Пробуждение 14. Передел мира.
Глава 1. Дача.
Первая книга https://author.today/work/545176
На дачу съезжались к вечеру, порознь, как повелось: не колонной, не разом, а один за другим, с разрывом в четверть часа, чтобы и на пустой подмосковной дороге не читалось, что нынче у хозяина собираются все сразу.
Первым приехал Молотов, как всегда, минута в минуту, ни раньше ни позже, с той своей точностью, которая за столько лет перестала быть вежливостью и стала просто свойством, вроде цвета глаз. Он вылез из машины, поправил пенсне, оглядел вечерний двор — сосны, тёмную от недавнего дождя землю, дым, уже вставший столбом над крышей банного сруба в глубине участка, — и по этому дыму понял, что разговор будет не за столом, во всяком случае не сразу за столом, а сперва там, в пару, где нет ни бумаг, ни секретаря, ни лишних ушей, и где хозяин любил решать самое важное, потому что голый человек, говорил он, врёт меньше одетого.
Молотова встретил Поскрёбышев, тихий, как всегда, и сказал, что товарищ Сталин в саду, просил проходить.
Хозяин и вправду был в саду, стоял без кителя, в одной нижней рубахе, и подвязывал к колышку отяжелевшую ветку молодой яблони, которую, видно, надломило дождём. Делал он это неспешно, обстоятельно, как делают люди, привыкшие всякое дело доводить до конца, и, услыхав шаги, не обернулся сразу, а сперва довязал, проверил, крепко ли, и только потом выпрямился.
— А, Вячеслав, — сказал он. — Приехал. Гляди, что дождь наделал. Чуть не отломил совсем. Молодая ещё, тянется вверх, а сил держать плод пока нет. Подвязать надо, пока не окрепла, — а то сама себя и погубит.
— Подвязать надо, — согласился Молотов, не вполне понимая, о яблоне ли речь.
— Ну, пойдём. Лаврентий с Александром Михайловичем подъедут — а мы пока попаримся. Разговор долгий, спешить некуда.
В бане было жарко, полутемно и хорошо.
Хозяин парился неторопливо и со вкусом, как всё, что делал для собственного удовольствия, которого в его жизни было немного. Он сидел на нижнем полке́, распаренный, красный, разморённый, и с него будто сходила вместе с потом та всегдашняя тяжёлая настороженность, что лежала на нём в кабинете; здесь, в пару, он делался проще, ворчливее, человечнее, и те, кто знал его давно, ценили эти банные часы особо, потому что в них с ним можно было говорить почти как с обыкновенным человеком, — почти.
Молотов пару не любил, но терпел, потому что понимал: не в паре дело. В паре был смысл иной. Здесь, где оба они сидели голые на мокром дереве, где не было ни стенографистки, ни телефона, ни портрета на стене, стирались чины и оставались двое немолодых уже людей, тянущих вместе один непомерный воз третий десяток лет. И то, что говорилось тут, весило больше сказанного в кабинете, потому что говорилось начистоту.
Хозяин поддал на камни, и они оба посидели молча, пережидая жар, слушая, как шипит и оседает пар. Тела их были стариковские уже, не молодые — оплывшие, в рубцах и отметинах прожитого, и оба они это про себя отмечали и не говорили вслух, потому что о таком не говорят.
— Стареем, Вячеслав, — сказал наконец хозяин, разглядывая свою руку. — Вон рука. Была рука как рука, а теперь глянь. И спина к дождю ноет. Раньше не ныла.
— Все стареем, товарищ Сталин, — ровно отозвался Молотов.
— Стареем, а дела всё прибывает. — Хозяин усмехнулся невесело. — Молодыми были — воевали. Постарели — опять воюй, только уже не на фронте, а вот за таким столом, где и стрелять никто не стреляет, а положить могут вернее пули. Ну да ладно. Не жаловаться же.
Он поддал ещё, и в наступившей жаркой тишине, когда всё лишнее было отогнано паром и молчанием, заговорил уже о деле, тем ровным, весомым голосом, каким говорил самое важное.
— Ну вот что, — начал хозяин, переждав, пока ухнувший жар осядет. — Ехать надо, Вячеслав. Тянуть больше нельзя. Пока мы тянем, они там во Франции топчутся, и хорошо, что топчутся, — да ведь не вечно будут топтаться. Дотопчутся, оглядятся — и поймут, что делить-то Европу, покуда мы тут одни хозяева, надо было раньше. Вот чтоб они этого не поняли поздно, а сели с нами теперь, — надо ехать теперь.
— Место они предлагают на Ривьере, — сказал Молотов. — Сан-Ремо. Итальянцы дают.
— Знаю, что итальянцы дают. — Хозяин усмехнулся в мокрые усы. — Хитрый народ. Из войны вышли первыми, шкуру сберегли, а теперь ещё и хозяевами хотят сесть — мол, у нас, на нашей земле, великие державы мирятся. Пускай. Нам это на руку.
— Пусть думают, что посредники, — сказал Молотов. — А сидеть будут с нами, за одним краем. Я так это и вёл.
— Так и веди, — кивнул хозяин. — Мы их завоевания признаем, право их поддержим, а они нам — голос. Не бог весть какая сила, итальянский голос. А всё американцу за столом не с одними нами тягаться, а с двоими. Ему это невесело.
— Кто от них будет?
— Даллес, говорят. — Хозяин потянулся за ковшом, отпил квасу, крякнул. — Тот самый, что к немцу на этот же курорт ездил. Ловкий. Из тех, что улыбаются и считают. Ну и пусть. С ловким и разговаривать интереснее, чем с дураком. Дурак-то как раз наделает беды по глупости, а этот всё поймёт с полуслова, где ему не светит.
Он помолчал, отдуваясь.
— Ты вот что пойми, Вячеслав, и запомни крепко, потому что в этом вся суть, а не в бумагах. Мы едем не всё хватать. Мы едем брать своё — и только своё. А своё — это не то, что плохо лежит, а то, что нам нужно и что мы удержим. Разница тут громадная, а понимают её немногие.
— Не всё же, что можем взять, — обуза, — осторожно возразил Молотов.
— Не всё. А многое. — Хозяин поддал ещё, и Молотов невольно пригнулся от жара. — Возьми Проливы. Ведь сами в руки шли. Босфор, Дарданеллы — мечта трёх веков, от царей ещё. Взял бы — и что? Сидел бы я на этих Проливах, как собака на сене, кормил бы разорённый чужой берег своим хлебом, которого у самих нет, и полсотни лет слушал бы, как весь свет кричит: русский-де к горлу подобрался, отдай, не по праву взял. Обуза. Гиря на ноге. А я вместо Проливов взял кусок тёплого берега пониже, под здравницы, — чтоб мои раненые, которых миллионы, было где на ноги ставить. И берег тот турок отдал легко, без крику, потому что он ему глухой, окраинный, а мне — золото. Вот это и есть — брать своё с умом. Не мечту хватать, а вещь.
Молотов молчал, обдумывая. Он давно приметил за хозяином эту повадку последних лет — брать с разбором, отказываться от очевидного, жирного, лестного ради неприметного, но прочного, и не всегда за ней поспевал, но научился доверять, потому что чаще всего выходило по хозяйскому.
— С Германией так же, — продолжал тот. — Германию мы возьмём всю. Целиком. И не потому, что жадные, а потому, что немца делить нельзя — раздели, оставь половинку, и через двадцать лет эта половинка опять встанет и опять к нам полезет, мы это уже видали. Нет. Всю, в одни руки, и Австрию туда же, чтоб и разговору не было ни про какую отдельную Австрию, ни про какой второй немецкий кусок. Один немец, весь под нами, — с одним и сладить проще, чем с двумя обиженными.
— А поляки? — спросил Молотов. — Полякам за наше... — он не договорил, но хозяин понял.
— А полякам — ничего немецкого, — сказал он жёстко, и в голосе его прошёл холодок. — Поляки своё получили, когда надо было. Хватит с них. Сильная Польша нам ни к чему, хоть бы и своя, красная. Слабая, тихая — вот такая нам нужна. А будем мы её германскими землями откармливать — вырастет опять гонористая, опять станет промеж нас и немца влезать да Европу собой мерить. Не надо. Пусть будет, да пусть будет маленькая.
Дверь скрипнула, потянуло холодком из предбанника, и заглянул Поскрёбышев:
— Товарищ Сталин, Лаврентий Павлович приехали. И товарищ Василевский следом.
— Пускай парятся, — сказал хозяин. — В бане и договорим. Тут думается лучше.
Берия приехал, как приезжал всегда: поздно, бесшумно и словно бы ниоткуда. Никто не слышал, как подошла его машина; просто в какую-то минуту он уже стоял в предбаннике, аккуратный, свежий, будто и не было позади дня работы, снимал пальто, вешал шляпу на гвоздь и здоровался тихим, ровным голосом, от которого людям почему-то делалось не по себе, хотя ничего дурного в этом голосе не было. Он вечно являлся вот так, за полночь, когда прочие уже разморились и потеряли настороженность, и заставал всех врасплох, и в этом была не то привычка сыщика, не то мелкое удовольствие человека, которому нравится входить неожиданно. Хозяин, впрочем, знал за ним эту повадку и не удивлялся.
— А, Лаврентий. Раздевайся, парься. Вода хорошая.
— Попарюсь, товарищ Сталин, попарюсь, — отозвался Берия, но по голосу слышно было, что не станет.
Василевский приехал следом, минут через десять, шумный, большой, с мороза — вернее, с весенней сырости — румяный, и, в отличие от Берии, обрадовался бане открыто, по-детски, как радуется усталый человек нежданному простому удовольствию.
— Банька! — сказал он, потирая руки. — Вот за это, товарищ Сталин, спасибо. Я ведь с фронта банного духу толком и не нюхал. Всё недосуг.
— Недосуг у всех, — проворчал хозяин. — А человеку мыться надо. Немытый человек и думает немыто. Иди уж, грейся.
Берия париться не стал, попарился для виду минуту и ушёл в предбанник, где было прохладнее, и сел там на лавку в простыне, разложив на коленях, по всегдашней своей привычке, тонкую клеёнчатую тетрадь, без которой его никто никогда не видел. Он не любил жары, зато любил цифры, и в тетради этой у него было записано всё, что нужно, а чего не было записано, то держалось в голове, тоже всё.
