Продюсер рода
Аннотация
⭐Боярка/Попаданец. Меня убили на премии для блогеров: фанат с ножом бросился к моей подопечной, и я встал между ними. Последнее, что видел, — растущий счётчик эфира. Профессиональная гордость!
Очнулся в Петербурге, где князья владеют родовыми дарами, а вместо телефонов — зеркала. Теперь я Арсений Вяземский: девятнадцать лет, «бездарь», сын проигравшегося отца. В доме описывают мебель, на счету — четыре тысячи двенадцать рублей. Мы, продюсеры, называем это стартапом.
Сила рода здесь — слава. Чем известнее фамилия, тем ярче родовой камень. Наш едва тлеет.
Через тридцать дней смотр. Не разгорится камень — сестру отдадут кредитору, меня — в солдаты. А кредитор владеет главной зеркальной сетью империи и может выключить меня одним движением.
У меня — штопаный сюртук, строптивая сестра и старый унтер, продавший ради нас ордена. Зато двадцать лет я заставлял страну говорить о ком угодно. Пора заговорить о Вяземских!
Гарема не будет. Иллюстрации к ключевым сценам — будут. Книга завершена.
Оглавление
Глава 1. Опись
Глава 2. Погашенные
Глава 3. Штопаный сюртук
Глава 4. Лот номер семь
Глава 5. Дом Вяземских
Глава 6. Огонь
Глава 7. Сто тысяч
Глава 8. Поединок на Сенной
Глава 9. Песня на Сенной
Глава 10. Последнее предложение
Глава 11. Правда без бюджета
Глава 12. Смотр
Глава 13. Первый снег
Глава 1. Опись
Меня убивали впервые, и, честно говоря, я представлял себе это иначе: торжественнее, что ли, или хотя бы не во время прямого эфира.
— Игорь, я выхожу? — шепнула моя подопечная, вцепившись мне в рукав.
— Выходишь. Улыбайся в третью камеру и не трогай волосы.
— А если я споткнусь?
— Тогда это будет лучший момент вечера. Иди.
Ей было двадцать два года, у неё было три миллиона подписчиков и платье, из-за которого мы ругались неделю. Церемония «Голос сети» шла второй час, и я стоял у края сцены, считая всё подряд, как привык за двадцать лет в профессии: зрителей трансляции, секунды до рекламы, шаги до микрофона.
На шестом шаге парень в первом ряду поднялся не так, как встают, чтобы похлопать, а так, как встают, чтобы бежать. Подумать я не успел, просто шагнул ему навстречу — и только развернувшись, увидел нож.
Потом был визг, грохот опрокинутой стойки, охрана, которая, как обычно, опоздала на три секунды, и холодный липкий пол под щекой. Над сценой висел огромный экран с трансляцией, а в его углу — счётчик зрителей. Счётчик рос.
«Лучший охват в моей карьере», — подумал я, и стало темно.
* * *
— Ваше сиятельство! Ваше сиятельство, банк!
Меня трясли за плечо костлявой, но очень крепкой рукой, а сиплый голос с командной хрипотцой звучал так, будто будил не одного человека, а целую роту.
— Какой банк? — спросил я, не открывая глаз.
— Земельный, какой же ещё! Приказчик ихний в часовню полез с бумагами. Опечатывать хочет!
Я открыл глаза и увидел потолок: высокий, когда-то белый, с жёлтым пятном в углу, похожим на карту Африки. С пятна в подставленный таз мерно капала вода, и это точно была не больница: в больницах таких потолков не бывает, а в моей московской квартире их не было и подавно.
Хотите профессиональный секрет? После любой катастрофы человеку положено полминуты истерики, её не надо давить, её надо переждать. Я дал панике поорать где-то внутри, сосчитал до тридцати и сел на кровати.
Надо мной стоял старик — высокий, сухой, с седыми усами щёткой и спиной, прямой, как флагшток. На нём была старая тёмно-зелёная куртка военного покроя, застёгнутая на все пуговицы.
— Вы кто? — спросил я.
Старик посмотрел на меня так, как смотрят на пьяного, который спрашивает, где тут выход, стоя в дверях.
— Ефим Палыч я, ваше сиятельство. Клюев. Третий десяток при вашем доме. Вы, Арсений Николаевич, головой, что ли, ударились?
Арсений Николаевич.
Имя ударило изнутри, и за ним посыпались обрывки чужой жизни, без всякого порядка: лицей с бронзовыми львами у входа, чей-то смех за спиной, мужчина в халате, который смотрит в окно и не оборачивается, запах пыльных книг. Девятнадцать лет. И этот старик, который когда-то носил меня на плечах по саду. Не меня, конечно, а мальчика, которому принадлежали эти руки.
— Ударился, Палыч, — сказал я, потому что имя всплыло вместе с запахом махорки. — Крепко ударился. Ты говори, говори. Что за приказчик?
— Сомов, из банка. По закладной. — Палыч тяжело вздохнул. — Я ему говорю: не положено без хозяина, а он мне бумагу под нос — и в сад. Помощника своего с печатью притащил.
— Много у нас таких бумаг?
— Хватает, — мрачно ответил Палыч и отвёл глаза.
В комнате было так холодно, что изо рта шёл пар. Мебель стояла под серыми чехлами, словно хозяева давно уехали, а дом остался их ждать. Я спустил ноги на ледяной пол и огляделся в поисках чего-нибудь тёплого. На спинке стула висел тёмно-синий сюртук, старомодный, со штопкой на локте и на обшлаге. Я надел его поверх рубашки.
Палыч замер на полпути к двери.
— Батюшкин, — тихо сказал он. — Князь Николай Петрович в нём на службу ездил.
— Снять?
— Да нет, — Палыч махнул рукой. — Носите на здоровье. Всё одно банк опишет. Идёмте, ради Христа, пока он там всё сургучом не залил.
На столике у кровати лежала пластина тёмного стекла в бронзовой оправе, размером с ладонь. Я взял её так же машинально, как каждое утро брал телефон, и стекло тут же ожило: засветилось, показало дату — третье ноября две тысячи двадцать шестого года — и россыпь непонятных значков, среди которых мигал маленький красный круг. Его я узнал сразу: камера.
— Это что у меня, Палыч?
— Зеркало ваше, — Палыч посмотрел на меня ещё подозрительнее. — Вы, Арсений Николаевич, с ним и спите, и едите. Неужто и его забыли?
— Проверяю, не сломалось ли, — соврал я и сунул пластину в карман сюртука.
* * *
Дом оказался деревянным, двухэтажным и очень старым. Лестница скрипела на каждой ступеньке по-своему, как расстроенный рояль, а в гостиной под портретами предков в мундирах и жемчугах стояли вёдра.
— Крыша давно течёт? — спросил я.
— С весны. Кровельщику платить нечем, — ответил Палыч, не оборачиваясь. — Вы это лучше меня знаете.
— Напомни. Мне сегодня всё полезно напоминать.
Он остановился посреди гостиной и посмотрел на меня долгим взглядом. Я выдержал его, хотя понимал, что старик видит перед собой что-то не то. Прежний Арсений, судя по обрывкам памяти, не спрашивал о крыше. Прежний Арсений вообще мало о чём спрашивал.
— Напомню, — медленно сказал Палыч. — Только сначала с банком разберёмся. И вот что, ваше сиятельство: бумаги покойного князя я им не дам. Хоть режьте. Кабинет запер, ключ при мне.
— Правильно, — сказал я. — Не давай.
— Правильно? — переспросил он с таким изумлением, словно я предложил ему выпить на брудершафт. — Вы же сами весной хотели всё старьё на растопку пустить.
— Весной я был дурак.
Палыч хмыкнул в усы, но спорить не стал, и мы вышли в сад.
Сад раскис от ноябрьского дождя: голые яблони, сгнившая беседка, дорожка из битого кирпича, по которой Палыч шагал, не глядя под ноги, а я — глядя и всё равно попадая в лужи. В конце дорожки под старыми елями стояла маленькая часовня из серого камня с потемневшим медным куполом. Дверь её была распахнута настежь.
Внутри оказалось теплее, чем в доме. Я почувствовал это ещё на пороге.
Посреди часовни на каменном возвышении лежал валун — обычный серый валун размером с кресло, гладкий, отполированный ладонями за много веков. А над ним, в полуметре от поверхности, светились белые цифры, чёткие, как на электронном табло.
312.
Я моргнул, потом ещё раз, но цифры никуда не делись.
Возле камня стояли двое. Молодой помощник с прыщавой шеей держал в одной руке палочку сургуча, в другой — медную печать. Его начальник был невысоким, круглым, в котелке и пальто с бархатным воротником, с кожаной папкой на сгибе локтя, и улыбался так, как улыбаются люди, пришедшие описывать чужой дом.
— Ваше сиятельство! — он приподнял котелок. — Сомов, Иван Фомич, приказчик Дворянского земельного банка. Простите великодушно, что без доклада. Одна формальность.
— Какая именно? — спросил я.
Я спрашивал Сомова, но смотрел на цифры. Над Сомовым ничего не светилось, над помощником тоже, над Палычем, который встал у меня за плечом, — тоже. Только над камнем. И Палыч их явно не видел: он смотрел на камень с тоской, как смотрят на больного родственника.
— Опись залогового имущества, — Сомов похлопал по папке. — Особняк, флигель, сад, часовня с родовым камнем. Часовню мы, с вашего позволения, сегодня опечатаем. А камень… — он развёл руками, — камень, сами видите, на Углях. Едва тёплый. Помнят вас, ваше сиятельство, извините за прямоту, полтора человека.
— Полтора? — переспросил я.
— Ну, может, два, — великодушно согласился Сомов.
Помнят. Я снова посмотрел на цифры над камнем, и в голове у меня щёлкнуло то, что двадцать лет щёлкало при виде любого счётчика. Это была не магия, а статистика. Камень считал людей.
Знаете, сколько подписчиков было у моего первого канала про ремонт телефонов, который я завёл в двадцать лет на балконе съёмной квартиры? Триста двенадцать. Эту цифру я помнил лучше, чем номер собственного паспорта.
— Иван Фомич, — сказал я, доставая из кармана зеркало, — а можно для протокола?
— Простите?
Я коснулся красного круга. Стекло дрогнуло, и на нём появилась часовня: камень, Сомов, помощник с сургучом. В углу побежали секунды.
— Повторите, пожалуйста, всё, что вы сейчас сказали, — попросил я. — Полностью: фамилию, должность и на каком основании вы опечатываете часовню сегодня. Чтобы потом, знаете, не вышло недоразумений.
Улыбка Сомова задержалась на лице, как гость, которого уже проводили до двери, а потом всё-таки ушла.
— Ваше сиятельство, это совершенно излишне…
— Излишне, — согласился я. — Но вы же сами сказали: формальность. А я люблю формальности, Иван Фомич. Они всех защищают. Вас от меня, меня от вас.
— Арсений Николаевич, — Сомов понизил голос, — вы, может быть, не в курсе, но снимать служащего банка при исполнении…
— Не запрещено, — сказал я наугад и по тому, как дёрнулась его щека, понял, что угадал. — Продолжайте, пожалуйста. Фамилия, должность, основание.
Помощник с сургучом посмотрел на начальника, начальник — на зеркало в моей руке. Я держал его ровно, на уровне груди, и молчал. За двадцать лет я взял сотни интервью и знал, что люди не выносят тишины в кадре: они начинают её заполнять, и обычно чем-нибудь лишним.
— Опечатывание часовни, — Сомов откашлялся, — производится по распоряжению… по общему распоряжению банка… в рамках… в рамках взыскания…
— В рамках чего? — мягко подсказал я.
Сомов листал в уме какие-то пункты и, судя по лицу, не находил нужного. Прежний Арсений в этот момент уже орал бы и хватал приказчика за лацканы, и это сделало бы Сомова правым. Человек, которого хватают за лацканы, всегда прав, даже если пришёл грабить.
— Часовню опечатаем после смотра, — решил наконец Сомов и захлопнул папку. — Камень ваш никуда не денется. А сейчас позвольте вручить вам уведомление.
Он протянул мне плотный кремовый конверт с синей печатью банка и второй, красной, — двуглавый орёл над раскрытой книгой.
— Уведомление Дворянского собрания, — продолжил Сомов ровным канцелярским голосом. — По заявлению банка-кредитора назначен смотр родового камня князей Вяземских. Третьего декабря сего года, в зале Собрания. Если камень будет признан пребывающим на Углях, род считается выцветшим: титул снимается, имущество обращается в погашение долга, а несовершеннолетний член рода передаётся под опеку Собрания.
— Несовершеннолетний член рода? — переспросил я.
— Варвара Николаевна, — тихо сказал за моей спиной Палыч. — Сестрица ваша.
У меня была сестра. Память ответила не лицом, а голосом: девчоночий, злой и звонкий — «Ты опять пил? Отец бы тебя убил!» — и хлопок двери.
— Сколько мы должны банку, Иван Фомич?
Сомов поднял брови. Кажется, впервые за весь разговор ему стало приятно.
— Двенадцать миллионов рублей, ваше сиятельство. Плюс проценты. Разве батюшка вам не… Ах да. Простите.
Он кивнул помощнику, и тот спрятал печать в карман с таким видом, будто его лишили пирожного. На пороге Сомов обернулся и окинул взглядом часовню, камень и меня в штопаном отцовском сюртуке.
— Не хворайте, Арсений Николаевич. До встречи на смотре. Хотя мебель я, пожалуй, приду описывать раньше.
Шаги прошлёпали по мокрому кирпичу и стихли за калиткой.
* * *
— Пёс, — с чувством сказал Палыч. — Пёс банковский. При Николае Петровиче его бы на порог не пустили.
— А при Николае Петровиче мы были должны двенадцать миллионов?
Палыч помолчал и тяжело вздохнул. Двенадцать миллионов он, похоже, носил на спине лично.
— Были, — признал он. — Князь брал под дом. Говорил, на дело, говорил, вернёт сторицей. А потом охота эта…
Он замолчал и уставился на камень.
— Что за охота, Палыч?
— Потом, ваше сиятельство. — Голос у него стал жёстким. — Не здесь.
— Хорошо, потом. А Варвара Николаевна где?
— В гимназии, где ж ей быть. К вечеру вернётся. — Палыч покосился на меня. — Вы бы с ней помягче сегодня, Арсений Николаевич. Она вчерашнего вам ещё не простила.
Я понятия не имел, что было вчера, но кивнул.
— Помягче так помягче. Палыч, а сколько у нас денег?
— На счету? — Он пожевал усы. — Тысяч пять было, если вы опять не сняли. Пойду печь затоплю, хоть одну комнату натопим. Вы тут не задерживайтесь, простудитесь.
Он ушёл, а я остался один.
В часовне было тихо. Сквозь узкое окно под куполом сочился серый ноябрьский свет, пахло воском, камнем и чем-то тёплым, как доска, нагретая солнцем. Я подошёл к камню и положил на него ладонь. Он был чуть теплее руки — так бывает с батареей, когда отопление уже отключили, а она ещё не остыла.
Сомов ошибся: нас помнили не полтора человека, а триста двенадцать. Кредиторы, соседи, бывшие однокашники, лавочник, которому прежний Арсений наверняка задолжал, швейцар из лицея — все, кто слышал фамилию Вяземских и хоть на секунду связал её с этим домом. Я сорок один год прожил, считая людей, и знал, как растут такие цифры. Ещё лучше я знал, как они падают.
Цифры над камнем дрогнули и сменились.
311.
Кто-то в этом городе только что забыл про Вяземских. Не со зла — просто нашлось, о чём подумать.
Я достал зеркало и остановил запись. Сорок семь минут, большая часть — потолок и мой подбородок, но четыре минуты с Сомовым там были.
— Тридцать дней, — сказал я камню. — До третьего декабря.
Камень, который был старше меня лет на пятьсот и наверняка слышал такие обещания не раз, промолчал.
Над ним ровно светилось: 311.
* * *
— Продать надо, ваше сиятельство, — сказал Палыч, ставя на стол чайник. — Что осталось — продать, и в деревню. К тётушке вашей, в Ярославскую губернию.
Мы сидели на кухне, единственной натопленной комнате в доме. Печь гудела, на плите сохли мои ботинки, а из окна был виден сад, в котором мокла часовня.
— И сколько мы выручим? — спросил я.
— Мебель, посуду, библиотеку… — Палыч загибал пальцы. — Тысяч триста, если повезёт.
— А долг двенадцать миллионов.
— Долг на доме. Дом банк заберёт, а мебель-то наша. — Он разлил чай по чашкам с отбитыми краями. — В деревне Варваре Николаевне спокойнее будет. Без смотров этих, без опеки.
— Без титула, без дома и без камня, — сказал я. — Палыч, а что будет с камнем, если род выцветет?
Палыч поставил чайник на стол очень осторожно, как ставят вещь, которая может разбиться от неверного слова.
— Камень остынет, — сказал он. — Совсем. И фамилия станет просто фамилией. Будете вы, ваше сиятельство, не князь Вяземский, а гражданин Вяземский, мещанского сословия. Как те, что в лавках торгуют.
— А как он вообще работает, этот камень?
Палыч посмотрел на меня долгим взглядом. Я уже начинал привыкать к этому взгляду: так смотрят на человека, который спрашивает, как дышать.
— Головой вы всё-таки крепко ударились, Арсений Николаевич. Люди помнят — камень греет. Люди забыли — камень стынет. Чего тут понимать?
— Какие люди?
— Да всякие. Хоть князь, хоть извозчик. Кто фамилию вашу помнит и знает, чья она, — тот, стало быть, камню и считается. При вашем деде, при Петре Андреевиче, камень так горел, что в часовне книги читать можно было без лампы. А нынче… — он махнул рукой. — Нынче Угли.
Всё сходилось. Число над камнем показывало, сколько людей держат Вяземских в голове. Я спросил то, что спросил бы про любую платформу:
— А долго они помнят? Если человек один раз услышал фамилию, он навсегда считается?
— Навсегда? — Палыч фыркнул. — Ну вы скажете. Неделю, говорят. Батюшка ваш говорил: память у людей — что вода в решете. Не подливаешь — вытекает.
Неделя. Значит, у этого мира тоже было удержание аудитории, и оно было паршивым.
— Палыч, а сколько у нас денег? Точно.
Он встал, вытер руки о полотенце и полез в ящик буфета, откуда достал второе зеркало — старое, с треснувшей оправой.
— Вот, извольте. Счёт рода. Батюшка ваш мне доступ давал, на хозяйство.
Я взял зеркало. На стекле светилась строчка: «Счёт рода князей Вяземских. Остаток: 4 012 руб.».
— Четыре тысячи двенадцать, — прочитал я вслух.
— Было пять, — виновато сказал Палыч. — Это вы вчера…
— Что я вчера?
Палыч замялся, отвёл глаза и принялся старательно протирать полотенцем и без того чистую чашку.
— Это вы у Варвары Николаевны спросите. Не моё дело.
Он сел обратно и потянулся за чашкой, и тут я заметил его куртку. Тёмно-зелёная, застёгнутая на все пуговицы, на груди — четыре светлых пятна, четыре прямоугольника ткани, которые не выцвели, потому что годами были чем-то закрыты. Так выглядят обои там, где долго висела картина. Ефим Палыч продавал свои ордена, и, судя по четырём пятнам, продал уже все.
Я ничего не сказал. Иногда лучший способ уважать человека — сделать вид, что не заметил, чем он за тебя платит.
— Палыч, — сказал я вместо этого, — в деревню мы не поедем.
— Это почему же?
— Потому что у нас тридцать дней и камень, который считает людей. А людей я считать умею. Это, если хочешь, моя единственная профессия.
— Какая ещё профессия? — Палыч поднял седые брови. — Вас из лицея отчислили, ваше сиятельство.
— Вот именно. Значит, терять мне нечего. Знаешь, как называется проект с долгом в двенадцать миллионов и активами на четыре тысячи?
— Как?
— Стартап, — сказал я. — Обожаю стартапы.
Палыч молча перекрестился, допил чай и пошёл подкладывать дрова, всем своим видом показывая, что спорить с больным не намерен.
* * *
После чая я пошёл смотреть город.
Вернее, сначала я полчаса смотрел зеркало, сидя на подоконнике в холодной гостиной. Устройство оказалось понятным, как любой телефон, если не обращать внимания на то, что работало оно, судя по всему, на магии. Звонки, письма, деньги, новости. И лента — бесконечная лента отражений, коротких видео, которые здесь так и назывались, «отражения». Платформа называлась «Зерцало».
Я листал ленту, и меня понемногу отпускало. Это было как попасть в чужую страну и обнаружить, что там тоже ездят по правой стороне. Светская хроника. Ролики с магическими дуэлями. Кулинария. Пьяный купец пляшет на столе в ресторане. Какая-то светская княжна в серебряном платье смеётся в камеру — под отражением три миллиона подписчиков и тысячи откликов.
Формат был сырой. Длинные заставки, никаких крючков в первые секунды, по три минуты разговоров до сути. Этот мир смотрел отражения так же жадно, как мой, но делать их здесь толком не умели.
На Сенную я поехал на трамвае: шестьдесят рублей и сорок минут грохота по мосту. Трамвай был новенький, гладкий, со светящимися голубыми линиями вдоль бортов, и, пока он грохотал по мосту, за окном проплывали гранитные набережные, золотые и зелёные купола, доходные дома с лепниной и стеклянные башни, на фасадах которых мигали рекламные зеркала, а над всем этим висел ноябрьский туман, такой плотный, что шпили соборов уходили в него, как иглы в вату.
Палыч сказал, что у Вяземских есть родовой дар. Называется Молва. У батюшки, по словам Палыча, он был «так себе, на донышке», а у меня не проявился вовсе. Я хотел проверить, правда ли это.
Сенная площадь гудела, как базар в любой стране мира: между лотками толкались торговки и извозчики, над самоварами поднимался пар, пахло пирожками с капустой и мокрой брусчаткой, а где-то в глубине рядов кто-то так отчаянно торговался за мешок картошки, словно от этого зависела судьба империи. Я пробирался между рядами, разглядывая людей, и где-то у третьего лотка понял, что вижу больше, чем должен.
Над толпой висели числа.
Не над каждым человеком — над группами. Над тремя бабами, которые обсуждали чью-то свадьбу, светилось бледное «40». Над торговкой рыбой, громко рассказывавшей, как городовой опять пьяный упал в канал, — «110». Над уличным зеркалом на столбе, где крутилось отражение с той самой серебряной княжной, — что-то огромное и расплывчатое, я не смог разобрать.
Это был охват. Сколько людей прямо сейчас держат в голове то, о чём говорят у этого лотка. Числа дрожали и плыли, будто я смотрел на них сквозь воду, но они были.
— Молодой человек, рыбки не желаете? — спросила торговка.
— Желаю узнать, что вы слышали про Вяземских, — сказал я.
— Про кого?
— Про князей Вяземских. С Каменного острова.
— Это которые с колоколом на гербе? Слыхала. Разорились вроде. Сын у них пьяница, говорят.
— Говорят, — согласился я. — А ещё говорят, что Вяземские скоро всех удивят.
Я сказал это с нажимом, вкладывая в слова всё, что мог, и представляя, как фраза отрывается от меня и летит дальше, от лотка к лотку. Так, наверное, должна работать Молва.
Ничего не случилось, только торговка пожала плечами и потянулась за газетой, чтобы завернуть рыбу.
— Ну, пусть удивят. Рыбу-то брать будете?
Число над её головой даже не дрогнуло: фраза упала мне под ноги и осталась лежать там, среди рыбной чешуи. Дар молчал, как и обещал Палыч.
Я купил у неё кулёк корюшки за триста рублей, потому что после такого провала уходить с пустыми руками было бы совсем стыдно.
* * *
Варвара Николаевна вернулась из гимназии в шестом часу.
Я услышал, как хлопнула входная дверь, как Палыч что-то сказал в прихожей, а потом — быстрые шаги, которые остановились на пороге кухни. Я как раз жарил корюшку на старой чугунной сковороде.
Ей было четырнадцать. Тонкая, в тёмно-синем гимназическом платье с белым воротничком, с тёмной косой через плечо и тем самым упрямым подбородком, который я видел на всех портретах в гостиной. Она стояла, скрестив руки, и смотрела на меня так, будто я жарил не рыбу, а её любимую кошку.
— Ты что делаешь? — спросила она.
— Ужин. Будешь?
— Ты не умеешь готовить.
— Сегодня научился. Садись, корюшка с Сенной.
— Где мои деньги? — спросила Варя, не двигаясь с места.
Вот, значит, что было вчера, и вот почему Палыч так старательно протирал чашку.
— Сколько там было? — спросил я.
— Ты прекрасно знаешь сколько. — Голос у неё задрожал, но она тут же взяла его под контроль, и это было хуже, чем если бы она расплакалась. — Тысяча двести. Я полгода откладывала на взнос в гимназию. Ты взял банку из моей комнаты, пока я спала, и проиграл их в карты. Мне Палыч сказал.
— Палыч, — сказал я в сторону прихожей.
— А я что? — донеслось оттуда. — Я правду сказал.
Я выключил огонь под сковородкой и повернулся к сестре. Оправдываться за чужие грехи было глупо, а объяснять, что грехи чужие, — ещё глупее.
— Я верну, — сказал я. — Всё до копейки. До конца месяца.
— Конечно, — Варя усмехнулась одним уголком рта. — Ты всегда возвращаешь. И отцовские часы вернул. И мамину брошку.
— Варя…
— И не называй меня так. Ты меня так с семи лет не называл.
Она подошла ближе и вгляделась мне в лицо — внимательно, исподлобья, как следователь.
— Ты какой-то не такой, — сказала она медленно. — Ты не пьяный. И ты не орёшь. И ты жаришь рыбу. — Она прищурилась. — Ты не Арсений.
Я заставил себя улыбнуться, хотя ладонь, которой я держал лопатку, вдруг стала мокрой.
— А кто же я?
— Не знаю. — Варя отвернулась к двери. — Но Арсений бы уже напился. Сегодня банк приходил, а он бы напился.
Она ушла, не взяв ни рыбы, ни ужина. Шаги простучали по лестнице, хлопнула дверь наверху.
— Характер батюшкин, — вздохнул Палыч, появляясь в дверях. — Вы не серчайте, ваше сиятельство. Она испугалась сегодня. Сомов-то и к ней в гимназию письмо прислал — про опеку. Классная дама при всех читала.
Значит, банк бил не только по дому, но и по ней, и бил туда, где больнее всего, — при всём классе.
— Палыч, — сказал я, — где у нас библиотека?
* * *
Библиотека оказалась на втором этаже: высокая комната, заставленная шкафами до потолка, с камином, в котором давно не разводили огонь. Палыч принёс свечу и спросил, зачем мне на ночь глядя законы. Я ответил, что хочу узнать, кто мне должен, и он ушёл, качая головой.
Свод законов Российской империи стоял на полке полностью, тома с золотыми корешками. Прежний Арсений их, судя по пыли, не открывал ни разу.
Я провозился до полуночи, потому что законы этого мира были написаны тем же языком, что и законы моего, — длинно, скучно и с подвохом в каждом третьем пункте, — но к полуночи, когда свеча оплыла наполовину, я нашёл всё, что мне было нужно.
Указ о выцветших родах. Род признаётся выцветшим только по итогам смотра. До смотра род сохраняет все права, включая право собственности на имущество, находящееся в залоге.
Регламент описи залогового имущества дворянских родов, пункт четырнадцатый: опись и изъятие имущества рода, в отношении которого назначен смотр, до вынесения решения комиссии не допускаются.
Я перечитал пункт три раза, аккуратно загнул угол страницы и подумал, что Сомов обещал прийти описывать мебель раньше смотра. Пусть приходит, я его буду ждать.
* * *
Спать я не пошёл, а взял свечу, накинул отцовский сюртук и вышел в сад, потому что мне хотелось ещё раз посмотреть на камень.
Было за полночь. Дождь кончился, и над Каменным островом висело низкое рыжее небо, подсвеченное городом. В часовне было по-прежнему тепло. Я сел на ступеньку возвышения, спиной к камню, и посмотрел на цифры. Над камнем светилось всё то же: 311.
За весь день — ни одного человека. Сенная, торговка, корюшка, «пусть удивят» — всё мимо. Я разговаривал с людьми, а камню было всё равно.
Я пытался думать как продюсер, которому принесли безнадёжный проект: у меня был продукт с плохой репутацией — «сын пьяница», «разорились», — тридцать дней, ноль бюджета и платформа, на которой никто толком не умел делать контент. Был, в теории, дар, который пока не работал. Я начал прикидывать, с чего начинать, но мысли путались — я не спал, кажется, целую жизнь.
Я уже собирался вернуться в дом, когда оттуда донеслась песня.
Окно на втором этаже, в комнате Вари, светилось. Оно было приоткрыто — видимо, она тоже не спала, — и сквозь мокрый сад плыл тонкий девчоночий голос. Слов было не разобрать. Какая-то старая колыбельная, медленная, простая.
Я машинально посмотрел на камень и увидел, как 311 сменилось на 312, а потом, пока я стоял не дыша, на 313 и 314.
Цифры ползли вверх — медленно, по одной, но ползли, в такт песне. Я встал и подошёл к двери часовни. Голос Вари дрожал на высоких нотах, но не срывался. Она пела, наверное, для себя одной — в пустой комнате, глядя в тёмный сад.
Число продолжало расти: 315, 316, 317.
Я не понимал, как это работает. Её никто не слышал, кроме меня. На улице не было ни души, соседние дачи спали. Но камень считал, и число росло.
Когда на камне загорелось 318, песня оборвалась. Окно наверху закрылось, свет в нём погас, и число над камнем, дрогнув, остановилось.
318.
Глава 2. Погашенные
Я как раз наливал себе вторую чашку чая без сахара — сахар кончился ещё при прежнем Арсении, — когда за окном кухни заскрипели колёса и кто-то зычно крикнул: «Тпру-у, приехали!»
— Палыч, — позвал я, не вставая. — У нас гости.
— Вижу, — мрачно отозвался Палыч из прихожей. — Подвода. И Сомов. И с ним четверо. Шкафы, стало быть, выносить.
Я отставил чашку и выглянул в окно. У ворот стояла крытая грузовая подвода — здесь, на Каменном острове, по старинке возили конной тягой, хотя по мосту я вчера видел и вполне современные грузовики. С подводы спрыгивали четверо крепких мужиков в рабочих куртках, а впереди них по мокрой дорожке шагал Иван Фомич в котелке, бодрый, как человек, который пришёл забирать своё.
— Не пускать? — спросил Палыч. Он уже стоял в дверях кухни, и вид у него был такой, словно он прикидывал, где в доме спрятано ружьё.
— Пускать, — сказал я. — Обязательно пускать, Палыч. Только сначала сделай мне одно одолжение.
— Какое?
Я протянул ему своё зеркало.
— Снимешь?
Палыч посмотрел на стеклянную пластину так, будто я протягивал ему живую жабу.
— Бесовское стекло, — проворчал он. — Чего его снимать-то?
— Всё. Сомова, мужиков, меня. Держи вот так, на уровне груди, и не опускай, что бы ни случилось. Красный кружок видишь? Пока он горит, мы снимаем.
— А если он погаснет?
— Значит, ты нажал не туда, и мы проиграли.
Палыч вздохнул, перекрестился и взял зеркало двумя руками, как берут винтовку на смотре. Я не ошибся в нём: руки у старого унтера не дрожали, а кадр получился ровным, будто его снимали со штатива.
В дверь постучали — коротко, по-хозяйски.
* * *
— Доброе утро, ваше сиятельство! — Сомов сиял. — Как и обещал. Опись движимого имущества согласно закладной. Одна формальность, право слово.
За его спиной в прихожую ввалились грузчики, с порога окидывая взглядами мебель, как мясник окидывает тушу. Старший — коренастый усатый мужик лет пятидесяти — уже примерялся к буфету.
— Доброе утро, Иван Фомич, — сказал я. — Проходите. Палыч, держи кадр.
Сомов заметил зеркало в руках Палыча, и его улыбка дрогнула, но не исчезла.
— Опять запись, ваше сиятельство? Пожалуйста, пожалуйста. Нам скрывать нечего. Ребята, начинаем с гостиной: буфет, горка, два кресла. Потом библиотека.
— А что значит «начинаем»? — спросил я. — Вы описываете мебель или забираете?
— Описываем и изымаем на ответственное хранение. — Сомов достал из папки лист. — Во избежание, так сказать, порчи и сокрытия. Банк обязан обеспечить сохранность залога.
— До смотра?
— А что вас смущает? — Он пожал плечами. — Смотр — дело решённое. Камень ваш, простите великодушно, на Углях. Через месяц всё одно отойдёт банку. Зачем же тянуть? Мы, так сказать, по-человечески: заберём сейчас, чтобы потом вам не было больно смотреть.
— То есть вы действуете по распоряжению банка и изымаете имущество рода до смотра, — уточнил я. — Правильно я понял?
— Совершенно правильно, ваше сиятельство. По распоряжению. До смотра. — Сомов повернулся к грузчикам. — Ну что встали? Берите буфет.
Старший грузчик кивнул остальным, и они взялись за буфет — тяжёлый, дубовый, с резными дверцами и мутными стёклами. Буфет крякнул и оторвался от пола.
— Минутку, — сказал я.
Я достал из кармана сюртука свёрнутые листы. Ночью я переписал от руки пункт четырнадцатый, а утром, на всякий случай, переписал ещё и указ.
— Регламент описи залогового имущества дворянских родов, — прочитал я вслух, громко и раздельно, как читают приговор. — Пункт четырнадцатый. «Опись и изъятие имущества рода, в отношении которого назначен смотр, до вынесения решения комиссии не допускаются».
В прихожей стало тихо. Буфет завис в воздухе, четверо мужиков держали его на весу и смотрели то на меня, то на Сомова.
— Это… — Сомов откашлялся. — Это толкование, ваше сиятельство. Юридические тонкости.
— Это пункт четырнадцатый, Иван Фомич. А вы только что сказали на запись, что изымаете имущество до смотра по распоряжению банка. Если банк распорядился нарушить регламент Дворянского собрания, мне очень интересно, кто именно в банке это распорядился. Назовёте фамилию?
— Ставьте буфет, — сказал вдруг старший грузчик.
Все повернулись к нему. Он стоял, упёршись плечом в дубовый бок буфета, и смотрел не на меня и не на Сомова, а куда-то в пол.
— Ставьте, говорю, — повторил он своим. — Барин прав. Не положено. Я двадцать лет мебель вожу, по описям и без. До смотра у дворян не берут, это каждый извозчик знает. Нас потом самих в участок сведут за самоуправство.
— Кузьмич, — вполголоса сказал Сомов. — Тебе за что плачено?
— За погрузку, Иван Фомич, — спокойно ответил Кузьмич. — А не за участок. Ставьте, ребята.
Буфет опустился на пол со стуком, от которого звякнули стёкла в горке.
Сомов побагровел. Я смотрел, как цвет поднимается от его бархатного воротника к щекам, а потом к ушам, и думал, что в кадре это будет прекрасно.
— Вы… вы пожалеете, ваше сиятельство, — сказал он сдавленно. — Вы думаете, бумажкой прикрылись? Через месяц я вас из этого дома вместе с вашими бумажками…
— Иван Фомич, — перебил я его очень вежливо, — вы сейчас угрожаете князю на записи. Я бы на вашем месте остановился.
На лестнице скрипнула ступенька. Я обернулся: на середине пролёта стояла Варя в гимназическом платье, с портфелем в руке, и смотрела на всё это круглыми глазами. Видимо, собиралась в гимназию и вышла на шум.
— Варвара Николаевна, вы опоздаете, — сказал я. — Палыч, проводи её через кухню, пожалуйста. А кадр отдай мне.
Палыч передал мне зеркало, не опустив его ни на миг, и я снова навёл объектив на Сомова. Варя ещё секунду смотрела на меня сверху вниз, а потом молча спустилась и ушла за Палычем. Мне очень хотелось знать, что она подумала, но спросить было некогда.
Сомов тем временем справился с лицом.
— Хорошо, — процедил он. — Хорошо. Опись произведём после смотра. — Он развернулся к грузчикам. — На подводу.
— Иван Фомич, — сказал Кузьмич, — а за ложный вызов кто платить будет?
— Банк заплатит!
Они вышли. Я прошёл за ними до крыльца, не опуская зеркала, и снял, как Сомов, оскальзываясь на мокром кирпиче, идёт к воротам, как грузчики забираются на подводу и как через забор на всё это с большим интересом смотрят двое соседей: седая дама в меховой шапке с соседней дачи и её садовник с граблями.
У ворот Сомов поскользнулся по-настоящему, взмахнул папкой и едва не сел в лужу. Кузьмич подхватил его под локоть.
Я остановил запись.
* * *
Монтировал я на кухне, поставив зеркало на сахарницу, в которой не было сахара.
Монтаж здесь был примитивный, но был: можно было резать отражение, переставлять куски, добавлять подписи. Я работал быстро, как в лучшие годы, когда ночью собирал ролик для клиента, у которого утром горел контракт. Час записи превратился в две минуты сорок секунд.
Правило первое: никаких заставок. Отражение начиналось сразу с голоса Сомова: «Одна формальность, право слово» — и буфета, который отрывается от пола.
Правило второе: конфликт в первые пять секунд. «Опись и изъятие… до вынесения решения комиссии не допускаются» — и буфет зависает в воздухе.
Правило третье: у истории должен быть герой, которого не ждали. Им стал Кузьмич с его «Барин прав, не положено». Двадцать лет вожу мебель — лучшей реплики не придумал бы ни один сценарист.
И финал: Сомов, взмахивающий папкой над лужей.
Варю я вырезал полностью. Она мелькала в кадре всего три секунды, на лестнице, и эти три секунды делали ролик живее — испуганная девочка в гимназическом платье, которую банк выселяет из дома. Я знал, сколько стоят такие три секунды. Я двадцать лет продавал такие кадры. И вырезал их, потому что ей хватит и одного письма, прочитанного классной дамой при всём классе.
Подпись я делал дольше, чем монтаж. В итоге написал: «Банк пришёл выносить мебель у князя. Законно? Спросите грузчика».
— Это что же, все увидят? — спросил Палыч, заглядывая мне через плечо.
— Если повезёт.
— И Сомова?
— Особенно Сомова.
Палыч хмыкнул в усы и пошёл ставить чайник, и в его походке впервые за два дня появилось что-то похожее на бодрость.
Я нажал «Отразить».
* * *
Первый час ничего не происходило. Двенадцать просмотров, из них три мои. Так всегда бывает, и я не дёргался: ни один ролик не взлетает сам, его должен кто-то подтолкнуть.
Подтолкнул, как ни странно, садовник седой дамы. Через час под отражением появился отклик: «Видел своими глазами, всё правда, ихний банкир чуть в лужу не сел». А потом отражением поделилась сама седая дама, и, судя по тому, как побежали цифры, у неё было много знакомых.
Двести просмотров, потом пятьсот, а к полудню — тысяча.
Я сбегал в часовню. Над камнем светилось 402.
К обеду отражение подхватил какой-то канал про городские новости, к трём часам — «Петербургский листок». Это был бульварный листок с зеркальным каналом на полмиллиона подписчиков, который, судя по ленте, обожал истории про разорившихся аристократов. Они выложили моё отражение целиком, с подписью «Князь Вяземский выставил банк за дверь» и с моей старой лицейской фотографией, где я выглядел так, будто только что проснулся под забором.
Мне было плевать на фотографию: охват есть охват, а лицо со временем можно и поменять.
Шесть тысяч просмотров, двенадцать, двадцать — цифры бежали так быстро, что я перестал обновлять страницу и просто смотрел, как они меняются.
Под отражением сыпались отклики. Хвалили Кузьмича, требовали его в губернаторы, ругали банки, спорили, правда ли это законно. Кто-то писал, что Вяземские всегда были шутами. Кто-то — что этот Вяземский хотя бы не пьёт. Кто-то спрашивал, не продаётся ли буфет.
