Пробуждение 16. Холодная война.
Глава 1. По домам.
Первая книга https://author.today/work/545176
Предыдущая книга https://author.today/work/654134
Поспелов ушёл, унося блокнот так бережно, прижав его к груди обеими руками, будто в нём был не номер газеты, а мина с взведённым взрывателем. Следом поднялись Микоян с Жуковым, и Микоян у двери что-то сказал Жукову вполголоса, наклонившись к самому уху, и Жуков опять засмеялся, коротко, в кулак, и оглянулся, не видел ли кто. Берия вышел за ними, кивнув всем разом, с тетрадью под мышкой, и дверь за ним закрылась мягко, без стука, как закрывалась всегда.
Молотов тоже встал и стал завязывать тесёмки на папке.
— Вячеслав, — сказал Сталин. — Посиди.
Молотов посмотрел на него поверх пенсне, с тесёмками в пальцах.
— Опять попросишь остаться? — спросил он. — В прошлый раз, когда ты меня так оставлял, я потом неделю не спал.
— В этот раз выспишься, — сказал Сталин. — Садись.
Молотов сел, не выпуская папку из рук, и положил её на колени, как кладут портфель в приёмной у врача. Сталин не сел. Он стоял у окна, спиной к кабинету, заложив руки за спину, и смотрел на кремлёвский двор, где у Ивановской площади солдаты в ватниках сгребали снег деревянными лопатами в кучи, и кучи эти уже были в человеческий рост, и солдаты, закидывая снег наверх, привставали на носки.
— Устаю я, Вячеслав, — сказал он, не оборачиваясь.
Молотов промолчал.
— Раньше не уставал, — сказал Сталин. — Или уставал, да не замечал. А теперь замечаю. На прошлой неделе, на угле, нарком докладывал, а я слушаю и вдруг понимаю, что последние минут пять не слышал ни слова. Сидел, смотрел на него, кивал. А что он говорил, не знаю. Потом у Поскрёбышева стенограмму взял, прочёл.
— Его и захочешь, не услышишь, — сказал Молотов. — Он бубнит.
— Бубнит, — согласился Сталин. — Раньше я и бубнящих слышал. — Он повернулся от окна, и свет, белый, снежный, лёг ему на плечи, а лицо осталось в тени. — Годы, Вячеслав. Их не отменишь. Ни указом, ни чем.
Молотов опустил глаза и стал разглаживать ладонью папку на коленях, хотя разглаживать там было нечего.
— Виноградова звать? — спросил он.
— Был Виноградов. В ноябре. Послушал, постучал, сказал, что всё как было, только хуже. Велел беречься. — Сталин сел наконец, но не за стол, на своё место, а на стул у стены, рядом с Молотовым, так, как сидели вдоль стены вызванные замы, и сразу стал похож на одного из них, на старого, усталого зама, которого вызвали с докладом и забыли. — Трубку я урезал, как он велел. Спать ложусь, как он велел, не позже четырёх. А он говорит: четыре — это не позже, это утро.
— Он прав.
— Он прав, — сказал Сталин. — Вот я и думаю. Ложусь я в четыре. А кто ещё в четыре ложится?
Молотов поднял голову и посмотрел на него, не понимая.
— Все, — сказал Сталин. — Все ложатся в четыре, Вячеслав. Ты. Анастас. Каганович. Наркомы все до одного. Замы их. Начальники главков. В обкомах тоже сидят, ждут звонка из Москвы, потому что вдруг позвонят, а их нет. Я в Кремле сижу до ночи, и вся страна сидит до ночи. Я как-то спросил Поскрёбышева, сколько человек в Москве ночью сидит по кабинетам на всякий случай, если я позвоню. Он два дня считал. Потом принёс. Я не поверил, велел пересчитать. Вышло ещё больше. Это в одной Москве.
— Так заведено, — сказал Молотов.
— Кем заведено?
Молотов промолчал. Он знал, кем.
— Мной заведено, — сказал Сталин. — В войну это было правильно. В войну ночью фронт звонил, ночью решали, ночью сводки. А теперь войны нет, а все сидят. Сидят, спят в креслах, жён не видят, детей не видят. Утром приходят на работу серые, злые. Ошибки делают. Бубнят, потому что не спали. — Сталин помолчал. — И я не спал. Вот мы оба и бубним друг на друга.
— И что ты хочешь?
— С Нового года заседаем днём, — сказал Сталин. — Политбюро, Совнарком, всё. С десяти утра. К восьми вечера кончаем. Кто не успел, тот завтра. Ночью звонить никому не буду. И чтоб никто по кабинетам не сидел.
Молотов долго молчал, глядя на свои руки, лежавшие на папке, и за окном в тишине было слышно, как скребут по брусчатке солдатские лопаты.
— Не поверят, — сказал он наконец.
— Кто?
— Все. Наркомы. Ты им скажешь, что можно по домам, а они будут сидеть. На всякий случай. Потому что вдруг ты передумаешь, а их нет. — Он помолчал. — Я бы сидел.
Сталин посмотрел на него и засмеялся, тихо, почти беззвучно, одними плечами.
— Вот поэтому, — сказал он, — начнём не с Нового года, а с сегодня. Чтоб поверили. Поскрёбышев!
Поскрёбышев возник в дверях, как возникал всегда, будто стоял за ними и ждал.
— Который час?
— Без четверти два, товарищ Сталин.
— В шесть я уезжаю на дачу, — сказал Сталин. — Как уеду, обзвони всех наркомов. Скажи, что товарищ Сталин уехал и сегодня звонить не будет. И что завтра не будет. И что велено по домам.
Поскрёбышев стоял в дверях и моргал, и лысина его порозовела.
— По домам, товарищ Сталин?
— По домам. А кто не уйдёт, тому выговор. — Сталин помолчал. — Шучу. Выговоров не надо. Просто скажи, что я велел.
Поскрёбышев ещё постоял, будто ждал, что последует что-то ещё, какая-нибудь оговорка, какое-нибудь «кроме», но оговорки не последовало, и он вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Молотов встал, взял папку.
— А внешние дела? — спросил он. — Там ночами работают, потому что у них там день. Вашингтон просыпается, когда мы ложимся.
— Внешние дела твои, — сказал Сталин. — Всё, что можно решить без меня, решай без меня. Ноту эту, после Нового года, сам и отдашь, мне только покажешь. А если американец среди ночи что-нибудь объявит, так он же не нам объявляет, а своим. Пусть объявляет. Мы утром прочтём.
Молотов кивнул и пошёл к двери, и у двери, взявшись за ручку, обернулся.
— Коба, — сказал он. Так он называл его редко, раз в год, может быть, и всякий раз, когда называл, что-то в его сухом, бесцветном голосе становилось другим. — Ты про усталость. Ты только это мне сказал?
— Тебе, — сказал Сталин. — Кому ж ещё.
— Ладно, — сказал Молотов и вышел.
Сталин уехал в шесть, как сказал. Власик, который в шесть вечера привык подавать чай, а не машину, всё никак не мог поверить и два раза переспросил, на дачу ли, и не нужно ли позвать Виноградова, и не лучше ли на всякий случай ехать через Барвиху, мимо больницы, так, чтобы в случае чего свернуть.
— Здоров я, — сказал Сталин, садясь в машину. — Спать еду. Первый раз за много лет, Власик, еду спать, когда люди спать ложатся. Ты тоже можешь.
Власик ничего не ответил, но сел вперёд, рядом с шофёром, с таким лицом, будто везли не хозяина, а тяжелобольного, и всю дорогу оглядывался на заднее сиденье.
А в Кремле, в приёмной, Поскрёбышев сидел перед телефонами и смотрел на них. Их было четыре, чёрных, с гербами на дисках, и все молчали. Он посидел так минут пять, сложив руки на столе. Потом снял трубку первого и назвал номер.
Фёдору Лукичу Сомову, заместителю наркома угольной промышленности, позвонили вечером, когда за окнами давно стемнело, а в коридорах наркомата, по обыкновению, только начиналась вторая, ночная половина рабочего дня.
Звонил не Поскрёбышев, звонил нарком, и голос у наркома был такой, какого Сомов не слышал у него ни разу за шесть лет совместной работы, ни в войну, ни после: растерянный. Нарком сказал, что товарищ Сталин уехал и велел всем по домам. Сомов спросил, что это значит. Нарком сказал, что не знает. Сомов спросил, надолго ли. Нарком сказал, что Поскрёбышев сказал: и завтра тоже. Помолчали оба, и в трубке было слышно, как нарком дышит.
— Так что, Фёдор Лукич, — сказал нарком, — иди домой.
— А вы?
— А я, — сказал нарком и опять помолчал. — Я тоже, наверно.
Сомов положил трубку и посмотрел на свой стол. На столе лежали сводки по Донбассу за декабрь, недочитанные, с загнутыми углами, проект приказа по Кузбассу, исчёрканный красным, и стакан с остывшим чаем, который секретарша принесла ещё засветло и на котором уже стянулась плёнка. Из соседних кабинетов было слышно, что там тоже звонили: хлопали двери, кто-то что-то спрашивал в коридоре громким шёпотом, будто в доме покойник, и кто-то отвечал так же шёпотом, что не знает.
Он запер сводки в сейф, повернул ключ два раза, надел пальто и вышел.
