаёт станциям оборудование, и это, если честно, ровно то же самое, только с другой стороны стола. Мы поставляем то, что я четыре года принимал. Взяли меня быстро и без вопросов, и вот это меня в первый месяц удивляло больше всего. Объяснили в декабре, на корпоративе, когда все уже расслабились. Коммерческий директор, немолодой мужик по фамилии Стрельцов, отвёл меня к окну с двумя бокалами и сказал негромко:
— Ты не думай, я твою историю знаю.
— Какую?
— Как ты в тогда на совещании выступил.
Я похолодел, а он засмеялся.
— Да не бледней ты. Я потому тебя и взял.
И объяснил. Того, кто вёл тогда проект, в две тысячи десятом перевели в Москву с повышением, и теперь ему не до нас. Двое из тех, кто на том совещании сидел и молчал, ушли из отрасли вовсе: один в банк, второй вообще в стройку. Ещё один умер весной, инфаркт, пятьдесят четыре года.
— А кто остался, тот про тебя забыл, — сказал Стрельцов. — Ты, Руслан, был очень маленький человек с очень длинным языком. На таких обиды не хранят, их не за что хранить.
Он выпил.
— Так что живи спокойно.
Живу. В октябре я взял машину. Ничего особенного: «Шкода», белая, полтора литра, в кредит на три года под тринадцать и восемь. Я потом три вечера пересчитывал этот кредит и всё пытался понять, почему меня от него так корёжит, ведь ставка обычная и переплата обычная. Потом перестал считать. Аня, когда мы её забирали из салона, села на переднее сиденье, погладила панель ладонью и сказала: ну вот, теперь как у людей.
Она в декабре сдала на права. Мы съехались окончательно в ноябре, и это, по сути, ничего не изменило: она и так жила у меня четвёртый год. Просто теперь у неё в шкафу две полки вместо одной, а на холодильнике висит список покупок, который она пишет всю неделю и половину забывает купить. Я к этому списку привык до того, что перестал замечать. Всё это заняло полгода. Я не знаю, как объяснить, но человеческая голова устроена так, что она вытесняет всё, чего нельзя проверить.
Первые недели я просыпался и первым делом соображал, где я. Потом перестал. В сентябре я ещё ловил себя на том, что мысленно перевожу цены в рубли того курса и что удивляюсь рекламе на торцах домов. К ноябрю перестал. В декабре я поймал себя на том, что не могу вспомнить, как выглядела кухня в квартире на Маршала Конева. Я тогда полчаса просидел, пытаясь восстановить: где стоял стол, с какой стороны окно. И не смог. Блокнот лежит в нижнем ящике, под документами. Я его не открывал с августа.
Один раз, в ноябре, я сел в машину, доехал до Гражданского проспекта и полчаса ходил там, где в январе вышел из метро в чужой мир. Смотрел на «Импульс», на остановку, на маршрутки. Ничего не почувствовал. Просто перекрёсток. А в конце декабря началось это. Первый раз — двадцать восьмого, у офиса. Я вышел покурить — вернее, постоять с курящими, потому что я не курю с четвёртого августа, — и вдруг между лопаток стало неуютно. Я обернулся. Ничего. Парковка, машины, шлагбаум, охранник в будке.
Второй раз — тридцатого, в супермаркете на Просвещения. Я стоял у молочного, и меня подняло от полки, как поднимает от книги, когда в комнату кто-то входит. Я оглянулся. Тётка с тележкой. Двое подростков. Никого.
Потом было четвёртого января, у подъезда. Потом девятого, на заправке. Потом двенадцатого, когда я вышел из машины у офиса и постоял, зачем-то оглядывая двор.
За две недели шесть раз. Я человек рациональный, я себя знаю, и я честно перебрал все объяснения. Усталость — конец года, отчётность, я две недели сидел до девяти. Нервы. Кофе, которого я пью много. Наконец, обыкновенное последствие того, что со мной было: человек, проживший пять месяцев под колпаком, где за ним действительно смотрели, и смотрели постоянно, — такой человек рефлекс не теряет. Всё сходится.
