Пробуждение 9. Оттепель.
Глава 1. Предложение.
1 книга https://author.today/work/545176
Восьмого января, в семь часов сорок пять минут утра, Молотов вошёл в кабинет на втором этаже главного корпуса Кремля без стука, потому что Молотов никогда не стучал, считая стук потерей времени и проявлением неуверенности, которой за ним замечено не было. В руках он нёс конверт: белый, плотный, прямоугольный, с тиснёным гербом Международного Комитета Красного Креста в верхнем правом углу и с вскрытой сургучной печатью на оборотной стороне, и Сталин, сидевший в эту минуту за столом и работавший с утренней сводкой по фронтам, поднял глаза, увидел Молотова, увидел конверт, и понял, что прибыл документ, которого он ждал с середины декабря, с тех дней, когда по линии Рёсслера из Берна пришла первая информация о том, что правительство Бека готовит обращение к Красному Кресту. Волков тогда, прочитав доклад Рёсслера, проговорил про себя одну ясную короткую фразу: «начнёт с пленных», — и фраза эта оказалась точной, потому что в политической логике Бек, ставший канцлером Германии вместо Гитлера в условиях продолжающейся войны на двух фронтах, не мог начать с мирной ноты (слишком рано, слишком уязвимо внутри), но мог начать с гуманитарного жеста, который невозможно отвергнуть и который открывает канал.
Через двадцать семь дней после переворота. Форма — обращение через Красный Крест.
— Бек, — сказал Молотов и положил конверт на стол перед Сталиным.
Молотов был у Сталина наркомом иностранных дел с тридцать девятого года, и по этой линии ответственным за все дипломатические каналы, какие Советский Союз имел или не имел в эту войну, и в этой ответственности Молотов был тем человеком, которому Сталин доверял почти полностью, потому что Молотов был педант, осторожен, без личных амбиций, выходящих за рамки служебного положения, и без той тихой тщеславной слабости, какая иногда обнаруживается у дипломатов высокого ранга, привыкших общаться с иностранными послами и принимать на себя часть отражённого блеска чужих корон. У Молотова такой слабости не было. Молотов был чёрно-белый человек: чёрное пенсне, чёрный костюм, белая рубашка, серое лицо, ничего лишнего. И в эту минуту, восьмого января, в семь сорок пять, в кабинете Сталина, он стоял перед столом ровно так, как стоял каждый раз, когда приносил важный документ: руки за спиной, взгляд в пол, готовый ответить на любой вопрос и не готовый сказать ни одного лишнего слова.
— Кто принёс? — спросил Сталин.
— Делегат Международного Комитета Красного Креста в Москве, доктор Жюно. Лично. В наркомат, без предварительной договорённости. Принёс в шесть утра. До меня дошло в шесть пятьдесят, я прочитал, сделал перевод, составил справку. Здесь.
Молотов положил рядом с конвертом ещё один лист, машинописный, на русском, с переводом обращения, выполненным аккуратным дипломатическим стилем. Сталин взял лист, прочитал. Молотов стоял.
Текст перевода был такой: «Правительство Германии, исходя из гуманитарных принципов и стремления к облегчению участи военнопленных обеих сторон, обращается к правительству Советского Союза через Международный Комитет Красного Креста с предложением о полном обмене военнопленными. Правительство Германии готово к немедленному началу обмена на следующих условиях: обмен производится через Международный Комитет Красного Креста на нейтральной территории; обмену подлежат все военнопленные обеих сторон без исключения; делегациям Красного Креста предоставляется доступ в лагеря содержания военнопленных для оценки условий; транспортировка осуществляется по маршрутам, согласованным обеими сторонами. Правительство Германии выражает готовность к обсуждению деталей в любые сроки, удобные советской стороне.»
Сталин прочитал один раз. Потом — второй. Потом отложил на стол, поверх конверта, и встал. Подошёл к окну.
За окном было январское московское утро, ещё не светлое, потому что в восемь утра в начале января в Москве темно, и фонари в кремлёвском дворе горели, давая жёлтые круги на снегу. Снег шёл редкими медленными хлопьями, не густо. На юго-восточной башне Кремля у часов был виден силуэт часового, далеко, в лёгкой дымке. Сталин смотрел на этот силуэт минуту, не двигаясь, не глядя на наркома и не оборачиваясь к столу, и в эту минуту он не думал ни о Беке, ни о Красном Кресте, ни о своём ответе; в нём проступала медленная, тяжёлая мысль, которую он носил в себе с самого начала войны и которая теперь, при виде этого обращения, встала перед ним в полный рост.
Три миллиона. Три миллиона советских военнопленных, которые в той истории, в истории из учебника, погибли в немецких лагерях от голода, холода, болезней и расстрелов. Три миллиона из пяти с половиной. Больше половины. Люди, которых не кормили, не лечили, держали в загонах под открытым небом, в грязи, в декабре, в шинелях. Люди, которых конвоировали пешком по сотне километров, и кто падал, того пристреливали. Люди, которые умирали от дизентерии, от тифа, от обморожения, от побоев, от того, что нацистское руководство считало их не людьми, а расходным материалом, и кормило соответственно — или не кормило вообще.
Сержант Волков в казарме читал об этом в учебнике и запомнил одну цифру: пятьдесят семь процентов. Столько советских пленных не вернулось из немецкого плена. Пятьдесят семь из ста. Каждый второй, и ещё один из каждых десяти.
И вот теперь Бек, новый канцлер, который снял Гитлера и посадил на его место себя, предлагает обмен. Полный обмен. С допуском Красного Креста. Это значит: кормить будут, лечить будут, учёт будут вести. Это значит: пятьдесят семь процентов станут другой цифрой, и цифра эта будет меньше, и на разницу между пятьюдесятью семью и тем, что получится, живые люди.
Но это значит и другое. Это значит: канал открыт. Красный Крест — нейтральная организация, но через неё устанавливается связь. Сегодня — пленные. Через месяц — зондаж. Через два — нота. Бек строит лестницу. Каждая ступенька — гуманитарная, безупречная, невозможно отвергнуть. А лестница ведёт к переговорам, к миру на его условиях, к сохранению Германии как военной силы, к повторению Версаля, к новой войне через двадцать лет.
Поэтому решение не простое.
Сталин повернулся обратно к Молотову.
— Вячеслав Михайлович.
— Слушаю, товарищ Сталин.
— Сядьте. Это разговор.
Молотов сел в кресло у стола. Сталин сел напротив. Снял трубку телефона, попросил адъютанта принести чай. Через две минуты адъютант принёс две кружки горячего, поставил на стол, ушёл. Сталин обнял свою кружку обеими руками, подержал, поставил.
— Что вы думаете, Вячеслав Михайлович.
Молотов помолчал. Подумал. Потом сказал:
— Ловушка. Не военная — политическая. Если мы соглашаемся — мы легитимизируем правительство Бека. Мы показываем всему миру, что с Беком можно договариваться. Черчилль это увидит. Рузвельт — тоже. Нейтралы — тоже. Это первый шаг к тому, чтобы Бек стал признанным партнёром, а не временным военным диктатором.
— А если отказываемся?
Молотов снял пенсне. Протёр. Надел. Это был его жест, когда он хотел выиграть три секунды на обдумывание.
— Если отказываемся — мы выглядим хуже нацистов. Нацисты не предлагали обмен. Бек предложил. Мы отказали. Геббельса нет, но немецкая пропаганда работает, и через неделю во всех нейтральных газетах будет: Советский Союз отказался обменивать пленных. Это внутренне тоже — наши люди в немецких лагерях, и мы отказали.
— Значит, отказ невозможен.
— Отказ невозможен. Но согласие — опасно. Потому что за пленными пойдёт следующее. И следующее. И через три месяца мы будем сидеть за столом переговоров, которых не хотели, на условиях, которые нам не нужны.
Сталин поднял кружку. Отпил. Поставил.
— Вячеслав Михайлович. А сколько наших людей сейчас в немецком плену?
Молотов открыл блокнот.
— По данным Генштаба на первое января — от ста двадцати до ста пятидесяти тысяч. Точнее сказать трудно, потому что часть числится пропавшими без вести, и мы не знаем, пленные они или погибшие. Немцев у нас — по данным НКВД — около девяноста тысяч. Из них боеспособных — не более двадцати процентов, остальные — обмороженные, раненые, больные.
— Сто двадцать — сто пятьдесят тысяч наших людей. Которых сейчас не кормят, или кормят плохо, и которые к весне, если ничего не делать, начнут умирать. От тифа, от истощения, от того, что в лагерях нет медикаментов.
— Так точно.
— А если Красный Крест войдёт в лагеря — их начнут кормить, потому что Бек не сможет морить людей голодом под наблюдением женевских делегатов. Это не Гитлер. Бек — офицер, он понимает, что такое Женевская конвенция, и он знает, что если делегаты увидят трупы, об этом через два дня напечатает каждая газета в мире.
— Согласен.
— Тогда вот что. Мы соглашаемся. Но не напрямую с правительством Бека. Через Красный Крест. Мы отвечаем не Беку — мы отвечаем Комитету. Обмен — через Комитет. Допуск в лагеря — через Комитет. Никакого дипломатического признания. Никакого двустороннего контакта. Красный Крест как посредник, и только. Мы работаем с Женевой, не с Берлином.
Молотов записывал в блокнот. Поднял глаза.
— Это тонко. Бек получает обмен, которого хотел, но не получает признания, которого хотел. Канал работает, но через Женеву, не через Стокгольм. Это снижает политический вес жеста.
— Именно. И ещё одно. Мы не ждём, пока Бек пришлёт следующее предложение. Мы сами формулируем, что обмен — это гуманитарная мера, не имеющая отношения к политическим вопросам между двумя правительствами. Мы это пишем в ответе прямым текстом. Чтобы зафиксировать: обмен пленными — не шаг к переговорам. Это отдельная, самостоятельная вещь. Кто попытается связать одно с другим — тот перечитает наш ответ.
— Это закроет канал для зондажей?
— Нет. Канал останется. Но любой следующий шаг Бека будет начинаться с нуля, а не с этого обмена. Мы каждый раз будем отвечать: обмен — одно, политика — другое. Устанете повторять — я буду повторять.
Молотов кивнул. Записал последнюю строчку в блокнот.
— Хорошо, товарищ Сталин. Я подготовлю проект ответа. К полудню принесу.
— Ещё одно, Вячеслав Михайлович. Наш ответ идёт через Красный Крест, но копию — британскому послу. Лично. Чтобы Черчилль знал, что мы не торгуемся, а возвращаем людей. И через Майского — американскому послу. Чтобы Рузвельт тоже видел: это гуманитарное, не политическое. Нас нельзя будет обвинить ни в сговоре с Беком, ни в бесчеловечности.
— Понял, товарищ Сталин.
Молотов встал. Закрыл блокнот, убрал во внутренний карман пиджака. У двери остановился.
— И ещё. Если Бек через месяц-два предложит следующее — зондаж, перемирие, ноту. Что отвечать?
— По обстоятельствам. Но принцип — тот же. Каждый жест Бека — сам по себе. Ни один из них не является ступенькой к следующему. Мы не поднимаемся по его лестнице. Мы стоим на своём этаже. Если он хочет к нам подняться — пусть построит свою лестницу и покажет, что на ней. Но мы по его ступенькам не пойдём.
— Понял.
Молотов вышел. Сталин остался один. Сидел минуту за столом, смотрел на конверт с красным крестом, который лежал перед ним. Потом встал, подошёл к телефону на отдельном столике у двери, снял трубку, попросил соединить с квартирой Шапошникова на Грановского.
Шапошников ответил с третьего гудка. Голос тяжёлый, с одышкой, с тем сухим прерывистым свистом в груди, который Сталин в течение последнего месяца слышал в каждом своём разговоре с маршалом и который в его прежней истории, не в этой, тогда означал бы скорый конец, потому что в той истории Шапошников умер в марте сорок пятого, а сейчас, по этому свисту, можно было предположить, что в этой истории раньше. Может быть, в этом году. Может быть, к лету.
— Борис Михайлович.
— Слушаю, товарищ Сталин.
— Я к вам приеду. Через сорок минут. Открыто, не секретно. Подождите, никуда не уезжайте.
— Подожду, товарищ Сталин.
Сталин положил трубку. В подобных разговорах он Шапошникова всегда называл «Борис Михайлович», потому что Шапошников был по возрасту его сверстник, и потому что они оба в этой войне были люди, которые знали, что войну нельзя выиграть на одном Шапошникове или на одном Сталине, и в этом совместном знании было то, что в обычной жизни составляет основу мужской дружбы, и что в кабинете Сталина за пять с половиной лет складывалось без слов, в виде двусторонней привычки уважать друг друга. Шапошников за эти годы стал для Сталина-Волкова единственным человеком, кому он мог доверять штабную работу полностью, и рядом с которым не нужно было играть. И Шапошников, старый офицер (школой Брусилов, опытом Гражданская, профессией войны вся жизнь), был ровно тот человек, который сам не играл и не любил, когда играют другие. На этом совпадении они и держались.
Через сорок минут Сталин сидел в машине, по пути на улицу Грановского. Машина шла медленно, потому что снег падал гуще, чем утром, и видимость была плохая, и шофёр Митрохин, тридцати восьми лет, личный шофёр Сталина с тридцать восьмого года, ехал осторожно, не превышая сорока километров в час. Сталин сидел на заднем сиденье, не курил (в машине курить было неудобно, а форточка зимой закрыта), смотрел в окно. Москва шла мимо: пустые улицы, светомаскированные окна, редкие прохожие в шинелях и ватниках, грузовики с боеприпасами, санитарные машины. Город воюет. Город живёт.
