Пробуждение 17. Корейская война.
Глава 1. Рыбалка.
Первая книга https://author.today/work/545176
Удочки Власик готовил с четверга. Шёл ноябрь, первые заморозки уже прихватывали траву по утрам, но лёд на воде ещё не встал, и Власик сказал, что сейчас самое время: щука перед зимой жрёт всё подряд. Он достал их из кладовки на Ближней, три бамбуковых, ещё довоенных, в брезентовом чехле, пересмотрел кольца, перемотал леску, срезал старые поплавки и вырезал новые, из гусиного пера, потому что старые, пробковые, за три года в кладовке рассохлись. Валя смотрела на это с порога кухни и молчала, а в пятницу вечером так же молча сварила котелок пшённой каши, круто, без соли, и поставила на окно остывать.
— Это зачем? — спросил Власик.
— Рыбе, — сказала Валя. — Ты ж мотыля не достанешь. А на кашу плотва идёт.
Мотыля Власик не достал. Червей накопал сам, в субботу вечером, за баней, в старом навозе, который ещё не промёрз, полную банку из-под монпансье, и перекладывал их мхом, чтобы не задохнулись.
В субботу вечером, после ужина, Сталин зашёл на кухню. Обычно он туда по вечерам не заходил, там хозяйничала Валя и не любила, когда ей мешают, но в этот раз на кухне за столом, под календарём, сидел Власик, разложив перед собой на газете крючки, грузила, катушки с леской и коробку из-под папирос с поплавками, и Сталин остановился в дверях и стал смотреть.
Власик хотел встать. Сталин махнул рукой: сиди.
— Это что? — спросил он, показывая на крючки.
— Крючки, товарищ Сталин. Наши. Номер седьмой и восьмой. На плотву седьмой, на окуня восьмой. Для щуки тройники, вон, в коробке.
— Наши, — сказал Сталин.
— Наши, — подтвердил Власик. — Японские кончились. Последние Савельичу в тридцать девятом отвёз.
Сталин сел на лавку напротив, взял один крючок, повертел, посмотрел на свет.
— Как вяжешь?
Власик показал. Взял леску, продел в ушко, обмотал вокруг цевья пять раз, пропустил конец в петлю, смочил слюной и затянул, и откусил лишний конец зубами. Всё это заняло у него секунд десять.
Сталин взял другой крючок и кусок лески и стал делать так же. Продел. Обмотал, сбился на третьем обороте, размотал, начал снова. Пальцы у него были толстые, неловкие, и леска выскальзывала. Власик смотрел и молчал. Валя у плиты перестала мыть кастрюлю и тоже смотрела, не оборачиваясь, в тёмное окно, где отражалась кухня.
С четвёртого раза узел получился. Сталин затянул его, попробовал на разрыв, леска выдержала.
— Вот, — сказал он и положил крючок перед Власиком. — Этот мой.
— Ваш, товарищ Сталин, — сказал Власик и отложил крючок отдельно, на край газеты.
Валя вытерла руки и подошла к столу.
— Шапку не дам, — сказала она.
— Какую шапку? — спросил Сталин.
— Каракулевую. Вы же в ней поехать собрались. Николай Сидорович сказал. В каракулевой шапке на рыбалке одни генералы сидят. Я вам кепку достала. Старую. Из сундука. И пальто старое. И портянки шерстяные, две пары. На мостках ноги стынут.
Сталин посмотрел на Власика. Власик смотрел в газету.
— Ладно, — сказал Сталин. — Кепку.
Валя ушла обратно к плите. Сталин посидел ещё, посмотрел, как Власик вяжет остальные крючки, один за другим, быстро, не глядя, и ушёл к себе. Крючок, связанный им самим, Власик назавтра привязал к его удочке первым.
Выехали в воскресенье в пять утра, в темноте, на двух машинах. В первой Сталин и Власик, во второй Жуков с адъютантом, которого он вёз, потому что адъютант был из-под Истры и знал дорогу лучше шофёра. Жукова Сталин позвал в пятницу, по телефону, коротко: в воскресенье, на рыбалку, с ночи. Жуков помолчал в трубке, спросил, что брать. Сталин сказал: ничего, всё есть. Жуков всё равно взял свой спиннинг, трофейный, немецкий, с катушкой, которую ему подарили в Берлине, и всю дорогу держал его на коленях, как держат ружьё.
Ехали без огней почти до Нахабина, по пустому шоссе, и только за Нахабином, где дорога пошла лесом, шофёр включил фары. Сталин сидел сзади, в старом пальто и в кепке из сундука. Власик сидел впереди, рядом с шофёром, и молчал, как молчал всегда, когда ехали ночью.
— Николай, — сказал Сталин, когда проехали Дедовск. — Ты это место как нашёл?
Власик повернулся вполоборота.
— В тридцать седьмом, товарищ Сталин. Ездил в Истру по делу, на «эмке», и под этой деревней сломался. Полуось лопнула. Ночь, дождь, до Истры восемь вёрст. Пошёл в крайнюю избу. Там старик. Запряг лошадь, дотащил меня до своего двора, напоил чаем, уложил на печь. Утром говорит: пока твою машину чинить будут, пойдём, покажу одно место. И показал. Я до обеда пять лещей взял.
— А машину?
— Машину он сам починил. Полуось из колхозной кузницы принёс, от какой-то сеялки. До Москвы доехал на ней.
— Это тот, Савельич?
— Он.
— Сколько ему?
Власик подумал.
— Под семьдесят, товарищ Сталин. На японской был. Говорит, под Мукденом.
Сталин ничего не сказал, и Власик отвернулся обратно к дороге.
Место Власик нашёл ещё до войны и ездил туда сам, один, раз-два в год, если выпадало воскресенье. Это была старица за Истрой, в стороне от дороги, в километре от деревни: старое русло, которое река бросила лет сто назад, длинное, узкое, заросшее по краям камышом, бурым уже, сухим, с голыми ивами, нависшими над водой. Машины оставили у последних изб. Дальше шли пешком, по тропе через луг, побелевший от инея, и трава хрустела под сапогами, и к старице вышли, когда над водой стоял туман и только начинало светать.
У воды, на перевёрнутой лодке, сидел старик и курил.
Он был маленький, сухой, в ватнике поверх выцветшей гимнастёрки, в рыжих сапогах, и на голове у него была кепка, такая старая, что козырёк загибался вниз, к носу. Лодка под ним была смолёная, плоскодонная, и рядом лежало весло. Старик посмотрел на Власика, кивнул ему, как знакомому, потом посмотрел на Жукова, на его спиннинг, потом на Сталина. На Сталине он задержал взгляд дольше. Потом вынул изо рта самокрутку.
— Здравия желаю, товарищ Сталин, — сказал он. — Тут не садитесь. Тут бабы бельё полощут, всю рыбу распугали.
— А где садиться? — спросил Сталин.
Старик подумал, затянулся.
— Вон там, у ивы, где коряга. Там омуток. Только с берега не достанете, надо с мостков. Мостки я сам ставил, держат.
Савельич жил в крайней избе, у которой оставили машины, и помнил, что Власик лет десять назад привозил ему из Москвы крючки, японские, которых тогда было не достать.
Сталин сел на мостки у ивы. Мостки были сбиты из горбыля, узкие, на четырёх кольях, и с них, если сидеть тихо, видно было, как в тёмной воде у коряги ходят тени. Власик насадил ему червя, закинул, подал удочку и отошёл. Сталин удочку взял, положил на колени, поставил поплавок, белый, из гусиного пера, на воду и стал смотреть.
Жуков на мостки не пошёл. Он прошёл вдоль берега метров на сто, к открытому месту, где камыш расступался, расчехлил свой спиннинг, привязал блесну, тоже трофейную, сверкающую, и стал кидать. Кидал он далеко и сильно, катушка трещала, блесна шлёпалась на середину старицы, и Жуков подматывал её, быстро, рывками, и тут же кидал снова, чуть левее. Через десять минут он перешёл на другое место. Через пятнадцать на третье.
На третьем месте над водой нависала ива, и Жуков, размахнувшись, засадил блесну в неё, высоко, на самую макушку. Катушка взвизгнула и встала. Блесна повисла на ветке, сверкая на солнце, метрах в четырёх над водой, и леска от неё тянулась к Жукову, натянутая, как струна.
Жуков дёрнул. Ива качнулась, блесна не отцепилась. Жуков дёрнул сильнее, и ива качнулась сильнее, и с неё посыпались последние жёлтые листья, на воду, на Жукова, на его фуражку.
— Не рви, — сказал Власик издалека. — Леску порвёшь.
— Сам знаю, — сказал Жуков.
Он отдал спиннинг адъютанту, снял шинель, подошёл к иве, посмотрел вверх, примерился и полез. Ива была старая, толстая, наклонённая над водой, и лезть по ней было нетрудно, только сапоги скользили по мокрой коре. Адъютант стоял внизу со спиннингом и шинелью и смотрел вверх с таким лицом, будто маршал полез в окоп под огнём. Жуков добрался до развилки, потом выше, лёг на толстый сук животом, протянул руку и снял блесну. Потом посмотрел вниз, на воду, и полез обратно.
Савельич с лодки следил за ним, не вынимая самокрутки изо рта.
— Ну, — сказал он, когда Жуков спрыгнул на берег. — Лазить он умеет. — И спросил у Власика вполголоса: — Это кто ж такой?
— Жуков, — сказал Власик.
Савельич поглядел на Жукова внимательнее.
— Тот самый?
— Тот самый.
— Ну, — сказал Савельич, помолчав. — Немца он, может, и бил. А щуку так не возьмёшь. Щуку ждать надо.
Туман над водой поднялся и разошёлся, и стало видно всю старицу, от края до края, с жёлтыми листьями на чёрной воде, с голыми ивами, с камышом, и солнце встало над лугом, низкое, красное, и иней на траве начал таять. Где-то в деревне закричал петух, потом второй. Мимо поплавка проплыл ивовый лист, и поплавок не шелохнулся.
Сталин просидел так час. Поплавок стоял. Дважды он дёргался, и Сталин тянул, и оба раза вытягивал пустой крючок, без червя. Власик подходил, насаживал заново, молча, и отходил. На третий раз Сталин потянул и вытащил плотвичку, с ладонь, серебряную, с красными глазами, и она билась на мостках, и Сталин долго ловил её рукой, пока не поймал и не снял с крючка, неумело, и не положил в ведро, которое поставил рядом Власик.
— Есть, — сказал он вслух, ни к кому.
С берега, издалека, донеслось:
— Сколько?
Это кричал Жуков.
— Одна, — сказал Сталин, не повышая голоса.
— Чего?
— Одна! — крикнул Власик за него.
Жуков ничего не ответил и снова закинул блесну.
К девяти часам солнце поднялось, но теплее не стало. У Сталина в ведре было четыре плотвички и окунь, маленький, полосатый, колючий, который заглотил червя так глубоко, что Власику пришлось вырезать крючок ножом. У Жукова не было ничего. Он сменил три блесны и одно место ещё, и потом пришёл к мосткам, сел на перевёрнутое ведро, подняв воротник шинели, и закурил.
— Не берёт, — сказал он. — Нет тут щуки.
— Есть, — сказал Савельич с лодки. — У затопленного куста стоит, у того берега. Залегла перед зимой. Вы ей блестяшку кидаете, а она смотрит и думает: дурак какой-то.
Жуков посмотрел на него.
— А ты бы что кидал?
— Я бы живца, — сказал Савельич. — Вон у товарища Сталина плотва. Взять одну на крючок, на тройник, и пустить у куста, на поплавке. И ждать.
Жуков подумал. Потом посмотрел в ведро.
— Дашь одну? — спросил он у Сталина.
Сталин подумал тоже.
— Самую маленькую.
Прежде чем пускать живца, Савельич позвал всех греться. Солнце к тому времени поднялось, но тепла от него не было, с воды тянуло сыростью, и у Сталина на мостках закоченели руки, так что червя он насаживать уже не мог, и это делал Власик.
Изба у Савельича была старая, пятистенка, с низкими окнами, с резными наличниками, когда-то синими, теперь серыми, и с крыльцом, у которого не хватало одной ступеньки. Внутри было жарко натоплено, пахло хлебом и овчиной. У печи стояла хозяйка, маленькая, ещё меньше Савельича, в платке, повязанном под подбородком, и, увидев, кто вошёл, уронила ухват. Ухват загремел по полу. Хозяйка подняла его, поставила к печи, вытерла руки о передник и поклонилась в пояс.
— Ты чего ж не сказал, — сказала она Савельичу, не разгибаясь до конца. — Я б хоть пол помыла.
— А я почём знал, — сказал Савельич. — Сказали, рыбаки. Вот и рыбаки.
Сели за стол, под образами, на лавку. Хозяйка поставила самовар, медный, помятый, с медалями на боку, и выставила сушки, мёд в блюдце и варенье, вишнёвое, в стеклянной банке. Жуков сел у самого края лавки и всё время держал руки на коленях. Адъютант стоял у двери, пока Савельич не сказал ему сесть.
Сталин пил чай из блюдца, как пили в деревне, и хозяйка, видя это, перестала стоять у печи и села на табурет у двери, сложив руки на переднике.
Над столом, в простенке между окнами, висели фотографии в одной общей рамке, под стеклом. Старые, жёлтые: молодой Савельич в солдатской фуражке старого образца и с крестом на груди. Свадьба, двое у плетня, она в белом платке. Потом новее: парень лет двадцати в будёновке. И ещё один, совсем молодой, в пилотке, со смешно оттопыренными ушами.
— Сыновья? — спросил Сталин.