На улице было темно, горели фонари, шёл снег, уже не такой, как днём, крупный и мягкий, а мелкий, сухой, колючий. Сомов шёл к метро и не узнавал улицу. Он ходил по ней шесть лет, но ходил по ней в три часа ночи, когда она пустая и только дворники скребут у подъездов, или в девять утра, когда она бежит, толкается и не видит сама себя. А сейчас она была полная, живая, неторопливая, по ней шли люди с работы, с сумками, с авоськами, с ёлками на плечах, в булочной у метро горел свет и стояла очередь, мальчишки катались с ледяной горки у забора, визжа, и одна девочка в красном платке упала на спину и засмеялась, глядя в небо. Сомову показалось, что он попал в другой город.
Жили Сомовы на Покровке, в старом доме с облупленными атлантами над подъездом, в двух комнатах коммунальной квартиры на третьем этаже. Он поднялся по лестнице, открыл своим ключом, прошёл по тёмному коридору, задевая плечом чьи-то корыта на стене, мимо соседской двери, из-под которой пахло жареной картошкой и луком, и открыл дверь в свою комнату.
Жена сидела за столом под абажуром и штопала носок, натянув его на деревянный грибок. Сын, одиннадцати лет, сидел напротив неё над тетрадкой, подперев щёку кулаком. Оба подняли головы и уставились на него, и так и застыли, жена с иголкой в воздухе, сын с открытым ртом.
Жена побледнела.
— Федя, — сказала она. — Сняли?
— Нет, — сказал Сомов.
— Что случилось?
— Ничего не случилось. Отпустили.
— Как отпустили? — Жена положила носок на стол вместе с грибком. — Куда отпустили?
— Домой, — сказал Сомов. Он всё ещё стоял в дверях, в пальто, в шапке, со снегом на плечах, который начал таять и капать на половик. — Товарищ Сталин велел всем по домам. Сказал, ночью звонить не будет.
Жена смотрела на него, и он видел, что она не верит, и не знал, как ей объяснить, потому что сам ещё не верил, и стоял, и молчал, и снег капал.
— А завтра? — спросила она.
— И завтра.
Сын вдруг вскочил из-за стола, опрокинув чернильницу-непроливайку, которая не пролилась.
— Пап, а ты мне задачу поможешь? Про поезда. Два поезда вышли навстречу, и я никак.
Сомов снял шапку. Снял пальто, отряхнул его в коридоре и повесил на гвоздь у двери. Подошёл к столу, сел на стул, на котором сидел сын, ещё тёплый, и сын встал рядом, придвинув тетрадку и навалившись ему на плечо.
— Давай свои поезда, — сказал он.
Задача была простая, на встречное движение, и Сомов объяснил её за десять минут, нарисовав на полях два паровозика с трубами и дымом и стрелки навстречу друг другу, и сын смотрел на паровозики, открыв рот, как будто отец показывал ему фокус с монетой. Жена тем временем достала из-за окна, из фанерного ящика, где у них был зимний погреб, кастрюлю с супом, поставила на примус, накачала его и всё поглядывала на мужа через плечо, так, будто боялась, что он сейчас встанет, наденет пальто и исчезнет, как исчезал всегда.
Ели втроём, в девятом часу. Сомов не помнил, когда в последний раз ел дома горячее в девятом часу вечера. Может быть, до войны. Может быть, и до войны не ел. Суп был вчерашний, перловый, с картошкой, но Сомову показалось, что лучше он не ел ничего.
Потом сын лёг, долго ещё возился за ширмой и спрашивал, придёт ли папа завтра опять, а жена стала мыть посуду в общей кухне, и Сомов сел на диван, в старое продавленное место, которое было его местом и которое он видел в последние годы только ночью, в темноте, когда приходил и падал. Он хотел посидеть и подумать, что теперь будет. Что завтра скажет нарком. Как переделать расписание совещаний. Успеет ли приказ по Кузбассу, если сидеть не до трёх, а до восьми.
Когда жена вернулась из кухни с мокрыми тарелками в руках, он спал. Сидя, откинув голову на спинку дивана, с открытым ртом, в пиджаке и при галстуке. Не было и десяти.
Она постояла над ним, держа тарелки. Потом поставила их на стол, тихо, одну на другую, осторожно стянула с него ботинки, достала из шкафа второе одеяло и укрыла, до подбородка. Он не проснулся, только почмокал губами.
Она погасила верхний свет, оставила одну лампу, под абажуром, и села штопать носок дальше. За стеной у соседей играло радио, тихо, какой-то вальс.
На Ближней заснули ещё раньше.
Яков, так и не доехавший накануне, потому что зачёты затянулись и он заночевал в академии, на койке у дежурного, приехал вечером и застал отца в кресле у ёлки. Ёлку уже обвесили. Цепь, та самая, бумажная, красно-жёлто-зелёная, с двумя красными кольцами подряд в одном месте, шла по ней спиралью от самого низа до срезанной макушки, где Власик прибил звезду, и её хватило на пять оборотов с половиной, и Галя, пока хватало сил, ходила вокруг ёлки и считала обороты вслух, сбиваясь и начиная сначала.
Потом Галю увели спать. А Сталин остался в кресле, с книгой на коленях, и когда Яков вошёл, отец спал.
Яков постоял в дверях, в шинели, с шапкой в руке, и не входил. Юля, выйдя из детской, подошла к нему, взяла за рукав и показала глазами: тише. Он кивнул, дотянулся до выключателя и погасил верхний свет. Ёлка в углу осталась тёмной, только звезда на макушке поблёскивала от лампы в передней.
Потом они с Юлей сидели на кухне, пили чай и разговаривали шёпотом, хотя до большой комнаты было три двери и отец их не услышал бы, даже если бы они говорили в полный голос. Валя поставила перед Яковом тарелку с котлетами и тоже говорила шёпотом, и сама не знала почему.
— Он в шесть приехал, — сказала Юля. — Я думала, заболел. А он сказал, что спать приехал. Поужинал, посидел с Галей, цепь с ней вешал, сам на табуретку лазил, я боялась, упадёт. Потом сел в кресло почитать. И вот.
— В шесть, — повторил Яков.
— В шесть.
Яков помолчал, повертел стакан в подстаканнике, глядя, как ходит в нём по кругу чаинка.
— Пусть спит, — сказал он.
Глава 2. Днём.
Кузовкин подал машину к подъезду на Спиридоновке на целый час раньше привычного, как велели, и сидел, не глуша мотор, положив руки на баранку, и смотрел на дверь подъезда так, будто она могла и не открыться.
Одиннадцать лет он возил наркомов. Сперва одного, того посадили, потом другого, того перевели в Свердловск, теперь третьего, Ивана Гавриловича, этого уже седьмой год, и к этому Кузовкин привык больше, чем к первым двум, потому что Иван Гаврилович не кричал, не хлопал дверцей и помнил, как зовут его дочь. И все одиннадцать лет день у Кузовкина был расписан, как у паровоза. Подать к подъезду в половине одиннадцатого, к одиннадцати в наркомат. В пять вечера отвезти домой, обедать и спать. В девять забрать. В четыре утра, а то и в пять, когда уже начинали ходить первые трамваи, отвезти обратно. Потом самому в гараж, машину на мойку, и домой, на Шаболовку, и спать до десяти, пока жена на работе, а дочь в школе. Так было при первом наркоме, так при втором. Так было всегда, и Кузовкин думал, что так и будет, пока он не уйдёт на пенсию или пока его не посадят вместе с очередным наркомом, что тоже случалось.
А вчера вечером, ещё до девяти, Иван Гаврилович вышел из наркомата, сел в машину и сказал: домой. Кузовкин спросил, забирать ли потом. Иван Гаврилович подумал, глядя в окно, и сказал: нет. Сказал: завтра к половине десятого. Утра. Кузовкин переспросил, думая, что ослышался. Иван Гаврилович сказал ещё раз, так же спокойно, и Кузовкин отвёз его и поехал в гараж, и в гараже было полно шофёров, которых тоже отпустили, и все стояли у машин, курили и не расходились, и никто не понимал, что случилось.
Дверь подъезда открылась почти минута в минуту. Иван Гаврилович вышел в пальто, в шапке, с портфелем, и шёл к машине не так, как ходил по утрам всегда, сутулясь и глядя под ноги, а как-то бодро, почти вприпрыжку, и лицо у него было розовое, свежее, как у человека, который выспался, и Кузовкин не сразу его такого признал.
— Здравствуй, Кузовкин.
— Здравия желаю, Иван Гаврилович.
— В наркомат.
Поехали. Иван Гаврилович открыл портфель, достал бумаги, но смотреть в них не стал, а положил на колени и смотрел в окно, на улицу, на людей, которые шли на работу, торопясь, с сумками, с портфелями, со свёртками, на хвосты у трамвайных остановок, на мальчишек с ранцами.
— Народу-то сколько, — сказал он.
— Утро, Иван Гаврилович, — сказал Кузовкин. — Все на работу идут.
— Все на работу идут, — повторил нарком и больше до самого наркомата не сказал ни слова.
В гараже при наркомате шофёры собирались в тесной комнатке за мойкой, где стояла печка-буржуйка с трубой, выведенной в форточку, стол из досок, накрытый газетой, и четыре табуретки на восьмерых. Обычно в это время, днём, здесь никого не было: днём шофёры спали, кто дома, кто прямо тут, на топчане за перегородкой. Теперь здесь сидели все, на табуретках, на ящиках, на подоконнике, и курили, и было не продохнуть, и буржуйка раскалилась докрасна.
— Заболел он, — говорил Сенька Гуров, который возил замнаркома по кадрам и потому считался самым осведомлённым, хотя знал не больше других. — Я тебе говорю. Он заболел, ему доктор велел ночью спать. А раз он спит, то и все спят. Вот и весь сказ.