Он думал о Шапошникове. В прежней истории его собственной памяти Шапошников был для Сталина ценнейшим работником, и Сталин, тот, прежний Сталин, его уважал так, как уважают только тех, кто абсолютно компетентен в своём деле и не претендует ни на что, кроме этого дела. В этой истории то же самое, плюс то, что Волков знал заранее, какой вес имеет каждое слово Шапошникова, и пользовался этим знанием. И в эту минуту, восьмого января сорок второго, когда Шапошникову было шестьдесят лет, и здоровья оставалось мало, и Василевский уже месяц как был приставлен к нему как заместитель и принимал часть его обязанностей, Сталин ехал на улицу Грановского не для того, чтобы получить совет (совет он уже получил в разговоре с Молотовым), а для того, чтобы сказать Шапошникову: Бек сделал первый ход, я ответил, и война продолжается. Шапошников должен это услышать первым из военных, потому что Шапошников за войну отвечает.
Машина остановилась у дома номер три по улице Грановского. Сталин вышел. Шофёр остался в машине. Охрана (два человека из НКВД) поднялись на лифте за Сталиным до третьего этажа, остановились у двери Шапошникова, заняли позиции, как было положено. Сталин позвонил в дверь.
Открыла жена, Мария Александровна Шапошникова, шестидесяти одного года, в халате (он приехал не в служебное время, и в квартире одевались по-домашнему), с лицом, которое за последние месяцы стало серым, как у всех женщин, ухаживавших за тяжелобольными мужьями в долгий период их умирания. Она кивнула, не сказав «здравствуйте» и не сказав «проходите», потому что и того и другого в её положении не нужно было; просто отступила, пропуская.
Сталин снял шинель, отдал ей. Прошёл по коридору. Шапошников был в кабинете, небольшой комнате с книжным шкафом во всю стену, с письменным столом у окна и с глубоким кожаным креслом в углу, в котором он сидел в этот час. На столе перед ним была открытая карта, но он на неё не смотрел; он сидел в кресле, в халате поверх рубашки, в тёплых домашних туфлях, и читал книгу, ту самую «Брюсиловский прорыв», которую Брусилов сам подарил ему в двадцать втором году с автографом, и которую Шапошников возил с собой по всем гарнизонам уже двадцать лет.
— Здравствуйте, товарищ Сталин.
Шапошников сделал движение, чтобы встать, но Сталин махнул рукой:
— Сидите, Борис Михайлович. Сидите.
Сталин сел в кресло напротив. Между ними, между двумя креслами, был низкий журнальный столик, на котором стояла керамическая чашка с остывшим чаем, лежали очки в роговой оправе и стояла плошка с лекарствами: несколько белых таблеток, ампула, пипетка, маленький флакон. Лекарства были разложены в том порядке, в каком их нужно было принимать в течение дня, и Сталин это понял с одного взгляда, потому что у него была привычка замечать вещи на столе у людей, и эта привычка много раз помогала ему в его работе.
— Борис Михайлович. Бек сделал первый ход. Обмен военнопленными. Через Красный Крест. Полный обмен, без ограничений.
Шапошников кивнул, не улыбнувшись. У него вообще в эту неделю не было сил улыбаться, потому что одышка отбирала у него ту резервную силу, которая обычно идёт у людей на улыбки и на любезности; он экономил силу для разговоров о деле.
— Мы согласились?
— Согласились. Через Красный Крест, не напрямую. Без признания правительства. Гуманитарное, не политическое.
— Правильно, — сказал Шапошников. — Отказать было нельзя. А напрямую — рано.
Он помолчал. Подышал. И сказал то, что не сказал бы Молотов, потому что Молотов отвечал за дипломатию, а Шапошников отвечал за войну, и он смотрел на этот обмен с другого конца — не с конца дипломатического торга, а с конца военных операций.
— Бек этим покупает время, товарищ Сталин. Обмен пленными — месяц-полтора на организацию. Красный Крест в лагерях — ещё месяц. Зондаж — ещё месяц. За эти три-четыре месяца его армия окапывается на новой линии, получает пополнение, перевооружается. Каждый день паузы в нашу сторону — это день работы для их сапёров на Двине. Это расчёт.
— Знаю, Борис Михайлович.
— И всё равно нужно было соглашаться. Потому что наши люди в их лагерях — это не абстракция. Это люди, которых нужно вернуть. Расчёт Бека — это расчёт Бека. Наш расчёт — другой.
— Наш расчёт — какой?
— Наш расчёт — что война продолжается. Что обмен пленными не меняет ни одного нашего плана. Что Конев готовит весеннее наступление, и Рокоссовский готовит, и Кирпонос готовит. Что Бек может обмениваться пленными сколько угодно, а наши армии всё равно пойдут вперёд, когда будут готовы. И что каждый наш солдат, вернувшийся из плена, через три месяца будет снова в строю. Это тоже расчёт, только наш.
Сталин кивнул. Они оба были на одной странице. Это было хорошо, потому что маршалу не нужно было объяснять то, что он понимал и без объяснений.
— Сколько мы можем выдержать?
— Не знаю. Вы знаете лучше меня.
Шапошников опять помолчал. Дышал. Свист в груди был отчётливый, и Сталин слышал его через комнату, как слышат старые часы, у которых пружина садится.
— Можем выдержать. Если темп наших операций будет правильный. Если каждый удар будет рассчитан. Если не будет искушения ударить сразу по всему фронту, а соблазн будет, потому что успех кружит голову. Если Жукова и Мерецкова будем держать на главных направлениях, а остальных — на фиксирующих. Если резервы пойдут не в первый эшелон, а будут накапливаться. Тогда — да, можем выдержать. До сорок четвёртого, до сорок пятого. Может быть, дольше. Это работа на годы, на расчёт, на терпение. На крупные и редкие удары, не на много мелких.
— Эту работу — кому я её поручу, Борис Михайлович?
Шапошников посмотрел на него. Глаза у него были голубые и в этот момент очень ясные, потому что одышка не мешает глазам, и старый штабной офицер, понимавший свой возраст и своё состояние, в этот вопрос Сталина смотрел не с горечью и не с просьбой, а с прямотой, которая была у него профессиональной чертой и оставалась с ним до последнего.
— Василевскому. Александр Михайлович работает рядом со мной два месяца. Он принимает дела постепенно. К весне он будет готов взять на себя начальника Генштаба полностью. Я останусь — пока буду в состоянии — в качестве военного советника при вас. По мере возможности.
— Он готов?
— Готов. Я его знаю с двадцать четвёртого года. Это работник вашей школы — спокойный, точный, без амбиций, фиксирующий. Не герой, не вождь, не оратор. Штабист. Который вам нужен.
— А вы, Борис Михайлович?
И вот здесь, на этот вопрос, Шапошников ответил с той прямотой, какая в их разговорах с Сталиным была установлена с самого начала, ещё с тридцать девятого года, и от которой ни один из них не отступал.
— Я работаю, пока могу. Может быть, ещё несколько месяцев. Может быть, год. Дольше — врачи не обещают. Ничего страшного — я свою войну отслужил.
— Вы её ещё не отслужили, Борис Михайлович. Война продолжается.
— Та, которая — для меня — уже отслужил. Дальше — Василевский. И я ему помогу, сколько смогу. А вы — продолжайте. Делайте то, что делаете. Это правильно.
Шапошников медленно протянул руку и положил её на руку Сталина, лежавшую на столике. Движения его утомляли. Это было не по-сталински: Сталин не любил, чтобы его трогали, и это знали все, включая Шапошникова. Но Шапошников знал и другое. Они оба были старики, хоть Сталин ещё и не до конца верил в это, и рукопожатие между ними было больше, чем нарушение этикета. Это был жест, в котором всё, что они вместе сделали за пять с половиной лет, и всё, что они ещё не успели сказать друг другу, и всё, что им предстояло, собиралось в одно.
Сталин не убрал руки. Шапошников держал.
Минуту они так сидели. Потом Шапошников отнял руку, медленно, и сложил снова обе на коленях.
— Ну, идите, товарищ Сталин. У вас работа. У меня — лекарства.
— До свидания, Борис Михайлович.
— До свидания.
Сталин встал. Постоял секунду, глядя на маршала в кресле. Хотел сказать что-то ещё, но не сказал, потому что говорить было нечего: всё уже было сказано рукопожатием. Потом повернулся, вышел из кабинета, в коридоре оделся, кивнул Марии Александровне (та снова молча кивнула в ответ), и вышел из квартиры. Спустился на лифте. Сел в машину.
— Кремль, — сказал он Митрохину.
Машина тронулась. Сталин сидел на заднем сиденье и смотрел в окно. Снег падал сильнее, чем когда он ехал сюда, и фары встречных машин в этом снегу размывались жёлтыми пятнами. Он думал, что Шапошников — последний человек этого поколения, которое начало работать с ним в тридцатых, и что после Шапошникова придёт другое поколение, и что это поколение (Василевский, Антонов, Штеменко) будет в каком-то смысле рабочее, не великое, и от него не нужно будет тех широких творческих жестов, которые были у Шапошникова с его картами генштаба и которые Сталин-Волков застал ещё в полную силу. Будет другая школа. Тщательная, кропотливая, тихая. Школа, которая выиграет эту войну, если её правильно вести. И ему, Волкову, нужно будет работать с ней, и работать не так, как он работал с Шапошниковым, а по-новому, потому что новые люди требуют новых отношений.
Война продолжалась.
В Кремле, в своём кабинете, к двенадцати дня Сталин получил от Молотова проект ответа. Переплёт серой папки, две страницы машинописного текста на французском (рабочем языке Красного Креста) и русском. Сталин прочитал. Сделал одну поправку карандашом: в формуле о допуске в лагеря уточнил «включая все лагеря на территории Советского Союза без исключения», потому что Волков знал, что без этого слова «все» начнутся попытки выбирать, и решил закрыть лазейку заранее. Подписал. Передал обратно Молотову.
— Сегодня же, — сказал. — Через Красный Крест, без задержки.
— Сегодня же, — подтвердил Молотов.
— И копии — послу британскому и послу американскому. Лично, под расписку, к концу дня.
— Сделаем.
Молотов забрал папку и ушёл.
К вечеру восьмого января в Женеве делегат Международного Комитета Красного Креста передал советский ответ германской стороне через установленные каналы. К ночи восьмого января текст был передан по шифрованному телеграфу в Берлин. К утру девятого января ответ лежал на столе у Бека.
К утру девятого января также Идену в Лондоне и Хэллу в Вашингтоне был известен текст. Британская и американская реакции были предсказуемы: «разумно и осторожно», «не наше дело, мы на Тихом», «канал открыт, но не дипломатический — гуманитарный».
К утру девятого января все, кому полагалось знать, знали.
И теперь оставалось только ждать, какой будет следующий ход Бека. Потому что первый ход был сделан, и ответ на него дан, и обмен начнётся через неделю-две, и тысячи людей с обеих сторон пойдут домой, и это будет правильно, и это будет, впервые за полгода, не война, а что-то другое, у чего пока не было названия. Не мир, нет. Не перемирие. Но просвет. Тонкая светлая полоска между двумя тёмными стенами, через которую можно увидеть небо, если прищуриться.
Глава 2. Карта.
Ответ Бека пришёл одиннадцатого января, в шестнадцать часов сорок две минуты, через Международный Комитет Красного Креста. Делегат Комитета в Москве, доктор Жюно, лично доставил конверт в наркомат иностранных дел; Молотов через полчаса принёс его в Кремль и положил на стол перед Сталиным: белый конверт, тот же тип бумаги, что и в первом обращении, та же сургучная печать, тот же тиснёный красный крест, и вид у Молотова в этот раз был спокойнее, чем три дня назад, потому что Молотов за эти три дня уже знал, какого ответа можно ожидать, и ожидание его получило подтверждение.
Внутри конверта был один лист. Ответ был короткий.
«Правительство Германии с удовлетворением принимает готовность Советского правительства к обмену военнопленными через Международный Комитет Красного Креста. Правительство Германии подтверждает свою готовность к полному обмену без ограничений и предлагает начать организационные консультации между представителями обеих сторон при посредничестве Комитета в Женеве не позднее двадцатого января. Правительство Германии также подтверждает немедленный допуск делегаций Красного Креста в лагеря содержания военнопленных на территории Германии и оккупированных территориях.»
Сталин прочитал. Два раза, потом ещё раз. Положил лист на стол.
— Молотов.
— Слушаю, товарищ Сталин.
— Ваша оценка.
Молотов снял пенсне, протёр, надел.
— Бек согласился. Полностью. Без оговорок, без встречных условий, без попыток связать обмен с политическими вопросами. Это значит: он хочет, чтобы канал работал, и готов платить за это чистотой жеста. Он не торгуется — он демонстрирует. Всему миру: новая Германия возвращает пленных. Не нацистская Германия — другая.
— Это и есть то, чего он хочет. Чтобы его назвали «другой».
— Так точно. И через три месяца, когда обмен пройдёт и Красный Крест опубликует отчёт, Бек будет стоять перед Европой как человек, который сделал то, чего Гитлер не делал. И тогда — следующий шаг. Зондаж. Потом — нота. Лестница.
— Лестница, по которой мы не поднимаемся.
— Не поднимаемся. Но обмен — проводим.
Сталин кивнул.
— Проводим. Потому что наши люди в их лагерях — это не фигура на шахматной доске. Это люди. И они пойдут домой. А то, что Бек на этом зарабатывает репутацию, — это его дело. У него — репутация. У нас — люди.
— Реакция Лондона и Вашингтона?