— Сыновья, — сказал Савельич. — Старший в гражданскую. Младший в эту. Под Мгой.
Хозяйка у двери поправила платок.
Сталин посмотрел на фотографию ещё немного и снова взял блюдце. Больше про фотографии никто не говорил. Говорили про колхоз, про то, что в этом году хлеба дали на трудодень больше, чем в прошлом, про то, что обещали провести свет до весны и уже поставили столбы, только провода ещё не натянули, и про то, что в Истре в магазине снова снизили цены, и хозяйка, оживившись, рассказала, что купила внучке на ситец на два платья, а в прошлом году хватало на одно.
— Внучка где? — спросил Сталин.
— В Москве, на фабрике, — сказала хозяйка. — На Трёхгорке. Ткачихой. На праздник приезжала.
Жуков посмотрел на Сталина. Сталин пил чай.
Через полчаса пошли обратно к старице. Хозяйка проводила их до крыльца и сунула Власику в карман узелок с сушками. Власик хотел отдать, она не взяла.
Савельич посадил плотвичку на тройник, сам, из своей коробки, под спинной плавник, и сам отвёз Жукова на лодке к затопленному кусту, потому что с берега там было не достать. Жуков сидел в лодке, большой, тяжёлый, в шинели, держал спиннинг обеими руками, и лодка под ним сидела низко, по самые борта.
Ждали долго. Сталин на мостках поймал ещё плотвичку, потом подлещика, плоского, золотистого, и Власик, принимая его, сказал, что подлещик хороший, на уху пойдёт. Жуков в лодке не шевелился. Савельич рядом с ним курил и смотрел на поплавок.
Около одиннадцати поплавок у куста ушёл под воду. Не дёрнулся, не заплясал, а просто ушёл, разом, и леска натянулась и пошла в сторону, под куст. Жуков подсёк. Спиннинг согнулся дугой. Лодка качнулась, и Савельич схватился за борт. Минуты три Жуков водил её, молча, сжав зубы, то отпуская, то подматывая, и ветки затопленного куста у лодки ходили ходуном, и один раз над водой показалась пасть, широкая, жёлтая, и хвост, и ушла снова. Потом Савельич нагнулся, сунул руку в воду по локоть и вытащил её за жабры прямо в лодку.
Щука была килограмма на три, тёмная, пятнистая, с белым брюхом. Она лежала на дне лодки и разевала пасть, и Жуков сидел над ней, держа спиннинг, и лицо у него было такое, какое Сталин видел у него, может быть, раза два за всю войну.
— Видал? — крикнул Жуков через всю старицу. — Видал?
— Видал, — сказал Сталин.
— Три кило!
— Видал, — повторил Сталин.
Жуков вылез из лодки на берег, держа щуку под жабры на вытянутой руке, и прошёл с ней мимо мостков медленно, чтобы все видели, и положил её на траву и прикрыл мешковиной. Потом сел рядом и снова закурил. Минут через пять встал, поднял мешковину и посмотрел на щуку ещё раз.
Уху варил Власик, на костре, на поляне у ивы, в большом закопчённом котелке, который привёз с собой. Сварил он её по-своему, как варили, говорил он, у них в Белоруссии: сначала мелочь, плотву и окуня, в марле, потом выбросил марлю, положил подлещика и куски щуки, которую Жуков разрешил резать не сразу, а после того, как её взвесили на безмене у Савельича. Вышло два кило восемьсот. Жуков сказал, что безмен врёт. Савельич сказал, что безмен у него с японской войны и не врал ни разу. Жуков сказал, что тогда врала щука.
Савельич ухи есть не стал, сказал, что сыт, но от водки не отказался, выпил одну, из алюминиевой кружки, крякнул и ушёл к своей лодке. Ели втроём, Сталин, Жуков и Власик, на траве, из мисок, деревянными ложками, и уха была горячая, жирная, с дымом, и пахла костром и ивой, и от мисок на холоде шёл пар. Адъютант Жукова сидел у машин и ел из котелка свою.
Сталин съел две миски. Потом достал трубку, набил на четверть, как велела Валя, и закурил.
Жуков долго сидел молча, глядя на воду. Потом сказал, не поворачиваясь:
— Товарищ Сталин. Я хотел про демобилизацию. Про вторую очередь. Там такое дело, что…
— Завтра, — сказал Сталин.
Жуков посмотрел на него.
— Завтра, Георгий, — повторил Сталин. — В десять. Приходи с бумагами, всё обсудим. А сегодня ты мне лучше скажи, на что она взяла. На плотву?
— На плотву, — сказал Жуков. Помолчал. — На вашу плотву.
— Значит, щука моя, — сказал Сталин.
Жуков открыл рот, закрыл, посмотрел на Власика. Власик смотрел в котелок и ничего не говорил, только уши у него покраснели.
— Половина, — сказал Жуков наконец.
— Голова и хвост, — сказал Сталин.
Жуков засмеялся. Засмеялся громко, на всю старицу, так, что с ивы снялась и улетела какая-то птица, и Савельич у своей лодки обернулся.
Уезжали в четвёртом часу, пока не стемнело. Савельич проводил их до машин, неся на плече весло, хотя весло ему было не нужно. У машин Сталин спросил, не надо ли ему чего. Савельич подумал и сказал, что крючков бы. Японских. Нынешние гнутся.
— Привезу, — сказал Власик.
— Ты уж в тот раз привозил, — сказал Савельич. — Десять лет назад.
— Значит, пора, — сказал Сталин.
Обратно ехали медленно. Шофёр знал, что на этой машине гнать нельзя, что больше шестидесяти Власик не позволит, и держал пятьдесят. Жуковская машина сначала шла следом, потом за Нахабином мигнула фарами и ушла вперёд, к Москве, и через минуту её огни скрылись за поворотом. Сталин сидел сзади, привалившись к дверце, в пальто, и смотрел в окно, на чёрный лес, на редкие огни деревень, на столбы, вдоль дороги, без проводов. Потом закрыл глаза.
Власик, обернувшись через полчаса, увидел, что он спит. Спал он сидя, уронив голову на грудь, и кепка съехала набок. Власик ничего не сказал шофёру, только показал рукой: тише. Шофёр сбросил до сорока.
Проснулся Сталин у самых ворот Ближней, когда машина остановилась и часовой открыл створку.
На Ближней Валя встретила их на кухне. Посмотрела на ведро, на плотву, на подлещика, на щучью голову с хвостом, завёрнутые в мешковину отдельно, и спросила, кто ловил. Власик сказал. Валя взяла самую маленькую плотвичку за хвост, отнесла к порогу и положила перед серой кошкой с пятном на лбу, которая сидела там с той минуты, как подъехали машины. Кошка понюхала, взяла плотвичку в зубы и ушла с ней под лавку.
Рыбу чистили на кухне, вечером, втроём. Сталин сказал, что будет чистить сам, и Валя посмотрела на него так, как смотрела на всякого, кто лез к её плите, но ничего не сказала и дала ему нож, старый, кухонный, с деревянной ручкой, и разделочную доску.
Чистил Сталин плохо. Чешуя у плотвы была мелкая, мокрая, прилипала к пальцам, к ножу, к доске, разлеталась по столу, по рукавам, одна чешуйка попала ему на усы, и он не заметил. Плотвичку он чистил минут пять, поворачивая её то так, то этак, и, когда кончил, рыбка вышла вся в порезах, а у хвоста чешуя так и осталась.
Власик чистил рядом, быстро, по три плотвички на одну сталинскую, и складывал в миску.
Валя у плиты не выдержала.
— Не так, — сказала она, подошла, взяла у Сталина нож. — Против шерсти надо. От хвоста к голове. И ножом не скоблить, а вот так, плашмя. — Она показала, раз, другой, и чешуя полетела с плотвы ровно, полосами, и рыбка в её руках стала чистая и блестящая. — Вот.
Сталин взял нож обратно, попробовал. Вышло лучше. Не так, как у Вали, но лучше.
Подлещика он чистил уже почти правильно, и Валя, глядя через плечо, сказала: «Ну вот», — и вернулась к плите. До щучьей головы его не допустили. Валя сказала, что голову не чистят, голову запекают, и унесла её вместе с хвостом в холодную кладовку, завёрнутую в мешковину.
Когда кончили, вся кухня была в чешуе. Валя принесла веник и смотрела, как Сталин моет руки под краном, долго, с мылом, и как нюхает пальцы, и снова моет, и снова нюхает.
— Не отмоется, — сказала она. — До завтра пахнуть будет. Лимоном надо.
Принесла лимон, разрезала пополам, дала половину. Сталин потёр пальцы лимоном, понюхал.
— Пахнет, — сказал он.
— Пахнет, — согласилась Валя. — Рыбой и лимоном. Это ничего. Это рыбаки так пахнут.
Щучью голову Валя запекла на следующий день. Сталин съел её в обед, на кухне, под календарём, а хвост велел отправить Жукову, с нарочным, с запиской. В записке было одно слово: «Половина».
Глава 2. Хаскелл.
Ботинки Хаскелл сменил только весной. Ещё прошлой осенью дворник на Пресне, опершись на метлу, сказал ему: «А вы, гражданин, ботинки-то смените, коли интересуетесь. А то у нас тут на Пресне таких ботинок не носят». Хаскелл тогда посмеялся и забыл. А весной, на приёме на Спиридоновке, Сталин, прощаясь, сказал ему то же самое, и через неделю Хаскелл пошёл в магазин на Кузнецком и купил ботинки фабрики «Скороход», чёрные, тупоносые, тяжёлые, на толстой подошве, за двести восемьдесят рублей. Первые две недели они натирали ему пятки до крови. Потом разносились, и он полюбил их больше всех своих американских, оставшихся в шкафу, и носил, не снимая, всё лето и всю осень, и подошвы стёрлись так, что в октябре он отнёс их в мастерскую в подвале на Арбате, к сапожнику-армянину, и тот поставил новые набойки и сказал, что сносу им не будет.
В этих ботинках он и пришёл в посольство в среду, девятого ноября, по первому снегу, и на лестнице, отряхивая их, встретил секретаршу Кеннана, которая сказала, что мистер Кеннан просит его зайти. Сейчас.
Кеннан замещал посла второй год. Посол уехал в Вашингтон, в отпуск, и не вернулся, а нового так и не назначили, и Кеннан сидел в его кабинете, но за свой собственный стол, который велел перенести из своего прежнего кабинета этажом ниже. Он был худой, высокий, с залысинами, с длинным умным лицом, на котором всегда было такое выражение, как у человека, который только что услышал что-то не очень приятное и теперь думает, как это вежливо оспорить. Хаскелл знал его десять лет, с Риги, где они оба когда-то начинали, и знал, что Кеннан пишет лучше всех в государственном департаменте и что прошлой зимой в Вашингтоне его телеграмму читали вслух в Белом доме.
Кеннан не встал, когда Хаскелл вошёл, только кивнул на стул. На столе перед ним лежала телеграмма, одна, на бланке, и он подвинул её через стол.
Телеграмма была короткая. Государственный департамент предписывал временному поверенному в делах отозвать торгового советника посольства Уильяма Хаскелла в Вашингтон для консультаций. Выехать в течение недели. Дела передать.
Хаскелл прочитал её дважды. Потом положил на стол.
— Консультации, — сказал он.
— Консультации, — сказал Кеннан.
— По какому вопросу?
Кеннан не ответил сразу. Он взял со стола карандаш, повертел его в пальцах, положил.
— Билл, — сказал он. — Ты читаешь вашингтонские газеты?
— Я читаю «Правду», Джордж. Вашингтонские приходят на третью неделю.
— Тогда я тебе скажу. Две недели назад в Токио взяли одного нашего. Гражданского. Он полгода передавал русским бумаги из штаба. Без денег. Дело хотели закрыть тихо, но кто-то в Вашингтоне рассказал одному конгрессмену, и теперь в комиссии палаты по антиамериканской деятельности назначены слушания. На декабрь. А президент подписал распоряжение о проверке всех, у кого есть доступ к секретным бумагам. Во всех министерствах. В нашем тоже.
— И?
— И в нашем министерстве составили список. Тех, кто служит в Москве, в Праге, в Варшаве, в Берлине, и о ком есть основания думать, что у них слишком тёплое отношение к стране пребывания. — Кеннан помолчал. — Ты в этом списке, Билл.
Хаскелл долго молчал.
— Основания? — спросил он наконец.
— Ты говоришь по-русски лучше, чем они сами. Ты два года ходишь по Москве пешком, без охраны, стоишь в очередях, разговариваешь с продавщицами. Ты разговаривал со Сталиным на приёме, и он при всех сказал, сколько ты брал подушечек. И ты пишешь Даллесу частные письма, которые Даллес, видимо, кому-то показывал, потому что в одном из них, говорят, ты написал, что русские делают вид, будто ничего не произошло, и что ты такого раньше не видел. Кто-то прочитал это как восхищение.
— Это не было восхищение.
— Я знаю, — сказал Кеннан. — Я тебя десять лет знаю. Но там, в Вашингтоне, сейчас никто ничего не знает. Там читают.
Хаскелл посмотрел в окно. За окном шёл снег, редкий, мокрый, и ложился на крыши Моховой и на купол университетской церкви напротив, и таял.
— А ты? — спросил он. — Ты в списке?
Кеннан усмехнулся, коротко, одним углом рта.
— Я написал телеграмму, после которой президент выступал перед Конгрессом. Меня пока не трогают. — Он помолчал. — Пока.
— Даллес знает?