— А может, война, — сказал старый Тимофеич, седой, усатый, возивший ещё до революции какого-то купца на «рено» и до сих пор носивший его кожаную фуражку. — Перед войной тоже всё переменили. Может, тоже.
— С кем война, Тимофеич? Немца нет.
— С американцем.
— С американцем войну ночью надо, — сказал Сенька. — У него ж день, когда у нас ночь. Если война с американцем, то как раз ночью сидеть и надо.
Тимофеич подумал над этим, пошевелил усами и замолчал, не найдя, что возразить.
— А мне жена вчера не поверила, — сказал рыжий Лобанов, возивший второго зама. — Прихожу в восемь. Она дверь открывает и говорит: ты кто? Я говорю: муж. Она говорит: мужа я в восемь вечера отродясь не видала. Кто тебя прислал?
Все засмеялись, и Тимофеич громче всех, закашлявшись от махорки.
— Ну а дальше?
— А дальше что. — Лобанов пожал плечами. — Пустила. Щей налила. Потом говорит: раз ты дома, иди дрова коли. Я пошёл колоть. Пять лет, говорит, сама колю, теперь ты коли.
— Во, — сказал Сенька. — Вот тебе и новая жизнь. Дрова колоть.
Кузовкин курил, сидя на ящике у двери, слушал и ничего не говорил.
Среди дня Иван Гаврилович позвонил вниз и велел подать машину. Кузовкин подал, думая, что домой, обедать, как раньше в пять, только раньше. Но Иван Гаврилович, садясь, сказал: в столовую Совнаркома. Кузовкин отвёз, ждал сорок минут у подъезда, глядя, как подъезжают и отъезжают такие же машины, отвёз обратно в наркомат. В пять Иван Гаврилович домой не поехал. Сидел в наркомате. Кузовкин в пять по привычке, по одиннадцатилетней привычке, которая сидела в руках крепче, чем в голове, подал машину к подъезду и простоял у подъезда час, пока вахтёр не вышел на крыльцо, кутаясь в тулуп, и не сказал, что нарком велел передать: до восьми не нужен.
В восемь из наркомата вышли все.
Кузовкин никогда такого не видел. В восемь вечера разом открылись двери, обе створки, и из них пошли люди в пальто, наркомовские, главковские, секретарши, машинистки в беретиках, курьеры, и все шли к машинам и к трамваю, переговариваясь, смеясь, и у подъезда в одну минуту стало тесно, как у проходной на заводе после смены. Машины, которые обычно разъезжались в четыре утра по одной, в темноте, в пустом городе, теперь стояли вдоль тротуара вереницей, бампер к бамперу, и выехать было невозможно, и какой-то замнаркома, толстый, в каракулевой шапке, стоял посреди этого и кричал своему шофёру, чтобы тот объехал, а шофёр кричал в ответ, высунувшись в окно, что объехать некуда.
Иван Гаврилович сел в машину и засмеялся.
— Ну, Кузовкин. Будем стоять.
— Будем, Иван Гаврилович.
Простояли минут пятнадцать. Потом поехали, медленно, толчками. На Садовом тоже была толчея, и на площади Восстания стояли на перекрёстке, и регулировщик в белых нарукавниках махал палкой так, будто отбивался от наседавших со всех сторон машин. Такого движения в восемь вечера в Москве не было никогда: машины наркоматов по вечерам всегда стояли у подъездов пустые, с шофёрами, спящими на передних сиденьях, дожидаясь ночи.
У подъезда на Спиридоновке Иван Гаврилович вылез, постоял на тротуаре, задрав голову, посмотрел на свои окна на четвёртом этаже, где горел свет и за занавеской мелькнула чья-то тень.
— Завтра в половине десятого, — сказал он.
— Слушаюсь.
— И вот что, Кузовкин. — Иван Гаврилович помедлил, держась за дверцу. — Ты сам-то куда теперь, вечером?
Кузовкин не знал, что ответить. Он об этом не думал.
— Домой, Иван Гаврилович.
— Ну домой, так домой. — Нарком кивнул и пошёл к подъезду, и Кузовкин видел, как он на ступеньках остановился, будто что-то забыл, а потом махнул рукой и вошёл.
Дома Кузовкина ждала жена, Клавдия, и ждала не так, как ждала Лобанова его жена, с «ты кто», а по-другому: накануне она уже видела его в восемь вечера, пережила это и за одни сутки успела всё рассчитать. На столе, накрытом чистой клеёнкой, стояли две тарелки, и между ними, на самом видном месте, лежали два билета в «Ударник».
— На последний сеанс, — сказала Клавдия. — «Каменный цветок». Цветное. Все говорят.
— Клава, — сказал Кузовкин. — Я в кино в последний раз был, когда Люська родилась.
— Вот и сходишь. Люська уже сама в кино бегает. Ешь, остынет.
Кузовкин поел и пошёл в кино. Сидел в тёмном зале, в пятом ряду, рядом с Клавдией, в выходном пиджаке, который жал под мышками, и смотрел, как на экране парень в рубахе режет из камня чашу, а потом уходит в гору к Хозяйке, и всё там было цветное, яркое, зелёное и золотое, какого он в кино никогда не видел, и Клавдия держала его под руку и шмыгала носом в чувствительных местах. На середине фильма Кузовкин заснул, уронив голову ей на плечо. Клавдия толкнула его локтем, он проснулся, досмотрел до конца и сказал, что понравилось.
Домой шли пешком, по набережной, мимо «Ударника», мимо тёмного Дома правительства. Было морозно, небо чистое, звёзды, и снег скрипел под ногами. На том берегу, за стеной, темнел Кремль, и окна в нём не горели, кроме двух-трёх, у часовых, над воротами.
— Всегда горело, — сказала Клавдия. — Я на работу рано хожу, мимо, всегда горело. Всю ночь.
— Ну, теперь не горит, — сказал Кузовкин.
На третий день Иван Гаврилович в восемь не вышел.
Кузовкин стоял у подъезда наркомата, смотрел, как все выходят, как разъезжаются машины, уже без толчеи, привыкли за два дня, разобрались, кто за кем, и ждал. Минут через тридцать вышел вахтёр и сказал, что нарком ещё сидит и велел ждать.
Кузовкин ждал. Потом, когда ноги в сапогах совсем застыли, пошёл в гараж, погрелся у буржуйки. Там сидел один Тимофеич, в своей кожаной фуражке, тоже ждал своего, и пёк на буржуйке картошку, переворачивая её пальцами.
— Не верят, — сказал Тимофеич. — Мой говорит: мало ли. Два дня отпускали, а на третий позвонит. Позвонит, а меня нет. Будешь, говорит, Тимофеич, сидеть со мной, пока не станет ясно.
— Мой тоже, должно быть, — сказал Кузовкин.
— Твой-то вроде весёлый был.
— Весёлый был. А сегодня с утра газету смотрел долго. Там про американца, про речь его, ТАСС сообщает, коротко, на последней странице. Вот он и сидит.
Тимофеич покрутил головой и протянул ему картофелину, чёрную, горячую.
— Ну, американец. Он-то нам ночью и позвонит.
Когда Кузовкин вернулся к машине, окна наркомата были тёмные, кроме одного, на третьем этаже, где кабинет Ивана Гавриловича, и ещё двух-трёх, в разных концах, будто кто-то расставил их нарочно, по одному на этаж. Кузовкин сидел в машине, завёл мотор, чтобы не замёрзнуть, и слушал, как тикают часы на приборной доске, и как постукивает остывающий капот.
Иван Гаврилович вышел в час ночи. Сел в машину, положил портфель на колени и долго молчал.
— Не звонили, — сказал он наконец.
— Не звонили, Иван Гаврилович?
— Никто. Ни Поскрёбышев, ни Совнарком. Я звонил сам, дежурному. Дежурный говорит: товарищ Сталин на даче с шести часов. Спит, должно быть. — Иван Гаврилович помолчал. — Спит, Кузовкин.
— Спит, — сказал Кузовкин.
— Домой.
Кузовкин поехал на Спиридоновку. Город был пустой, как всегда в это время, и фонари горели через один, и снег лежал на мостовой нетронутый, только кое-где пересечённый санным следом.
На Лубянской площади он притормозил у светофора, мигавшего жёлтым. Слева стояло большое серое здание, и в нём горели окна. Не два-три, как в Кремле, и не одно, как в наркомате, а горели этажами, ряд за рядом, во весь фасад, как горели всегда, как горели при всех наркомах и во все одиннадцать лет, что Кузовкин проезжал мимо.
Иван Гаврилович посмотрел туда и ничего не сказал.
Светофор мигал. Кузовкин тронул, и они поехали дальше.
Ещё через день Иван Гаврилович вышел в восемь, вместе со всеми, и шёл к машине, застёгивая пальто на ходу и разговаривая с кем-то из замов, и смеялся.
— Завтра в половине десятого, Кузовкин.
— Слушаюсь.
— А вечером что делаешь?
— Клава в театр хочет, Иван Гаврилович. В Малый. Билеты, говорит, достанет.
— В Малый, — сказал нарком. — Хорошее дело. — Он вылез из машины у своего подъезда, но дверцу не закрыл, постоял, держась за неё и глядя куда-то поверх крыши машины. — Мы с женой, знаешь, тоже. Вчера. Первый раз с довоенного. Я там заснул во втором акте.
— Я тоже в кино заснул, Иван Гаврилович.
— Привыкнем, — сказал нарком и закрыл дверцу.