— Идену я передал через нашего посла. Он сказал: «разумно и гуманно». Это значит: Лондон доволен, что мы не закрыли канал, и будет ждать, во что это выльется. Хэлл в Вашингтоне принял к сведению, без комментариев. Америку этот вопрос интересует мало — они на Тихом.
— Хорошо. Пусть Женева назначает дату консультаций. Нашу делегацию — из наркомата, не из армии. Военных в Женеву не посылать, чтобы не создавать видимости военных переговоров. Вопросы технические: маршруты, транспорт, списки. Никакой политики. Если немецкая сторона попытается расширить повестку — наши встают и уходят.
— Понял, товарищ Сталин.
Молотов вышел. Сталин остался за столом, перед ним лежал ответ Бека, а рядом копия его собственного ответа через Красный Крест, и эти два листа, лежавшие рядом, были тем замыкающим эпизодом, после которого декабрьская кампания, начавшаяся пятнадцатого декабря в Малой Вишере и кончавшаяся одиннадцатого января в Кремле, замкнулась окончательно. Между двумя этими датами лежало двадцать восемь дней, и в эти двадцать восемь дней произошло то, что произошло, и теперь нужно было оценить произошедшее в целом.
Он встал, подошёл к карте на стене.
Карта изменилась. Не узнать — если сравнить с той, что висела в этом кабинете первого декабря. Тогда синее стояло у Калинина, у Клина, у Волоколамска, у Смоленска, на Псёле; три группы немецких армий, два с половиной миллиона человек, клинья, направленные на Москву, на Ленинград, на юг. Сейчас — синее отступило. Красные стрелки веером, от Ленинграда до Кременчуга, продвинулись на двести, триста, четыреста километров. Мга — красная. Калинин, Клин, Волоколамск — красные. Смоленск — красный. Полтава, Кременчуг — красные.
Но синее не исчезло. Сжалось. Уплотнилось. Выпрямилось в ровную линию по двум рекам, Двине на севере и верхнему Днепру на юге: Великие Луки, Витебск, Орша, Могилёв. Линия, которую Гальдер провёл по карте и которую за эти три недели его инженерные части превратили в траншеи, в доты, в минные поля. За линией — армия. Два миллиона. С танками, с артиллерией, с командованием, которое впервые за полгода действовало разумно.
Сталин стоял у карты и смотрел. Не как победитель, обозревающий завоёванное (то, что было между двумя линиями, не он завоевал, а Гальдер уступил), но и не как побеждённый, потому что и побеждённым он не был. Он смотрел на карту как штабист, оценивающий промежуточный итог в длинной операции, у которой ни выигрышного, ни проигрышного финала ещё не было. Промежуточный итог был такой: декабрь — на их пользу, январь — обоюден. Февраль и весна — пока неизвестны.
И посмотрев так, он прошёлся по карте взглядом по точкам, которые держал в памяти.
Мга. Девятьсот тридцать восемь убитых. Дорога работает с двадцать четвёртого декабря. Ленинградский паёк к десятому января поднялся до шестисот граммов. Письмо от Жданова пришло вчера: за десять дней работы железной дороги в город ввезли три тысячи восемьсот тонн муки, тысячу двести тонн жиров, восемьсот тонн крупы. Норма растёт каждые две недели. К концу января — семьсот граммов, к февралю — восемьсот. Город жив. Дети живут. И железная дорога работает не одна, а вместе с ладожской трассой Модина и с коридором Лебедева-Сазонова: три канала вместо одного, три страховки на случай, если один из них откажет.
Калинин, Клин, Волоколамск. Пять тысяч четыреста сорок убитых, шестнадцать тысяч раненых. Громов в Калинине, Конев в Клину, Рокоссовский в Волоколамске. Города освобождены. Жители вышли из подвалов. Девочка получила сухарь.
Смоленск. Боя не было. Немцы ушли двадцать четвёртого, заминировав центр и взорвав мосты. Двадцать три убитых на минах. Демьянов в Смоленске, на набережной Днепра. Маша в Саратове ждёт письма. Письмо идёт.
Юг. Полтава, Кременчуг, выход на Днепр. Четыреста три убитых за двенадцать дней. Кирпонос у воды, смотрит на тот берег. Не идёт — приказ.
Итого: шесть тысяч восемьсот четыре убитых за двадцать восемь дней наступления на трёх главных направлениях.
В учебнике, который он читал в две тысячи пятнадцатом, цифры зимнего контрнаступления сорок первого — сорок второго были другие: четыреста тысяч, по приблизительной оценке, общих потерь Красной армии за три зимних месяца. Четыреста тысяч против шести тысяч восьмисот.
Разница в пятьдесят с лишним раз.
И эта разница — не его, не его генералов, не Шапошникова. Эта разница — Гальдера. Гальдер, отдавший приказ на отвод, спас своих людей и одновременно сэкономил жизни наших, потому что наши не клали на лобовые штурмы пустых траншей. Это была странная арифметика: когда враг уходит организованно, обе стороны теряют меньше. Не потому, что воюют лучше, а потому, что воюют меньше.
Будет ли так весной? Не будет.
Весной Гальдер не уступит. Потому что то, что в декабре было поспешной обороной на неподготовленных рубежах, к весне станет глубокой обороной на укреплённых позициях, и отступать с них Гальдеру некуда — за ними территория Польши, и за Польшей Германия, и каждый километр после Двины — это уже близко к дому, и за дом немцы будут драться. Весна будет стоить дорого. И лето. И осень. До тех пор, пока его, Сталина, командующие фронтами не научатся манёвру против умного противника. Это они научатся не за неделю и не за месяц. Будут неудачные штурмы укреплённых рубежей, под разными названиями. Будут плохо подготовленные удары, отбитые с потерями. Будут хорошо подготовленные удары, не давшие результата. И постепенно, через эти неудачи, они научатся, и тогда в один из месяцев, может быть, в начале сорок третьего, может быть, в середине, что-то изменится, и манёвр выйдет не лобовой, а охватный, и в первый раз случится котёл. Может быть, под Сталинградом. Может быть, в каком-нибудь другом месте, имени которого ещё нет на картах. И с этого момента война пойдёт по-другому.
Но это будет не скоро. И до этого — много жизней.
Он отошёл от карты.
Сел за стол. Перед ним лежали ответ Бека и копия его собственного ответа через Красный Крест. Он сложил их аккуратно в папку. Папку убрал в стол, в правый верхний ящик, где хранились важные внешнеполитические документы. Закрыл ящик. Замок защёлкнулся.
Через две недели первые эшелоны с пленными пойдут навстречу друг другу. Тысячи людей вернутся домой. Это будет правильно, и это будет его, Волкова, решение, и ничего из этого не отменит войну, и ничего из этого не приблизит мир, но каждый вернувшийся — это один человек, который не погиб в лагере, и для этого одного человека всё остальное (карты, ноты, лестницы Бека) не имеет значения.
Подошёл к окну.
За окном смеркалось: январский вечер начинается рано, и в шесть часов в Москве уже темно. Кремлёвский двор лежал внизу, занесённый снегом, который шёл весь день и продолжал идти. Свет от двух прожекторов, установленных на углах главного корпуса, падал во двор тёмно-жёлтыми пятнами, и в этих пятнах был виден снег, медленный, спокойный, не торопящийся.
Внизу, во дворе, у западного крыла, работал человек. Дворник. Пожилой, в ватнике, в валенках, в тёмной шапке. Сталин видел его сверху, со второго этажа, и видел плохо: расстояние тридцать метров, и в свете прожектора не разобрать ни лица, ни возраста, ни даже точно, мужчина это или женщина. Дворник работал большой деревянной лопатой, расчищая аккуратной дорожкой проход от западных дверей главного корпуса к воротам. Снег падал, и дворник его убирал, и снег снова падал, и дворник снова его убирал. Эта работа была бесконечная, потому что снег не кончался, и проход нужно было держать открытым, потому что по нему ходили адъютанты, и курьеры, и часовые, и посетители Кремля, и каждый раз, когда они шли, дорожка должна была быть чистой.
Сталин стоял у окна и смотрел на этого дворника. Дворник работал. Не быстро, не медленно — ровно. У него был свой ритм работы: два взмаха лопатой направо, два налево, шаг вперёд, потом снова два направо, два налево. Этот ритм не менялся.
Сталин подумал, что этот дворник, не зная того, делает в эту минуту в этом дворе то самое, что вся страна делает с двадцать второго июня сорок первого, а также то, что вся страна будет делать и весь сорок второй, и сорок третий, и сорок четвёртый: расчищать проход. Снег будет падать, и снег будут убирать. Снег будет падать снова, и снова будут убирать. И никогда не будет конца этой работе, потому что снег идёт всегда, и расчищать всегда нужно, и тот, кто это делает, не задаётся вопросом «когда же кончится снег», потому что вопрос этот неправильный: снег не кончится никогда, и работа никогда не кончится; кончится только день, и кончатся силы, и тогда придёт другой и продолжит, и так далее, по сменам, по поколениям, без конца.
Этот дворник, в эту минуту, в шесть часов вечера одиннадцатого января сорок второго года, в кремлёвском дворе, расчищающий снег у западного крыла главного корпуса, был, как понимал Сталин-Волков, самым важным человеком в этой огромной системе, частью которой он сам был лишь на самом её верху. Не самый известный, не самый почётный, не самый важный по званию или по партийной должности, но самый важный по существу. Потому что без таких, как он, ничего работать не будет. Ни Кремль. Ни вся страна. Ни война.
Сталин стоял у окна и смотрел вниз. Дворник, не зная, что на него смотрят, продолжал работать. Два взмаха направо. Два налево. Шаг вперёд. Два направо. Два налево. Шаг.
И в этой ритмичной работе, которой в Кремле и в стране и в мире никто не уделял внимания, и которую дворник выполнял, не задумываясь, потому что это была его работа и потому что больше никто её сейчас не выполнял, содержалось то, что было основанием всей войны, основанием всего того, ради чего эта война велась, и основанием того будущего, ради которого она продолжалась. Не в ставках. Не в кабинетах. Не в нотах. А вот тут, во дворе, в шесть вечера, под снегом, которому конца не будет.
Он отошёл от окна. Вернулся к столу. Сел.
Работа.
Он придвинул к себе следующую папку, обычную серую штабную, в которой Шапошников или Василевский должны были к утру представить план зимней обороны на рубеже по Двине и верхнему Днепру (Великие Луки, Витебск, Орша, Могилёв) и предложения по подготовке весенних операций. Открыл.
Внутри был только проект, на двенадцать страниц, аккуратно отпечатанный, с картами и таблицами. Подготовлен Василевским. Шапошников расписался под сопроводительной запиской, но больше там его руки не было: он, видимо, в эту неделю работал мало. Это была работа Василевского. Школа Шапошникова, рука Василевского.
Сталин начал читать.
За окном падал снег. Где-то во дворе, у западного крыла, дворник продолжал расчищать дорожку. Где-то в ставке Гальдера, в Берлине, какой-нибудь немецкий штабной офицер читал аналогичный документ, план обороны на восточном фронте на весну сорок второго. Где-то в Кобоне Модин принимал ночную смену грузовиков на лёд. Где-то в Ленинграде Анна Иосифовна Лурье разогревала чайник перед утренней сменой на хлебозаводе. Где-то в Смоленске Демьянов писал письмо Маше. Где-то в Саратове Маша на станке точила снаряд. Где-то на Волге, на семи разных заводах, в шести разных городах, в десятках цехов, тысячи рабочих ставили детали на место, закручивали гайки, проверяли калибры, отливали корпуса, собирали моторы. Всё это работало. И все эти руки продолжали то, что делал дворник во дворе.
Война продолжалась.
Снег падал.
Сталин читал документ Василевского, делал на полях карандашные пометки, готовился к завтрашнему утру.
К полночи он закрыл папку. Подошёл к шкафу, достал верхнее пальто, надел. У двери остановился, обернулся, посмотрел в кабинет. Карта на стене. Стол с папками. Лампа на столе ещё горит. Окно за столом. И за окном — двор, в котором дворник сейчас, в полночь, видимо, уже сдал смену другому, и другой работает с той же ритмичной, не торопящейся, никогда не оканчивающейся работой.
Он погасил лампу. Вышел из кабинета. Спустился по лестнице. Сел в машину.
— Кунцево, — сказал.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
Глава 3. Вологда.
Эшелон пришёл в Вологду двадцать шестого января, в четыре часа утра, когда было ещё совсем темно и мороз стоял такой, что рельсы звенели под колёсами, как струны, и пар от паровоза уходил вверх ровным белым столбом, не расплываясь, потому что ветра не было и воздух был неподвижен, плотен и сух, и Сёмин, стоявший у щели вагонной двери и смотревший наружу одним глазом, увидел сначала фонари, жёлтые, далёкие, расставленные вдоль низкой платформы, потом силуэты людей на этой платформе, человек пять или шесть в шинелях и полушубках, потом здание вокзала, одноэтажное, кирпичное, с тёмными окнами и с надписью «Вологда» на стене, буквы которой в свете фонарей были видны только наполовину, потому что нижнюю часть надписи закрывал сугроб, наметённый к стене.
Эшелон остановился. Лязг буферов прошёл по составу от паровоза к хвосту, и каждый вагон дёрнулся, и люди в вагоне, лежавшие и сидевшие на нарах, человек сорок пять в каждом из двенадцати теплушек, проснулись, кто ещё не проснулся, и стали подниматься, и в вагоне сразу стало тесно, шумно, и воздух, и без того тяжёлый от дыхания, от махорки, от немытых тел, стал ещё тяжелее. Печка-буржуйка в центре вагона ещё дышала последними углями, и рядом с ней сидел Костюк, танкист, тридцати лет, молчаливый, с обмороженными пальцами на левой руке, три из которых были чёрные и гнулись плохо, и Костюк не двигался, не вставал, сидел и смотрел на угли, как смотрел на них каждый вечер и каждое утро все одиннадцать дней с тех пор, как эшелон вышел из Батуми.