Я даже проверился однажды, по-дурацки: сделал три поворота подряд на Тихорецком, как делают в кино. Никто за мной, разумеется, не ехал. Я тогда посмеялся над собой вслух, в пустой машине. Потому что глупости это всё. Я живу в городе, где семь миллионов человек. Отсюда туда не идёт ни слова, ни звука, ни грамма материи — я это знаю от людей, которые двадцать четыре года над этим работали. Даже если они там что-то и продлили, физического переноса нет. А если и будет — то не через полгода. Так что нечего тут выдумывать.
Вчера, тринадцатого, Аня попросила заехать за ней на работу. Я приехал раньше на двадцать минут, встал у обочины и сидел, слушая радио и глядя, как из дверей выходят люди. И между лопаток опять стало неуютно.
* * *
Аня уехала в начале восьмого. По субботам она ездит на рынок к открытию — говорит, что после десяти там уже не овощи, а то, что осталось. Я в такие часы не встаю принципиально, и она это знает, и уходит тихо, и всё равно каждый раз что-нибудь роняет в прихожей. Я проснулся от хлопнувшей двери, полежал минут двадцать и понял, что не усну. Встал, надел старые джинсы, пошёл на кухню ставить турку. За окном было ещё темно — февраль, восемь утра, у нас в это время только начинает сереть. Во дворе горел один фонарь, под ним стояла моя «Шкода», присыпанная за ночь сероватым питерским снегом. Я насыпал кофе, залил холодной, поставил на маленький огонь и стал ждать первого подъёма. И вот тут у меня зашевелились волосы на предплечьях.
Я это почувствовал раньше, чем понял. Просто по коже прошло, как проходит, когда снимаешь свитер в сухой комнате, и я машинально посмотрел на руку. Волоски стояли дыбом. Я успел подумать: батарея, ковролин. А потом щёлкнуло. Негромко, сухо, коротко — так щёлкает разряд с пальца о дверную ручку, только громче раза в три, и щёлкнуло не рядом со мной, а над столом. И пахнуло озоном. Этот запах я узнал мгновенно, всем телом, потому что чувствовал его один раз в жизни — в бетонном зале, в шести метрах от рамы семьдесят четвёртого года, придавленной кирпичом. Над столом, сантиметрах в двадцати от столешницы, висел конверт.
Он висел неподвижно примерно секунду. Потом упал. Не спланировал, не закружился — просто упал плашмя, как падает вещь, которую отпустили, и лёг на клеёнку рядом с сахарницей. Я стоял с ложкой в руке. Кофе на плите пошел первым подъёмом, поднялся и полез через край, и я снял турку машинально, не глядя, и обжёгся, и не заметил. Конверт был обыкновенный. Белый, чуть желтоватый, без марок, без адреса, без единой надписи. Я взял его — он был тёплый. Не горячий, а именно тёплый, как нагретая на солнце бумага, и вот от этого мне стало по-настоящему нехорошо. Я сел. Посидел с ним в руках, наверное, минуту. Потом всё-таки надорвал. Внутри был один сложенный вдвое лист. Почерк был мой.
«Руслан. Пишу коротко, потому что за каждый грамм мы платим очень дорого.
Физический перенос доделан. Работает. Задачу поставили с самого верху в конце прошлого года, лично, с высшим приоритетом. Тему сохранили, финансирование увеличили, вернули Зазнобина, поставили директором вместо И.А. Его больше не подпускали к установке, отправили на пенсию, в Ялту. С ним всё хорошо.
Считал Юра. Ему дали то, чего он никогда в жизни не имел: людей, время и никаких ограничений по машинному времени. Он решил за одиннадцать месяцев то, что до него не решили за двадцать четыре года. Я присутствовал при первом успешном пуске восьмого декабря.