Василевский же дорвался до пара, как дорывается до воды измученный жаждой, и первые полчаса от него и вправду не было никакого проку: он лез на верхний полок, охал, стонал от удовольствия, охаживал себя веником так, что хлёст стоял на всю баню, поддавал без спросу, отчего Молотов страдальчески морщился, и вообще вёл себя как человек, дорвавшийся до простого счастья и не желающий помнить в эту минуту ни про какие армии.
— Александр Михайлович, — не выдержал наконец Молотов, — вы этак нас всех сварите.
— А и сварю! — весело отозвался тот сверху, из пара. — Зато выйдете отсюда новые. Это, Вячеслав Михайлович, не баня вас варит, это из вас дипломатия выходит. Вредная она, дипломатия, в теле застаивается.
Берия из своего угла тихо усмехнулся, не поднимая глаз от тетради. Хозяин крякнул — не то одобрительно, не то просто от жара, и даже Молотов чуть двинул уголком рта, что у него означало смех. Хозяин на Василевского не сердился и любил его в такие минуты особо, за то, что тот умел, отставив на час войну, быть просто живым человеком, а через час снова становиться лучшим штабным умом армии, и одно другому в нём не мешало.
Разговор пошёл настоящий, когда все четверо перебрались в предбанник, отдышаться, остыть, выпить кваса, а кто хотел, и чего покрепче. Хозяин пить не стал, только квас; он вообще в делах не пил, а нынче было дело.
— Лаврентий, — сказал он. — Что американец? Чем дышит.
Берия поправил пенсне, точь-в-точь как Молотов (они и внешне за годы стали чем-то неуловимо схожи, два разных человека, притёршихся к одному хозяину), и заглянул в тетрадь, хотя, верно, и не нужно было заглядывать.
— Американец, товарищ Сталин, дышит тяжело, только виду не подаёт. — Голос у Берии был ровный, тихий, вкрадчивый. — Во Франции завяз крепче, чем сам ожидал. Немец там огрызается, местность трудная, а главное — тыл у них за океаном, всё морем, всё долго. И вот ещё что: с японцем у них дела нехороши. Японец их на Тихом держит цепко, флот сильный, острова́ один за другим кровью берутся. Им бы Европу с плеч скинуть поскорее да все силы туда, на японца, повернуть. Вот их и слабое место: им сговор нужен не меньше нашего. Может, и больше.
— Больше, — повторил хозяин с удовольствием. — Слышишь, Вячеслав? Больше. Стало быть, кто на переговорах спокойнее сидит, тот и в выигрыше. А спокойнее сидит тот, кому не так к спеху. Вот и надо нам сесть так, будто нам вовсе не к спеху, будто мы можем и год торговаться, и два. Пусть он ёрзает.
— А нам к спеху? — тихо спросил Василевский, уже остывший, уже собранный, уже вернувшийся из бани к делу.
Хозяин глянул на него, помолчал.
— Нам, Александр Михайлович, тоже не мёд, — сказал он ровно. — Страна вымотана. Четыре года на пределе. Нам мир нужен, чтоб раны залечивать, чтоб мужика к земле вернуть, завод на мирное перевести. Это правда. Но американцу об этом знать не надо. Дома мы усталые, а за тем столом должны сидеть так, будто хоть завтра готовы ещё воевать. Дипломатия, брат, тем и хороша, что позволяет усталому притвориться сильным. Главное — самому не поверить в своё притворство и не зарваться.
Он отпил квасу.
— А вот тебе, военному, вопрос по твоей части. Немца мы взяли всего, Берлин наш, флаг над ихним рейхстагом стоит. А ну как американец, покуда мы тут рассуждаем, сунется в западную Германию? Войск у него хватит туда передовые части бросить? Флажок воткнуть, застолбить кусок — мол, и мы тут были, давай делить.
— Сунуться-то может, — сказал Василевский, подумав. — Части бросить — недолго. А вот удержать...
— Вот. Удержать, — подхватил хозяин, и что-то в нём подобралось, отвердело. — В том и дело. Держать ему нечем. Тыл за морем, снабжение через океан, а рядом — мы. Вся Красная армия, на своей уже, считай, земле, свежая после победы. Он воткнёт флажок, а я ему скажу спокойно, без крику: господа, Германия занята нашими войсками, а вам тут делать нечего, ваш фронт — вот он, Франция, ею и займитесь. И придётся ему флажок свой вынуть и уйти. Не потому, что я пригрозил, — грозить как раз не надо, грозить будет дурак. А потому, что он сам, не хуже меня, посчитает и поймёт: держать не на чем, а связываться с нами из-за куска, который всё равно не удержишь, — безумие. Он человек считающий. Сочтёт — и уйдёт.
— А если не сочтёт? — спросил Берия негромко. — Если упрётся из гонору?
— Гонору у него нет, у него интерес, — сказал хозяин. — Гонор — это у немца был, у японца есть. А этот торгаш. Торгаш из-за гонора воевать не станет. Он прикинет барыш и убыток — и отступит там, где убыток больше. Наше дело — показать ему ясно, где убыток больше. Без угроз. Просто чтоб сам увидел.
На том главное в бане и кончилось. Дальше уже парились молча, домываясь: хозяин ещё разок влез на полок, кряхтя; Василевский окатился холодной из шайки и заревел от удовольствия на всю баню; Берия так и просидел в предбаннике, ни разу больше не сунувшись в жар, только тетрадь свою убрал во внутренний карман. Молотов вымылся обстоятельно, аккуратно, как делал всё, и первым вышел одеваться.
Выходили из бани в ночь распаренные, лёгкие, в накинутых поверх исподнего пальто, и весенний холодок обжигал разгорячённое тело так сладко, что даже Молотов крякнул. Пахло талой землёй, мокрой корой, дымом. Над чёрными соснами стояли крупные, чистые, промытые звёзды, каких в городе не бывает, и все четверо, не сговариваясь, на минуту задрали головы, просто так, по-человечески, глядя в это огромное тихое небо, под которым только что решали судьбу половины света, а сейчас стояли, обыкновенные, вымытые, усталые, и никакой судьбы в них уже не было, а была одна ночь, звёзды да банная лёгкость в теле.
— Красота, — сказал Василевский тихо.
— Красота, — согласился хозяин. — Пойдёмте, товарищи. Простынете. И к столу пора.
К столу сели поздно, уже за полночь, распаренные, размякшие, подобревшие от бани, как всегда добреют от неё люди.
Накрыто было по-хозяйски, без роскоши, но обильно и вкусно, тем простым и добротным, что хозяин любил: солёные грузди, отварная картошка с укропом и маслом, малосольные огурцы, чёрный хлеб, зелень, холодная телятина, а посреди стола — привезённое с юга, с родины, вино в глиняном кувшине, которое хозяин наливал гостям сам, а себе — по-стариковски, наполовину разбавляя водой.
Ели не спеша, и за едой разговор пошёл вольнее, вокруг да около, как всегда бывает за столом, когда главное уже сказано и остаётся его обкатать, обжить, поглядеть с разных сторон.
Хозяин сам поухаживал за гостями: придвинул Василевскому груздей, которые тот особенно уважал, подлил вина. Делал он это с той стариковской, чуть ворчливой хлебосольностью, за которой у людей его склада прячется то, чего они не умеют сказать прямо: что вот эти несколько человек за столом — единственные, кому он верит, единственные, с кем можно ночью, по-простому, без чинов.
— Грузди у вас, товарищ Сталин, отменные, — похвалил Василевский искренне. — Сам солили?
— Где ж мне солить. — Хозяин усмехнулся. — Валечка солит, при даче которая. Мастерица. Со смородиновым листом делает, с укропным зонтиком, с чесноком. Секрет какой-то знает. Я спрашивал — не говорит, смеётся. Ну и пусть не говорит, лишь бы солила.
— Вот это и есть, — заметил Микоян, подкладывая себе, — то, ради чего вообще всё. Чтоб человек грузди солил спокойно и войны не боялся.
— Верно говоришь, Анастас, — сказал хозяин без улыбки. — Золотые слова. Вот это и есть, ради чего. А мы всё про берега да про заводы. А ради того, чтоб баба грузди солила да не вздрагивала от каждого гула в небе.
Помолчали немного. За окном ровно шумели сосны, и было в этой ночной тишине, в тёплом свете лампы над столом, в запахе груздей и хлеба что-то такое прочное, домашнее, ради чего и вправду, если вдуматься, стоило четыре года мёрзнуть, недосыпать и хоронить.
— Италию-то, Италию не проглядите, — сказал наконец хозяин, возвращаясь к делу и поддевая вилкой груздь. — Итальянец нам сейчас друг, а друг он ровно до тех пор, покуда ему с нами выгодно. Мы ему обещанное закрепим — Мальту его, африканский берег, острова. Не мы их ему подарим, самим дарить нечего, они не наши. А мы за столом его право поддержим, надавим, где надо, чтоб американец признал за Италией то, что она в войну взяла.
— Обещали — придётся сделать, — сказал Молотов. — Иначе завтра нам никто не поверит, а без веры в наше слово мне за тем столом делать нечего.
— Вот именно, — согласился хозяин. — Ты слово наше береги пуще золота, оно дороже. Но и с итальянца спрашивай. Пусть отработает — голос подаёт вовремя, там, где нам самим сказать не с руки. Есть вещи, которые хозяину говорить не пристало, а союзник скажет — и вроде не ты сказал, а дело сделано.
— Чиано хитёр, — заметил Молотов. — Как бы не переиграл.
— А куда он денется, — отмахнулся хозяин. — В том и штука, Вячеслав, что деваться ему некуда. Италия в своём море одна как перст. Англичанин, что прежде был ей там первый враг, нынче сам не свой: остров у него немец разорил, отобрал, а после американцу и вовсе спихнул, так что сидит теперь британец на своих островах под чужой рукой. Империя-то ещё жива — колонии по всему свету, флот в дальних водах, — да только в европейские дела ему уже не встрять, руки коротки, самому бы уцелеть. За стол, где Европу делят, англичанина не позовут, и голоса его тут никто не спросит. Остался, стало быть, американец — а тому Италия чужая, и он же на её Мальту, на её острова первый и позарится, дай только срок. Кто её тогда прикроет, кто за неё голос подаст? Только мы. Пока мы за неё — она держава, с ней считаются. Отвернёмся — её тот же американец назавтра и обчистит, и никакая хитрость её не спасёт. Он это понимает не хуже нас. Оттого и не переиграет: не с чего ему. Хитрость его вся на мелочь, на грош сейчас выгадать, а в большом он к нам привязан крепче каната. Пусть выгадывает свой грош, мы ему его дадим, не жалко. Нам от него не грош нужен, а голос за столом.