Сёмин Алексей Николаевич, двадцати трёх лет, рядовой, уроженец Тамбова, бывший слесарь вагоноремонтного завода, попавший в плен девятого июля сорок первого года под Минском при обстоятельствах, которые он помнил частично и описывал коротко, «контузия, очнулся в колонне», стоял у двери и ждал, когда откроют. Он был в немецкой шинели, потому что свою у него украли в лагере Хаммельбург в сентябре, и замену немцы не выдали, а товарищ, умерший в ноябре от дизентерии на соседних нарах, оставил после себя эту шинель, серо-зелёную, суконную, с тёмными пятнами на полах, которые могли быть грязью, а могли быть кровью, и Сёмин её надел, потому что выбора не было, и носил с тех пор, и теперь, в январе, в Вологде, стоя в ней у двери, он думал о том, что первое, что увидят люди на платформе, будет немецкая шинель на русском солдате, и он не знал, как они на это посмотрят.
Дверь отъехала. Морозный воздух ударил в лицо, чистый, сухой, с запахом снега и дыма, и после вагонной духоты это было как ведро воды, и несколько человек закашлялись, и Сёмин тоже закашлялся, потому что в Хаммельбурге у него был бронхит, который не вылечился, а затих и теперь напоминал о себе при каждом резком вдохе.
На платформе стоял офицер, капитан, лет тридцати пяти, в полушубке поверх гимнастёрки, в шапке-ушанке, без оружия, и рядом с ним четверо бойцов, тоже без оружия, и две женщины в белых халатах поверх ватников, и один мужчина в гражданском, немолодой, в очках, с блокнотом. Офицер поднял руку и сказал:
— Выходим по одному. Не торопимся. Кто не может идти, оставайтесь, за вами придут.
Голос был ровный, без напряжения, без того казённого металла, который бывает у людей, привыкших командовать, когда им не хочется командовать. Этот голос говорил просто, как говорит человек, который делал эту работу не в первый раз и знал, что главное в ней не порядок и не дисциплина, а то, чтобы не напугать.
Сёмин спрыгнул с вагона. Ноги затекли от одиннадцати суток сидения и лежания, и он пошатнулся, и рядом кто-то подхватил его за локоть, один из бойцов с платформы, парень лет двадцати, и сказал негромко: «Держись, братишка.» И слово «братишка», сказанное этим парнем, которого Сёмин видел первый раз в жизни, было первым русским словом, обращённым к нему не официально и не через допрос, за семь месяцев. Сёмин от этого слова сглотнул, потому что к горлу подступило, но он не заплакал, потому что плакать было рано, и он ещё не знал, что будет дальше.
Колонна, если это можно назвать колонной, полтысячи человек, по трое в ряд, медленно, не в ногу, пошла от вокзала по улице, которая вела к пересыльному пункту. Конвоя не было. Были сопровождающие, двое впереди, двое сзади и офицер сбоку. Не гнали. Шли.
Пересыльный пункт располагался в здании бывшего пехотного училища, четыре кирпичных корпуса, двухэтажных, с большими окнами, за забором из деревянных досок, не из колючей проволоки, и ворота были открыты, и у ворот стоял часовой, не на вышке, а просто на земле, с винтовкой за спиной, и смотрел на проходящих без интереса, как смотрят люди, которые видят это каждый день и привыкли. Сёмин, проходя мимо часового, посмотрел направо и налево, ища проволоку, ища вышки, ища то, чего боялся с самого Батуми, и не нашёл. Проволоки не было. Вышек не было. Это были казармы.
Он этого не знал, но за одиннадцать дней до его прибытия, пятнадцатого января, Сталин, или тот, кто жил в теле Сталина и помнил учебник, в котором слово «фильтрация» означало лагерь, подписал директиву номер 0047, адресованную наркому внутренних дел и начальникам пересыльных пунктов, в которой было написано: «Фильтрационные мероприятия в отношении военнослужащих, возвращающихся из плена, проводить в условиях казарменного содержания. Лагерного режима не устанавливать. Ограничения передвижения в пределах расположения, без конвоя. Срок проверки не более тридцати суток. Питание по нормам запасных частей.» И директива эта была результатом того, что сержант Волков в две тысячи пятнадцатом году, в казарме, после отбоя, прочитал главу о судьбе военнопленных, вернувшихся из немецкого плена, и запомнил не цифру и не процент, а слово: «предатели». Так их называли. Людей, которые были контужены, ранены, взяты в бессознательном состоянии, называли предателями и отправляли в лагеря, и многие из этих лагерей были не лучше немецких. Волков тогда подумал одну мысль, которую не забыл: «Если я когда-нибудь смогу это изменить, я изменю.» И вот он смог. И вот он изменил. И директива 0047 лежала в сейфе наркомата, и по этой директиве Сёмин шёл сейчас не в лагерь, а в казарму.
Казарма была длинной комнатой на втором этаже, двадцать коек в два ряда, на каждой матрас, подушка, одеяло серое армейское и простыня. Простыня была белая. Накрахмаленная. И Сёмин, увидев её, остановился перед своей койкой и смотрел на неё несколько секунд, как смотрят на вещь, которую помнили и потеряли и не надеялись увидеть снова. Последний раз он спал на простыне в июне сорок первого, в казарме запасного полка под Минском, и с тех пор, семь месяцев, были нары, доски, солома, земля, чужая шинель вместо подушки, и каждое утро болело тело, потому что человек не создан для того, чтобы спать на досках, и тело это помнит дольше, чем голова. И теперь — простыня. Белая. Для него.
Обед привезли через час. Каша перловая с маслом, хлеб, много хлеба, больше, чем Сёмин видел за один раз за все семь месяцев, и чай с сахаром. Сёмин ел медленно, не потому что не хотел быстрее, а потому что желудок за семь месяцев отвык от нормальной еды и сжался, и врач в Батуми предупредил: «Не набрасывайтесь, будет плохо.» Он ел ложкой, маленькими порциями, и каждая ложка перловой каши была тёплая, и масло растекалось по зёрнам, и это было, пожалуй, самое важное ощущение, которое Сёмин запомнил из этого дня, не вокзал, не платформу, не отсутствие проволоки, а именно это: тёплая каша с маслом в алюминиевой миске.
Рядом с ним сидел Лисицын. Бывший сержант, двадцати семи лет, крепкий, с широким спокойным лицом и с руками, которые не дрожали. Лисицын ел быстро, уверенно, не задумываясь. Рассказывал негромко, соседям по столу, но достаточно, чтобы Сёмин слышал:
— Тушёнку давали, ребята. Один раз. В октябре. Банка на троих. Американская, с ключом. Повернёшь ключ, и крышка отходит. Вкусная, сволочь. Я потом ключ сохранил, на память.
И он достал из кармана немецкой куртки маленький металлический ключ от консервной банки, повертел его в пальцах, положил на стол. Все посмотрели. Ключ лежал на столе, маленький, блестящий, с зазубренным краем.
Сёмин смотрел на Лисицына и думал: он спокоен. Слишком спокоен для человека, который семь месяцев провёл в лагере. У всех, у каждого, кого Сёмин видел в вагоне и здесь, в казарме, было в глазах что-то общее, тень, которая не уходила даже когда они улыбались, даже когда ели, даже когда шутили. Тень семи месяцев. У Лисицына этой тени не было. У него были ровные глаза, ровный голос, ровные руки. Как будто он провёл эти семь месяцев не в лагере, а в командировке.
Сёмин тогда не подумал об этом дальше, потому что в тот момент у него были другие мысли, о каше, о простыне, о том, что будет завтра. Но он запомнил: Лисицын, ключ, ровные глаза. Через три недели эта память пригодится.
Вечером Сёмин лежал на койке, под серым одеялом, на белой простыне, и смотрел в потолок, белёный, с трещиной по штукатурке, с лампочкой без абажура, которая горела тускло и покачивалась от сквозняка. Костюк лежал через две койки, лицом к стене, и не шевелился, и Сёмин не знал, спит он или нет, потому что Костюк с Батуми почти не разговаривал и вообще производил впечатление человека, который находится не здесь, а в каком-то другом месте, откуда не может вернуться, и это другое место было, по всей видимости, внутри танка, который горел и из которого Костюк вылез, а двое других не вылезли. Лисицын храпел ровно, спокойно, с тем механическим постоянством, с каким храпят люди, у которых совесть чиста или которые привыкли считать, что она чиста.
Сёмин не мог заснуть. Он лежал и думал о завтрашнем дне, и то, что он думал, можно было описать одним словом: комиссия. Комиссия означала людей за столом, и вопросы, и ответы, и от этих ответов зависело всё, куда он пойдёт отсюда, в часть или дальше, на восток, в другой лагерь, из которого, может быть, не выходят. Сёмин не знал, как устроена фильтрация, не знал, что существует директива 0047, не знал, что человек, подписавший эту директиву, подписал её именно ради таких, как он. Сёмин знал одно: он попал в плен не по своей воле, он не сотрудничал, он чистил картошку на лагерной кухне, потому что за это давали лишнюю пайку супа, и суп этот, жидкий, мутный, с запахом гнилой капусты, он пил стоя, у бака, обжигаясь, и это было единственное, что он мог сделать для того, чтобы не умереть. И он не умер. И он вернулся. И теперь лежал на белой простыне и ждал утра, в котором ему зададут вопрос, от которого зависело всё.
За окном было темно и тихо. Вологда спала. Мороз держался. Где-то далеко, за стенами казармы, за забором без проволоки, за городом, за лесами, за линией фронта, шла война, и война эта продолжалась, и в этой войне Сёмин пока что не был ни на чьей стороне, ни боец, ни предатель, ни свободный, ни заключённый, а просто человек, который лежал на белой простыне и ждал, когда его спросят.
Он уснул около трёх часов ночи, и во сне ему снился не лагерь и не дом, а поезд, бесконечный поезд, который ехал и ехал, и рельсы звенели, и вагон покачивался, и за окном мелькали столбы, и каждый столб был похож на предыдущий, и ни один не был последним.
Утром его разбудили в семь. Подъём, зарядка во дворе, добровольная, но Сёмин вышел, потому что тело, семь месяцев не двигавшееся нормально, просило движения, и он сделал десять приседаний и пять отжиманий и задохнулся, потому что лёгкие были слабые, а мышцы почти исчезнувшие, и он стоял, согнувшись, руки на коленях, и дышал, и пар изо рта шёл облаком, и мороз щипал щёки, и это было хорошо. Это был русский мороз, не немецкий, и разница между ними, необъяснимая никакой физикой, состояла в том, что в русском морозе Сёмин был дома.
Завтрак был плотный: хлеб с маслом, горячая пшённая каша, чай с сахаром. Сёмин ел и думал о том, что на фронте, в июне, перед тем как попасть в плен, кормили примерно так же, может быть, чуть хуже, и значит, здесь, в фильтрационных казармах, кормили по нормам армии, а не по нормам лагеря, и это тоже была та директива, которую он не читал и не знал, но которую ел ложкой каждое утро.
После завтрака был медосмотр. Кабинет на первом этаже: стол, кушетка, ширма. Врач, Зинаида Павловна Крюкова, сорока двух лет, военврач 3-го ранга, с круглым усталым лицом и с руками, которые были тёплыми, и Сёмин это заметил, когда она взяла его за запястье, чтобы посчитать пульс, потому что за семь месяцев он привык к тому, что все руки холодные, и руки охранников, и руки врачей в лагере, и его собственные руки, и когда эта женщина взяла его за запястье пальцами, от которых шло тепло, он почувствовал это тепло так отчётливо, как чувствуют воду после долгой жажды.
— Раздевайтесь.
Сёмин снял немецкую шинель, снял гимнастёрку, тоже немецкую, серую, без знаков различия, снял нательную рубаху. Стоял перед ней худой, с рёбрами, которые считались без усилия, с впалым животом, с красными пятнами на коже от чесотки, которая была в лагере у всех и которая после бани в Батуми почти прошла, но следы остались.
Зинаида Павловна не комментировала. Не ахала, не качала головой, не говорила «боже мой». Она была военврач и видела за эти месяцы достаточно, чтобы не ахать. Она записывала: рост, вес, пятьдесят четыре килограмма при росте сто семьдесят шесть, до войны было семьдесят два, состояние кожных покровов, зубы, двух не хватало, выбили в колонне прикладом за то, что шёл медленно, лимфоузлы, лёгкие.
— Дизентерия была?
— Была. В октябре.
— Сейчас?
— Нет.
— Стул нормальный?
— Почти.
— Кашель?
— Есть. После бронхита. Не проходит.
Она послушала лёгкие. Записала. Хрипы в нижних долях справа, остаточные. Посмотрела на него не как врач на пациента, а просто посмотрела, на секунду, и в этом взгляде было не то что жалость, нет, а что-то другое, похожее на признание. Как будто она говорила глазами: ты выжил, и это уже немало.
— Одевайтесь. Следующий.
Сёмин оделся. Вышел. В коридоре стояла очередь, ещё тридцать человек. Все в немецких шинелях, в немецких куртках, в чужой одежде на чужих плечах. Но лица были свои. И глаза свои. И тень в глазах общая.
Он прошёл мимо них, поднялся на второй этаж, подошёл к окну в конце коридора. За окном был двор казармы, и двор был белый от снега, и по двору шли люди в немецких шинелях, медленно, не в ногу, и у каждого из них были свои глаза, и своя тень в глазах, и свои восемнадцать дней впереди.