Каждый из них только что узнал фамилию Вяземских, и многие запомнят её на неделю.
Варя вернулась из гимназии в пятом часу. Я услышал, как она остановилась в прихожей возле буфета, который так и остался стоять посреди комнаты, потому что сдвинуть его обратно у нас с Палычем не хватило сил. Потом она пришла на кухню и встала в дверях, не снимая пальто.
— У нас в классе все смотрели, — сказала она.
— И как?
— Ольшанская сказала, что ты клоун. А Котова — что ты храбрый. Они поругались на большой перемене. — Варя помолчала. — Учитель словесности спросил, правда ли там всё по закону.
— А ты что сказала?
— Ничего. — Она смотрела на меня очень внимательно, тем самым взглядом следователя. — Меня там нет.
— Нет, — согласился я.
— Я же стояла на лестнице. Я видела, что ты снимаешь.
— Стояла. Я вырезал.
— Почему?
Я мог бы ответить честно: потому что девочка на лестнице добавила бы ролику тысяч десять просмотров, а тебе — ещё одно письмо, прочитанное при всём классе. Но честный ответ звучал бы как попытка выпросить прощение, а прощение мне пока было не положено.
— Потому что это моя драка, а не твоя, — сказал я.
Варя долго молчала. Потом расстегнула пальто, подошла к плите и заглянула в кастрюлю, где у меня варилась картошка.
— Ты её пересолил, — сказала она.
— Откуда ты знаешь? Ты же не пробовала.
— Ты всегда всё пересаливаешь, — сказала Варя и ушла наверх. Дверь её комнаты закрылась тише, чем вчера.
В шесть вечера я снова зашёл в часовню. Над камнем горело 793. Камень под ладонью был теплее, чем утром, — совсем чуть-чуть, но я это почувствовал.
— Ну что, — сказал я ему, — работаем.
Я вернулся на кухню, сел к зеркалу и открыл отражение, чтобы посмотреть свежие отклики.
Двадцать две тысячи четыреста одиннадцать просмотров. Я обновил страницу. Двадцать две тысячи четыреста одиннадцать. Я подождал минуту и обновил ещё раз.
Число не изменилось.
Я открыл свою ленту — отражения там не было. Открыл ленту «Листка» — их пост висел на месте, но под ним стоял тот же счётчик, замерший, как часы с вынутой батарейкой. Новых откликов не появлялось. Я написал отклик сам, с чужого зеркала Палыча, и он повис с пометкой «на рассмотрении».
Отражение никуда не делось. Его просто никто больше не видел.
Я просидел так ещё час, обновляя каждые пять минут, и всё это время число стояло, не двигаясь ни на единицу.
Ноль новых зрителей за час. Так не бывает.
* * *
— Ещё раз, Палыч, — сказал я. — И с чувством.
— С каким ещё чувством? — Палыч стоял посреди прихожей, держа в руках зеркало, и смотрел на буфет с откровенной неприязнью. — Шкаф как шкаф.
— Это не шкаф. Это герой. Он вчера выстоял против банка. Двадцать две тысячи человек видели, как он висел в воздухе и не сдался.
— Двадцать две тысячи, — повторил Палыч с уважением, но не к буфету, а к числу. — Это ж как три полка.
— Как три полка, — согласился я. — Снимай.
Мы записали уже третье отражение за утро. В первом я коротко рассказал, что было после вчерашнего: банк отступил, буфет стоит посреди прихожей, сдвинуть его обратно некому, и теперь мы ходим вокруг него, как вокруг памятника. Во втором Палыч, ворча, вешал на буфет табличку «Не положено», написанную на обороте старого меню. Третье было про то, как кот соседки, той самой дамы в меховой шапке, пробрался в дом и уснул на буфете, будто охранял его.
Это были хорошие отражения. Короткие, смешные, с продолжением истории, которую уже видели двадцать две тысячи человек. В моём мире такие ролики добирали аудиторию сами: люди, посмотревшие первую серию, хотели знать, что было дальше.
Все три висели в «Зерцале» с нулём просмотров.
Не с тремя, не с одним, а с круглым нулём, хотя на канал Вяземских были подписаны семьсот человек, а вчерашнее отражение до сих пор показывало двадцать две тысячи четыреста одиннадцать — ровно столько же, сколько вчера в шесть вечера.
— Может, сломалось? — с надеждой спросил Палыч.
— Давай проверим, — сказал я. — Дай-ка твоё зеркало.
Я снял на старое зеркало Палыча кота, который как раз проснулся и сладко потягивался на буфете, и выложил отражение с канала самого Палыча — канала, на котором за пять лет было опубликовано два поздравления с Пасхой. Подпись я сделал скучную: «Кот».
Через двадцать минут у кота было сорок просмотров. Через час — двести.
— Не сломалось, — сказал я.
— А что тогда?
— Тогда нас выключили. Не «Зерцало» целиком, а именно нас. Кота показывают, а князя Вяземского нет.
Палыч посмотрел на кота, потом на меня, потом снова на кота. Кот зевнул.
— Это кто ж такое может? — спросил Палыч.
— Хороший вопрос, — сказал я. — Вот и мне интересно.
Я сходил в часовню. Над камнем светилось 846. Вчерашние зрители рассказывали о нас друг другу — за ужином, в курилках, на рынке, — и Глас понемногу рос, но это была инерция, и я знал, что она кончится. Через неделю те, кто вчера смеялся над Сомовым, забудут, как нас зовут, если мы не дадим им нового повода вспомнить. А повод, который я им давал, никто не видел.
Письмо пришло в половине первого.
Зеркало пискнуло, и на стекле высветилось: «Вас погасили, как меня. Хотите знать, кто? Трактир «У Гуся», Охта, в два. Приходите один и без вашего знаменитого сюртука — узнают».
Подпись — «Мартынова снимает». Я открыл профиль: канал с двумястами тысячами подписчиков, последнее отражение — в апреле. Под ним — тот же мёртвый счётчик и та же пометка «на рассмотрении» у всех откликов.
— Палыч, — сказал я, надевая сюртук. — Где Охта?
* * *
Охта оказалась на другом конце города — красный кирпич, ржавые крыши, трубы мастерских и пар, который поднимался из решёток прямо из-под ног. Здесь не было ни гранита, ни золотых куполов, зато на каждой стене висело уличное зеркало — дешёвое, мутное, крутившее отражения для прохожих. Над некоторыми я видел числа охвата, бледные и дрожащие, как пламя свечей на ветру.
Трактир «У Гуся» помещался в полуподвале, с низким потолком и длинными столами, за которыми ели рабочие в промасленных куртках. Пахло щами и табаком. Сюртук я, разумеется, не снял, и на меня оборачивались.
— Говорила же, без сюртука, — сказал кто-то у меня за спиной.
Я обернулся. За угловым столом сидела девушка лет двадцати двух: каштановое каре, растрёпанное так, будто она стригла себя сама и в темноте, веснушки, огромная потёртая кожаная куртка явно с чужого плеча и длинный вязаный шарф. На ремне через плечо у неё висело зеркало в бронзовой оправе, большое, с выпуклым стеклом — профессиональное, сразу видно. Перед ней стояла кружка чая и тарелка с недоеденным пирогом.
— Мартынова? — спросил я.
— Лиза, — сказала она. — Садитесь, князь. Пирог будете? Он с ливером, вам, наверное, нельзя.
— Почему нельзя?
— Ну, вы ж князь. Вам, наверное, только рябчиков.
Я сел и взял кусок пирога. Пирог был отличный. Лиза смотрела, как я ем, с плохо скрытым разочарованием, будто надеялась, что я поморщусь.
— Вы написали, что знаете, кто нас погасил, — сказал я.
— Знаю. — Она подвинула ко мне своё зеркало. — Смотрите. Это я. «Мартынова снимает». Двести тысяч подписчиков, отражения про то, как живут люди, которых не показывают в светской хронике: заводы, ночлежки, рынки, пожары. В апреле на Выборгской сгорел склад. Двое сторожей погибли. Склад был застрахован на бешеные деньги, а огнетушители там висели пустые — я сняла это, пока пожарные ещё работали.
Она коснулась экрана, и я увидел знакомую картину: последнее отражение в апреле, а под ним мёртвый счётчик.
— Через два часа после того, как я выложила этот ролик, меня погасили, — сказала Лиза. — Совсем. Канал есть, подписчики есть, а смотреть меня никто не может. Полгода. Я снимаю для себя, как дура, и складываю в стол.
— И как это работает?
— Лента ручная. — Лиза отхлебнула чаю. — Все думают, что «Зерцало» само решает, кого показать. А решают люди. Есть отдел, есть списки, есть те, кого показывают всегда, и те, кого не показывают никогда. Раньше это было почти незаметно. А если кто-то начинает мешать — его гасят. Чисто, без шума, без запрета. Просто перестают показывать.
— Теневой бан, — сказал я.
— Что?
— Так это называется там, откуда я… В общем, я знаю такую штуку. — Я отложил пирог. — Хорошо. Вы знаете, кто это делает. Чего вы хотите от меня?
Лиза откинулась на спинку стула и оглядела меня с головы до ног — от лакированных когда-то, а теперь просто старых ботинок до штопки на локте.
— Честно? Я думала, вы богатый дурак, — сказала она. — Ну, то есть не богатый, это я быстро поняла. Но я думала, что у вас остались связи, деньги где-то по тёткам, что вы наймёте меня снимать, а я на ваших деньгах достану этих… — Она осеклась. — В общем, я хотела вас использовать. Извините.
— Не извиняйтесь, это нормальный план. Плохая новость: у меня три тысячи шестьсот рублей и долг в двенадцать миллионов.
Лиза долго смотрела на меня, а потом засмеялась — громко, по-мальчишески, так что рабочие за соседним столом обернулись.
— Ну всё, — сказала она, отсмеявшись и вытирая глаза концом шарфа. — Это конец. Я пришла на встречу к самому нищему князю Петербурга, чтобы он мне заплатил. Отличный день.
Она начала подниматься.
— Сядьте, — сказал я. — Я не закончил.
— А что тут заканчивать?
— Денег у меня нет. Зато у меня есть то, чего нет у вас: история, которую люди хотят смотреть. Вчера двадцать две тысячи человек смотрели, как банк выносит мой буфет, и, если бы нас не погасили, к сегодняшнему вечеру было бы двести тысяч. Вы сами это знаете — вы профессионал.
Лиза медленно опустилась на стул.
— Ну, допустим.
— А у вас есть то, чего нет у меня. Вы знаете этот город, этих людей и эту кухню. Вы умеете снимать — по-настоящему, я вижу по вашему зеркалу и по тому, как вы держите его, даже когда пьёте чай. И вы знаете, кто нас гасит.
— И что вы предлагаете? Без денег?
— Долю в победе, — сказал я. — Когда мы выиграем — а мы выиграем, — ваш канал вернётся. Не знаю пока, как именно, но род, который поднимется из Углей, получит голос, и я этот голос потрачу на вас. Это первое. А второе — доступ. Полный. Снимайте меня без монтажа и без «вашего сиятельства». Мои провалы, мою кухню, мой буфет, мои долги. Всё, что увидите.
— Всё? — прищурилась Лиза.
— Всё, что касается меня.
Она немного подумала, а потом развернула своё зеркало на меня. Красный кружок загорелся.
— Тогда скажите в кадр, почему ваш род разорился. Отец же был игрок, правда? Весь город знает.
Я посмотрел в объектив. Я мог бы сказать. Это была бы хорошая, честная, грязная история, из тех, которые смотрят до конца. И это была бы не моя история, а отца, которого я никогда не видел, и Вари, которая жила с этим полтора года.
— Нет, — сказал я. — Про отца — нет. Про себя — что угодно. Хотите, расскажу, как я вчера проиграл в карты деньги сестры, которые она полгода копила на гимназию?
Лиза опустила зеркало. Красный кружок погас.
— Вы правда это сделали?
— Арсений Вяземский правда это сделал, — сказал я. — И теперь должен ей тысячу двести рублей.
Она долго смотрела на меня, как на загадку, ответа к которой нет в конце учебника.
— Странный вы, князь, — сказала она наконец. — Ладно. Давайте попробуем. Один дубль, здесь, прямо сейчас. Расскажите, кто вы и что с вами случилось, за минуту.
* * *
Первый дубль она остановила на двенадцатой секунде.
— Нет. Вы в кадре как варёная треска. Сидите, как на допросе, и говорите, как в канцелярии. Ещё раз.
На втором дубле я, по её словам, «изображал героя». На третьем «слишком старался». На четвёртом рабочие за соседним столом начали подсказывать мне реплики. На пятом один из них, огромный мужик с перевязанной рукой, сказал: «Да расскажи ты ей нормально, князь, как мне рассказывал, про шкаф», — и я рассказал нормально, как ему.
— Вот, — сказала Лиза, опуская зеркало. — Вот это можно смотреть. Если бы его ещё кто-нибудь увидел.
— Увидят, — сказал я.
— Как? Вас погасили. Меня погасили. Мы два погашенных человека, которые снимают друг друга в трактире.
— Значит, будем показывать не в ленте. — Я кивнул на мутное уличное зеркало, которое висело у входа в трактир и крутило рекламу папирос. — Их же кто-то включает. А люди смотрят их, пока ждут трамвая.
Лиза посмотрела на уличное зеркало, потом на меня, и в первый раз за весь разговор я увидел в её глазах не насмешку, а интерес.
— Это надо с одним парнем поговорить, — медленно сказала она. — Но не сегодня.
Мы вышли на улицу вместе. Уже темнело, над Охтой зажигались жёлтые фонари, и пар из решёток в их свете казался золотым. Лиза намотала шарф до самого носа и остановилась у трамвайной остановки.
— Вы так и не сказали, кто нас гасит, — напомнил я.
— А вы не догадались? — Она посмотрела на меня поверх шарфа. — У кого «Зерцало», у того и рубильник.
— У кого «Зерцало»?
Лиза вздохнула так, как вздыхают, объясняя очевидное ребёнку.
— Гасят Зарецкие, князь. Великий род, камень — Солнце, полгорода у них в кармане, а вторая половина в ленте. — Она прищурилась. — Только я одного не понимаю. Меня погасили за мёртвых сторожей. А вас за что? Зачем великому роду вы?
Глава 3. Штопаный сюртук
Утром я долго стоял перед зеркалом в прихожей — настоящим, старым, в тяжёлой раме, а не стеклянным, — и разглядывал отцовский сюртук.
Тёмно-синий, когда-то дорогой, сшитый лет двадцать назад у хорошего портного. Штопка на левом локте была аккуратной, почти незаметной, а на обшлаге — грубоватой, крупными стежками, будто зашивали в спешке и при плохом свете. Пуговицы были разные: пять родных, перламутровых, и одна костяная, явно пришитая потом.
— Не пойдёте вы в этом на Невский, — сказал Палыч, появляясь за моей спиной с чашкой чая. — Позор ведь.
— Именно в этом и пойду, — сказал я.
— Ваше сиятельство, у батюшки фрак был, в шкафу висит. Почти новый. Моль его только с одного боку тронула.
— Палыч, вчера в трактире половина Охты смотрела на этот сюртук. Знаешь, что они видели?
— Что?
— Князя, который не притворяется. — Я застегнул сюртук на все пуговицы, включая костяную. — Все в этом городе знают, что Вяземские разорились. Если я надену фрак, я буду врать. А если надену это — я буду единственным аристократом на Невском, который говорит правду, даже не открывая рта.
Палыч посмотрел на меня тем самым долгим взглядом, к которому я уже привык, но на этот раз в нём было что-то новое — кажется, сомнение в собственной правоте.
— А мне что делать?
— Сидеть в часовне и смотреть на камень. Если он хоть как-то изменится — звони мне в ту же секунду.
* * *
Лиза ждала меня у Аничкова моста, прислонившись к чугунной решётке и жуя бублик. Увидев сюртук, она чуть не подавилась.
— Вы всё-таки в нём.
— Вы же сами сказали, что меня в нём узнают.
— Я сказала это как предупреждение, а не как совет. — Лиза доела бублик и вытерла пальцы о шарф. — Ну и какой у нас план, князь? Лента нас не показывает, а вы собираетесь гулять.
— Если не можешь получить один большой канал, — сказал я, — получи сто маленьких.
— В смысле?
Я кивнул на тротуар. Невский в одиннадцать утра шумел, как река: служащие, студенты, дамы с покупками, торговцы каштанами с жаровнями. А между ними, если присмотреться, стояли и ходили люди с зеркалами на палках и на ремнях — уличные зеркальщики. Одни снимали прохожих, другие вели прямые отражения со своими зрителями, третьи просто ловили всё, что могло выстрелить: драку, аварию, знаменитость.
— У каждого из них сто, двести, тысяча подписчиков, — сказал я. — Зарецкие не могут погасить их всех: их слишком много, и они слишком мелкие, чтобы их замечать. Но если пятьдесят из них снимут одного и того же человека, это будет пятьдесят тысяч зрителей. Без всякой ленты.
Лиза медленно оглядела зеркальщиков, потом меня.
— И что мы им дадим?
— Князя в штопаном сюртуке, — сказал я, — который ходит по Невскому и спрашивает людей, на что бы они потратили свои последние три тысячи шестьсот рублей.
— Почему три тысячи шестьсот?
— Потому что столько осталось у меня.
Лиза засмеялась, достала своё зеркало и включила запись.
— Ладно. Работаем.
* * *
Первым был торговец каштанами — грузный дядька в фартуке поверх тулупа, который сначала принял меня за попрошайку и сунул мне горсть каштанов бесплатно.
— Спасибо, — сказал я. — А вы бы на что потратили последние три тысячи шестьсот?
— А тебе зачем?
— Я князь Вяземский. Это всё, что у моего рода осталось. Хочу посоветоваться со знающим человеком.
Торговец посмотрел на сюртук, на Лизу с зеркалом, потом снова на меня — и вдруг расхохотался.
— Князь, говоришь? Ну, ваше сиятельство, я бы на вашем месте купил мешок каштанов и встал рядом со мной. С таким лицом у вас бы всё разбирали.
— Возьмёте в долю?
— Да хоть сейчас! — Он хлопнул меня по плечу так, что я чуть не упал. — Двадцать процентов, и жаровня моя!
Вокруг уже стояло человек пять. Через десять минут было двадцать, и среди них я заметил первого зеркальщика — паренька в вязаной шапке, который снимал нас с края тротуара.
Дальше пошло само. Студентка-медичка сказала, что на три тысячи шестьсот купила бы конспекты по анатомии, а остальное отдала бы за квартиру. Пожилой чиновник в каракулевой шапке долго думал, а потом серьёзно сказал, что купил бы хороший зонт, потому что в Петербурге без хорошего зонта человек теряет достоинство. Девочка лет десяти потребовала мороженое и котёнка. Рабочий с Путиловского завода сказал, что пропил бы, — и тут же, под общий хохот, поправился, что, конечно, отдал бы жене.
Я слушал, задавал вопросы и почти ничего не говорил о себе. Это был старый принцип: чем меньше ты рассказываешь людям о себе, тем больше они хотят о тебе знать. Они спрашивали сами: правда ли я князь, правда ли, что банк выносил мой буфет, — кто-то уже видел вчерашнее отражение через «Листок» и рассказывал о нём остальным, — и правда ли, что сюртук отцовский.
— Правда, — говорил я. — Отцовский. Моль его, правда, тоже любила, но я ей не позволяю.
Над толпой вокруг нас висело число, и я видел, как оно растёт: сорок, сто двадцать, двести. Над каждым зеркальщиком, снимавшим нас, висело своё, поменьше, — их зрители. Числа дрожали, плыли, но я научился их читать, как читают пульс на мониторе.
К часу дня зеркальщиков было уже семеро. К двум — двенадцать.
* * *
Однокашников я увидел у витрины ювелирного магазина «Штерн и сыновья», где на бархатной подушке лежала брошь с гербом какого-то великого рода — на Невском фамилии великих родов были повсюду: на вывесках, на витринах, на бортах мобилей. Трое молодых людей в одинаково дорогих пальто курили у входа, и одного из них память Арсения узнала раньше, чем я успел подумать.
Граф Вадим Лыков. Лицей, третий курс. Тот, чей смех чаще всего звучал у Арсения за спиной.
— Вяземский! — Лыков отбросил папиросу и шагнул навстречу. — Вот так встреча. Слышал, тебя банк из дома выносит. По частям.
Толпа вокруг нас притихла. Зеркальщики подняли зеркала выше.
— Здравствуй, Вадим, — сказал я.
— Ты что, побираешься теперь? — Лыков оглядел мой сюртук с брезгливостью, с какой разглядывают пятно на скатерти. — С каких это пор князья ходят по Невскому с протянутой рукой?
— Я не побираюсь, — сказал я. — Я снимаю передачу. Про то, как люди живут на последние деньги. Сегодня мы разговариваем с теми, у кого денег мало. А завтра хотели снять выпуск про тех, кто никогда в жизни не был беден. Будешь первым гостем?
— Чего?
— Расскажи зрителям, сколько стоит твоё пальто, — я кивнул на его пальто, — и кто за него заплатил. Это ведь не ты, правда, Вадим? Ты за свою жизнь не заработал ни рубля. Я, впрочем, тоже. Но я хотя бы в этом признаюсь.
Стало тихо. Торговец каштанами, который увязался за нами от самого моста, громко хмыкнул.
— Дело говорит князь, — сказал он на всю улицу. — Я этого щегла третий год вижу. Ни разу каштанов не купил. Всё «запишите на счёт папеньки».
Толпа грохнула. Смеялись не надо мной — смеялись вместе со мной, и это была огромная разница, которую я чувствовал кожей, как чувствуют перемену ветра. Лыков покраснел, открыл рот, закрыл, бросил что-то своим, и все трое ушли, не оборачиваясь, а вслед им ещё долго неслось «за счёт папеньки».
— Это войдёт в нарезку, — сказала Лиза, не отрываясь от зеркала. — Это войдёт во все нарезки.
Зеркальщиков было уже девятнадцать.
* * *
Звонок от Палыча раздался в половине четвёртого, когда мы стояли у Казанского собора. Я едва успел поднести зеркало к уху, как он закричал — так громко, что Лиза обернулась.
— Ваше сиятельство! Искрит! Камень искрит!
— Как искрит?
— Изнутри! Ровно кто огниво в нём бьёт! — Голос у Палыча дрожал, и я впервые слышал, чтобы старый унтер говорил так тихо. — Двадцать лет не видал! С батюшкиной юности! Господи, ваше сиятельство…
Я закрыл глаза и представил камень — тёплый серый валун в часовне, в глубине которого вспыхивают искры. Искра. Тысяча человек. Значит, сегодня тысяча человек, которые ещё утром не знали, кто такие Вяземские, вспомнили нашу фамилию и поняли, чья она.
— Палыч, — сказал я, — ты молодец. Сиди там. Если что-то изменится — звони.
— А что может измениться?
— Пока не знаю.
Я убрал зеркало и посмотрел на Лизу. Она смотрела на меня, и, кажется, впервые без насмешки.
— Что случилось?
— Камень проснулся, — сказал я. — Искра.
— Это… это хорошо?
— Это первая ступенька из четырёх, — сказал я. — И теперь я хочу кое-что проверить.
Я чувствовал это уже несколько минут — с того момента, как толпа засмеялась над Лыковым. Что-то тёплое в груди, под рёбрами, как будто там зажгли маленькую спичку. Палыч говорил, что у Вяземских есть дар Молвы, и что у меня он не проявился. На Углях — не проявился. А теперь мы были на Искре.
Вокруг нас всё ещё стояли люди — человек тридцать, и с каждой минутой подходили новые. Я выбрал фразу. Короткую, правдивую и такую, которую легко повторить.
— Вяземские не продаются, — сказал я, глядя на людей. — Ни буфет, ни сюртук, ни фамилия.
И почувствовал, как слова уходят.
Это было странное ощущение — будто я выдохнул, а воздух не рассеялся, а полетел дальше, отдельно от меня. Тёплая спичка под рёбрами вспыхнула и погасла. Фраза отскочила от первых рядов к последним, кто-то её повторил, кто-то засмеялся, а торговец каштанами гаркнул на всю улицу: «Не продаются! Слышали? Даже за каштаны!» Над толпой число подпрыгнуло со ста сорока до двухсот с лишним.
Через минуту у меня снова зазвонило зеркало.
— Ваше сиятельство! — голос Палыча был испуганным. — Искры пропали! Только что были, а теперь пропали! Камень тусклый стал! Что случилось-то?
Я остановился так резко, что на меня налетел прохожий.
— Подожди, Палыч. Не отключайся.
Я стоял посреди Невского, прижимая зеркало к уху, и слушал, как старик тяжело дышит в трубку. Секунда, другая, десять.
— Вернулись! — выдохнул Палыч. — Слабенькие, но вернулись. Господи, напугали же вы меня.
Я опустил зеркало.
Дар работал. И дар стоил. Фраза, которую я пустил, ушла дальше, чем ушла бы сама, но заплатил за неё камень — тем самым Гласом, который я собирал весь день. Сколько именно, я узнаю только дома. Но я уже понимал главное: этим нельзя пользоваться просто так. Это не кнопка «продвигать». Это ставка, и в следующий раз её можно и проиграть.
— Вы бледный, — сказала Лиза.
— Я учусь, — ответил я. — Дорогое обучение.
* * *
Домой я вернулся в восьмом часу, промокший, охрипший и с карманом, полным каштанов. Над камнем светилось 1 087. Я прикинул, сколько должно было быть, если бы не фраза на Невском, и получилось, что она обошлась мне сотни в полторы. Сто пятьдесят человек, которые сегодня вспомнили бы нашу фамилию, а вместо этого стали топливом.
Камень был тёплым, и в его глубине, если смотреть долго, раз в несколько секунд вспыхивала крошечная золотая искра. Палыч сидел рядом на табуретке и смотрел на неё, не отрываясь, как смотрят на огонь в печи.
— Двадцать лет, — повторил он тихо. — Батюшка ваш так и не дождался.
Я хотел спросить его об отце, но тут зеркало в моём кармане пискнуло. Сообщение от Лизы, без единого слова, только ссылка.
Я открыл её.
На стекле появилась девушка лет двадцати пяти — платиновые волосы, гладкие, как шёлк, белое платье с высоким воротом, серебряное кольцо на пальце. Та самая светская княжна, которую я видел в ленте в первый день. Она сидела в золотом кресле в каком-то салоне, а за её плечом светилось парящее зеркало.
«Ольга в свете», — гласила подпись канала. Три миллиона сто двадцать тысяч подписчиков.
— Darlings, — сказала она с улыбкой человека, который заранее знает, что над его шуткой будут смеяться три миллиона, — сегодня я покажу вам нечто совершенно очаровательное. Знакомьтесь: самый бедный князь Петербурга.
И на экране за её спиной появился я. В штопаном сюртуке, посреди Невского, с горстью каштанов в руке.
Отражение называлось «Самый бедный князь Петербурга». Под ним светилось: «Ольга Зарецкая». И счётчик — девятьсот тысяч просмотров за два часа.
Счётчик не стоял на месте. Он рос.
* * *
В семь утра над камнем светилось 4 210. Пока я стоял в дверях часовни, натягивая сюртук поверх ночной рубашки, число сменилось на 4 260, потом на 4 340, и я перестал успевать его читать.
— Господи помилуй, — сказал Палыч у меня за спиной. Он прибежал следом, в одном жилете и с полотенцем на шее, и теперь стоял, держась за косяк. — Да он же горит, ваше сиятельство.
Камень действительно горел. Не ровным огнём, конечно, — до Огня было ещё далеко, — но искры в его глубине вспыхивали уже не раз в несколько секунд, а постоянно, мелкой золотой россыпью, как угли в печи, когда в неё дуют. Часовня была тёплой, как натопленная комната.
— Это не я, — сказал я. — Это Ольга Зарецкая.
— Кто?
— Светская княжна. Три миллиона подписчиков. Вчера вечером она выложила отражение, где смеётся надо мной. — Я открыл зеркало и показал Палычу счётчик: два миллиона четыреста тысяч просмотров. — Вот. Два с половиной миллиона человек посмотрели, как я стою на Невском с каштанами, и узнали, что я — Вяземский.
Палыч смотрел на счётчик долго и шевелил усами, пересчитывая нули.
— Так она ж вас позорит, — сказал он наконец.
— Позорит, — согласился я. — А камню всё равно. Помнишь, ты говорил: люди помнят — камень греет? Тут не сказано, что люди должны помнить хорошее.
Я засмеялся. Я не мог удержаться: это была лучшая шутка, которую мне доводилось видеть за двадцать лет в профессии. Зарецкие гасили нас в своей ленте, чтобы никто нас не видел, — а их собственная княжна, на их собственной платформе, показала нас трём миллионам. Её канал, разумеется, никто гасить не стал.
— Палыч, — сказал я, отсмеявшись, — нам только что сделали рекламную кампанию, которую не купишь ни за какие деньги. Бесплатно. Руками врага.
— А вы уверены, что это враг?
— Её фамилия — Зарецкая.
Палыч перекрестился и ничего больше не сказал.
* * *
Варя вернулась из гимназии в первом часу — по субботам там отпускали после третьего урока. Я сидел на кухне и разбирал отклики под отражением Ольги, когда хлопнула входная дверь, и по тому, как она хлопнула, понял, что что-то случилось.
Варя вошла, не снимая пальто, и поставила на стол передо мной жестяную кружку. Кружка была старая, мятая, с отбитой эмалью, и в ней лежала горсть мелочи.
— Это мне на парту поставили, — сказала она ровным голосом. — С запиской. «Сестре самого бедного князя Петербурга. На взнос».
Я посмотрел на кружку, потом на неё. Лицо у Вари было совершенно спокойным, только край стола она держала так, словно стол собирался от неё уехать.
— Кто? — спросил я.
— Какая разница. — Она пожала плечами. — Весь класс смеялся. Ольшанская сняла меня на зеркало, когда я её увидела. Теперь я тоже в ленте. Рядом с тобой.
— Варя…
— Сколько? — перебила она.
— Что?
— Сколько стало? — Она кивнула на моё зеркало, на котором светился счётчик отражения Ольги. — Ты же с утра на него смотришь. Палыч сказал, камень горит. Сколько там у тебя?
Я мог бы соврать. Но я не соврал, и это было, наверное, худшее, что я мог сделать.
— Почти шесть тысяч, — сказал я. — Ты не представляешь, что это значит, Варь. Это значит, что через неделю мы можем выйти на Огонь, а это значит, что смотр…
Я осёкся, потому что увидел её лицо.
— Шесть тысяч, — повторила Варя. — Здорово. А мне туда в понедельник идти.
— Я понимаю.
— Ничего ты не понимаешь. — Голос у неё наконец дрогнул. — Ты на меня сейчас смотришь, как будто… как будто считаешь. Как будто я тоже цифра. Сколько я тебе принесу.
Я хотел возразить и не смог, потому что она была права. Секунду назад, глядя на мятую кружку и белые костяшки её пальцев, я думал о том, что если Ольшанская выложила отражение с Варей, то это ещё плюс несколько сотен, а если бы его сняла не Ольшанская, а Лиза, то… Я поймал эту мысль на середине и не смог сделать вид, что её не было.
Двадцать лет я так смотрел на людей. На своих подопечных, на их мам, на их слёзы перед камерой. Сколько это даст. Как это лучше снять.
— Варя, — сказал я, — прости.
Она посмотрела на меня с изумлением. Наверное, прежний Арсений никогда не говорил ей этого слова. Потом развернулась и ушла наверх, оставив кружку на столе.
Я долго сидел, глядя на мелочь в мятой жести. Потом пересчитал её. Сорок семь рублей.
* * *
— Вы должны ей ответить, — сказала Лиза.
Она приехала в два и теперь сидела напротив меня на кухне, грызя сушку. Я рассказал ей про кружку — не всё, но достаточно.
— Кому? Ольшанской?
— Ольге. — Лиза отложила сушку. — Князь, вы понимаете, что сейчас происходит? Над вами смеются три миллиона человек. Это или конец, или начало. Если вы промолчите — вы шут. Навсегда. Самый бедный князь Петербурга, которого показывают, чтобы посмеяться. И ваша сестра — сестра шута. Тоже навсегда.
— А если отвечу?
— Тогда зависит от того, как ответите. — Она прищурилась. — Только не вздумайте её оскорблять. Она Зарецкая. Её оскорбить — всё равно что плюнуть против ветра.
Я подумал. Ответов было много. Можно было ударить в ответ: у Ольги наверняка были слабые места, у всех они есть, и я умел их находить. Можно было пожаловаться, сыграть жертву. Можно было промолчать.
— Мы её поблагодарим, — сказал я.
— Что?
— Поблагодарим. Искренне. Без единого укола. — Я встал и поправил сюртук. — Она сделала нам рекламу на два с половиной миллиона, а я человек вежливый. Снимай.
Лиза смотрела на меня секунду, а потом засмеялась и подняла зеркало.
Отражение получилось на минуту двадцать. Я стоял в прихожей рядом с буфетом, на котором висела табличка «Не положено», а на табличке спал соседский кот.
— Княжна Ольга Аркадьевна, — сказал я в кадр, — от всей души благодарю вас за вчерашнее отражение. Вы совершенно правы: я самый бедный князь Петербурга. Это не секрет, это общеизвестный факт, но вы рассказали о нём так изящно, как не рассказал бы никто. Моя семья никогда не могла бы позволить себе рекламу на три миллиона зрителей. Вы сделали её бесплатно. Если когда-нибудь окажетесь на Аничковом мосту — каштаны за мой счёт. У меня там знакомый торговец, двадцать процентов наши.
Я сделал паузу и почесал кота за ухом.
— И ещё. Вы назвали меня самым бедным князем. А я бы хотел, чтобы меня знали как самого честного. Посмотрим, получится ли.
Лиза опустила зеркало.
— Это… — сказала она медленно. — Это её взбесит.
— Почему?
— Потому что на это нечего ответить. Если она огрызнётся — она будет выглядеть стервой. Если промолчит — вы выиграли. — Лиза покачала головой. — Где вы этому научились, князь?
— В другой жизни, — сказал я. — Как мы это покажем? Наш канал погашен.
— Через ребят, — сказала Лиза. — Через зеркальщиков. Вчера они снимали вас весь день, у всех появились зрители, которые хотят продолжения. Я разошлю им, они выложат у себя. Ну и есть ещё один способ. — Она поднялась. — Собирайтесь, поедем на Охту. Я обещала вас кое с кем познакомить.
* * *
Мастерская Тима оказалась в подвале доходного дома на Охте, куда вели двенадцать скользких ступенек. Внутри было тесно, жарко и пахло горелой изоляцией. По стенам на полках стояли разобранные зеркала: сотни зеркал, от карманных до огромных уличных, без оправ, со снятыми задними крышками, из которых тянулись тонкие светящиеся голубые нити.
Посреди этого хаоса за верстаком сидел долговязый парень лет семнадцати с рыжими вихрами, в комбинезоне, заляпанном чем-то чёрным, и с увеличительными очками, поднятыми на лоб. Он ел булку с колбасой, держа её в одной руке, а другой что-то паял.
— Тим, — сказала Лиза. — Это князь.
— Угу, — сказал Тим, не поднимая головы. — Видел. С каштанами.
— Здравствуй, Тим, — сказал я.
— Угу.
— Тим у нас мастер зеркал, — объяснила Лиза. — Чинит, перепрошивает, собирает. И он знает, как устроены уличные.
— Уличные — это просто, — сказал Тим, откусывая булку. — Там обвязка маны общая на квартал. Один контур на всю улицу. Обходчики их от центральной вышки запитывают, а показывают они то, что им центр шлёт. Рекламу, новости, отражения из ленты.
— А если центр отключить?
Тим впервые поднял на меня глаза. Глаза у него были светлые и очень внимательные.
— Центр не отключишь, — сказал он. — А вот перекинуть контур на себя — можно. Минут на семь. Потом обходчики замечают, что на квартале не то, что надо, и перезапускают. — Он пожал плечами. — Я так в прошлом году всю Охту на семь минут подключил к трансляции футбольного матча. Мужики обрадовались.
— И что тебе за это было?
— Ничего, — сказал Тим. — Никто не понял, что это я.
Он отложил паяльник, вытер руки о комбинезон и подключил провод к одному из разобранных уличных зеркал на верстаке. Стекло мигнуло, показало рекламу папирос, а потом Тим что-то перекинул на маленькой коробке с переключателями, и на стекле вместо рекламы появилось моё лицо — кадр с Невского, который Лиза, видимо, успела ему переслать.
— Вот так, — сказал Тим. — Только на всю улицу.
Я смотрел на своё лицо на уличном зеркале и думал, что у меня в руках только что оказался главный инструмент всей этой войны. Канал, который нельзя погасить, потому что его нет ни в какой ленте.
— Тим, — сказал я, — тебе что-нибудь нужно?
— Мастерскую свою, — ответил он сразу. — Эту я снимаю. Хозяин грозится выгнать. И чтобы меня взяли всерьёз. — Он снова взял булку. — Ну и колбасы.
— Колбасу обещаю сегодня, — сказал я. — Остальное — когда выиграем.
— Угу, — сказал Тим и вернулся к паяльнику, но я видел, что он улыбается.
* * *
Домой я вернулся затемно. Наше отражение с благодарностью Ольге разошлось по каналам зеркальщиков: у одного — восемь тысяч просмотров, у другого — двенадцать, у третьего — сорок. Под каждым были сотни откликов, и я читал их на ходу, поднимаясь по скрипучей лестнице. «Вот это ответ». «Князь — красавчик». «Ольга, приезжай за каштанами». «Самый честный князь».
Над камнем горело 6 120.
Палыч ждал меня в прихожей с конвертом в руках.
— Вы спрашивали, остались ли у батюшки знакомства в свете, — сказал он. — Я в кабинете посмотрел. В бумагах. Вот.
Я взял конверт. Плотная бумага с золотым обрезом, пожелтевшая от времени. Внутри лежала карточка: «Княгиня Анна Фёдоровна Лесновская просит князя Николая Петровича Вяземского пожаловать на её понедельники. Английская набережная, дом 44. Бессрочно».
— Бессрочно, — повторил я.
— Это значит, ваше сиятельство, что раз приглашён — приходи хоть через двадцать лет. Так раньше было заведено. Только у Лесновской, говорят, и осталось. — Палыч помолчал. — Батюшка ваш у неё бывал. Давно, до того как… В общем, давно.
— Понедельник — это послезавтра, — сказал я.
— Послезавтра.
— Кто там бывает?
— Весь свет, — сказал Палыч. — Княгиня держит лучший салон в городе. Говорят, если Лесновская над кем засмеялась — тому конец. А если с кем — тому дорога открыта.
Я подумал о Варе, которой в понедельник идти в гимназию. О кружке с сорока семью рублями. О том, что сестра шута — это одно, а сестра человека, которого принимают у Лесновской, — совсем другое.
— Идём в салон, — сказал я.
Палыч ничего не ответил. Он только кивнул и ушёл на кухню, а я остался стоять в прихожей, рядом с буфетом и спящим котом, и долго разглаживал на ладони старую карточку. На её полях, мелким быстрым почерком, которого я никогда не видел, но почему-то сразу узнал, было написано карандашом: «А.Ф. — помнит. Не забыть».
Глава 4. Лот номер семь
— Вы правда пойдёте туда, где вас будут жрать? — спросила Лиза.
Было воскресное утро, мы сидели на кухне, и между нами на столе лежали два зеркала. На обоих шли отражения Ольги Зарецкой: на моём — свежие, на Лизином — старые, годовой давности.
— Пойду, — сказал я. — Но сначала надо понять, чем именно она жуёт.
— Она жуёт всех, — мрачно сказала Лиза. — Я её канал три года смотрю. Она ещё ни разу не проигрывала.
— Значит, у нас много материала. Давай с начала. Что она делает?
Лиза вздохнула и начала загибать пальцы.
— Светская хроника — кто с кем пришёл на бал, кто в чём, кто кого бросил. Гости — к ней в кресло приходят знаменитости, и она их мило поджаривает. И «находки». Это когда она находит кого-нибудь смешного и показывает миллионам. Вот как вас.