Он помолчал, поддел ещё груздь.
— Да и не в одном голосе дело, Вячеслав. Голос — это на сегодня. А есть тут расчёт подлиннее. Погляди, как складывается на западе. Англичанина, я говорю, из европейской игры вон. Француза американец сам сейчас из-под немца вытаскивает — значит, и Франция, когда встанет, будет плясать под американскую дудку, деваться ей будет некуда. Выходит, весь запад помаленьку сходится в один кулак, американский. Одна воля, одна рука. А это, Вячеслав, плохо, это опасно: против одного кулака и стоять тяжелее, чем когда их там несколько и они меж собой грызутся. И вот тут — Италия. Единственная во всей Европе держава, что уцелела сама по себе и под американца не ляжет, потому что ей с ним не по пути — у неё своё море, свои виды, свои старые счёты. Пока Италия глядит в нашу сторону, кулак-то у американца и неполный. Есть в его лагере своя, чужая ему воля, которая его не слушается. Одна держава, а целому кулаку сжаться не даёт.
— Клин, — коротко сказал Молотов, поняв.
— Клин, — согласился хозяин. — Он самый. Пока он там сидит, в ихнем боку, запад не един. А единый запад, весь под одной американской рукой, нам ни к чему. Нам, наоборот, надо, чтоб он был рыхлый, чтоб в нём были свои трещины. Италия — первая такая трещина. Будут, даст бог, и другие.
Микоян, до того больше молчавший да налегавший на зелень, отставил вилку и спросил деловито, по-хозяйски, как человек, которому за всё это потом отвечать своим наркоматом:
— С Германии, товарищ Сталин, брать будем чем? Деньгами не возьмёшь, у них тех денег нет и не будет. Заводами? Оборудованием?
— И заводами, и оборудованием, и людьми, — сказал хозяин. — Особенно людьми. Немец нам разорил полстраны — пусть отстраивает. Умом своим, руками своими. Инженеров ихних, учёных, мастеров — всех, кто нам сгодится, к делу приставим. Это, Анастас, лучшая репарация, какая бывает: не мёртвые деньги, а живые головы. Деньги проешь, а голова тебе новое сработает. — Он помолчал, добавил тише: — Кое-что из этого добра мы, кстати, уже прибрали. Тихо. Прежде американца. Ну да про то после, не за столом.
Он налил себе ещё полстакана вина, долил водой, поднял.
— Ну, за что выпьем, товарищи. За то, чтоб съездить с толком. Чтоб взять своё, а лишнего не нахватать. Чтоб вернуться не с полными руками — а с нужными руками. Это, я вам скажу, потруднее, чем полными.
Выпили. За окном стояла тихая подмосковная ночь, пахло сырой землёй и остывающим банным дымом.
— А хорошо попарились, — сказал вдруг Василевский ни к селу ни к городу, с тем простым довольством сытого, чистого, отдохнувшего человека, какое не зависит ни от какой политики.
— Хорошо, — согласился хозяин. И, помолчав, добавил, глядя в тёмное окно, уже без улыбки, тяжело и тихо: — Отдохнуть-то и вправду не грех. Потому что легко нам теперь долго не будет. Кончилась одна война — начинается другая. Не с пушками. Хуже. Эта, чую, на весь наш век, и на детей, и на внуков. Так что паримся, товарищи, покуда парится. Дальше некогда будет.
За столом помолчали. Воевать они умели, а вот жить в мире, который сами же теперь и складывали надвое, ещё предстояло научиться.
Потом разъехались — так же порознь, один за другим, в тёплую весеннюю темноту, увозя каждый своё: Молотов — предстоящий стол и первое слово; Берия — свои цифры и своих тихих людей; Василевский — карту, на которой армии предстояло стоять там, где скажет политика; Микоян — заботу, чем всё это кормить.
Хозяин проводил последнюю машину, постоял на крыльце, покуда не стих на дороге шум мотора, и пошёл в дом. По пути задержался у той самой молодой яблони, тронул подвязанную ветку: держится ли. Держалась. Ну и ладно. Он зевнул, подумал, что завтра, то есть уже сегодня, вставать чуть свет, что дел невпроворот и что баня, как всегда, разморила и клонит в сон, и, ни о какой большой политике больше не думая, пошёл спать, потому что даже тому, кто делит полмира, надо когда-нибудь просто лечь и уснуть.
Глава 2. Берн.
Берн встретил Вышинского тем же, чем встречал всякого, кто приезжал сюда по делу, о котором не пишут в газетах, безупречным порядком и полным безразличием.
Город был чист, тих и красив той нестрашной, сытой красотой, какая бывает только у мест, которых не коснулась война. Пока пол-Европы горело, здесь исправно ходили трамваи, в витринах лежал сыр и лежали часы, по мостам над зелёной быстрой рекой гуляли сытые люди с сытыми собаками, и над всем этим благополучием стояла та особенная швейцарская тишина, в которой Вышинский, человек опытный, сразу расслышал главное: тишина была обманчивая. Под ней, он знал, шла своя война: без выстрелов, без фронтов, война слухов, намёков и вовремя купленного молчания, и в этой войне маленький нейтральный Берн стоил иной воюющей столицы, потому что нейтрал слышит больше воюющего: к нему идут с обеих сторон разом.
Встречу назначили не в посольстве и не в отеле, а в частном доме на тихой улице над рекой — доме, принадлежавшем, по бумагам, некоему адвокату, а на деле неизвестно кому и служившем ровно для таких вот встреч, которых как бы и не было. Ни флагов, ни протокола, ни стенографистки. Двое приезжают, двое уезжают, а был разговор или не был — поди докажи.
Американец уже ждал.
Вышинский знал о нём немало — досье на этого человека в Москве читали внимательно. Но, войдя, он всё равно приглядывался, потому что бумага бумагой, а живого человека надо видеть самому. Даллес оказался немолод, сухощав, в хорошем неброском костюме, с трубкой и с тем ровным, доброжелательным выражением лица, какое у людей его ремесла означает не доброжелательность, а профессию. Он поднялся навстречу, улыбнулся, пожал руку крепко и сухо, и по этому рукопожатию, по спокойным глазам за стёклами очков Вышинский понял, что перед ним не болтун и не простак, а мастер, и что разговор будет трудный.
— Рад, что вы нашли время приехать, — сказал Даллес по-английски, и переводчик, скромно сидевший в углу, тихо повторил по-русски. — В такое время всякая встреча — уже удача.
— Время у всех нынче дорогое, — отозвался Вышинский. — Оттого и не будем его тратить попусту.
— Не будем, — согласился американец, и оба они, обменявшись этой первой, ничего не значащей любезностью, сели друг против друга за небольшой стол, на котором стояли только графин с водой да две пустые чашки, — и оба понимали, что с этой минуты началось.
Начали, как и положено, издалека, с общего, с необязательного, каждый прощупывая, каков собеседник, где у него твёрдо, а где можно надавить.
Говорили о том, что война в Европе, слава богу, идёт к концу. Соглашались, что крови пролито много и что теперь главное: устроить мир так, чтобы он был прочным. Даллес говорил округло, гладко, о будущем, о сотрудничестве, о том, что две великие державы, вынесшие на себе главную тяжесть, должны и впредь понимать друг друга. Вышинский слушал, кивал в нужных местах и не верил ни единому слову — не потому, что американец лгал, а потому, что за всеми этими гладкими словами он ясно слышал одно: американец прощупывает, много ли Москва хочет и на что готова пойти. И слышал ещё, что американец прекрасно понимает, что и его прощупывают, и оттого оба они кружили вокруг дела, как два борца, ещё не сошедшиеся вплотную, но уже примеряющиеся к хватке.
— Не будем, однако, всё о высоком, — сказал наконец Даллес, отставляя трубку, и по тому, как он это сказал, Вышинский понял, что кончилась разминка. — Перейдём к земному. Мы с вами люди дела. И у нас с вами, если говорить прямо, есть один общий предмет забот — Германия.
— Германия, — повторил Вышинский ровно, ничем не выдав, что вот оно, началось.
— Германия, — кивнул американец. — Она повержена, и это ваша заслуга, тут никто не спорит. Красная армия сделала главное. Но, — он мягко развёл руками, — Германия велика, и вопрос её устройства касается не только тех, кто вошёл в неё с востока. Он касается всех. Всего цивилизованного мира. И мы полагали бы разумным, чтобы в решении германского вопроса участвовали… скажем так, несколько заинтересованных сторон. Совместно.
Вот оно, подумал Вышинский. Вот зачем всё — и любезности, и трубка, и Берн. Он хочет в Германию. Не танками — их у него до Германии не хватило, — а словом, за столом, чтобы то, чего не взяли силой, добрать бумагой.
Он ответил не сразу. Отпил воды, поставил чашку, и только потом сказал, так же ровно, вежливо и совершенно непроницаемо:
— Германский вопрос, господин Даллес, решается сейчас. Он решается тем, что Германия занята. Занята она Красной армией, целиком, от края до края, и порядок в ней наводит она же. Что до участия заинтересованных сторон, — он чуть заметно усмехнулся, — то мы полагаем, что заинтересованная сторона в германском вопросе прежде всего та, что четыре года несла его на своих плечах и заплатила за него так, как не заплатил никто. Эта сторона своё право участвовать уже доказала. И осуществляет его сейчас, на месте.
Сказано было мягко, почти любезно, но смысл был чугунный, и Даллес его услышал весь, до последней унции. Улыбка на его лице не дрогнула, но что-то в глазах на миг похолодело и стало внимательным.
— Я понимаю вас, — сказал он медленно. — И всё же позволю заметить: занять — ещё не значит владеть по праву. Мир, который мы строим, будет держаться на признании. На общем согласии держав. То, что не признано другими, всегда останется… шатким. Спорным. А спорное, как известно, рано или поздно оспаривают.
— Оспаривают то, что можно оспорить, — отозвался Вышинский. — А есть вещи, которые оспорить нельзя, потому что они уже есть. Их можно только признать. Рано или поздно. Мы люди терпеливые, подождём, пока признают.
Даллес наклонил голову, принимая удар, и зашёл с другой стороны — мягче, вкрадчивее, как заходит тот, кто ищет не пролома, а щёлочки.
— И ведь не одна Германия, — сказал он будто вскользь. — Есть, скажем, Австрия. Страна, вообще говоря, отдельная, насильно присоединённая. Уж её-то судьбу, казалось бы, следовало решать особо, а не заодно с рейхом.