Глава 4. Комендант.
Демьянов ходил по Смоленску каждый день, с утра, в восемь часов, один, без сопровождения, потому что комендант сектора, по его пониманию, должен был знать свой сектор ногами, а не по карте, и потому что ходить одному было привычнее, чем с ординарцем, и потому что за полгода войны он привык к тому, что рядом идти некому, потому что из шестисот человек, с которыми он стоял на Буге двадцать второго июня, осталось сто девяносто три, и из этих ста девяноста трёх часть лежала в госпитале, а часть стояла на постах, и свободных людей для сопровождения коменданта не было.
Северный сектор Смоленска начинался от Соборного холма и шёл на север, к Заднепровью, и включал в себя двенадцать улиц, из которых три были проезжими, а остальные девять завалены кирпичом, брёвнами, битым стеклом и тем, что остаётся от домов, когда по ним стреляют из миномётов, а потом отступающие сапёры закладывают в подвалы тол. Мосты через Днепр были взорваны, все четыре, и сапёрная рота возводила временный, деревянный, на козлах, который был готов наполовину и по которому пока ходили только пешие и лошади. Водопровод не работал, потому что насосная станция была разрушена прямым попаданием, и воду брали из колодцев, которых в секторе было семь, из них два загрязнённых, и Демьянов в первый же день приказал загрязнённые закрыть и поставить часовых, потому что люди всё равно шли к ближнему колодцу, а не к чистому, и пили то, что было, потому что когда человек хочет пить, он не думает о тифе.
Жителей в секторе было около четырёх тысяч. До войны в северной части Смоленска жило тридцать пять тысяч. Остальные были в эвакуации, или погибли, или ушли в деревни, или пропали, и слово «пропали» в этом контексте означало то, что оно означает на войне, когда никто не считает и никто не записывает. Те четыре тысячи, которые остались, жили в уцелевших домах, в подвалах, в бывших магазинах с заколоченными витринами, и выходили на улицу осторожно, потому что мины были повсюду, и за первую неделю после освобождения на минах погибло двадцать три человека, из которых шестеро были дети.
Демьянов знал каждый дом в секторе, потому что обошёл их все за первые десять дней. Знал, где живёт старик Фёдоров, семидесяти двух лет, бывший учитель математики, который не уходил из города, потому что не мог оставить библиотеку, и библиотека эта, три шкафа с книгами в квартире на втором этаже дома номер четырнадцать по улице Ленина, была единственным, ради чего он остался, и шкафы стояли целые, потому что немцам книги были не нужны, и Фёдоров каждый день протирал их тряпкой, хотя пыли на них было немного, потому что квартира была холодная и сквозняков не было. Знал, где живёт Марфа Степановна, пятидесяти шести лет, которая во время оккупации стирала бельё для немецких офицеров и не скрывала этого, потому что считала, что стирка не есть предательство, а есть работа, и Демьянов был с ней согласен, хотя Колосов, восемнадцатилетний рядовой из его роты, смотрел на неё с таким выражением, с каким смотрят на людей, совершивших что-то непоправимое, и Демьянов однажды сказал Колосову: «Она стирала. Не стреляла. Разница.» Колосов промолчал, но выражение не изменилось, потому что в восемнадцать лет разница между стиркой и стрельбой кажется меньше, чем она есть.
Женщина пришла к нему в комендатуру утром, в первых числах февраля, когда Демьянов сидел за столом в бывшем кабинете заведующего почтой, который теперь служил комендатурой северного сектора, и писал рапорт о состоянии колодцев, и рапорт этот был нужен для санитарной службы, которая должна была прислать хлорку, и хлорка не приезжала уже две недели, и Демьянов писал третий рапорт по этому поводу, и писание рапортов занимало у него столько же времени, сколько раньше занимало окапывание, и он иногда думал, что война с бумагами ничуть не легче войны с немцами, и, может быть, даже тяжелее, потому что немцы хотя бы понятны, а бумага молчит и ничего не обещает.
Женщину звали Валентина Ефимовна Щукина, ей было сорок восемь лет, она работала на почте до войны, и Демьянов знал её, потому что комендатура находилась в бывшем почтовом здании, и Щукина приходила сюда каждую неделю, как будто на работу, хотя работы не было, и садилась на скамейку у окна, и сидела час, и уходила, и Демьянов не спрашивал зачем, потому что понимал, что человеку, потерявшему привычку, нужно место, где эта привычка жила, и почтовое здание было таким местом для Щукиной.
Но в этот раз она пришла не сидеть. Она вошла, села напротив Демьянова, положила руки на стол, сцепив пальцы, и сказала:
— Товарищ комендант. Мой сосед, Кравцов Пётр Андреевич, работал переводчиком в немецкой управе. Он выдал семью Зотовых. Их расстреляли в октябре.
Демьянов отложил рапорт. Посмотрел на Щукину. Лицо у неё было серое, не злое, не мстительное, а именно серое, цвета той зимы, которая длилась в Смоленске не три месяца, а полгода оккупации, и всё, что осталось от этих шести месяцев, было серым, и лица, и стены, и небо, и слова.
— Вы видели это сами, Валентина Ефимовна?
— Нет. Но все знают.
— Кто знает?
— Соседи. Карпухина из третьего подъезда. Дед Митрич с первого этажа. Зотова, старшая дочь, она в деревне, она рассказывала, что видела Кравцова с немецким офицером возле их дома за день до ареста.
— Видела Кравцова с немецким офицером. Возле дома. Это всё?
— Этого мало?
Демьянов помолчал. Он знал, что этого мало. Он не был следователем и не был юристом, он был офицер, майор, комендант сектора, и его работа состояла в том, чтобы чинить колодцы и разминировать улицы, а не в том, чтобы судить людей по словам соседей. Но он также знал, что в освобождённом городе комендант является единственной властью, и если он не разберётся, то не разберётся никто, потому что прокуратура в Смоленске ещё не работала, и военный трибунал был один на весь город, и у трибунала было восемнадцать дел в неделю, и дела эти были о мародёрстве, о дезертирстве и о самострелах, и не о переводчиках.
— Валентина Ефимовна. Я запишу ваши слова. Вы их подпишете. Я поговорю с Кравцовым. И передам материал в прокуратуру, когда она начнёт работать.
— А пока?
— Пока Кравцов остаётся дома.
Щукина посмотрела на него, и в её взгляде было что-то, чего Демьянов не ожидал, не возмущение и не обида, а облегчение. Как будто она пришла сюда не для того, чтобы наказать Кравцова, а для того, чтобы передать эту ношу кому-то другому, и теперь, когда Демьянов взял её, ей стало легче. Она подписала запись, встала и ушла, и у двери обернулась и сказала:
— Зотовы были хорошие люди. Трое детей. Младшему было четыре года.
И вышла.
Демьянов сидел за столом и смотрел на запись, которую сделал, и думал о Кравцове Петре Андреевиче, которого знал, потому что обходил все дома в секторе. Кравцов жил на третьем этаже дома номер семь по Октябрьской, один, жена умерла в ноябре от воспаления лёгких, и после жены осталась комната с книжным шкафом, в котором стояли словари, немецко-русские и русско-немецкие, и грамматики, и учебники, и пожелтевшие тетради с упражнениями, которые Кравцов проверял тридцать лет подряд и хранил, потому что в каждой тетради была фамилия ученика, и ученики были для него тем, чем для Фёдорова была библиотека, тем, ради чего он оставался.
Демьянов пошёл к Кравцову в тот же день, после обеда. Поднялся на третий этаж, постучал. Кравцов открыл не сразу, потому что ходил медленно, ноги болели, и когда открыл, Демьянов увидел человека пятидесяти восьми лет, худого, в очках с треснувшим правым стеклом, в свитере поверх рубашки, в шерстяных носках без обуви, и руки у Кравцова тряслись, но не так, как у Сёмина в Вологде, которого Демьянов не знал и никогда не узнает, а по-другому, от старости и от холода и от того, что когда к тебе приходит комендант, руки начинают трястись сами, независимо от того, виноват ты или нет.
— Пётр Андреевич. Можно войти?
— Входите, товарищ комендант.
Комната была маленькая, холодная, с буржуйкой, в которой тлели три полена, и тепла от них было немного, но дым шёл в трубу, выведенную в форточку, и не в комнату, и это означало, что Кравцов умел обращаться с буржуйкой, что было навыком, которому в Смоленске за полгода научились все.
Демьянов сел на стул. Кравцов сел напротив, на кровать, потому что второго стула не было.
— Пётр Андреевич. На вас поступило заявление. Что вы работали в немецкой управе переводчиком. Это так?
— Так, — сказал Кравцов. И больше ничего не добавил, и в этом «так» не было ни вызова, ни оправдания, а было то, что бывает у людей, которые знают, что их будут спрашивать, и готовились к этому, и боялись, и устали бояться.
— Расскажите.
Кравцов рассказывал двадцать минут. Демьянов слушал, не перебивая, потому что за полгода войны научился тому, что человек, которого не перебивают, говорит больше, чем тот, которого перебивают, и что в этом «больше» иногда содержится правда.
Кравцов рассказал, что работал в управе с августа по декабрь. Что переводил приказы, объявления, распоряжения для населения. Что переводил на допросах, когда вызывали, и допросы были обычно по поводу учёта жилья, трудовой повинности и выдачи продовольственных карточек. Что немецкий чиновник, зондерфюрер Хербст, который руководил управой, относился к нему ровно, не бил, не унижал, платил продовольственными карточками, одна карточка в неделю, и на эту карточку Кравцов кормил себя и жену, которая была больна и которая умерла несмотря на карточку, потому что от воспаления лёгких карточка не помогает.
— А Зотовы?
Кравцов снял очки. Протёр треснувшее стекло полой свитера. Надел.
— Зотовых я знал. Михаил Андреевич Зотов работал на железной дороге. Жена, Нина Васильевна, домохозяйка. Трое детей. Старшая дочь, Катя, шестнадцать лет, была в деревне у родственников, когда их арестовали. Остальных увезли ночью. Это было в октябре, числа не помню. Я узнал утром, когда Карпухина рассказала.
— Вы знали, что они связаны с партизанами?
— Нет.
— Вы переводили допросы, связанные с Зотовыми?
— Нет. Меня не вызывали.
— Вас видели с немецким офицером возле их дома. За день до ареста.
Кравцов помолчал. Руки тряслись сильнее.
— Я ходил с Хербстом по улице. Он осматривал дома для размещения солдат. Мы прошли мимо дома Зотовых, и мимо других домов тоже. Я не останавливался, не показывал, не говорил ничего. Мы просто шли.
— Просто шли.
— Просто шли.
Демьянов смотрел на Кравцова и думал о том, что правда и ложь в этом рассказе перемешаны так, как они перемешаны в каждом рассказе каждого человека, пережившего оккупацию, потому что чистой правды в оккупации не бывает, и чистой лжи тоже не бывает, а бывает мутная жижа посередине, в которой тонут и виноватые, и невиноватые, и те, кто не виноват, но чувствует себя виноватым, потому что выжил. Кравцов мог говорить правду. Кравцов мог лгать. Кравцов мог говорить правду о допросах и лгать о Зотовых. Или наоборот. Или и то и другое одновременно, как бывает у людей, которые лгут себе так долго, что начинают верить в свою ложь и путают её с правдой.
Демьянов не был следователем. Он был офицер, который полгода стрелял и окапывался и ходил в атаку и терял людей, и который теперь сидел в бывшем почтовом здании и слушал старого учителя, и должен был решить его судьбу, не имея для этого ни полномочий, ни доказательств, ни желания.
— Пётр Андреевич. Я передам материал в прокуратуру. Когда она начнёт работать. До этого вы остаётесь дома. Из города не выезжайте. Если вас вызовут, являйтесь. Это всё.
Кравцов кивнул. Не поблагодарил, не заплакал, не стал оправдываться дальше. Просто кивнул, и руки перестали трястись, и это было единственным признаком того, что он понял: сегодня его не арестуют.
Демьянов вышел из дома, спустился по лестнице, в которой не хватало трёх ступенек, вышел на Октябрьскую. Было холодно, и дыхание шло паром, и на перекрёстке двое его бойцов разгребали кирпич, расчищая проезд для подвод с продовольствием, и один из них, Ефремов, рядовой, сорока одного года, бывший шофёр из Воронежа, помахал ему лопатой и крикнул:
— Товарищ майор! Хлорку привезли!
Демьянов кивнул. Хлорка. Колодцы. Третий рапорт сработал. Война с бумагами иногда приносит результат.
Он вернулся в комендатуру, сел за стол, достал из ящика рапорт о Кравцове, который написал по памяти, пока шёл от дома номер семь, и перечитал. Рапорт был на полторы страницы, изложение показаний Щукиной и показаний Кравцова, без выводов, потому что выводы должен был делать не он. На последней строчке он написал: «Прошу провести расследование силами прокуратуры. Комендант северного сектора г. Смоленск, майор Демьянов С. А.» Подписал. Положил в папку.
Потом достал из нагрудного кармана письмо от Маши. Конверт треугольный, штемпель «Проверено военной цензурой», помятый, шёл три недели, пахнет бумагой и чуть-чуть, едва уловимо, машинным маслом, потому что Маша работала на станке и масло въедалось в пальцы и оставалось на всём, к чему она прикасалась.