— Даллес пытался тебя вычеркнуть. Ему не дали. Это он мне сам написал, частным письмом. Он просил передать, что консультации будут у него, а не в отделе безопасности, и что он сделает всё, что сможет.
Хаскелл кивнул.
— Неделя, — сказал он.
— Неделя. Дела передашь Барнсу. Он ничего не понимает в лесе, но научится.
Хаскелл встал. У двери Кеннан окликнул его:
— Билл. Ботинки.
Хаскелл посмотрел на свои ноги, на чёрные тупоносые «Скороходы» с новыми армянскими набойками, и на тающий снег на них.
— Что ботинки?
— Там, в Вашингтоне, — сказал Кеннан, — надень американские.
Дела Хаскелл передал за три дня. Барнс, молодой, румяный, из Огайо, по-русски знал двадцать слов и записывал всё, что говорил Хаскелл, в толстый блокнот с клеёнчатой обложкой, и к концу третьего дня исписал половину блокнота и спросил, правда ли, что в Москве нельзя купить хорошего виски. Хаскелл сказал, что правда, и посоветовал перейти на армянский коньяк. Барнс записал и это.
Вечерами он собирал вещи у себя в квартире на Арбате, в доме, где жили посольские. Вещей за два года набралось немного: книги, русские, купленные у букинистов на Кузнецком, словари, пачка «Крокодилов» за зиму, которые он собирал, потому что в Вашингтоне не верили, что русские сами смеются над тем, что про них говорит американское радио, и патефон с пластинками, тоже русскими. Патефон он отдал домработнице, Анне Тимофеевне, которая два года убирала у него и варила ему по субботам щи. Анна Тимофеевна сначала не брала, потом взяла, и вечером, уже из своей комнаты за кухней, поставила одну из пластинок, и Хаскелл, укладывая книги, слышал сквозь стену, как поёт Утёсов, и Анна Тимофеевна подпевает ему, тихо, не попадая в ноты.
В пятницу Хаскелл попросил протокольный отдел наркоминдела о прощальном визите к наркому. По протоколу торговому советнику прощальный визит к наркому не полагался, полагался к заместителю наркома внешней торговли, с которым он вёл переговоры о лесе, и к заместителю он сходил в тот же день, и они выпили по рюмке коньяку, и заместитель подарил ему на память кусок лиственницы, отполированный, с надписью, вырезанной на торце: «Круглый лес. Спиридоновка». Но Хаскелл попросил и Молотова, и в протокольном отделе, подумав, ответили, что нарком примет его в понедельник, в одиннадцать, на десять минут.
Выходные у него были свободные, и он провёл их так, как проводил почти каждое воскресенье за два года: пешком.
В субботу утром он поехал на Пресню. Доехал на трамвае до Пресненской заставы и пошёл пешком, по Большой Пресне, мимо Трёхгорки, мимо бань, мимо церкви, к тому гастроному, у которого прошлой осенью стоял в очереди и где, как ему потом рассказали, незадолго до того стоял Сталин. Гастроном был тот же, с той же вывеской, с теми же витринами, только витрины теперь были полнее, и в одной стояла пирамида банок со сгущённым молоком, а в другой висели колбасы, три сорта, и на каждой была бумажная бирка с ценой, и цены были меньше, чем год назад. Это Хаскелл знал и так, он сам каждый месяц писал об этом в донесениях, но смотрел всё равно.
Очереди не было. Он вошёл и встал к прилавку кондитерского отдела.
Продавщица была та же. Полная, румяная, в белом халате и в белой наколке на волосах, и она узнала его сразу, это он увидел по тому, как у неё дрогнули брови, но виду не подала.
— Подушечек, — сказал Хаскелл. — Двести граммов.
— Двести, — повторила продавщица, взвесила на весах с гирьками, ссыпала в кулёк из серой бумаги, свернула кулёк и подала. — Три двадцать.
В прошлом году, до мартовского снижения цен, было три сорок. Хаскелл заплатил, взял кулёк и не уходил.
— Я уезжаю, — сказал он.
Продавщица посмотрела на него.
— Насовсем?
— Не знаю. Может быть.
— Куда ж?
— Домой. В Америку.
Продавщица подумала, вытерла руки о халат.
— Ну что ж, — сказала она. — Дома лучше. — Потом, помолчав, добавила: — А газеты вы теперь читаете?
— Читаю.
— Вот и хорошо, — сказала продавщица. — Там, у себя, тоже читайте. Наши.
Дворника он нашёл во дворе, за гастрономом. Тот сидел на скамейке у котельной, в ватнике, в валенках с калошами, с метлой, прислонённой к стене, и курил. Хаскелл сел рядом. Дворник посмотрел на его ноги, на «Скороходы», и усмехнулся.
— Сменили, — сказал он.
— Сменил.
— Ну и как?
— Хорошие. Лучше прежних.
— А то, — сказал дворник. — Наши.
Они посидели молча. Дворник докурил, затоптал окурок валенком.
— Уезжаете, что ли? — спросил он.
Хаскелл удивился.
— Откуда вы знаете?
— Да видно, — сказал дворник. — Ходите, как прощаются. Я тут сорок лет мету, всякого насмотрелся. Когда человек прощается, он по-другому ходит. Медленно. Всё смотрит, запомнить хочет.
Хаскелл ничего не ответил.
— Вас там не обидят? — спросил дворник.
— Не знаю, — сказал Хаскелл. — Может быть.
Дворник покачал головой.
— За что ж? Вы ж ничего такого. Вы ж только смотрели.
— У нас сейчас за это и обижают, — сказал Хаскелл. — За то, что смотрел.
Дворник подумал, взял метлу.
— Ну, — сказал он, вставая. — Значит, у вас там тоже не всё слава богу.
В воскресенье Хаскелл пошёл в парк Горького. Там, у входа, летом стояли лотки с мороженым, и в июле он простоял у одного из них сорок минут, чтобы послушать, о чём говорят, и потом написал об этом Даллесу. Теперь лотков не было. На их месте стояли тележки с горячими пирожками, с капустой и с мясом, и пар от них поднимался в холодный воздух, и около тележек была очередь, короткая, человек пять. Хаскелл купил два пирожка, с капустой, по сорок копеек, и съел их на ходу, обжигаясь, держа в бумажке, и пошёл по набережной вдоль реки, по первому снегу, который к полудню уже растаял и превратился в кашу.
На набережной было людно. Шли парами, шли семьями, с детьми, дети тащили санки, хотя снега для санок было мало, и санки скребли полозьями по мокрому асфальту. У парапета стоял старик с удочкой и ловил что-то в чёрной воде, и около него стояли двое мальчишек и смотрели. Хаскелл тоже постоял, посмотрел. Старик ничего не поймал.
Шёл он до самого Крымского моста, и всё это время за ним, шагах в пятидесяти, шёл человек в сером пальто и в кепке, тот самый, который ходил за ним по Москве два года. Хаскелл знал его в лицо так же хорошо, как продавщицу на Пресне. Человек в кепке был лет тридцати пяти, невысокий, плотный, с усиками, и ходил всегда в одном и том же сером пальто, и Хаскелл про себя звал его Петровичем, хотя не знал, как его зовут на самом деле.
У Крымского моста Хаскелл остановился, обернулся и посмотрел на Петровича прямо. Петрович тоже остановился, шагах в тридцати, и тоже посмотрел, и не отвернулся. Они постояли так секунд десять. Потом Хаскелл кивнул. Петрович подумал и кивнул в ответ, коротко. Потом достал папиросы и закурил, отвернувшись к реке.
Молотов принял его в понедельник ровно в одиннадцать, в своём кабинете в наркоминделе, на десять минут, как было сказано. Кабинет был большой, с высокими окнами, с длинным столом для заседаний, с портретом над столом, и Молотов сидел не за столом, а в кресле у маленького столика у окна, и показал Хаскеллу на другое кресло, напротив. Переводчика не было. Секретарь принёс чай в стаканах с подстаканниками и вышел.
— Вы уезжаете, господин Хаскелл, — сказал Молотов.
— Уезжаю, господин Молотов.
— Надолго?
— Не знаю.
Молотов кивнул, как будто другого ответа и не ждал.
— Мы читаем ваши газеты, — сказал он. — На третью неделю, правда, как и вы наши. Но ТАСС передаёт быстрее. Я знаю, что у вас готовят слушания.
Хаскелл молчал.
— Вы хорошо говорите по-русски, господин Хаскелл, — сказал Молотов. — Лучше, чем многие наши. Это вам там припомнят?
— Уже припомнили, — сказал Хаскелл.
Молотов посмотрел на него поверх пенсне, долго.
— Жаль, — сказал он. — Вы были хороший противник. Честный. Вы писали то, что видели. Мы это знали. Мы читали не всё, но достаточно.
Хаскелл улыбнулся, впервые за этот разговор.
— Я не сомневался.
— Тот, кто приедет вместо вас, — сказал Молотов, — будет писать то, что от него захотят прочитать. Так всегда бывает, когда честного отзывают. Следующий понимает, за что. — Он помолчал. — Для нас это хуже. Нам удобнее, когда там знают правду. Тогда там меньше делают глупостей.
Хаскелл не ответил. Молотов допил чай, поставил стакан на блюдце.
— Пошлина на лиственницу, — сказал он, — записана по круглому лесу. Я вам это говорил в августе, у окна. Вы тогда не согласились.
— Я и сейчас не согласен, господин Молотов. Лиственница — поделочный лес. Она идёт на шпалы.
— Она идёт брёвнами, — сказал Молотов.
Они посмотрели друг на друга, и Хаскелл засмеялся, тихо, и Молотов, не меняя лица, чуть наклонил голову.
Десять минут кончились. Молотов встал, и Хаскелл встал, и Молотов протянул ему руку, сухую, короткую, и пожал её один раз.
— Счастливого пути, господин Хаскелл.
— Спасибо, господин Молотов.
Уже у двери Хаскелл обернулся.
— Господин Молотов. Передайте, пожалуйста, господину Сталину… — Он запнулся. — Передайте, что подушечки на Пресне подешевели. На двадцать копеек. Я в субботу брал.
Молотов посмотрел на него, и что-то в его лице сдвинулось, едва заметно.
— Передам, — сказал он.
Уезжал Хаскелл в среду, вечерним поездом на Ленинград, а оттуда на Хельсинки, потому что прямого пути домой из Москвы не было, а лететь через Берлин государственный департамент не советовал. Провожали его Кеннан и Барнс. Кеннан стоял на платформе Ленинградского вокзала, высокий, в длинном пальто, в шляпе, и молчал. Барнс держал чемодан и говорил без умолку, про виски, про коньяк, про то, что его жена в Огайо не поверит, что в Москве в ноябре ещё нет настоящего снега.
Багаж у Хаскелла был небольшой: два чемодана, портфель и деревянный брусок лиственницы, отполированный, с надписью на торце, завёрнутый в газету «Правда».
Перед самым отходом Кеннан отвёл его в сторону, к фонарю.
— Билл, — сказал он. — Там будут спрашивать. Про всех. С кем ты говорил. Кого знаешь. Кто что думает. Не называй никого. Даже тех, о ком думаешь, что им уже не повредит.
— Я знаю, Джордж.
— И ещё. — Кеннан помолчал. — Ботинки ты так и не сменил.
Хаскелл посмотрел вниз. На нём были «Скороходы».
— В Хельсинки сменю, — сказал он.
Поезд тронулся в девять. Хаскелл стоял в тамбуре, у окна, и смотрел на уходящую платформу, на Кеннана, который поднял руку и держал её, пока платформа не кончилась, на Барнса с открытым ртом, и в самом конце платформы, у последнего фонаря, на человека в сером пальто и в кепке, который стоял, сунув руки в карманы, и смотрел на поезд. Когда вагон поравнялся с ним, человек в кепке вынул руку из кармана и коротко поднёс её к козырьку.
Хаскелл постоял в тамбуре, пока огни Москвы не кончились за окном. Потом пошёл в купе.
В купе он был не один. На нижней полке напротив сидел майор, танкист, лет сорока, с орденскими планками в три ряда, в расстёгнутом кителе, и раскладывал на столике у окна варёные яйца, хлеб, сало в газете и солёный огурец. Увидев Хаскелла, его пальто, его шляпу, его чемоданы с наклейками, майор на мгновение замер с огурцом в руке, а потом кивнул и подвинул своё сало к краю столика, освобождая место.
— Садитесь, — сказал он. — Вы до Ленинграда?
— До Ленинграда, — сказал Хаскелл. — А потом дальше.
Майор услышал, как он говорит, и посмотрел на него внимательнее.
— А вы откуда будете? Из Прибалтики?
— Из Америки.
Майор положил огурец.
— Из Америки, — повторил он. — А по-русски как наш.
— Учился в Риге.
— А, — сказал майор, и этого ему, видно, было достаточно. Подумал. — А в Ленинград зачем?
— Домой еду. Через Финляндию.
Майор опять подумал. Потом взял нож, разрезал яйцо пополам и половину подвинул Хаскеллу.
— Ешьте, — сказал он. — До Ленинграда кормить не будут. Вагон-ресторан закрыт.
Хаскелл достал свой кулёк. Подушечки слиплись от тепла в один ком, и он отломил кусок и положил на газету рядом с салом. Майор посмотрел на подушечки, усмехнулся.
— С Пресни? — спросил он.
Хаскелл поднял глаза.
— Откуда вы знаете?
— Кулёк такой. Серый, с полосой. Это гастроном на Пресне так заворачивает. У меня там тёща живёт. — Майор взял подушечку, положил в рот. — Говорят, там сам товарищ Сталин в очереди стоял. Тёща видела. Говорит, кило взял, а денег при нём не было, охранник за него платил.