— Сколько у неё «находок» за год?
Лиза полистала.
— Штук двадцать. Купчиха, которая выдавала себя за графиню. Поэт, который читал стихи голубям. Генерал, который заблудился на собственных учениях. Вы.
— И что с ними стало потом?
Лиза помолчала, листая дальше.
— Ничего, — сказала она наконец. — Она их показала — и всё. Купчиху, говорят, из города выжили, поэт пропал куда-то. Генерал вышел в отставку.
— А кто-нибудь из них отвечал?
— Никто. — Лиза подняла на меня глаза. — Вы первый.
Я взял её зеркало и включил одно из старых отражений. Ольга в золотом кресле, свет, парящее зеркало за плечом. Она говорила быстро, остроумно, ни разу не запнулась. Через сорок секунд она произнесла шутку про генерала, от которой даже я хмыкнул.
— Она хороша, — сказал я. — Очень хороша. Язык, скорость, бесстрашие. И связи: к ней в кресло приходят люди, к которым меня не пустят на порог.
— Утешили.
— Подожди. Теперь смотри сюда.
Я открыл её последние отражения, недельной давности, и пустил одно за другим. Ольга в кресле, свет, зеркало. Шутка. Гость. Шутка. Новая «находка». Шутка.
— Видишь?
— Что?
— Она устала, — сказал я. — Посмотри на её руки. Год назад она ими всё время двигала, рассказывая. А сейчас они лежат на подлокотниках. Посмотри на паузы: год назад она шутила сразу, а сейчас перед каждой шуткой полсекунды ждёт, будто проверяет, не надоело ли ей самой. И отклики. — Я пролистал вниз. — «Опять кого-то высмеивает», «Ольга, а сама-то ты кто?», «скучно». Год назад таких было по одному на тысячу. Сейчас — каждый двадцатый.
Лиза смотрела на меня, приоткрыв рот.
— Вы это всё за пять минут увидели?
— Я двадцать лет… — начал я и поправился: — Я долго этим занимался. Ещё одно: за три года у неё нет ни одного отражения, где она не права. Где она проиграла, ошиблась, растерялась. Ни одного. Она всё время сверху.
— Это же хорошо для неё.
— Это хорошо, пока зрителю не надоест, — сказал я. — Человека, который всегда прав, не любят. Им восхищаются, его боятся, но не любят. А любят того, кто однажды при всех оказался в дурацком положении и выкрутился.
— И что вы предлагаете? Поставить её в дурацкое положение?
— Нет. — Я отложил зеркало. — Ольга в салоне захочет устроить представление. Она придёт поджаривать меня при всём свете, со своим зеркалом. Это её сцена и её публика. Если я буду защищаться — я проиграю, потому что защищающийся всегда смешон. Если я нападу — я проиграю, потому что я нищий выскочка, напавший на Зарецкую в чужом доме.
— Тогда что?
— Тогда я устрою своё представление внутри её представления.
* * *
Идея пришла мне ещё ночью, когда я перечитывал приглашение Лесновской и наткнулся на мелкую строчку внизу карточки, которую вчера не заметил: «Сбор в пользу Приюта княгини Лесновской для сирот военных чинов».
Благотворительный вечер. На благотворительных вечерах в моём мире проводили аукционы — люди с деньгами покупали ненужные вещи за безумные суммы, чтобы все видели, сколько у них денег и какое доброе у них сердце. Я предположил, что и в этом мире всё устроено так же. Палыч подтвердил: на понедельниках у Лесновской всегда был аукцион, и вещи для него жертвовали гости.
— Я хочу пожертвовать лот, — сказал я.
— Какой? — спросила Лиза. — У вас же ничего нет. Буфет?
— Сюртук.
Лиза поставила чашку так резко, что выплеснула чай.
— Вы с ума сошли. Это же ваш образ. Это единственное, что вас отличает от всех остальных нищих дворян Петербурга. Вы отдадите его — и кем вы будете?
— Я не говорю, что отдам его навсегда, — сказал я. — Я говорю, что выставлю его на торги.
— А если его купят?
— Тогда я узнаю, сколько стоит сюртук самого бедного князя Петербурга, — сказал я. — И весь Петербург узнает. А если нет…
Я не договорил, и Лиза посмотрела на меня с подозрением человека, который понимает, что ему рассказали не всё.
— У вас есть план, — сказала она.
— У меня есть расчёт, — сказал я. — А план будет, когда я посмотрю, кто придёт.
* * *
Секретарь княгини Лесновской принимал по воскресеньям с двенадцати до двух в маленькой приёмной на первом этаже особняка на Английской набережной. Это был молодой человек лет двадцати восьми с идеальным пробором и лицом, на котором навсегда застыло вежливое страдание. Он выслушал меня, не перебивая, и заметно побледнел.
— Простите, ваше сиятельство, — сказал он, когда я закончил. — Правильно ли я понимаю: вы хотите выставить на благотворительный аукцион княгини… поношенный сюртук?
— Штопаный, — уточнил я. — Это важно. Штопка на левом локте и на обшлаге. Пуговицы разные.
— Ваше сиятельство, на аукционах княгини выставляют фарфор императорского завода. Картины. Драгоценности. В прошлом месяце графиня Шуваловская пожертвовала брошь с сапфиром.
— И за сколько её купили?
— За восемьсот тысяч.
— А сколько стоит брошь с сапфиром в ювелирном магазине?
Секретарь помолчал.
— Тысяч четыреста, — признал он.
— Значит, за остальные четыреста купили не брошь, а возможность при всех поднять руку, — сказал я. — Я предлагаю им то же самое, только интереснее. Брошей у них полные шкатулки. А сюртука самого бедного князя Петербурга, о котором вчера говорил весь город, нет ни у кого.
Секретарь смотрел на меня с выражением человека, у которого на глазах рушится мироздание.
— Я… я доложу княгине, — сказал он. — Но не могу обещать…
— Передайте ей ещё вот это.
Я вырвал листок из его же блокнота и написал карандашом одну строчку. Секретарь прочитал её, поднял на меня глаза, потом снова опустил. Строчка была такая: «Николай Петрович Вяземский просил передать, что не забыл».
Я не знал, что значит пометка отца на полях приглашения. Но «А.Ф. — помнит» было написано рукой человека, для которого это что-то значило. Я решил поставить на это.
* * *
Тим позвонил в шестом часу.
— Князь, — сказал он без предисловий, жуя, — давайте на Охту. Сейчас. Хочу проверить.
Мы с Лизой приехали к семи. Тим ждал нас на перекрёстке у трактира «У Гуся», в куртке поверх комбинезона и с маленькой коробкой с переключателями в руках. От коробки к ближайшему фонарному столбу тянулся тонкий провод, который в темноте почти не было видно.
— Тут весь квартал на одном контуре, — сказал он. — Четырнадцать уличных зеркал. Обходчик по воскресеньям в семь ужинает, у него перерыв полчаса. Я с ним в одном доме живу.
— А что покажем? — спросила Лиза.
— Ответ княжне, — сказал я. — Пусть Охта посмотрит.
Тим кивнул, щёлкнул переключателем, и все четырнадцать уличных зеркал на перекрёстке разом мигнули. Реклама папирос, реклама страховой компании, отражения из ленты — всё погасло, и вместо этого на каждом стекле появился я: в прихожей, рядом с буфетом, на котором спал кот.
«Княжна Ольга Аркадьевна, от всей души благодарю вас…»
Сначала никто не заметил. Потом остановилась женщина с корзиной. Потом двое рабочих у трактира. Потом из трактира вышли ещё человек десять, потому что кто-то крикнул: «Мужики, князя показывают!» Через три минуты вокруг каждого зеркала стояла толпа, и я видел, как над ними растут числа: пятьдесят, сто, двести.
Когда я в кадре предложил Ольге каштаны за мой счёт, весь перекрёсток засмеялся. Когда сказал «самым честным», кто-то зааплодировал.
— Шесть минут, — сказал Тим, глядя на часы. — Шесть тридцать. Сворачиваю.
Он щёлкнул переключателем, и зеркала снова показали рекламу папирос. Толпа ещё постояла, потом начала расходиться, но гул не стихал: люди пересказывали друг другу то, что только что увидели.
— Работает, — сказал Тим, и на его лице впервые за всё время, что я его знал, появилось что-то похожее на гордость.
— Работает, — сказал я. — Тим, ты гений.
— Угу, — сказал Тим и покраснел до ушей.
* * *
Вечером, разбирая сюртук перед завтрашним днём, я обнаружил, что подкладка под левым рукавом разошлась по шву почти на ладонь. Видимо, я порвал её на Невском, когда торговец каштанами хлопнул меня по плечу. Я повесил сюртук на спинку стула в кухне, решив, что попрошу Палыча, и ушёл в часовню смотреть на камень.
Над камнем горело 7 840.
Когда я вернулся, на кухне горела лампа. За столом сидела Варя в ночной рубашке и шерстяной кофте, а на коленях у неё лежал мой сюртук. Она шила. Иголка в её руке ходила быстро и ровно, стежок за стежком, и рядом на столе стояла мамина шкатулка с нитками — я узнал её по обрывку чужой памяти.
Варя подняла на меня глаза. Я остановился в дверях.
Она ничего не сказала. Я тоже ничего не сказал. Она опустила голову и продолжила шить, а я налил себе воды из чайника, выпил её у окна, глядя на тёмный сад, и ушёл к себе.
Утром сюртук висел на спинке моего стула. Подкладка была зашита так, что шов невозможно было найти даже на ощупь.
За завтраком Варя ела кашу, глядя в тарелку, и молчала так старательно, что молчание было слышно, как тиканье часов. Я тоже молчал. Палыч, гремя утюгом у печи, поглядывал на нас обоих и, кажется, боялся лишний раз вздохнуть.
— В гимназию пойдёшь? — спросил я наконец.
— Пойду, — сказала Варя, не поднимая глаз. — Котова звонила вечером. Сказала, что вчера на Охте тебя показывали на всех уличных зеркалах. Её брат видел.
— Показывали.
— Ещё сказала, что брат после этого полчаса пересказывал всей семье, как ты поблагодарил Зарецкую. — Варя отодвинула тарелку и встала. — Ольшанская теперь, наверное, будет злиться, что не она это сняла.
Она взяла портфель и пошла к двери, но на пороге остановилась, не оборачиваясь.
— Подкладку не рви больше, — сказала она. — Там нитки последние.
Дверь закрылась. Палыч поставил утюг на подставку и выдохнул так, будто держал воздух с самого рассвета.
— Ну, слава тебе господи, — сказал он. — Заговорила.
— Палыч, — сказал я, — а что значит «А.Ф. — помнит»?
Он взял утюг снова и долго водил им по рукаву моей рубашки, хотя рукав был давно разглажен.
— Анна Фёдоровна, — сказал он наконец, — в молодости с батюшкой вашим… дружила. Крепко дружила. До того как он на матушке вашей женился. Это всё, что я знаю, ваше сиятельство, и больше вы меня не спрашивайте. — Он поднял на меня глаза. — Только вы с ней поосторожнее. Княгиня — она кого любит, того и съест. С потрохами.
* * *
В понедельник в два часа дня, когда до салона оставалось шесть часов, мне пришли два письма.
Первое — от секретаря княгини Лесновской. Три слова на плотной бумаге с вензелем, написанные не его, а другим почерком — крупным, старомодным, с сильным нажимом: «Любопытно. Лот номер семь». И инициалы: «А.Л.».
Второе пришло на зеркало. Без подписи, но с аватаркой, которую я узнал бы теперь из тысячи: платиновые волосы, серебряное кольцо.
«Darling. Видела список лотов. Сюртук — это прелестно. Приходите обязательно. Будет весело».
Я посмотрел на сообщение долго — дольше, чем нужно, чтобы прочитать четыре строчки. Потом набрал ответ.
«Обещаю».
* * *
Швейцар на Английской набережной, 44, посмотрел на мой сюртук, потом на приглашение с золотым обрезом, потом снова на сюртук и, кажется, впервые за долгую службу не знал, что сказать.
— Бессрочное, — подсказал я. — На имя отца. Князь Николай Петрович Вяземский.
— Покойный князь… — начал швейцар.
— Покойный князь передал его мне. Вместе с сюртуком.
Швейцар сглотнул и распахнул дверь.
За дверью был свет. Сотни свечей в хрустальных люстрах и настенных бра, отражённые в зеркалах от пола до потолка, золото рам, бордовый бархат кресел, чёрные фраки, белые плечи в шёлке, жемчуг и бриллианты. Пахло воском, духами и деньгами. Между гостями бесшумно скользили лакеи с подносами, а над головами плыли парящие зеркала — маленькие, с ладонь, светящиеся серебристо-голубым. Светские каналы вели прямые отражения.
Я сделал три шага по паркету, и в зале стало тише.
Это было почти физическое ощущение — как будто кто-то повернул ручку громкости. Разговоры не прекратились, но стали ниже, и сквозь них я слышал своё имя, повторённое в разных углах на разные лады: «Вяземский», «тот самый», «в сюртуке, вы посмотрите, в том же самом». Над залом висел охват, густой и дрожащий, и я видел, как он растёт с каждым шёпотом.
— Боже мой, — сказал кто-то совсем рядом. — Он и правда пришёл.
Я обернулся. В трёх шагах от меня, у колонны, стоял граф Вадим Лыков с бокалом шампанского. Рядом с ним — двое его лицейских приятелей.
— Здравствуй, Вадим, — сказал я.
— Вяземский, — Лыков улыбнулся так, чтобы слышали все вокруг, — ты, кажется, ошибся дверью. Ночлежка на Сенной, а это салон княгини Лесновской.
— Знаю, — сказал я. — Мне здесь каштаны обещали. Ты не видел, где раздают?
Кто-то из стоящих рядом хмыкнул. Лыков покраснел, но я уже отвернулся: через зал ко мне шла женщина, перед которой гости расступались, как вода перед носом корабля.
Ей было около шестидесяти. Серебряные волосы, уложенные в высокую причёску, чёрное кружевное платье, на шее — нитка крупного жемчуга. Она опиралась на трость с янтарным набалдашником, но шла быстро, и трость, кажется, нужна была ей не для опоры, а для того, чтобы стучать ею по паркету, когда кто-то ей надоедал.
Она остановилась передо мной и долго смотрела мне в лицо — сначала с вежливым интересом, потом внимательнее, потом с чем-то, чего я не смог прочитать.
— Вы на него похожи, — сказала она наконец. — Подбородком. Он тоже был наглец.
— Княгиня, — я поклонился, — благодарю, что приняли.
— Я не принимала. Я позволила войти. — Она стукнула тростью. — Принять вас или выставить — решат они. — Лесновская кивнула на зал. — Ваша записка… «Не забыл». Это правда, или вы просто нашли его пометку на моём приглашении?
Она была умнее, чем я рассчитывал. Я решил не врать.
— Нашёл пометку, — сказал я. — Что она значит, я не знаю. Но он её написал. А значит, помнил.
Лесновская помолчала. Потом её губы чуть дрогнули — не в улыбке, а в чём-то, что могло бы стать улыбкой лет сорок назад.
— Лот номер семь в половине десятого, — сказала она. — Не опаздывайте, князь. И не разочаруйте меня. Ваш отец меня разочаровал, и я до сих пор не решила, простила ли его.
Она развернулась и ушла, и гости снова расступились перед ней. А я остался стоять посреди зала, и теперь на меня смотрели все.
* * *
Ольгу я увидел минут через десять.
Она сидела в золотом кресле у камина, в белом платье с высоким воротом, с серебряным кольцом на тонком пальце, и над её плечом висело парящее зеркало — больше и ярче остальных. Вокруг неё стоял кружок молодых людей, и она что-то рассказывала, а они смеялись.
Она заметила меня, когда я был на середине зала, и её лицо осветилось — так светится лицо охотника, который увидел, что зверь сам идёт к нему в руки.
— Darlings! — Ольга поднялась с кресла, и её зеркало развернулось ко мне. — Смотрите, кто пришёл! Самый бедный князь Петербурга собственной персоной! В том самом сюртуке! — Она хлопнула в ладоши. — Князь, вы ведь обещали, что будет весело.
— Это вы обещали, княжна, — сказал я. — Я пообещал прийти.
— И пришли! В… — она сделала вид, что приглядывается, — в штопке! Господа, я не верила, что такое бывает. Князь, а вы знаете, что у Лесновской дресс-код? Фраки, князь. Не… — она изящно повела рукой в сторону моего локтя, — не ветошь.
Кружок вокруг неё засмеялся. Смеялись и в зале — громко, охотно, как смеются люди, которым разрешили. Над залом охват подскочил так, что числа слились в сплошное мерцание. Ольгу смотрели три миллиона, и сейчас они смотрели на меня.
Я стоял и улыбался.
Это было самое трудное. Все во мне — и Игорь, и, кажется, остатки прежнего Арсения — требовали ответить, огрызнуться, развернуться и уйти. Но я знал правило: сейчас её сцена. Чем дольше я молчу, тем сильнее она жмёт, а чем сильнее она жмёт, тем выше поднимется маятник, когда я его отпущу.
— Вам нечего сказать, князь? — Ольга склонила голову набок. — Где же ваше знаменитое остроумие с каштанами?
— Я жду своего лота, княжна, — сказал я. — В половине десятого.
— Ах да, лот! — Она рассмеялась. — Господа, вы видели список? Князь пожертвовал на аукцион свой сюртук! Вот этот! — Она снова повела рукой. — Князь, а вы не боитесь замёрзнуть, когда его купят? Хотя… кто же его купит?
Зал засмеялся снова. Пожилой генерал с седыми бакенбардами, стоявший у колонны, проворчал на весь зал: «Да за такой и копейки не дадут». Дама в изумрудах рядом с ним сказала: «Это оскорбление княгини — выставлять такое». Над их головами охват дрожал и рос, и каждый из них, сам того не зная, ставил на мне цену.
Ноль. Все в этом зале оценили лот номер семь в ноль.
Отлично.
* * *
Аукцион начался в девять. Секретарь с пробором стоял за небольшой кафедрой у рояля, лакеи выносили лоты на бархатных подушках, и гости, рассевшись в креслах, лениво поднимали руки. Фарфоровая ваза императорского завода ушла за триста тысяч. Картина какого-то голландца — за полтора миллиона. Брошь с рубином — за пятьсот. Лесновская сидела в первом ряду, опираясь на трость, и наблюдала за всем со скучающим видом королевы, которой показывают надоевший спектакль.
Ольга сидела во втором ряду, развернув своё зеркало на кафедру, и вполголоса комментировала каждый лот для своих зрителей.
В половине десятого секретарь кашлянул, посмотрел в бумаги, и по его лицу было видно, что он предпочёл бы оказаться где угодно, только не здесь.
— Лот номер семь, — сказал он. — Пожертвован князем Арсением Николаевичем Вяземским. — Он сделал паузу. — Сюртук.
Лакей вынес бархатную подушку. На ней ничего не было: сюртук был на мне.
В зале захихикали. Я встал, снял сюртук и подошёл к кафедре. Под сюртуком у меня была только белая рубашка, и я почувствовал, как по залу пробежал холодный сквозняк из приоткрытого окна.
— Лот номер семь, — сказал я, поворачиваясь к залу и поднимая сюртук на вытянутой руке, так, чтобы было видно и штопку на локте, и грубые стежки на обшлаге, и костяную пуговицу среди перламутровых. — Сюртук князя Николая Петровича Вяземского, моего отца. Сшит двадцать лет назад, когда у Вяземских ещё были деньги на хорошего портного. Заштопан два года назад, когда денег уже не было. Подкладка зашита вчера ночью моей сестрой — последними нитками. — Я помолчал. — Сюртук, в котором Вяземские потеряли всё, кроме чувства юмора.
Тишина длилась секунды две.
А потом в первом ряду засмеялась Лесновская.
Это был не светский смешок, а настоящий смех, громкий и хриплый, смех старой женщины, которую по-настоящему рассмешили. Она смеялась, запрокинув голову и стуча тростью по паркету, и через мгновение вместе с ней смеялся весь зал. Не надо мной. Со мной. Я почувствовал эту разницу так же отчётливо, как на Невском, только в сто раз сильнее, потому что это был не уличный торговец, а весь петербургский свет.
— Начальная цена, — сказал секретарь и замялся, — э-э…
— Тысяча рублей, — сказала Лесновская, отсмеявшись и вытирая глаза платком. — Начинаю я. Тысяча.
— Пять тысяч! — крикнул кто-то сзади.
— Десять! — Генерал с бакенбардами, который пять минут назад говорил, что за такой сюртук не дадут и копейки, поднял руку. — Чёрт возьми, десять! У меня у самого такой был в Туркестане!
— Двадцать, — сказала дама в изумрудах.
— Пятьдесят! — Это был толстый господин с цепью на жилете. Купец, судя по всему, и очень довольный, что может перебить при всех генерала.
Дальше пошло так быстро, что секретарь едва успевал называть цифры. Сто тысяч. Сто пятьдесят. Двести. Скучающие аристократы, которые весь вечер лениво поднимали руки за фарфор, вдруг проснулись. Это была уже не покупка, а игра, и играть хотели все: кто перебьёт, кто будет последним, у кого в гостиной будет висеть сюртук, о котором говорит весь город.
Я стоял у кафедры в рубашке и держал сюртук. Я смотрел не на тех, кто поднимал руки, а на второй ряд.
Ольга не поднимала руку. Её зеркало по-прежнему смотрело на кафедру, но она больше не комментировала. Её лицо было спокойным, только пальцы правой руки медленно крутили серебряное кольцо на левой. Она понимала то же, что понимал я: её зрители видят, как её «находка», её шут, её самый бедный князь прямо сейчас становится звездой вечера. В её эфире. Без неё.
— Двести восемьдесят, — сказал купец с цепью.
— Двести восемьдесят — раз, — сказал секретарь. — Двести восемьдесят — два…
— Четыреста, — сказала Ольга.
Зал обернулся. Ольга сидела всё так же спокойно, подняв руку с серебряным кольцом, и улыбалась так, будто только что придумала лучшую шутку вечера.
— Четыреста тысяч, — повторила она. — Darlings, я не могу позволить, чтобы самый знаменитый сюртук Петербурга достался кому-то, кроме меня. Я его, в конце концов, прославила.
Купец посмотрел на неё, потом на свою жену и опустил руку. Генерал проворчал что-то про молодёжь и тоже опустил.
— Четыреста тысяч — раз, — сказал секретарь. — Четыреста — два. Продано. Лот номер семь — княжне Ольге Аркадьевне Зарецкой.
* * *
Под аплодисменты я спустился к второму ряду и протянул Ольге сюртук.
Она встала и взяла его. Секунду мы стояли друг против друга, она держала в руках мой штопаный сюртук, а её зеркало смотрело на нас обоих, и я видел, как она решает, что делать дальше.
Это и был мой расчёт. Ольга Зарецкая не могла позволить себе, чтобы кто-то другой купил её «находку» в её собственном эфире. Она должна была купить сюртук — а купив, должна была что-то с ним сделать, на глазах у трёх миллионов. Оставить себе штопаную тряпку значило стать смешной: княжна, которая заплатила четыреста тысяч за ветошь. Выбросить — значило стать злой. Оставался один ход, единственно изящный.
— Князь, — сказала Ольга громко, чтобы слышали все, и протянула сюртук мне обратно. — Носите. Вам идёт.
Зал зааплодировал снова. Это был красивый жест, правильный жест, и Ольга сделала его безупречно — с улыбкой, с поворотом головы к зеркалу. Она пыталась отыграть вечер.
Но я видел охват над залом и видел, куда он смотрит. Не на неё.
— Благодарю, княжна, — сказал я, надевая сюртук. — Теперь это самый дорогой сюртук в Петербурге. Я буду носить его с гордостью. А четыреста тысяч, — я повернулся к Лесновской, — пойдут сиротам военных чинов. Думаю, им они нужнее, чем мне.
— Нужнее, — сказала Лесновская из первого ряда. Она больше не смеялась, но смотрела на меня так, как, наверное, смотрела когда-то на моего отца. — Определённо нужнее.
Ольга улыбнулась мне ещё раз — ослепительно, по-светски — и что-то сказала своему зеркалу. Через секунду её зеркало погасло. Она выключила эфир.
— Darling, — сказала она вполголоса, проходя мимо меня к выходу, так, чтобы слышал только я, — это было нечестно.
— Это было весело, — ответил я. — Как вы и обещали.
Она остановилась на полшага, посмотрела на меня — впервые не как на находку, а как на противника — и ушла, не обернувшись. Серебряное кольцо блеснуло в свете свечей.
* * *
Остаток вечера я провёл, пожимая руки. Генерал из Туркестана рассказал мне, как в его сюртук однажды попала пуля и застряла в пуговице. Дама в изумрудах пригласила на свой четверг. Купец с цепью дал визитку и сказал, что, если понадобится дерево для крыши, он отдаст по себестоимости. Даже Лыков, проходя мимо, ничего не сказал, а только отвёл глаза.
В одиннадцать я забрал в гардеробе свой картуз — шляпы у меня не было — и уже шёл к выходу, когда меня окликнули.
— Арсений Николаевич.
Голос был тихий, ровный, книжный, и он почему-то перекрыл весь шум зала. Я обернулся.
У колонны стоял высокий худой человек лет тридцати пяти, в чёрном костюме с высоким воротником. Тёмные волосы гладко зачёсаны назад, лицо бледное и спокойное, а глаза серые и такие неподвижные, будто он смотрел не на меня, а куда-то сквозь. На его пальце блестел серебряный перстень с гербом, который я уже видел сегодня на кольце Ольги, — круглое зеркало в оправе из лучей.
— Уделите мне пять минут, — сказал он.
Глава 5. Дом Вяземских
— Вы переиграли мою сестру в её собственном эфире, — сказал он. — Это мало кому удавалось. Мне, например, ни разу.
Мы шли через анфиладу комнат, и шум салона оставался позади. Он шёл чуть впереди, не оборачиваясь, уверенный, что я иду следом, — так ходят люди, за которыми всю жизнь идут.
— Я не представился, — сказал он. — Глеб Аркадьевич Зарецкий.
— Я догадался, — сказал я. — По перстню.
Он чуть повернул голову, и мне показалось, что он одобрил догадку, как учитель одобряет ответ ученика.
Зимний сад Лесновской был стеклянной пристройкой к особняку, выходившей на Неву. Стеклянные стены, стеклянный купол, пальмы в кадках, апельсиновые деревья с маленькими зелёными плодами, мраморная скамья у фонтана, в котором плавали золотые рыбы. А между пальмами — зеркала. Большие, в бронзовых рамах, развешанные по стенам так, чтобы отражать сад и друг друга, — и маленькие парящие, которые сюда, видимо, вынесли гости, чтобы снимать ночную Неву.
Над каждым зеркалом висело своё число. Над большими — сотни: люди, смотревшие отражения из салона. Над парящими — тысячи и десятки тысяч.
Глеб остановился посреди сада. Я не видел, чтобы он что-то делал — не поднимал руку, не говорил. Но числа над зеркалами начали падать. Все разом, ровно и спокойно, как падает вода в ванне, из которой вынули пробку. Тысяча, пятьсот, сто, ноль.
Зеркала продолжали светиться. Они просто перестали кому-либо что-либо показывать.
— Здесь нам никто не помешает, — сказал Глеб. — Садитесь, Арсений Николаевич.
Я сел на мраморную скамью. Он остался стоять, заложив руки за спину и глядя на тёмную воду за стеклом.
— Двенадцать миллионов триста сорок тысяч, — сказал он. — С процентами, на сегодняшний день. Плюс задолженность за землю, четыреста двенадцать тысяч, о которой вы, вероятно, не знаете, потому что ваш отец не любил читать письма из земельной управы.
— Не знал, — признал я.
— На счёте рода четыре тысячи рублей. Немного меньше, если вы в субботу покупали колбасу для одного молодого человека на Охте.
Я промолчал. Он знал про колбасу. Значит, он знал и про Тима.
— Я ничего не утаиваю, Арсений Николаевич, — продолжил Глеб, словно услышав мои мысли. — Это было бы неэффективно. Вы умный человек, это стало ясно сегодня, и вы всё равно догадались бы, что я слежу за вами. Так что давайте сразу перейдём к делу.
— Давайте.
— Я хочу купить ваш участок на Каменном острове. Дом, сад, флигель, часовню. — Он повернулся ко мне. — Пятнадцать миллионов.
Цифра упала между нами, и я почувствовал, как внутри меня что-то откликнулось на неё. Не прежний Арсений — он, наверное, уже тянул бы руку. Откликнулся Игорь, продюсер, который двадцать лет считал деньги и знал, когда предложение хорошее.
Пятнадцать миллионов. Долг закрыт, ещё два с половиной остаются. Палычу — жалованье за пять месяцев и ордена назад. Варе — гимназия, любая, хоть за границей. Мне — тихая жизнь где-нибудь в провинции, с остатками денег и без смотра. Это было хорошее предложение. Это было предложение, на которое я сам советовал бы соглашаться любому клиенту.
— Камень, разумеется, остаётся вашим, — сказал Глеб. — Родовые камни можно перевезти. Это хлопотно, но законно. Поставите его в любом имении, которое купите на оставшиеся деньги. Род сохранится. Титул сохранится. Ваша сестра сможет учиться где захочет.
— Как щедро.
— Это не щедрость, — сказал Глеб. — Это арифметика. Я плачу на треть больше рыночной цены, чтобы не тратить время. Время дороже денег. Вы, как я понял, это тоже понимаете.
— Понимаю, — сказал я. — Поэтому у меня есть вопрос.
— Спрашивайте.
— Это вы нас гасите?
Глеб посмотрел на меня спокойно, не моргая.
— Я ничего не гашу, Арсений Николаевич. «Зерцало» — частная платформа. Мы не обязаны показывать всё, что нам присылают. Мы показываем то, что считаем нужным, и не показываем то, что считаем ненужным. Это не запрет. Это редакционная политика.
— Как с отражением Мартыновой о пожаре на Выборгской?
Лицо Глеба осталось таким же гладким и спокойным.
— Как и с ним, — сказал он. — Вы хорошо подготовились. Впрочем, я тоже.
Он достал из внутреннего кармана тонкое зеркало, чёрное, без оправы, и развернул ко мне. На стекле шла запись с уличного зеркала — я узнал перекрёсток у трактира «У Гуся», толпу рабочих и себя самого на четырнадцати экранах сразу, рядом с буфетом и спящим котом.
— Охта, вчера, девятнадцать ноль-ноль, — сказал Глеб. — Шесть минут тридцать секунд. Контур квартала перекинули на частный передатчик, собранный, судя по почерку, из деталей трёх разных моделей. Очень остроумная схема. — Он убрал зеркало. — Обходчик квартала получил выговор. Хороший человек, двадцать лет на службе, ужинает по воскресеньям в семь. Ему было неприятно.
— Вы мне угрожаете?
— Я вам рассказываю, — мягко сказал Глеб. — Угрожать — это грубо и неэффективно. Передайте вашему молодому другу Гусеву, что он очень талантлив. Таланту нужна мастерская. А мастерские, к сожалению, иногда закрываются.
Я ничего не ответил. Сказать было нечего: он действительно ничем не угрожал, и от этого становилось только холоднее.
— А как насчёт вашей сестры? Её вы тоже не показываете, когда она показывает меня?
Впервые за весь разговор что-то изменилось в его лице — так меняется гладкая вода, когда под ней проходит рыба. Через секунду лицо снова было спокойным.
— Ольга — взрослый человек, — сказал он. — Она делает что хочет. Иногда это полезно, иногда нет. Сегодня — нет.
Я посмотрел на него внимательно. Над залом, над Ольгой, над каждым гостем в салоне я видел охват — дрожащий, живой, меняющийся. Над Глебом не было ничего. Над людьми я чисел не видел вообще, только над группами и зеркалами, но рядом с ним даже зеркала замолчали. Вокруг этого человека была пустота, в которой никто никого не смотрел. Ему не нужны были зрители. Ему не нужно было, чтобы о нём помнили, говорили, шептались. Он не собирал внимание. Он им владел, как владеют водопроводом: открыл кран — течёт, закрыл — сухо.
— Почему вам нужен мой дом? — спросил я.
— Я уже сказал. Я покупаю время.
— Нет. — Я встал со скамьи. — Вы сказали, сколько вы платите. Не сказали зачем. Мой дом стоит восемь, может быть, девять миллионов. Это старое дерево, гнилая крыша и сад, который никто не стриг три года. Вы предлагаете пятнадцать. Когда человек платит вдвое больше рыночной цены, это значит одно из двух. Либо он дурак, либо товар стоит дороже, чем думает продавец. — Я посмотрел ему в глаза. — Вы не дурак, Глеб Аркадьевич.
Глеб долго молчал. Над тёмной Невой за стеклом пролетела чайка, белая в свете фонарей, и исчезла.
— Нет, — сказал он наконец. — Не дурак.
— Тогда что там?
— Ваш дом, — ответил Глеб. — И часовня. И сад, который никто не стриг три года. — Он чуть улыбнулся, впервые. — Вы спрашиваете, что там, потому что надеетесь, что я отвечу. Я не отвечу. Вы спросили — я оценил. Пятнадцать миллионов. Предложение действует до смотра.
— А после смотра?
— После смотра оно мне не понадобится. — Он пожал плечами. — Камень на Углях, род выцветает, имущество отходит кредитору. Вы ведь знаете, кто теперь ваш кредитор?
Я не знал. Но по тому, как он это сказал, понял, что скоро узнаю.
— Я заплачу вам за участок сейчас пятнадцать, — продолжил Глеб, — или получу его через двадцать четыре дня бесплатно. Я предлагаю вам пятнадцать потому, что не люблю шума, а вы, как выяснилось, умеете его производить. Это всё.
Я думал о Варе, сидящей ночью на кухне с моим сюртуком на коленях. О Палыче с четырьмя светлыми пятнами на куртке. О Кузьмиче, который поставил буфет на пол. О торговце каштанами, который кричал на весь Невский «Не продаются!». О двадцати двух тысячах людей, которых я ни разу не видел, но которые помнили фамилию Вяземских.
О том, что если бы ко мне в прошлой жизни пришёл клиент с таким предложением, я сказал бы ему: соглашайся, дурак, это лучшее, что с тобой может случиться.
И о том, что я уже не в прошлой жизни.
— Нет, — сказал я.
Глеб не удивился. Кажется, он с самого начала знал, что я откажусь, и пришёл не за согласием, а за тем, чтобы посмотреть на меня вблизи.
— Почему? — спросил он. — Мне просто интересно.
— Потому что вы предлагаете мне деньги за то, чтобы меня не было, — сказал я. — Вы покупаете тишину. А я в этой жизни, Глеб Аркадьевич, пожалуй, наслушался тишины. Мне больше нравится шум.
— Шум не платит долги.
— Пока нет, — согласился я. — Посмотрим.
— Тогда у меня есть второе предложение, — сказал Глеб, и в его голосе впервые появилось что-то похожее на интерес. — Оно вам понравится больше. Сегодня вы за час сделали с моей сестрой то, что мой отдел ленты не может сделать с ней за год: заставили её проиграть. Вы понимаете людей, Арсений Николаевич. Понимаете, на что они смотрят и почему. Это редкий талант. — Он помолчал. — Идите ко мне работать. В «Зерцало». Отдел ленты. Жалованье — такое, что долг вы закроете за три года и без всякой продажи. Камень на Углях, конечно, останется, но вы будете решать, на что смотрит вся империя.
Я засмеялся. Я не хотел, но не смог удержаться, потому что это было очень смешно, хотя смешно было только мне.
Двадцать лет я был человеком, который решает, на что смотрят люди. Я выбирал, кого показать, а кого нет. Я знал, сколько стоят слёзы в кадре и сколько — испуганная девочка на лестнице. Я был хорош в этом. Возможно, лучшим. И ещё позавчера, на кухне, глядя на мятую жестяную кружку, я понял, кем это меня сделало.
— То есть гасить таких, как я, — сказал я.
— Решать, — поправил Глеб. — «Гасить» — грубое слово.
— Нет, Глеб Аркадьевич. — Я покачал головой. — Я уже был человеком, который решает, кого показывать. Мне не понравилось, кем я при этом стал.
Глеб посмотрел на меня с лёгким недоумением, как смотрят на человека, который говорит метафорами о жизни, которой у него, по всем документам, не было.
— Вам девятнадцать лет, — сказал он.
— Мне много лет, — сказал я. — Просто плохо видно.
Глеб кивнул медленно, будто записывал что-то в невидимую книгу.
— Вы ошибаетесь, Арсений Николаевич, — сказал он. — Но вы ошибаетесь интересно. Это редкость. — Он помолчал. — Я ничего не имею против вашего рода. Вы мне, пожалуй, даже симпатичны. Я просто считаю.
— Я тоже считаю, — сказал я. — Мы просто по-разному складываем.
Глеб посмотрел на меня ещё секунду своими неподвижными серыми глазами. Потом повернулся и пошёл к выходу из сада, не торопясь, заложив руки за спину.
У стеклянной двери он остановился.
— Тогда увидимся на смотре, Арсений Николаевич, — сказал он, не оборачиваясь. — Передайте поклон Ефиму Павловичу. Хороший был солдат. Жаль, что ордена пришлось продать.
Он вышел.
Я остался один в зимнем саду, среди пальм и апельсиновых деревьев, и смотрел на зеркала. Они светились всё так же, отражая сад и друг друга, бесконечный коридор стекла и зелени, и над каждым висел ноль.
Потом самое дальнее зеркало, у стеклянной двери, в которую вышел Глеб, погасло. За ним — соседнее. Потом третье, четвёртое, пятое. Они гасли по одному, ровно и неторопливо, как свечи, которые кто-то задувает, идя по коридору, и темнота подходила ко мне всё ближе, пока не погасло последнее зеркало, в двух шагах от моей скамьи.
Я сидел в темноте, слушая, как в фонтане плещется золотая рыба, и думал о том, откуда Глеб Зарецкий знает, что Ефим Палыч был хорошим солдатом.
* * *
Кап.
Капля сорвалась с жёлтого пятна на потолке, похожего на карту Африки, пролетела три метра и звонко ударилась в дно жестяного ведра.
Кап.
— Ещё раз, — сказала Лиза. — Палыч, не дышите.
— Я не дышу, — прохрипел Палыч. Он лежал на полу гостиной на спине, держа зеркало над ведром, и вид у него был мученический. — Я уже полчаса не дышу. Сколько можно в ведро-то глядеть?
— Пока капля не упадёт красиво.
— Она каждый раз одинаково падает!
— Нет, — сказала Лиза с убеждённостью художника. — Не одинаково.
Кап.
— Вот! — Лиза хлопнула в ладоши. — Вот эта. Снято.
Палыч сел, кряхтя, и посмотрел на меня с упрёком человека, который служил в Туркестане, а теперь снимает ведро.
— Это, ваше сиятельство, и есть ваше кино?
— Это заставка, Палыч, — сказал я. — Пять секунд. Капля падает в ведро, и все в Петербурге будут знать, что сейчас начнётся «Дом Вяземских».
* * *
Идея пришла мне ещё во вторник утром, когда я вернулся домой от Лесновской, без сна, и увидел над камнем 9 050.
До Огня оставалось меньше тысячи. Но Глас был живым, он остывал. Тот, кто вчера видел меня в салоне в эфире Ольги, через неделю забудет, если ему не напомнить. А напоминать раз в неделю скандалом невозможно — скандалы кончаются, и каждый следующий должен быть громче предыдущего. Я видел, как ломаются люди, которые живут от скандала к скандалу.
Нужен был сериал. Короткие выпуски каждый день в одно и то же время, с героями, которых полюбят, и с крючком в конце, из-за которого захочется посмотреть следующий. В моём мире так строили лояльную аудиторию: не громко, а каждый день.
— Где показывать? — спросила Лиза, когда я ей рассказал. — Канал погашен.