Теперь по сути.
Масса пока ничтожная. Этот конверт — двадцать один грамм, и он стоил реакторам сутки работы на полную катушку. Наведение по вашей квартире держали четыре минуты, попали в кухню с третьей попытки, две первые ушли в стену.
Точность будет расти. Масса тоже. Через год, по нашим оценкам, пойдут единицы килограммов. Через три — десятки. Дальше считать не берусь, но вы человек грамотный и посчитаете сами. Про людей пока не думайте: человек — это не масса, это на порядок сложнее, и здесь ещё лет пять, а то и десять. Я пишу вам не для того, чтобы вы что-то делали. Я пишу, потому что вы единственный в вашем мире, кто знает, что мы есть, и потому что я обещал вам, что не буду ждать, когда постучат. Считайте, что постучали. Ответить вы можете. Наведение по вашей кухне держим еженедельно в воскресенье, в двадцать один ноль-ноль по московскому, окно четыре минуты. Пишите крупно, печатными, держите ровно, свет не выключайте. Звука у нас по-прежнему нет. Читаем только то, что видим. И — важная деталь — предупреждение: наведение не каждый день выходит. Юстировка всё так же плывёт, из четырёх сеансов удаётся один-два.
P.S. Сын родился девятого сентября. Три двести. Всё хорошо.
Наташа знает, что вы были тут. Я ей сказал. Она обещала отгрызть вам голову при встрече. Я тоже пострадал».
Я дочитал и положил лист на стол. Кофе на плите остыл. За окном начинало сереть, и в доме напротив зажглось два окна, и где-то этажом выше пошла вода в трубах. Я сидел на своей кухне, в старых джинсах, с обожжённой рукой, и смотрел на клеёнку, на сахарницу и на белый лист, от которого ещё шло слабое тепло. Двадцать один грамм. Через год — единицы килограммов. Через три — десятки. А потом и люди.
ПРАВДА, 16 ноября 2010 г.
СЕССИЯ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР
Вчера на седьмой сессии Верховного Совета СССР одиннадцатого созыва рассмотрено заявление Председателя Совета Министров СССР товарища Примакова Евгения Максимовича об отставке.
В своём выступлении товарищ Примаков указал, что достиг возраста, установленного Поправкой №3 к Конституции СССР в качестве предельного для лиц, замещающих высшие государственные должности, и что считает своим долгом сложить полномочия в установленный срок, не создавая прецедента.
Депутаты проводили его овациями стоя.
Верховный Совет принял отставку и выразил товарищу Примакову благодарность за самоотверженную работу на посту Председателя Совета Министров СССР, который он занимал с 2000 года.
На пост Председателя Совета Министров СССР Верховным Советом избран Генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Путин Владимир Владимирович — кандидатура, выдвинутая Центральным Комитетом КПСС на октябрьском Пленуме.
На вакантную должность было выдвинуто три кандидатуры.
От КПСС, располагающей 812 мандатами из 1542, — Генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Путин Владимир Владимирович.
От Социал-демократической партии труда — товарищ Лебедева Ирина Аркадьевна, председатель Комитета по социальной политике.
От Аграрной партии — товарищ Гнатюк Пётр Степанович.
Кандидат от Либерально-демократической партии от участия в выборах отказался, заявив о поддержке кандидатуры товарища Путина.
По итогам голосования:
За товарища Путина — 1043 депутата. За товарища Лебедеву — 331. За товарища Гнатюка — 118. Воздержались — 38, недействительных бюллетеней — 12.
В кратком выступлении после избрания товарищ Путин отметил, что принимает страну в состоянии, за которое его предшественнику не придётся оправдываться ни перед кем, и что главной задачей на предстоящий период считает урегулирование в Китае, где мандат международной администрации действует уже четырнадцать лет.
Товарищ Примаков, как сообщается, дал согласие войти в состав Совета безопасности СССР.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