Вышинский чуть усмехнулся: американец щупал, нельзя ли отколоть от германского пирога хоть кусочек, поставить хоть одну отдельную фигуру на доске, к которой потом можно будет вернуться.
— Австрия, господин Даллес, — сказал он спокойно, — двадцать лет рвалась к немцу и наконец приросла к нему намертво, своей волей. Что срослось, то не рубят надвое ради красивой юридической тонкости. Австрия — часть германского вопроса, и решится вместе с ним. Отдельной Австрии на карте не будет, как не будет и отдельного разговора о ней.
Помолчали. Это была первая настоящая сшибка, короткая, вежливая, без единого резкого слова. Ни один не уступил ни пяди, и настоящий торг был ещё впереди, а сейчас они лишь нащупали, где проходит между ними главная линия. Она проходила по Германии. Американец хотел просунуть туда хотя бы палец. Русский не давал ему и ногтя.
Дальше говорили о другом, и по тому, как ловко Даллес отступил от Германии, не настаивая, не портя отношений, Вышинский оценил его ещё выше: умный человек, знает, когда не давить.
Заговорили о том, что бесспорно, где делить было проще. Признали, как о само собой разумеющемся, что запад есть забота Америки. Франция, которую американцы отбивали у немца своей кровью, острова, которые они прибрали ещё раньше по своим тёмным сделкам с Берлином, — обо всём этом Даллес говорил как о решённом, и Вышинский не спорил, потому что и в Москве это считали решённым: пусть берёт, что за морем, это его, там нам не нужно и не удержать.
— Стало быть, — подытожил Даллес, — на западе у нас с вами разногласий, кажется, нет.
— На западе — нет, — согласился Вышинский, и оба они мысленно отметили это «на западе», за которым молчаливо стояло: а вот дальше, восточнее, разногласия есть, и немалые, и о них-то весь разговор.
— Хотя, — Даллес не спешил переходить к востоку, задержался, покачивая в пальцах остывшую трубку, — на западе есть один… любопытный случай. Италия. — Он произнёс это имя мягко, будто пробуя на вкус, и поднял на Вышинского внимательные глаза. — Странная нынче Италия. Из войны вышла первой, ловко, ничего не потеряв, а вроде бы даже приобретя. И держится, я замечаю, на удивление уверенно для страны, которая, казалось бы, должна тише воды сидеть после того, на чьей стороне воевала. Уверенно держится — и, я бы сказал, всё поглядывает в вашу сторону, господин Вышинский. С чего бы это?
Вот куда он клонит, подумал Вышинский. Умён. Учуял, откуда у итальянца эта уверенность, и хочет знать наверное: в кармане она у нас или сама по себе. Хочет понять, одна ли перед ним сила за столом или уже две.
— Италия — суверенная держава, господин Даллес, — ответил он ровно. — Вышла из войны по своей воле, распоряжается собой сама. Куда ей поглядывать — её дело. С нами она в добрых отношениях, это правда, мы этого не скрываем и скрывать не намерены. Но чтобы она была нам подначальна — нет, увольте. Италия сама по себе. Просто она, в отличие от иных, помнит добро и умеет ценить того, кто в трудный час не стал ей ломать шею, а протянул руку. Вот и вся загадка.
— Сама по себе, — повторил Даллес задумчиво, и по лицу его было видно, что он не поверил ни на грош, и что именно это неверие его и заботит. Одна свободная, никому не подчинённая держава в Европе, глядящая на Москву, — это была та самая заноза, тот непорядок в стройной картине западного единства, которого он не любил и предвидеть которого не мог. — Что ж. Пусть сама по себе. Учтём и это.
И оба они поняли, что и про Италию сказано теперь всё, что нужно: американец узнал, что Италия — не советский вассал, которого можно списать, а самостоятельный игрок, и оттого опаснее для него; а русский дал понять ровно столько, чтобы американец это понял, и ни граном больше.
— А восточнее? — спросил Даллес, будто услышав его мысль, возвращаясь к главному.
— А восточнее, — сказал Вышинский, — начинается то, что несомненно наше. И об этом, господин Даллес, я думаю, спорить бессмысленно — как бессмысленно спорить о том, чей дом, когда в нём уже живут. Восточная Европа освобождена нами. Народы её сами выбирают теперь свой путь, и путь этот, так уж вышло, ведёт их к дружбе с Советским Союзом. Мы этому не препятствуем. Мы этому, напротив, рады.
Даллес слегка улыбнулся — тонко, понимающе, как улыбаются игроки, когда партнёр объявляет заведомую условность, которую оба принимают за правила.
— «Сами выбирают», — повторил он мягко. — Разумеется. Народы всегда выбирают сами — то, что им предлагают выбрать. Это старая формула, господин Вышинский, ей пользовались до вас и будут пользоваться после. Я не стану делать вид, будто верю в неё. Но я не стану и оспаривать её вслух — пока она вас устраивает и пока вы держите её в известных пределах.
— В каких же пределах? — спросил Вышинский, чуть подавшись вперёд.
— В разумных, — сказал Даллес. — Берите то, что уже держите. Но не тянитесь дальше, туда, где начинается наше. И тогда мир простоит долго. А потянетесь — и он треснет, и трещина эта, поверьте, обойдётся дорого обеим сторонам.
Вот и он показал зубы, подумал Вышинский почти с удовлетворением. Значит, и у них есть своя черта, и они её обозначили. Что ж, это честно. Это по-деловому.
— Мы не жадны, господин Даллес, — сказал он вслух. — Мы не тянемся за тем, что не сможем удержать, и не берём того, что нам без надобности. В этом вы можете быть покойны. Но и того, что наше, что оплачено нашей кровью и занято нашими руками, — не отдадим. Ни пяди. И это, я думаю, тоже честно.
— Это честно, — согласился Даллес.
И оба они, произнеся это, поняли, что вот теперь-то и сказано главное — не в цифрах, не в границах, а в самом тоне: две силы обозначили друг другу, что каждая берёт своё и в чужое не лезет, но и своего не отдаёт, и что мир между ними будет не дружбой, а вооружённым, настороженным разделом, где каждый стережёт свою половину и косится на чужую.
Под конец, когда главное было прощупано и обоим стало ясно, что дальше идти сегодня некуда — дальше решать должны те, кто выше, — разговор снова обмяк, вернулся к любезностям.
Даллес разлил по чашкам остывший кофе, принесённый прежде безмолвным слугою, и, размешивая сахар, сказал будто между прочим:
— А хорошее место Берн. Тихое. Здесь удобно думать. — Он поднял глаза. — И удобно встречаться людям, которым в других местах встречаться неловко.
— Удобное, — согласился Вышинский. — Только слишком уж тихое на мой вкус. В такой тишине поневоле начинаешь слышать, как за стеной кто-то записывает каждое твоё слово.
Даллес засмеялся — коротко, сухо, с искренним, кажется, удовольствием.
— За стеной всегда кто-то записывает, господин Вышинский. Это Берн. Здесь стены и живут тем, что записывают. Но вы не беспокойтесь: то, что мы с вами сегодня наговорили, записывать, в сущности, незачем. Мы ведь ни о чём не условились. Мы только… познакомились.
— Только познакомились, — подтвердил Вышинский.
И это была чистая правда. Они не подписали ничего, не уступили ничего, не решили ничего. Но оба увозили с собой то, зачем приехали: знание. Теперь каждый знал, чего хочет другой, где у другого твёрдо, а где мягко, и по какой линии пройдёт между ними будущий торг, когда сойдутся уже не эмиссары, а министры — те, кому доверено торговать по-настоящему и ставить подписи. Линия эта была прочерчена сегодня — не на бумаге, а в воздухе, но прочерчена ясно. По Германии. По восточному краю Европы. По всему, что лежало между двумя силами, вышедшими из одной войны врагами прежде, чем успели побыть союзниками.
Прощались учтиво, с той усиленной любезностью, за которой у людей их ремесла прячется холодок.
— Передайте мои наилучшие пожелания господину Молотову, — сказал Даллес, подавая руку.
— Непременно передам, — ответил Вышинский. — Как и вы, полагаю, — вашему руководству.
— Непременно.
Вышел Вышинский в тот же безупречный, чистый, равнодушный Берн, из которого приехал. Так же ходили трамваи, так же лежали в витринах часы, так же гуляли сытые люди над зелёной рекой, и ничто в этом благополучном городе не переменилось оттого, что в тихом доме над рекой двое немолодых людей только что нащупали границу, по которой предстояло на полвека расколоться миру.
Он сел в машину, откинулся на сиденье и, глядя на проплывающие мимо чистенькие фасады, подумал коротко и трезво, без всякого чувства: сговорчивы, но тверды. В Германию лезут, но, поняв, что не пустят, отступают без крика. За морем своё возьмут и чужого пока не тронут. Опасный противник — умный, терпеливый, считающий. Такой не полезет на рожон, но и своего не упустит.
Он достанет из портфеля бумагу и напишет всё это Молотову ясно и коротко, как привык. А Молотов доложит выше, и там, наверху, прочтут и решат, с чем ехать на большой стол. А большой стол будет уже скоро. И будет он не здесь, в тесной комнате над рекой, где можно ни о чём не условиться, а на виду, за настоящим столом, где придётся условиться о многом, — но всё на той же нейтральной, ничьей земле, потому что иной земли для такого дела и не сыщешь: не в занятой же Германии его сажать и не у вчерашнего противника. Сюда, в тихую сытую Швейцарию, и съедутся министры держав — торговать лицом к лицу, вязать узлы и ставить подписи. Сами вожди в такую даль не поедут: они дождутся своего в столицах и скажут последнее слово оттуда. А здесь будут те, кому это по должности, — Молотов и его американский собрат, и с ними прочие, у кого свой интерес в общем дележе.
Но это будет после. А пока — трамваи, часы, зелёная река и великий раздел, начатый сегодня двумя вежливыми людьми за чашкой остывшего кофе.
Глава 3. Большой стол.
Съезжались на этот раз не таясь. То, что в Берне делалось по частным домам, за спущенными шторами, теперь вышло на свет и обрело вес: не эмиссары с глазу на глаз, а делегации, с бумагами, с советниками, с охраной, с той неспешной значительностью, какую придаёт всякому делу присутствие людей, чьи подписи чего-то стоят. Местом опять выбрали Швейцарию, не от любви к ней, а от невозможности иного: воюющая земля для такого не годилась, занятая тем более, а к побеждённым или к вышедшим из войны ехать было и невместно, и небезопасно. Оставался нейтрал, чистый и равнодушный, у которого одно достоинство — что он ничей, и потому на его земле никто не хозяин и никто не гость, все равны перед его безразличием.