— Я слышал, — сказал Хаскелл.
Ели молча. Майор очистил второе яйцо, отдал Хаскеллу и это, потом достал из чемодана фляжку, налил в крышку и протянул. Хаскелл выпил. Это была водка, тёплая, и пахла почему-то яблоками.
— А у вас там как? — спросил майор, когда фляжка вернулась к нему. — В Америке. Правду говорят, что у каждого рабочего машина?
Хаскелл подумал.
— Не у каждого, — сказал он. — Но у многих.
— А что ж вы тогда к нам ездите?
— Работа такая.
Майор кивнул, налил себе, выпил, крякнул.
— У меня брат в Свердловске, — сказал он. — На Уралмаше. Тоже говорит, машину купит. Через год. Очередь записался. — Он посмотрел в окно, на чёрный лес. — Ну, купит, значит. Значит, и у нас будет.
Спать легли в одиннадцатом часу. Майор заснул сразу, на спине, и храпел, ровно, басом, как храпят люди, которые четыре года спали где придётся. Хаскелл долго лежал, глядя в потолок, на синюю ночную лампочку, и слушал, как стучат колёса и как храпит майор.
Утром, на Московском вокзале в Ленинграде, майор помог ему вынести чемоданы на платформу, пожал руку, крепко, по-танкистски, и сказал: «Ну, бывайте. Не обижайтесь там на нас». Хаскелл сказал, что не обижается. Майор козырнул и ушёл, широко шагая, в толпу, и Хаскелл стоял на платформе с чемоданами и смотрел ему вслед, пока не потерял его из виду.
Письмо Даллесу он написал в Хельсинки, в гостинице, в ночь перед пароходом, от руки, на четырёх страницах, и отправил с утренней почтой, чтобы оно пришло в Вашингтон раньше него самого. Про лиственницу в письме было две строчки, про подушечки одна. В самом конце, после подписи, стояла приписка:
«Мороженое в Москве продают и зимой. На улице, в мороз. Москвичи едят его в варежках. Это я узнал от Барнса, сам не видел, не успел».
Ботинки он так и не сменил. Сошёл в них на пристани в Нью-Йорке, в последний день ноября, и в таможне молодой чиновник, проверявший его паспорт, посмотрел на чёрные тупоносые «Скороходы» и спросил, не русские ли это ботинки, и Хаскелл сказал, что русские. Чиновник поставил штамп и ничего не записал.
За таможней, у выхода с пристани, на ветру, в длинном пальто и в шляпе, надвинутой на лоб, стоял Даллес.
Хаскелл не ждал его. В Вашингтоне, по телеграмме, его должны были встретить на вокзале, через два дня, люди из отдела безопасности государственного департамента, и он знал это и был к этому готов. Даллес приехал в Нью-Йорк сам, утренним поездом, никому не сказав, и простоял на пристани два часа, пока пароход швартовался, пока сходили пассажиры, пока таможня проверяла багаж.
— Билл, — сказал Даллес.
— Мистер Даллес.
Они пожали друг другу руки. Даллес посмотрел на его ноги.
— Это они? — спросил он. — Те самые?
— Те самые.
Даллес усмехнулся, первый раз за этот день.
Они пошли пешком, вдоль набережной Гудзона, к Двенадцатой улице, где Даллес оставил машину. Ветер с реки был холодный, мокрый, с запахом мазута, и над водой кричали чайки. Даллес шёл, сунув руки в карманы, и говорил ровно, не поворачивая головы, и Хаскелл слушал.
Слушания назначены на пятое декабря. Список свидетелей опубликован. Его фамилии в списке пока нет. Будет. Конгрессмен из Калифорнии уже запросил у государственного департамента список сотрудников московского посольства, общавшихся с советскими гражданами вне служебных обязанностей, и государственный департамент, после двух дней колебаний, список дал. Хаскелл в нём первый.
— Меня вызовут, — сказал Хаскелл.
— Вызовут. Через неделю или через две. Спросят, с кем ты говорил в Москве. С кем пил чай. Кому писал. И спросят про твои письма мне. Конгрессмен откуда-то знает, что они были.
— Откуда?
Даллес помолчал.
— Я показывал два из них Форрестолу, — сказал он. — Летом. Хотел, чтобы он понял, что такое Москва. Он понял не то.
Хаскелл остановился. Даллес тоже.
— Что мне отвечать? — спросил Хаскелл.
— Правду, — сказал Даллес. — Что ты видел. Что ты писал. Что мороженое продают у Елисеевского и что подушечки подешевели. Это всё правда, и они ничего с этим не сделают. Они хотят, чтобы ты сказал, что русские хорошие. Ты этого не говорил. Ты говорил, что русские делают вид, что ничего не произошло. Повтори им это. Слово в слово.
Хаскелл кивнул.
Они дошли до машины. Шофёр положил чемоданы в багажник, и Хаскелл, прежде чем сесть, достал из портфеля свёрток в газете «Правда» и протянул Даллесу.
— Это вам, — сказал он. — Из Москвы.
Даллес развернул газету. В ней был брусок лиственницы, отполированный, тёмно-золотой, тяжёлый, с надписью, вырезанной на торце.
— Что тут написано?
— «Круглый лес. Спиридоновка», — перевёл Хаскелл. — Это по поводу пошлины. Я проиграл.
Даллес долго держал брусок в руках, поворачивая его, глядя на срез, на годовые кольца, частые, тонкие, едва различимые.
— Сколько ей лет? — спросил он.
Хаскелл посмотрел.
— Не знаю. Лет двести, наверное. Там, на Ангаре, лиственница растёт медленно. Холодно.
Даллес завернул брусок обратно в газету и положил в карман пальто, и пальто на этом боку отвисло.
Глава 3. Трибуна.
Билеты были бумажные, тонкие, серо-голубые, с круглой печатью кассы и с надписью, отпечатанной по трафарету: «Стадион «Динамо». Восточная трибуна. Сектор 14. Ряд 22». Места на четырёх билетах стояли подряд: седьмое, восьмое, девятое, десятое. Цена три рубля. Власик купил их сам, в кассе у Ленинградского шоссе, во вторник, в штатском пальто, отстояв в очереди сорок минут между студентом в лыжной шапке и пожилым рабочим с завода «Серп и молот», который всю очередь рассказывал ему, почему лётчики в этом году не дотянут даже до середины таблицы. Власик слушал, кивал и ничего не говорил.
На Ближнюю он привёз билеты в конверте и положил их на стол в кабинете, и Сталин посмотрел на них, взял один, прочитал и положил обратно.
— Двадцать второй ряд, — сказал он.
— Двадцать второй, товарищ Сталин. Ближе не было. Ближе всё раскуплено.
— А ложа?
— Ложу я не брал, — сказал Власик. — Вы сказали: где все.
— Сказал, — согласился Сталин.
Началось это неделей раньше, с Василия.
Василий приехал в начале ноября, в отпуск, на десять дней, первый раз с весны. Приехал на Ближнюю под вечер, на попутной машине из Чкаловской, в лётной куртке, с вещмешком, и Валя, открыв ему дверь, всплеснула руками и побежала ставить чайник, потому что знала, что он теперь пьёт чай. Он и правда пил чай. Сидел на кухне, под календарём, пил чай стакан за стаканом, с сахаром вприкуску, и рассказывал Вале про школу, про реактивные, про то, что первый полк уже ушёл на восток, а он остался, потому что Покрышкин оставил его инструктором, и что это, конечно, обидно, но правильно, потому что сажает он лучше всех в школе, и кто-то же должен учить сажать других.
Валя слушала и подкладывала ему пирога.
За ужином, уже с отцом, Василий долго молчал, а потом сказал, что в субботу на «Динамо» играют лётчики. Последний матч сезона. Против динамовцев.
— Лётчики, — повторил Сталин.
— Команда ВВС, — сказал Василий. — Наши.
— Твои?
Василий покраснел.
— Не мои. Наши. Ребята из полков. Я с ними иногда тренируюсь, когда в Москве. — Он помолчал. — Я пойду. Хочешь со мной?
Сталин положил вилку.
Он на стадионе не был ни разу. Ни на «Динамо», ни где-либо ещё. Футбол он слушал иногда по радио, когда Синявский вёл репортаж, и Валя на кухне включала громко, и ему было слышно через стену, и он, бывало, ловил себя на том, что перестаёт читать и слушает, как голос в репродукторе срывается на крик. Но на стадион не ходил. Не было времени. И Власик, он знал, лёг бы костьми, только бы не пускать его туда, где пятьдесят тысяч человек.
— Пойду, — сказал он.
Василий посмотрел на него, не веря.
— Правда?
— Правда. Только не в ложу. Где все сидят. На трибуну.
Власик, который ужинал с ними, в этот вечер ничего больше не ел.
Наутро он пытался отговорить. Говорил про толпу, про холод, про то, что Виноградов не велел. Сталин позвонил Виноградову сам, при нём, и Виноградов, помолчав в трубке, сказал, что в Москве можно, что он говорил «в Москве сколько хотите», но что в ноябре на открытой трибуне два часа сидеть нельзя без тёплого, и что если уж ехать, то в валенках, в шерстяных носках и чтобы шарф. Сталин сказал, что будет шарф. Виноградов вздохнул в трубку и сказал, что тогда пусть едет, и попросил передать Николаю Сидоровичу, чтобы тот взял с собой термос.
Власик термос взял. И ещё четверых своих людей, в штатском, с билетами на места вокруг, в двадцать первый и в двадцать третий ряд, которые купил отдельно, в другой кассе, в другой день. Об этом Сталину он не сказал, а Сталин не спросил.
В субботу Валя с утра достала из сундука старое пальто, то самое, в котором Сталин ездил на рыбалку, и кепку, и шарф, серый, шерстяной, длинный, который она связала ещё до войны и который он ни разу не надевал. Надела ему шарф сама, в прихожей, обмотав два раза вокруг шеи и заправив концы под пальто, и посмотрела, и перемотала по-другому.
— Валенки, — сказала она.
— Не надену, — сказал Сталин. — Там все в ботинках.
— Там все в валенках, — сказала Валя. — Ноябрь. Вы что, не знаете, как на стадионе ноги мёрзнут? Мой покойный брат на «Динамо» ходил, без валенок, так потом месяц кашлял.
Сталин посмотрел на Власика. Власик смотрел на валенки, которые Валя держала в руках, серые, подшитые, с калошами.
Сталин надел валенки.
Ехали на старой машине, той, с помятым крылом, и машину Власик оставил не у стадиона, а за два квартала, в переулке у Петровского парка, и дальше шли пешком, вчетвером: Сталин, Василий, Власик и шофёр, которому Власик отдал четвёртый билет, потому что Валя ехать отказалась наотрез. Четверо в штатском шли где-то сзади, в толпе, Сталин их не видел.
Толпа была такая, какой он не видел давно. Шли от метро, шли от трамвайных остановок на Ленинградском шоссе, шли из переулков, все в одну сторону, к стадиону, мужчины в ватниках и в пальто, в кепках и в ушанках, парни в лётных куртках, мальчишки, которые шныряли между взрослыми и забегали вперёд, девушки, держась за руки, по две, по три. У входа в парк стояли лотки: пирожки, горячие, с ливером, по шестьдесят копеек, и семечки, в газетных кульках, и мороженое, которое, несмотря на холод, покупали.
Его не узнавали. Шёл он в толпе, в старом пальто, в кепке, натянутой на лоб, в Валином шарфе, закрывавшем пол-лица, и люди обтекали его, толкали локтями, наступали на валенки, и никто не оборачивался. Один парень в лётной куртке, торопясь, задел его плечом и бросил через плечо: «Извиняй, отец», — и побежал дальше. Василий оглянулся на этого парня и хотел что-то сказать, но Сталин взял его за рукав.
— Не надо, — сказал он.
У турникетов была давка. Контролёрша, толстая, в тулупе поверх халата, рвала билеты, не глядя на людей, и надрывала их наполовину, и отдавала обратно, и, когда дошла очередь до Сталина, точно так же надорвала его билет, не подняв головы, и сунула ему обратно в руку, и уже потянулась за билетом Василия, и тут подняла глаза.
Так она и замерла, с протянутой рукой.
— Проходите, проходите, — сказал сзади Власик, быстро, и подтолкнул Василия, и шофёра, и они прошли, а контролёрша так и стояла, глядя им вслед, пока сзади не закричали, что не задерживай.
Восточная трибуна была деревянная, со скамейками без спинок, крашенными когда-то в зелёный цвет, а теперь облезлыми, и к двадцать второму ряду надо было подниматься по крутому проходу, по ступенькам, мимо уже сидевших. Сектор был почти полный. Сталин поднимался медленно, держась за поручень, и на десятой ступеньке остановился передохнуть, и Власик сзади тоже остановился.
Места седьмое, восьмое, девятое и десятое были свободны. На шестом сидел пожилой мужчина в ватнике и в ушанке, с термосом на коленях, а за ним, на пятом и четвёртом, мальчик лет двенадцати и, видно, его отец, плотный, усатый, в пальто нараспашку, с газетой «Советский спорт» в руках. Это был тот самый рабочий с «Серпа и молота», с которым Власик стоял в очереди в кассу, и он узнал Власика и кивнул ему, как старому знакомому.
— Пришёл всё-таки, — сказал он. — С сыном?
— С хозяином, — сказал Власик, не подумав, и тут же пожалел.
Рабочий посмотрел на того, с кем пришёл Власик. На старое пальто, на кепку, на серый шарф. Сталин размотал шарф, потому что поднимался по ступенькам и стало жарко, и сел на седьмое место, рядом со стариком с термосом, и поправил кепку.