Глава 3. Попутка.
Власик узнал об этом под вечер, за час до отъезда на дачу, когда уже стоял в приёмной в шинели и держал в руке перчатки.
— Товарищ Сталин. Вечером. По городу.
— По городу, — сказал Сталин. — Машину ту возьми, с крылом. Сухова с собой, больше никого.
— Одного Сухова?
— Одного. Мы не на гастроном едем, Власик. Мы человека подвезти едем.
— Какого человека?
— Хорошего, — сказал Сталин. — Молодого. Он в восемь с работы выходит, пешком ходит. Где ходит, узнаешь. Только узнавай так, чтоб никто не узнал, что ты узнаёшь.
Власик постоял ещё, открыл рот, закрыл его, переложил перчатки из одной руки в другую и вышел, и Поскрёбышев, сидевший за своим столом, проводил его взглядом и ничего не спросил.
Шелепин вышел из ЦК комсомола одним из последних. Внизу, у вешалки, гардеробщица, пожилая, в пуховом платке, крест-накрест завязанном на спине, подавая ему пальто, сказала, что за четыре дня привыкнуть не может: раньше до ночи сидела, вязала, дремала, а теперь в восемь уже пусто, и вешалки пустые, как в воскресенье, и номерки все на месте, аж скучно.
— Привыкнете, — сказал Шелепин.
— А куда деваться, — сказала гардеробщица. — Я-то привыкну. Внук не привыкнет. Он раньше спал, когда я приходила, а теперь не спит, ждёт, чтоб я ему читала. Четвёртый вечер «Конька-Горбунка» читаю. Уже наизусть, а он всё одно: читай да читай.
Шелепин улыбнулся, надел шапку и вышел.
Он пошёл пешком, как ходил всегда, по Маросейке к Покровским воротам, чтобы оттуда бульварами дойти до Сретенки. Шёл, чуть припадая на левую ногу: к вечеру, на морозе, она ныла, как ныла каждую зиму с финской, тупо, в самой кости, и он давно уже научился ходить так, чтобы со стороны этого не было видно. Мороз был небольшой, градусов десять, и снег, который шёл днём, лёг ровно, пушисто, и его ещё не затоптали. На бульварах горели фонари, на скамейках, заваленных снегом, никто не сидел, но по дорожкам шли люди, парами, под руку, никуда не торопясь, и где-то впереди, у Чистых прудов, на катке, играл репродуктор, и музыка доносилась сюда обрывками, то громче, то тише, смотря по тому, куда тянул ветер.
У Покровских ворот рядом с ним притормозила машина. Чёрная, старая, с помятым передним крылом. Шелепин шагнул в сторону, в сугроб, пропуская её, но она не поехала дальше, а встала, и задняя дверца открылась.
Из машины выглянул Власик. Шелепин его знал: видел в Кремле, за спиной у Сталина, всегда на полшага сзади, всегда с одним и тем же лицом, будто высеченным из камня.
— Садитесь, товарищ Шелепин, — сказал Власик. — Подвезём.
Шелепин огляделся. На тротуаре никого не было, кроме женщины с сумкой, которая шла в другую сторону, согнувшись, и не оборачивалась. Он сел.
Власик пересел вперёд. Машина тронулась. Шелепин снял шапку, повернулся и увидел рядом с собой, в углу, Сталина. Тот сидел в старом тёмном пальто и в кепке, с трубкой в руке, незажжённой, и смотрел на Шелепина так, как смотрят на знакомого, встреченного на улице.
— Здравствуй, — сказал Сталин.
— Здравствуйте, товарищ Сталин.
— Не пугайся. Мы тебя до дома довезём. Только не сразу, покатаемся немного. — Он повернулся к шофёру. — По бульварам. Потом на набережную. Не торопись.
Шофёр кивнул, не оборачиваясь. Машина свернула на бульвар и пошла медленно, почти шагом, вровень с гуляющими.
Сталин помолчал, глядя в окно, где мимо проплывали фонари, деревья в снегу, чёрные на белом, и каток за оградой, и на катке, под репродуктором, кружились люди, взрослые и дети, кто в валенках, кто на «снегурочках», привязанных к валенкам верёвками, и кто-то упал, и его поднимали со смехом.
— Народу-то вечером, — сказал он. — Раньше не видел никогда. Раньше я в это время в кабинете сидел. А они вот, оказывается, на катке.
— Каток всегда был, товарищ Сталин.
— Всегда был, — согласился Сталин. — Только я не знал. — Он повернулся к Шелепину. — Ну, рассказывай. Как горкомы твои?
Шелепин стал рассказывать. Рассказывал коротко, по делу, как рассказывал в Кремле, без бумажки, по памяти, ровным голосом, глядя перед собой, в спинку переднего сиденья. Про то, что в трёх областях парней из-под Ельни и таких же пристроили, в Смоленской, Брянской, Орловской, а в Курской и Тульской дело идёт туго, горкомы тянут, отписываются, шлют бумаги с цифрами, за которыми никого нет. Про то, что Михайлов вызвал всех секретарей горкомов и дал им месяц сроку, и секретари зашевелились. Про то, что общежитие в Ярцеве отремонтировали, а в Вязьме ещё нет, потому что там секретарь горкома решил, что это не комсомольское дело, а коммунальное, и пишет письма в горисполком, а горисполком пишет письма ему, и так они переписываются второй месяц, а парни живут в бане при станции.
— А ты что?
— Хотел туда съездить после Нового года, товарищ Сталин. Сам. Если разрешите.
— Под выговором?
— Под выговором, — сказал Шелепин. — Под выговором даже лучше. Меня там не боятся. Я для них такой же, как они.
Сталин хмыкнул, и в полутьме машины было видно, как у него шевельнулись усы.
— Езжай, — сказал он. — А Михайлов что?
— Михайлов доволен. Думает, это он всех зашевелил.
— Пусть думает, — сказал Сталин.
Машина выехала на набережную. Внизу, подо льдом, темнела река, и на льду кое-где чернели проруби, а над рекой, за зубцами, стоял тёмный Кремль, и светились в нём только окна над воротами.
— Ну а Лаврентий Павлович? — спросил Сталин. — Приглядывает?
— Приглядывает, товарищ Сталин.
— Как?
Шелепин помолчал, подбирая слова, и Сталин не торопил его.
— Вызывал два раза, — сказал он. — Первый раз через неделю после того заседания, где выговор. Спрашивал про комсомол. Как устроен, сколько горкомов, кто где секретарь. Долго спрашивал, часа два. Записывал в тетрадку. Потом отпустил.
— Когда вызывал?
— Вечером, товарищ Сталин. В одиннадцатом часу. Это ещё до того было, как всех по домам.
— А второй раз?
— Второй раз позавчера. — Шелепин посмотрел в окно, на проплывавшую мимо стену. — Тоже вечером. В десятом часу. Уже после того. У нас в ЦК уже никого не было, мне домой позвонили. Я приехал на Лубянку, а там как днём. Все окна горят, в коридорах люди ходят, машинистки печатают.
— Как днём, — повторил Сталин.
— Лаврентий Павлович сказал, что у них работа такая, по ночам. Что враг не спит, значит, и им нельзя.
— И что он хотел?
— Хотел, чтоб комсомол помог, — сказал Шелепин. — Сказал, что с нового года американцы начинают передавать по радио на русском. Для молодёжи в первую очередь. Джаз, песни, речи. И что молодёжь будет слушать, особенно фронтовики, у кого приёмники трофейные, немецкие, с короткими волнами. Сказал, что надо знать, кто слушает. Не для того, чтоб брать, так и сказал: никого не трогать. Чтоб знать, с кем работу вести. Сказал, через комсомольские организации это проще всего, на местах всех знают. Велел подготовить указание по горкомам. Чтоб секретари первичных организаций сообщали, у кого есть приёмники с короткими волнами и кто по вечерам слушает. Сообщали наверх, ему лично, через меня.
Сталин ничего не сказал. Он сидел, держа в руке незажжённую трубку, и смотрел перед собой, в затылок шофёру, стриженый, с красной от мороза шеей, и молчал так долго, что Шелепин успел сосчитать фонари на набережной, мимо которых они проехали.
— Ты что ответил? — спросил он наконец.
— Сказал, что сделаю, товарищ Сталин. Что после Нового года подготовлю указание.
— Почему после Нового года?
— Потому что до Нового года секретари всё равно ничего не сделают, товарищ Сталин. У них отчёты, ёлки, собрания. — Шелепин помолчал. — И потому что хотел сперва вам сказать.
— Лаврентию Павловичу это не показалось странно? Что ты тянешь?
— Нет, товарищ Сталин. Он сказал: после Нового года, так после Нового года. Только чтоб ко второму числу указание было у него на столе.
Машина шла по набережной медленно. Шофёр держался правой стороны, у самого парапета, и мимо иногда проезжали другие машины, обгоняли, обдавали снежной пылью, уходили вперёд, мигая красными огоньками.
— Ещё что он спрашивал? — спросил Сталин.
Шелепин ответил не сразу.
— Спрашивал про вас, товарищ Сталин.
— Про меня?
— Не прямо. Между делом. Спросил, правда ли, что вы теперь в шесть уезжаете на дачу. Я сказал, что не знаю, я вас не вижу. Он сказал: да, правда, в шесть. И сказал, что это правильно, что вам надо отдыхать, что врачи давно советовали. Потом спросил, не знаю ли я, кто теперь к вам на дачу ездит по вечерам. Я сказал, что не знаю. Он кивнул и больше не спрашивал.