— На Охте. Тим будет перекидывать уличные зеркала каждый вечер в семь. Каждый раз на новом квартале, чтобы обходчики не успели поймать. А ребята-зеркальщики снимут с уличных экранов и выложат у себя.
— А Тим? — Лиза нахмурилась. — Вы же сами рассказали, что вам сказал Зарецкий. Про мастерскую.
Я рассказал. Сначала Лизе, потом Тиму, когда мы втроём сидели в его подвале и пили чай из стаканов в подстаканниках, которые Тим собирал по помойкам. Я пересказал всё, что услышал в зимнем саду, слово в слово. Тим должен был знать, во что ввязывается, и решать сам.
Тим выслушал, жуя пряник.
— Угу, — сказал он, когда я закончил. — Пусть закрывают.
— Тим, это серьёзно. Это Зарецкие.
— Ну и что? — Тим пожал плечами. — Эту мастерскую я и так снимаю. Хозяин три раза грозился выгнать. Закроют эту — открою в другом подвале. Подвалов на Охте много. — Он помолчал и добавил тише, не глядя на меня: — Меня никто ещё никогда не боялся. Даже обходчик. А теперь меня сам Зарецкий знает. По почерку.
Он улыбнулся в пряник, и я понял, что спорить бесполезно.
* * *
Первый выпуск «Дома Вяземских» вышел в среду, одиннадцатого ноября, в семь вечера.
Две минуты сорок секунд. Капля в ведро — заставка. Потом крыша: я на чердаке, по колено в мокрых листьях, объясняю, сколько стоит перекрыть кровлю и сколько у нас денег. Потом Палыч, который подставляет вёдра под протечки в гостиной и ругается по-туркестански, — Лиза оставила ругань, только запикала два слова. Потом кот соседки, который нашёл единственное сухое место в доме — на буфете с табличкой «Не положено». Потом я в сюртуке за четыреста тысяч, который висит в прихожей на гвозде, потому что шкафа для него у нас нет: шкаф с весны занят вёдрами.
И крючок: я стою в часовне, у камня, и говорю в зеркало: «До смотра двадцать два дня. Камень на Искре. Завтра я расскажу, сколько людей должны вспомнить нашу фамилию, чтобы он загорелся. Спойлер: больше, чем у нас было за последние двадцать лет».
Тим перекинул контур Охтинской слободы на шесть с половиной минут, и выпуск прокрутили дважды подряд.
Я стоял на углу, в картузе, надвинутом на глаза, и смотрел на людей. Рабочие, возвращавшиеся со смены, останавливались у зеркал. Сначала по одному, потом группами. Женщина с сумками засмеялась, когда Палыч выругался. Двое мальчишек повторяли друг другу «Спойлер!» и хохотали, не зная, что это слово значит. Над толпой у каждого зеркала росло число.
Когда выпуск кончился и зеркала снова показали рекламу папирос, никто не расходился ещё минут пять. Стояли и обсуждали.
— А что завтра-то? — спросил кто-то за моей спиной. — Сколько людей-то надо?
— Завтра в семь скажут, — ответил другой. — Ты чего, не слышал?
* * *
Варя наотрез отказалась сниматься.
Я спросил её только один раз — во вторник вечером, когда она пришла из гимназии. Сказал, что делаем сериал про наш дом, что в нём будут Палыч, кот, крыша и я, и что, если она захочет, может появиться тоже, хоть на секунду, хоть со спины.
— Нет, — сказала Варя.
— Хорошо.
— Ты даже не будешь уговаривать?
— Нет.
Она смотрела на меня с подозрением, как будто ждала подвоха.
— А если я случайно в кадр попаду?
— Вырежу.
— А если голос?
— Вырежу и голос.
Варя постояла, кусая губу, а потом ушла наверх, так и не сказав больше ни слова. Но в среду утром, когда Лиза снимала Палыча на кухне, на столе рядом с сахарницей, где теперь был сахар, лежал листок, вырванный из гимназической тетради. На нём аккуратным почерком было написано: «В гостиной течёт ещё у окна. Там ведра нет. Сфотографируйте, получится смешно».
Мы сфотографировали. Получилось смешно.
* * *
В четверг утром над камнем светилось 9 640, и Лиза, приехав к завтраку, устроила мне скандал.
— Они спрашивают, как помочь, — сказала она, бросая на стол своё зеркало. — Вы видели отклики? Сотни. У ребят-зеркальщиков, которые перевыкладывают выпуск, под каждым отражением одно и то же: «Как скинуть Вяземским на крышу?», «Куда лучи кидать?», «Князь, дай номер счёта». Люди хотят дать деньги, а вы молчите.
— Дворянину не пристало брать деньги со зрителей, — сказал я. — Палыч мне три раза объяснил. Это моветон. Свет сочтёт это позором, и всё, что мы сделали у Лесновской, пойдёт прахом.
— Свет сочтёт, — согласилась Лиза. — А Охта сочтёт позором, если вы откажетесь. Решат, что вы брезгуете. Что их деньги для вас грязные.
Палыч, который стоял у плиты, кашлянул.
— Не берите, ваше сиятельство, — сказал он. — Не по чести это.
Я смотрел на них обоих. Они оба были правы, и в этом была вся трудность. В моём мире я бы не раздумывал ни секунды: аудитория хочет поддержать — давай ей способ. Но здесь деньги от зрителей стоили не только денег. Они стоили репутации. Взять — значит стать торгашом в глазах света. Отказать — значит плюнуть в лицо Охте.
А потом я посмотрел на Палыча. На его куртку, на четыре светлых прямоугольника на груди. На то, как он стоит у плиты и делает вид, что всё в порядке, хотя пять месяцев не получал ни копейки и продал всё, что заслужил за жизнь.
— Палыч, — сказал я, — сколько тебе должны жалованья?
Палыч замер.
— Это при чём тут?
— Сколько?
— Пять месяцев, — сказал он неохотно. — По двадцать четыре тысячи. Сто двадцать. Ваше сиятельство, это не к делу…
— К делу, — сказал я. — Лиза, снимай.
* * *
Выпуск в четверг вышел на пять минут — самый длинный. В начале была капля в ведро, а потом я стоял на кухне, рядом с Палычем, который не понимал, что происходит, и говорил в зеркало.
— Сотни из вас спрашивают, как помочь Вяземским. Я долго думал, можно ли князю брать деньги у зрителей. Мне говорили, что нельзя. Что это не по чести. — Я посмотрел на Палыча. — Тогда давайте так. Познакомьтесь: это Ефим Павлович Клюев, унтер-офицер в отставке, двадцать девять лет при нашем доме. Он не получал жалованья пять месяцев. Чтобы кормить мою сестру и меня, он продал все свои ордена. Все четыре. — Я показал на его куртку, на светлые пятна. — Вот где они висели.
Палыч побагровел.
— Ваше сиятельство…
— Каждый рубль, который вы пришлёте на счёт рода сегодня и завтра, пойдёт Ефиму Павловичу, — сказал я. — Пока не наберётся сто двадцать тысяч. Это не мне. Это его жалованье. Это по чести.
Номер счёта рода Лиза поставила в последний кадр. Тим перекинул Выборгскую сторону, и выпуск прокрутили трижды.
К утру пятницы на счёте рода было сто шестьдесят три тысячи рублей. Переводы шли по сто, по двести, по пятьдесят рублей, с подписями: «Ефиму Павловичу от токаря», «Унтеру от унтера», «На ордена». Один перевод был на пять тысяч, без подписи. Ещё один — на семь рублей сорок копеек, с подписью «больше нету, извините».
Я перевёл Палычу сто двадцать тысяч при Лизе, при Тиме и при зеркале. Палыч смотрел на строчку в своём старом треснувшем зеркале — «Зачислено: 120 000 руб.» — и не говорил ни слова. Потом снял очки, которые надевал для чтения, и вытер глаза рукавом.
— Дурак вы, ваше сиятельство, — сказал он хрипло. — Дурак. Позорище. На всю Охту меня… с орденами этими…
Он не договорил. Отвернулся к окну, и его прямая унтерская спина дрогнула один раз, а потом снова выпрямилась.
Лиза опустила зеркало. Этот кадр она в выпуск не поставила — я её не просил, она решила сама.
* * *
Остаток я разделил. Тысяча двести рублей легли в жестяную банку из-под монпансье, которая стояла на полке в комнате Вари. Я положил их туда, пока она была в гимназии, и ничего не сказал. Мятая кружка с сорока семью рублями «на взнос» так и стояла на кухне — её я трогать не стал.
Вечером, проходя мимо её комнаты, я услышал, как она открывает банку. Звякнула крышка. Потом стало тихо. Потом крышка звякнула снова.
Она ничего не сказала мне ни в тот вечер, ни на следующее утро. Но за завтраком моя каша оказалась посолена ровно так, как надо.
* * *
Письмо принёс почтальон в пятницу, в одиннадцатом часу утра. Плотный серый конверт с двуглавым орлом и надписью «Цензурный комитет Санкт-Петербургской губернии». Палыч принёс его мне на кухню, держа двумя пальцами, как дохлую мышь.
Я вскрыл конверт.
«Его сиятельству князю А. Н. Вяземскому. Комитетом установлено, что публичная демонстрация отражений под общим названием «Дом Вяземских» на уличных зеркалах Охтинской части и Выборгской стороны производится без надлежащего разрешения и содержит сведения, порочащие честь и достоинство дворянских родов Российской империи, а равно подрывающие уважение к сословию. Предписывается прекратить демонстрацию означенных отражений и изъять их из всех доступных публике источников в течение двадцати четырёх часов с момента получения настоящего предписания. В случае неисполнения дело будет передано…»
Дальше я не читал.
— Что там, ваше сиятельство? — спросил Палыч.
— Нас запрещают, — сказал я. — За то, что у нас течёт крыша.
Я положил письмо на стол. Серая бумага легла рядом с жестяным ведром, в которое с потолка мерно капала вода, и красная печать Цензурного комитета оказалась прямо под каплей.
Кап.
Глава 6. Огонь
— Нарушить, — сказала Лиза. — Показать всем. Пусть видят, что их запрещают за правду.
— Подчиниться, — сказал Палыч. — Комитет — это не банк, ваше сиятельство. Комитет — это полиция. Сегодня предписание, завтра околоточный.
— Могу всю Охту на час, — сказал Тим, жуя. — Если надо. Но потом точно найдут.
Они сидели вокруг кухонного стола, а посреди стола лежало серое письмо с красной печатью, и все трое смотрели на меня. Капля с потолка мерно стучала в ведро.
— Палыч прав, — сказал я.
Лиза открыла рот.
— Подожди. Палыч прав, что комитет — не банк. Против банка у нас был пункт четырнадцатый, а против комитета у нас ничего нет. Если мы нарушим предписание, нас закроют по-настоящему, и тогда никакой обход Тима не поможет. — Я взял письмо и перечитал его вслух, медленно, по словам. — «Предписывается прекратить демонстрацию означенных отражений и изъять их из всех доступных публике источников».
— Ну и? — спросила Лиза.
— Отражений, — повторил я. — Не меня. Здесь не сказано, что князю Вяземскому запрещается выходить на улицу. Не сказано, что ему запрещается разговаривать с людьми. Запрещены отражения. Мы их уберём. Все до единого, сегодня же, с отчётом комитету, чтобы ни один чиновник не мог сказать, что мы ослушались.
— А потом? — медленно спросила Лиза.
— А потом в семь вечера будет выпуск, — сказал я. — Только не на зеркалах.
* * *
Отражения мы снимали до трёх часов дня.
Это оказалось сложнее, чем выложить. Лиза обзвонила всех зеркальщиков, которые перевыкладывали «Дом Вяземских», — их было тридцать семь — и каждого просила убрать. Большинство соглашались сразу. Некоторые спорили. Один, паренёк с Лиговки, кричал в трубку, что это цензура, что он не боится, что он сейчас выложит ещё раз назло. Лиза слушала его две минуты, а потом передала трубку мне.
— Убери, пожалуйста, — сказал я.
— Князь, да вы что! Это же…
— Это мой выпуск и моя крыша, — сказал я. — Если тебя из-за меня оштрафуют, я себе не прощу. Убери. А в семь приходи на Охтинский рынок.
— Зачем?
— Увидишь.
Он помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Уберу. Но приду.
В половине четвёртого я сам написал в Цензурный комитет: «Во исполнение предписания от 13 ноября сего года отражения под общим названием «Дом Вяземских» сняты со всех доступных публике источников. Князь А. Н. Вяземский». Перечитал. Подумал. Добавил: «С благодарностью за внимание к крыше нашего дома».
— Это зачем? — спросил Палыч, читая через плечо.
— Это вежливость, — сказал я. — Вежливость — это лучшее оружие человека, которому больше нечем стрелять.
В пятом часу в калитку постучали. Палыч выглянул в окно и выругался вполголоса так, что даже Тим перестал жевать.
— Околоточный, — сказал он. — Пантелеев. Ну, началось.
Околоточный надзиратель Пантелеев оказался грузным усатым мужчиной лет пятидесяти, в шинели с медными пуговицами и с папкой под мышкой. Он вошёл в прихожую, снял фуражку, посмотрел на буфет, на табличку «Не положено», на спящего кота и откашлялся.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — велено проверить исполнение предписания Цензурного комитета.
— Исполнено, — сказал я. — Отражения сняты везде, отчёт в комитет отправлен в половине четвёртого. Хотите, покажу?
— Покажите.
Я показал. Он долго листал моё зеркало, потом зеркало Лизы, потом попросил список зеркальщиков, и Лиза, сжав губы, продиктовала ему тридцать семь имён. Пантелеев переписал их в книжечку огрызком карандаша и, кажется, с каждым именем мрачнел всё больше.
— Порядок, — сказал он наконец, закрывая книжечку. — Вижу, исполнено. — Он помялся. — Только вот ещё, ваше сиятельство. Меня просили предупредить, — он сделал ударение на «просили», и стало понятно, что просил не комитет, — что публичные собрания более двадцати человек без разрешения градоначальства запрещены. Если вы, к примеру, вздумаете людей собирать…
— Я никого не собираю, — сказал я. — Я сегодня вечером пойду на Охтинский рынок покупать обрезки на суп. Это, надеюсь, не запрещено?
Пантелеев посмотрел на меня долгим взглядом, потом на Палыча, потом на ведро под потолком.
— Не запрещено, — сказал он. — Обрезки покупать не запрещено.
— А если кто-то подойдёт и спросит, как у нас крыша, могу я ответить?
— Можете, — сказал Пантелеев, надевая фуражку. — Ответить можете. Только вы, ваше сиятельство, людей не зовите. Если сами придут — это уж не ваша вина. — Он задержался на пороге и вдруг спросил Палыча, не глядя на него: — Туркестанский?
— Второй стрелковый, — сказал Палыч.
— Шестой, — сказал Пантелеев. — Хивинский поход. — Он постоял ещё секунду. — Крыша-то сильно течёт?
— В трёх местах, — сказал Палыч.
Околоточный кивнул и вышел, не сказав больше ни слова.
— Это что сейчас было? — спросила Лиза, когда калитка за ним закрылась.
— Это человека прислали нас напугать, — сказал я. — А он оказался из Туркестана.
— Вы теперь точно не можете никого звать, — сказала Лиза. — Ни одного объявления, ни одного отражения. Если вечером на рынке будет хоть одна листовка с вашим именем, вас посадят за незаконное собрание.
— Значит, не будет ни одной листовки, — сказал я. — Только ведро.
* * *
Охтинский рынок к вечеру пустел. Торговцы сворачивали лотки, сторожа зажигали фонари, и только у мясных рядов ещё толпился народ — рабочие со смены покупали обрезки подешевле.
Я пришёл туда без десяти семь, в сюртуке и картузе, с жестяным ведром в руках. Тем самым ведром, из гостиной.
Я не знал, сколько придёт людей. Мы никого не звали, ни одного отражения не выкладывали, ни одного объявления не вешали. Паренёк с Лиговки, правда, пришёл и, кажется, привёл с собой полкласса, а торговец каштанами с Аничкова, которому Лиза ещё в обед, до визита Пантелеева, рассказала про предписание, сказал «ага» и повесил трубку. Звать мы никого не звали. Люди приходили сами.
Без пяти семь у мясных рядов стояло человек тридцать. Они смотрели на уличное зеркало на столбе, которое каждый вечер последнюю неделю показывало им капающий потолок.
Ровно в семь уличное зеркало показало рекламу папирос.
По толпе прошёл ропот. Кто-то сказал: «Запретили, говорят». Кто-то: «Да ну, врут». Мальчишка лет десяти, который стоял впереди всех, громко и обиженно спросил: «А где капля?»
Я вышел из-за мясного ряда и поставил ведро на землю.
— Вот она, — сказал я.
Тридцать человек повернулись ко мне. Потом ещё десять, потом ещё. Я видел, как над толпой вспыхнуло и поползло вверх число.
— Добрый вечер, — сказал я. — Это князь Вяземский. Вы, наверное, слышали, что нас запретили.
— Слышали! — крикнул кто-то.
— За что? — крикнул мальчишка.
Я достал из кармана серое письмо и прочитал его вслух. Всё, до последнего слова, медленно, с выражением: и про «сведения, порочащие честь и достоинство дворянских родов», и про «уважение к сословию». Когда я дошёл до слов «демонстрация отражений на уличных зеркалах», я поднял глаза на уличное зеркало, где по-прежнему крутилась реклама папирос, и толпа засмеялась.
— Вот, — сказал я, сложив письмо. — Нас запретили за то, что у князя течёт крыша. Это, видимо, порочит честь сословия. Мы подчинились. Отражений больше нет. Их нет нигде — ни у меня, ни у ребят, которые их перевыкладывали. Я лично просил каждого убрать. — Я поднял ведро. — Но ведро-то осталось. И крыша течёт по-прежнему.
К этому времени вокруг нас стояло человек двести. Я видел у них в руках зеркала: десятки зеркал, поднятых над головами. Они снимали не отражения, которые мне запретили показывать. Они снимали людей, стоящих на Охтинском рынке, и меня с ведром. Это было их собственное отражение, их собственный вечер, и запретить его не мог никакой комитет.
Тим стоял у фонарного столба и не прикасался к своей коробке. Лиза снимала толпу, а не меня.
— В прошлом выпуске я обещал сказать, сколько людей нужно, чтобы наш камень загорелся, — продолжил я. — Ну, раз выпусков больше нет, скажу так. Сейчас камень на Искре. Чтобы он перешёл в Огонь, нужно десять тысяч человек, которые помнят фамилию Вяземских. У нас — девять тысяч восемьсот. Почти.
— Это мы, что ли? — спросила женщина с корзиной.
— Это вы, — сказал я. — Камень считает живых людей. Не отражения, не просмотры. Вас.
Толпа помолчала, переваривая. Потом мальчишка впереди сказал громко и деловито, как говорят о понятных вещах:
— А чтобы вас перестали запрещать, сколько надо?
Я посмотрел на него и улыбнулся.
— Сто тысяч, — сказал я.
Над рынком прокатился смех, а потом кто-то сзади повторил: «Сто тысяч!», и следом ещё кто-то, и я услышал, как фраза пошла по рядам, от толпы к толпе, без всякого дара, сама по себе. «Десять тысяч — чтобы загорелся, сто — чтобы перестали запрещать».
Я не вкладывал в неё Молву. Мне не нужно было: она была смешной, точной и простой, и люди повторяли её, потому что она им нравилась.
* * *
К ночи фраза добралась до центра.
Её повторяли в отражениях — не в моих, а в чужих, где люди пересказывали вечер на Охтинском рынке. Её написал мелом на стене Путиловского завода какой-то шутник. «Петербургский листок» вышел вечерним выпуском с заголовком «Запрещённый князь вышел к народу с ведром» — и, к моему удивлению, без единой гадости.
Дама в изумрудах, с которой я познакомился у Лесновской, прислала записку: «Запретили? Как пикантно. Мой четверг — ваш, князь». Купец с цепью позвонил в десятом часу и, отдуваясь, сказал в трубку:
— Князь, дерево для крыши когда везти? Скажите только. Я тут посмотрел, как вы с ведром… Я, знаете, тоже на Охте рос. У нас тоже текло.
— Скоро, — сказал я. — Я скажу.
Варя за ужином ничего не сказала про рынок. Но перед тем как уйти к себе, остановилась в дверях кухни.
— У нас в гимназии завтра контрольная по арифметике, — сказала она. — Ольшанская сказала, что попросит учителя задачу про сто тысяч. Сколько дней нужно, чтобы набрать, если в день прибавляется по тысяче.
— И сколько?
— Сто, — сказала Варя. — А у тебя двадцать. — Она помолчала. — Это плохая задача.
— Плохая, — согласился я.
— Реши её как-нибудь по-другому, — сказала Варя и ушла.
Ночью я сидел в часовне. Над камнем светилось 9 870. Искры в его глубине сливались почти в сплошное сияние, и мне казалось, что ещё чуть-чуть, ещё одно усилие — и он вспыхнет ровным огнём.
Чуть-чуть не хватало.
* * *
В субботу утром я проснулся в шесть и сразу пошёл в часовню.
9 850.
Я постоял, глядя на число. Через минуту оно сменилось на 9 849, потом на 9 847.
Глас остывал. Те, кто вчера стоял на рынке, сегодня думали о работе, о детях, о дровах, о субботнем базаре. Мои двести человек и их зеркала разнесли фразу по городу, но фраза — не отражение, её не пересмотришь. Её повторили вчера, а сегодня повторяли уже меньше.
Я запретил себе выпускать «Дом Вяземских». Сам выполнил предписание и сам отказался от единственного инструмента, который у меня был. Охтинский рынок нельзя повторить каждый вечер: на второй раз туда придёт околоточный.
9 841. 9 838.
Я сел на ступеньку и прикинул в уме. Тридцать — сорок человек в час. К вечеру будет 9 500. К понедельнику — девять тысяч. Через неделю всё, что мы набрали после салона, растает.
Палыч принёс мне чай и встал рядом, глядя на камень.
— Тускнеет, — сказал он тихо. — Я вчера ночью видел — сиял. А нынче опять искры.
— Тускнеет, — сказал я.
9 830.
Огонь уходил от нас по одному человеку.
* * *
— Тридцать восемь человек в час, — сказал я. — Я считал с шести утра.
Лиза приехала в восемь, с двумя бубликами и заспанным лицом, и теперь сидела в часовне на перевёрнутом ведре, глядя на камень. Я стоял у стены с карандашом и листком бумаги, исписанным столбиками цифр.
— И что это значит? — спросила она.
— Что к вечеру мы опустимся до девяти с половиной тысяч. Через неделю — до семи. Всё, что мы собрали после салона, тает, и я ничего не могу показать, потому что сам запретил себе показывать.
— Вы не запрещали, вас запретили.
— Я согласился. Это одно и то же. — Я сел рядом с ней на ступеньку. — Ждать нельзя. Если Глас упадёт, второй раз подняться будет труднее: люди не любят возвращаться к тому, что уже начали забывать.
Лиза протянула мне бублик.
— Тогда что?
— Молва, — сказал я.
Она посмотрела на меня с тревогой. Я рассказал ей про Невский, про фразу у Казанского собора и про то, как гасли искры в камне, пока Палыч кричал в трубку.
— Вы сами говорили, что это ставка, — сказала она. — Что можно проиграть.
— Говорил. И на Искре дар слабый: ускоряет слух, и всё. Палыч рассказывал, что настоящая Молва начинается с Огня. Тогда можно вложить в короткую фразу что-то такое, из-за чего её будут повторять все. — Я посмотрел на число над камнем: 9 812. — Мы в двух сотнях от Огня. Если я попробую сделать это сейчас, на пороге, у меня может не хватить сил, и я сожгу Глас впустую. Мы упадём до девяти тысяч, а то и ниже.
— А если хватит?
— Если хватит, фраза вернётся. Эхом. Сотни людей будут повторять её весь день, каждый, кто её услышит, вспомнит фамилию — и мы перейдём порог.
Лиза долго молчала, жуя бублик.
— Вы так и в карты играете? — спросила она наконец.
— Я никогда не играл в карты, — сказал я. — Это прежний Арсений.
Она посмотрела на меня странно, и я понял, что сказал лишнее. Но она ничего не спросила.
* * *
Фразу мы искали два часа.
Она должна была быть правдивой: Молва не заставляет верить, и ложь против очевидного разваливается, а Вяземского потом запоминают как лжеца. Она должна была быть короткой — не больше семи слов, Палыч помнил это от деда. И она должна была быть такой, чтобы её хотелось повторить: смешной, или злой, или точной.
— «Вяземские не сдаются», — предложила Лиза.
— Скучно. Так говорит любой, кто проигрывает.
— «Сто тысяч — и нас не запретят».
— Слишком похоже на вчерашнее. Повторять второй раз одно и то же — терять людей.
— «Князь с ведром» что-нибудь?
Я ходил по кухне, обходя вёдра, и думал. Капля с потолка стучала в жесть. Палыч у плиты что-то бормотал себе под нос про крышу, про совесть и про то, что при старом князе такого не было.
— Палыч, — сказал я, — что ты сейчас сказал?
— Ничего, ваше сиятельство. Так, ворчу.
— Нет. Ты сказал «течёт крыша, а не совесть».
— Ну сказал. Это так говорят. У нас в полку говорили: у честного человека может течь крыша, а не совесть.
Я посмотрел на Лизу. Лиза посмотрела на меня.
— «У Вяземских течёт крыша, а не совесть», — сказала она медленно. — Семь слов.
— Семь, — сказал я.
— Палыч, вы гений, — сказала Лиза.
— Чего? — Палыч испуганно посмотрел на нас обоих. — Ничего я не гений. Это в полку так говорили.
* * *
На Сенную я пришёл в полдень, в базарный день, когда площадь гудела так, что не слышно было собственных шагов. Звать людей я не мог, поэтому пошёл покупать каштаны.
Торговец каштанами — его, как выяснилось, звали Фрол — ещё в пятницу вечером перетащил свою жаровню с Аничкова моста на Сенную, ни у кого не спросив. Он объяснил это тем, что в субботу на Сенной торговля лучше. Я ему не поверил.
— Ваше сиятельство! — заорал Фрол, едва меня увидев. — Каштанчиков? Горяченьких? Двадцать процентов наши!
Через пять минут вокруг жаровни стояло человек пятьдесят. Я никого не звал. Люди подходили сами: узнавали сюртук, узнавали картуз, слышали голос Фрола, который рассказывал всем, кто готов был слушать, как я выставил банк за дверь, как поблагодарил Зарецкую и как вчера на Охте вышел к людям с ведром. Над жаровней вырос охват — сто, двести, триста. Чуть поодаль, у ряда с квашеной капустой, я заметил шинель с медными пуговицами: околоточный Пантелеев стоял там и делал вид, что выбирает огурцы.
— А крыша-то как, князь? — крикнул кто-то.
Вот он. Вопрос, которого я ждал.
Я поставил кулёк с каштанами на край жаровни и почувствовал под рёбрами ту самую тёплую спичку, которую впервые почувствовал на Невском. Только теперь она была больше: не спичка, а свеча.
— Течёт, — сказал я. — Но вы запомните одно.
И вложил в следующие слова всё, что у меня было.
— У Вяземских течёт крыша, а не совесть.
Это было не похоже на Невский. Там фраза улетела от меня, как выдох. Здесь она словно зацепилась крючком — я почувствовал, как она входит в людей, в каждого, кто её услышал, и застревает там, как застревает в голове песня, которую не можешь перестать напевать. И в ту же секунду из меня ушло что-то большое, гораздо больше, чем на Невском. Свеча под рёбрами вспыхнула и погасла, и мне пришлось ухватиться за край жаровни, чтобы не сесть на мостовую.
Зеркало в кармане завибрировало. Я знал, кто это, раньше, чем поднёс его к уху.
— Ваше сиятельство! — кричал Палыч. — Тусклый! Совсем тусклый! Искры пропали, ни одной! Что вы там…
— Жди, Палыч, — сказал я хрипло. — Просто жди.
Вокруг меня было тихо, и эта тишина длилась секунды три. Потом торговка капустой, стоявшая в первом ряду, сказала, ни к кому не обращаясь:
— Крыша, а не совесть. Ишь ты.
— Крыша, а не совесть! — гаркнул Фрол на всю Сенную, будто зазывал покупателей.
Мальчишка-газетчик, пробегавший мимо, подхватил: «Крыша, а не совесть!» — и побежал дальше, выкрикивая это вместо заголовков. Двое извозчиков у края площади засмеялись и повторили. Девушка с корзиной яиц сказала это подруге, подруга — своей матери. Фраза пошла по Сенной, как идёт круг по воде, и я видел, как над рядами одно за другим вспыхивают числа.
— Ваше сиятельство, — сказал в трубку Палыч совсем другим голосом. — Искры. Вернулись. Много.
* * *
К пяти часам фраза была в каждом трактире от Сенной до Охты.
Я сидел на кухне, слишком уставший, чтобы идти в часовню, и слушал, как Лиза читает мне вслух отклики под чужими отражениями. Фразу повторяли зеркальщики, газетчики, гимназисты. Под отражением, где какой-то студент рисовал на запотевшем окне трамвая «крыша, а не совесть», было четыре тысячи откликов. Кто-то сочинил частушку. Кто-то спрашивал, кто такие Вяземские, и ему отвечали сразу двадцать человек.
В шесть Палыч ворвался на кухню без стука.
— Ваше сиятельство. Идите. Идите скорее.
Я встал и пошёл. За мной — Лиза. На крыльце я столкнулся с Варей, которая только что вернулась от Котовой, и она, увидев лицо Палыча, пошла с нами, не снимая пальто.
Дверь часовни была открыта, и оттуда шёл свет.
Не мерцание, не искры. Ровный, тёплый, янтарный свет — как от печи, в которой хорошо горят дрова, как от лампы под абажуром в доме, где ждут. Он лился из двери на мокрую дорожку, и капли на голых ветках яблонь светились в нём, как бусины.
Камень горел. Весь, от основания до макушки, изнутри, ровно и спокойно.
Над ним светилось: 10 214.
— Огонь, — сказал Палыч и перекрестился. — Огонь, господи. При Петре Андреевиче так горел. Я мальчишкой видел.
Лиза стояла рядом со мной и молчала. Я чувствовал, как она смотрит то на камень, то на меня.
А потом я обернулся и увидел Варю. Она стояла в дверях часовни, в пальто, с портфелем в руке, и янтарный свет падал на её лицо. И она улыбалась. Не мне, а камню. Широко, по-детски, так, что я впервые увидел, какой она была до того, как на неё свалились долги, опека и брат-пьяница.
Потом она посмотрела на меня, и улыбка не исчезла.
— Ты решил задачу, — сказала она. — По-другому.
* * *
Сомов пришёл в восьмом часу.
Я услышал его ещё у калитки: он насвистывал. Палыч открыл дверь с таким лицом, словно собирался спустить его с крыльца, но Сомов вошёл, сияя, снял котелок и раскрыл свою кожаную папку прямо в прихожей, у буфета.
— Ваше сиятельство! — сказал он. — Поздравляю, поздравляю! Слышал, у вас Огонь. Весь город говорит. Крыша, говорят, а не совесть. Прелестно. — Он вынул из папки несколько листов. — А я к вам с новостями. С двумя.
— Слушаю, Иван Фомич.
— Первая. — Он протянул мне лист. — Уведомление об уступке права требования. Дворянский земельный банк передал ваш долг, со всеми процентами и обеспечением, новому кредитору. Сделка закрыта шестого ноября. Новый кредитор — Зеркальный дом князей Зарецких. — Сомов улыбнулся шире. — Я теперь, ваше сиятельство, служу у них. Повышение.
«Вы ведь знаете, кто теперь ваш кредитор?» — сказал Глеб в зимнем саду. Я тогда не знал. А он уже тогда всё знал.
— Вторая, — продолжил Сомов, протягивая следующий лист. — Новый кредитор, как род с камнем Солнце, воспользовался правом требовать смотра по высшему разряду. Регламент Собрания, статья двадцать седьмая. Смотр состоится в тот же день, третьего декабря. Но по высшему разряду, ваше сиятельство, род обязан подтвердить не Огонь, а Пламя. Род, не подтвердивший Пламени перед кредитором с Солнцем, признаётся не способным обеспечить долг… — он с удовольствием прочитал по бумаге, — «и подлежит признанию выцветшим со всеми вытекающими последствиями».
— Кто писал этот закон? — спросил я.
Сомов поднял брови.
— Собрание, ваше сиятельство. Давно. Двести лет назад.
— Рода с Солнцем, — сказал я. — Закон для тех, у кого Солнце, против тех, у кого его нет.
— Закон есть закон, — развёл руками Сомов. — И третье. Чтобы вы не тревожились о сестрице. — Он положил на буфет последний лист, прямо на табличку «Не положено», рядом со спящим котом. — Комиссия по опеке предварительно определила, кому будет передана Варвара Николаевна, если — не дай бог, конечно — род выцветет. Род кредитора. Князь Глеб Аркадьевич Зарецкий лично. Пансион Зарецких в Петергофе, отличное заведение. Она ни в чём не будет нуждаться.
Я услышал, как за моей спиной на лестнице скрипнула ступенька. Я не обернулся.
— Это всё, Иван Фомич?
— Всё, ваше сиятельство. — Сомов надел котелок. — Ещё раз поздравляю с Огнём. Красиво горит, я видел из сада. Жаль, что не хватит.
Он ушёл, насвистывая. Палыч закрыл за ним дверь, медленно, будто она весила тонну.
Я взял с буфета последний лист и прочитал его ещё раз. Потом посмотрел на число, которое светилось у меня перед глазами, хотя камня отсюда не было видно, — я просто его помнил.
10 214. Чтобы сохранить дом и Варю, нужно Пламя.
Сто тысяч. За девятнадцать дней.
Глава 7. Сто тысяч
— Двадцать тысяч, — сказала Лиза. — Ну, двадцать пять, если повезёт. Тридцать, если случится чудо.
Воскресное утро, кухня, тот же стол, те же стаканы в подстаканниках, которые Тим теперь носил с собой, как другие носят талисманы. Между нами лежал мой вчерашний листок со столбиками цифр, а под ним — новый, на котором Лиза полчаса считала наши шансы.
— Это за девятнадцать дней? — спросил я.
— Это за девятнадцать дней. С остыванием. С тем, что нас запретили показывать. С тем, что любой новый скандал должен быть громче предыдущего, а громче салона и Сенной ничего не придумаешь. — Лиза отложила карандаш. — Князь, я в этом деле пять лет. Я видела, как набирают каналы. Двадцать тысяч живых людей за три недели — это много. Это очень много. Но сто…
— Нужен множитель, — сказал я. — На десять.
— Какой множитель? — спросил Тим.
— Не знаю, — честно сказал я. — Что-то, что работает в десять раз сильнее, чем я.
Тим подумал, жуя сушку.
— Уличные зеркала, — сказал он. — Если перекинуть весь город сразу. Не квартал, а всё. Но это невозможно. На каждый квартал свой контур, и каждый питается от своей вышки. Чтобы взять весь город, нужна мощность, как у Зарецких. — Он пожал плечами. — Или больше.
— Ольга, — сказала Лиза без всякого удовольствия. — Три миллиона подписчиков. Если она ещё раз…
— Она не станет, — сказал я. — После салона — точно нет. А если станет, то на своих условиях, и эти условия мне не понравятся.
Мы помолчали. Капля стукнула в ведро.
— Палыч, — позвал я, — а тебе есть что сказать?
Палыч, который всё это время возился у плиты, обернулся с поварёшкой в руке.
— Мне, ваше сиятельство? Мне нечего. Я в цифрах не силён. Я одно знаю: при старом князе, при Петре Андреевиче, камень в Пламени был. Двенадцать лет. Я мальчишкой бегал в часовню на него смотреть.
— И как дед его держал? Двенадцать лет на Пламени, без зеркал, без «Зерцала»?
Палыч помялся.
— Бабушка ваша, — сказал он. — Княгиня Елизавета Михайловна. Пела она. На всех балах её звали. Как запоёт, говорят, полгорода на другой день её песню мурлычет. А потом она умерла, и камень, значит, пошёл вниз. — Он отвернулся к плите. — Это ж давно было. Не к делу.
Я смотрел ему в спину и вдруг понял, что знаю ответ. Знаю его уже две недели — с первой ночи, когда сидел в часовне и смотрел, как число над камнем ползёт вверх под тихую колыбельную из окна наверху.
* * *
— Елизавета Михайловна Вяземская, — сказала Лиза, не отрываясь от своего зеркала. — Есть. Подожди.
Был воскресный вечер, и мы сидели в читальне «Петербургского листка» на Садовой — тесной комнате под самой крышей, где пахло пылью и типографской краской. Архив «Листка» за полвека был переведён в зеркала, но искать в нём приходилось вручную, по датам, и Лиза листала уже второй час.
— Вот, — сказала она и развернула ко мне стекло.
Пожелтевшая газетная полоса сорокалетней давности. Фотография: молодая женщина в светлом платье у рояля, с тем же упрямым подбородком, что на портретах в гостиной. Заголовок: «Голос, который запоминает весь город».
Я прочитал заметку дважды. Княгиня Вяземская пела на благотворительном балу в Дворянском собрании, и на следующий день, писал репортёр, её романс напевали извозчики, кухарки и гимназисты, хотя слышали его от силы триста человек. «Говорят, — писал он с бульварной лёгкостью, — что это родовой дар Вяземских, и что старые глашатаи пели свои указы так, что их помнили годами».
— Триста человек слышали, а напевал весь город, — повторила Лиза. — Князь, это же…
— Множитель, — сказал я. — На десять. Может быть, больше.
Лиза пролистала дальше.
— Тут ещё. Через два года — некролог. Умерла от воспаления лёгких, тридцать восемь лет. — Она помолчала. — И вот, рядом, на той же полосе. Смешно.
Она показала. Маленькая заметка в углу: «Князья Зарецкие получили высочайшее дозволение на устройство первого в империи зеркального канала».
— Совпадение, — сказал я.
— Конечно, — сказала Лиза. — Совпадение.
Мы посмотрели друг на друга и больше об этом не говорили. Но я сфотографировал полосу на своё зеркало, и Лиза сделала вид, что не заметила.
* * *
Ночью я проверил.
Варя пела не каждую ночь, а только когда думала, что все спят. Я сидел в часовне, в темноте, с погасшей свечой, и ждал почти до двух. Камень горел ровным янтарным огнём, и число над ним стояло на месте: 12 410. Где-то в городе люди засыпали и переставали думать о нас, где-то другие вспоминали «крышу, а не совесть», и одно уравновешивало другое.
В начале третьего наверху открылось окно.
Сначала было тихо, а потом над мокрым садом поплыл голос. Не колыбельная на этот раз — что-то другое, медленное, старое, без слов, просто мелодия, которую она вела то вверх, то вниз.
12 411. 12 415. 12 422.
Я смотрел на число и считал. Четыре минуты песни — и плюс семьдесят. Без зеркал. Без зрителей. В пустом саду, где её никто не слышал, кроме меня и спящих ворон.
Семьдесят за четыре минуты — это тысяча в час. Если она пела бы час в пустом саду.
А если бы она пела на площади?
Песня оборвалась, окно закрылось. Я сидел в темноте и чувствовал себя так, будто нашёл золото в чужом кармане.
* * *
В понедельник после гимназии я поймал Варю на лестнице.
Она поднималась к себе, с портфелем, ещё в пальто, и остановилась на третьей ступеньке сверху, когда я её окликнул. Она смотрела на меня сверху вниз, и с этой высоты мне было видно, что она устала: под глазами тени, косу заплетала, видимо, утром наспех.
— Варя, — сказал я, — мне нужна твоя помощь.
— Какая?
— Ты поёшь, — сказал я. — По ночам. У окна.
Она замерла. Я видел, как краска медленно поднимается от её белого воротничка к щекам.
— Ты… — начала она.