«Серёженька. Я жива, здорова, работаю. На заводе хорошо, кормят, общежитие тёплое. Получила твоё письмо, что Смоленск наш, и плакала, хотя нечего плакать, всё хорошо, просто плакала и всё. У нас в цехе новая бригадирша, Маруся, двадцать два года, ругается как сапожник, но станок знает. Я точу снаряды. 340 в смену. Иногда думаю, что мой снаряд приедет к тебе и ты его даже не узнаешь. Жди. Скоро увидимся. Скоро. Твоя Маша.»
Демьянов прочитал письмо два раза. Сложил, убрал в нагрудный карман. Посидел минуту, глядя в окно, за которым был Смоленск, разрушенный, заминированный, серый, с дымом из труб уцелевших домов и с кучами кирпича на перекрёстках, и со звуком лопат, которыми Ефремов и его напарник разгребали проезд.
Скоро. Маша писала «скоро». Но скоро в феврале сорок второго года, в Смоленске, где мосты взорваны и колодцы отравлены и мины лежат под каждым третьим порогом, означало не то, что означает это слово в мирное время. Скоро означало: когда кончится война. А когда кончится война, не знал никто, и Демьянов не знал, и Маша не знала, и человек в Кремле, который знал из учебника, когда кончилась та война, не знал, когда кончится эта, потому что эта была другая, и учебника для неё не существовало.
Демьянов закрыл папку с рапортом. Встал. Надел шинель, свою, не немецкую, выцветшую, с двумя заплатами на левом рукаве и с дыркой от осколка на спине, которую он залатал сам, суровой ниткой, криво, но крепко. Вышел из комендатуры. Пошёл проверять колодцы. Хлорка приехала, и колодцы нужно было обработать до вечера, потому что вечером люди пойдут за водой, и вода должна быть чистой, потому что тиф в Смоленске уже был, в ноябре, при немцах, и умерло сорок человек, и Демьянов не собирался допустить, чтобы умерло ещё.
Он шёл по Октябрьской, мимо разрушенных домов, мимо сугробов, в которых торчали обломки мебели и куски кровельного железа, и думал о Кравцове, и о Зотовых, и о младшем, которому было четыре года, и о том, что правда об этом деле, может быть, никогда не будет установлена, потому что свидетели мертвы, и доказательства сгорели, и единственное, что осталось, это слова, одних против других, и в этих словах столько же правды, сколько грязи в смоленских сугробах, и отделить одно от другого можно только временем и терпением, которых у войны нет.
Но он передал рапорт. Не арестовал. Не расстрелял. Не решил за других. Передал. И это, в феврале сорок второго, в городе, где закон ещё не работал, а власть коменданта была единственной властью, было, может быть, не самым героическим поступком на этой войне, но было, может быть, самым правильным.
Колодец номер три на углу Ленина и Глинки был открыт, и возле него стояла женщина с вёдрами, и Демьянов сказал ей: «Мамаша, подождите час, хлорку засыпем, потом берите.» Женщина кивнула и пошла к другому колодцу, и Демьянов присел на корточки у сруба, заглянул внутрь, в тёмную воду, в которой отражалось серое февральское небо, и подумал, что вода похожа на правду: тёмная, холодная, и на дне, может быть, что-то есть, но разглядеть нельзя.
Глава 5. Фильтрация.
Комиссия заседала в комнате на первом этаже, бывшем классе тактической подготовки, и Сёмин, ожидая своей очереди в коридоре, видел через приоткрытую дверь краешек стола, покрытого зелёным сукном, и руку, лежавшую на папке, и руку эту он разглядывал долго, потому что больше разглядывать было нечего, а сидеть молча и не смотреть никуда он не мог, потому что тишина и ожидание вместе делали с ним то, чего не делали ни лагерь, ни колонна, ни вагон: они заставляли его думать о том, что будет через час, и мысли эти были хуже любого холода.
Перед ним прошли четверо. Первый, пожилой, лет пятидесяти, ефрейтор, пробыл за дверью двадцать пять минут и вышел, и лицо у него было спокойное, и он прошёл мимо Сёмина, не глядя, и Сёмин подумал, что спокойное лицо означает хороший результат, потому что плохой результат выглядит иначе. Второй, молодой, лет двадцати, совсем мальчик, пробыл тридцать минут и вышел с красными глазами, и тоже прошёл, и Сёмин подумал, что красные глаза не обязательно означают плохое, потому что человек мог плакать от того, что поверили, а не от того, что не поверили. Третий пробыл сорок минут. Четвёртый, крупный, с перебитым носом, бывший боксёр или просто человек, которому в жизни досталось по лицу больше, чем другим, пробыл пятьдесят пять минут, и когда вышел, лицо у него было не спокойное и не заплаканное, а пустое, и он сел на скамейку в коридоре и сидел, глядя в стену, и не уходил, и через десять минут из двери вышел боец, не конвойный, а просто боец, молодой, и тронул его за плечо, и сказал: «Пойдёмте, я провожу», и они ушли вместе, и Сёмин не знал, куда, и не спрашивал.
Потом вызвали его.
— Сёмин Алексей Николаевич?
— Так точно.
— Входите.
Комната была небольшая, метров двадцать, с двумя окнами, через которые входил серый февральский свет, и свет этот падал на стол, за которым сидели три человека, и Сёмин увидел их всех разом, одним взглядом, потому что привычка оценивать обстановку за секунду, которую он приобрёл на фронте и не потерял в лагере, включилась сама, без усилия.
Первый, в центре, был капитан НКВД, и Сёмин определил это по петлицам и по форме, которая отличалась от армейской покроем и тканью, и капитану было лет сорок, и лицо у него было усталое, и глаза невыспавшиеся, и он смотрел на Сёмина не с подозрением и не с жалостью, а с тем ровным профессиональным вниманием, с каким смотрит врач на очередного пациента, зная, что пациентов много, и каждый требует времени, и времени на каждого мало. Фамилия его была Сотников, и Сёмин узнал это потому, что на столе перед ним лежала табличка с фамилией, и табличка эта, картонная, написанная от руки чёрными чернилами, была аккуратно установлена на подставке из согнутой скрепки, и в этой самодельной подставке было что-то, что Сёмину понравилось, хотя он не мог бы объяснить, что именно, может быть, то, что человек, который ставит на стол табличку с именем, хочет, чтобы его знали, а человек, который хочет, чтобы его знали, обычно не прячется за безымянностью, и это, может быть, хороший знак.
Второй сидел слева и был политрук, лет тридцати пяти, с круглым формальным лицом, в очках, и перед ним лежал блокнот, в котором он делал пометки карандашом, и карандаш был остро заточен, и в этой заточке была та же аккуратность, что и в табличке Сотникова, и Сёмин подумал, что люди, которые точат карандаши остро, обычно относятся к своей работе серьёзно, а люди, которые относятся к работе серьёзно, обычно не торопятся с выводами. Фамилия его была Земцов.
Третья сидела справа и была единственной женщиной, и Сёмин увидел её последней, потому что она сидела чуть в стороне, у окна, и свет падал ей на плечо, и лицо её было в тени. Ей было лет двадцать восемь, она была в гимнастёрке без петлиц, в юбке, и перед ней лежала папка с бумагами и ручка, и она записывала, и Сёмин понял, что она не допрашивает, а фиксирует, и это означало, что она юрист или делопроизводитель, и в обоих случаях её задача состояла в том, чтобы каждое слово, сказанное в этой комнате, было записано и сохранено. Фамилия её была Карпова, Лидия Сергеевна, и Сёмин прочитал её на обложке папки, которую она раскрыла.
— Садитесь, — сказал Сотников.
Сёмин сел на стул перед столом. Стул был деревянный, жёсткий, но не табурет и не скамейка, а именно стул, со спинкой, и это тоже было мелочью, которая что-то означала, потому что в лагере стульев не было, и в допросных комнатах Хаммельбурга, куда Сёмина вызывали дважды, один раз по поводу регистрации и один раз по поводу перевода в другой барак, стояла табуретка, привинченная к полу, и на ней нужно было сидеть прямо, не прислоняясь, и если прислонялся, конвойный стучал прикладом по спинке. Здесь спинка была, и к ней можно было прислониться, и никто не стучал.
— Сёмин Алексей Николаевич, одна тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения, уроженец города Тамбова, рядовой, четвёртая стрелковая рота, сто семнадцатый стрелковый полк, тридцать вторая стрелковая дивизия. Верно?
— Верно.
— Расскажите, как и при каких обстоятельствах вы попали в плен.
Сёмин рассказал. Девятое июля, отход от Минска, колонна на марше, налёт авиации, взрыв в двадцати метрах, контузия, потерял сознание, очнулся в колонне военнопленных, руки связаны проволокой, рядом незнакомые, из другой части. Идти мог, видел плохо, правое ухо не слышало три дня. Шли двое суток пешком до пересыльного лагеря. Оттуда эшелоном в Хаммельбург.
— Кто находился рядом в момент пленения?
— Не знаю. Когда очнулся, рядом были люди из других частей. Из моей роты никого не видел.
— Вы были ранены?
— Контузия. Осколочных ранений не было.
— Оружие при вас было?
— Нет. Когда очнулся, оружия не было. Видимо, забрали, когда я был без сознания.
— Пытались ли вы бежать из плена?
Сёмин сглотнул. Этот вопрос он ждал с Батуми, и ответ на него был единственным ответом, который он заготовил заранее, и заготовленность этого ответа делала его хуже, потому что заготовленный ответ всегда звучит как ложь, даже если это правда.
— Нет. Не пытался. Лагерь был обнесён двойным забором с проволокой и вышками. Расстояние между вышками пятьдесят метров. Прожекторы ночью. Собаки. Двое из нашего барака пытались в сентябре, через подкоп. Их поймали на второй день. Расстреляли перед бараками. Мы стояли и смотрели. После этого никто не пытался.
Сотников кивнул. Земцов записал. Карпова писала не поднимая головы.
— Какие сведения о Красной армии вы сообщали противнику?
— Никаких. Меня допрашивали дважды. Первый раз при регистрации в лагере, спрашивали имя, звание, часть. Я назвал имя и звание. Часть назвал, потому что она была на документах, которые у меня забрали. Второй раз вызывали по поводу перевода в другой барак, спрашивали, умею ли работать на кухне. Я сказал, что умею чистить картошку. Больше меня не допрашивали. Я рядовой. Я ничего не знал, что можно было бы сообщить.
— Работали ли вы на немцев в лагере?
— На кухне. Чистил картошку. За это давали лишнюю пайку супа.
— Имели ли контакт с формированиями, сотрудничавшими с противником?
— Нет. В нашем лагере таких формирований не было. По крайней мере, я о них не знал.
— Предлагали ли вам вступить в какие-либо формирования?
— Нет.
Сотников помолчал. Посмотрел в папку, которая лежала перед ним, и Сёмин увидел, что в папке есть какие-то бумаги, и бумаги эти были, по всей видимости, теми документами, которые Красный Крест передавал вместе с каждым эшелоном, и в них содержались списки, номера, даты, и Сотников сверял то, что говорил Сёмин, с тем, что было в папке, и сверка эта была частью процедуры, и процедура была необходима, потому что среди полутысячи человек в каждом эшелоне были и Сёмины, которые чистили картошку, и Лисицыны, которые делали другое, и отличить одних от других можно было только вопросами, и только терпением, и только временем, которого было тридцать суток по директиве 0047.
— Хорошо, Сёмин. Последний вопрос. Есть ли что-то, что вы хотите добавить к своим показаниям?
Сёмин подумал. И сказал то, чего не готовил, что пришло само, из того места внутри, которое не контролируется умом и не подчиняется страху:
— Я хочу вернуться в часть. Я хочу воевать. Я семь месяцев лежал на нарах и думал о том, что война идёт без меня, и люди гибнут без меня, и я ничего не могу сделать. Я хочу сделать. Пожалуйста.
Сотников посмотрел на него. Земцов перестал писать. Карпова подняла голову и посмотрела тоже, и в её взгляде Сёмин увидел то же, что видел во взгляде Зинаиды Павловны в медкабинете, не жалость, а признание.
— Хорошо, Сёмин. Свободны. Ожидайте решения.
Сёмин встал. Вышел. В коридоре было пусто, следующий ещё не подошёл, и Сёмин стоял один в коридоре, и руки у него были мокрые, и он вытер их о штаны, о немецкие штаны, которые ещё не заменили на советские, и подумал, что сорок минут, которые он провёл за дверью, были самыми длинными сорока минутами после тех двух суток пешего марша в июле, когда он шёл в колонне со связанными руками и не знал, куда ведут.
Лисицына вызвали после обеда. Сёмин видел, как он встал с койки, поправил куртку, пригладил волосы и пошёл вниз, и в его походке было что-то, чего Сёмин раньше не замечал, лёгкость, которая не вязалась ни с лагерем, ни с эшелоном, ни с казармой, как будто Лисицын шёл не на комиссию, а на прогулку, и эта лёгкость теперь, после комиссии, после вопросов, после сорока минут за зелёным сукном, показалась Сёмину не просто странной, а неправильной, потому что человек, которому нечего скрывать, перед комиссией боится, и руки у него мокрые, и в горле сухо, а человек, который не боится, может быть, не боится потому, что знает что-то, чего не знают другие, и знание это даёт ему уверенность, которая выглядит как лёгкость.
Лисицын вернулся через два часа. Не через сорок минут, не через пятьдесят пять, а через два часа. И лицо у него было белое, и лёгкость из походки ушла, и он не поднялся на второй этаж, в казарму, а прошёл мимо лестницы, по коридору первого этажа, и за ним шли двое бойцов, не конвойных, автоматы за спиной, не направлены, но шли рядом, по бокам, и Лисицын шёл между ними, и руки его, те самые ровные руки, которые не дрожали ни в вагоне, ни за кашей, ни когда он доставал ключ от тушёнки, теперь висели вдоль тела и были неподвижны, и неподвижность эта была хуже, чем дрожь, потому что дрожь означает страх, а неподвижность означает, что человек перестал сопротивляться.