Рабочий открыл рот. Закрыл. Газета у него в руках медленно сложилась пополам.
Старик с термосом посмотрел на соседа, на усы, на лицо, и тоже замер. Потом снял ушанку. Подумал и надел снова.
По ряду пошло. Не шёпотом даже, а так, как идёт волна по воде: один повернулся к другому, другой к третьему, и через минуту весь двадцать второй ряд, и двадцать первый, и двадцать третий, сидели молча, прямо, и смотрели перед собой, на поле, где ещё никого не было, кроме двух мальчишек, которые бегали с метлами и сметали с травы мокрый снег. И сектор вокруг, на десять рядов вверх и вниз, тоже затих, и только снизу, издалека, из соседних секторов, где ещё ничего не знали, доносился обычный стадионный гул.
Сталин сидел и смотрел на поле. Он ждал, что это кончится, и не знал, как сделать, чтобы кончилось.
Кончилось само.
Из туннеля под западной трибуной выбежали команды. Сначала динамовцы, в белом, потом лётчики, в синем, и стадион, все пятьдесят тысяч, встал и заревел, и двадцать второй ряд тоже встал и заревел, потому что не встать было нельзя, и старик с термосом заревел громче всех, а рабочий с «Серпа» засвистел в два пальца, и мальчик его запрыгал, и Василий рядом со Сталиным вскочил и закричал что-то, неразборчиво, и замахал руками, и Сталин тоже встал, и постоял, и сел обратно, и, когда стадион сел, двадцать второй ряд уже не смотрел на него.
Игра началась.
Сталин мало понимал в футболе. Он знал, что мяч надо закатить в ворота, и что вратарю можно брать руками, а остальным нельзя, и что судья свистит, когда кто-то кого-то сбил. Больше он не знал ничего. Но смотреть оказалось интересно. Интереснее, чем он думал. Двадцать два человека бегали по зелёному полю, по мокрому, местами белому от снега, и мяч перелетал от одного к другому, тяжёлый, тёмный от воды, и стадион ахал и стонал вместе с ним, и над стадионом, из репродукторов на мачтах, гремел голос Синявского, торопливый, хрипловатый, и иногда этот голос отставал от того, что было на поле, и стадион уже ревел, а Синявский только начинал говорить, что сейчас будет.
На двенадцатой минуте динамовцы забили. Забили красиво, с подачи справа, головой, и вратарь лётчиков даже не прыгнул, только проводил мяч глазами.
Старик с термосом вскочил и закричал:
— Ну что ж ты, раззява! Что ж ты стоишь, как столб! Тебе руки на что дадены!
Василий рядом со Сталиным побелел.
— Он не виноват, — сказал он, поворачиваясь к старику. — Защита пустила. Левый край проспал.
— Защита! — Старик развернулся к нему всем телом, с термосом в руках. — Вратарь должен прыгать! На то он и вратарь! Я на «Динамо» с двадцать восьмого года хожу, как его построили, я ещё до войны таких вратарей видел, вот кто прыгал! А этот ваш…
— Наш хороший вратарь, — сказал Василий.
— Ваш? — Старик посмотрел на его лётную куртку. — А, так вы лётчик. Ну, тогда понятно.
— Что понятно?
— Что за своих болеете. А я за правду болею. А правда такая, что вратарь у вас дырявый.
Василий набрал воздуху, чтобы ответить, и Сталин положил ему руку на колено.
— Он прав, — сказал Сталин старику. — Не прыгнул.
Старик посмотрел на него. Вспомнил, кто сидит рядом. Открыл рот, хотел что-то сказать, и вместо этого вдруг махнул рукой, сел и сказал, уже другим голосом, обиженным:
— Ну вот. Даже товарищ Сталин видит.
Рабочий с «Серпа» засмеялся. Засмеялся его сын. Засмеялись в ряду сзади, и в ряду спереди, и смех пошёл по сектору, как перед тем шла тишина, и через минуту смеялись все, кто слышал, и те, кто не слышал, спрашивали у соседей, над чем смеются, и соседи пересказывали, и смеялись снова.
Василий сидел красный и молчал.
К перерыву было два — ноль. Второй мяч лётчики пропустили на тридцать восьмой минуте, с углового, и тут уж старик ничего не сказал, только посмотрел на Василия выразительно и налил себе из термоса в крышку.
В перерыве стадион зашевелился, задымил папиросами, загудел, по рядам пошли разносчики с лотками, с пирожками и с горячим чаем в больших чайниках, и мальчик рабочего, набравшись духу, перегнулся через отца и спросил у Сталина:
— Товарищ Сталин. А вы за кого болеете?
Отец дёрнул его за рукав. Сталин подумал.
— За тех, кто проигрывает, — сказал он.
— За лётчиков?
— За лётчиков.
— А почему?
— Потому что вон он, — Сталин кивнул на Василия, — за них болеет. А он мне сын.
Мальчик посмотрел на Василия с уважением, потом снова на Сталина.
— А они отыграются?
— Не знаю, — сказал Сталин. — Спроси у него.
Мальчик спросил у Василия. Василий сказал, что отыграются, обязательно, что во втором тайме лётчики всегда сильнее, потому что у них дыхалка лучше, они на высоте тренируются. Старик с термосом на это фыркнул.
Потом старик повернулся к Сталину и, помолчав, протянул ему крышку от термоса, полную, с паром.
— Чаю, товарищ Сталин? С лимоном. Жена заварила. Замёрзли небось.
Власик, сидевший на девятом месте, рядом с Василием, качнулся вперёд. Сталин посмотрел на него, и Власик качнулся обратно.
Сталин взял крышку и выпил. Чай был горячий, крепкий, сладкий, с лимоном и с чем-то ещё, чуть горьковатым.
— Хороший чай, — сказал он.
— Со зверобоем, — сказал старик. — От простуды. Я на стадион всегда с ним. Сорок лет без простуды.
Во втором тайме пошёл снег. Сначала редкий, крупный, мокрый, потом гуще, и поле побелело за десять минут, и линии разметки исчезли, и мяч стал оставлять на снегу тёмные полосы. Игроки скользили, падали, вставали мокрые, в снегу с головы до ног. На трибунах раскрыли зонты, у кого были, а у кого не было, натянули на головы газеты. Валин шарф Сталин снова намотал до самых глаз.
На шестьдесят первой минуте лётчики забили. Их центральный нападающий, номер девятый, высокий, худой, рыжий, обвёл двоих, поскользнулся, упал, и, падая, ткнул мяч носком, и мяч, медленно, по снегу, переваливаясь, вкатился в ворота мимо вратаря, который бросился в другую сторону.
Василий вскочил, закричал, сорвал с головы шапку и стал махать ею над головой. Двадцать второй ряд, который весь первый тайм болел за динамовцев, тоже вскочил, потому что гол был такой, что нельзя было не вскочить, и рабочий с «Серпа» хлопал Василия по спине, а мальчик прыгал на скамейке, и даже старик с термосом поднялся, крякнул и сказал: «Ну, это он молодец. Это я понимаю».
Сталин тоже встал. Стоял он недолго, потому что ноги в валенках затекли, но встал.
Динамовцы забили ещё раз на семьдесят пятой, с пенальти, которого, как в один голос закричал весь сектор, не было. Судья, маленький, в чёрном, весь в снегу, показал на точку, и стадион взвыл. В двадцать третьем ряду, прямо за спиной у Власика, вскочил плотный человек в сером пальто, один из тех четверых, и заорал на судью таким голосом, что на него обернулись из соседнего сектора: «Глаза разуй! Куда ты смотришь! Не было!» Власик медленно повернул голову и посмотрел на него. Человек в сером пальто увидел этот взгляд, осёкся на полуслове, сел и до конца матча больше не открывал рта, только краснел.
Старик с термосом вскочил и стал кричать на судью так, как не кричал даже на вратаря лётчиков, и Василий, стоя рядом с ним, кричал то же самое, слово в слово, и они кричали вдвоём, и потом сели, оба, и посмотрели друг на друга.
— Не было пенальти, — сказал старик.
— Не было, — сказал Василий.
— Я двадцать лет на «Динамо» хожу, — сказал старик. — Такого пенальти не видел.
Сталин, глядя на поле, сказал:
— Не было.
Старик повернулся к нему и посмотрел так, будто Сталин подтвердил что-то очень важное, и кивнул.
Лётчики забили второй на восемьдесят восьмой, но было уже поздно. Матч кончился три — два. Стадион вставал, гудел, расходился, и снег шёл всё гуще, и на поле, белом, ровном, остались только тёмные следы бутс, и сугробики у штанг, и мальчишки с мётлами снова выбежали на поле, неизвестно зачем.
Расходились медленно. Двадцать второй ряд поднимался и не уходил, и Сталин понял, что не уходят из-за него, и встал первым. Рабочий с «Серпа» пожал руку Власику, потом, помедлив, протянул её Сталину, и Сталин пожал. Мальчик тоже протянул руку, и Сталин пожал и его, маленькую, холодную, в варежке.
Мальчик руку не отпускал. Другой рукой он полез в карман пальто, долго там рылся и вытащил билет, свой, серо-голубой, надорванный контролёршей, мятый, мокрый от снега.
— Товарищ Сталин, — сказал он. — Распишитесь. Пожалуйста.
Отец снова дёрнул его за рукав, сильнее. Сталин посмотрел на билет. Карандаша у него не было. Власик молча достал из внутреннего кармана свой, химический, и подал. Сталин взял билет, положил его на ладонь, на перчатку, и на обороте, на мокрой бумаге, написал, медленно, чтобы не порвать: «Отыграются. И. Сталин». Химический карандаш на мокром расплылся фиолетовым, но прочитать было можно.
Мальчик взял билет двумя руками, посмотрел, сунул за пазуху, под пальто, и прижал рукой, и так и стоял, пока отец не увёл его вниз по ступенькам.
Старик с термосом закрутил крышку, сунул термос за пазуху и надел ушанку.
— Приходите ещё, товарищ Сталин, — сказал он. — Только весной. Весной лучше. И садитесь сюда, в двадцать второй. Отсюда всё видно. Из ложи не видно ничего, это я вам точно говорю, я раз сидел, по билету от профсоюза. Там только головы.
— Приду, — сказал Сталин.
— И сына приводите, — сказал старик. — Лётчика. Он хоть в вратарях не понимает, а в пенальти понимает.
Василий засмеялся.
Вниз шли в толпе, и толпа на этот раз знала, кто идёт. Расступалась перед ними, молча, и смыкалась сзади, и люди смотрели, но никто не кричал и никто не лез, и только у самого выхода какой-то парень в лётной куртке, может, тот самый, что толкнул его по дороге, крикнул из толпы: «Товарищ Сталин, а лётчики-то как?», и Сталин, не останавливаясь, ответил: «Отыграются», и парень засмеялся и закричал своим, что Сталин сказал, отыграются.
До машины дошли в темноте, по снегу. Власик шёл рядом и всю дорогу молчал и то и дело вытирал платком шею под воротником.
В машине Василий долго сидел молча, глядя в окно на падающий снег. Потом сказал:
— Вратаря надо менять.
— Надо, — сказал Сталин.
— Я ему скажу.
— Ты не ему скажи. Ты тому скажи, кто его ставит.
Василий помолчал.
— Это я его к ним привёл, — сказал он. — Из нашей школы.
Сталин посмотрел на него.
— Ну вот, — сказал он. — Сам привёл, сам к тренеру и иди.
Дома Валя встретила их в прихожей, сняла со Сталина мокрый шарф, потрогала валенки и сказала, что так и знала, что надо было калоши новые, и спросила, кто выиграл.
— Динамо, — сказал Сталин. — Три — два.
— А наши?
— А наши проиграли.
Валя подумала.
— Это какие ж наши? — спросила она.
Сталин посмотрел на Василия, который стоял у вешалки, стаскивая лётную куртку, мокрый, красный от мороза и от досады.
— Васины, — сказал он.
Валя кивнула, будто так и думала, и пошла ставить чайник.
Ночью, уже в одиннадцатом часу, Сталин, проходя по коридору к себе, увидел свет в бильярдной. Василий был там. Он стоял у бильярдного стола, на котором ещё с прошлой зимы лежала трофейная карта Индокитая, сдвинутая к борту, и раскладывал на сукне спички. Спички стояли в два ряда, по одиннадцать, головками друг к другу.
— Это что? — спросил Сталин с порога.
— Лётчики, — сказал Василий, не оборачиваясь. — И динамовцы. Я смотрю, где у нас дыра. — Он передвинул две спички. — Вот здесь. Левый край. Он всё время уходит вперёд, а назад не успевает. Они туда и бьют. Все три гола оттуда. И пенальти оттуда, хоть его и не было.
Сталин подошёл к столу, посмотрел на спички.
— А вратарь?
— Вратаря тоже. Но сначала край. Край важнее. — Василий взял одну спичку, повертел. — У нас в полку есть один парень, техник. Он в Сталинграде за заводскую команду играл, до войны. Защитником. Я его видел, как он мяч держит. Если его взять на левый край…
Он поставил спичку на место. Сталин постоял, глядя, как он переставляет спички и бормочет что-то себе под нос, совсем как штабной над картой, и не замечает, что на него смотрят.
— Ложись спать, — сказал Сталин. — Утро вечера мудренее.
— Сейчас, — сказал Василий. — Сейчас лягу.