Молотов приехал последним из главных, так было заведено, и так было правильно: тот, кого ждут, весомее того, кто ждёт. Он вышел из машины, поправил пенсне, оглядел белый фасад отеля, реквизированного целиком под переговоры, озеро за ним, горы за озером, и по лицу его, сухому и непроницаемому, нельзя было прочесть ничего, кроме того, что человек приехал работать.
В вестибюле его встретил Вышинский, приехавший раньше, обжившийся, знающий уже здесь все ходы и всех людей.
— Ну? — спросил Молотов негромко, когда они отошли к окну. — Каковы?
— Таковы, как я писал, Вячеслав Михайлович, — так же тихо ответил Вышинский. — Хэлл сух, осторожен, лишнего не скажет, но и глупости не сделает. За ним Даллес — вот этот поживее, этот будет искать щели. В Германию полезут непременно, это у них главное. Италию щупали уже, при мне, — понимают, что она нам не чужая, и это их злит.
— Пусть злит, — сказал Молотов. — Чиано здесь?
— Здесь. Держится хорошо. Понимает, что ему выпало, и, кажется, доволен собой сверх меры. Как бы не переиграл от радости.
— Приглядим, — сказал Молотов. — Ну, пойдём. Нехорошо заставлять ждать. Пусть думают, что мы вежливые.
Сели за длинный стол в зале с высокими окнами, за которыми стыло чужое равнодушное озеро.
Расселись значаще, как всегда рассаживаются на таких встречах, где место за столом само по себе — уже заявление. Советская сторона с одного края, американская с другого, лицом к лицу, а сбоку, на стороне не столь почётной, но и не последней, — итальянцы во главе с Чиано, которого американцы поначалу словно и не желали замечать, будто недоумевая, что он вообще тут делает, а потом всё же приняли как данность, потому что не замечать сидящего за столом человека можно недолго.
Начал Хэлл — ровно, суховато, с той обкатанной вежливостью, за которой не прочтёшь ничего лишнего. Он говорил о том, что народы устали от войны, что настало время положить прочное основание миру, что великие державы несут за этот мир особую ответственность. Молотов слушал, чуть склонив голову, и отвечал так же ровно, так же обкатанно, и первые полчаса ушли на этот обмен гладкими, ничего не значащими словами, которыми, как разминкой, начинается всякий серьёзный торг.
А потом перешли к делу, и гладкость сошла.
— Германия, — сказал Хэлл, и от того, как он положил на стол это слово, стало ясно, что вот теперь начинается настоящее. — Устройство Германии — вопрос, касающийся всех. Соединённые Штаты полагают, что столь важный вопрос не может быть решён единолично, одной державой, сколь бы ни велики были её заслуги. Мы предлагаем совместное управление. Зоны ответственности. Общий контроль, в котором участвовали бы все, кто внёс вклад в победу над Германией.
Он сказал это и посмотрел на Молотова — спокойно, испытующе, как человек, выкладывающий главную карту и наблюдающий, дрогнет ли собеседник.
Молотов не дрогнул.
— Соединённые Штаты, — сказал он, и голос его был ровен и сух, как всегда, — не воевали с Германией на суше. Ни один американский солдат не дошёл до немецкой земли. Кровь за Германию пролита не американская. И потому, при всём уважении к вкладу Соединённых Штатов в иных местах, в вопросе о немецкой земле участвует прежде всего тот, кто эту землю занял. Занял её Советский Союз. Целиком. Германия под нашим управлением, и делить её на зоны мы не станем: раздели немца надвое — и через двадцать лет получишь две Германии, обе злые. Единая, в одних руках, безопаснее. Это, господин Хэлл, не гордость и не жадность. Это трезвый расчёт, и, смею думать, он и в ваших интересах тоже.
Он не сказал «это не подлежит обсуждению». Он был слишком опытен, чтобы на первом же заседании захлопывать дверь: захлопнутая дверь злит, а злить противника, с которым тебе ещё жить бок о бок полвека, — последнее дело. Он оставил щёлочку — «в ваших интересах тоже», — и Хэлл эту щёлочку увидел и в неё пошёл.
— Единая Германия под единым управлением, — сказал Хэлл медленно, — это, господин Молотов, называется не «безопаснее». Это называется — ваша Германия. И вы просите нас это признать. А признание, знаете ли, товар. Оно чего-то стоит. Держава, которую не признают, не получает ни кредитов на восстановление, ни торговли, ни места в будущем устройстве мира. Она сидит на пепелище, которое сама же и должна кормить. Вы уверены, что вам нужна такая Германия — ваша, но нищая, непризнанная, отрезанная? Мы можем не воевать за неё. Но мы можем и не признать её. И тогда ваша победа окажется куда дороже, чем стоила.
И вот это был уже разговор — не бряцание, а настоящий торг, где каждый показал, что у него в руке. У Молотова была сила и занятая земля. У Хэлла — признание, деньги, ворота в мировую торговлю. И оба поняли, что ни один другого не переломит, а стало быть, придётся не ломать, а меняться.
— Признание, вы правы, товар, — согласился Молотов спокойно. — И всякий товар меняют на товар. Что ж, давайте менять. Послушаем, чего вы хотите, — и посмотрим, чем мы можем заплатить, не переплатив.
Дальше пошло легче, потому что дальше пошло то, где можно было менять: моё за твоё, услуга за услугу.
Молотов начал первым, выложил на стол то, что мог отдать без ущерба, но что американцу было дорого. Запад целиком: Франция, которую американцы отбивали у немца своей кровью, острова, прибранные ими прежде, вся их заокеанская половина мира. Советский Союз это признаёт, признаёт охотно, без оговорок и без тайной мысли когда-нибудь оспорить, потому что это и так их, и удерживать это не в советских силах и не в советском интересе. И более того, прибавил Молотов, глядя Хэллу в глаза: Советский Союз не станет мешать Америке и в её войне с Японией. Не полезет на Тихий океан, не станет ловить рыбу в той мутной воде, оставит американцу разбираться с японцем один на один, как тот и хочет. Пусть Америка знает: с востока, из-за спины, русский нож ей в этой войне не грозит.
Хэлл слушал внимательно, и по лицу его, всегда сдержанному, было видно, что предложенное весит немало. Развязанные руки против Японии, гарантия, что огромный сосед не ударит в спину и не полезет делить тихоокеанскую добычу, — за такое в Вашингтоне сказали бы спасибо. Это был хороший товар, честный.
— И что вы хотите за это? — спросил он прямо.
— Немного, — сказал Молотов. — Ровно то, что у нас и так уже есть, а вам всего лишь надо не оспаривать. Германию — единую, нашу. Восток Европы — как нашу заботу, в которую вы не вмешиваетесь. Признайте то, что есть, не мешайте тому, что есть, — и получите взамен спокойный запад, спокойный тыл против Японии и мир, который простоит долго. По-моему, честная мена. Вы отдаёте то, что вам всё равно не удержать, а получаете то, что вам вправду нужно.
Хэлл думал долго. Он был человек осторожный, считающий, и он считал, прикидывал на невидимых весах, что теряет и что берёт. Терял он Германию и восток, которых у него и так не было, в которые он всё равно не мог войти иначе как войной, к которой Америка не была готова и не хотела. Брал — признание всего своего полушария, развязанные руки на Тихом океане, тыл. Выходило, что берёт он вещь, а отдаёт тень.
— Восток Европы, — сказал он наконец, медленно, — тревожит нас. Не как выгода — как принцип. Народы должны выбирать свободно.
— Народы и выбирают, — отозвался Молотов ровно. — Что до принципов, господин Хэлл, — он позволил себе тень усмешки, — условимся так: вы не читаете нам проповедей о свободе на нашем востоке, а мы не спрашиваем, свободно ли выбирают судьбу народы под вашей рукой в иных частях света. У каждого своя сфера, и в чужую с принципами не ходят. Так честнее.
— Допустим, — сказал Хэлл, и было слышно, что принципы он помянул для протокола, для отчёта, а решил уже по расчёту. — Германию и восток мы… примем к сведению. При условии, что и всё прочее сложится, как мы наметили.
«Примем к сведению» — это было не признание вслух, но и не спор; это была та дипломатическая формула, за которой прячут вынужденное согласие, не желая называть его согласием. Молотов её принял. Ему не нужно было, чтобы американец рукоплескал советскому востоку; ему довольно было, чтобы американец в него не лез. «Примем к сведению» означало: не полезем. За это стоило отдать тихоокеанский нейтралитет — который Советскому Союзу и так был ни к чему.
Оставалась Италия.
И вот тут, когда дошли до неё, за столом впервые обозначилось то, ради чего, в сущности, Чиано и сидел здесь, — потому что Италия была единственной точкой, где расклад «мы и они» ломался, где у советской стороны обнаруживался за столом союзник, а у американской — нет.
Начал, против ожидания, сам Чиано — и начал хорошо, с той прирождённой светской ловкостью, что отличает старую дипломатию от новой.
— Италия, господа, — сказал он, обведя стол любезным взглядом, — рада служить делу мира одним уже своим присутствием. Мы вышли из этой войны раньше других и, смею думать, разумнее других. Мы не побеждены — мы просто сочли войну исчерпавшей себя. И то, что мы взяли в ней честно, силой нашего оружия, — Мальту, африканский берег, острова, — мы полагаем своим по праву и надеемся, что уважаемое собрание это право подтвердит.
Хэлл слушал его с вежливым, чуть холодным вниманием человека, прикидывающего, много ли весит говорящий. Ответил, однако, не он. Ответил Даллес, тот самый, о котором Вышинский предупреждал, что он будет искать щели; и щель он нашёл сразу, с лёгкостью человека, для которого это ремесло.
— Приобретения — вопрос тонкий, граф, — сказал он мягко, будто размышляя вслух. — Мальта, к примеру, была британской. Тунис — французским. Вы взяли их у тех, кого сегодня за этим столом нет и кто возразить не может. Но отсутствие возражающего — ещё не согласие. Средиземное море, знаете ли, область, где и у Соединённых Штатов есть свои виды и свои давние друзья. И признавать за Италией всё, что она успела прибрать в удачный час, нам, признаться, резону мало. Что мы с этого имеем?