— Я слышал. И не только я. Камень. — Я поднялся на ступеньку выше. — Варя, когда ты поёшь, Глас растёт. Быстрее, чем от всего, что делаю я. В пустом саду, где тебя никто не слышит, — семьдесят человек за четыре минуты. Палыч рассказал про бабушку, про Елизавету Михайловну. У тебя её дар. Молва в песне. Если бы ты спела — хоть раз, хоть одну песню, на улице или в «Доме Вяземских», если мы сумеем его вернуть…
— Нет, — сказала Варя.
— Подожди. Ты не дослушала. Если ты споёшь, мы можем набрать…
— Нет, — повторила она громче. — Я не буду петь. Ни на улице, ни в твоём зеркале, нигде. Это шутовской дар. Отец так говорил. Это позор — петь за деньги, за внимание, за… — она запнулась, — за цифры. Вяземские не скоморохи.
— Отец ошибался, — сказал я. — Это не позор. Это сила.
— Тебе-то откуда знать, что думал отец? — Голос у неё сорвался. — Ты его не слушал никогда. Ты пил и проигрывал его часы.
Я промолчал. Мне нечего было на это сказать.
Варя смотрела на меня долго, и вдруг её лицо изменилось. Сначала в нём было возмущение. Потом — что-то похожее на догадку.
— Подожди, — сказала она медленно. — Ты сказал «по ночам». Ты давно слышишь?
Я мог соврать. Я уже знал, что не совру.
— С первой ночи, — сказал я. — С того дня, как приходил Сомов.
— Две недели, — сказала Варя. — Две недели ты знал и молчал. Сидел в часовне и слушал. И считал.
— Варя…
— Ты всё-таки считаешь. — Она говорила тихо, и это было хуже, чем если бы кричала. — Ты сказал «прости», и я подумала… А ты всё это время сидел и считал, сколько я тебе принесу. Как Ольшанская со своим зеркалом. Только хуже. Она хоть не притворяется братом.
— Это не так.
— А как? — Она шагнула вниз, на одну ступеньку ко мне, и я увидел, что у неё дрожат губы. — Я слышала, что говорил Сомов. В субботу. Про Петергоф. Про князя Зарецкого. Ты хочешь, чтобы я пела, потому что не хочешь меня отдавать, — или потому, что тебе нужны сто тысяч?
Я открыл рот и закрыл.
Самое страшное было то, что я не знал ответа. Обе причины были правдой. Я не хотел её отдавать — и мне были нужны сто тысяч. И где-то в глубине головы, там, где двадцать лет жил продюсер, уже прикидывалось, как её снимать: у окна, ночью, с одной свечой, крупным планом на лицо…
Варя видела это. Я не знаю как, но видела.
— Вот, — сказала она. — Вот поэтому нет.
Она развернулась и ушла наверх. Дверь её комнаты закрылась — не громко, а тихо, плотно, на щеколду. Я слышал, как щеколда щёлкнула.
* * *
Вечером я сидел на кухне один. Лиза уехала, Тим ушёл к себе на Охту, капля стучала в ведро. Я смотрел на неё и думал, что есть вещи, которые нельзя решить ни расчётом, ни дублем, ни Молвой.
Палыч вошёл тихо, поставил передо мной стакан чая и сел напротив, чего никогда раньше не делал.
— Слышал я, — сказал он. — На лестнице. Весь дом слышал.
— Я дурак, Палыч.
— Дурак, — согласился он без колебаний. — Только не в том, что попросили. А в том, как.
Мы помолчали.
— Бабушка ваша, Елизавета Михайловна, — сказал он, глядя в свой стакан, — тоже сперва не хотела. Ей тоже говорили — шутовство, позор. Дед её уговорил. Не на деньги — на правду. Сказал: пой, потому что тебе есть что сказать, а не потому что роду надо. Она и пела. — Он помолчал. — А батюшка ваш… Николай Петрович… он тоже это искал.
— Что искал?
— Как камень голосом зажечь. — Палыч крутил стакан в широких ладонях. — После того как матушка ваша умерла и камень пошёл вниз, он заперся в кабинете. Книги собирал. Про глашатаев, про старые обычаи. Говорил, Вяземские когда-то умели не только песни петь и слухи пускать. Что-то большее. Говорил, Зарецкие… — Он осёкся.
— Что Зарецкие?
Палыч поставил стакан на стол.
— Знаю я их, ваше сиятельство, — сказал он глухо. — Служил… — Он замолчал так резко, будто прикусил язык. — Неважно. Давно это было.
— Палыч.
— Батюшка ваш искал, — повторил он, не глядя на меня. — Ночами сидел. Нашёл, видно, что-то. Собирался на охоту, весёлый был, как давно не был. Говорил, вернусь — расскажу. — Палыч встал. — И умер. Не спрашивайте, ваше сиятельство.
Он пошёл к двери, ссутулившись, и я впервые увидел, что его прямая унтерская спина может согнуться.
— Палыч, — сказал я ему вслед. — Ключ от кабинета ещё у тебя?
Он остановился на пороге, не оборачиваясь, и долго молчал.
— У меня, — сказал он. И ушёл.
* * *
На двери подвала висела сургучная печать — круглая, тёмно-красная, с оттиском двуглавого орла. Точно такую же две недели назад помощник Сомова держал наготове у нашей часовни.
Тим сидел на ступеньках под этой дверью, на третьей сверху, и держал на коленях картонную коробку. Из коробки торчали провода, паяльник и надкусанная булка.
— Угу, — сказал он, когда я подошёл. — Закрыли.
Было восемь утра вторника. Лиза позвонила мне в половине седьмого, и я приехал на первом трамвае, даже не выпив чаю. Сама Лиза стояла у стены дома, кутаясь в шарф, и читала бумагу, приклеенную к двери под печатью.
— «За самовольное подключение к городским сетям маны и использование не прошедшего освидетельствования оборудования», — прочитала она вслух. — Штраф двадцать пять тысяч. Оборудование изъято до уплаты штрафа и внесения залога. Залог — пятнадцать.
— Всё изъяли? — спросил я.
— Всё, — сказал Тим. — Пришли в шесть, с хозяином. Хозяин ключ дал. Я спал там, на раскладушке. Разбудили. — Он помолчал. — Три года собирал. Там зеркала были, которых больше нигде нет. Модели, которые уже не делают. Я их по помойкам искал.
Он говорил ровно, как всегда, и жевал булку, но я видел, что руки, которыми он держал коробку, не могли найти себе места: то поправляли провод, то трогали паяльник, то сжимали картонный край.
— Хозяин что сказал? — спросила Лиза.
— Что больше не сдаст. Что ему звонили. — Тим пожал плечами. — Сказали, у него и так нарушений хватает.
«Мастерские, к сожалению, иногда закрываются», — сказал Глеб в зимнем саду. Вежливо, как прогноз погоды.
— Тим, — сказал я, — вставай. Пошли.
— Куда?
— Сначала в управу, платить штраф. Потом за твоими зеркалами. Потом ко мне.
— У вас денег нет.
— У меня сорок две тысячи, — сказал я. — Лучи, которые остались после Палыча. Как раз хватит.
Тим посмотрел на меня снизу вверх.
— Это же на крышу, — сказал он.
— Крыша подождёт. Она полгода течёт, ещё неделю протечёт.
— А потом куда я с ними? Хозяин не пустит.
— У нас флигель, — сказал я. — Пустой, сухой, с печкой. Там раньше садовник жил, когда у Вяземских был садовник. Будет твоя мастерская.
Тим долго молчал, глядя на коробку у себя на коленях. Потом встал, отряхнул комбинезон и сказал, не глядя на меня:
— Угу.
* * *
Штраф и залог съели сорок тысяч из сорока двух. Чиновник в управе принимал деньги с таким лицом, будто ему было стыдно, но выбора у него не было. Зеркала Тима выдали со склада к полудню — в трёх ящиках, кое-как сваленные, одно с трещиной через всё стекло. Тим перебирал их прямо на складе, как мать перебирает детей после пожара, и про треснувшее сказал только: «Это я починю».
Палыч, увидев на крыльце Тима с ящиками, ничего не спросил. Взял ключ от флигеля, затопил там печь, вынес старый садовничий хлам и принёс из дома одеяло и подушку.
— Ест много, — сказал он мне вполголоса на кухне. — Я видел. Ничего, прокормим.
Мне показалось, что Палыч рад. Дом, в котором две недели назад было три человека и кот соседки, понемногу наполнялся людьми.
* * *
Записку от Ольги принёс мальчишка-рассыльный в третьем часу. Плотная голубая бумага, крупный размашистый почерк.
«Darling. Кафе «Голубой фонарь», Мойка. Сегодня в пять. Приходите один. Там нет зеркал — ни одного, это их правило. Нам нужно поговорить без свидетелей. О. З.»
— Не ходите, — сказала Лиза.
— Почему?
— Потому что она Зарецкая. Потому что её брат только что закрыл Тима. Потому что «без свидетелей» — это значит, что потом никто не докажет, что она вам говорила.
— Именно поэтому и пойду, — сказал я. — Я хочу услышать, что она скажет, когда её никто не снимает.
* * *
«Голубой фонарь» оказался маленьким кафе в полуподвале на Мойке, с низкими сводами, бархатными диванами и голубыми абажурами над столиками. Зеркал не было — ни на стенах, ни в руках у посетителей. У входа швейцар вежливо попросил меня сдать своё зеркало в гардероб, и я сдал.
Ольга сидела в дальнем углу, одна, в простом сером платье без единого украшения, кроме серебряного кольца. Без своего парящего зеркала, без света, без кресла она выглядела моложе и, кажется, уставшей. Перед ней стояла чашка какао.
— Князь, — сказала она, не вставая. — Садитесь. Какао здесь лучшее в городе. Возьмите, не пожалеете.
Я сел напротив.
— Вы хотели поговорить.
— Хотела. — Она отпила из чашки. — Знаете, почему здесь нет зеркал? Это кафе держит одна старая дама, которая сорок лет назад поссорилась с моим дедом. С тех пор она не пускает сюда ни одного стекла. Сюда приходят, когда хотят, чтобы мой брат не знал, о чём говорили. — Она улыбнулась. — Даже я.
— Брат вас не видит?
— Брат видит всё, что отражается. Здесь ничего не отражается. — Ольга поставила чашку. — Перейдём к делу, darling. Вы проиграли.
— Пока нет.
— Проиграли. — Она сказала это спокойно, без насмешки. — Сто тысяч за шестнадцать дней. Я умею считать. И брат умеет. Вы набрали двенадцать тысяч за две недели, выкладываясь так, что на вас смотреть страшно. Вы не наберёте сто. Не сможете.
— А вы пришли меня утешить?
— Я пришла предложить сделку. — Ольга подалась вперёд, и в голубом свете абажура её глаза показались мне почти серыми, как у брата. — Мой канал — три миллиона сто тысяч. Если я покажу вас снова — не как находку, а как героя: князь, который один против всех, крыша, совесть, ведро, — вы наберёте сто тысяч за неделю. Я знаю, что говорю. Я делала это много раз.
— Знаю, что делали, — сказал я. — И что вы хотите взамен?
— Две вещи. — Она загнула палец. — Первая. В моём эфире вы скажете, что отражение Мартыновой о складе на Выборгской — ложь. Что огнетушители были полные, что она сняла их нарочно пустыми, для скандала. Вторая. — Второй палец. — Что всё на Охте — уличные зеркала, рынок, ведро — было постановкой. Вашей и её. Что люди, которые туда приходили, — массовка.
Я смотрел на неё и молчал.
— Это не так уж много, — продолжила Ольга. — Мартынову и так никто не видит. Охта поворчит и забудет. А у вас будет Пламя, дом и сестра.
— А у вас?
— У меня? — Она чуть улыбнулась. — У меня будет доказательство. Брат считает, что я — лицо. Красивая витрина. Что вниманием управляет он, его отдел, его лента. А я покажу ему, что за неделю сделала то, что его отдел не мог сделать за месяц: управлять самым громким человеком в городе. — Она откинулась на спинку дивана. — И заодно сотру историю про склад. Она нам неприятна, вы понимаете. Двое сторожей. Это пятно.
Это было честно. Наверное, это было самое честное, что я слышал от кого-либо из Зарецких. Она не прятала своего интереса и не притворялась доброй. Она предлагала обмен, и обмен был выгодным — для меня, для неё, для всех, кроме Лизы и Охты.
Если бы ко мне в прошлой жизни пришли с таким предложением, я бы согласился. Не раздумывая. Сказал бы: Мартынову всё равно погасили, Охта забудет, а цифры — вот они. И вечером спокойно лёг бы спать.
— Нет, — сказал я.
Ольга не удивилась. Она подняла брови — очень медленно, будто проверяя, правильно ли расслышала.
— Почему?
— Потому что Лиза права насчёт огнетушителей, а люди на Охте — не массовка. Они стояли под дождём и смотрели на мою крышу, потому что им было интересно. Если я скажу, что они массовка, я плюну им в лицо. — Я пожал плечами. — А плевать в лицо людям, которые тебя смотрят, — это последнее, что стоит делать человеку, которому нужны сто тысяч зрителей.
— Это сентиментально.
— Это арифметика, — сказал я. — Мне, как вашему брату, нравится это слово. Сто тысяч, которые вы мне дадите, будут вашими. Вы покажете — они придут. Вы перестанете — они уйдут. А те двенадцать, которые у меня есть, — мои. Они пришли сами, и сами останутся. Я лучше возьму двенадцать своих, чем сто ваших.
Ольга долго смотрела на меня. Потом взяла чашку, допила какао и поставила её на блюдце очень аккуратно, без звука.
— Вы странно складываете, князь, — сказала она. — Брат так и говорил.
— Брат обо мне говорит?
— Брат о вас думает, — сказала Ольга. — Это хуже. Он никогда ни о ком не думает дольше пяти минут. — Она встала, накинула на плечи серую шаль. — Я заплачу за ваше какао. Вы его так и не попробовали, а зря. — Уже уходя, она обернулась. — И ещё, darling. Брат вас уважает. Это очень опасно. Тех, кого он не уважает, он просто не замечает.
Она ушла, оставив на столе деньги. Я сидел ещё минут десять в голубом свете абажура и пил остывшее какао. Оно и правда было лучшим в городе.
* * *
Вечером, когда я вернулся, у калитки стоял мобиль — чёрный, с гербом на дверце: щит, меч и пламя. Палыч встретил меня на крыльце с таким лицом, какого я у него ещё не видел.
— Там, — сказал он. — В гостиной. Ждёт. Военный.
В гостиной, под портретами, рядом с ведром, стоял сухой подтянутый человек лет сорока пяти в штатском, но с такой выправкой, что штатское сидело на нём как мундир. Он поклонился ровно на тот угол, какой требовал этикет, ни на градус больше.
— Князь Вяземский? Капитан в отставке Збруев. Имею честь представлять барона Аркадия Кромова. — Он протянул мне конверт с тем же гербом. — Барон находит, что в отражениях под названием «Дом Вяземских» вы публично оскорбили честь российского дворянства, выставив сословие на посмешище перед простонародьем. Барон требует удовлетворения.
Я взял конверт. Внутри был один лист, исписанный крупным резким почерком. «Шут не имеет права носить княжеский титул. Барон А. Кромов».
— Барон — боевой маг, — сказал Палыч у меня за спиной очень тихо. — Огневик. Я слыхал. Двоих уже… на дуэлях.
Капитан Збруев не обернулся на его слова, но по его лицу было видно, что он их слышал и что они правдивы.
— Я никого не оскорблял, — сказал я. — Я показывал свою крышу.
— Барон считает иначе, — сказал Збруев. — Вы вправе отказаться от вызова, ваше сиятельство. Но отказ будет внесён в журнал Дворянского собрания, и вы сами понимаете, что это значит для чести рода. Особенно перед смотром.
Я понимал. Отказ означал «трус». Трус — это насмешка, которая не греет камень, а гасит его: над трусом смеются один раз, а потом про него забывают.
— А если я соглашусь?
— Тогда по регламенту поединков чести, — сказал Збруев, — выбор оружия принадлежит вызванной стороне. То есть вам. Ответ барону — не позднее чем через три дня.
Он поклонился ещё раз, тем же точным углом, и пошёл к двери. На пороге остановился.
— Оружие выбирает вызванная сторона, ваше сиятельство, — повторил он, глядя куда-то мимо меня. — Срок — три дня.
Глава 8. Поединок на Сенной
Три дня. Два из них были лишними: я знал это с той минуты, как капитан Збруев закрыл за собой дверь.
— Отказаться, — сказала Лиза. — Пусть пишут в журнал что хотят. Живой трус лучше мёртвого князя.
— Не лучше, — сказал Палыч. — Для рода — не лучше. Вы, барышня, не понимаете. Струсивший князь — это хуже, чем выцветший. Выцветшего жалеют. Над трусом смеются, а потом забывают.
— Можно зеркало-щит сделать, — сказал Тим. — Ну, чтобы огонь отражало. Я читал, такие бывают. Правда, не знаю, как.
Было утро среды. Мы сидели на кухне вчетвером — Тим теперь завтракал с нами, — и я слушал их, глядя в окно на часовню. Отсюда её свет был виден даже днём: ровное янтарное сияние в дверном проёме.
— Если я выйду с Кромовым на шпагах, — сказал я, — он меня убьёт за минуту. Если на пистолетах — за секунду. Если на дарах — он огневик, а мой дар умеет пускать слухи. Палыч прав: отказаться — значит погасить камень своими руками. Лиза права: драться — значит умереть.
— И что тогда? — спросила Лиза.
— Тогда надо найти третий путь. — Я повернулся к Палычу. — Ты говорил, отец искал старые обычаи. Глашатаев. Сидел ночами в кабинете.
Палыч замер с чайником в руке.
— Палыч, — сказал я, — дай мне ключ.
— Не дам, — сказал он сразу. — Полтора года никого не пускал. Ни банк, ни Сомова, ни вас, когда вы пьяный ломились. Не дам.
— Палыч.
Он поставил чайник на плиту. Постоял, глядя на огонь в печи. Потом полез во внутренний карман куртки, туда, где раньше висели ордена, и достал маленький медный ключ на засаленном шнурке.
— Батюшка бы открыл, — сказал он глухо, кладя ключ на стол. — Для такого — открыл бы.
* * *
Кабинет отца был на втором этаже, в конце коридора, за дверью, на которую я две недели старался не смотреть. Замок открылся туго, с хрустом. Пахнуло пылью, табаком, остывшим камином и ещё чем-то, чему я не сразу нашёл название, — бумагой, очень старой бумагой.
Это была небольшая комната, вся, от пола до потолка, заставленная книгами. Книги стояли на полках, лежали стопками на полу, на подоконнике, на стуле. Посреди комнаты — письменный стол, заваленный тетрадями, выписками, картами, какими-то схемами, начерченными от руки. На краю стола стояла пустая чашка с засохшим чайным кругом на дне. Полтора года назад он из неё пил.
Я зажёг лампу и долго стоял, не решаясь ничего тронуть.
— Это его, — сказал голос у меня за спиной.
Я обернулся. В дверях стояла Варя, в гимназическом платье, с портфелем в руке — видимо, собиралась уходить и услышала, как я открываю замок. Она смотрела не на меня, а на стол.
— Его тетради, — сказала она. — Он мне их не показывал. Говорил, вырасту — покажет.
— Варя, мне нужно найти…
— Я слышала, — сказала она. — Весь дом слышал. Кромов. — Она поставила портфель у двери. — Ты его почерк не разберёшь. Он писал как курица лапой, только я и мама понимали.
Она прошла мимо меня к столу, не глядя мне в лицо, и села на отцовский стул. Я понял, что она не простила меня, и что это не ради меня. Это ради него.
— Что искать? — спросила она.
— Всё про глашатаев, — сказал я. — И про поединки чести. Старые правила.
Варя кивнула и начала разбирать бумаги.
Мы работали молча. Я снимал с полок книги и пролистывал их: «История государевых глашатаев Московского царства», «О родовых дарах древних фамилий», «Уложение о поединках чести с толкованиями». Варя разбирала тетради — быстро, привычно, как человек, который много раз видел этот почерк на конвертах, в записках, на полях. Время от времени она откладывала тетрадь в одну стопку, иногда — в другую. В гимназию она так и не пошла.
К полудню я знал о глашатаях больше, чем хотел. Триста лет назад Вяземские были государевыми глашатаями: они объявляли указы на площадях Москвы, а потом Петербурга. Их голос слышали за версту без всяких рупоров, а сказанное помнили годами. Потом указы стали печатать, потом — рассылать по зеркалам, и глашатаи стали не нужны. Дар остался, но стал «шутовским»: Вяземские пели на балах, пускали остроты и слухи, а над ними посмеивались.
— Вот, — сказала вдруг Варя.
Она держала в руках тонкую тетрадь в клеёнчатой обложке. На первой странице отцовским почерком было выведено: «Поединки. Выписки».
— Читай, — сказал я.
— «Уложение о поединках чести 1762 года, — прочитала Варя медленно, разбирая отцовские каракули, — статья девятая. Вызванному принадлежит выбор оружия из числа дозволенных. Дозволены: шпага, пистолет, родовой дар, а равно…» — Она запнулась. — Тут подчёркнуто. Два раза. «…а равно слово при народе». — Она подняла на меня глаза. — Что это?
— Читай дальше.
— «Слово при народе: поединщики говорят поочерёдно на площади, при собрании народа, в присутствии секундантов и председателя комиссии по поединкам Дворянского собрания. Побеждает тот, за кем пойдёт народ. Сие решают секунданты и председатель, по голосу толпы». — Варя перевернула страницу. — А тут он написал на полях: «Не отменено. Последний раз — 1803 год. Вяземский против Стародубцева, Москва. Вяземский победил». И три восклицательных знака.
Я взял у неё тетрадь и перечитал. Потом ещё раз.
Слово при народе. Площадь. Толпа. Поединок, в котором побеждает тот, за кем пойдут люди.
Это была не дуэль. Это был прямой эфир.
— Варя, — сказал я, — ты понимаешь, что ты нашла?
Она смотрела на меня, и на её лице впервые за два дня было что-то, кроме обиды.
— Ты сможешь? — спросила она. — Против Кромова? Он же огневик.
— На площади огонь не поможет, — сказал я. — На площади нужно, чтобы тебя слушали. А это я умею.
Варя опустила глаза на тетрадь. Её пальцы медленно перелистнули ещё одну страницу, и она вдруг замерла.
— Тут ещё, — сказала она тихо. — Не про поединки.
На последней странице тетради, без всякого заголовка, тем же почерком, но торопливым, сбивчивым, словно написано было ночью и наспех, стояло:
«Глашатаи не объявляли указы. Они…»
Дальше строчка была замазана чернилами — густо, в несколько слоёв, так, что не разобрать ни буквы. А ниже, отдельно, подчёркнуто три раза:
«Зарецкие знают».
Мы с Варей посмотрели друг на друга. Ни один из нас ничего не сказал.
* * *
— Вы сошли с ума, — сказала Лиза.
Я стоял посреди кухни с отцовской тетрадью в руках и только что закончил объяснять. Тим смотрел на меня, приоткрыв рот с булкой. Палыч — с таким выражением, будто увидел покойника.
— Последний такой поединок был двести двадцать лет назад, — продолжала Лиза. — Двести двадцать! Вы думаете, Собрание его разрешит? Вы думаете, Кромов согласится? Он же над вами посмеётся. Весь город посмеётся.
— Пусть смеются, — сказал я. — Смех — тоже Глас. А Кромов не может не согласиться: оружие выбирает вызванный, это его же правило. Если он откажется — это он трус. Не я.
— А если Собрание скажет, что обычай устарел?
— Тогда я выйду на шпагах, — сказал я. — Но не думаю, что скажет. В Собрании сидят люди, которые свои законы двести лет не отменяют, потому что им выгодно. Им будет очень неловко отменить один, который выгоден мне.
— А если вы проиграете? На площади?
Я посмотрел на неё.
— Лиза. Это площадь. Народ. Люди, которые две недели смотрят на мою крышу и повторяют «течёт крыша, а не совесть». Это не салон Лесновской и не эфир Ольги. Это моя площадка.
Лиза открыла рот, закрыла его и вдруг засмеялась — нервно, но по-настоящему.
— Вы псих, князь, — сказала она. — Ладно. Я сниму.
— Я тоже приду, — сказал Тим. — Мало ли.
— Палыч, — сказал я, — как пишется письмо в Собрание?
Палыч перекрестился, сел за стол и молча взял перо.
* * *
Письмо ушло в два часа дня. Палыч сам отвёз его на Михайловскую, в собственные руки дежурному секретарю. Ответ мы не ждали раньше пятницы.
Он пришёл в семь вечера.
Курьер в форменной шинели с гербом Собрания — двуглавый орёл над раскрытой книгой — вручил мне плотный конверт и попросил расписаться в получении. Я расписался. Палыч, Лиза, Тим и Варя, которая весь вечер просидела в отцовском кабинете и спустилась, услышав звонок, стояли в прихожей вокруг буфета и смотрели на меня.
Я вскрыл конверт.
«Его сиятельству князю А. Н. Вяземскому. Комиссия по поединкам чести Дворянского собрания, рассмотрев заявление вызванной стороны, подтверждает, что статья девятая Уложения о поединках чести 1762 года не отменена и сохраняет силу. Выбор вызванной стороной оружия «слово при народе» признаётся законным. Барон А. Кромов уведомлён. Поединок назначается на четверг, 19 ноября сего года, в двенадцать часов пополудни, на Сенной площади. Председательствовать будет председатель комиссии по смотрам граф Е. С. Ремезов, как старейший член Собрания, имеющий опыт в делах подобного рода».
Внизу стояла печать — орёл над книгой — и подпись: сухая, старомодная, с длинным росчерком.
«Ремезов».
— Завтра, — сказал Палыч. — Господи, завтра.
— Завтра, — сказал я.
Варя стояла на нижней ступеньке лестницы, держась за перила, и смотрела на подпись. Потом подняла глаза на меня.
— Я приду, — сказала она. — Только не думай, что я тебя простила.
— Не думаю, — сказал я.
Она кивнула и ушла наверх. Дверь её комнаты закрылась — без щеколды.
* * *
Барон Кромов приехал на Сенную в тёмно-красном мундире с золотым шитьём, и, когда он вышел из мобиля, толпа расступилась перед ним так же, как в салоне расступались перед Лесновской. Только здесь расступались от страха.
Я пришёл пешком, от трамвайной остановки, в штопаном сюртуке и картузе.
Это было первое, что увидели люди: мундир и сюртук. Золотое шитьё и штопка на локте. Я слышал, как это пошло по площади шёпотом, ещё до того, как кто-то из нас сказал хоть слово.
На Сенной было, наверное, тысяч пять человек. Может, больше: я перестал считать на третьей тысяче. Они заполнили всю площадь, стояли на телегах, на ступенях церкви, на крышах торговых рядов, на бочках, на фонарных столбах. Зеркальщиков было столько, что над толпой стоял лес поднятых рук со стёклами. Над всем этим висел охват — огромный, дрожащий, как марево над жаровней в мороз.
Никто их не звал. Ни одного объявления, ни одного отражения. Поединок назначило Собрание, и это было единственное собрание в городе, которое околоточный Пантелеев не мог разогнать. Он, кстати, тоже был здесь: стоял у края площади с двумя городовыми и следил, чтобы никого не задавили.
Посреди площади, у фонтана, поставили две телеги — одну против другой, шагах в двадцати. Между ними — стол, покрытый зелёным сукном, и кресло. В кресле сидел старик.
Он был совершенно лыс, с седыми бакенбардами и пенсне на шнурке, в старомодном тёмном мундире Дворянского собрания с единственной звездой на груди. Над ним держали зонт: с утра моросило. Перед ним лежал толстый журнал в кожаном переплёте. Граф Евграф Семёнович Ремезов смотрел на площадь с выражением человека, которого пригласили на любительский спектакль и который заранее знает, что будет скучно.
— Князь Вяземский, — сказал он, когда я подошёл к столу. Голос у него был сухой и старомодный, как скрип пера. — Ваш секундант?
Я открыл рот, чтобы сказать, что секунданта у меня нет, — Палыч не дворянин, а других я не знал, — но меня опередили.
— Я, — сказал кто-то у меня за плечом.
Я обернулся. Генерал из салона Лесновской, тот самый, с седыми бакенбардами, у которого в Туркестане пуля застряла в пуговице, стоял рядом, в шинели, опираясь на палку.
— Генерал-майор в отставке Сыромятников, — представился он Ремезову. — Секундант князя Вяземского. Если князь не возражает.
— Князь не возражает, — сказал я, когда снова обрёл голос.
— И правильно, — проворчал генерал вполголоса. — Вы, князь, на аукционе мой полк вспомнить заставили. Я долги не забываю.
С другой стороны к столу подошёл капитан Збруев — секундант Кромова — и сам барон. Вблизи Кромов оказался ещё крупнее: широкие плечи, тяжёлая квадратная челюсть, короткая стрижка, глаза, которые смотрели на меня так, как смотрят на таракана. На левой кисти у него был старый ожог, бледный, глянцевый.
— Последний раз, Вяземский, — сказал он, не понижая голоса. — Можете ещё извиниться. Встанете на колени, при всех, — и я, так и быть, вас прощу.
— Благодарю, барон, — сказал я. — Я лучше поговорю.
Кто-то из стоящих рядом офицеров громко хмыкнул.
— Кромова ещё никто не переговаривал, — сказал он соседу, не стесняясь. — Ни в Собрании, ни в полку. У него голос, как у полковой трубы.
— Двоих на дуэлях, — ответил сосед. — Огнём. Говорят, даже пепла не нашли.
Торговка капустой, стоявшая в первом ряду с корзиной на локте, перекрестилась.
* * *
— Правила, — сказал Ремезов, открывая журнал. — Статья девятая Уложения о поединках чести. Поединщики говорят поочерёдно, без ограничения времени, но не дольше, чем станут слушать. Дары, оружие и насилие запрещены под страхом проигрыша с бесчестьем. Побеждает тот, за кем пойдёт народ. Решаю я, по голосу толпы и с согласия секундантов. — Он поднял глаза на Кромова. — Вызывающая сторона говорит первой. Прошу, барон.
Кромов поднялся на свою телегу. Площадь затихла.
Я понял сразу, почему его боялись. Он не говорил — он гремел. Голос у него был поставленный, офицерский, привыкший перекрывать грохот пушек, и даже без всякого дара его было слышно на другом конце Сенной.
— Господа! — начал он. — И вы, люди! Я вызвал этого человека не потому, что он беден. Бедность — не порок. Я вызвал его потому, что он позорит то, что вам и не снилось. Дворянство! Триста лет мы служили империи. Триста лет проливали кровь на её границах! Мой дед погиб под Плевной! Мой отец — в Туркестане! Я сам — три кампании! А этот… — он ткнул пальцем в мою сторону, — этот шут выходит на улицу с ведром! Показывает свою дырявую крышу всякому сброду! Берёт с черни деньги, как нищий на паперти! И называет это — честью!
Толпа загудела. Часть людей одобрительно: у телеги Кромова стояли лавочники в добротных пальто, приказчики, кто-то кричал «Верно!». Часть — недовольно, но тихо: Кромова боялись.
— Дворянин отвечает за честь кровью! — гремел Кромов. — Шпагой! Огнём! А не ведром и не слезами! Этот человек сделал из княжеского титула балаган! Из древнего рода — потеху для пьяниц! Я требую, чтобы он ответил за это! — Он повернулся ко мне. — Шут не имеет права носить княжеский титул!
Над его телегой охват вспыхнул и взлетел. Офицеры у стола зааплодировали. Лавочники закричали «Браво!». Генерал Сыромятников рядом со мной тяжело вздохнул.
Кромов спрыгнул с телеги и, проходя мимо стола, бросил мне, не глядя:
— Ваша очередь, шут.
* * *
Я поднялся на свою телегу и посмотрел на площадь.
Пять тысяч лиц. Десять тысяч глаз. Лес зеркал над головами. Где-то в толпе — я знал — стояли Лиза с камерой, Тим с булкой и Палыч, который держал за руку Варю. Варю я не видел, но знал, что она здесь, потому что утром она надела пальто и пошла за Палычем, ничего мне не сказав.
У меня не было голоса, как у полковой трубы. Мой голос, голос девятнадцатилетнего Арсения, был обычным и немного ломким. Если бы я попытался перекричать Кромова, я бы проиграл в первую же минуту.
Поэтому я не стал кричать.
— Барон говорил о чести сословия, — сказал я, и пришлось подождать, пока стихнет гул в задних рядах. — О крови, о шпагах, о трёх кампаниях. Это настоящее. Я в этом ничего не понимаю, я ни разу не держал шпаги. Я хочу поговорить о другом. О чести, которая есть у вас.
Я посмотрел на торговку капустой в первом ряду.
— Вот вы, сударыня. Сколько вы стоите здесь с утра?
Торговка растерялась.
— С пяти, — сказала она. — Как всегда.
— С пяти утра. В дождь. Вы за свою честь чем отвечаете? Кровью?
— Да какая там кровь, — сказала она, и в первых рядах засмеялись. — Капустой отвечаю. Если гнилая — обратно взять.
— Вот, — сказал я. — Капустой. Если обещали хорошую, а продали гнилую, — это бесчестье. А если обещали и дали — честь. Это и есть честь: держать слово. Не шпагу. Слово.
Я обвёл площадь глазами.
— Две недели назад ко мне пришёл банк выносить мебель. Мне помог грузчик. Он не дворянин и не воевал в Туркестане. Он сказал: не положено, и поставил буфет обратно. — Я нашёл глазами в толпе усатое лицо Кузьмича: он стоял у ряда с мясом, скрестив руки. — Это честь или нет?
— Честь! — крикнул кто-то.
— Я обещал сестре вернуть деньги, которые прежний я проиграл в карты. Вернул. Я обещал старому солдату, который полгода кормил мою семью, выплатить жалованье. Выплатил — вашими деньгами, при всех, до копейки. Я обещал, что крыша у Вяземских течёт, а совесть — нет. — Я помолчал. — Крыша до сих пор течёт. Я не успел. Но совесть — нет.
Площадь молчала. Это было другое молчание, не то, которое было перед Кромовым. Тогда молчали от страха, а сейчас — слушали.
— Барон говорит, что я позорю дворянство, потому что показываю свою бедность. — Я развёл руками. — Барон, я не показываю бедность. Я показываю правду. Разница в том, что правду показывать стыдно только тому, кому есть что прятать.
И тут Кузьмич у мясного ряда, не дожидаясь никого, гаркнул на всю площадь:
— Это барин мне буфет не дал вынести! — Он ткнул пальцем в мою сторону. — А потом ни слова худого не сказал, хоть я на банк работал! А этот, — палец повернулся к Кромову, — этот моего брата на Литейном конём сбил и не остановился! Я видел! Честь, тоже мне!
Толпа взорвалась. Кто-то кричал, кто-то свистел, кто-то смеялся. А с другого конца площади, перекрывая всех, загремел голос Фрола:
— Крыша, а не совесть!
И сотни голосов подхватили:
— Крыша, а не совесть!
* * *
Я увидел, как Кромов побагровел.
Он стоял у стола, широко расставив ноги, и его лицо налилось тёмной кровью, а потом я увидел, как на пальцах его левой руки — той, с ожогом, — вспыхнули искры. Маленькие, золотые, злые, как от бенгальского огня. Они побежали по его пальцам, по запястью, и в первых рядах ахнули и попятились.
— Барон, — сказал Ремезов.
Он не повысил голоса. Он сказал это сухо и негромко, не вставая с кресла, но Кромов замер, как будто его ударили.
— Ещё одна искра, — продолжил Ремезов, глядя на него поверх пенсне, — и поединок будет засчитан как проигранный вами с бесчестьем. С записью в журнал Собрания. Для вас и для вашего рода. Навсегда.
Искры погасли. Кромов сжал кулак так, что побелел ожог, и разжал. Отвернулся.
Я понял, что сейчас — мой момент. Тот, который бывает один раз в эфире и больше не повторяется.
Под рёбрами горела свеча. Я чувствовал её с самого утра, с той минуты, как вышел из трамвая и увидел площадь: свеча стала больше, чем на прошлой неделе, потому что камень горел Огнём. Я знал, сколько это будет стоить. Не меньше, чем на Сенной в субботу, — тысячи, может быть, больше. Но другого такого момента у меня не будет.
— Барон, — сказал я, не повышая голоса, и вложил в слова всё. — Честь — это держать слово, а не шпагу.
Фраза ушла.
Она ушла не так, как в субботу. Тогда она цеплялась крючком за каждого, кто её слышал. Сейчас я почувствовал, как она полетела над площадью — дальше, чем я мог её бросить, дальше, чем мог долететь мой голос, — к задним рядам, к крышам торговых рядов, к людям на фонарях. И как каждый, кто её слышал, повторял её — не вслух, сначала про себя, а потом вслух.
«Держать слово, а не шпагу».
Свеча под рёбрами погасла так резко, что у меня потемнело в глазах, и я схватился за борт телеги.
А потом площадь заговорила.
Пять тысяч человек повторяли одну фразу. Не хором — вразнобой, кто громко, кто шёпотом, кто смеясь, кто серьёзно. Торговка капустой сказала её соседке. Мальчишки на фонарях кричали её во всю глотку. Офицеры у стола переглядывались, и один из них, тот, что говорил про полковую трубу, сказал её вполголоса и сам удивился.
Ремезов долго смотрел на площадь поверх пенсне. Потом повернулся к секундантам.
— Генерал Сыромятников?
— За Вяземским, — сказал генерал. — Тут и спрашивать нечего.
— Капитан Збруев?
Збруев молчал секунды три. Потом коротко, по-военному, кивнул.
— За Вяземским, — сказал он. — Честь имею.
Ремезов обмакнул перо в чернильницу и что-то долго писал в журнале. Площадь затихла, глядя на него.
— Поединок словом при народе, — сказал он наконец, закрывая журнал. — Князь Вяземский против барона Кромова. Народ пошёл за Вяземским. — Он снял пенсне и протёр его платком. — Давно я такого не видел. С юности. Думал, уже не увижу.
Кромов развернулся и пошёл к своему мобилю. Толпа расступалась перед ним так же, как час назад, но теперь не от страха. Люди отворачивались. Кто-то свистнул ему вслед. Кто-то крикнул: «Шпагу не забудь!»
Мобиль с гербом — щит, меч и пламя — уехал, обдав грязью ближайший ряд.
* * *
Варю я нашёл у фонтана, когда толпа уже начала расходиться. Она стояла рядом с Палычем, в пальто, с мокрыми от мороси волосами, и смотрела на меня так, как смотрела в часовне на камень в Огне.
Она ничего не сказала. Только, когда я подошёл, взяла меня за рукав сюртука — за то самое место, где была её штопка, — и подержала секунду. Потом отпустила и отвернулась.
— Пошли домой, — сказал Палыч хрипло. — Пошли, ваше сиятельство. Замёрзла барышня.
Дома над камнем светилось 39 870.
Я стоял в часовне, смотрел на число и не мог поверить. Почти сорок тысяч. За один день. Площадь, зеркальщики, фраза, которую сейчас, наверное, повторял весь город. До Пламени оставалось шестьдесят, а не девяносто.
— Получится, — сказала Лиза, стоя у меня за спиной. — Князь, получится же.
* * *
Лиза позвонила в начале четвёртого ночи.
— Они у меня, — сказала она шёпотом. — Обыск. Полиция. Говорят, по делу о краже оборудования. Перевернули всё. Забрали зеркала, все записи, архив.
— Ты где?
— На лестнице у соседки. Ушла через чёрный ход. — Она помолчала. — Князь, это не всё. Я сейчас смотрю ленту. Ребята-зеркальщики, все, кто снимал Сенную, — их погасили. Всех. Тридцать семь каналов, и ещё сорок новых, которые сегодня снимали. Ни одного отражения с площади не осталось в доступе. Ни одного.
— Уличные зеркала?
— Тим сейчас проверял, — сказала Лиза. — Позвонил мне перед обыском. На Охте, на Выборгской, на Лиговке — на всех уличных зеркалах новые замки. Ночью ставили. Какие-то коробки, которых он раньше не видел. Он говорит, их не перекинешь. Никак.