Сёмин смотрел на это с лестничной площадки второго этажа, через перила, и видел макушку Лисицына, и спину, и двоих по бокам, и дверь в конце коридора, которая открылась и закрылась, и шаги стихли, и коридор был пуст.
Вечером, в казарме, от соседей, которые узнали от бойцов, которые узнали от писаря комиссии, Сёмин услышал то, что объясняло и ровные глаза, и ключ от тушёнки, и лёгкую походку, и два часа за дверью. Лисицын, бывший сержант, двадцати семи лет, находясь в лагере Хаммельбург, в октябре сорок первого года, на допросе, проведённом немецким офицером из отдела разведки, назвал фамилии двоих из своего взвода, рядовых Козырева и Щербакова, которые до плена были связаны с партизанской сетью и имели контакт с подпольной группой в Борисове. Козырева и Щербакова вывели из барака на следующий день и увезли, и больше их никто не видел, и немцы не объясняли куда, но все понимали куда. Лисицын после этого получил перевод в лучший барак, с нарами в два яруса вместо трёх, и с печкой, и с лишней пайкой хлеба, двести граммов в день вместо ста пятидесяти, и эта разница в пятьдесят граммов была ценой двух человеческих жизней, и Лисицын эту цену принял, и жил с ней семь месяцев, и спал спокойно, и храпел ровно, и доставал из кармана ключ от тушёнки и показывал его соседям по столу, как будто ключ этот был сувениром, а не напоминанием.
Сёмин лежал на койке и думал о Лисицыне. Не с ненавистью, потому что ненависть требует энергии, которой у Сёмина после комиссии не было. И не с жалостью, потому что жалеть предателя он не умел, да и не хотел. Он думал с оторопью, с тем чувством, которое возникает, когда обнаруживаешь, что человек, с которым ты спал рядом, и ел рядом, и ехал в одном вагоне одиннадцать суток, и слушал его рассказы про тушёнку, был не тем, кем казался, и это «не тем» означало не просто ложь, а смерть двоих, и в этом открытии было что-то, от чего становилось холодно не снаружи, а внутри, в том месте, которое не согревается ни печкой, ни одеялом, ни кашей.
Костюк лежал через две койки, лицом к стене, как всегда. Но в этот вечер, впервые за все дни в Вологде, он повернулся и посмотрел на Сёмина, и в глазах его, тёмных, запавших, с тенью, которая не уходила никогда, было что-то, что Сёмин прочитал без слов: «Видел?» И Сёмин кивнул: «Видел.» И Костюк снова отвернулся к стене. И этот обмен, безмолвный, длившийся три секунды, был первым разговором между ними за восемнадцать дней, и он сказал больше, чем могли бы сказать слова, потому что в нём содержалось общее понимание того, что в мире есть вещи, о которых не нужно говорить, потому что говорить о них означает впустить их внутрь, а внутри и без того тесно.
На следующее утро Сёмин проснулся в шесть, раньше подъёма, и лежал, глядя в потолок, и думал о комиссии, и о рапорте, который Сотников, может быть, уже написал, и о бумаге, которая, может быть, уже лежит в канцелярии, и на которой, может быть, уже стоит слово «проверен» или стоит другое слово, и от того, какое слово стоит, зависит всё, что будет дальше, и «дальше» для Сёмина означало одно из двух: часть или не часть, фронт или восток, жизнь, в которой он снова солдат, или жизнь, в которой он не знает, кто он.
Восемнадцатый день пришёл четырнадцатого февраля, в субботу, и утром, после завтрака, Сёмина вызвали в канцелярию. Канцелярия располагалась на первом этаже, рядом с комнатой комиссии, и за столом сидела Карпова, Лидия Сергеевна, та самая, которая записывала, и перед ней лежал лист бумаги, отпечатанный на машинке, с подписью и печатью.
— Сёмин Алексей Николаевич?
— Так точно.
— Решение фильтрационной комиссии от двенадцатого февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Проверен. Нарушений воинской присяги, фактов сотрудничества с противником, а также иных обстоятельств, препятствующих прохождению дальнейшей военной службы, не установлено. Направлен в сорок седьмой запасной стрелковый полк для доукомплектования. Распишитесь.
Она протянула ему лист. Сёмин взял его обеими руками, потому что одной рукой не мог, руки тряслись, и буквы прыгали, и он прочитал каждое слово, медленно, как читают приговор, только этот приговор был другой, не тот, которого он боялся, а тот, на который надеялся и в который до конца не верил. «Проверен. Нарушений не установлено. Направлен в полк.» Три фразы. Двадцать слов. Восемнадцать дней ожидания.
Он расписался. Ручка чуть не выпала из пальцев, и подпись получилась кривая, не такая, как до войны, когда он расписывался уверенно, с нажимом, одним движением, а теперь буквы ползли и дрожали, и Карпова посмотрела на подпись и не сказала ничего, потому что видела такие подписи каждый день, и знала, что дрожь в подписи означает не слабость, а то, что человек понял, что ему поверили, и не может удержать руку.
— Свободны, Сёмин. Отправка послезавтра, в шесть утра. Вещи получите на складе.
Сёмин вышел из канцелярии. Прошёл по коридору. Поднялся на второй этаж. Сел на свою койку. Бумага лежала в руке, и он смотрел на неё, и бумага была обычная, серая, казённая, с фиолетовой печатью и с машинописным текстом, и в ней не было ничего красивого, ничего торжественного, ничего такого, что можно было бы повесить на стену или показать детям. Это была просто бумага. Но эта бумага означала, что ему поверили. Что он не предатель. Что он солдат. Что он может воевать. Что он может жить.
И Сёмин, сидя на койке, на белой простыне, в казарме без проволоки, в Вологде, четырнадцатого февраля тысяча девятьсот сорок второго года, в одиннадцать часов утра, заплакал. Не громко, не навзрыд, не так, как плачут от горя, а тихо, молча, опустив голову, и слёзы шли сами, и он не вытирал их, потому что не перед кем было стесняться, Костюк лежал лицом к стене и не смотрел, а койка Лисицына была пуста, и одеяло на ней было сложено аккуратно, и подушка стояла сверху, и простыня была белая, такая же белая, как у Сёмина, потому что простыни были одинаковые для всех, и для тех, кого отпускали, и для тех, кого уводили, и в этом равенстве простыней было что-то, над чем Сёмин не думал и не стал бы думать, потому что думать об этом означало бы думать о справедливости, а справедливость на войне устроена не так, как в мирное время, и человек, который это понимает, не задаёт вопросов, а просто плачет, когда ему поверили, и идёт дальше.
Через два дня, шестнадцатого февраля, в шесть утра, Сёмин стоял во дворе казармы с вещмешком, в котором лежали новая гимнастёрка, новые портянки, мыло, полотенце и сухой паёк на двое суток, и на нём была новая шинель, советская, серая, пахнущая складом, и он отдал немецкую шинель на склад, и когда снимал её, подержал в руках секунду и подумал о товарище, который умер в ноябре и от которого эта шинель осталась, и имя товарища было Гриша, Григорий Павлович Носов, двадцати шести лет, из Пензы, и Сёмин подумал, что Гриша не обидится, что шинель отдана, потому что Грише шинель больше не нужна, а Сёмину нужна своя.
Грузовик ждал у ворот. Двадцать человек в кузов, все проверенные, все с бумагами, все в новых шинелях. Сёмин залез последним. Сел у борта. Грузовик тронулся. Казарма осталась позади, и забор без проволоки, и часовой на земле, и окна второго этажа, за которыми белые простыни ждали следующих.
Сёмин ехал и смотрел на дорогу. Дорога шла через Вологду, потом за город, потом через лес, потом снова через поле, и снег лежал по обе стороны, белый, ровный, чистый, и небо было серое, и воздух холодный, и грузовик трясло на ухабах, и человек рядом с Сёминым, круглолицый рядовой из Калуги, достал из вещмешка сухарь, разломил пополам и протянул половину Сёмину, и Сёмин взял, и они жевали молча, и сухарь был жёсткий и солёный, и это был вкус армии, вкус дороги, вкус того, что начинается заново.
Глава 6. Кошка.
Школа находилась в подвале дома номер четырнадцать по Моховой улице, и Оля спускалась туда каждое утро к девяти часам по пяти бетонным ступенькам, на которых зимой намерзал лёд, и один раз она поскользнулась и упала, и ушибла колено, и колено болело неделю, но ходить не перестала, потому что школа была единственным местом, где было тепло, и где были люди, и где кто-то рассказывал что-то, кроме того, сколько граммов дают по карточке и когда будет следующий обстрел.
В подвале было пятнадцать детей, от десяти до четырнадцати лет, и доска, фанерная, прибитая к стене, и мел, который крошился, потому что мел был старый, довоенный, и новый не привозили, и Раиса Львовна, учительница, писала мелом осторожно, экономя, и буквы у неё получались маленькие и аккуратные, и Оля, сидевшая в третьем ряду, иногда щурилась, чтобы разобрать, потому что освещение в подвале было слабое, одна лампочка на проводе, и лампочка горела не всегда, а когда электричество было, а электричество было не всегда, а когда его давали, и давали его по расписанию, с восьми до двенадцати и с шести до десяти, и в промежутках подвал освещали две керосиновые лампы, которые Раиса Львовна приносила из дома и заправляла своим керосином, потому что школьного керосина не было.
Раиса Львовна Кац, сорока пяти лет, учитель истории, до войны работала в школе номер двести три на Литейном, и школа эта была разрушена в сентябре прямым попаданием, и Раиса Львовна осталась без школы, но не без учеников, потому что ученики были повсюду, в каждом подвале, в каждой квартире, в каждом убежище, и когда в январе Жданов подписал распоряжение о возобновлении занятий, Раиса Львовна пришла в районный отдел образования, который располагался в бывшей булочной на Фурштатской, и сказала: «У меня есть подвал. Могу вести историю, литературу, арифметику. Сколько детей дадите?» Ей дали пятнадцать. Она взяла.
Раиса Львовна ходила в пальто и в перчатках, у которых были обрезаны кончики пальцев, чтобы можно было писать мелом, и пальцы у неё были красные, и ногти короткие, и когда она писала на доске, мел стучал, и этот стук был ритмичным, и дети привыкли к нему, как привыкают к звуку метронома в радиоприёмнике, и когда мел не стучал, это означало, что Раиса Львовна остановилась, чтобы объяснить, и тогда нужно было слушать, потому что Раиса Львовна объясняла хорошо, не как в учебнике, а как будто она сама была там, где происходило то, о чём она рассказывала, и в этом её рассказе Куликовская битва была не сражением на карте, а полем, на котором стояли живые люди и ждали, и боялись, и ветер нёс запах конского пота и мокрой земли.
— Засадный полк князя Владимира стоял в дубраве, за холмом, и воины не видели поля, но слышали его, — говорила Раиса Львовна, и голос у неё был тихий, потому что силы нужно было беречь, и в тихом голосе было больше силы, чем в громком, потому что тихий заставлял слушать. — Они стояли, и ждали, и не знали, когда выйдут, и это ожидание было самым трудным, потому что человек, который ждёт, всегда устаёт больше, чем человек, который делает.
Оля слушала и думала: они стояли и ждали, и мы стоим и ждём. Только у них была дубрава, а у нас подвал. И у них был Дмитрий Донской, а у нас Жданов. Но ожидание то же самое. И обстрелы, наверное, тоже, только тогда стреляли стрелами, а теперь снарядами, и разница в том, что стрела летит медленно и можно увидеть, а снаряд летит быстро и можно только услышать, и то не всегда, потому что тот, который летит в тебя, ты не слышишь, так говорил дворник Семён Петрович, который воевал в ту войну, в первую, и знал про снаряды всё.
На переменах пили кипяток. Кипяток приносила тётя Нюра, дворничиха, шестидесяти лет, из бойлерной соседнего дома, в алюминиевом бидоне, укутанном в ватник, чтобы не остывал, и дети стояли в очереди с кружками, и тётя Нюра наливала, и пар шёл, и руки от кружки грелись, и это было хорошо, потому что в подвале было семь градусов, а кипяток был горячий, и разница между семью и горячим была всей разницей, какая существовала в тот момент между жизнью и всем остальным.
Тётя Нюра рассказывала. Она рассказывала каждый раз, когда приносила кипяток, и рассказы её были не о войне и не о хлебе, а о вещах, которые казались маленькими и неважными и которые именно поэтому были важнее всего.
— Муська вернулась, — сказала тётя Нюра в этот день, и лицо у неё было такое, как будто она сообщала о снятии блокады. — Пропадала два месяца. Я уже думала, всё. А она пришла. И не одна. С котятами. Трое. Один рыжий, два серых. Рыжий орёт, как пароходная сирена. Серые молчат. Муська худая, рёбра видно, но глаза ясные, и мурлычет, и котят кормит. Я ей молока дала, немножко, из своего. Жалко молока, но Муська же, как ей не дать.
Дети слушали. Мальчик Вова, одиннадцати лет, из соседнего дома, спросил:
— А можно посмотреть?
— Можно. После уроков приходи. Только тихо, а то Муська нервничает, когда шумят.
Оля тоже хотела посмотреть, но после уроков ей нужно было стоять в очереди за хлебом, и очередь была длинная, и если не прийти к трём, то к пяти уже не достанется, и поэтому к Муське она не пойдёт, а пойдёт к булочной, но сама мысль о том, что кошки возвращаются, означала, что город живой, потому что кошки уходят из мёртвых мест и возвращаются в живые, и если Муська вернулась, значит, Ленинград ещё живой, и это было доказательство более убедительное, чем любая сводка и любой приказ.