Сталин повернул голову и посмотрел на Шелепина. Посмотрел долго, внимательно, и в полутьме машины глаза его поблёскивали, когда на лицо падал свет от фонаря.
— Это ты зачем мне рассказал? Про дачу?
— Потому что вы спросили, что ещё, товарищ Сталин.
— Это верно, — сказал Сталин. — Я спросил.
Он опять стал смотреть в затылок шофёру. Власик впереди сидел не шевелясь, прямой, как на параде, и шея у него была красная, и не от мороза.
Машина свернула с набережной и пошла обратно, переулками, к Сретенке, мимо тёмных домов, мимо подворотен, откуда тянуло печным дымом.
— Слушай, — сказал Сталин. — Указание по горкомам ты подготовишь. Как велено. Ко второму числу у него на столе. Только напишешь его вот как. — Он помолчал. — Напишешь, что в связи с интересом молодёжи к радио горкомам организовать при первичных организациях радиокружки. Для демобилизованных в первую очередь. Чтоб фронтовики, у кого приёмники трофейные, учили молодых собирать и чинить, учили азбуку, связь. Радио нам нужно, радистов не хватает, пусть учатся. И чтоб секретари сообщали наверх, кто в этих кружках. Поимённо. Кто ведёт, кто ходит.
Шелепин смотрел на него.
— Так это ж совсем другое, товарищ Сталин.
— Другое, — сказал Сталин. — А по форме то же самое. Он просил знать, у кого приёмники. Вот ему списки, у кого приёмники. Все, кто с приёмниками, в кружках будут. Кто приёмник чинит, кто антенну вешает, всё будет в списках, по форме не придерёшься. Только это будут не слушатели, а кружковцы. — Сталин повертел трубку в пальцах. — Будет у него список на пятьдесят тысяч комсомольцев, которые паяют. Пусть читает.
Шелепин помолчал, и по лицу его, спокойному, незапоминающемуся, ничего нельзя было прочесть. Потом кивнул.
— Понял, товарищ Сталин.
— Копию указания в тетрадь. И то, что он тебе в следующий раз скажет, тоже в тетрадь. Всё, что спросит, особенно про меня. Даже если пустяк.
— Понял.
— И ещё. — Сталин повернулся к нему. — Если он тебя будет вызывать по ночам, ты езди. Не отказывайся. Приезжай, слушай, записывай. Ты ему нужен. Пусть думает, что нужен.
— Понял, товарищ Сталин.
Машина остановилась в тёмном переулке, у глухого забора, за которым угадывались какие-то сараи и чернела голая липа. Власик вылез, посмотрел в оба конца переулка, долго, внимательно, потом открыл заднюю дверцу.
— До вашего дома два квартала, товарищ Шелепин. Прямо и направо.
Шелепин надел шапку. Посмотрел на Сталина.
— Товарищ Сталин. Можно вопрос?
— Спрашивай.
— Американцы, когда начнут по радио. Мы глушить будем?
— Не будем, — сказал Сталин.
Шелепин помолчал.
— А Лаврентий Павлович знает?
— Знает. — Сталин вынул трубку изо рта. — При нём и решали. Иди, Александр Николаевич. Вера ждёт.
Шелепин вылез, и Власик закрыл за ним дверцу. Шелепин постоял на тротуаре, в снегу, пока машина не развернулась в тесном переулке, задев сугроб помятым крылом, и не уехала, и только потом пошёл. Прямо и направо, чуть припадая на левую ногу.
Власик молчал до самого Дорогомиловского моста. На мосту не выдержал и обернулся, положив руку на спинку сиденья.
— Товарищ Сталин. Я Сухова завтра к Лубянке поставлю? Посмотрит, кто с кем ездит.
— Не надо, — сказал Сталин.
— Товарищ Сталин…
— Не надо, Власик. — Сталин смотрел в окно, на тёмную реку внизу, на редкие огни на том берегу. — Если Сухова поставишь, завтра Лаврентий Павлович будет знать, что Сухов стоит. И будет знать, почему. Пусть ездит кто хочет с кем хочет. Нам не нужно, кто с кем. Нам нужно, что он спросит у мальчишки в следующий раз.
Власик отвернулся и стал смотреть вперёд, на дорогу.
Глава 4. Ханой.
Шар стукнулся о борт, откатился и встал у самой лузы, покачался на краю и так и не упал.
— Не идёт, — сказал Яков.
— Вижу, что не идёт, — сказал Сталин. — Не подсказывай.
Бильярдная на Ближней была в конце коридора, небольшая, с одним окном в сад и с тяжёлым столом на резных ногах, привезённым ещё до войны откуда-то из подмосковной усадьбы. Лампа под зелёным абажуром горела над столом и днём, потому что окно выходило на ёлки и света давало мало, а зимой и того меньше. Сталин играл редко, а в последние годы почти совсем не играл, и шары у него шли вкривь, и он сердился, но не на шары и не на кий, а на руку, которая стала хуже слушаться и в последний момент, перед самым ударом, чуть вздрагивала.
В Кремль он в этот день не поехал. Накануне вернулся поздно, после поездки по городу, и Власик утром, ни у кого не спрашиваясь, позвонил Виноградову, а Виноградов позвонил Сталину и сказал своим мягким докторским голосом, что один день дома, без кабинета, не повредит даже товарищу Сталину. Сталин сперва хотел накричать, на обоих сразу, а потом подумал и не стал. Велел Поскрёбышеву перенести всё, что можно, а Молотову сказал приезжать к обеду, с тем, что у него есть, раз уж у него что-то есть.
Яков прицелился, долго, прищурив один глаз, ударил. Шар пошёл чисто, по прямой, и упал в лузу с глухим стуком.
— Где научился? — спросил Сталин.
— В академии. У нас в клубе стол, по вечерам играем. Теперь, когда отпускают в восемь, каждый вечер играем, очередь стоит.
— Вот, значит, на что люди время тратят, — сказал Сталин. — Я их по домам отпустил, а они в бильярд.
— Кто в бильярд, кто в кино, кто детей делать, — сказал Яков, натирая кий мелом. — У нас на курсе половина женатых. Говорят, к осени будет прибавление.
Сталин засмеялся, коротко, в усы, и положил кий на стол.
С улицы донёсся звук мотора, потом хлопнула дверца и послышались голоса у крыльца. Яков глянул в окно, отведя занавеску.
— Вячеслав Михайлович.
— Ну вот и обед, — сказал Сталин.
Молотов вошёл в переднюю с трубкой карты под мышкой, длинной, свёрнутой в рулон, перевязанной бечёвкой, и держал её так, как держат ружьё на плече, прикладом назад, и Власик, принимавший у него пальто, покосился на рулон с подозрением.
— Это что? — спросил Сталин.
— Индокитай, — сказал Молотов. — Из Генштаба. Французская, трофейная. Своей у них нет, я спрашивал. Другой во всей Москве, кажется, нету.
— Разденься сначала. Потом Индокитай.
Обедали вчетвером, с Яковом и Юлей, в маленькой столовой, где было теплее, чем в большой. Галя обедала раньше, с няней, и теперь сидела в детской, где у неё были гости: дочка коменданта, и они вдвоём наряжали куклу к Новому году в платье из лоскутков. Из детской то и дело доносился спор, кому держать куклу, а кому шить, и Юля два раза вставала из-за стола и уходила мирить, и возвращалась, качая головой.
За обедом о делах не говорили. Молотов рассказывал, что у них в доме на Грановского дети, с тех пор как отцы стали приходить в восемь, ложатся спать на час позже, потому что не хотят отпускать отцов, и что в садике жалуются: по утрам все сонные, воспитательницы не могут добудиться. Сталин сказал, что это пройдёт, привыкнут. Валя подала суп, потом котлеты с гречкой, потом компот из сушёных яблок, и Молотов, который обычно ел мало и равнодушно, будто по обязанности, съел две котлеты и попросил добавки компота.
— Ты что, не завтракал? — спросил Сталин.
— Завтракал. — Молотов подумал, держа стакан. — Я, знаешь, с тех пор как ночью сплю, есть стал больше. Полина говорит, растолстею.
— Растолстеешь, — согласился Сталин. — Все растолстеют. Пусть. Худые мы уже были.
После обеда пошли в бильярдную, потому что стол там был самый большой в доме. Молотов развязал бечёвку, долго распутывая узел, и раскатал карту по зелёному сукну, и Яков прижал углы шарами, чтоб не сворачивалась. Карта была подробная, цветная, с горами, реками, дорогами, с французскими названиями мелким шрифтом, с какими-то пометками карандашом на полях, сделанными ещё прежним, французским хозяином, и на зелёном сукне она лежала, как лужайка на лужайке.
Молотов наклонился над картой, отыскивая нужное, и водил по ней пальцем, шевеля губами.
— Вот, — сказал он и ткнул пальцем. — Ханой. На севере. Здесь дельта, Красная река. А это Хайфон, порт. Всё это у них называется Тонкин. А это, — он повёл палец вниз, вдоль длинного узкого берега, изогнутого, как коромысло, — Аннам. А это, внизу, Кохинхина. Сайгон.
Сталин смотрел на карту, опершись обеими руками о борт стола. Ханой был чёрным кружком, а вокруг лежали рисовые поля, обозначенные мелкими синими чёрточками, частыми, как штриховка, и дальше горы, коричневые, в складках, до самого края листа.
— Ну, рассказывай.