Вот оно, подумал Молотов. Сейчас. И, не дав паузе затянуться, ответил сам — спокойно, веско, всей тяжестью советской стороны, отобрав слово у Чиано, потому что это слово теперь важнее было сказать не Италии за себя, а Москве за Италию:
— Что вы с этого имеете? — переспросил он, чуть повернувшись к Даллесу. — Спокойствие имеете, господин Даллес. А чьё это было имущество, британское или французское, — Британии за этим столом больше нет, и Франция сюда своего голоса не прислала. Их бывшим добром распоряжаться теперь не им. Италия взяла Мальту силой, в честном бою, и владеет ею. Советский Союз это признаёт. — Он сделал ударение на «признаёт», и слово легло тяжело. — Мы признаём завоевания Италии, все, о которых сказал граф Чиано, и будем поддерживать их. Италия вышла из войны с честью и с приобретениями, и приобретения эти за ней останутся. Такова наша позиция, и мы просим внести её в протокол.
Чиано чуть склонил голову — благодарно, изящно. Хэлл перевёл взгляд с Молотова на Чиано, потом обратно, и в этом взгляде читалось, что он всё понял: понял, что Италия — не одинокий проситель, которого можно отодвинуть, а сторона, за которой стоит Москва; что здесь, в этом углу стола, он не один против одного, а один против двух; и что средиземноморская добыча итальянца защищена не итальянской слабой рукой, а всей громадой Советского Союза, вставшего за его спиной.
— Я вижу, — сказал Хэлл медленно, — что у Италии есть… влиятельные друзья.
— У Италии есть друзья, — подтвердил Молотов спокойно. — Как и у всякого, кто умеет их выбирать. Это не преступление, господин Хэлл. Это политика.
И американец умолк, и в молчании его было признание — не Мальты ещё и не берега, но признание того, что важнее: что за столом отныне не одна сила диктует Европе, а две смотрят друг на друга через стол, и одна из них сумела привести с собой союзника, а другая пришла одна.
Оставалось последнее — и, как часто бывает, самое упрямое, потому что касалось оно не земель и не границ, а того, что дипломаты ценят порой выше земель: чести, места, того, кто к кому едет.
Всё, о чём сговорились нынче, было ещё не договор. Это был костяк, набросок, купеческое рукобитье, которое предстояло облечь в бумагу, выверить до запятой и скрепить подписями самых первых лиц — тех, кто над министрами. И вопрос стоял: где. Где соберётся тот последний, решающий стол, где встретятся вожди и лягут окончательные подписи.
— Полагаю, — сказал Хэлл, и в голосе его впервые за день прошла нота, выдававшая, что тут он будет стоять твёрдо, — уместно было бы собраться на нейтральной почве. Здесь же, в Швейцарии, или в ином подобном месте. Как принято. Как встречаются равные.
— На нейтральной, — повторил Молотов задумчиво, будто пробуя эту мысль на прочность, и тут же её отверг. — Нет, господин Хэлл. Нейтральная почва хороша для таких, как мы с вами, — для тех, кто прощупывает и набрасывает. А для последнего слова нейтральная почва не годится. Последнее слово должно быть сказано веско, в столице, в стенах, которые сами по себе что-то значат. И я скажу прямо, без обиняков, как привык: мы полагаем, что собраться следует в Москве.
За столом шевельнулись. Американцы переглянулись; на лице Хэлла проступило то каменное выражение, какое бывает у человека, услыхавшего именно то, чего боялся.
— В Москве, — повторил он ровно, слишком ровно. — Господин Молотов, вы понимаете, о чём просите. Глава Соединённых Штатов, приезжающий в Москву, — это в глазах всего света…
— …это глава великой державы, приезжающий в другую великую державу, чтобы решить общее дело, — спокойно докончил за него Молотов. — И ничего больше. Отчего же нет? Разве Москва не столица державы, вынесшей на себе эту войну? Отсюда, из Москвы, её и вели все эти четыре года, нашей волей и нашим расчётом одолели того самого немца, которого мы нынче делим. Мне кажется, было бы даже справедливо, чтобы там, откуда велась война, был заключён и мир. — Он выдержал паузу и прибавил мягче, давая противнику лазейку: — Мы примем ваших со всем почётом, какого заслуживает великая держава. Ни одна мелочь не оскорбит вашего самолюбия, за это я ручаюсь. Но приехать — приезжайте к нам. На этот раз — к нам.
Это «на этот раз» было хорошо рассчитано: в нём слышалось, что когда-нибудь, в другой раз, поедут и русские, что дело не в унижении, а в очереди, в простом чередовании, и за эту лазейку Хэлл, не желавший везти в Вашингтон открытое поражение, мог ухватиться и сохранить лицо.
Торговались об этом дольше, чем о Германии. Хэлл отступал медленно, пядь за пядью, выторговывая себе то одно, то другое смягчение, то оговорку в протоколе, то встречный знак уважения, и Молотов уступал в мелочах охотно, потому что мелочи его не заботили, а держался в одном: место. Место — Москва. И под конец, когда все второстепенные раны были американцу перевязаны, он это место отдал.
— Хорошо, — сказал Хэлл наконец, и в слове этом была вся усталость долгого дня. — Пусть будет Москва. Я доложу президенту. Полагаю… полагаю, он не станет возражать.
Молотов кивнул — коротко, без торжества, как кивают, приняв должное. Но внутри, под сухой своей непроницаемостью, он знал цену этой минуте. Отдать можно было многое; выторговать место финала у себя дома, заставить первого человека Америки самого приехать в Москву — это была не мелочь. Это было полдела. Кто принимает — тот хозяин; кто едет — тот проситель, как бы ни обставляли это равенством. Он продавил Москву. Остальное довершат вожди, но довершат — на нашем поле.
Ничего не подписали в тот день, да и не должны были: подписи будут в Москве, на большом столе, когда сойдутся вожди. Здесь лишь сложили костяк, набросали вчерне, кто что берёт и кто чем платит. Германия и восток — за Советским Союзом. Запад и тихоокеанские руки — за Америкой. Италия со своей добычей под советской защитой, заноза в западном боку. И место последнего слова — Москва. Немного бумаги и много несказанного, но костяк стоял, и все за столом это чувствовали.
Расходились устало, как расходятся после тяжёлой работы. Хэлл пожал Молотову руку сухо и коротко.
— Трудно с вами договариваться, господин Молотов, — сказал он без злобы, скорее с усталым уважением.
— Так ведь и дело трудное, — отозвался Молотов. — Лёгкие дела до нашего стола не доходят, их решают пониже. А сюда приносят только то, что до крови жаль отдать. Оттого и трудно.
Он вышел на террасу отеля. Смеркалось; озеро внизу лежало тёмное и гладкое, горы за ним синели, и во всём этом чистом, богатом, непричастном к чужому горю пейзаже было то же равнодушие, каким встретил их этот нейтральный край: равнодушие сытого к голодному, целого к искалеченному. Но Молотов глядел на него недолго и без грусти: он вообще был не из тех, кто грустит на видах. Он думал о деле.
Подошёл Вышинский, стал рядом.
— Ну как, Вячеслав Михайлович? Довольны?
— Довольны будем, когда подпишут, — сказал Молотов. — А пока сделали, что могли, и, пожалуй, больше, чем я ждал. Своё удержали. Чужого, ненужного, не взяли. За друга постояли. А главное — стол будет наш. В Москве. Пусть едут к нам. Это, Андрей Януарьевич, стоит иных провинций.
Он помолчал и прибавил, уже поворачиваясь идти:
— Немцу когда-то казалось, что он посадит нас за стол на своих условиях. Вон как обернулось. Теперь мы сажаем. Пойдёмте, надо писать вождю. Обрадуется.
И пошёл в дом, писать в Москву, что стол сложился, что американец тяжёл, но сговорчив, что Германия и восток за нами твёрдо, Италию отстояли, за запад с них взяли тихоокеанский нейтралитет, а последний стол будет дома, в Москве, куда американец приедет сам. Оставалось малое и самое главное: чтобы вожди довершили начатое. Но это уже была не бернская игра теней и не швейцарский торг министров. Это была Москва.
Глава 4. Москва.
Президента Соединённых Штатов встречали на аэродроме под Москвой в ясный, ветреный майский день, и всё было обставлено так, чтобы гость с первой минуты почувствовал: он приехал к силе.
Почётный караул стоял безупречно: рослый, литой, неподвижный, как отлитый из одного металла. Оркестр играл оба гимна, и чужой играл так же чисто и мощно, как свой, потому что даже в музыке не должно было быть ни тени небрежения: гостя чтили ровно настолько, чтобы он ни к чему не мог придраться, и ни на волос больше, чтобы не подумал, будто перед ним заискивают. Всё было выверено до сантиметра --- длина ковровой дорожки, число знамён, ранг встречающих, --- и за этой безупречностью протокола стоял тот же расчёт, что стоял за всем, что делалось в эти дни: показать, не говоря ни слова, кто здесь хозяин.
Президент сошёл с трапа сам. Невысокий, суховатый человек в очках, из тех, кого не запоминают с первого раза. В кресле своём он сидел второй год, попал в него не по выбору народа, а по случаю смерти предшественника, и половина света ещё не знала его в лицо. Он ехал через полмира к человеку, которого имел все причины опасаться, ехал, потому что так было надо, потому что дело, ради которого ехал, было важнее и его самого, и всего, что о нём подумают дома.
Волков ждал его не на аэродроме --- на аэродроме гостя встречал Молотов, а в Кремле, и это тоже был расчёт: не хозяин едет к гостю, а гостя привозят к хозяину. Но когда президента ввели в зал, Волков пошёл ему навстречу через всю его длину --- быстро, радушно, с широко разведёнными руками, и в этом тоже был расчёт, обратный первому: показавши силу, показать и великодушие, потому что сильный, который ещё и любезен, страшнее сильного, который груб.
--- Господин президент, --- сказал он тепло, пожимая обеими руками сухую крепкую ладонь. --- Как я рад, что вы всё же приехали. И как мне совестно, что мы вытащили вас в такую даль. Но, поверьте, дело того стоит. Мы с вами сегодня делаем такое, за что нам с вами внуки скажут спасибо. Или проклянут. Это уж как сумеем.
Гость поглядел на него --- долгим, изучающим взглядом человека, который тоже всю жизнь читал людей и знал им цену, и усмехнулся.
--- За тем и ехал, маршал, --- сказал он. --- Проклятий на нашем веку хватало. Хочется хоть раз сделать что-то, за что спасибо.