Свет в бильярдной горел до двух ночи. Валя, вставшая в шесть, нашла на сукне спички, выставленные в два ряда, и не стала их трогать, и Сталин, проходя к завтраку, остановился и посмотрел: на левом краю у лётчиков стояла новая спичка, длинная, каминная, и рядом с ней на сукне мелом было написано: «Техник. Сталинград».
Глава 4. Слушания.
Микрофонов на столе комиссии было девять, по одному перед каждым креслом, на тонких металлических ножках, и на каждом висела табличка с буквами радиостанции: Эн-Би-Си, Си-Би-Эс, Эм-Би-Эс, и ещё какие-то, которых Линдквист не знал. Перед столом свидетеля микрофонов было три. Они стояли тесно, почти касаясь друг друга, и от каждого по полу тянулся чёрный провод, и все провода уходили под ковёр и дальше, к стене, где за барьером стояли кинокамеры на треногах, четыре, и при камерах люди в наушниках, и над ними, на штативах, лампы, большие, круглые, ещё не зажжённые.
Зал был старый, высокий, с колоннами, с хрустальными люстрами, с портретами на стенах, и в нём было холодно, потому что батареи под окнами стучали и шипели, но не грели. За окнами шёл снег. Пятое декабря, понедельник, без двадцати десять утра.
Линдквист сидел в первом ряду, на стуле для свидетелей, держа на коленях портфель, и смотрел на микрофоны. Приехал он в Вашингтон в субботу, поездом, через всю страну, четыре дня, и все четыре дня не спал как следует, потому что в купе с ним ехал коммивояжёр из Денвера, который храпел, а когда не храпел, рассказывал анекдоты. В Вашингтоне он остановился в дешёвой гостинице у вокзала, потому что университет, отпустив его на слушания, не дал ему ни цента командировочных. Ректор, вызвав его к себе, сказал, что университет не может оплачивать участие сотрудника в расследовании, которое касается этого сотрудника, и что это не его, ректора, решение, а попечительского совета. Сказал он это, глядя в стол.
За спиной у Линдквиста зал заполнялся. Пришли газетчики, человек сорок, с блокнотами, и заняли все места за столами для печати. Пришли зрители, с пропусками и без, и встали вдоль стен, потому что стульев не хватило. Пришли люди из министерств, в одинаковых тёмных костюмах, и сели отдельно, справа, тесной группой. В последнем ряду, у самой двери, сел высокий седеющий человек в хорошем тёмном костюме, в чёрных тупоносых ботинках, явно не американских, и рядом с ним другой, постарше, с трубкой во рту, которую он не зажигал, потому что в зале курить было нельзя.
Без пяти десять зажгли лампы. Зал вспыхнул белым, нестерпимым светом, и Линдквист зажмурился, и, открыв глаза, увидел, что все, кто сидит за столом комиссии, уже на местах.
Их было семеро. Посередине председатель, старый, тяжёлый, с белыми волосами, зачёсанными назад, с багровым лицом южанина, которому жарко даже в холодном зале. Справа и слева по трое, и с правого края, на последнем кресле, молодой, худой, тёмноволосый, с длинным носом и с аккуратным пробором, который сидел прямо, сложив руки на столе, и смотрел на Линдквиста. Линдквист видел этого человека впервые, но знал, кто это.
Председатель стукнул молотком.
Процедуру Линдквист потом помнил плохо. Помнил, что его попросили встать и поднять правую руку, и он встал и поднял, и поклялся говорить правду, всю правду и ничего кроме правды. Помнил, что сел, и что микрофоны оказались слишком близко, и что каждый раз, когда он наклонялся к ним, из репродукторов под потолком его голос возвращался к нему, громкий, чужой, с опозданием на долю секунды. Помнил, что председатель сначала задавал вопросы скучные, анкетные: имя, возраст, место работы, сколько лет в университете. Линдквист отвечал. Имя. Сорок шесть лет. Калифорнийский университет, кафедра китайского языка. Девятнадцать лет.
Потом председатель сказал:
— Вопросы свидетелю от члена комиссии из Калифорнии.
Молодой с правого края придвинул к себе микрофон.
Говорил он негромко, ровно, вежливо, почти мягко, и Линдквист, слушая его, первые десять минут не мог понять, куда тот ведёт. Конгрессмен спрашивал про университет. Про кафедру. Про то, как устроена работа на факультете восточных языков, сколько там преподавателей, кто где сидит, кто с кем дружит. Линдквист отвечал. Конгрессмен благодарил за каждый ответ и записывал что-то в блокнот.
— Доктор Линдквист, — сказал он на одиннадцатой минуте. — Вы знали человека по фамилии Олдэм?
Зал затих. Это было впервые, когда фамилия прозвучала вслух. Газетчики за столами для печати подались вперёд, и карандаши заскрипели все разом.
— Знал, — сказал Линдквист.
— Как долго?
— Двенадцать лет.
— В каких отношениях вы с ним были?
Линдквист помолчал.
— Мы были коллегами. Соседями по кабинету. Мы дружили.
— Дружили, — повторил конгрессмен и что-то записал. — Вы встречались вне университета?
— Иногда.
— Где?
— В кафе. На Телеграф-авеню. По пятницам. Мы обедали вместе.
— О чём вы говорили за обедом?
— О разном. О работе. О книгах. О Японии. Он любил Японию.
— О политике говорили?
— Иногда.
— О Советском Союзе говорили?
Линдквист помолчал снова.
— Не помню, — сказал он. — Может быть. Тогда все говорили. Это был тридцать восьмой год, тридцать девятый. Испания. Мюнхен. Все говорили обо всём.
— Испания, — сказал конгрессмен. — Хорошо, что вы вспомнили.
Он поднял со стола лист бумаги, пожелтевший, отпечатанный на машинке, с подписями внизу, и показал его залу, и кинокамеры за барьером повернулись к нему, и лампы стали ещё ярче.
— Доктор Линдквист, это письмо было опубликовано в газете «Сан-Франциско Кроникл» в марте тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Это письмо преподавателей Калифорнийского университета в поддержку так называемой Испанской республики. Под ним двадцать восемь подписей. Ваша подпись стоит восьмой. Подпись Ричарда Олдэма стоит одиннадцатой. Вы подтверждаете, что подписали это письмо?
— Подтверждаю.
— Вам было известно, что правительство Испанской республики пользовалось военной помощью Советского Союза?
— Это было известно всем.
— И всё-таки вы подписали.
— Я подписал письмо в поддержку законного правительства страны, на которую напали, — сказал Линдквист. — Это было одиннадцать лет назад. Мне тогда казалось это правильным. Мне и сейчас это кажется правильным.
В зале кто-то негромко хлопнул в ладоши, один раз, и председатель стукнул молотком.
Конгрессмен ничего не записал. Он положил письмо на стол, разгладил его ладонью.
— Доктор Линдквист, — сказал он. — Под этим письмом двадцать восемь подписей. Две из них мы уже знаем. Ваша и мистера Олдэма. Вы помните, кто ещё подписал это письмо?
Линдквист понял.
Он долго молчал, так долго, что председатель наклонился вперёд и спросил, слышал ли свидетель вопрос. Линдквист сказал, что слышал.
— Фамилии всех, кто подписал это письмо, — сказал он, медленно, глядя на конгрессмена, — напечатаны в газете «Сан-Франциско Кроникл» за двенадцатое марта тридцать восьмого года, на седьмой странице. Газета есть в библиотеке Конгресса. Её найдёт любой библиотекарь.
В зале засмеялись, громко, и председатель застучал молотком, и смех не сразу утих.
Конгрессмен не смеялся. Он смотрел на Линдквиста долго, и лицо у него было спокойное и внимательное.
— Вы отказываетесь назвать фамилии? — спросил он.
— Я отвечаю, где их можно найти.
— Это не ответ на вопрос.
— Это единственный ответ, который я могу дать, не превращаясь в доносчика, — сказал Линдквист. — Двадцать восемь человек подписали письмо в защиту республики одиннадцать лет назад. Трое из них уже умерли. Двое воевали в нашей армии во время последней войны, один погиб. Если вы хотите их судить, судите их по газете. Я их судить не буду.
Председатель посмотрел на конгрессмена. Конгрессмен посмотрел на председателя и что-то записал.
— У меня больше нет вопросов к свидетелю, — сказал он.
Линдквиста отпустили в одиннадцатом часу. Он встал, взял портфель и пошёл по проходу к двери, под лампами, под камерами, мимо газетчиков, и газетчики вскакивали и шли за ним, и в коридоре окружили его, и задавали вопросы все разом, и он не отвечал, только шёл. У самой двери, в последнем ряду, высокий седеющий человек в чёрных ботинках встал, пропуская его, и, когда Линдквист проходил мимо, сказал тихо, так, что слышал только он:
— Хорошо ответили.
Линдквист посмотрел на него, не узнавая, и вышел.
Уоллес был в зале с самого начала. Он сидел в третьем ряду, у прохода, большой, грузный, седой, в мятом костюме, со шляпой на коленях, и, когда его вызвали, встал и пошёл к столу свидетеля не торопясь, тяжело, по-фермерски, и зал проводил его гулом. Он сел, поправил микрофоны, отодвинув их от себя на ладонь, и сказал в них, раньше, чем его спросили:
— Простите. Я плохо слышу на левое ухо. Говорите, пожалуйста, громче.
Председатель сказал, что будет говорить громче.
Вопросы Уоллесу задавал тоже конгрессмен из Калифорнии. Председатель сначала хотел сам, но потом, видимо, передумал и только кивнул вправо.
Конгрессмен начал с Мэдисон-сквер-гардена. С речи, которую Уоллес произнёс там прошлой зимой, за неделю до Рождества, и после которой президент попросил его об отставке. В речи, сказал конгрессмен, бывший министр торговли предложил поехать в Москву и спросить у русских, чего они хотят. Так ли это?
— Так, — сказал Уоллес.
— Вы и сейчас так думаете?
— И сейчас.
— Вам известно, что за прошедший год русские разместили зенитную артиллерию в Корее, построили аэродром для реактивных истребителей на Хоккайдо, против наших баз в Японии, и что их агент полгода получал документы из штаба наших войск в Токио?
— Мне это известно из газет, — сказал Уоллес. — Из тех же газет мне известно, что за этот год мы разместили тяжёлые бомбардировщики на британском острове и в Японии, что над проливом между Хоккайдо и Японией каждый день летает наш разведчик и что мы держим две дивизии в Корее, пусть и неполные. Я не знаю, кто из нас начал первым, конгрессмен. Я думаю, что этого никто уже не знает. Именно поэтому я и предлагал спросить.
Зал загудел.
— Мистер Уоллес, — сказал конгрессмен. — Вы восхищаетесь советской системой?
Уоллес помолчал.
— Нет, — сказал он. — Я не восхищаюсь. Я её изучаю. Это разные вещи. Я был министром сельского хозяйства, потом вице-президентом, потом министром торговли. Я привык смотреть на цифры. Цифры говорят, что русские за три года после войны отменили карточки, снизили цены, построили больше жилья, чем мы. Это правда, и это не пропаганда, потому что то же самое пишет наш собственный человек в Москве в своих телеграммах, которые вы, конгрессмен, вероятно, читали. Если мы не будем на это смотреть, мы проиграем. Не войну. Мы проиграем то, о чём наш президент говорил в прошлом году перед обеими палатами. Соревнование двух образов жизни.
— Вы считаете, что мы его проигрываем?
— Я считаю, что мы сейчас делаем всё для того, чтобы его проиграть, — сказал Уоллес. — Вот, например, это заседание.
Председатель застучал молотком, и стучал долго, потому что зал шумел, кто-то свистел, кто-то хлопал, и газетчики за столами писали, не поднимая голов.
Конгрессмен переждал. Когда стихло, он взял со стола другой лист, газетную вырезку, наклеенную на картон.
— Мистер Уоллес. Вам известно, что советская газета «Правда» прошлой зимой напечатала речь нашего президента перед обеими палатами Конгресса полностью? Без единого комментария?
— Известно, — сказал Уоллес. — Я об этом говорил тогда. Никто меня не слушал.
— И как вы это расцениваете?
Уоллес наклонился к микрофонам, ближе, чем раньше.
— Я расцениваю это так, конгрессмен. Они напечатали нашу речь целиком. Слово в слово. Двадцать миллионов человек в России прочитали, что наш президент сказал о них, и прочитали это его словами, а не словами какого-нибудь их журналиста. — Он помолчал. — Покажите мне американскую газету, которая напечатала бы целиком хоть одну речь Сталина. Хоть одну. Хоть на последней полосе. Вы не найдёте. И вот вы спрашиваете меня, кто из нас боится правды.
В зале стало очень тихо.
Конгрессмен положил вырезку на стол.
— Вы предлагаете американской прессе печатать коммунистическую пропаганду, мистер Уоллес?
— Я предлагаю американской прессе не бояться, — сказал Уоллес. — Если наша правда лучше, она это выдержит.
Председатель объявил перерыв.
В перерыве Даллес и Хаскелл вышли в коридор. Коридор был длинный, с мраморным полом, с высокими окнами, за которыми валил снег, и вдоль окон стояли газетчики, курили, переговаривались, диктовали что-то в телефонные будки у лестницы, по очереди, торопясь, потому что дневные выпуски закрывались в час. Даллес отвёл Хаскелла к дальнему окну, где никого не было.
— Видел? — спросил он.
— Видел.
— Этот ему ответил, — Даллес кивнул на дверь зала, имея в виду Уоллеса. — А тот, из Беркли, ответил ещё лучше. Ни одной фамилии. Конгрессмен этого не забудет.
— Что с ним будет? С тем, из Беркли?