— Девятнадцатого вечером, — сказал Молотов, — вьетнамцы напали на французов в Ханое. Разом, по всему городу. Сперва взорвали электростанцию, и город остался без света. Потом всю ночь стреляли. Французы держатся. Вьетнамцы через несколько дней отошли из города в деревни и в горы, вот сюда, на север и на запад. Французы объявили, что это мятеж и что через месяц они его подавят. Наш человек в Париже пишет, что месяцем не обойдётся.
— Почему?
— Солдат у них мало. Тысяч пятьдесят, и те раскиданы от Ханоя до Сайгона. Подкрепления везти морем, месяц пути. А в Париже сейчас правительство временное, на месяц, пока не выберут президента. Пока выберут, пока соберут новое, пока решат, сколько посылать, пройдёт полгода.
Яков, стоявший у окна, подошёл к столу и наклонился над картой рядом с отцом, так что они почти касались плечами.
— А горы там какие? — спросил он.
Молотов поглядел на него поверх пенсне.
— Высокие, Яков Иосифович. Лес. Дорог почти нет. Я сам не был, но французы пишут, что там можно неделю идти и не увидеть ни одной деревни.
— Тогда не подавят, — сказал Яков.
Сталин посмотрел на сына, сбоку, не поворачивая головы.
— Это тебе в академии объяснили?
— И в академии, — сказал Яков. — Нам этой осенью разбирали, как немцы за партизанами по белорусским лесам гонялись. Полгода гонялись за отрядом в триста человек, а у немцев было всё: и танки, и самолёты, и собаки. И не выбили. А там лес против белорусского, наверно, в десять раз гуще. И жара. Французы там сгниют, пока их найдут.
Молотов ничего не сказал, но посмотрел на Якова внимательно, дольше, чем смотрел обычно.
— Кто у вьетнамцев главный? — спросил Сталин.
— Хо Ши Мин.
— Кто такой?
Молотов ответил не сразу. Он снова смотрел на карту, на чёрный кружок Ханоя.
— Ты его видел, я думаю, — сказал он. — Он в Коминтерне был. В двадцатых годах и потом, в тридцатых, наездами. Тогда его звали Нгуен Ай Куок. Худой, маленький, с бородкой. Кашлял всё время, у него лёгкие были плохие. Жил в «Люксе», на Горького, в комнатке на четвёртом этаже, и всё время что-то писал. Мы его считали больше французом, чем коммунистом: он в Париже жил долго и по-французски говорил лучше, чем по-русски. Хотя по-русски тоже говорил. — Молотов помолчал. — Он нам писал в прошлом году. Дважды. Просил признать его республику. Мы не ответили.
— Почему не ответили?
— Потому что Индокитай французский. А Франция в их половине. Мы так договаривались.
— Договаривались, — сказал Сталин.
Он отошёл от стола к окну и встал там, заложив руки за спину. За окном, в саду, дворник чистил дорожку, ту, что шла к бане, и снег из-под его лопаты летел широко, ровно и ложился валом.
Он пытался вспомнить. Не звал, как не звал уже давно, а пытался, как вспоминают фамилию, которая вертится на языке. Индокитай. Французы. Ханой. Что-то там было, должно было быть. Но не отзывалось ничего. Только одно, другое, позже, и не про французов: вертолёты над зелёным, много, низко, и зелёное горит, и солдаты в касках, обтянутых тканью, бредут по пояс в воде, подняв над головой винтовки. Американские солдаты. И слово: Сайгон. И ещё: это было долго, лет десять, и американцы проиграли. Это он помнил твёрдо. Когда это было, помнил хуже. Не скоро. Лет через двадцать. Может, больше.
Через двадцать лет ему было бы под девяносто.
Он повернулся от окна.
— Французы проиграют, — сказал он.
— Думаешь? — спросил Молотов.
— Яков прав. Не сразу. Лет через пять, через восемь. Будут посылать солдат, солдаты будут там гнить, а дома будут спрашивать, зачем. А когда французы уйдут, на их место придут американцы. И тоже завязнут.
— Американцы-то зачем туда полезут?
— Затем, что если французы уйдут, а никто не придёт, то придёт Мао. — Сталин вернулся к столу и провёл пальцем по верхнему краю карты, там, где зелёное упиралось в горы, а горы уходили за обрез. — Вот тут Китай. Граница. Мао сейчас с Чаном дерётся на севере, до этих гор ему далеко. А когда он Чана добьёт, а он добьёт, то выйдет сюда. И Хо Ши Мину будет откуда брать оружие. Американцы испугаются, что тут всё покраснеет, и полезут.
Яков смотрел на отца. Молотов смотрел на карту, на то место, где кончался палец.
— Признавать будем? — спросил Молотов. — Его республику?
— Нет, — сказал Сталин. — Договор есть договор. Мы им сказали: запад ваш, со всем, что у запада на привязи. Индокитай у Франции на привязи, значит, их. Полезем туда, они скажут, что мы договор ломаем, и будут правы. А нам с ними ещё жить.
— Значит, ничего?
— Ничего. В газете дай, что французы воюют во Вьетнаме. Коротко, как ТАСС даёт. Где, сколько, кто. Без нашего мнения. Пусть люди читают, что в их половине тоже не гладко.
— А Хо Ши Мину?
— А Хо Ши Мину ничего не отвечай. Пусть держится. Он держаться умеет, раз двадцать лет у нас по гостиницам кашлял. — Сталин помолчал. — А когда Мао до этих гор дойдёт, пусть сам ему помогает, если захочет. Это уже будет не наше дело. Это будет дело двух соседей.
Молотов кивнул. Яков снял с углов шары, и карта, освободившись, сама начала сворачиваться, с шорохом, от краёв к середине, и Молотов поймал её, и они с Яковом стали скатывать её обратно в рулон, и она не хотела скатываться ровно, топорщилась, вылезала концами то с одной стороны, то с другой, и Молотов сердито дёргал её за край, как дёргают упрямую скатерть.
— Оставь, — сказал Сталин. — Пусть лежит. Пригодится.
Молотов положил рулон на подоконник, так и не скатав до конца, и рулон тут же распустился наполовину, свесившись краем с подоконника.
Из детской прибежала Галя, за ней дочка коменданта, обе раскрасневшиеся, с лоскутками в руках, и Галя, увидев на подоконнике рулон, спросила, что это.
— Карта, — сказал Яков.
— Какая?
— Далёкой страны. Там жарко, и там растёт рис.
— А слоны там есть?
Яков посмотрел на отца. Сталин пожал плечами.
— Есть, наверно, — сказал Яков.
— Покажи слонов!
— Слонов на карте не рисуют.
Галя разочарованно вздохнула, оглядела карту ещё раз, на всякий случай, и обе убежали обратно, топоча по коридору.
Молотов уехал, когда стало смеркаться и в саду зажгли фонарь над воротами. В передней, надевая пальто и не попадая в рукав, он спросил:
— Ты сказал: французы лет через пять-восемь. А американцы когда?
— Позже.
— Насколько позже?
— Намного, — сказал Сталин. — Нам с тобой не видать, Вячеслав.
Молотов постоял, застёгивая пуговицы, одну за другой, снизу вверх, глядя на него, и ничего не сказал. Надел шляпу и вышел.
Сталин вернулся в бильярдную. Яков собирал шары в треугольник, выкатывая их из луз и укладывая аккуратно, по одному, как укладывают яйца.
— Сыграем ещё? — спросил он.
— Сыграем, — сказал Сталин и взял кий.
Разбили. Шары разошлись по столу, стукаясь друг о друга, и замерли. Сталин примерился к ближнему, но тут в дверь заглянула Валя с телефоном на длинном шнуре, который тянулся за ней через весь коридор.
— Товарищ Сталин. Поскрёбышев.
Сталин взял трубку.
— Брежнев звонил из Тулы, товарищ Сталин, — сказал Поскрёбышев. — Начали с утра. К обеду перевезли тринадцать семей, к вечеру ещё столько же. Остальных завтра. Говорит, машин не хватает, так соседи на санках возят. И корреспондент из «Правды» там с утра, снимает.
— На санках, — сказал Сталин.
— На санках, товарищ Сталин.
— Хорошо.
Он отдал трубку Вале и повернулся к столу.
— Твой удар, — сказал он Якову.
Глава 5. Список.
Список Сталин написал сам, от руки, в школьной тетради в клетку, какие продавались в любом писчебумажном магазине, и писал его два вечера, на даче, после того как все ложились, при одной настольной лампе, и зачёркивал, и переписывал, и снова зачёркивал, так что к концу второго вечера на левой странице живого места почти не осталось. Тетрадь он взял у Гали, из стопки, которую Юля купила ей на весь год вперёд, и Галя, узнав об этом, пришла к нему в кабинет в ночной рубашке и потребовала взамен, чтобы дед нарисовал ей в своей тетради хоть одного слона. Дед нарисовал, на последней странице, кривого, толстого, с хоботом, похожим на водопроводную трубу, и Галя долго его разглядывала, склонив голову набок, и сказала, что слон плохой, но сойдёт.
Теперь тетрадь лежала на столе в кремлёвском кабинете, раскрытая, и на левой её странице было написано в три столбца, мелко, карандашом, а на правой ничего не было, и Сталин нарочно оставил её пустой.