И оба они, обменявшись этой первой любезностью, поняли друг о друге главное: что перед каждым --- не простак, а равный, и что лёгкого разговора не будет.
Говорили сначала наедине, только они двое и переводчики, потому что есть вещи, которые двое первых людей должны сказать друг другу без свидетелей, прежде чем начнётся церемония с бумагами.
Сидели у окна, за которым лежала весенняя Москва --- та самая, до которой немец так и не добрался, как ни рвался, о которой год за годом мечтал на своих штабных картах и которую так и не увидел иначе, как чёрным кружком на карте да недостижимой целью. Волков сам налил гостю чаю, подвинул варенье, повёл разговор неспешно, по-домашнему, будто и не судьбу мира они собрались решать, а так, зашёл старый знакомый.
Но за этой домашностью оба ни на минуту не забывали, кто они и зачем.
--- Скажу вам прямо, господин президент, --- начал Волков, помешивая чай. --- Всё главное наши люди уже сделали. Молотов ваш с моим... то есть мой с вашим, --- он усмехнулся оговорке, --- обо всём сговорились. Германия наша, восток наш, запад ваш, японец ваш, мы туда не лезем. Бумаги готовы. Нам с вами, в сущности, осталось только подписать. Но я не хотел, чтобы вы ехали через полсвета только ради росчерка пера. Росчерк можно и почтой. Я хотел поглядеть на вас, а вы --- на меня. Потому что бумаги бумагами, а держать этот мир, который мы сейчас поделим, придётся нам с вами. И тем, кто за нами. И вот я и хочу понять, глядя вам в глаза: мы с вами этот мир поделим как враги, которые до поры не дерутся, --- или как соперники, которые умеют не доводить до драки? Это разные вещи, господин президент. Очень разные.
Президент слушал, чуть склонив голову, и молчал, обдумывая. Он оценил и прямоту, и то, что за прямотой стоял настоящий вопрос, а не риторика.
--- Я думаю, маршал, --- сказал он медленно, --- что мы поделим его как соперники. Врагами быть глупо --- враги разоряют друг друга, а мы с вами оба слишком дорого заплатили, чтобы снова платить. Но и друзьями нам не быть, не станем себя обманывать. Мы слишком разные. Вы верите в одно, мы в другое, и каждый будет тянуть мир в свою сторону, пока живёт. Соперники --- да. Соперники, которые сторожат друг друга и не спускают глаз, но и не хватаются за нож без крайней нужды. Если удержим это --- удержим и мир. А сорвёмся... --- он развёл руками, --- а сорвёмся, так и делить будет нечего.
--- Вот на этом и сойдёмся, --- сказал Волков. --- На том, чтобы сторожить, но не хвататься. Меньшего я и не ждал, а большего между нами и не бывает. Что ж, господин президент. Тогда давайте подписывать. И дай нам бог, чтобы те, кто придёт после нас, оказались не глупее.
Подписывали в Георгиевском зале, при всём блеске, какой умеет напустить старая держава, когда хочет произвести впечатление: при знамёнах, при золоте, при выправке --- потому что подпись подписью, а обставить её надо так, чтобы запомнилось.
Бумаги были толстые, выверенные до последней запятой той бессонной работой, что проделали помощники, крючкотворы, юристы обеих сторон, и в этих бумагах, за сухими оборотами дипломатического языка, лежал поделённый мир. Германия --- единая, под Советским Союзом. Австрия --- в ней же, и о ней ни слова отдельно, будто её и не было. Восточная Европа --- пояс дружественных народных республик, идущих, как было записано обтекаемо, «своим национальным путём в сотрудничестве с Советским Союзом». Запад --- Франция, острова, всё заокеанское --- за Соединёнными Штатами. Тихий океан и война с Японией --- американское дело, в которое Москва обещала не мешаться. И отдельным пунктом, тем самым, ради которого граф Чиано просидел за столом в Швейцарии, --- признание итальянских приобретений, за которым молчаливо стояла советская гарантия.
Волков подписывал первым: хозяин имеет это право. Он писал свою фамилию неспешно, твёрдо, привычной рукой, и, поставив точку, отложил перо и посмотрел на президента почти ласково.
Президенту перо подали. Он расписался быстро, мелко, аккуратно и, поставив последнюю букву, поднял глаза на Волкова. Он сделал, за чем ехал.
Обменялись экземплярами. Пожали руки, теперь уже перед камерами, перед всем миром, который завтра увидит эти два лица рядом и поймёт, что старый мир кончился, а новый устроен вот так, надвое, и что делить его отныне будут эти двое и те, кто встанет за ними.
--- Ну вот и всё, --- сказал Волков тихо, для одного гостя, пока щёлкали затворы. --- Поделили. Полмира вам, полмира нам. Тесновато будет на одной планете двум таким, как мы, а? Ну ничего. Как-нибудь потеснимся.
--- Потеснимся, --- отозвался тот так же тихо, с усталой усмешкой. --- Лишь бы не затолкать друг друга насмерть.
--- Не затолкаем, --- сказал Волков. --- Мы с вами люди умные. А вот за тех, кто после, --- не поручусь. Оттого и надо всё записать покрепче, чтоб дуракам, которые придут за умными, труднее было всё поломать.
Президента проводили, и к вечеру Кремль опустел, разъехались чужие, унесли лишние стулья, и всё вернулось к обычному своему рабочему виду, будто и не делили тут нынче полмира.
Волков торжества не чувствовал --- того горячего, победного торжества, какого можно было бы ждать в такой день. Дело было сделано, и сделано хорошо, лучше, чем он смел надеяться в иные чёрные годы: страна выстояла, немец повержен и прибран, границы отодвинуты, мир поделён так, что большая, лучшая его половина легла под руку Москвы. Всё это было. И всё же вместо торжества было другое, трезвое и тяжёлое: чувство человека, который дотащил непомерный груз до вершины и, отдышавшись, видит, что за вершиной не отдых, а новый подъём, ещё длиннее.
Потому что подписанное сегодня было не концом, а рубежом. Одна война кончилась, та, что с пушками, с фронтами, с понятным врагом. Начиналась другая, без выстрелов и без линии фронта, где оружием станут заводы, бомбы, слухи, деньги, чужие правительства и терпение. Долгая, тихая, изматывающая война двух половин одной планеты, сторожащих друг друга через прочерченную нынче черту. И война эта, он знал, переживёт их обоих --- и его, и того, кто нынче поставил рядом своё имя, --- и многих, многих после них.
Он не стал об этом думать долго --- думать наперёд о том, чего ещё нет, он не любил, считая это пустой тратой сил, нужных на сегодня. На столе лежала папка с договором, толстая, тяжёлая; он придвинул её, взвесил на ладони и убрал в сейф --- не в архив, а под руку, поближе, потому что чуял, что заглядывать в неё придётся ещё не раз. Потом нажал кнопку звонка.
Вошёл Поскрёбышев, тихий, с неизменной папкой текущих дел.
--- Ну, --- сказал Волков, придвигая к себе чернильницу и снимая с носа очки, чтобы протереть, --- с одним разделались. Что там у нас дальше по списку, Александр Николаевич? Мир миром, а хозяйство ждать не станет.
И, надев очки, склонился над первой из лежавших перед ним бумаг, --- потому что мир был поделён, договор подписан, а работы, как всегда, оставалось непочатый край, и она, эта будничная бесконечная работа, была куда вернее и надёжнее всякого торжества.
Глава 5. Парад.
Утро выдалось ясное: небо вымыло дождём за ночь, и теперь оно стояло над Москвой высокое, промытое, синее, какое бывает только в конце июня, когда лето уже вошло в полную силу, но ещё не устало и не выгорело.
Волков стоял на трибуне Мавзолея с самого начала и глядел, как идёт по площади его армия.
Он не любил парадов. За долгие годы он так и не полюбил этой пышности, этого грохота, этой обязанности стоять на виду и изображать лицом то, чего не всегда чувствовал внутри. Ему бы, по правде, дело поделать, а не стоять тут истуканом под тысячами глаз. Но сегодня был не тот случай, чтобы тяготиться. Сегодня по площади шло то, что четыре года собиралось, ломалось, гибло и снова собиралось из последних сил, — шла победа, живая, в сапогах, с обветренными лицами, и на неё он смотрел не как на пышность, а как смотрят на выросшего сына: с гордостью, к которой примешано что-то, что и словами не назвать.
Шли коробки, рота за ротой, фронт за фронтом, и шли так, что земля гудела. Он видел эти лица снизу, с трибуны, и они сливались в одно лицо, огромное, общее, солдатское лицо народа, который выстоял. Загорелые скулы, сжатые челюсти, глаза, глядящие прямо перед собой; и в этих лицах не было ликования, которого, может быть, ждали бы от победителей. В них была усталость. Огромная, вычерпывающая до дна усталость людей, сделавших непомерное и ещё не поверивших до конца, что оно кончилось. Ликовали трибуны, ликовала толпа по краям площади. А те, кто шёл, — те не ликовали. Они дошли. Этого было достаточно.
И, глядя на них, Волков думал о тех, кого на площади не было.
Их было куда больше, чем этих. На каждого, кто шёл сейчас под барабан по брусчатке, приходились десятки, сотни тех, кто лёг по дороге сюда — в полях, в болотах, у безымянных высот, под чужими и своими стенами, — и остался там навсегда, не дойдя. Площадь была полна живых, но за спинами живых стояли мёртвые, невидимые, несчётные, и их было так много, что если бы они могли встать в строй, то шли бы по этой площади не час и не два, а много дней подряд, сплошной серой рекой, и не было бы ей конца. Волков это знал. Он знал цену каждой коробке, что печатала сейчас шаг под ликующий рёв, и цена эта была такая, что от неё не веселилось, а холодело внутри.
Вот прошла кавалерия. Вот поплыла техника, тяжёлая, лязгающая, та самая, что додавила немца. Вот качнулись над площадью знамёна фронтов, тяжёлые от золота и от славы. Толпа ревела, оркестр гремел так, что закладывало уши, и над всем этим стояло то особое, ни на что не похожее гудение великого множества людей, охваченных одним чувством.
А потом настала та минута, ради которой, в сущности, и затевалось всё это.