Обстрел начался в половине двенадцатого, когда Раиса Львовна объясняла дроби, перейдя от истории к арифметике, потому что учителей не хватало и каждый вёл по три-четыре предмета, и дроби давались Оле плохо, потому что она не понимала, зачем делить целое на части, когда целого и так мало, и в этом непонимании была детская логика, которую Раиса Львовна не могла опровергнуть, потому что логика эта была правильной, и целого действительно было мало.
Первый снаряд лёг на Невский, в четырёхстах метрах, и звук был такой, какой бывает, когда очень тяжёлую вещь роняют на очень твёрдый пол, только громче, и пол вздрогнул, и мел подпрыгнул на полочке под доской, и лампочка качнулась, и дети замерли, каждый на своём месте, потому что замирание было первым рефлексом, который вырабатывается у детей, живущих под обстрелом, до того, как они научатся прятаться.
Второй снаряд лёг ближе, метрах в двухстах, и стёкла в верхней части окон, тех, что были на уровне тротуара, вылетели, и осколки упали на пол, и холодный воздух хлынул в подвал, и лампочка погасла, потому что что-то перебило провод, и стало темно, и в темноте Раиса Львовна сказала голосом, который не дрогнул:
— Под парты. Тихо. Переждём.
Дети полезли под парты. Оля забралась под свою, прижав к животу книгу, второй том «Войны и мира», который она носила с собой каждый день, потому что дома оставлять было страшно, вдруг дом разрушат, а книга библиотечная, и Вера Ильинична, бабушка, которая до войны работала библиотекарем, говорила, что библиотечную книгу нужно беречь больше, чем свою, потому что своя принадлежит тебе, а библиотечная принадлежит всем, и потерять то, что принадлежит всем, хуже, чем потерять своё. И Оля берегла. Носила в школу и обратно, в холщовой сумке, которую сшила бабушка из старой наволочки.
Под партой было холодно и темно. Оля сидела, обхватив колени, и книга лежала у неё на коленях, и она чувствовала её вес и её прямоугольную твёрдость, и это было хорошо, потому что вещь, которую можно потрогать, в темноте важнее вещи, которую можно увидеть. Рядом, под соседней партой, сидел Вова и дышал часто, но не плакал, потому что в Ленинграде дети к двенадцати годам уже не плакали при обстреле, это проходило примерно к десяти, а к двенадцати дети просто сидели и ждали, и ожидание это было похоже на то, о чём рассказывала Раиса Львовна про засадный полк, только засадный полк ждал, чтобы выйти и ударить, а дети ждали, чтобы перестали стрелять.
Третьего снаряда не было. Через пять минут Раиса Львовна зажгла керосиновую лампу, и подвал осветился жёлтым, тёплым, неровным светом, и в этом свете лица детей были похожи на лица с картин, которые Оля видела в Русском музее до войны, когда мама водила её по залам и показывала Репина и Сурикова, и лица на картинах были жёлтые и тёплые, как сейчас, и может быть, художники рисовали при свечах, и поэтому лица получались такими, а может быть, лица всегда такие, когда свет неровный и люди только что пережили что-то, чего не хотели пережить.
— На чём мы остановились? — сказала Раиса Львовна, и голос её был ровный, как будто обстрела не было.
— На засадном полке, Раиса Львовна.
— Нет, Вова. Это была история. Мы перешли к арифметике. Дроби.
— А, дроби.
— Дроби.
И урок продолжился, и мел застучал, и Раиса Львовна писала на доске при свете керосиновой лампы, и холодный воздух шёл через разбитые стёкла, и кто-то из старших мальчиков заткнул окна тряпками, и стало чуть теплее, но ненамного, и Оля записывала дроби в тетрадь, и тетрадь была тонкая, в линейку, довоенная, и листов в ней оставалось шесть, и новую достать было негде, и Оля писала мелко, экономя место, как Раиса Львовна экономила мел.
Уроки закончились в час. Оля поднялась по ступенькам, вышла на Моховую. День был серый, безветренный, и снег лежал на тротуарах неубранный, потому что дворников не хватало, тётя Нюра убирала только свой двор, а остальные дворы были ничьи, и снег на них лежал с декабря, утоптанный, жёлтый по краям, с тропинками, протоптанными пешеходами. Оля пошла по Моховой к Литейному, потом по Литейному к булочной, и по дороге видела то, что видела каждый день: дома с заколоченными окнами, дома с выбитыми окнами, дома с дырами в стенах, через которые были видны комнаты с мебелью, с обоями, с люстрами, которые висели на проводах и покачивались от ветра, как маятники, и в этих открытых комнатах было что-то неприличное, как будто дом раздели, и он стоял голый, и все видели его внутренности, которые не были предназначены для чужих глаз.
На Литейном, у перекрёстка с Кирочной, стоял грузовик, и из грузовика выгружали доски, и бригада рабочих, четверо мужчин и две женщины, заколачивали витрину магазина, который был когда-то «Гастрономом» и в котором до войны продавали сыр, колбасу и конфеты в коробках, и Оля помнила этот магазин, потому что мама однажды купила ей там коробку конфет «Мишка на Севере», и конфеты были в золотых обёртках, и на обёртке был нарисован медведь на льдине, и Оля тогда думала, что медведю на льдине, наверное, холодно, и теперь, в феврале сорок второго, стоя на Литейном в валенках и в пальто, из которого она выросла на два сантиметра, но другого не было, она думала, что теперь она знает, каково медведю на льдине, потому что Ленинград и был этой льдиной, и все они были на ней, и льдина не тонула, но и к берегу не приставала, и так было уже полгода, и сколько ещё будет, никто не знал.
Очередь в булочной была длинной, человек тридцать, и Оля встала в конец, и впереди стояла тётя Нюра, которая уже успела сходить, но стояла снова, теперь за соседку, у которой болели ноги, и за Олей встал мужчина в шинели без знаков различия, с одной рукой, левый рукав пустой, заправленный в карман. Мужчина был молодой, лет двадцати пяти, и лицо у него было обветренное, и глаза усталые, и он стоял молча, и Оля тоже стояла молча, и тётя Нюра впереди тоже молчала, и вся очередь молчала, потому что в Ленинграде очереди за хлебом молчали, и это молчание было привычным и понятным, и в нём не было ни обиды, ни злости, а было терпение, то самое терпение, которое Раиса Львовна описывала, когда рассказывала про засадный полк, только засадный полк стоял в дубраве, а они стояли в очереди, и оружием было не копьё, а карточка.
Но в этот день очередь заговорила. Тётя Нюра повернулась к женщине за ней и сказала:
— Муська вернулась. С котятами. Трое.
Женщина, маленькая, в платке, спросила:
— Живые?
— Живые. Рыжий орёт. Серые молчат. Муська худая, но кормит.
— Надо же, — сказала женщина. — Кошки-то умнее нас. Знают, куда возвращаться.
И мужчина с одной рукой, стоявший за Олей, сказал негромко:
— У нас на позициях тоже кот жил. Васька. Серый, полосатый. Мышей ловил в блиндаже. Когда обстрел начинался, Васька уходил в самый дальний угол и ложился. Не убегал. Ложился и ждал. Мы по нему определяли, когда кончится: если Васька встал, значит, всё.
И тётя Нюра засмеялась, и женщина в платке тоже, и Оля тоже, и мужчина с одной рукой улыбнулся, и это был первый раз за долгое время, когда очередь за хлебом разговаривала и смеялась, и Оля поняла, что это и есть то, что изменилось. Не паёк, не карточки, не температура. А это. Люди снова разговаривали в очереди. Рассказывали про кошек. Смеялись. И это было, может быть, важнее, чем весь хлеб на свете, потому что хлеб кормит тело, а разговор кормит то, что внутри тела, и что без разговора умирает раньше, чем тело.
Хлеб Оля получила в четыре часа. Буханка была тяжелее, чем осенью, и цвет у неё был другой, не серый, а желтоватый, потому что мука была канадская, крупнозернистая, и Оля не знала, что на хлебозаводе номер четыре технолог Анна Иосифовна Лурье перенастроила печи и добавила закваску, которую хранила в банке с тридцать восьмого года, но Оля чувствовала разницу, потому что хлеб пахнул иначе, не кислым и не горелым, как осенью, а чем-то тёплым и почти забытым, и этот запах был запахом довоенного хлеба, не точно таким, но похожим, как похожи друг на друга сны и воспоминания.
Оля шла домой по Моховой, неся буханку в холщовой сумке рядом с «Войной и миром», и хлеб и книга лежали в сумке вместе, и весили примерно одинаково, и в этом случайном совпадении веса было что-то, о чём Оля не думала, но что было правдой: хлеб и книга весили одинаково, потому что стоили одинаково, и одно без другого было неполным.
Дома было холодно. Комната на четвёртом этаже, маленькая, с буржуйкой, которая тлела, и с окном, заклеенным газетой, потому что стекло вылетело в ноябре и вставить было нечем. Бабушка Вера Ильинична, шестидесяти восьми лет, бывший библиотекарь Публичной библиотеки, сидела у буржуйки в двух кофтах и в шали и читала. Она всегда читала. До войны она читала за столом, при лампе, в тишине. Теперь она читала у буржуйки, при свете огня, в тишине, которая была другой тишиной, не мирной, а военной, и разница между ними состояла в том, что мирная тишина была по умолчанию, а военная была подарком, который мог кончиться в любую секунду.
— Бабушка. Хлеб принесла.
Вера Ильинична отложила книгу. Встала. Подошла к столу. Достала нож. Разрезала буханку пополам. Свою половину разрезала ещё раз: треть отложила на утро, две трети положила на тарелку. Олину половину разрезала ровно пополам: одна часть на тарелку, другая на утро. Но Олина часть на тарелке была больше, чем бабушкина, и Оля это видела, видела каждый раз, и каждый раз молчала, потому что бабушка делала это не демонстративно, а привычно, как делает человек, который решил давно и не собирается обсуждать, и спорить с этим решением означало бы обидеть бабушку, а обижать бабушку Оля не хотела, потому что бабушка была единственным человеком, который у неё оставался.
Мама была в эвакуации. Уехала в августе, с заводом, в Челябинск, и писала письма, которые приходили раз в месяц, и в каждом письме было одно и то же: «Олечка, я скучаю, я работаю, скоро приеду.» Скоро. Как у Маши Демьяновой в Саратове, как у всех, кто ждал, «скоро» означало не время, а надежду, и надежда эта была не ложью и не правдой, а тем, чем бывает свет в конце коридора, когда не знаешь, коридор это или тоннель.
Оля села за стол. Ела хлеб, запивая кипятком, который бабушка вскипятила на буржуйке. Хлеб был вкусный. Не так, как конфеты «Мишка на Севере», и не так, как пирожки, которые мама пекла до войны по воскресеньям, а по-другому, по-военному, тем вкусом, который имеет еда, когда её мало и когда каждый кусок означает, что ты будешь жить ещё один день.
После ужина Оля села на кровать, укрылась одеялом, достала из сумки «Войну и мир». Второй том. Наташа Ростова. Первый бал. Оля читала про бал, и про платье, и про свечи, и про музыку, и мир, описанный в книге, был так далёк от мира, в котором она жила, что казался выдуманным, и в то же время так близок, что казался возможным, и в этом противоречии между далёким и близким была та сила, которая заставляла Олю читать дальше, страницу за страницей, потому что каждая страница обещала, что мир, в котором есть балы и платья и свечи, не исчез, а только спрятался, и когда-нибудь вернётся, как Муська с котятами.
За окном было темно. Ленинградская зима, короткий день, длинная ночь. Артиллерия молчала. Бабушка Вера Ильинична сидела у буржуйки и читала свою книгу, и свет от огня падал на её лицо, и лицо было жёлтым и тёплым, как лица детей в подвале при керосиновой лампе, и Оля подумала, что все лица в Ленинграде сейчас такие, жёлтые и тёплые, потому что все сидят у огня, и огонь одинаковый, и лица одинаковые, и город держится не стенами и не пушками, а этими лицами, которые каждый вечер освещаются огнём и каждое утро гаснут, и снова освещаются, и снова гаснут, и так до тех пор, пока не кончится война или не кончатся дрова, и дрова кончатся раньше, но к тому времени, может быть, придёт весна, и весной дрова не нужны, и весной будет теплее, и может быть, мама приедет, и может быть, норму поднимут, и может быть, всё будет хорошо.
Оля закрыла книгу. Положила под подушку. Легла. Закрыла глаза. И последнее, о чём она подумала перед сном, была не Наташа Ростова и не бал, и не дроби, и не обстрел, а Муська, которая вернулась с котятами, и рыжий котёнок, который орёт, как пароходная сирена, и серые, которые молчат, и Оля подумала, что завтра, после уроков, она не пойдёт сразу в очередь, а зайдёт к тёте Нюре на пять минут, посмотрит на котят, и пять минут ничего не изменят, и очередь подождёт, а котята ждать не будут, потому что котята растут быстро, и если не посмотреть сейчас, потом они будут уже не котята, а кошки, и это будет не то, совсем не то.
Она уснула с этой мыслью. И мысль была тёплая, как кипяток из бидона тёти Нюры, и круглая, как буханка канадского хлеба, и маленькая, как котёнок, и в ней, в этой мысли, было всё, ради чего Ленинград стоял и не падал: не ради победы, не ради сводок, не ради пайка, а ради того, чтобы двенадцатилетняя девочка могла заснуть с мыслью о котёнке.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