Я стоял на кухне в темноте, с зеркалом у уха, и слушал, как капает в ведро вода.
— Приезжай к нам, — сказал я. — Прямо сейчас. Бери извозчика, я заплачу. Будешь жить во флигеле с Тимом.
— Князь…
— Прямо сейчас, Лиза.
Она приехала в пятом часу, с одной сумкой, мокрая и бледная. Палыч, который, как выяснилось, тоже не спал, молча проводил её во флигель и затопил там вторую печь.
Я вернулся в часовню. 39 640. Число уже начало остывать.
Утром нас не было нигде.
Глава 9. Песня на Сенной
39 640 в пять утра, 38 910 в девять, 37 450 к обеду — к вечеру пятницы над камнем светилось 35 200, и я перестал записывать цифры в столбик, потому что не мог на них смотреть. Нас не было нигде.
Я проверял каждые два часа, хотя знал, что проверять бессмысленно. Каналы зеркальщиков — все, кто снимал Сенную, — висели мёртвыми: ни одного нового просмотра, все отклики «на рассмотрении». «Петербургский листок», который ещё в четверг вечером собирался давать о поединке полосу, вышел в пятницу с первой страницей про снегопад в Москве. Лиза позвонила знакомому наборщику, и тот, понизив голос, сказал, что редактору вечером принесли письмо, после которого полосу сняли из номера.
— Купили, — сказала Лиза, отключившись. — Весь «Листок». Целиком.
Уличные зеркала показывали рекламу папирос, страховых компаний и новые отражения из ленты «Зерцала» — светскую хронику, балы, кулинарию. Тим весь день в пятницу ходил по Охте с отвёрткой и коробкой и к вечеру вернулся во флигель с лицом человека, которого обокрали.
— Не открывается, — сказал он, садясь на табурет у печи. — Новая коробка. Я одну снял со столба, пока городовой не видел. Там внутри не провода. Там… — он развёл руками, — там стекло. Чёрное. Вроде зеркало, только ничего не показывает. Оно держит контур на себе, и, если его тронуть, просто глотает сигнал. Как воронка.
— Это дар, — сказал я. — Отражение. Дар Зарецких.
— Угу, — сказал Тим. — Против дара я ничего не могу. Я не маг. Я паяльником.
Он отвернулся к печи, и больше в тот вечер я от него не услышал ни слова.
* * *
В субботу я попробовал старым способом.
Я поехал на Невский — один, без Лизы, без зеркал — и встал у Казанского собора, там, где две недели назад впервые почувствовал Молву. Люди узнавали меня: сюртук, картуз, «крыша, а не совесть». Подходили, жали руку, спрашивали про Кромова. Человек тридцать.
Через десять минут подошёл городовой — не Пантелеев, другой, молодой, с жёстким лицом.
— Расходитесь, господа, — сказал он. — Собрание без разрешения. Ваше сиятельство, прошу вас, проследуйте.
— Я просто стою.
— Вокруг вас тридцать человек, ваше сиятельство. Мне приказано.
Я посмотрел на людей. Они расходились — неохотно, оглядываясь. Я знал, что, если сейчас пустить фразу, её услышат только эти тридцать и, может быть, разнесут ещё на сотню. А стоить она будет, как на Сенной, — тысячи.
Я всё равно попробовал. Сказал что-то про честь и слово — не помню уже что, — и вложил в это всё, что было. Свеча под рёбрами вспыхнула, и фраза ушла. Но ушла недалеко: я почувствовал, как она ткнулась в первые ряды расходящихся людей и упала, как брошенный в воду камень, без кругов.
Дома над камнем было 30 100. Утром было 32 800.
Две тысячи семьсот. Я заплатил две тысячи семьсот человек за фразу, которую услышали тридцать.
— Хватит, — сказал я камню. — Больше так не буду.
Камень горел ровно, как горел вчера и позавчера, и мне показалось, что он смотрит на меня с тем терпением, с каким смотрят на упрямого ребёнка, — сердиться он не умел.
* * *
Деньги кончились в субботу днём. Последние пятьсот рублей ушли на хлеб, крупу и керосин для флигеля. Лиза, ничего не сказав, ушла на час и вернулась с пакетами — мясо, масло, сахар, мешок картошки.
— Откуда? — спросил я.
— Продала камеру, — сказала она. — Старую. Которую полиция не нашла, она у соседки лежала.
— Лиза…
— Не надо. — Она разбирала пакеты, не глядя на меня. — Камера без канала — это просто стекло. А есть нам что-то надо. И Тиму. Он, когда расстраивается, ест в два раза больше.
Я смотрел на неё, на её растрёпанное каре, на тонкие красные от холода руки, и думал, что за две недели эта девушка, которая пришла в трактир, чтобы использовать богатого дурака, потеряла из-за меня канал, квартиру, архив и последнюю камеру. И ни разу не сказала мне ни слова упрёка.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что. — Она наконец подняла на меня глаза. — Вы бы сделали то же самое. Вы уже сделали. С Тимом.
Вечером я пришёл к ним во флигель. Электричества там не было, только керосиновая лампа и свеча, и Тим с Лизой сидели у печи на двух табуретах, а между ними на ящике из-под зеркал стояла сковорода с жареной картошкой. Тим ел. Лиза смотрела в огонь.
— Садитесь, князь, — сказала она, не оборачиваясь. — Картошка Тимова, но он поделится.
— Угу, — сказал Тим и подвинул сковороду.
Я сел на ящик. Мы долго молчали, и мне было хорошо в этом молчании, впервые за три дня.
— Лиза, — сказал я наконец, — почему ты снимаешь? Ну, не светскую хронику. Заводы, ночлежки. Пожары.
Она долго не отвечала.
— Отец сторожем был, — сказала она наконец. — На Обуховском. Когда мне было двенадцать, там цех горел. Он вытащил троих, а четвёртым был сам — не успел. В газетах написали: «На Обуховском заводе пожар, жертв нет». Жертв нет. — Она пожала плечами. — Ему потом даже медаль не дали. Потому что жертв нет. Я с тех пор и снимаю. Чтобы было видно, что жертвы — есть.
— Склад на Выборгской, — сказал я.
— Двое сторожей, — сказала Лиза. — Да.
Тим перестал жевать и смотрел на неё.
— А я никому не был нужен, — сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь. — Никогда. Мать в прачечной, отца не помню. В школе говорили — бестолочь. А зеркала меня слушаются. — Он помолчал. — Вы первый, кто сказал «гений». Ну, вслух.
Я смотрел на них двоих — на девушку, которая потеряла из-за меня всё, и на парня, у которого из-за меня отобрали мастерскую, — и чувствовал, как в кармане сюртука лежит зеркало с непрочитанным письмом от Глеба.
— Если я соглашусь продать дом, — сказал я, — Зарецким. За пятнадцать миллионов. Вы поймёте?
Лиза наконец повернулась ко мне. В свете свечи её лицо было очень серьёзным.
— Пойму, — сказала она. — Правда пойму. Вы спасёте сестру, Палыча, дом. Это правильно. — Она помолчала. — Только смотреть вас больше не буду. Ни разу. Потому что это будет не та история.
— Угу, — сказал Тим. — Я тоже.
Я кивнул и встал. Дошёл до двери, обернулся.
— Картошка хорошая, Тим.
— Пересолил, — сказал Тим. — Варвара Николаевна так говорит.
* * *
Сомов пришёл в субботу, в седьмом часу вечера.
Он не насвистывал. Он вошёл тихо, с папкой под мышкой, и даже снял котелок, не дожидаясь, пока Палыч откроет рот. Видимо, ему тоже рассказали про Сенную.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — я по поручению. Ненадолго.
— Говорите, Иван Фомич.
Он достал из папки лист с гербовой печатью.
— Постановление комиссии по опеке Дворянского собрания. — Он прочитал ровным, канцелярским голосом, не поднимая глаз: — «В случае признания рода князей Вяземских выцветшим по итогам смотра третьего декабря сего года опекуном несовершеннолетней Варвары Николаевны Вяземской назначается князь Глеб Аркадьевич Зарецкий. Местом пребывания опекаемой определяется пансион Зарецких в Петергофе. Переезд — четвёртого декабря». — Он помолчал. — На следующий день после смотра, ваше сиятельство. Опекун просит заблаговременно подготовить вещи барышни. Список прилагается.
Он положил лист на буфет. Рядом положил второй — список. Я видел его краем глаза: «Платья — 4. Бельё — по сезону. Книги — по усмотрению опекуна».
— Это всё? — спросил я.
— Всё. — Сомов надел котелок, потоптался. — Ваше сиятельство… Я был на Сенной. В четверг. — Он отвёл глаза. — Мне ведь тоже, знаете, в детстве говорили — держи слово. Мать говорила.
Он ушёл, не дожидаясь ответа.
Я стоял у буфета и смотрел на постановление. Петергоф. Четвёртое декабря. Список вещей. «Книги — по усмотрению опекуна».
Я не собирался скрывать это от Вари. Я решил сказать ей завтра утром — спокойно, за завтраком, когда у меня будет хоть какой-то план, хоть какая-то надежда, хоть что-то, кроме этих двух листков. Я хотел прийти к ней не с бедой, а с ответом.
Где-то наверху скрипнула ступенька.
Я обернулся, но на лестнице никого не было.
* * *
Ночью я сидел в часовне один.
Над камнем было 27 400, и я без всякого карандаша знал, что к утру понедельника будет двадцать пять, к среде — двадцать. К смотру, если ничего не изменится, мы опустимся ниже Огня, и тогда никакой высший разряд нам не понадобится: нас просто признают выцветшими по обычному смотру.
Я достал зеркало и открыл переписку. Там было одно письмо, которое пришло ещё в понедельник, после салона, — без подписи, с чёрным квадратом вместо аватарки. Я знал, от кого.
«Предложение действует до смотра. Пятнадцать миллионов. Г. З.»
Я написал ответ. Одно слово: «Согласен». Посмотрел на него. Палец завис над стеклом.
Пятнадцать миллионов. Долг закрыт. Опека не нужна — род не выцветает, он просто переезжает. Варя в любой гимназии, какой захочет. Палыч с орденами. Лизе — новая камера, Тиму — мастерская. Всем хорошо. Все живы.
Только камень перевезут куда-то в Ярославскую губернию, и через год о Вяземских снова будут помнить полтора человека. А Глеб получит свою вышку, и никто никогда не узнает, что было написано в отцовской тетради под густым слоем чернил.
Я сидел так очень долго. Камень грел мне спину.
Потом я стёр слово «Согласен» и убрал зеркало в карман.
— Палыч, — сказал я в темноту, потому что знал, что он стоит в дверях. Он стоял там уже минут двадцать.
— Здесь я, ваше сиятельство.
— Если я завтра скажу Варе про Петергоф… Как ей сказать?
Палыч долго молчал.
— Правду, — сказал он наконец. — Как вы на Сенной. Правду и слово. Что не отдадите.
— А если я не смогу не отдать?
— Тогда так и скажите, — сказал Палыч. — Она поймёт. Она умная. Умнее нас с вами.
* * *
В воскресенье утром Варя не спустилась к завтраку.
Палыч постучал к ней в восемь, потом в девять. Не ответила. В половине десятого я поднялся сам и толкнул дверь. Она была не заперта — ни щеколды, ни замка.
В комнате было пусто. Постель застелена ровно, как в казарме, — Палыч учил её так застилать, когда ей было пять. Гимназическое платье висело на спинке стула. Пальто на вешалке не было. Портфеля — тоже.
На полке у окна стояла жестяная банка из-под монпансье. Я взял её и открыл.
Она была пуста.
* * *
Я стоял посреди Вариной комнаты с пустой банкой в руках и считал. Это единственное, что я умел делать хорошо, и сейчас это было единственное, что у меня получалось.
Утром в банке лежало тысячи полторы — её гимназические копейки и мои тысяча двести, которые я молча вернул сюда полторы недели назад. Билет третьего класса до Москвы стоил шестьсот. До Пскова, где жила тётка покойной матери, — четыреста. До Петергофа, где её ждал пансион, — восемьдесят.
— Палыч! — крикнул я в лестничный пролёт. — Палыч, Лизу и Тима сюда. Быстро.
Через пять минут мы стояли в прихожей вчетвером, у буфета с табличкой «Дом Вяземских», и Палыч держал в руке Варину шапку, которую нашёл на крючке.
— Без шапки ушла, — сказал он. — В ноябре. Гимназистка.
— Значит, торопилась, — сказала Лиза. — Или не хотела, чтобы видели, что уходит. Шапка у неё приметная, с помпоном.
— Куда она могла пойти? — спросил я. — Подруги, родня, любое место.
— Котова, — сразу сказал Палыч. — Наташа Котова, на Фурштатской. Больше у неё подруг нет. Были, да после описи разбежались.
— Вокзалы, — сказала Лиза. — Николаевский и Варшавский. Я могу на Николаевский, там кассир меня знает, я про него снимала.
— А я по улицам, — сказал Тим. — Там, где зеркала. Они хоть и под замками, но смотреть-то в них можно. Если она где мимо прошла — может, кто видел.
— Палыч, — сказал я, — к Котовой. Я в гимназию: вдруг она пошла к классной даме. Воскресенье, но там живёт сторож. Встречаемся здесь в два.
Палыч уже надевал шинель.
* * *
В гимназии был только сторож, глухой старик с метлой, который сказал, что «барышень по воскресеньям не держим» и что «ваша, Вяземская, вчера тетрадку забыла, отдайте ей». Я взял тетрадку. Это была тетрадь по словесности, и на последней странице в столбик стояли слова — без нот, без названия. Я узнал их. Это была та самая песня из сада.
Я шёл по Литейному и пытался думать как продюсер. Если у человека пропадает подопечная, ты не бегаешь по городу, ты садишься и выстраиваешь модель. Что она хочет. Чего боится. Куда пойдёт такой человек, когда решит, что больше ждать нельзя.
Что она хочет? Чтобы её не отдали.
Чего боится? Что брат продаст дом.
Куда пойдёт четырнадцатилетняя девочка с полутора тысячами рублей и даром, который отец называл шутовским?
Я остановился так резко, что на меня налетел мальчишка с газетами и выругался совсем не по-гимназически.
В два часа мы собрались в прихожей. Палыч вернулся от Котовой ни с чем: Наташа ничего не знала и, судя по тому, как испугалась, правда не знала. Лиза с вокзала тоже — кассир Варю не видел, а такую, без шапки, запомнил бы. Тим вернулся последним, красный от холода.
— Её никто не видел, — сказал он. — Но на Гороховой один дворник сказал, что утром девочка в гимназическом пальто спрашивала у него дорогу на Сенную.
— На Сенную, — повторил я.
Палыч посмотрел на меня, и я понял, что он догадался одновременно со мной.
— Камень, — сказал я. — Мне нужен камень.
Я взбежал в часовню, не снимая пальто. Над камнем, который утром показывал 26 900, стояло 28 140. Пока я смотрел, цифра дрогнула и стала 28 410. Потом 28 700.
За двадцать лет работы с людьми, у которых были миллионы подписчиков, я ни разу не видел такого графика. Так растут цифры не у рекламы и не у скандала. Так растут цифры, когда человек сделал что-то настоящее, и люди передают это друг другу из рук в руки, не потому что их попросили.
— Она поёт, — сказал я. — Она стоит на Сенной и поёт.
* * *
Извозчика у нас не было, денег тоже. Мы бежали — я, Палыч, Лиза. Тим остался в особняке на случай, если Варя вернётся сама.
Сенную я услышал раньше, чем увидел. С Садовой поворачиваешь — и сначала гул, тот самый, базарный, который я помнил по поединку. А потом гул обрывается, словно кто-то перерезал провод, и в тишине остаётся один голос.
Народу было больше, чем на поединке. Я не преувеличиваю: я научился считать толпу на глаз ещё в прошлой жизни, на концертах и митингах. Тысяч восемь. Торговки стояли у своих лотков, не торгуя. Мужики сняли шапки. Кто-то держал на руках ребёнка, чтобы тому было видно.
Варя стояла на ступеньке у фонтана. Без шапки, в гимназическом пальто, руки в рукавах, чтобы не мёрзли. Шёл мокрый снег пополам с дождём, и волосы у неё прилипли ко лбу. Она пела не громко — голос у неё был не оперный, обычный девичий, чуть хриплый от холода. Но я видел, как песня уходит от неё, как круги по воде: первые ряды, потом дальше, потом люди на краю площади, которые не могли разобрать слов, но всё равно стояли и слушали.
Над толпой висела цифра, которую я видел только приблизительно, как всегда у людей: что-то около четырёх тысяч и дальше расплывалось.
Я узнал песню. Это была колыбельная — простая, на четыре куплета, про дом, где горит окно и кто-то ждёт. В саду она пела её для себя. Здесь — для всех.
Вдоль края площади стояли зеркальщики, человек двадцать. Каждый держал своё зеркало, и я видел, как по стеклу у одного пробегает рябь и картинка гаснет, а он, вместо того чтобы ругаться, опускает зеркало и просто слушает. Каналы им гасили. Но запомнить песню нельзя запретить.
— Арсений Николаевич. — Рядом оказался Фрол, торговец каштанами, мокрый, со своей жаровней на ремне. — Я её с утра стерегу. Она пришла в десять, встала вот тут и говорит: «Я Варвара Вяземская, и я сейчас буду петь». И запела. Ну, я никого к ней не подпускаю. Она уже раз шесть по кругу.
— Шесть раз, — сказал Палыч хрипло.
— Голос садится, — сказала Лиза. — Слышите? Ещё раз, и сорвёт.
Я слышал. Последний куплет она вытянула на одной упрямости, и на высокой ноте голос треснул, и она замолчала, сглатывая, и вся площадь молчала вместе с ней.
Я вспомнил ту ночь в Москве. Сцена, свет, девочка-блогер в блёстках, которую я привёл на эту сцену за руку, и человек с ножом, который бежал к ней через проход, и счётчик над сценой, который рос, рос и рос. Последнее, что я видел в той жизни, была цифра.
В кармане у меня лежало зеркало. Достать его, включить запись — три секунды. Сенная, восемь тысяч человек, княжна поёт под мокрым снегом, без шапки. У меня в голове уже складывался монтаж, подпись, время выкладки. Каналы гасят, но такое разошлось бы через трактиры и прачечные быстрее, чем Отражение успело бы гасить. Это был лучший контент за всю мою карьеру.
Я не достал зеркало.
Я пошёл через площадь. Люди расступались — не потому что узнавали меня, просто видели, куда я иду. Варя заметила меня, когда я был в десяти шагах, и выпрямилась, и подбородок у неё дёрнулся вверх, как у отца на портрете.
— Я не закончила, — сказала она сипло.
— Закончила, — сказал я. — Слышно, что закончила. Ты молодец.
Я снял пальто и надел ей на плечи. Она не сопротивлялась. Только сказала, не поворачиваясь к толпе:
— Они ждут.
— Пусть ждут. — Я повернулся к площади. — Спасибо вам. Она устала. Она ещё споёт — потом, когда сама решит.
Из толпы кто-то крикнул: «Береги сестру, князь!», и кто-то засмеялся, и площадь снова загудела, обычным базарным гулом, и люди стали расходиться, оглядываясь.
* * *
Мы шли по набережной Фонтанки. Палыч и Лиза держались шагах в двадцати позади. Варя шла рядом со мной в моём пальто, которое было ей до колен, а я в одном сюртуке, и холод пробирал до лопаток, но это было даже хорошо, потому что не давало думать о лишнем.
— Ты слышала ночью, — сказал я. — Про Глеба.
— Слышала. — Она смотрела на воду. — Скрипнула ступенька. Я хотела спуститься, а потом услышала, как ты печатаешь. Палыч говорит, ты всегда печатаешь ночью. Я подумала: вот, он сейчас продаст дом, и меня всё равно отдадут, потому что Глеб Аркадьевич — он же будет опекуном. Хоть с домом, хоть без.
— Я не отправил.
— Я не знала. — Она помолчала. — Я подумала: если тебе нужны люди, я их приведу. Тысячи. Бабушка же могла. Ты сам говорил — семьдесят человек за четыре минуты. Значит, за день — это сколько?
— Варя.
— Я посчитала, — сказала она упрямо. — Как ты. На бумажке. Чтобы до Пламени, нужно петь каждый день по шесть часов. Я думала, справлюсь. А голос сел уже к обеду.
— На что ты потратила деньги из банки?
Она покраснела — впервые за весь день, впервые, может быть, за все эти три недели.
— Отдала Фролу. Чтобы он стоял рядом и никого ко мне не пускал. Он не хотел брать. Я сказала, что это заказ от рода Вяземских, и он взял.
Я остановился у парапета. Внизу текла чёрная вода с ледяной кашей, и в ней отражались фонари, которые зажигали по набережной.
— Слушай меня, — сказал я. — Только не перебивай, ладно? Я тебе один раз скажу, а потом можешь язвить сколько угодно.
Она кивнула.
— Ты тогда сказала: «Ты всё-таки считаешь». Ты права. Я считаю. Я всю жизнь считал — людей, просмотры, сколько кто стоит. Я этим жил. — Я помолчал, подбирая слова, которые не будут враньём. — И когда я услышал тебя в саду, я первым делом подумал не «какая она», а «сколько это даст». Это правда. Мне за это стыдно.
Варя молчала.
— А сегодня я стоял на Сенной, и у меня в кармане было зеркало, — сказал я. — И я знал, что если сниму тебя, то через день у нас будет сто тысяч. Может, больше. И я его не достал.
— Почему?
— Потому что ты не контент, — сказал я. — Ты моя сестра. И я тебя не отдам. Ни Глебу, ни пансиону, ни Собранию. Если род выцветет — значит, выцветет. Уедем, будем жить в комнате на Охте, Палыч будет варить картошку, а ты будешь учиться в обычной гимназии. Но не отдам.
Она долго смотрела на меня. Снег перестал, и стало видно, какое у неё усталое лицо, совсем не детское.
— Ты врёшь, — сказала она наконец. — Тебя же заберут в солдаты. По закону. Выцветший род — у наследника нет отсрочки.
— Значит, Палыч будет варить картошку тебе одной.
Она засмеялась — коротко, хрипло, и сразу закашлялась, и уткнулась лицом мне в плечо, и я стоял и не понимал, куда девать руки, потому что за всю прошлую жизнь у меня ни разу не было сестры.
— Ты не Арсений, — сказала она в плечо. — Арсений бы меня не догнал. Он бы вообще не заметил.
Я замер. Она сказала это не как обвинение. Она сказала это так, как говорят что-то давно известное.
— Не важно, — сказала Варя и отстранилась. — Мне не важно, кто ты. Ты пришёл за мной.
Подошли Палыч и Лиза. Палыч молча снял с себя шинель и надел на меня, оставшись в своей старой куртке, и я не стал спорить.
— Глас, — сказала Лиза тихо, так, чтобы Варя не слышала. — Сколько?
Я не знал. Камень был далеко. Но я мог прикинуть по людям, которые теперь шли мимо нас по набережной и оглядывались на Варю: «та самая, с Сенной». Глас рос и будет расти ещё пару дней. Тысяч пять, может, семь. До Пламени всё равно не хватало больше шестидесяти.
— Мало, — сказал я. — Но это не важно.
— Важно, — сказала Варя, которая всё-таки услышала. Она стояла, закутанная в моё пальто, и смотрела на меня совсем как отец с портрета. — Ты сказал, что не будешь меня использовать. Хорошо. Не используй. Я сама.
— Варя…
— Я сама решаю, когда петь, — сказала она. — Ты сам это сказал при всех: когда сама решит. Вот я и решила. — Она набрала воздуха, и голос у неё не дрогнул, хотя был сорван. — Я решила. Третьего. На смотре.
Глава 10. Последнее предложение
Тим стоял на пороге часовни и не решался войти.
— Заходи, — сказал я. — Не укусит.
— Я не про то, — сказал он. — Сюда же чужим нельзя. Мать говорила: в родовую часовню простолюдину ступить — всё равно что в чужую спальню.
— Твоя мать права. А теперь заходи.
Он вошёл, стянул шапку и долго стоял у двери, глядя на камень. Камень лежал на постаменте в середине часовни, тёплый и ровный, и над ним светилась цифра, которую видел только я: 32 640. Утром, когда я проснулся, было 31 900. Глас не остывал. Он рос — медленно, по сотне в час, но рос, и я знал почему. В трактирах на Сенной, в прачечных на Охте, в очереди за хлебом люди рассказывали друг другу, как вчера у фонтана княжна без шапки пела колыбельную, а потом брат накинул на неё пальто. Каналы гасили. Рассказ погасить было нельзя.
— Ты в субботу сказал одну вещь, — напомнил я. — Что зеркала тебя слушаются. Я хочу, чтобы ты послушал камень.
Тим посмотрел на меня, как если бы я предложил ему потрогать икону.
— Камень — это не зеркало, Арсений Николаевич.
— Знаю. Попробуй.
Он подошёл к постаменту, потом вдруг передумал, опустился на колени и снял варежку. Положил ладонь не на камень, а на каменный пол рядом. Закрыл глаза.
Сначала ничего не происходило. Потом у него задрожали пальцы — мелко, как от холода, хотя в часовне было тепло. Он открыл глаза и уставился в пол, и я тоже посмотрел туда, хотя ничего не видел.
— Вы это видите? — спросил он шёпотом.
— Нет.
— Там жилы. Голубые. — Он повёл ладонью по плитам, как слепой по странице. — Одна идёт от Невы. Вторая — от Охты, от реки. Третья с Выборгской. Четвёртая… вон туда, к заливу. И пятая уходит вниз, глубоко, я её не вижу, только чувствую. И все сходятся вот тут. — Он прижал ладонь к плите под самым постаментом. — Прямо под вашим камнем.
— Это много?
— Это… — Он сел на пятки и вытер лоб тыльной стороной руки. — Арсений Николаевич, я с десяти лет по всему городу лазаю. Под Зеркальной башней — три жилы. Под Исаакием — две. Я и не слыхал, что бывает пять. Это самый толстый узел, какой я видел. Может, самый толстый на всём северо-западе.
Я стоял и смотрел на пол, которого не видел, и в голове у меня с сухим щелчком вставала на место деталь, которая три недели болталась отдельно.
Пятнадцать миллионов. Почти вдвое больше, чем стоил наш долг. Глеб, который никогда не переплачивает, предлагал мне вдвое. Отец на последней странице своих записей написал «Зарецкие знают» — и не дописал, что именно.
— «Северная», — сказал я вслух.
— Что?
— Они строят вышку. Новую. Я видел это отражение ещё в первую неделю, в ленте: Глеб хвастался, что «Северная» даст «Зерцалу» весь северо-запад, до Выборга и Новгорода. Только место для неё не назвал. — Я посмотрел на камень. — Место вот. Им нужна не наша крыша, Тим. Им нужно то, что под ней.
Тим долго молчал, потом сказал:
— Тогда я понял, почему у них такие замки.
— Почему?
— Чёрное стекло — оно ведь откуда-то берёт силу, чтобы глотать. Я всё думал — откуда? Оно ж сожрёт само себя за неделю. А если у тебя вышки на трёх жилах, то хватит. — Он посмотрел на меня, и в глазах у него появилось то выражение, которое я видел у него только над разобранным зеркалом. — Арсений Николаевич. А если наоборот?
— Что — наоборот?
— Они глотают сверху. Силой своих вышек. А если ударить снизу, отсюда? У вас тут сила больше, чем у трёх вышек. Если взять узел и подать по всем уличным зеркалам разом, замок не проглотит. Подавится.
Я присел на корточки рядом с ним.
— Все уличные зеркала Петербурга. Сколько их?
— Тысячи четыре. Но в людных местах — сотни четыре, может, пять. На площадях, на рынках, у вокзалов.
— И на них будет — что?
— Что угодно. Что вы сюда подадите. — Он кивнул на камень. — Хоть смотр.
Мы посмотрели друг на друга. В тишине часовни я слышал, как в кухне Палыч гремит кастрюлями.
— Что тебе нужно? — спросил я.
Тим загнул пальцы.
— Ключи. На каждый замок — ключ, такая пластинка из старого серебра, настроенная на узел. Её надо прижать к коробке в ту минуту, когда я дам ток. Сама она не держится, её руками держать надо. Значит, у каждого зеркала — человек. Четыреста человек, которые придут в нужное место в нужную минуту и будут стоять, пока не скажут.
— Дальше.
— Серебро. Старые зеркала, с настоящей амальгамой, не новые. Медная проволока. Много. И время. — Он поморщился. — Я один делаю пластинку часа за два. Шесть в день, если не спать. Четыреста — это два месяца.
— У нас девять дней. Десять, если считать сегодняшний.
— Ну вот, — сказал Тим и надел варежку обратно. — Значит, я один не успею.
* * *
К вечеру на кухне было семнадцать человек. Я считал специально: Пантелеев ещё в день запрета предупредил, что двадцать — это уже собрание, и тогда он обязан. Восемнадцатого, Фрола, мы посадили на крыльцо слушать через дверь, и он не обиделся.
Варя сидела на подоконнике, закутанная в шаль, и молчала: доктор, которого Лиза привела с Охты бесплатно, запретил ей говорить три дня. Перед ней на подоконнике лежали грифельная доска и мел. Она прислушивалась ко всему и иногда что-то записывала.
— Значит, так, — сказал я. — Третьего декабря в полдень в Дворянском собрании смотр. Комиссия будет смотреть на наш камень. Если над ним не будет Пламени — род выцветает. Варю забирают в пансион, меня — в солдаты, дом — Зарецким. Это всё вы знаете.
— Знаем, — сказал Кузьмич. Он сидел у печи, огромный, и шапку мял в руках. — Дальше говорите.
— Смотр — открытый. По закону на него может прийти кто угодно из дворян. Зарецкие будут показывать его в «Зерцале», как всегда: красиво, с музыкой, и так, чтобы смотрели только те, кого они захотят. — Я повернулся к Тиму. — А мы хотим показать его городу. Всему. На каждой площади, на каждом рынке. Чтобы любой, кто будет стоять у уличного зеркала в полдень третьего декабря, видел, что там происходит. И запомнил нашу фамилию.
— Это можно, — сказал Тим, глядя в стол. — Если будут ключи. И люди.
Он объяснял минут десять — про серебро, про узел, про пластинки. Я смотрел на лица. Кузьмич хмурился и кивал. Лиза что-то черкала в блокноте. Двое Тимовых приятелей с Охты, стекольщики, переглядывались. Купец Агафонов, тот самый, с золотой цепью через живот, который на аукционе обещал дерево для крыши, сидел у самой двери, словно ещё не решил, оставаться или нет.
— Серебро, — сказал он наконец, когда Тим замолчал. — Старые зеркала, говоришь. С амальгамой.
— Ну да.
— У меня на складе на Петроградской шестьсот штук таких. Из особняков, которые на дрова разбирали. Я их пятнадцать лет храню, думал, продам кому. Никто не берёт. — Он пожал плечами. — Забирайте. По себестоимости. То есть даром, раз денег нет.
— Василий Терентьевич, — сказал я, — вы понимаете, что после этого Зарецкие…
— Понимаю. — Он поправил цепь. — Мне Глеб Аркадьевич три года назад в ленте отказал. Сказал, лес — это не красиво. Я тогда подумал: будет на моей улице праздник. Вот, кажется, и будет.
— Стекольщиков дам, — сказал один из Тимовых приятелей. — Нас на Охте двенадцать, кто руками умеет. Если покажешь как — к субботе сделаем.
— Не к субботе, — сказал Тим. — К четвергу. А то не успеем проверить.
— Значит, к четвергу.
— Люди, — сказал я. — Четыреста человек, которые будут стоять у зеркал. Это самое трудное. Им ничего не заплатят. Им могут дать по шее. Городовой подойдёт и скажет «разойдись», и надо будет не разойтись, а держать пластинку.
— Извозчики, — сказал Кузьмич. — Наши знают каждое зеркало в городе, мы ж мимо них двадцать раз на дню. Половину возьму на себя. Брат бы пошёл, — добавил он тише. — Если бы ходил.
— Рынки — мои, — сказал Фрол с крыльца, через дверь. — Сенная, Апраксин, Мальцевский, Охтинский. Каштанщики, разносчики, торговки. Меня теперь каждая баба на Сенной знает, после вчерашнего.
— Зеркальщики, — сказала Лиза. — Те, кого погасили. Их семьдесят семь человек, и все злые. Я с утра обойду, кого смогу найти. Им терять уже нечего.
Варя на подоконнике постучала мелом по доске. Мы обернулись. На доске было написано: «Гимназистки. Котова соберёт».
— Варя, — сказал Палыч, — это ж девочки…
Варя стёрла и написала: «Девочки тоже помнят фамилии».
Все засмеялись, даже Кузьмич.
— Ещё нужен свет, — сказал я. — Смотр будет в Собрании. Если в зале будут сидеть только Зарецкие и их люди, нас задавят ещё до того, как Тим что-нибудь включит. Мне нужно, чтобы там были люди, которых комиссия постесняется. — Я посмотрел на Лизу. — Генерал Сыромятников обещал прийти. Он вчера прислал записку: «Буду. С двумя знакомыми». А второе — княгиня Лесновская.
— Она же вас не любит, — сказала Лиза. — Она вашего отца не любила.
— Она отца любила, — сказал я. — Потому и не простила. Я ей напишу.
— Что?
— Правду, — сказал я и поймал на себе взгляд Палыча. — Что сын Николая Вяземского просит её прийти на смотр и посмотреть, на что он годится. Без обещаний.
* * *
Когда все ушли, Варя спустилась с подоконника, взяла доску и мел и нарисовала на стене кухни, прямо на побелке, большой прямоугольник. Палыч открыл рот, чтобы возмутиться, и закрыл.
Сверху она написала: «ТРЕТЬЕ ДЕКАБРЯ». Потом нарисовала от него лучи, как от солнца на детском рисунке, и на каждом луче подписала имя. «Тим — ключи». «Агафонов — серебро». «Кузьмич — извозчики». «Фрол — рынки». «Лиза — зеркальщики». «Котова — гимназистки». «Сыромятников, Лесновская — свет». Последний луч она подписала «Арсений», а потом подумала, стёрла и написала «Арсений — Молва».
Потом посмотрела на меня и дописала ещё один луч, короткий, внизу: «Варя».
— Ты обещала не говорить три дня, — сказал я.
Она показала на доску: она и не говорит.
Я сел за стол и посмотрел на этот рисунок. Восемь лучей. Четыреста человек, из которых пока ни одного не было. Двенадцать стекольщиков, шестьсот старых зеркал на складе купца, который три года назад обиделся на Глеба. Девять дней.
В прошлой жизни у меня был бюджет, команда из двадцати человек и договор с тремя телеканалами. Я запускал шоу, на которые смотрела вся страна. Ни одно из них не было собрано из такого материала.
И ни в одно я не верил так, как в эти восемь лучей мелом на кухонной стене.
— Ты сам веришь? — спросил Палыч. Он стоял у плиты и смотрел туда же.
— Я считаю, — сказал я, и Варя у стены обернулась резко, как от щелчка. — Шансов — один из трёх. Может, один из четырёх.
— Мало.
— Для смотра — мало. Для нашей семьи — много. Три недели назад было ноль.
Палыч хмыкнул, снял с крючка полотенце и вытер руки.
— Ваш отец тоже так говорил. Один из трёх. — Он помолчал. — Только он один ходил. А вы, гляжу, всю улицу позвали.
* * *
Ночью я сидел в часовне и писал письмо Лесновской на бумаге с гербом, которую нашёл в отцовском столе. Писать пришлось от руки: зеркала нашего дома всё ещё были погашены для всех, кроме нас самих, и любое отражение, отправленное отсюда, Глеб видел раньше адресата.
Камень показывал 33 080.
Я дописал последнюю строку, поставил подпись и потянулся к сургучу, когда моё карманное зеркало, лежавшее на скамье стеклом вниз, вдруг засветилось само.
Я его не трогал. Я его не включал. Наш канал был погашен с ночи после поединка. Но стекло светилось ровным серебристым светом, как светится у человека, которому пришло отражение, и я перевернул его.
Там не было ни лица, ни картинки. Только строчка, написанная прямо по стеклу изнутри, тем самым серебром, которым на «Зерцале» пишут официальные уведомления:
«Завтра. Полдень. Зеркальная башня. Г. З.».
Потом строчка погасла, и стекло опять стало чёрным, и в нём отражался только я и свеча за моей спиной.
* * *
Зеркальная башня стояла на Выборгской стороне, как воткнутая в город игла. Сорок этажей стекла и стали, и на каждом этаже отражались облака, Нева, купола на том берегу — всё, кроме самой башни. В ней невозможно было разглядеть ни одного окна. Только отражения.
Я поднялся на последний, сороковой этаж в штопаном отцовском сюртуке. Лифтёр в белых перчатках посмотрел на мои локти и ничего не сказал, и это было самое вежливое, что со мной случалось за неделю.
Глеб ждал меня в кабинете, где одна стена была целиком стеклянной. За ней лежал Петербург — серый, мокрый, с дымами из труб, — и я на секунду увидел его так, как видел, наверное, Глеб каждое утро: как карту. Как таблицу, где каждая крыша — строчка.
— Арсений Николаевич. — Он поднялся из-за стола. Высокий, худой, тёмные волосы гладко зачёсаны назад, серый костюм без единой складки. — Спасибо, что пришли. Чаю?
— Спасибо, нет.
— Тогда сразу к делу. Я ценю ваше время. — Он показал на кресло у стеклянной стены, сам сел напротив. Между нами был низкий столик, а на нём единственная папка. — Я хочу сделать вам последнее предложение. И я хочу, чтобы вы услышали его целиком, прежде чем ответите. Можно?
— Слушаю.
— Вы продаёте мне участок на Каменном острове. Целиком, с особняком и часовней. Цена прежняя — пятнадцать миллионов. — Он открыл папку и повернул ко мне первый лист. — Сверх того: долг вашего рода, который я выкупил у банка, я прощаю. Весь, двенадцать миллионов с процентами. Ходатайство об опеке над Варварой Николаевной я отзываю — оно подано от моего имени, отозвать его я могу одной подписью. Смотр, разумеется, тоже отменяется: у рода, который рассчитался с долгами, нет причин для смотра по высшему разряду.
Он перевернул лист.
— Ваша сестра остаётся с вами. Учится в своей гимназии. Ефим Палыч получает пенсию от моего фонда — я узнавал, он двадцать лет служил, и пенсию ему недодали. Вы покупаете дом в любом месте города. Пятнадцати миллионов хватит на три таких дома, как ваш, и ещё останется. — Он закрыл папку. — Вот и всё.
Я молчал. За стеклом медленно ползли облака.
Я давно научился узнавать хорошее предложение. Это было хорошее предложение. Если отбросить то, что мне не нравился человек, который его делал, — оно было лучшим, что могло случиться с нашей семьёй. Варя свободна. Палыч с пенсией. Никаких смотров, никакой опеки, никаких солдат.
— Почему сейчас? — спросил я.
Глеб чуть улыбнулся.
— Потому что вы мне начали мешать, Арсений Николаевич. Не сильно. Но я не люблю ждать, пока помеха вырастет. — Он помолчал. — И ещё потому, что ваш мальчик с Охты вчера утром сорок минут держал ладонь на полу вашей часовни.
Вот так. Он даже не скрывал.
— Вы видите сквозь наши зеркала, — сказал я.
— Сквозь любые зеркала в этом городе, если мне нужно. — Он сказал это без всякой гордости, как сказал бы бухгалтер, что умеет складывать. — Я не подглядываю за спальнями, если вы об этом. Мне это неинтересно. Но в часовне вашего рода висит старое зеркало, и я посмотрел. — Он развёл руками. — Вы ведь сами меня научили, что информация решает всё.
— Я вас ничему не учил.