Даллес помолчал, глядя в окно на снег.
— Университет его уволит, — сказал он. — Не сразу. Сначала отстранит до выяснения. Потом попечительский совет соберётся и решит, что преподаватель, отказавшийся сотрудничать с комиссией Конгресса, не может учить студентов. Месяца через два. Я видел такое раньше, Билл. Это всегда так.
— А мне что делать двенадцатого?
— То же, что он. Отвечать за себя. Ни одной чужой фамилии. Ни продавщицы, ни дворника, ни Кеннана. — Даллес достал трубку, повертел, убрал обратно. — Только ты не говори им про газету и библиотекаря. Второй раз это уже не будет смешно.
Хаскелл усмехнулся.
— А что говорить?
— Говори про ботинки, — сказал Даллес. — Про то, как дворник велел тебе их сменить, и ты сменил, потому что в американских на московском снегу ноги мёрзнут. Они спросят, почему ты носишь русские ботинки. Ты скажешь: потому что они тёплые. Это правда, и с этим они ничего не сделают.
Из зала позвали. Перерыв кончился.
После перерыва Уоллеса держали ещё час. Конгрессмен спрашивал про его поездку в Россию во время войны, когда Уоллес был вице-президентом, про людей, с которыми он там встречался, про то, что он говорил в своих речах после поездки. Уоллес отвечал ровно, подробно, иногда переспрашивал, потому что не слышал на левое ухо, и к концу часа зал устал и затих, и газетчики перестали писать, потому что ничего нового уже не было. Конгрессмен, судя по лицу, был доволен: бывший вице-президент Соединённых Штатов три часа просидел перед кинокамерами в зале комиссии по антиамериканской деятельности, и наутро это будет во всех газетах.
В конце заседания, когда Уоллеса отпустили и председатель уже потянулся к молотку, конгрессмен попросил слова.
— Господин председатель, — сказал он. — Комиссия намерена продолжить слушания двенадцатого декабря. Я прошу внести в список свидетелей на это заседание сотрудников государственного департамента, служивших в нашем посольстве в Москве в последние два года, чьи контакты с советскими гражданами выходили за пределы служебных обязанностей. Список у меня есть. Первым в нём значится бывший торговый советник посольства, отозванный в прошлом месяце. Он сейчас в зале.
Камеры повернулись к залу. Лампы повернулись тоже, и белый свет пошёл по рядам, по лицам, по головам, и остановился в последнем ряду, у двери, на высоком седеющем человеке в чёрных тупоносых ботинках.
Хаскелл не встал и не отвернулся. Он сидел и смотрел на конгрессмена, прищурившись от света. Рядом с ним Даллес вынул изо рта незажжённую трубку и положил её в карман пиджака.
Председатель стукнул молотком.
Уоллес уходил одним из последних. Он долго надевал пальто в гардеробе, большое, тяжёлое, долго искал в карманах перчатки, нашёл одну, вторую так и не нашёл. На ступенях здания его ждали фотографы, человек десять, и, когда он вышел, вспышки защёлкали разом, белые в сером снежном воздухе. Уоллес постоял на верхней ступеньке, надел шляпу, посмотрел на фотографов и сказал, ни к кому не обращаясь, что в Айове в это время уже запахивают зябь, если нет снега. Никто из фотографов не понял, при чём тут Айова. Уоллес спустился по ступеням, медленно, держась за перила рукой без перчатки, и пошёл пешком, по снегу, к Пенсильвания-авеню, один.
Корреспондент ТАСС в Вашингтоне, Лаврухин, сидел за столом для печати в третьем ряду, у самого края, и за весь день не задал ни одного вопроса и ни разу не поднял головы. Он писал. Писал стенографией, в толстую тетрадь, исписал её всю и начал вторую, и, когда председатель стукнул молотком в последний раз, закрыл вторую тетрадь, убрал обе в портфель и ушёл, не дожидаясь, пока разойдутся остальные.
На телеграф он пришёл в шестом часу. Телеграф был на Пенсильвания-авеню, большой, гулкий, с длинным деревянным барьером и с окошками, и у окошка для международных телеграмм сидела девушка, рыжая, в очках, с карандашом за ухом. Лаврухин положил перед ней первую пачку листов, отпечатанных за два часа в корпункте на машинке с латинским шрифтом, транслитерацией, по-русски латинскими буквами, как принимали в Москве.
Девушка взяла пачку, взвесила её на ладони, посмотрела на Лаврухина.
— Это всё одна телеграмма?
— Одна, — сказал Лаврухин. — И ещё будет. Это первая часть.
— Вы знаете, сколько это будет стоить? Здесь, наверное, тысяч восемь слов.
— Знаю.
— Может, сократите? Обычно сокращают.
— Не сокращу, — сказал Лаврухин. — Целиком. Слово в слово.
Девушка пожала плечами, взяла карандаш из-за уха и начала считать слова, водя по строчкам, шевеля губами, и через полчаса назвала сумму. Лаврухин заплатил. Сумма была такая, что девушка пересчитала деньги дважды.
Вторую часть он принёс в девятом часу, третью в одиннадцатом. Девушка к тому времени уже сменилась, и на её месте сидел пожилой телеграфист в нарукавниках, который, увидев пачку, ничего не спросил, только вздохнул и начал считать.
Последние листы ушли в Москву в половине первого ночи. По московскому времени было половина девятого утра.
Линдквист в это время сидел у себя в номере, в гостинице у вокзала, на кровати, не раздеваясь, и держал в руках телеграмму. Телеграмму принесли в одиннадцатом часу вечера, мальчик-посыльный, которому Линдквист дал десять центов, и мальчик посмотрел на монету и ушёл, не сказав спасибо.
Телеграмма была из Беркли, от декана факультета, короткая. Декан сообщал, что попечительский совет университета на экстренном заседании постановил временно отстранить доктора Линдквиста от преподавания до окончания расследования. Жалованье на время отстранения не выплачивается. Декан выражал личное сожаление.
Линдквист прочитал её три раза. Потом сложил и положил на тумбочку, рядом с портфелем. За стеной, в соседнем номере, кто-то включил радио, и сквозь стену было слышно, как диктор вечерних новостей читает итоги дня, и среди итогов было и сегодняшнее заседание, и голос диктора назвал фамилию Уоллеса, и фамилию Олдэма, и потом, после короткой паузы, фамилию Линдквиста, и сказал, что свидетель отказался назвать имена других подписавших письмо в поддержку испанских республиканцев.
Линдквист встал, подошёл к стене и постоял возле неё, слушая. Потом диктор перешёл к погоде и сказал, что снег будет идти всю ночь. Жене он телеграфировал утром, с вокзала, перед поездом, четыре слова: «Еду домой. Всё хорошо».
Глава 5.
Телеграмма шла по-русски, но латинскими буквами, потому что американский телеграф кириллицы не знал, и в аппаратной ТАСС на Тверском бульваре её принимали всю ночь, лента за лентой, и девушки-машинистки, сменяя друг друга, перепечатывали её с латиницы обратно на русский, слово за словом, сверяя с лентой. «Predsedatel stuknul molotkom» превращалось в «Председатель стукнул молотком». Фамилии шли как были: Lindkvist, Oldem, Uolles. К семи утра перепечатали всё. Вышло сорок две страницы на машинке, через полтора интервала, и начальник смены, прочитав первую страницу и последнюю, позвонил в Кремль, Поскрёбышеву, и сказал, что материал по слушаниям в Вашингтоне готов, полностью, и что везти ли.
Поскрёбышев сказал: везти.
Сталин в это время завтракал на Ближней, на кухне, на лавке под календарём, как завтракал с января. Валя поставила перед ним на клеёнку гречневую кашу с молоком, хлеб, масло в маслёнке и чай в стакане с подстаканником. Листок с календаря Галя уже оторвала, перед школой, и на новом стояло: шестое декабря, вторник. Поскрёбышев привёз папку в половине девятого, вошёл на кухню в шинели, не раздеваясь, положил папку на клеёнку рядом с тарелкой и сказал, что это вашингтонское, целиком, ночью передали.
Сталин отодвинул тарелку и раскрыл папку.
Читал он долго. Валя убрала остывшую кашу, поставила новый стакан чаю, потом ещё один, потом перестала ставить и села у плиты на табурет, с шитьём. Поскрёбышев постоял, понял, что отпускать его не будут, снял шинель и сел на край лавки. За окном рассвело поздно, серо, и на кухне до десяти не гасили лампу.
На четырнадцатой странице Сталин остановился и прочитал вслух, медленно:
— «Фамилии всех, кто подписал это письмо, напечатаны в газете «Сан-Франциско Кроникл» за двенадцатое марта тридцать восьмого года, на седьмой странице. Газета есть в библиотеке Конгресса. Её найдёт любой библиотекарь». — Он поднял голову. — «В зале смех. Председатель стучит молотком».
Валя у плиты перестала шить.
— Это кто сказал? — спросила она.
— Доцент один. Из Калифорнии. Китайский язык преподаёт. Его спрашивали, кто ещё с ним вместе письмо подписал, за испанцев. Одиннадцать лет назад. А он вот так.
Валя подумала.
— Правильно сказал, — решила она. — Своих не сдают.
Сталин ничего не ответил и перевернул страницу.
Дочитал он к десяти. Закрыл папку, положил на неё ладонь и посидел так, глядя в окно, где за стеклом на ветке рябины сидели два снегиря, красные, круглые, и клевали мёрзлые ягоды.
— Поспелова, — сказал он Поскрёбышеву. — И Молотова. К одиннадцати.
Принимал их Сталин уже не на кухне, а у себя в кабинете, за большим столом. Поспелов пришёл первым, с портфелем, в котором, Сталин знал, лежал макет завтрашнего номера, потому что Поспелов без макета никуда не ходил. Он был невысокий, лысоватый, в очках, аккуратный, и макет носил с собой, как другие носят часы. Молотов пришёл следом, сел у окна, на своё место.
Сталин подвинул Поспелову папку.
— Читал?
— Мне из ТАСС прислали копию, товарищ Сталин. В восемь. Я просмотрел.
— Сколько это у тебя будет?
Поспелов понял сразу. Открыл папку, полистал, прикинул в уме.
— Если целиком, товарищ Сталин, то три полосы. Петитом, без фотографий. Тогда номер надо давать на шести полосах, и всё равно почти всё остальное придётся снимать.
— Что у тебя на завтра?
Поспелов достал из портфеля макет, развернул на столе. Передовая о зимнем ремонте тракторов. Сводка по выполнению плана за ноябрь. Статья о новых домах на Ангаре, с фотографией, на которой улица в Братске, первые три барака, и у барака девушка с ведром. Подвал о молодёжных стройках. Международная полоса: Корея, Индокитай, Франция. Письма читателей.
Сталин долго смотрел на макет.
— Передовую оставь, — сказал он. — Тракторы подождать не могут. Ангару оставь тоже, с фотографией. Остальное ужми на последнюю полосу. А на третью, четвёртую и пятую ставь вот это. Целиком. Как у них было сказано, так и печатай. Каждое слово. И что председатель стучал молотком, и что в зале смеялись. Всё.
— Без комментария, товарищ Сталин?
— Без единого слова. Даже заголовок не наш. Пиши, как у них называется: «Стенограмма заседания комиссии палаты представителей по антиамериканской деятельности». И всё.
Поспелов кивнул, свернул макет и стал записывать.
Молотов от окна сказал:
— Коба. Уоллеса там съедят.
Сталин повернулся к нему.
— За что?
— За то, что «Правда» его напечатала. Он им сказал то, что сказал, а они завтра прочитают в Вашингтоне, что «Правда» дала это на три полосы. И скажут: вот, русские его хвалят. Значит, он их. Ему это повредит.
Сталин подумал.
— Мы его не хвалим, Вячеслав, — сказал он. — Мы печатаем. Его слова и слова того, молодого, который его спрашивал. Рядом. Одинаковым шрифтом. Пусть люди сами читают, кто там из них что сказал. А если в Вашингтоне скажут, что раз мы напечатали, значит, он наш, то, значит, в Вашингтоне боятся, что их собственные слова кто-то прочитает. Это они сами себе скажут, не мы.
Молотов помолчал.
— Тогда ему лучше было бы, чтобы мы промолчали.
— Ему, может, и лучше, — сказал Сталин. — Но молчать за него я не буду. Он сам сказал: покажите мне газету, которая напечатала бы целиком речь Сталина. Вот пусть видит газету, которая напечатала целиком его. Это и есть ему ответ. Другого у меня нет.
Молотов больше ничего не сказал.
— Теперь вот что. — Сталин открыл папку на четырнадцатой странице. — Этот, из Калифорнии. Линдквист. Что с ним будет?
— Уволят, — сказал Молотов. — У них так. Сначала отстраняют, потом увольняют.
— Можно его позвать? К нам. Китайский он знает. Институт востоковедения ему место найдёт.
Сталин помолчал, глядя в папку.
— Нет, — сказал он. — Нельзя.
Молотов посмотрел на него.
— Позовём, — сказал Сталин, — и тот, молодой, на следующем заседании встанет и скажет: вот, вы видели, кого мы допрашивали. Русские его сразу к себе зовут. Значит, он их был с самого начала. Значит, и все, кто письмо подписал, тоже их. Все двадцать восемь. — Он закрыл папку. — Человек не назвал ни одной фамилии, чтобы никого не подвести. А мы, если позовём, подведём всех двадцать восемь сразу. Нет. Его не трогать. Ни письмом, ни приглашением. Пусть живёт, как сможет. Ему там и так плохо, а будет ещё хуже, если мы ему руку протянем.