Собрал он немногих. Вознесенского из Госплана, молодого, быстрого, с цепкими глазами и с толстой книгой балансов в коленкоровом переплёте, которую тот носил с собой всюду, как поп носит требник, и в которую заглядывал, даже когда отвечал на вопрос, сколько сейчас времени. Кагановича, который когда-то был наркомом путей сообщения и с тех пор, чем бы ни занимался, любил рельсы больше, чем что-либо на свете, и говорил о них так, как другие говорят о женщинах. Микояна. Берию. Молотова позвал не для дела, а потому что без Молотова всё решённое казалось ему не до конца решённым, как письмо без подписи. Было это за два дня до Нового года, днём, при снежном свете из окон, и все пришли выспавшиеся, свежие, и это было видно по лицам, и даже Каганович, обычно к полудню уже красный и охрипший, сидел розовый и благодушный, и Сталин отметил это про себя с тем тихим удовольствием, с каким хозяин, зайдя поутру в хлев, отмечает, что скотина стоит сытая.
— Ну, — сказал он. — Страну мы, какая была, почти подняли. Дома строим, хлеб есть, свет тянем. Это всё хорошо, это надо и дальше. А только люди, я думаю, ждут чего-то большего. Чего-то такого, чтоб не залатать, а сделать, чего не было. И я думаю, они правы. — Он постучал пальцем по тетради. — Вот я тут написал. Кто что думает, говорите. Только сперва скажите мне одно: что по этому будут возить. Или что с этого будут иметь. Кто не может ответить, тот пусть лучше молчит.
Микоян, сидевший ближе всех, заглянул в тетрадь, увидел мелкие строчки и зачёркнутое, и поднял брови.
— Товарищ Сталин, это ж у вас как у школьника. Двойку поставят за помарки.
— Поставят, — согласился Сталин. — Кто поставит, тот пусть сам и перепишет.
Каганович ответить на вопрос мог и молчать не стал. Он был большой, шумный, черноусый, говорил громко, рубя воздух ладонью, и слушать его всегда было немного утомительно, как стоять у паровоза, когда тот стравливает пар. Он встал, подошёл к карте Союза на стене, огромной, во всю стену, выцветшей по краям от солнца, и взял указку.
— Товарищ Сталин, я так скажу. Страна без дорог не страна. Вот. — Указка поползла по карте на восток, через Урал, через Сибирь, и дальше, дальше, туда, где карта светлела и становилась почти белой, с редкими точками и тонкими нитками рек. — Магадан. Колыма. Там золото, там олово, там всё. А дороги нет. Одна трасса, грузовиками, по мерзлоте, по наледям, зимой в пятьдесят градусов. Нужна железка. От Якутска, через хребты, на Магадан. И дальше, на Камчатку. Чтоб от Москвы до Тихого океана по северу, насквозь. — Указка стукнула по белому пятну, и с карты посыпалась пыль. — И второе. Салехард — Игарка. По Заполярью. Вторая Транссибирская, только северная. Там никто никогда не строил, а мы построим.
Он опустил указку и оглядел всех, как оглядывают зал после речи, ожидая аплодисментов. Аплодисментов не было. Вознесенский что-то быстро считал на полях своей книги, шевеля губами.
— Лазарь, — сказал Сталин. — Я тебя спросил: что возить?
— Золото, товарищ Сталин. Олово. Лес. Людей.
— Золото, — сказал Сталин. — Ты знаешь, сколько весит всё золото, что Колыма за год даёт?
Каганович помедлил и покосился на Вознесенского, но тот не поднял головы.
— Много.
— Два вагона, — сказал Сталин. — Может, три. Его и сейчас самолётом возят, и правильно возят. Ты мне предлагаешь тысячу вёрст рельсов по мерзлоте положить, чтоб раз в год три вагона провезти? Олово тоже не эшелонами идёт. Лес ближе есть, под Архангельском его рубить не перерубить. А людей там, Лазарь, столько, сколько мы туда сами привезём. Их туда пароходом дешевле.
— Товарищ Сталин, это же на будущее…
— На будущее, — согласился Сталин. — А будущее, Лазарь, надо ещё прожить. Если мы сейчас туда вобьём всё железо и всех людей, то до будущего не доживём, надорвёмся где-нибудь на полдороге, на сопке, и там нас и похоронят, рядом с рельсами. — Он помолчал и добавил, уже мягче, потому что Каганович стоял с указкой в руке растерянный, большой и обиженный, как мальчишка, у которого на глазах разобрали паровоз: — Колыму снабжать надо морем. Северным путём, через Магадан. Ледоколы нужны, порты, причалы. Вот это пиши, Николай Алексеевич, во второй столбец. А железку до Магадана пусть наши внуки строят, если им понадобится. Им виднее будет.
Вознесенский записал, быстро, не поднимая глаз, и сказал, не отрываясь от книги:
— Два с половиной вагона, товарищ Сталин. Если по прошлому году.
— Ну, два с половиной, — сказал Сталин. — Тем более.
— А Салехард? — спросил Каганович упрямо.
Сталин ответил не сразу. Он смотрел на карту, на Заполярье, на то белое место, куда показывала указка, и лицо у него стало такое, будто он видел там не пустую бумагу, а что-то, чего никто в кабинете видеть не мог.
— Салехард не надо, — сказал он наконец. — Там болота, там мерзлота, там полгода ночь. Положим рельсы, а их через два года поведёт, как ледоход, волной. Людей положим. А возить нечего. Будет стоять дорога, которая никуда не ведёт, и паровозы на ней ржаветь, и шпалы гнить. Мёртвая будет дорога. — Он помолчал. — Не надо, Лазарь.
Каганович сел, положив указку на стол, и больше в этот день о рельсах не заговаривал, только сидел, сопя, и крутил в пальцах карандаш.
Первый столбец Сталин начал с того, с чего вся эта осень началась: с хлеба.
— Засуха, — сказал он. — Мы в этом году проскочили. Потому что запас держали, потому что вовремя. А в следующий раз? Засуха к нам каждые три-четыре года ходит, как по расписанию. Суховей идёт из Казахстана и за неделю выжигает всё, что за лето выросло. Значит, надо ему поставить стену.
— Какую стену? — спросил Микоян.
— Из деревьев. — Сталин взял тетрадь, отодвинул от глаз на вытянутую руку, как стал в последний год отодвигать всё написанное мелко, и прочёл, водя пальцем по строчкам. — Лесные полосы. По водоразделам, вдоль Волги, по Дону, по степи. Полосами, рядами, как солдат ставят. Дуб, ясень, клён, а по краям кустарник, чтоб держал. Между полями ещё полосы, узкие. И пруды. В каждой балке, где весной вода бежит, запруду. Воду весеннюю держать, а не отпускать в море.
Каганович, который уже отошёл от обиды настолько, что снова мог возражать, хмыкнул.
— Дуб в степи не растёт, товарищ Сталин. Степь потому и степь.
— Растёт, — сказал Сталин. — Под Воронежем есть Каменная степь. Там Докучаев ещё при царе полосы сажал, лет пятьдесят назад. Голая степь была, ковыль да суслики. Съезди, Лазарь, посмотри. Дубы стоят в два обхвата. И поля между ними дают в засуху вдвое против соседских. Царь не пожалел копейки на учёного, а мы что, пожалеем?
Каганович открыл рот, закрыл и промолчал. Микоян покачал головой, но не с сомнением, а с тем видом, с каким прикидывают, сколько это может стоить.
— Это ж на годы, товарищ Сталин.
— На годы, — согласился Сталин. — Дерево не бетон, за месяц не зальёшь. Лет пятнадцать, пока вырастут. Но стоит это копейки. Саженцы в питомниках, питомники заложить. А сажать колхозы будут, осенью, после уборки, когда руки свободны. И школьники. Пусть каждый класс свою полосу посадит и сам за ней ходит, тогда и не вытопчут, и коза не обгрызёт. — Он положил тетрадь. — Через пятнадцать лет у нас в степи будет лес стоять. И суховей в него будет упираться, как в стену. И тогда никакая засуха нам не страшна, и никаких запасов в элеваторах держать не надо будет, чтоб люди не пухли.
Вознесенский оторвался от книги.
— Первый столбец, товарищ Сталин?
— Первый. Самый первый.
Потом говорили про воду. Сталин рассказал про Среднюю Азию, про Амударью и Сырдарью, про хлопок, который пьёт воду, как верблюд после перехода, и тут Вознесенский, человек быстрый и цепкий, помнивший всё, что когда-нибудь читал, отложил карандаш и спросил, откуда у товарища Сталина такие сведения про Аральское море, если по Аралу, насколько ему известно, никаких докладов в Госплан не поступало, а он, Вознесенский, читает все доклады.
Сталин посмотрел на него долго.
— Поступит, — сказал он. — Лет через двадцать поступит, Николай Алексеевич, если мы сейчас будем воду из Амударьи брать, сколько захочется. Берут её на хлопок, в канавы, в земляные, и половина в песок уходит, не доходя до поля. А море потом пересохнет, и будут на его дне стоять корабли, в песке, и песок этот с солью ветер понесёт на поля, на те самые, ради которых воду брали. Так что записывай. Каналы облицовывать, чтоб вода шла, а не уходила. Воду давать по лимиту, сколько море выдержит, и ни капли сверх. А пески саксаулом закреплять, он там сам растёт, его только сажать надо, и верблюдов от него отгонять.
Вознесенский записал и больше ничего не спросил, только посмотрел на Сталина с тем выражением, с каким смотрел, когда в балансе у него вдруг сходилась цифра, которая не должна была сойтись, и он не мог понять почему, но цифра была верная.
С Ангарой вышло громче всего.
Сталин встал сам, взял у Кагановича указку, которую тот так и держал на коленях, и пошёл к карте. Шёл медленно, и все видели, что медленно, и никто ничего не сказал, только Молотов у окна чуть подался вперёд, будто собирался встать, и не встал.