— Учили. Я смотрел ваши отражения, все до одного. Вы очень хорошо понимаете, как люди смотрят. Лучше, чем кто-либо, кого я знаю, кроме меня самого. — Он чуть наклонился. — Поэтому я говорю с вами прямо. Вы знаете, что под вашей часовней. Я знаю, что вы знаете. Это ничего не меняет. Узел нужен «Северной». «Северная» будет построена — не на вашей земле, так через год на соседней, только хуже и дороже. Вы можете продать мне землю сейчас и спасти сестру. Или проиграть смотр через девять дней, и тогда я получу ту же землю даром, а ваша сестра поедет в Петергоф.
— А если не проиграю?
Он не засмеялся. Это было хуже, чем если бы засмеялся.
— Тогда — поздравлю, — сказал он. — Но вы проиграете. Вам нужно Пламя — сто тысяч человек. У вас тридцать три. Остывает быстрее, чем растёт. Песня вашей сестры — прекрасная история, но истории живут три дня. — Он посмотрел на меня спокойно, почти сочувственно. — Я просто считаю, Арсений Николаевич.
Я посмотрел на город за стеклом. На крышах, на мокрых улицах, у фонарей — четыре тысячи уличных зеркал, к которым он прикрутил свои чёрные коробки. Где-то там, на Охте, двенадцать стекольщиков сейчас резали старое серебро из особняков, которые разобрали на дрова.
Он знал про узел. Но про кухню он не сказал ни слова. Палыч не держал на кухне зеркал — говорил, плохая примета, когда в доме едят, а на тебя смотрят.
— Дайте мне неделю, — сказал я.
— Зачем?
— Подумать. Посоветоваться с сестрой и с Палычем. Это их дом не меньше, чем мой.
Глеб смотрел на меня долго. Я не отводил глаз. Я врал ему — первый раз за всё время прямо и спокойно, глядя в лицо, — и мне было не стыдно. Ему не было смысла говорить правду. Он и так собирал её через каждое стекло.
— Три дня, — сказал он наконец. — До пятницы, до полудня. Потом папка закрывается, и мы встречаемся на смотре.
— Три дня, — согласился я и встал.
У двери я обернулся.
— Глеб Аркадьевич. Сколько человек сейчас смотрит на вашу башню?
Он чуть приподнял бровь.
— Не знаю. Никогда не считал.
— Зря, — сказал я. — Я посчитал, пока поднимался. Ни одного. На неё никто не смотрит. Она же отражает.
* * *
Вернувшись домой, я первым делом снял старое зеркало в часовне. Оно висело там лет сто, тусклое, в тяжёлой раме, и Палыч, увидев, как я несу его по лестнице, только перекрестился.
— Простыни, — сказал я. — Все, какие есть. Закрываем все зеркала в доме.
— Как при покойнике, — сказал Палыч.
— Как при покойнике, — согласился я. — Пусть думает, что мы траур держим.
Через час дом стоял в белых простынях, как в саване, и Варя ходила по нему, трогала простыни пальцем и улыбалась, впервые за три дня. Говорить ей всё ещё было нельзя. Она взяла мел и написала на доске: «А как же мы сами себя увидим?»
— Никак, — сказал я. — До третьего декабря будем друг на друга смотреть.
* * *
Крышу начали перекрывать в среду, в семь утра.
Идея была не моя. Её принёс Кузьмич во вторник вечером, когда мы сидели на кухне впятером и пытались придумать, как поднять Глас за три дня, не созывая собраний и не попадая под городового.
— Толока, — сказал он.
— Что?
— Ну, толока. У нас в деревне так: если у кого изба сгорела или крышу надо ставить, вся деревня идёт и ставит. За день. Хозяин кормит, а платить — никто никому. — Он посмотрел на меня. — У вас крыша течёт. Весь город про это знает. «У Вяземских течёт крыша, а не совесть». Вот и перекроем.
— Это ж сколько людей, — сказала Лиза.
— Сотни три, — сказал Кузьмич. — Охта придёт. Наши извозчики подвезут.
— Пантелеев разгонит. Больше двадцати — собрание.
— Не разгонит, — сказал Палыч от плиты. — Я с ним утром говорил. Толока — это не собрание, это работа. Закона против работы нет. Он сказал: если кто полезет на крышу пьяный или с флагами — заберёт. А если с топором — пусть лезет.
Агафонов привёз дерево к шести утра: четыре подводы досок, брус, кровельное железо, которое у него «завалялось». Сам приехал на пятой подводе, в тулупе поверх своей цепи, и сразу начал командовать, как человек, который всю жизнь только и делал, что перекрывал чужие крыши.
К восьми во дворе было человек сто. К десяти — двести. Охтинские плотники, извозчики, которые подвозили доски и оставались посмотреть, торговки с Сенной, принёсшие пироги в корзинах, гимназистки Котовой, которые носили гвозди в фартуках, потому что больше им ничего не доверили. Фрол поставил у ворот свою жаровню и раздавал каштаны бесплатно, и очередь к нему стояла до самого моста.
Палыч в старой солдатской куртке стоял на крыше рядом с Агафоновым и показывал, где течёт. Он знал каждую дыру. Годами подставлял под них вёдра.
Лиза ходила по двору со своей последней камерой — дешёвым зеркальцем, которое ей одолжил кто-то из зеркальщиков, — и снимала не дом и не меня. Она снимала людей. Плотника Ерёмина с Охты, у которого не было двух пальцев. Старуху с пирогами. Гимназистку с полным фартуком гвоздей. Каждому, кого снимала, отдавала отражение на его собственное зеркало.
— Зачем? — спросил я.
— Затем, что на своём канале у каждого — человек сорок, — сказала Лиза. — Родня, соседи, кум. Глеб гасит мои каналы, потому что я — это мы. А их что, тоже гасить? Плотника Ерёмина? Две сотни плотников? — Она пожала плечами. — Пусть попробует. Тогда вся Охта узнает, что Зарецкие гасят простых людей за то, что они крышу перекрыли.
Я смотрел, как она снимает, и думал, что за двадцать лет в продюсировании не додумался бы до этого так просто. Я всё время делал контент про героя. Она сделала его про зрителей.
Варя сидела на крыльце, закутанная в шаль, и раздавала каждому, кто уходил, обрезок доски. На каждом обрезке она выжгла раскалённым гвоздём одну букву: «В». К вечеру у неё на пальцах были волдыри, а у трёхсот человек в карманах — щепка с нашей буквой.
— Это зачем? — спросил Кузьмич, вертя свою.
Варя написала на доске: «Чтобы помнили. Хоть неделю».
Кузьмич долго смотрел на надпись, потом сунул щепку за пазуху, туда, где носят крестик.
К шести вечера крыша была перекрыта. Не идеально — Агафонов ворчал, что на восточном скате надо бы переложить, — но впервые за десять лет над нашими головами не текло. Люди стояли во дворе, задрав головы, и кто-то начал хлопать, и захлопали все, триста человек, которым никто за это не заплатил ни копейки.
Я поднялся в часовню. Без зеркала в ней стало светлее.
Над камнем стояло 49 870.
Я сел на скамью и долго смотрел на эту цифру. Утром было 34 200. Шестнадцать тысяч за один день — и это при том, что ни одно наше отражение не вышло в ленту. Люди пришли, поработали, унесли щепку с буквой и рассказали дома. Без «Зерцала», без лучей, без бюджета.
Это был мой лучший день. И я ничего в нём не придумал.
* * *
В четверг утром Палыч поднялся ко мне в спальню ни свет ни заря. Он держал в руках газету и не протягивал её.
— Что там? — спросил я, садясь на кровати.
— Вы лучше сядьте, — сказал Палыч.
— Я сижу.
— Тогда держитесь.
Он положил газету на одеяло. Это был «Петербургский листок», который неделю назад перешёл к новому владельцу, и на первой полосе через всю ширину шли буквы, какими раньше печатали только объявления о войне:
«САМОЗВАНЕЦ С КАМЕННОГО ОСТРОВА. КТО НА САМОМ ДЕЛЕ ЖИВЁТ В ДОМЕ ВЯЗЕМСКИХ?»
Глава 11. Правда без бюджета
— Читать будете? — спросил Палыч.
— Буду.
— Я бы не стал.
— Ты уже прочёл, — сказал я. — По лицу видно.
— Прочёл, — согласился Палыч. — Потому и говорю.
Статья занимала всю первую полосу и половину второй. Её написал человек, который умел писать: без визга, без восклицательных знаков, спокойным голосом участливого соседа, которому больно за старинный род. Я сам когда-то писал такие тексты для клиентов. Это было хуже любой брани.
Князь Арсений Вяземский, сообщал «Листок», ещё месяц назад был известен всему Петербургу как тихий пьяница, исключённый из лицея, не способный связать двух слов. Теперь он произносит речи на площадях, пишет отражения, которые смотрят сотни тысяч, и ведёт себя так, что его не узнают даже старые друзья. «Это не тот человек, с которым я учился три года, — свидетельствовал граф Вадим Лыков. — Того я знал. Этого — нет. Он даже смеётся по-другому».
Дальше было про деньги. Сто шестьдесят три тысячи рублей, собранные лучами на «Дом Вяземских», якобы на крышу, — крыша не была перекрыта до вчерашнего дня, а деньги, по сведениям редакции, ушли «на личные нужды князя и его окружения». Про Палыча: никаких орденов у отставного унтера Клюева не было и нет, история о проданных наградах — «трогательная выдумка, рассчитанная на сердобольную публику». И про Варю: четырнадцатилетнюю княжну, которой покойный отец запрещал петь на людях, брат вывел на Сенную площадь в мокрый снег, без шапки, и заставил петь шесть часов кряду, «наняв торговца, чтобы тот не подпускал к ней сочувствующих».
Последний абзац я перечитал дважды.
«Кто этот человек, живущий в доме Вяземских? Куда делся прежний князь Арсений? Мы не знаем. Но Дворянскому собранию, которое через неделю проводит смотр рода, стоило бы задать этот вопрос».
Я положил газету на одеяло.
— Варя видела?
— Нет. Спит ещё. — Палыч помолчал. — Про ордена — это они зря. Ордена я не выдумал.
— Я знаю.
— Мне их в Туркестане вешали. При всём полку. — Он не повышал голоса, но я видел, как у него ходят желваки. — А тут пишут — выдумка.
Я встал и начал одеваться. Руки слушались плохо.
Самым скверным в статье было не враньё. Самым скверным было то, что первый абзац был правдой. Я действительно был другим человеком. Глеб, сидя в своей башне, видел сквозь зеркала, как я говорю, хожу, смеюсь, и, наверное, первым во всём Петербурге понял, что в теле Арсения Вяземского живёт кто-то, кого Лыков не знал. Он не мог доказать это. Но ему и не нужно было доказывать. Ему нужно было, чтобы комиссия на смотре задала вопрос.
* * *
К полудню на кухне сидели Лиза, Тим, Кузьмич и Палыч. Варя всё-таки прочла газету — Тим оставил её на столе, не подумав, — и теперь сидела на подоконнике с белым лицом и мелом в руке и ничего не писала.
— Они врут про всё, — сказала Лиза. — Кроме одного. Про лицей — правда, Арсений Николаевич, вы были… ну. Простите.
— Был, — сказал я.
— Значит, отвечаем, — сказала Лиза. Она была злая, какой я её ещё не видел, и говорила быстро. — У меня есть склад. Склад на Выборгской, пожар, пустые огнетушители, двое сторожей. Архив забрали при обыске, но вдова одного сторожа живёт на Песках, я знаю где. Она всё видела. Она расскажет. Огнетушители были пустые, потому что Зарецкие экономили на складе, который страховали на три цены. Это не враньё, это правда, и это хуже, чем любое их враньё про нас. Выпустим её сегодня. Пусть они отмываются.
— Склад — это правда, — сказал я.
— Ну!
— Лиза. — Я сел напротив неё. — Если мы сегодня выпустим склад, что напишут завтра?
— Что угодно. Что я сводила счёты.
— Не только. Напишут, что Вяземский, которого поймали на вранье, вместо того чтобы ответить, кидается грязью. Что вдову он нанял, как нанял торговца на Сенной. И люди, которые сейчас не знают, верить «Листку» или нет, — они поверят «Листку». Потому что так поступает тот, кому нечего сказать про себя.
Лиза молчала, кусая губу.
— Склад не пропадёт, — сказал я. — Я тебе обещал, что мы его покажем. Покажем. Но не в ответ на это. Не так, чтобы он выглядел как наша месть. Он того стоит, чтобы его показали отдельно.
— А что тогда?
Я взял газету и разложил её на столе.
— Они сказали четыре вещи. Что я не тот. Что деньги украдены. Что орденов не было. Что Варю заставили. — Я загибал пальцы. — На три из них у нас есть ответ, который можно потрогать руками. Выписка из банка — до рубля, куда ушли все сто шестьдесят три тысячи. Ордена — у ростовщика на Лиговке, с квитанцией на имя Клюева. Свидетели — Кузьмич, Фрол, триста человек, которые вчера лезли на крышу.
— А четвёртое? — спросил Кузьмич. — Что вы не тот?
— А на четвёртое я отвечу сам, — сказал я.
Варя на подоконнике подняла голову и посмотрела на меня. Мел в её руке не двигался.
— И Варю — не показываем, — сказал я. — Ни одного кадра. Её не было и нет. Пусть пишут, что хотят. Если я её выведу оправдываться, значит, они правы, и я её использую.
Варя быстро написала что-то на доске и повернула к нам. Там было одно слово: «Согласна».
* * *
Мы вышли в пятницу, в полдень. Время я выбрал сам и никому не объяснил почему. Ровно в полдень заканчивался срок, который мне дал Глеб, и я хотел, чтобы в ту минуту, когда он откроет свою папку и увидит, что ответа нет, ответ уже шёл по городу.
Своего канала у нас не было. Были чужие — триста маленьких зеркальных каналов людей, которые в среду перекрывали крышу. Лиза за ночь обошла половину Охты и договорилась: в полдень каждый, кто может, придёт во двор Вяземских или станет у ворот и будет показывать, что происходит, на своё зеркало, для своих сорока человек. Глеб мог погасить один канал за секунду. Погасить двести каналов плотников, торговок и извозчиков одновременно, на глазах у их родни, он не мог. Или мог — но тогда об этом на Охте говорили бы дольше, чем о нас.
Во дворе было человек полтораста. Я стоял на крыльце в отцовском сюртуке, без шапки. Агафонов с плотниками заканчивал на крыше восточный скат и стучать перестал, только когда я поднял руку.
— Добрый день, — сказал я. — Вчера про нас написал «Петербургский листок». Многие из вас читали. Я не буду спорить с газетой. Я покажу.
Я поднял лист — выписку со счёта «Дома Вяземских», которую утром выдал мне в банке тот самый клерк, что когда-то описывал наш счёт с четырьмя тысячами двенадцатью рублями.
— Сто шестьдесят три тысячи четыреста рублей, — прочёл я. — Собрано лучами за два дня. Сто двадцать тысяч — жалованье Ефиму Павловичу Клюеву за пять месяцев, которые ему не платили, и его долги в лавках, сделанные, чтобы нас кормить. Сорок тысяч — штраф и залог за мастерскую Тимофея Гусева, когда её опечатали. Тысяча двести — долг моей сестре, который я обещал вернуть. Две тысячи двести — уголь, хлеб и керосин. Остаток — ноль. Вот квитанции. — Я развернул пачку. — Крыши в этом списке нет. Крышу вы перекрыли вчера сами. Даром.
Во дворе было тихо. Кто-то из плотников на крыше крикнул: «Даром, барин, даром!» — и засмеялись.
— Дальше, — сказал я. — Ордена.
Палыч вышел на крыльцо. Он был в старой солдатской куртке, той самой, с четырьмя тёмными пятнами на груди, где когда-то висели ордена. Я не просил его надевать её. Он надел сам.
— Я, Ефим Павлов Клюев, — сказал он громко, по-унтерски, так, что слышно было у ворот. — Унтер-офицер Второго Туркестанского стрелкового полка. Три кампании. Два ранения. Георгиевский крест четвёртой степени — за Кушку. Святая Анна — за Ташкентскую экспедицию. Медаль «За храбрость». Медаль за поход. — Он помолчал. — Продал всё полтора года назад ростовщику Сапожкову на Лиговке. За шестнадцать тысяч. Потому что в доме не было хлеба, а князь Николай Петрович в тот месяц погиб. Вот квитанция.
Он вынул из кармана засаленную бумажку и поднял её над головой.
— А кто говорит, что я выдумал, — сказал Палыч, — тот пусть спросит у Второго Туркестанского. Кто живой остался.
У ворот кто-то закашлялся. Пантелеев, который стоял там с самого начала в шинели нараспашку, без фуражки, словно просто зашёл на огонёк, сказал громко, ни к кому не обращаясь:
— Кушка. Я там тоже был. С Шестым стрелковым. Рядовым.
Потом говорили Кузьмич и Фрол. Кузьмич рассказал, как Варя пришла на Сенную одна, без шапки, и никто её не гнал. Фрол — про деньги из банки: как она сунула ему полторы тысячи и сказала «заказ рода», а он хотел вернуть, да она не взяла, и вот они, полторы тысячи, целые, он ни копейки не потратил. Он поднял над головой жестянку из-под монпансье. Варину. Я её узнал по вмятине на крышке.
А потом настала моя очередь, и я сказал то, что придумал ночью, глядя в потолок.
— Граф Лыков говорит, что я не тот человек, с которым он учился, — сказал я. — Он прав. С тем человеком он пил. Тот человек проиграл в карты отцовскую шпагу, был отчислен из лицея и ни разу в жизни не подумал, чем его сестра будет завтракать. Месяц назад в этот дом пришли описывать мебель. И я проснулся. — Я помолчал. — Если это самозванство — то да. Я самозванец. Я больше не согласен быть тем Арсением Вяземским. И надеюсь, никогда им больше не буду.
Я не врал ни в одном слове. И знал, что Глеб, слушая это где-нибудь через чужое зеркало, понял это лучше всех.
* * *
К вечеру пятницы над камнем было 58 300.
В субботу утром у ворот позвонили. Палыч пошёл открывать и долго не возвращался. Я спустился посмотреть.
У ворот стояли Кузьмич, Фрол, двое плотников с Охты и маленькая старушка в платке, которая в среду носила пироги. Кузьмич держал в руках узелок из клетчатого платка.
— Это вот, — сказал он Палычу, — от Сенной и от Охты. Мы вчера после вашего выпуска по кругу пустили. Кто рубль, кто десять. Набрали двенадцать тысяч. Да Фрол свои полторы тысячи доложил — Варварины. Да купец Агафонов сверху докинул, сказал — за крышу совестно, что даром. Сходили к Сапожкову. Он сперва за двадцать хотел. Потом Фрол ему сказал, что вся Сенная знает, где у него лавка, и он отдал за шестнадцать.
Он развязал платок.
Там лежали ордена. Георгиевский крест на полосатой ленте, потускневший. Анна на красной. Две медали.
Палыч смотрел на них и не двигался. Потом медленно, очень медленно протянул руку, взял крест и повертел его в пальцах, и я увидел, что пальцы у него дрожат.
— Ну что вы, — сказал он хрипло. — Ну что вы, ребята. Зачем…
— Затем, что ты не выдумал, — сказала старушка в платке.
Палыч кивнул. Потом ещё раз кивнул. Потом отвернулся к воротам и долго стоял так, спиной ко всем, и никто не торопил его.
Ордена он надел в тот же вечер. Сам, перед кухонным окном, потому что все зеркала в доме были под простынями. Приколол их на старую куртку, на четыре тёмных пятна, одно к одному, точно по старым дырочкам, и вышел к ужину, и сел за стол, и не сказал ни слова. Варя посмотрела на него, отложила ложку и встала. И отдала ему честь — по-солдатски, ладонью к виску, как он, видно, учил её когда-то в детстве.
Палыч ответил ей тем же.
Над камнем в ту ночь было 71 450. Правда стоила дешевле грязи, и шла медленнее, но держалась дольше. Глас не остывал.
* * *
В час ночи у ворот снова позвонили. Один раз, коротко.
Палыч спал. Я спустился сам, со свечой, накинув сюртук на рубашку.
За решёткой ворот, под фонарём, стояла женщина в тёмной накидке с капюшоном. Без экипажа, без слуг. Снег ложился ей на плечи и не таял. Она откинула капюшон, и я узнал платиновые волосы, которые узнал бы весь Петербург.
Ольга Зарецкая посмотрела на меня, на свечу в моей руке, на тёмные окна дома, где в каждой комнате зеркала стояли под простынями.
— Вы закрыли зеркала, — сказала она. — Умно. Брат злится третий день.
— Что вам нужно, княжна?
Она подошла к решётке вплотную.
— Darling, — сказала Ольга тихо, без всякой насмешки, — нам надо поговорить. Без зеркал.
* * *
— Вы меня впустите, — спросила Ольга, — или будем говорить через решётку, как в тюрьме?
— В тюрьме хотя бы свидание по расписанию, — сказал я. — А вы приходите в час ночи.
— В час ночи брат спит. — Она стряхнула снег с плеча. — Это единственное время, когда он не смотрит. Даже ему иногда надо спать, darling.
Я открыл калитку.
В прихожей горела одна свеча, которую я принёс с собой. Над буфетом с табличкой «Дом Вяземских» висело зеркало в простыне. Ольга посмотрела на простыню, потом на меня, и впервые за всё время нашего знакомства на её лице не было ни улыбки, ни насмешки.
— Как у покойника, — сказала она.
— Палыч так и сказал.
— Ваш Палыч умный человек. — Она не стала снимать накидку и не села, хотя я показал на стул. — Я ненадолго. Слушайте и не перебивайте, у меня плохо получается, когда перебивают.
— Слушаю.
— Мой отец болен, — сказала Ольга. — Давно. Об этом не пишут, потому что у нас всё, что пишут, проходит через брата. Год назад отец передал Глебу «Зерцало». Не род — «Зерцало». Род по-прежнему за отцом, и в январе будет совет. Совет решит, кто будет главой, когда отец уйдёт. — Она помолчала. — Совет решит в пользу Глеба. Если только к январю Глеб не окажется человеком, который на глазах у всего Петербурга проиграл мальчику в штопаном сюртуке.
— И тогда совет решит в вашу.
— Тогда совет вспомнит, что «Зерцало» начинала мать, а не отец. И что у матери была дочь.
Я стоял и смотрел на неё. Свеча трещала. Я пытался понять, где тут ловушка, и не находил, и от этого становилось тревожнее.
— Вы предлагаете помочь мне против собственного брата.
— Я ничего вам не предлагаю, — сказала Ольга. — Я продаю. Две недели назад в «Голубом фонаре» я предложила вам сто тысяч за маленькую ложь. Вы отказались. Я тогда подумала: какой дурак. А потом подумала: какой полезный дурак. Ему можно продать правду, и он ею не подавится.
— Что вы продаёте?
— План брата на смотр.
— А что хотите взамен?
Она улыбнулась — коротко, по-деловому, той улыбкой, которую я сам носил на переговорах двадцать лет.
— Две вещи. Первая: никто никогда не узнает, откуда вы знали. Ни ваша Лиза, ни ваш Палыч, ни ваша сестра. Если брат узнает — меня не будет на совете. Совсем.
— Понял.
— Вторая. Если вы выиграете — первой об этом рассказываю я. На своём канале. Я, не ваша Лиза, не «Листок», не кто-то ещё. Три миллиона человек узнают от меня, что Глеб Зарецкий проиграл. Как я это расскажу — моё дело.
— А если я проиграю?
— Тогда я расскажу об этом тоже, — сказала Ольга спокойно. — И тоже первой. Вы же понимаете, darling. Я ставлю не на вас. Я ставлю на то, что про вас будет интересно рассказывать в любом случае.
Я долго молчал. В прошлой жизни у меня была клиентка, очень похожая на Ольгу, — умная, жёсткая, красивая, которая продавала всех, кто стоял рядом, и всегда честно предупреждала об этом заранее. Я работал с ней четыре года. Это были хорошие четыре года.
— Ничего против своих я вам не обещаю, — сказал я. — Ни слова про Лизу, про Тима, про сестру, про то, что мы делаем. Если что-то из вашего плана потребует, чтобы я кого-то из них подставил, — сделки нет.
— Мне ваши свои неинтересны.
— И я не буду вам должен после смотра. Ни услуги, ни союза, ни дружбы. Право первого слова и молчание — всё.
Она протянула руку в тонкой перчатке. Я пожал её.
— Брат погасит все зеркала, — сказала Ольга. — Не в городе — в квартале. От Михайловской до Итальянской, от Невского до Инженерного замка. Все: уличные, в окнах, в карманах. В полдень, когда Ремезов откроет смотр. Он уже договорился с градоначальником — официально это будет «профилактика сети перед зимним сезоном». В зале Собрания тоже не останется ни одного живого зеркала, кроме тех, что принесут его люди. Смотр покажут только в «Зерцале». С его монтажом. С его музыкой.
— И никто не увидит, что происходит с камнем.
— Никто, кроме комиссии. А из пяти членов комиссии двое обедают у нас по четвергам. — Ольга чуть пожала плечами. — Ремезова купить нельзя. Но Ремезов стар и устал, и, когда в зале будет темно и тихо, а камень будет гореть ровным Огнём, ему будет очень легко сказать: «Пламени нет». Тем более если перед этим брат задаст вопрос из «Листка». Про самозванца.
— Он задаст.
— Он задаст, — согласилась Ольга. — Он красиво задаст. Я слышала, как он репетирует.
Она надела капюшон.
— Брат знает про ваш узел, — сказала она уже у двери. — Но он не знает, что вы с ним делаете. Он думает, вы будете пытаться вытянуть из камня Пламя на месте. Молвой, речами, песней сестры. Он к этому готов. К чему он не готов — я не знаю. И не хочу знать. — Она обернулась. — Не говорите мне, darling. Чем меньше я знаю, тем меньше смогу продать.
И ушла в снег, одна, без экипажа, к мосту.
* * *
Утром я ничего никому не сказал про ночь. Просто собрал всех на кухне и сказал:
— В полдень третьего Зарецкие погасят квартал вокруг Собрания. Все зеркала. Профилактика сети.
— Откуда вы… — начала Лиза.
— Не спрашивай. Я дал слово.
Лиза посмотрела на меня долгим взглядом и не спросила.
Тим сидел над чертежом, который нарисовал прямо на столешнице углём, и молчал. Потом сказал:
— Это ничего.
— Как ничего?
— Квартал — это семь улиц. А мы бьём по всему городу. — Он постучал углём по своим кружкам и стрелкам. — Даже если в квартале все зеркала будут тёмные, на Сенной, на Охте, на Невском, у вокзалов — нет. Там будут видеть. Только вот…
— Что?
Он поднял на меня глаза.
— Мне нужно, чтобы было что показывать, Арсений Николаевич. Узел — это сила. Ключи — это двери. А картинку должен кто-то нести из зала. Если в зале все зеркала погашены — мне нечего подать.
Мы молчали. Варя на подоконнике постучала мелом.
На доске было написано: «Камень».
— Что — камень? — спросил Палыч.
Варя стёрла и написала, медленнее: «Камень — тоже зеркало. Бабушка говорила».
Тим уставился на доску. Потом на меня. Потом схватил уголь и начал что-то быстро черкать на столешнице, бормоча себе под нос про контуры, про обвязку и про то, что «если родовой камень связан с узлом, то он ведь и отражает его», и «может быть, может быть, если камень помнит дом…».
— Тим, — сказал я. — Ты можешь проверить?
— Не знаю, — сказал Тим. — Камень увезут в Собрание утром. Проверить я смогу только, когда он уже будет там. В полдень.
* * *
В понедельник ночью мы проверили ключи.
Одно уличное зеркало на углу Охтинского проспекта, у моста. Чёрная коробка Зарецких на нём, прикрученная к столбу. Тим остался в часовне у камня, с проводами и старым серебром, разложенным по полу. Я стоял у зеркала с Лизой и Кузьмичом. Кузьмич держал ключ — пластинку размером с ладонь, вырезанную из зеркала, которое когда-то висело в бальном зале особняка на Миллионной.
— Сейчас, — сказала Лиза, глядя на своё карманное зеркальце, где Тим должен был подать сигнал.
Кузьмич прижал ключ к коробке.
Секунду, две, три ничего не происходило, а потом по чёрному стеклу пробежала голубая трещина. Уличное зеркало мигнуло, и на нём на мгновение показалась наша часовня — свеча, камень, Тим на коленях с проводом в руке, — и тут же погасло.
— Три секунды, — сказала Лиза. — Три секунды было.
Кузьмич отнял ключ от коробки и уставился на него. Серебро на пластинке почернело по краям, словно опалённое.
— Горячий, — сказал он. — Руку жжёт.
Тим примчался через сорок минут, весь в саже, и долго вертел пластинку в пальцах.
— Одно зеркало — это плохо, — сказал он наконец. — Одно зеркало чёрное стекло давит, оно перекидывает силу со всей сети на одно место. Надо все сразу. Чтобы ему некуда было перекидывать. Четыреста сразу — тогда, может, не задавит.
— Может?
— Может, — сказал Тим упрямо. — Я не знаю, Арсений Николаевич. Так никто не делал.
* * *
Ключей было четыреста тридцать, и двенадцать стекольщиков с Охты ради них не спали четыре ночи. Варя, когда ей разрешили говорить, говорила мало, а по вечерам сидела со стекольщиками и шлифовала края пластинок, пока у неё не распухли пальцы.
Людей было четыреста двенадцать. Кузьмич — сто восемьдесят извозчиков. Фрол — девяносто торговцев с четырёх рынков. Лиза — семьдесят семь погашенных зеркальщиков, все до одного. Котова — сорок гимназисток, которые обещали прийти с мамами. Двадцать пять плотников с Охты.
Каждому дали ключ, бумажку с адресом зеркала и одну фразу: «В полдень прижми и держи, пока не скажут». И каждому Варя давала рукавицу — толстую, войлочную, чтобы не жгло. Рукавицы шила вся Охта.
Лесновская ответила в среду утром, коротко, на гербовой бумаге: «Приду. Посмотрю. Не обещаю ничего. — А. Л.».
Генерал Сыромятников прислал записку, что будет «с тремя знакомыми», и я не стал уточнять, кто эти знакомые, потому что у генерала из Туркестана не бывает знакомых ниже полковника.
Агафонов привёз фрак. Шёлковый, новый, от лучшего портного на Морской, за который он, по его словам, отдал столько же, сколько за весь лес для крыши.
— На смотр, — сказал он. — Негоже князю в штопаном.
Я поблагодарил. Фрак повесили в шкаф. Варя посмотрела на него, потом на меня, ничего не сказала и в тот же вечер ещё раз прошила отцовский сюртук на локтях, новыми нитками, которые купила на собственные деньги. Банка из-под монпансье снова стояла у неё на полке. В ней было восемь рублей.
Пела она только в саду, одна, на рассвете. Никого не пускала. Даже Палыча. Я слышал её из окна часовни и не подходил. Это была её песня, и она решила, когда и кому её петь.
Только один раз, во вторник, она сама пришла ко мне.
Было часов шесть утра, ещё темно. Я сидел в часовне с отцовской тетрадью и не услышал, как открылась дверь. Варя стояла на пороге в пальто поверх ночной рубашки, в валенках Палыча, которые были ей велики, и держала в руках две кружки с чаем.
— Палыч спит, — сказала она. — Я сама заварила. Наверное, невкусно.
Я взял кружку. Чай был слишком крепкий и совсем без сахара.
— Вкусно, — сказал я.
— Врёшь, — сказала Варя и села рядом со мной на ступеньку, спиной к камню, как сидел я.
Мы долго молчали. Над камнем светилось 88 300, и число медленно ползло вверх: город просыпался и вспоминал.
— Я не могу допеть последний куплет, — сказала она наконец. — Каждое утро пробую. На третьем голос садится. Доктор говорит, связки ещё не зажили. А если на смотре сядет? При всех?
— Тогда сядет.
— Ты не понимаешь. — Она повернулась ко мне. — Там будут все. Ольшанская со своей мамой. Зарецкие. Комиссия. Я выйду, открою рот, а оттуда — писк. И все засмеются. И это будет в «Зерцале». Навсегда.
Я подумал, что в прошлой жизни говорил это десяткам девочек перед первым выходом на сцену. Что-нибудь бодрое, про то, что зритель не замечает ошибок. Про дыхание. Про то, что все волнуются. Это было правдой и не помогало никому.
— Варя, — сказал я, — хочешь знать, что я сам скажу на смотре?
— Хочу.
— Не знаю, — сказал я. — Я каждую ночь сижу тут и придумываю речь. И каждое утро её выбрасываю. Она получается красивая, а я не знаю, правда ли это. А врать там нельзя — Молва не терпит.
Варя смотрела на меня с изумлением.
— Ты не знаешь?
— Не знаю. Может, у меня тоже на третьем куплете сядет. При всех. — Я отпил чаю. — Тогда мы будем сидеть вдвоём, в первом ряду, с севшими голосами, и Палыч будет нам подавать платок.
Она фыркнула, потом засмеялась — тихо, в кружку.
— Это ужасно.
— Ужасно, — согласился я. — Зато вместе.
Она допила свой чай и некоторое время сидела, обняв кружку обеими руками.
— Бабушка, — сказала она, — когда пела, всегда смотрела на кого-нибудь одного. Палыч рассказывал. Не на зал, а на одного человека. Говорила: зал — это много, а много петь нельзя. Петь можно только кому-то.
— На кого ты будешь смотреть?
Варя подумала.
— Ещё не знаю, — сказала она. — На того, кто будет держать ключ. Где-нибудь. Я его не увижу, но буду знать, что он есть.
Она встала, отряхнула пальто и пошла к двери, шаркая валенками. На пороге обернулась.
— А ты не выбрасывай, — сказала она. — Речь. Просто скажи последнее, что останется. Что не выбросишь.
И ушла в сад петь, и я слышал через окно, как на третьем куплете у неё сел голос и как она, откашлявшись, начала третий куплет сначала.
* * *
Ночь на третье декабря я провёл в часовне.
Тим спал на полу у постамента, на старом тулупе, в обнимку с мотком проволоки. Утром камень заберут в Собрание, по регламенту — карету пришлют в восемь, с двумя приставами. Тим останется здесь, на узле. Один.
Я сидел на скамье и смотрел на камень.
Сколько раз я сидел так за этот месяц — тридцать, каждую ночь, и каждую ночь считал: триста двенадцать, восемьсот, шесть тысяч, Огонь, тридцать девять тысяч, двадцать семь — это когда была тьма, — пятьдесят, семьдесят один.
Я считал всю жизнь — людей, просмотры, сколько кто стоит и сколько даст, — и умер, глядя на цифру. А проснулся здесь, в доме, где была одна цифра, и она решала, будет у девочки дом или нет.
Сейчас я смотрел на цифру, и мне не нужно было её считать. Я знал, кто за ней стоит. Плотник Ерёмин без двух пальцев. Старуха с пирогами. Пантелеев из Кушки. Кузьмич, у которого брата сбил Кромов. Фрол, который сказал ростовщику, что вся Сенная знает, где его лавка. Четыреста двенадцать человек с рукавицами, сшитыми на Охте.
До Пламени не хватало восьми тысяч.
Над камнем светилось 92 116.
Я смотрел, как последняя цифра мигнула и стала пятёркой, а потом четвёркой. Где-то в городе люди ложились спать и забывали нашу фамилию до утра. Глас шёл вниз — медленно, по единице, как песок в часах.
92 114. Остывает.
Глава 12. Смотр
Карета за камнем пришла ровно в восемь. Чёрная, казённая, с гербом Собрания на дверце и двумя приставами на козлах. Приставы были в белых перчатках и смотрели на наш перекрытый двор, на щепки у крыльца и на Палыча в орденах так, как смотрят на погорельцев, которые зачем-то устроили праздник.
Камень несли вчетвером: двое приставов, Палыч и я. Он оказался тяжелее, чем я думал, и тёплым, как живой. Когда мы вынесли его из часовни, Тим, стоявший у постамента, вдруг протянул руку и коснулся его, мельком, кончиками пальцев, как касаются плеча друга на вокзале.
— До полудня, — сказал он камню. Не мне.
Карета уехала. Тим остался в пустой часовне — один, на коленях у пустого постамента, среди мотков проволоки и разложенного по полу старого серебра. Палыч хотел оставить с ним кого-нибудь из плотников, но Тим отказался: «Мешать будут. Тут думать надо».
Я поднялся одеваться.
Фрак висел в шкафу. Чёрный, шёлковый, с атласными лацканами, и рядом с ним на спинке стула — отцовский сюртук, заштопанный на локтях Вариными новыми нитками. Я долго смотрел на оба.
Во фраке я был бы одним из них. Наследник старинного рода, который пришёл на смотр, как положено. Комиссия посмотрела бы на меня и не увидела бы ничего, за что можно зацепиться. Именно поэтому Агафонов его и купил. Он хотел как лучше.
В сюртуке я был тем, кого видел город. Человеком с Невского, с Сенной, с Охтинского рынка. Тем, кто стоял на телеге против Кромова. Тем, кого «Листок» назвал самозванцем. Триста человек унесли с толоки щепку с буквой «В» — не потому, что пришёл красивый князь во фраке.
Я надел сюртук.
Варя ждала меня внизу, в гимназическом платье и мамином пальто, которое Палыч достал вчера из сундука. Она посмотрела на мои локти и ничего не сказала. Только поправила мне воротник, по-взрослому, словно делала это всю жизнь.
* * *
Дворянское собрание стояло на Михайловской, белое, с колоннами, с часовыми у входа. У подъезда толпились экипажи, и я увидел, как из одного выходит Лыков в мундире, а из другого — Кромов, мрачный, в том же тёмно-красном мундире, что на Сенной. Кромов увидел меня, отвернулся и прошёл внутрь, не сказав ни слова. Лыков остановился.
— Вяземский. — Он оглядел мой сюртук. — В отцовском? Неужели фрака не нашлось? Говорят, тебе купец подарил.
— Подарил, — согласился я. — Висит дома.
— Что ж не надел?
— Не влез, Вадим. В нём мой прежний. Ты его, кажется, хорошо знал, вот и носи его сам.
Лыков открыл рот, закрыл и пошёл к дверям, расправив плечи, но я видел, как у него покраснела шея над воротником.
Напротив входа, на углу, висело большое уличное зеркало, по которому крутили рекламу «Зерцала»: смотр рода Вяземских, прямая трансляция, полдень. Под зеркалом стояла Лиза в своём сером пальто. Мы не поздоровались, только переглянулись. Она должна была остаться снаружи. Если что-то пойдёт не так, она знала, к кому бежать.
Внутри был белый зал с колоннами, хрустальными люстрами и рядами кресел, как в театре. Кресла были заняты почти все. Шестьсот человек, может, больше. Мундиры, фраки, бриллианты, веера. Все лучшие фамилии Петербурга пришли смотреть, как выцветает род Вяземских.
Камень стоял посреди зала на низком дубовом постаменте, отгороженный бархатным шнуром. Серый, неказистый, рядом с этой белизной он выглядел как булыжник, который кто-то по ошибке принёс на бал. Но он горел. Ровно, янтарно, тёплым светом, который видели все.
Огонь.
Над ним висело число, которое видел только я: 91 870.
Утром было 92 040. Камень остывал всю ночь, по единице, и за дорогу потерял ещё полторы сотни. Здесь, в зале, на него смотрели шестьсот человек, но смотрели не так, как смотрела Сенная. Они смотрели, как смотрят на чужие похороны: с интересом, без участия. Глас от такого взгляда не растёт.
Нас посадили в первый ряд, справа от камня. Меня, Варю и Палыча — по регламенту род сидит при камне. Генерал Сыромятников сидел через проход, огромный, в парадном мундире со всеми крестами, и рядом с ним трое таких же — седые, усатые, с Георгиями. Сыромятников увидел меня и наклонился через проход.
— Привёл, кого обещал, — сказал он, не понижая голоса, потому что понижать его не умел. — Генерал Шостак, генерал Бекетов, полковник Ахмедов. Все — Туркестан. Все помнят Кушку. И унтера вашего, — он кивнул на Палыча, — тоже помнят.