— А другие? — спросил Молотов. — Их там сейчас начнут выкидывать, по этому распоряжению президента, по проверкам. Учёных, инженеров. С острова тоже будут. Там проверки уже идут, Прескотт с осени списки составляет, кто московское радио слушает.
— Других тоже не звать, — сказал Сталин. — Никого. Ни одного письма, ни одной агитации. Только сделать так, чтобы знали: если кто сам захочет, работа у нас есть. Не через нас. Через торговые конторы, через Стокгольм, через Хельсинки. Через финнов, через шведов. Кому надо, тот дорогу найдёт. А кто найдёт сам, того никто не сможет назвать нашим агентом, потому что мы его не звали.
Молотов кивнул и записал это в книжку, мелко.
— Микояну скажи, — добавил Сталин. — Пусть его торговые люди в Стокгольме знают. Корабелы нам нужны. Те, с острова, с закрытых верфей, с Клайда, с Барроу. Сварщики, клепальщики, инженеры. У них там краны порезали и вывезли, а люди остались. Сидят на пособии, кто на угольных баржах, кто на рыбалке. А мы флот строить будем, нам их руки в Молотовске пригодятся.
Поспелов, записывая, поднял голову.
— Это тоже печатать, товарищ Сталин?
— Это не печатать, — сказал Сталин. — Это ты не слышал.
Поспелов опустил голову и вычеркнул последнюю строчку в блокноте.
— И вот ещё, — сказал Сталин, когда он уже убирал блокнот. — «Известиям» позвони, «Труду», «Комсомолке». Пусть ничего своего не пишут. Ни фельетонов, ни откликов трудящихся, ни писем в редакцию. Кукрыниксам скажи, чтобы карикатуру на этого молодого не рисовали, хотя им, я знаю, очень захочется. Нарисуют, и всё, что мы напечатали, превратится в нашу пропаганду. А так это ихняя стенограмма. Пусть она одна и стоит.
Поспелов записал и это, и уже не вычёркивал.
Номер собирали всю ночь.
Типография «Правды» на Бумажном проезде работала в три смены и привыкла ко всему, но такого не было давно: три полосы петитом, сплошным текстом, без фотографий, без заголовков, кроме одного, и почти без абзацев, потому что в стенограмме вопросы и ответы шли сплошь. Линотиписты сидели за машинами с одиннадцати вечера, и матрицы со звоном сыпались в лотки, и горячий металл пах на весь цех, и к часу ночи набрали полторы полосы.
Старшая линотипистка, Анна Захаровна, пятьдесят два года, тридцать в типографии, набирала американские фамилии и ругалась. Фамилии были длинные, неудобные, с двойными буквами, и в каждой она сомневалась. На «Линдквисте» остановилась и позвала корректора.
— Как правильно? Линдквист или Линдквист с мягким знаком?
Корректор, молодой, в очках, сбегал к телетайпной ленте и вернулся.
— Без знака.
— А Олдэм через «э» или через «е»?
— Через «э». Так в ТАСС написали.
— А в ТАСС знают?
Корректор пожал плечами. Анна Захаровна набрала через «э». Потом набрала ещё полколонки вопросов и ответов, где конгрессмен спрашивал одно и то же тремя разными словами, а доцент три раза отвечал одно и то же одними словами, и сказала, не поднимая головы от клавиатуры, что этот молодой, видать, на собраниях выступать мастер, она таких у себя в месткоме видала.
Поспелов сидел в выпускающей, за столом, перед свежими оттисками, которые приносили ему с машин, ещё сырые, пахнущие краской, и читал каждую строку. Читал он медленно, водя по тексту пальцем, и дважды останавливал набор: один раз в слове «председатель» выпала буква, второй раз фраза Уоллеса про газету, которая напечатала бы целиком речь Сталина, разбилась при вёрстке так, что слово «Сталина» оказалось на следующей колонке, одно, отдельно, в начале строки. Поспелов велел переверстать. Переверстали. Слово «Сталина» встало на место, в конец строки, рядом с остальными.
Около трёх ночи в выпускающую зашёл метранпаж Сидорин, сорок лет у наборных касс, седой, в синем халате, с шилом за ухом. Прошлой зимой он верстал здесь же речь американского президента, на две полосы, и тогда ничего не спрашивал. Теперь спросил, можно ли ему задать вопрос, не по работе.
— Задавай, — сказал Поспелов.
— Это правда всё? Что там напечатано? Как они там друг друга допрашивают?
— Это стенограмма, — сказал Поспелов. — Слово в слово.
Метранпаж подумал.
— А про библиотекаря тоже правда? Что он так им и сказал, этот профессор?
— Тоже правда.
Метранпаж почесал затылок.
— Ну, — сказал он. — Молодец мужик. А президента ихнего, помню, верстали, так тот всё больше про нас. Этот хоть про своих.
И ушёл к машинам.
Машины запустили в пять. К шести первые пачки, перевязанные шпагатом, ещё тёплые, грузили в фургоны у ворот, и фургоны уходили в темноту, по снегу, к вокзалам, к почтамту, к киоскам.
В Спасо-хаусе «Правду» приносили к восьми, вместе с «Известиями» и «Красной звездой», и клали на столик в холле, и первым её брал не Кеннан, а его помощник по печати, молодой Роулинз из Бостона, который три года назад выучил русский в армейской школе в Монтерее и до сих пор читал с карандашом, подчёркивая незнакомые слова. В это утро Роулинз газету на столике не оставил. Он поднялся с ней на второй этаж, постучал к Кеннану в кабинет и, не дожидаясь ответа, вошёл.
Кеннан брился. Он брился всегда сам, опасной бритвой, у окна, при сером свете, и не любил, когда ему мешали, и Роулинз это знал. Но Роулинз положил газету на подоконник, развёрнутую на третьей полосе, и отошёл к двери.
— Сэр. Они напечатали слушания.
Кеннан посмотрел на полосу, не отнимая бритвы от щеки. Потом вытер лицо полотенцем, взял газету и сел с ней в кресло, в халате, с полотенцем на шее.
Русский он знал лучше Роулинза, лучше всех в посольстве, и читал быстро, по-русски, не переводя в уме. Он прочитал заголовок, длинный и казённый, который в русском переводе звучал ещё казённее, чем по-английски. Потом первую колонку. Потом пролистал до пятой полосы и прочитал последний абзац стенограммы, про двенадцатое декабря и про бывшего торгового советника, и вернулся к началу.
— Комментарий есть? — спросил он.
— Нет, сэр. Я искал. Ни одного слова от редакции. Даже подписи «ТАСС» нет под текстом, только в начале, мелко, что материал передан из Вашингтона.
— Сокращения?
— Не нашёл. У меня есть выдержки, которые вчера передавал «Голос Америки», я сверял по ним ночью, не всё, но там, где совпадает, совпадает слово в слово. Даже то место, где председатель стучал молотком, а в зале свистели, тоже есть.
Кеннан читал дальше. Роулинз стоял у двери и ждал, потому что не знал, отпустили его или нет.
На речи Уоллеса Кеннан остановился и прочитал её всю, внимательно, и потом прочитал вопросы конгрессмена, которые шли перед ней и после неё, и подумал, что переводчик в ТАСС был хороший, даже слишком хороший, потому что конгрессмен по-русски звучал точно так же, как по-английски, вежливо, ровно и неприятно. Ни одного слова не было ему добавлено и ни одного не убавлено. Если бы русские захотели выставить его дураком, они бы что-нибудь подрезали или подкрасили, и это можно было бы поймать и опротестовать. Здесь ловить было нечего.
— Сколько у нас вчера дали газеты? — спросил Кеннан.
— «Таймс» — колонку на девятой полосе, сэр. Это по радиосводке. «Геральд трибюн» — полторы колонки, с фотографией Уоллеса. Агентства дали в основном Уоллеса и то место про библиотекаря. Остальное в пересказе.
Кеннан сложил газету и положил её на колени.
Он думал о том, что сегодня в Москве человек, купивший газету за двадцать копеек, знает о заседании комиссии палаты представителей больше, чем знает о нём человек в Огайо или в Канзасе, купивший свою газету за пять центов. И что в Вашингтоне через день-два кто-нибудь это тоже поймёт, и тот молодой конгрессмен скажет, что «Правда» печатает слушания затем, чтобы опорочить американскую демократию, и это будет первое его выступление, которое русские, вероятно, тоже напечатают целиком.
— Подготовьте телеграмму в департамент, — сказал он Роулинзу. — Секретарю, лично. Я продиктую.
Роулинз достал блокнот.
Кеннан диктовал недолго. «Правда» от седьмого декабря поместила полную стенограмму заседания комиссии палаты представителей от пятого декабря, на трёх полосах, без комментария редакции. Выборочная сверка с имеющимися у посольства выдержками расхождений не выявила. Перевод точен, включая реплики председателя и отметки о реакции зала. Тираж «Правды» составляет, по нашим оценкам, около двух миллионов экземпляров. Он помолчал и добавил: «Считаю своим долгом сообщить, что сегодня в Москве о работе комиссии можно прочитать больше, чем в любой американской газете».
Роулинз записал и поднял голову.
— Последнюю фразу оставить, сэр?
Кеннан подумал. Последняя фраза была лишней, это он понимал. В департаменте её прочитают и подчеркнут, и кто-нибудь положит телеграмму в папку с его фамилией. Список посольских, из которого Даллес в ноябре пытался вычеркнуть Хаскелла и не вычеркнул, лежал теперь в комиссии. А двенадцатого декабря, после Хаскелла, конгрессмен, вероятно, прочитает список дальше. Сотрудники посольства, чьи контакты с советскими гражданами выходили за пределы служебных обязанностей. Кеннан двадцать лет разговаривал с советскими гражданами, начиная с Риги, и за пределы служебных обязанностей выходил постоянно, потому что иначе ничего нельзя было понять.
— Оставить, — сказал он. — Это просто факт.
Роулинз ушёл. Кеннан посидел ещё немного в кресле, потом встал и подошёл к окну. Внизу, у ворот, в будке, сидел милиционер, который дежурил у посольства третий год, пожилой, усатый, в тулупе, и читал газету, развернув её на коленях. Читал он, судя по тому, как держал, третью полосу.
Кеннан вернулся к умывальнику. Пена на щеке успела засохнуть, и пришлось намыливаться заново.
Дворник на Пресне купил газету в половине восьмого, в киоске на углу, как покупал каждое утро, двадцать копеек, сунул её за пазуху, под ватник, и пошёл к себе, во двор за гастрономом, к котельной, где у него стояла скамейка, на которую не попадал снег. Сел, закурил, развернул.
Первую полосу он прочитал быстро: тракторы, ремонт, план. Вторую тоже: Ангара, Братск, бараки, девушка с ведром. На третьей остановился. Третья была серая, сплошная, мелкая, без единой картинки, и сверху стояло длинное название, которое он прочитал два раза, прежде чем понял.
Дворник читал медленно. Он читал всегда медленно, шевеля губами, водя пальцем по строчкам, как его учили в церковно-приходской школе пятьдесят лет назад, и газету обычно читал до обеда, по кускам, между снегом и мусором. Эту он читал два часа, не вставая со скамейки, и докурил три папиросы, и не заметил, как погасла четвёртая.
На пятой полосе, в самом конце, он прочитал про то, как молодой конгрессмен попросил внести в список свидетелей бывшего торгового советника посольства в Москве, отозванного в прошлом месяце. И про то, что тот сейчас в зале.
Дворник опустил газету и посмотрел на свои валенки.
Потом встал, сложил газету, сунул её обратно за пазуху, взял метлу и пошёл в гастроном. Метлу оставил у двери.
В гастрономе было тепло, пахло колбасой, и у кондитерского прилавка стояли две женщины с кошёлками и выбирали пряники. Продавщица, полная, румяная, в белом халате и в наколке, взвешивала пряники на весах с гирьками и не сразу заметила дворника, который встал в сторонке, у витрины с конфетами.
Когда женщины ушли, она подняла голову.
— Тебе чего, Степаныч? Пряников?
Дворник достал газету, развернул её на прилавке, на пятой полосе, ткнул пальцем в конец.
— Читай, — сказал он.
Продавщица надела очки, которые висели у неё на шнурке на шее, и стала читать. Читала она быстро, быстрее дворника, и дочитала до конца, и сняла очки.
— Это кто? — спросила она.
— Он, — сказал дворник. — Американец. В ботинках. Который подушечки брал. Двести граммов.
— Откуда знаешь? Тут фамилии нет.
— А кто ещё? — сказал дворник. — Торговый советник. Отозванный. В прошлом месяце. Он мне сам на скамейке сказал, что уезжает. Ещё сказал, что его там могут обидеть. За то, что смотрел. — Он помолчал. — Вот и обижают.
Продавщица снова надела очки и снова прочитала конец полосы, медленнее.
— И что ему будет?
— А я почём знаю, — сказал дворник. — Там написано, двенадцатого вызовут. Допрашивать будут. Как этого профессора.
Продавщица сложила газету, аккуратно, по сгибам, и отдала дворнику.
— Ну вот, — сказала она. — А я ему говорила: дома лучше.
— Двенадцатого, — сказал дворник. — Это через неделю, что ли?
— Через неделю.
Дворник сунул газету за пазуху, под ватник, и пошёл к выходу. На крыльце гастронома за два часа, пока он сидел на скамейке, нанесло снегу по щиколотку, и женщина с кошёлкой уже поскользнулась на нижней ступеньке и теперь стояла у перил и ругалась, ни к кому не обращаясь. Дворник взял метлу, которую оставил у двери, и стал мести.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