— Вот Байкал, — сказал Сталин. — А вот из него вытекает Ангара. Одна река из всего моря вытекает, одна, а впадает в него триста. И воды в ней столько, сколько в Волге, только падает она круче. Вот здесь, у Иркутска, плотину. А здесь, ниже, у Братска, ещё одну, большую, самую большую, какую только можно. — Указка ползла вниз по синей жилке реки, извилистой, тонкой, почти незаметной на огромной карте. — Ток будет такой, что его девать будет некуда. Самый дешёвый ток в стране. А раз ток есть, под него ставим заводы. Алюминий. Самолётам алюминий нужен, проводам нужен, всему нужен, а он на ток жадный, как паровоз на уголь. Лес. Целлюлоза. Всё, что тока много ест, всё туда.
— Алюминий, — сказал Микоян задумчиво. — Это ж кастрюли. Каждой хозяйке кастрюлю, лёгкую, чтоб не чугунную таскать. Бабы спасибо скажут.
— И кастрюли, — согласился Сталин. — Сначала самолёты, потом кастрюли. А может, наоборот.
— Это миллиарды, товарищ Сталин, — сказал Вознесенский тихо, глядя в книгу.
— Миллиарды, — согласился Сталин. — Второй столбец. Не на следующий год, на десять лет. Но окупится, Николай Алексеевич. Ты сам посчитаешь и увидишь, что окупится. — Он повёл указку дальше, от Братска на север, к другой синей линии, толще. — А это Лена. Вот здесь, у Усть-Кута, она становится судоходной. Сюда уже идёт ветка, от Тайшета. Надо её дотянуть. И тогда что? Тогда грузы приходят поездом к Лене, а дальше баржами, по реке, на всю Якутию, до самого Якутска и дальше, до моря. Без всякого моста, без всяких рельсов по мерзлоте. Река сама всё довезёт, её ни строить, ни чинить не надо. Только флот на ней нужен. Баржи, буксиры, причалы.
Каганович, сидевший до того с обиженным видом, вдруг выпрямился, и карандаш в его пальцах перестал крутиться.
— Ворота, — сказал он. — Это ж ворота в Якутию получаются, товарищ Сталин. Рельсы до реки, а дальше река.
— Ворота, — согласился Сталин. — Вот и займись, Лазарь. Раз ты рельсы любишь. Эти рельсы кому-то надо до реки дотянуть, и чтоб к сроку, и чтоб не повело.
Каганович ничего не ответил, но по лицу его было видно, что обида прошла и что он уже прикидывает, сколько паровозов снимет с какой дороги и кого из старых путейцев вызовет из отставки.
— И ещё, — сказал Сталин, возвращаясь к столу и кладя указку. — Пошли геологов на Вилюй. В Якутию. Это приток Лены, вот он. Партию, две. Пусть ищут трубки.
— Какие трубки? — спросил Вознесенский.
— Кимберлитовые. Геологи знают, что это. Алмазы там, Николай Алексеевич.
— Откуда…
— Не спрашивай, — сказал Сталин. — Пошли. Найдут, сам увидишь. Не найдут, я тебе за экспедицию из своего жалованья заплачу.
Вознесенский закрыл рот и записал. Молотов, сидевший у окна, чуть заметно улыбнулся и отвернулся к стеклу, за которым солдаты во дворе всё сгребали и сгребали снег.
Берия до сих пор молчал. Он сидел со своей тетрадью на колене, слушал, иногда что-то записывал, коротко, одним-двумя словами, и молчал так долго, что Микоян даже покосился на него пару раз. А когда Сталин сел и закрыл школьную тетрадь, Берия наконец заговорил, негромко, рассудительно, тем ровным голосом, каким говорят о деле, в котором разбираются лучше всех в комнате.
— Всё правильно, товарищ Сталин. Всё нужно. Только одно. Кто это строить будет? Братск, Усть-Кут, Ангара, это же тайга. Там никого нет. Туда людей силой не загонишь, а добром они не поедут, там зимой пятьдесят градусов, а летом гнус. — Он помолчал. — У меня есть люди. Контингент. Мы такие стройки уже вели, знаем как. Дайте мне Ангару, и через пять лет будет вам плотина.
В кабинете стало тихо. Вознесенский перестал писать и держал карандаш над книгой, не опуская. Микоян смотрел в стол. Каганович кашлянул и тут же пожалел, что кашлянул.
Сталин долго не отвечал. Он сидел, положив руку на закрытую тетрадь, на Галину тетрадь со слоном на последней странице, и смотрел на Берию.
— Нет, Лаврентий, — сказал он.
— Товарищ Сталин, это дешевле…
— Дешевле, — согласился Сталин. — Я знаю, что дешевле. Под конвоем всё дешевле, пока не посчитаешь, во что это потом обходится. — Он помолчал. — Кто строит, тот там и остаётся жить. Если туда привезут под конвоем, то он и жить там будет как в лагере, и город будет как лагерь, с вышками, и через двадцать лет все, кто сможет, оттуда разбегутся, и останется плотина, а вокруг неё пусто, и ветер. А мне там нужен город. Люди, которые туда сами приехали и остались, потому что им там хорошо. Потому что им там платят вдвое против Москвы, потому что им там дают квартиру, какой в Москве не дают, потому что им там орден дадут, когда плотину закроют, и они будут его своим внукам показывать.
— Не поедут, товарищ Сталин, — сказал Берия спокойно. — Пятьдесят градусов.
— Поедут, — сказал Сталин. — Молодые поедут. Демобилизованные, которым сейчас деваться некуда, у которых деревня сожжена и мать в землянке. Комсомол позовём. Позовём так, чтоб они считали за честь. Чтоб на Ангару ехали, как на фронт ехали, добровольцами, с песнями, с гармошкой в эшелоне, и чтоб им там было ради чего жить. — Он повернулся к Вознесенскому. — Северные надбавки, Николай Алексеевич. Двойные. И жильё строить раньше, чем плотину. Сначала посёлок, баня, школа, потом котлован. Это пиши в первую строчку, над Ангарой.
Вознесенский записал. Берия ничего не сказал, только кивнул, коротко, как кивают, принимая к сведению, и закрыл свою тетрадь.
Третий столбец Сталин вслух читать не стал. Он только перевернул тетрадь к Вознесенскому и показал пальцем.
Там было написано, тоже карандашом, но уже без всякого порядка, вразброс, наискосок, как пишут то, что откладывают: Магадан. Камчатка. Мост через Лену у Якутска. Салехард — Игарка. Тоннель на Сахалин. Весь БАМ сразу. Северные реки на юг. И рядом с последним, жирнее, чем остальное, с нажимом, так что карандаш прорвал бумагу, было приписано: «Никогда».
Вознесенский прочёл, поднял глаза, хотел что-то спросить про северные реки, которых никто и не собирался поворачивать, и не спросил.
— Это не сейчас, — сказал Сталин. — Это кто-нибудь после нас. Если будет нужно. А вот это, — он повёл пальцем выше, по двум первым столбцам, — это наше. Посчитай, Николай Алексеевич, и к весне принеси, что сколько стоит и откуда брать. Не спеши, но и не тяни.
— Понял, товарищ Сталин.
Все встали, задвигали стульями. Каганович на ходу, уже в дверях, спрашивал у Вознесенского, сколько, по его разумению, может стоить ветка от Братска до Усть-Кута, и Вознесенский отмахивался от него книгой. Микоян что-то говорил Молотову вполголоса, и Молотов кивал. Берия вышел последним, кивнув всем разом.
Молотов задержался у двери и спросил, будет ли Сталин это объявлять, и когда. Сталин ответил, что будет, в Новый год, по радио, сам. Молотов посмотрел на него поверх пенсне и ничего не сказал: Сталин по радио говорил редко, по самым большим датам, и всякий раз это было событием на всю страну, и Молотов, видно, прикидывал, как это будет, если за пять минут до курантов из всех репродукторов вдруг заговорит не диктор, а он сам. Сталин сказал, что скажет только две вещи, лес против засухи и Ангару, потому что больше за пять минут не запомнят, и что скажет не из Кремля, а с дачи, потому что Новый год встречает дома.
Когда Молотов ушёл, Сталин вызвал Поскрёбышева и велел позвонить в Радиокомитет.
В Радиокомитете, в аппаратной на третьем этаже, звонок этот приняли под вечер, когда уже собирались расходиться по новому распорядку, и расходиться в тот вечер не стал никто. Начальник технического отдела, седой, в очках с толстыми стёклами, поднял с мест всех, кто был, и полчаса по телефону выяснял у Поскрёбышева, где на даче розетки, сколько от дачи до ближайшего телефонного узла и можно ли будет протянуть кабель через сад, чтоб не по сугробам. Потом полез на склад сам, не доверив никому, и долго рылся там среди ящиков, пока не нашёл то, что искал: микрофон, тяжёлый, никелированный, в кожаном футляре с потёртыми углами, тот самый, в который однажды ночью было сказано о победе, и с тех пор его берегли и никому не давали.
Он вынес его в аппаратную, поставил на стол, проверил, дунув в сетку, и все стояли вокруг и молчали. Потом завернул микрофон в свой собственный полушубок, потому что на морозе, пока будут везти за город, у никеля могла отсесть влага, а влаги этот микрофон не любил. Полушубок так и остался в аппаратной, на столе, свёрнутый, как спелёнатый ребёнок, до самого тридцать первого, и уборщица, мывшая вечером пол, обошла стол стороной и трогать не стала.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