— Спасибо, Пётр Ильич.
— Не за что. Долги не забываю. Вы мне в тот четверг на Сенной кое-что вернули. Я уже думал, что в нашем сословии этого не осталось.
Лесновская сидела в третьем ряду, в чёрном, с лорнетом. Когда я проходил мимо, она опустила лорнет.
— Князь.
— Ваше сиятельство.
— Ваш отец пришёл на свой первый смотр во фраке, — сказала она. — Взятом напрокат у портного Веденеева на Морской. Рукава были ему коротки. Я это помню, потому что сама его застёгивала в гардеробной.
— А я — в его сюртуке.
— Вижу. — Она смотрела на меня снизу вверх, сухо и внимательно. — Хорошо это или плохо, скажу вам после. Если будет после.
— Будет, — сказал я.
— Не обещайте. Он тоже обещал.
Она снова подняла лорнет и больше на меня не смотрела. Она смотрела на камень, долго, не отрываясь.
Ольга Зарецкая сидела в ложе, рядом с отцом — высоким худым стариком в кресле на колёсах, который, кажется, дремал. Перед Ольгой на бархатном барьере лежало её зеркало. Она ни разу не посмотрела в мою сторону.
Глеб сидел у стола комиссии. Не в рядах, как все, а сбоку от стола, на отдельном стуле, как полагалось кредитору, потребовавшему смотра. Серый костюм без единой складки. Руки сложены на колене. Он был совершенно спокоен.
— Он репетировал, — тихо сказала Варя, глядя на него. — Это видно.
— Откуда ты знаешь?
— Он так же сидит, как ты, когда знаешь, что скажешь. — Она помолчала. — Только у тебя нога дёргается.
Я посмотрел вниз. Нога дёргалась. Я положил на колено ладонь.
* * *
Без пяти двенадцать вошла комиссия. Пятеро в мундирах Собрания, во главе с Ремезовым. Он шёл медленно, опираясь на трость, лысый, с седыми бакенбардами и пенсне на шнурке, и зал встал, и я встал вместе со всеми.
Ремезов сел в центре стола. Двое по правую руку от него — толстый князь Велецкий и сухой граф Ланге — посмотрели на Глеба, а потом друг на друга. Мне хватило этого взгляда, чтобы понять, кто обедает у Зарецких по четвергам.
Ремезов поднял на лоб пенсне, посмотрел на камень поверх стола, потом на меня, потом снова надел пенсне.
Часы на стене зала начали бить полдень.
На первом ударе Ремезов открыл папку.
На втором по залу прошёл шорох: у кого-то в руках погасло зеркало. Потом у второго, у третьего. Дамы с веерами, корреспонденты с карманными зеркалами в последних рядах, молодой офицер у колонны — у всех одновременно стекло стало чёрным. Кто-то недоумённо постучал по своему, кто-то поднял руку, чтобы позвать служителя.
На двенадцатом ударе в зале не осталось ни одного живого зеркала. Кроме Ольгиного — на барьере ложи. И кроме трёх больших, на треногах, которые стояли за спиной Глеба и показывали зал «Зерцалу». У каждой треноги стоял человек в сером.
Я сунул руку в карман. Моё карманное зеркало было холодным и тёмным, как кусок льда.
— Господа, — сказал Ремезов, не повышая голоса, и в зале сразу стало тихо. — Нас извещают, что в квартале проводится профилактика зеркальной сети. Смотр она не задерживает. Камень, слава богу, не зеркало. — Он посмотрел в бумагу. — Смотр рода князей Вяземских по высшему разряду, статья двадцать седьмая Положения о родовых камнях. Смотр назначен по требованию кредитора рода, князя Глеба Аркадьевича Зарецкого. Князь, вам слово.
Глеб встал.
Он говорил минут десять, и я слушал его так, как слушал бы на переговорах лучшего противника в своей жизни, — с ненавистью и с восхищением. Он не сказал ни одного резкого слова. Он сказал, что глубоко уважает род Вяземских, один из старейших в империи. Что покойный князь Николай Петрович был его другом юности. Что он, Глеб, выкупил долг рода у банка именно затем, чтобы банк не пустил особняк с молотка, и что всё это время предлагал роду самые щедрые условия — и вот бумаги, комиссия может ознакомиться. Что он требует смотра не из вражды, а из закона: род, который двенадцать лет не может платить по долгам, обязан показать, что он ещё жив. Таков порядок, и не ему, Глебу, этот порядок менять.
— Другом, — прошептал рядом со мной Палыч, глядя на Глеба. Он не шевелился, только губы двигались. — Другом юности…
— Что? — шёпотом спросил я.
— Он к батюшке вашему один раз приезжал. Один-единственный. — Палыч не отрывал глаз от Глеба. — За неделю до охоты.
— Палыч…
— Потом, ваше сиятельство. — Он сжал губы. — Не здесь.
— И последнее, — сказал он, и голос его стал чуть тише, так что весь зал невольно подался вперёд. — Я не хотел говорить об этом. Но я должен, потому что это касается чести Собрания. В последний месяц многие в Петербурге задаются вопросом, который задал «Петербургский листок». Человек, сидящий перед вами в первом ряду, ведёт себя так, что его не узнают те, кто знал его всю жизнь. Граф Лыков, его товарищ по лицею, готов свидетельствовать. Я не утверждаю ничего. Я лишь прошу комиссию решить: может ли род на смотре по высшему разряду представлять человек, о котором мы не знаем, кто он?
В зале было тихо так, что я слышал, как потрескивает воск в люстрах.
Варя рядом со мной вцепилась в мой рукав — в штопку на локте — изо всех сил. Я накрыл её руку своей.
Ремезов долго смотрел на Глеба поверх пенсне.
— Князь, — сказал он наконец, — смотр — это не дознание. Камень не спрашивает, кто вы. Камень считает, сколько вас помнят. — Он перевёл взгляд на меня. — А кто помнит человека в первом ряду и почему — это камень покажет. Ваш вопрос, князь Зарецкий, комиссия занесёт в протокол. Отвечать на него сейчас никто не обязан.
Глеб наклонил голову, словно ничего другого и не ждал, и сел. Он не проиграл. Он посеял. Князь Велецкий уже что-то быстро записывал на листке.
— Комиссия видит камень рода Вяземских в ступени Огня, — сказал Ремезов, глядя на камень. — Устойчивый, ровный. Для смотра по высшему разряду требуется Пламя. Род имеет право на слово до вынесения решения. — Он повернулся ко мне. — Князь Вяземский. Вам есть что сказать комиссии?
Я встал.
И понял, что не могу начинать.
Всё, что мы готовили, держалось на одном: в ту минуту, когда я заговорю, город должен меня видеть. Не зал — город. Шестьсот человек в бриллиантах не дадут камню восьми тысяч, даже если я скажу лучшую речь в своей жизни. Восемь тысяч — это Сенная, Охта, извозчичьи дворы, рынки. Четыреста двенадцать человек сейчас стояли у четырёхсот тридцати зеркал по всему Петербургу в войлочных рукавицах, прижав старое серебро к чёрным коробкам, и ждали, когда Тим даст ток.
А Тим молчал.
— Комиссия ждёт, князь, — сказал Ремезов.
— Прошу у комиссии одну минуту, — сказал я. — Мне нужно… собраться.
Велецкий хмыкнул. Кто-то в задних рядах засмеялся. Глеб смотрел на меня спокойно и, кажется, с лёгким сожалением.
Я вытащил из кармана зеркало. Тёмное. Я провёл по нему пальцем — так, как Тим учил: два раза снизу вверх, тот знак, на который он должен был ответить. Стекло осталось чёрным. В нём отражалась только люстра надо мной и моё лицо.
Я повернулся к окну. Сквозь высокое стекло был виден угол Михайловской и большое уличное зеркало напротив входа. Пять минут назад по нему крутили рекламу «Зерцала». Теперь оно было чёрным, и перед ним стояла маленькая фигурка в сером пальто и смотрела прямо на окна Собрания. Лиза подняла руку и медленно, так, чтобы я наверняка разглядел, покачала головой.
На Невском — темно. На Сенной — темно. Ключи держат, а подавать нечего.
Я снова провёл пальцем по стеклу. Два раза. Снизу вверх.
— Князь? — сказал Ремезов.
Тим не отвечал.
* * *
Зеркало в моей ладони дрогнуло и потеплело.
Я опустил глаза. По чёрному стеклу пробежала голубая трещина, потом вторая, и сквозь них, как сквозь лёд на реке, проступило лицо Тима. Оно было перемазано сажей, губа разбита, на скуле наливался синяк.
— Арсений Николаевич! — Голос шёл тихо, с треском, словно издалека, но я слышал каждое слово. — Слышите?
— Слышу. Что у тебя?
— Пришли. Двое, в сером. В полдень, как раз когда я камень искал. Сказали — от управы, проверка проводки. Один меня сразу в зубы, второй стал рвать провода с пола. — Он сплюнул куда-то в сторону. — Я провода держал. Зубами, где руками не мог. А потом Василий Терентьич с плотниками с крыши спустились — они там восточный скат доделывали. С топорами. Те двое сейчас на крыльце сидят, и Ерёмин на них сверху.
— Ты цел?
— Да что мне. — Он нетерпеливо мотнул головой. — Арсений Николаевич, Варя права. Камень — зеркало. Я его нашёл. Он помнит дом, он через узел видит сюда, а я через узел вижу его. Я вижу зал. Вас вижу, вы в первом ряду, у вас нога дёргается.
Я посмотрел на свою ногу: она дёргалась.
— Даю? — спросил Тим.
Я поднял голову. Ремезов смотрел на меня поверх пенсне. Глеб у стола комиссии смотрел на зеркало в моей руке, и впервые за всё время на его лице было что-то, кроме спокойствия. Он ещё не понимал что. Но уже чувствовал.
— Давай, — сказал я.
* * *
Сначала ничего не изменилось. Потом Ольга в своей ложе вдруг подняла с барьера зеркало и уставилась в него. Я видел, как у неё приоткрылись губы.
Она медленно встала, подошла к краю ложи и, ни на кого не глядя, — ни на брата, ни на отца, ни на меня, — развернула своё зеркало стеклом к залу и подняла его над головой.
В зеркале была Сенная площадь.
Я узнал её сразу: фонтан, лотки, телеги. На столбе у фонтана висело уличное зеркало, большое, и перед ним стояли люди. Сотни людей, тесно, плечом к плечу, задрав головы. А на самом уличном зеркале был наш зал. Белые колонны, люстры, камень посреди зала в янтарном свете — и я в первом ряду, в штопаном сюртуке, с зеркалом в руке.
У столба, прижав ладонь в войлочной рукавице к чёрной коробке, стоял Фрол. Лицо у него было красное от натуги, а рукавица дымилась.
По залу прошёл шум, сначала негромкий, потом всё сильнее. Люди поворачивались к ложе, вставали, чтобы разглядеть. Ольга держала зеркало и молчала. Потом медленно провела по нему пальцем, и картинка сменилась: Охтинский рынок, мост, пятьдесят человек у зеркала на столбе, и Кузьмич во главе, и над головами — я не поверил сначала — поднятые руки, а в руках щепки. Светлые, свежие, и на каждой — тёмная выжженная буква.
Она провела пальцем ещё раз, и ещё, и ещё: Невский у Гостиного двора, Варшавский вокзал, Апраксин двор, гимназистки Котовой у зеркала на Литейном, в белых передниках поверх пальто, с мамами за спиной. И везде — наш зал, наш камень, я.
Город смотрел смотр.
Над камнем цифра поползла вверх: 92 300, 93 100, 94 600.
— Что это значит? — громко спросил князь Велецкий, вставая из-за стола комиссии. — Что это за… Кто разрешил?
Глеб уже стоял. Он подошёл к ближайшей треноге «Зерцала», где дежурил человек в сером, и что-то коротко спросил. Человек в сером побледнел и ответил. Глеб наклонился к нему ближе.
Я видел, как он говорит, и видел, где стоит. В двух шагах от камня. А камень был зеркалом, и Тим сейчас слушал через него всё, что происходит в зале.
— Гасите улицы, — сказал Глеб негромко, своим ровным книжным голосом, но в тишине зала его было слышно до последнего ряда. — Все уличные. Сколько бы коробок ни сгорело. Мне всё равно. Чтобы через минуту ни одно зеркало в городе не показывало этот зал.
И уличное зеркало на Сенной, в поднятой руке Ольги, показало его лицо крупно. С этими словами.
Глеб медленно выпрямился и посмотрел сначала на Ольгино зеркало, потом на сестру. Ольга смотрела на него сверху из ложи, спокойно, не опуская руки.
— Darling, — сказала она на весь зал. — Тебя слышно.
* * *
Чёрные коробки пытались. Я видел это в Ольгином зеркале: на Сенной по стеклу пошла рябь, картинка задрожала, у Фрола задымилась уже вся рукавица, и он стиснул зубы, и не отнял руки. На Охте Кузьмич держал ключ двумя руками. На Литейном гимназистка Котова, совсем девочка, плакала от боли, но держала, а мать стояла сзади и держала её за локоть.
Четыреста двенадцать человек держали одновременно, и коробкам было некуда перекинуть силу — Тим оказался прав.
Картинка выровнялась.
Над камнем было 97 400, и там цифра остановилась.
Я смотрел на цифру и понимал, что больше она не пойдёт. Город уже увидел всё, что мог увидеть: зал, камень, Глеба, его приказ. Это было много, больше, чем любое отражение, которое я делал в этом мире. Но этого не хватало. Двух тысяч шестисот.
Ремезов стукнул по столу ладонью, и зал затих.
— Князь Вяземский, — сказал он. — Минута, которую вы просили, прошла. Комиссия слушает.
Я встал.
Я знал, что у меня есть. Молва на Огне — фраза до семи слов. Если вложить в неё всё, что есть у рода, она уйдёт по четырёмстам зеркалам дальше, чем голос. Но Молва платит Гласом. На Сенной за одну фразу у меня потемнело в глазах, и это при сорока тысячах. Сейчас мне нужно было ударить так, как я ещё никогда не бил. Если не хватит, камень опустится. И тогда, в зале, при всём городе, род Вяземских выцветет на глазах у тех, кто его только что вспомнил.
Варя рядом со мной смотрела на меня снизу вверх. Она ничего не говорила.
— Князь Зарецкий спросил, кто я, — сказал я. Голос мой шёл по залу и одновременно, с лёгким эхом, шёл из Ольгиного зеркала, с Сенной. — Я отвечу. Я не знаю, кем был тот Арсений Вяземский, которого знал граф Лыков. Я знаю, кто я сейчас. Я тот, кого помнит плотник Ерёмин, который в среду перекрыл мне крышу и у которого нет двух пальцев. Меня помнит Фрол, который сейчас держит ключ на Сенной и у которого горит рукавица. Меня помнит извозчик Кузьмич, у которого брата сбил конём один из тех, кто сидит в этом зале. Меня помнят сорок гимназисток с Литейного и унтер Клюев, у которого Сенная выкупила ордена. — Я помолчал. — Род — это не кровь. Не камень. Не фамилия в книге Собрания. Род — это те, кто тебя помнит.
Я вложил в последнюю фразу всё.
Шесть слов — и я почувствовал, как они уходят от меня, как вода из горсти. Словно кто-то вынул у меня из груди что-то тёплое и большое и бросил в город, в четыреста зеркал сразу. В глазах потемнело. Пол качнулся. Палыч поймал меня за локоть.
Над камнем цифры побежали вниз: 97 400, 95 000, 92 800, 89 100.
По залу пронёсся вздох. Все видели: янтарный свет камня дрогнул и стал тусклее, как лампа, у которой кончается керосин. 86 300, 84 900.
— Камень гаснет! — крикнул кто-то из задних рядов. Велецкий привстал. Ланге что-то быстро писал. Глеб у треноги стоял неподвижно и смотрел на камень, и я видел, как у него приподнимаются уголки губ.
84 200, 84 100 — и остановилось.
Фраза ушла. Город её услышал — я видел в Ольгином зеркале, как на Сенной люди повторяют её друг другу, шевеля губами. Глас начинал расти снова, медленно, по сотне. Но до Пламени теперь не хватало шестнадцати тысяч, а не двух. Я поставил на кон всё и проиграл ставку.
Я стоял, держась за Палычев рукав, и не мог говорить.
— Ваше сиятельство, — шепнул Палыч, — сядьте. Сядьте, на вас лица нет.
— Сколько? — шёпотом спросила Варя.
— Восемьдесят четыре.
— А надо сто.
— А надо сто, — повторил я. — Я всё поставил, Варя. Не хватило.
Она посмотрела на камень, потом на меня, потом на Ольгино зеркало, где Сенная всё ещё стояла у столба и ждала.
И тогда Варя встала.
* * *
Она встала тихо, без всякой торжественности. Сняла мамино пальто, сложила его, положила на кресло и поправила воротник гимназического платья. Посмотрела на меня. Я хотел сказать ей «не надо», и не сказал, потому что обещал не решать за неё. Она это поняла. Кивнула мне — коротко, как взрослая, — и пошла к камню.
Пристав у бархатного шнура сделал шаг ей навстречу. Ремезов поднял ладонь, и пристав остановился.
Варя встала у камня и положила на него руку. Камень был тусклым и тёплым.
— Это бабушкина песня, — сказала она залу. Голос у неё был ещё хрипловатый, но не сорванный. — Княгини Елизаветы Михайловны Вяземской. Её пели в этом зале сорок лет назад. Я её пою для тех, кто держит ключи.
И запела.
Это была та же колыбельная, что на Сенной. Про дом, где горит окно и кто-то ждёт. Голос у неё был тихий, обычный, девичий, и в огромном белом зале его должно было не хватить даже на первые ряды. Но её слышали все. Её слышала Сенная. Я видел в Ольгином зеркале, как Фрол, который всё ещё держал дымящуюся рукавицу на коробке, закрыл глаза. Как Кузьмич на Охте снял шапку свободной рукой.
На втором куплете на Сенной кто-то начал подпевать — сначала одна торговка, потом ещё несколько голосов, потом вся площадь.
На третьем куплете пела Охта. Пели гимназистки на Литейном. Пели извозчики у Варшавского вокзала, и плотники у Гостиного, и люди, которые никогда не слышали этой песни, но запомнили её с первого раза, потому что так работает Молва в песне, — так работала она у бабушки.
Над камнем цифры пошли вверх так быстро, что я перестал их различать.
88 000, 91 000, 95 000, 98 000.
Камень разгорался: сначала вернулся янтарь. Потом янтарь стал светлее, золотым, потом почти белым. Свет пошёл от камня волнами, по полу зала, по колоннам, вверх, к люстрам, и хрусталь люстр засиял сам, без свечей.
100 000.
Варя пела последний куплет. Её рука лежала на камне, и камень светил сквозь её пальцы, и сквозь стены, и сквозь высокие окна Собрания — так, что на Михайловской люди закрывали глаза ладонями. В Ольгином зеркале было видно, как на Сенной, на Охте, на Невском, по всему городу, перед каждым уличным зеркалом стоят люди и поют, а на каждом зеркале — белый свет из нашего зала.
Варя допела и сняла руку с камня. Камень горел ровно, белым и золотым, и над ним стояло число, которое я теперь видел и не верил: 100 812.
Варя вернулась ко мне, села на своё место и взяла меня за рукав, за штопку на локте. Пальцы у неё дрожали.
— Ты обещал, что не будешь меня использовать, — сказала она тихо. — Ты не использовал. Я сама.
— Ты сама, — сказал я. Голос у меня не слушался.
* * *
Ремезов встал — медленно, опираясь на трость, — снял пенсне, протёр его платком, снова надел и посмотрел на камень. Потом на Глеба, который всё ещё стоял у треноги «Зерцала», бледный, с прямой спиной.
— Князь Зарецкий, — сказал Ремезов сухо. — Комиссия извещена, что в квартале проводилась профилактика зеркальной сети. Комиссия слышала, вместе со всем городом, ваше распоряжение гасить улицы, «сколько бы коробок ни сгорело». Смотр рода — дело Собрания, а не вашей сети. Злоупотребление будет занесено в протокол и рассмотрено отдельно.
— Ваше сиятельство… — начал было Велецкий.
— Сядьте, князь, — сказал Ремезов, не оборачиваясь. — Вы своё на сегодня уже записали.
Велецкий сел.
Ремезов повернулся к камню. Свет от него лежал на его лысине, на седых бакенбардах, на звезде Собрания на мундире, и старик смотрел на этот свет так, как смотрят на что-то, что последний раз видели в юности.
— Камень, сударь, не обманешь, — сказал он, глядя на меня. — Ни вы, ни ваши стёкла. Ни князь Зарецкий — его стёклами.
Он помолчал. Зал не дышал.
— Пламя, — сказал Ремезов.
Глава 13. Первый снег
Четвёртого декабря, в девять утра, Варя должна была садиться в казённую карету до Петергофа.
Список вещей, который принёс Сомов, — «Платья — 4. Бельё — по сезону. Книги — по усмотрению опекуна» — до сих пор висел на гвозде у кухонной двери. Варя сняла его в половине девятого, прочитала вслух, с выражением, как стихотворение на экзамене, и сунула в печь.
— Книги-то зачем жечь? — сказал Палыч, глядя, как бумага чернеет и сворачивается.
— Книги я не жгу, — сказала Варя. — Я жгу «по усмотрению опекуна».
Палыч подумал и перекрестился на всякий случай.
Он был в орденах. Он надел их вчера утром перед смотром и с тех пор не снимал — спал в них, кажется, тоже. Когда он наклонялся к печи, Георгий на полосатой ленте качался и стукал об Анну, и Палыч каждый раз придерживал его ладонью, как придерживают что-то живое.
В девять у ворот никто не позвонил. Ни в девять, ни в десять. Карета до Петергофа не пришла.
Вместо неё в одиннадцать пришёл курьер Собрания — тот же пристав в белых перчатках, который вчера утром увозил наш камень, а вечером привёз его обратно. Он протянул мне пакет с сургучной печатью и, прежде чем уйти, вдруг сказал, глядя мимо меня, во двор:
— Я, ваше сиятельство, вчера на Михайловской стоял. У зеркала. Когда барышня пела. — Он помолчал. — Жена потом спрашивала, отчего я такой. А я и не знаю, как ей рассказать.
— Скажите, что пели все, — сказал я. — Она поймёт.
Он кивнул, козырнул и ушёл.
* * *
В пакете было постановление комиссии по смотрам Дворянского собрания. Четыре листа, сухим канцелярским языком, с подписями пятерых членов комиссии. Подпись князя Велецкого стояла последней и была очень маленькой.
Я читал вслух. На кухне сидели все: Варя на подоконнике, Палыч у печи, Тим за столом с забинтованной рукой и с куском пирога в другой, Лиза у двери, прислонившись к косяку.
— «Камень рода князей Вяземских признан в ступени Пламени, — читал я. — Смотр по высшему разряду пройден. Род считается не выцветшим и полноправным». — Я перевернул лист. — «На основании статьи тридцать первой Положения роду, достигшему Пламени, предоставляется отсрочка по всем долговым обязательствам сроком на один год, включая задолженность перед земельной управой. Требование кредитора о взыскании с обращением на родовой участок отклоняется».
— Это значит, дом наш? — спросил Тим с полным ртом.
— Это значит, что дом наш ещё год, — сказал я. — А за год можно много чего придумать.
— Дальше, — сказала Варя с подоконника. Голос у неё был ровный, но мел в руке она сжимала так, что он раскрошился.
— «Ходатайство об установлении опеки над княжной Варварой Николаевной Вяземской, — прочёл я, — за отпадением оснований оставляется без движения. Указ от двадцать первого ноября отменяется».
Варя ничего не сказала. Только разжала пальцы, и крошки мела посыпались на пол. Палыч отвернулся к печи и долго, очень долго поправлял в ней кочергой поленья, которые не нужно было поправлять.
— «Действия князя Г. А. Зарецкого, — продолжил я, — повлёкшие гашение зеркальной сети в квартале Собрания во время смотра, а также распоряжение о гашении уличных зеркал, слышанное комиссией, передаются на рассмотрение особой комиссии Собрания о злоупотреблениях родовыми дарами». И последнее. «Вопрос, поставленный кредитором рода о личности представителя рода, комиссией рассмотрен и снят. Камень ответил». — Я опустил лист. — Подпись: граф Е. С. Ремезов.
— «Камень ответил», — повторила Лиза. — Это он сам так написал? В постановлении?
— Сам.
— Старик, — сказала Лиза и вдруг засмеялась. — Ну старик.
* * *
К постановлению был приложен ещё один лист, отдельный, на гербовой бумаге Собрания. Его я не стал читать вслух. Прочёл про себя и долго сидел с ним в руках.
Роду, вошедшему в Пламя на смотре по высшему разряду, по старинному обычаю полагалось «первое слово рода» — одно прошение к Собранию, которое рассматривается вне очереди и, если не противоречит закону, исполняется. Обычаю было лет двести. Последний раз его использовали Зарецкие, когда их камень входил в Солнце, и попросили тогда, судя по приписке на полях, разрешение на первую зеркальную вышку в столице.
Одно прошение. Я мог попросить списать долг. Мог попросить место в комиссии. Мог попросить, чтобы участок признали заповедным и никакая «Северная» никогда к нему не подступилась.
— Что там? — спросил Палыч.
Я протянул ему лист. Палыч читал медленно, шевеля губами, потом поднял на меня глаза.
— Долг просить будете?
— Нет.
— А что?
Я посмотрел на Тима. Тим доедал пирог и не слушал.
— Тим, — сказал я. — Ты хотел, чтобы тебя брали всерьёз.
Тим перестал жевать.
— Ну.
— Есть такая бумага — цеховое свидетельство мастера зеркального дела. С ней можно открыть мастерскую на своё имя, брать заказы от казны и учеников. Её дают после экзамена в цехе. Экзамен принимают мастера, которые работают на «Зерцало». Тебя бы не допустили до экзамена никогда.
— Ну, — сказал Тим ещё тише.
— Собрание может выдать её без экзамена. За особые заслуги перед родом и городом. — Я помолчал. — Вчера ты один держал провода зубами, пока тебя били, и показал смотр всему Петербургу. Если это не особые заслуги, я не знаю, что тогда.
Тим смотрел на меня. Уши у него медленно покраснели до самых кончиков.
— Это ж… — сказал он. — Это ж ваше прошение. Одно. Вы ж его могли на долг…
— Могу ещё приписать одну строчку, — сказал я. — Закон разрешает в одном прошении две просьбы, если они «связаны одним делом». — Я повернулся к Лизе. — Лиза. Склад на Выборгской. Пустые огнетушители, двое сторожей. Ты говорила, архив забрали при обыске. Если Собрание потребует пересмотреть дело о пожаре по свидетельству вдовы, полиция будет обязана вернуть твой архив как доказательство. И опросить тебя. Официально. Не как месть. Как дело.
Лиза стояла у двери не двигаясь.
— Вы же обещали, — сказала она наконец. — Тогда, на кухне. Что покажем отдельно.
— Обещал. Вот — отдельно.
Она подошла к столу, взяла у Палыча гербовый лист, прочла, положила обратно. Потом посмотрела на меня так, что я отвёл глаза, — впервые за всё время.
— Связаны одним делом, — сказала она. — Мастер зеркального дела и погашенный канал. Хитро.
— Я продюсер, — сказал я. — Мы всегда что-нибудь связываем.
Она не поняла слова. Но кивнула.
* * *
После обеда пришли Кузьмич и Фрол. Кузьмич держал в руках толстую конторскую тетрадь в клеёнчатой обложке, какие бывают у извозчичьих старост.
— Это вот, — сказал он и положил тетрадь на кухонный стол. — Лиза Петровна велела. Кто вчера ключи держал. Все четыреста двенадцать. С адресами, где стоял. Рукавицы-то вернуть надо, Охта шила — Охта и заберёт, им зимой самим пригодятся.
Я открыл тетрадь. Имена шли столбиками, разными почерками: где-то писал сам Кузьмич, крупно, с нажимом, где-то — Фрол, кривыми печатными буквами, где-то гимназистки Котовой, аккуратно, с завитушками. «Ерёмин Степан, плотник, Гостиный двор». «Котова Наталья, гимназистка, Литейный, с мамашей». «Фрол Игнатьев, каштаны, Сенная, фонтан». Против некоторых фамилий стояли пометки: «руку обжёг», «держал до конца», «плакала, но держала».
Варя стояла у меня за плечом и читала вместе со мной. Потом молча ушла наверх. Я слышал, как она открыла кабинет отца.
Вернулась она с книгой. Большой, тяжёлой, в коричневой коже с медными углами, с гербом на крышке — колоколом. Я видел её в кабинете в тот день, когда мы искали поединки, и не решился открыть.
— Родовая книга, — сказал Палыч, увидев её, и даже встал. — Варвара Николаевна, это ж нельзя на кухню.
— Можно, — сказала Варя и положила книгу на стол рядом с тетрадью Кузьмича.
Она открыла её. Первые страницы были написаны выцветшими чернилами, старинным почерком, с ятями: кто родился, кто крещён, кто женился, кто отдал Богу душу, — Вяземские с тысяча шестьсот какого-то года. Дальше почерки менялись, становились ближе, понятнее. Дед, Пётр Андреевич. Бабушка, Елизавета Михайловна, — «скончалась от воспаления лёгких, тридцати восьми лет». Отец. Мать. «Арсений, сын, родился». «Варвара, дочь, родилась». И последняя запись, рукой Палыча, неровная: «Князь Николай Петрович — погиб на охоте».
После неё было много пустых страниц.
— Я хочу их записать, — сказала Варя. — Всех. Четыреста двенадцать.
— В родовую книгу? — Палыч смотрел на неё так, словно она предложила вписать туда кота соседки. — Варвара Николаевна, в родовую книгу только кровь пишут. Так заведено. Триста лет.
— Арсений сказал, что род — это не кровь.
— Арсений сказал, — повторил Палыч и посмотрел на меня.
Все посмотрели на меня. Кузьмич мял шапку. Фрол переминался у двери, явно жалея, что вообще зашёл.
Я подумал, что вчера сказал это при шестистах дворянах и всём городе и что это было правдой там. Если это правда, она должна быть правдой и здесь, на кухне, в книге, которую никто, кроме нас, не увидит.
— Пиши, — сказал я. — Только не после отца. С новой страницы. И сверху заголовок.
— Какой?
— «Помнят род», — сказал я. — Это ведь не родня. Это те, кто помнит.
Варя кивнула, обмакнула перо в чернильницу и вывела на чистой странице: «Помнят род. Третье декабря две тысячи двадцать шестого года». Потом подумала — и написала первую строку не из тетради Кузьмича.
«Клюев Ефим Павлович, унтер-офицер Второго Туркестанского стрелкового полка. При доме Вяземских двадцать девять лет».
Палыч стоял у плиты и смотрел, как перо выводит его имя. Он не сказал ни слова. Только снял с крючка полотенце, хотя руки у него были сухие, и долго, очень долго их вытирал.
Варя писала до самой темноты. Кузьмич ушёл, Фрол ушёл, Тим приходил и уходил, таскал ей чай и пряники, Лиза сидела рядом и подсказывала, кто как пишется, если в тетради было неразборчиво. Четыреста двенадцать имён. На двести каком-то у Вари свело пальцы, и она трясла кистью и писала дальше. Я предложил подменить. Она посмотрела на меня так, что я больше не предлагал.
Последней строкой она записала: «Город».
Потом закрыла книгу и положила на неё ладонь, как вчера на камень.
Вечером, когда Варя уже дописывала последние страницы, у калитки позвонили. Палыч пошёл открывать и вернулся с таким лицом, словно увидел привидение.
— Сомов, — сказал он. — Без котелка.
Иван Фомич стоял в прихожей у буфета, мял в руках шляпу — простую, фетровую, не котелок, — и смотрел на табличку «Не положено», на которой, как всегда, спал соседский кот.
— Ваше сиятельство, — сказал он, когда я вышел. — Простите, что поздно. Я ненадолго.
— Слушаю, Иван Фомич.
— Меня уволили. — Он сказал это ровно, как говорил всё, что по службе. — Сегодня утром. Зеркальный дом князей Зарецких в моих услугах более не нуждается. За то, что в субботу постановление вам отнёс, а не почтой послал. И за то, что на Сенной стоял, когда не велено было. Им донесли.
Я молчал. Он помялся.
— Я в Купеческий банк хочу. Приказчиком. Там место есть. Только там, ваше сиятельство, у всех зеркала. И все видели то отражение. Первое. Где я с буфетом и в лужу. — Он поднял на меня глаза. — Оно ведь у вас. Первая запись. Целиком. Где я в часовне про формальность говорю и не могу пункт назвать. Если вы её когда-нибудь…
Он не договорил.
Я достал из кармана зеркало, нашёл ту запись — сорок семь минут, потолок, мой подбородок и четыре минуты Сомова в часовне — и протянул ему.
— Удаляйте сами, — сказал я. — Вот здесь, внизу.
Сомов взял зеркало. Долго смотрел на стекло, на себя, круглого, в котелке, у нашего камня, с папкой на локте и улыбкой человека, который пришёл описывать чужой дом. Палец его завис над кнопкой.
Потом он вернул мне зеркало.
— Не надо, — сказал он. — Пусть будет. Мать говорила: стыд — тоже память. Кто стыда не помнит, тот второй раз так же сделает.
Он надел шляпу, поклонился — не так, как кланялся в первый день, по-приказчичьи, а просто — и пошёл к двери. На пороге оглянулся на кухню, где Варя писала при лампе в большой коричневой книге.
— Это что ж она пишет, ваше сиятельство?
— Тех, кто помнит род, — сказал я.
Сомов постоял, кивнул сам себе и ушёл в темноту, к калитке.
* * *
Глеба я видел вчера на лестнице Собрания, уже после «Пламени», когда зал опустел, а люди на Михайловской всё ещё стояли у тёмного уличного зеркала и не расходились. Он спускался один, без своих людей в сером, медленно, придерживаясь за перила, и на площадке остановился, увидев меня.
Мы стояли вдвоём на мраморной лестнице, под люстрой, в которой всё ещё горел свет от нашего камня.
— Поздравляю, — сказал Глеб. Он говорил так же ровно, как в башне, но голос у него сел, и было видно, что это ему неприятно. — Я не ошибся в вас. Я ошибся в них. — Он кивнул вниз, на дверь, за которой гудела Михайловская. — Я думал, их ведёт лента.
— Их ведёт тот, кто их помнит.
— Красиво, — сказал Глеб. — Запишите для следующего отражения. — Он помолчал. — Вы ведь думаете, что вышка нужна была мне. Что я хотел ваш узел, чтобы «Зерцало» покрыло северо-запад.
— А нет?
Он посмотрел на меня долгим взглядом, в котором впервые не было ни расчёта, ни вежливости. Только усталость.
— Узлы нужны не мне, Арсений Николаевич. Мне — ваша земля и сеть. А узлы нужны тем, кому служат даже Солнца. Вы думаете, Зарецкие — великий род. Мы и есть великий род. Но над великими родами тоже кто-то есть. И этим, наверху, нужен не ваш участок. Им нужны все узлы империи. — Он надел перчатку, палец за пальцем. — Я был самым вежливым из тех, кто к вам за ним придёт.
— Кто они?
— Спросите у вашего отца, — сказал Глеб и пошёл вниз по лестнице. Не оглядываясь.
* * *
Лесновская задержалась у подъезда, ожидая свою карету. Когда я подошёл, она смотрела на Михайловскую, где люди всё ещё стояли у тёмного зеркала, словно ждали, что песня начнётся снова.
— Вы обещали, что будет «после», — сказала она, не оборачиваясь.
— Обещал.
— Я вам тоже кое-что обещала. Сказать, хорошо это или плохо — то, что вы в его сюртуке. — Она подняла лорнет и опустила. — Ваш отец разочаровал меня один раз в жизни, князь. Когда выбрал не меня. И потом ни разу об этом не пожалел. Я ему этого не простила. Ни выбора, ни того, что не пожалел.
Подъехала карета. Лакей открыл дверцу.
— Вы на него похожи, — сказала Лесновская, уже ставя ногу на подножку. — Вы тоже выбираете — и не жалеете. — Она помолчала. — Это хорошо. Приезжайте в среду. В салон. В этом же сюртуке.
* * *
Ночью я сидел в часовне.
Камень стоял на своём постаменте, привезённый обратно приставами, и горел ровным бело-золотым светом. Этот свет теперь проходил сквозь стены часовни — не ярко, а тихо, как проходит сквозь абажур свет лампы. Из окна кухни, наверное, было видно, как светится часовня посреди тёмного сада.
Я держал в руках отцовскую тетрадь. Последнюю страницу. «Глашатаи не объявляли указы. Они…» — и густо замазанная строчка, и ниже «Зарецкие знают», подчёркнутое три раза.
Слова Глеба на лестнице не давали мне спать. «Спросите у вашего отца». Я открыл тетрадь на последней странице и поднёс её к камню, просто чтобы перечитать при этом свете.
Свет прошёл сквозь бумагу.
Я замер. Свет Пламени проходил сквозь лист, как проходит сквозь кальку, и под густыми чернильными слоями, которые отец положил один на другой, проступили буквы. Бледные, тонкие, но различимые. Строчка, которую он написал, а потом замазал.
«Глашатаи не объявляли указы. Они их отменяли».
И ниже, мелко, почти неразборчиво, другой рукой — его же, но совсем торопливой:
«Узлы — их уши. Кто держит узлы — слышит всё. Не отдавать никому. Даже если придут оттуда».
Слово «оттуда» было подчёркнуто.
Я долго сидел с тетрадью в руках. Потом закрыл её и положил во внутренний карман сюртука — туда, где Палыч когда-то носил ключ от кабинета.
* * *
Когда я вышел из часовни, шёл снег.
Первый снег в этом году — не мокрая каша пополам с дождём, как в тот день на Сенной, а настоящий: крупный, медленный, сухой, ложился на перекрытую крышу, на двор, на щепки у крыльца, которые никто так и не убрал.
Окно кухни светилось. Я подошёл и посмотрел снаружи.
На кухне сидели все. Палыч в орденах у печи что-то рассказывал, размахивая кочергой. Тим с забинтованной рукой смеялся с полным ртом. Варя на подоконнике писала что-то мелом на доске — уже не потому, что ей нельзя говорить, а потому, что, кажется, привыкла. На стене за ней всё ещё был меловой рисунок «ТРЕТЬЕ ДЕКАБРЯ» с восемью лучами, и кто-то, наверное, Тим, приписал внизу девятый луч, кривой: «Город».
Лиза стояла на крыльце, в своём сером пальто, без шапки, и смотрела на снег. Я поднялся к ней.
— Ольга вернула мне канал, — сказала она, не оборачиваясь. — Час назад. Без всякого письма. Просто включился. Двести тысяч человек. — Она помолчала. — Она вчера ночью рассказала про смотр первой, у себя. Три миллиона смотрели. Про брата — ни одного плохого слова. Но и ни одного хорошего. Умная.
— Умная, — согласился я.
— Я ведь вам тогда сказала: если продадите дом — смотреть вас больше не буду. — Она поймала на ладонь снежинку и смотрела, как та тает. — Вы не продали.
— Не продал.
— Значит, придётся смотреть. — Лиза наконец повернулась ко мне. Снег лежал у неё на волосах, и она не стряхивала. — Долго, наверное. Если вы…
Она не договорила. Я ждал.
— Нет, — сказала Лиза и улыбнулась. — Не скажу. Вы же сами говорите, что главное — оставить крючок. Вот и висите.
Она ушла на кухню, к остальным. Я остался на крыльце, под снегом.
Потом вернулся в часовню. Не за делом. Просто посмотреть.
Над камнем, в тёплом бело-золотом свете, который проходил сквозь стены и ложился на первый снег, светилось число. Оно не остывало. Люди засыпали по всему городу, а наша фамилия оставалась с ними.
103 517.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