К подножию Мавзолея, туда, где стоял он, пошли особые колонны — те, что несли не свои знамёна, а чужие. Поверженные. Захваченные штандарты разбитой немецкой силы, склонённые к земле, опущенные полотнищами в грязь, — их несли, держа наотлёт, брезгливо, как несут падаль, и один за другим бросали к подножию, на мокрую ещё брусчатку, в растущую кучу чужого поверженного тряпья. Бросали тяжело, гулко, и каждый удар глухо падавшего древка отдавался в площади, и толпа при каждом таком ударе взревывала так, что, казалось, дрожали кремлёвские стены.
Волков смотрел на растущую груду чужих знамён у своих ног и не чувствовал торжества, того простого, горячего торжества, которым горела площадь. Он чувствовал другое, тяжелее и глубже: что вот и всё, что вот этим и кончилось то, что началось четыре года назад страшным летним рассветом, и что цена, заплаченная за эту груду тряпья у его ног, была так велика, что радоваться в полный голос было бы почти кощунством перед теми, кто её заплатил и не дожил.
И вот тут, стоя над поверженными знамёнами, под рёв ликующей площади, он вдруг с особенной, щемящей силой подумал о том, что не отпускало его уже которую неделю, с самого подписания, — о дне.
О дате.
Ему хотелось, и хотелось так сильно, что он сам себе удивлялся, чтобы у этой победы был свой день. Не парад, парад дело наживное, парадов можно устроить сколько угодно. А чтобы был один, единственный, навеки установленный день, в который вся страна, из года в год, покуда стоит держава, вставала бы и вспоминала. Молча вставала бы и вспоминала тех, кто не дошёл. Праздник — но не тот праздник, где пьют и веселятся, а праздник со слезами, тихий, святой, какого ещё не бывало ни у одного народа.
И день этот, он чувствовал, должен был быть — девятое мая.
Отчего именно девятое, он не знал. Не мог бы объяснить, спроси его кто. Германия пала не девятого: она валилась долго, месяцами, кусками, и последнюю подпись под её концом поставили вовсе не в мае даже, а бумаги о разделе мира подписывали и позже. Не было в здешнем счёте дней ничего такого, что привязывало бы победу именно к девятому мая. Ни одна битва не кончилась в этот день, ни один город не пал, ни одна капитуляция не легла на бумагу. Обыкновенное майское число, ничем не отмеченное.
И всё же оно стояло у него в голове твёрдо, непоколебимо, как стоит вбитый гвоздь, — девятое мая, и никакое другое. Он и сам не понимал, откуда в нём эта странная, ничем не подкреплённая уверенность, эта тяжёлая внутренняя убеждённость, что день победы — именно этот и только этот. Будто знал он это не умом, а чем-то другим, что глубже ума и что не спрашивает доказательств. Знал — и всё.
Но знать мало. Он был вождь, а не блаженный, чтобы устанавливать всенародные праздники по одному лишь тёмному наитию. Народу надо объяснить. Надо, чтобы дата на что-то опиралась, чтоб к ней вело событие, факт, причина, которую можно назвать вслух, написать в указе, втолковать миллионам. А события такого не было. И выходило, что он носит в себе дату, в которой уверен, как в собственном имени, и не может её никому предъявить, потому что нечем подпереть, кроме этой своей необъяснимой уверенности, которую к указу не пришьёшь.
Он стоял над грудой поверженных знамён, под рёв торжествующего народа, и ломал над этим голову, тихо, упрямо, как ломал над всякой задачей, которую надо было решить. Придумать. Найти. Обосновать. Подвести под девятое мая такое основание, чтобы оно легло само собой и чтобы никто не спросил — а почему, собственно, девятое? Как это сделать, он пока не знал. Но что сделает — знал твёрдо. Не в этом году, так в следующем. Не сразу, так постепенно. Он найдёт, чем подпереть эту дату, он умел ждать и умел готовить исподволь, а уж этого он не отдаст. Будет у народа его день. Девятое мая. Он это чувствовал так же ясно, как чувствовал под ногами каменную твердь Мавзолея.
А пока — пока гремела площадь, летели к его ногам чужие знамёна, и шла, шла, шла мимо победа, которой он ещё не придумал имени дня, но которой уже знал настоящую, кровавую, не парадную цену.
Дождь так и не собрался. Небо стояло чистое, высокое, синее, и в этом промытом июньском небе, над ликующей площадью, над поверженными знамёнами, над живыми и мёртвыми, было то огромное спокойствие, которого не было и не могло быть на земле, где люди всё ещё делили, спорили и готовились сторожить друг друга через прочерченную черту.
Волков поднял руку, устало, коротко, привычным жестом, приветствуя проходящие внизу коробки. Площадь ответила рёвом. А он стоял, старый, усталый, победивший, и держал в себе, никому не показывая, тот тихий, ещё бездомный праздник, которому пока негде было приткнуться в календаре, но который он рано или поздно поставит на положенное ему место. На девятое мая.
Глава 6. Дверь на восток.
Держава отдыхала, впервые за долгие годы по-настоящему, всем своим огромным усталым телом.
Война на западе кончилась, немец был повержен, мир поделён и подписан, и над страной, надорвавшейся, обескровленной, но выстоявшей, стояло небывалое, забытое ощущение: можно выдохнуть. Возвращались из-под ружья мужики, дымили заводы, переходя помаленьку на мирное, сеяли по весне поля, которые четыре года толком некому было засевать. Страна, как выздоравливающий после тяжёлой болезни, ещё слабая, ещё в рубцах, впервые за годы поворачивалась лицом не к смерти, а к жизни. И в этом общем медленном выдохе было столько заслуженного, кровью купленного покоя, что подымать всё это снова, гнать снова людей на войну казалось почти святотатством.
Волков это чувствовал не хуже других. Он и сам устал, не телом даже (тело что, тело дотянет), а той глубокой, до костей пробравшей усталостью человека, который слишком долго держал на плечах слишком многое. Ему хотелось, как и всей стране, покоя. Хотелось заняться наконец мирным: хозяйством, стройками, хлебом, всем тем громадным, разорённым, запущенным за войну, что вопило о восстановлении. Хотелось, чтобы больше не гибли люди, которых и так легло столько, что цифры эти он держал в голове и старался не разворачивать без нужды, потому что от них темнело в глазах.
Вот в это утро, в это тихое, мирное, выздоравливающее утро и пришла весть.
Весть пришла обычным порядком, сводкой, среди прочих сводок, в тонкой папке, которую Поскрёбышев положил на стол под утро; но Волков, дойдя до нужной строки, остановился и перечитал её дважды.
Строка была короткая и по виду ничем не примечательная: разведка доносила, что американцы близки к тому, чтобы решить японский вопрос, и решить его скоро. Не месяцами. Неделями. У них было чем, и они, судя по всему, собирались это чем пустить в ход. Как именно, разведка не знала наверное, догадывалась, но не знала; однако главное было ясно и без подробностей: то, что тянулось на Тихом океане годами, кровавой островной войной, шло теперь к внезапному и близкому концу. Японец надломился. Американец готовился нанести последний удар. И после этого удара война на востоке кончится.
Волков отложил папку и долго сидел, глядя в одну точку.
Для всякого другого эта весть была бы доброй. Ещё одна война к концу, ещё один враг повержен, и не своей кровью, а чужой, американской: радуйся да кури трубку. Но Волков не радовался. Он сидел и чувствовал, как в нём холодной струйкой поднимается совсем другое: тревога. Потому что он-то видел за этой строкой не конец чужой войны, а закрывающуюся дверь. Свою дверь. И закрывалась она быстро.
Дело было в том, что у восточных рубежей державы, там, за Амуром, за Приморьем, лежало то, что было когда-то отнято и что до сих пор саднило, как старая, не до конца зажившая рана.
Южная половина Сахалина, отобранная японцем в несчастном пятом году. Волков помнил — не сам, конечно, но той долгой памятью державы, что живёт в её людях помимо их жизней, — что это была за война и чем она кончилась. Держава тогда была слаба, гнила с головы, воевала бездарно, посылала мужиков за тридевять земель умирать неизвестно за что, и получила по заслугам: разгром на суше, гибель флота, унижение, а следом и первую смуту, чуть не свалившую трон. Тот проигранный японцу год стал для державы пощёчиной, от которой она долго не могла опомниться; и половина Сахалина, отрезанная тогда и отданная победителю, была зримым, на карте отпечатанным клеймом того позора. Без малого сорок лет это клеймо стояло на карте, и всякий раз, глядя на восточный её край, Волков ощущал не географию, а обиду — старую, чужую и вместе с тем свою, унаследованную вместе с державой обиду за тот давний, бесславно проигранный год.
И была ещё гряда Курильских островов, запиравшая выход в океан, — ключ от собственного дома, лежавший в чужом кармане. И рядом, набухшая японской силой, Маньчжурия, из которой японец десятилетиями грозил Приморью, держал у горла нож, вынуждал распылять силы, вечно оглядываться на восток, когда смертельная опасность шла с запада.
Всё это можно было вернуть. Всё это можно было забрать — своё, кровное, отнятое, — и запереть наконец восточную дверь державы на свой засов. Но забрать это можно было только сейчас. Только пока война с Японией ещё шла. Потому что оружие берут у того, кто воюет, а не у того, кто уже сложил его и подписал мир. Пока японец воюет с американцем, он враг, и всё, что у врага отнимешь, твоё по праву войны. А сложит японец оружие американцу, подпишет капитуляцию, и всё, поезд ушёл: тогда Сахалин, Курилы, Маньчжурия делаются уже не трофеем, а чужим добром, которое надо клянчить у победителей, а победители, известно, чужого не дарят. Тогда проси, кланяйся, доказывай права, и не выпросишь ничего.
Значит, надо было успеть. Ударить, взять и поставить всех перед свершившимся — прежде чем американец добьёт японца и запрёт восточную войну своим ключом.
Окно было — недели. Может быть, дни.
Берию он вызвал первым, ещё до свету, потому что прежде чем решать, надо было знать точно, а точно знал только Берия.
Тот приехал, как всегда, скоро и тихо, сел, раскрыл на колене неизменную клеёнчатую тетрадь, хотя, как всегда, мог бы и не раскрывать: всё держал в голове.
— Что американец, Лаврентий? — спросил Волков без предисловий. — Что за козырь у него на японца и когда он его пустит?
Берия ответил не сразу, и в этой заминке уже был ответ: Берия медлил только тогда, когда не был уверен, а не уверен он бывал редко.
— Точно не скажу, товарищ Сталин, — проговорил он своим ровным, вкрадчивым голосом. — И никто вам точно не скажет, врать не стану. Они это берегут крепче всего, что у них есть, крепче не бывает. Наши люди подбираются, кое-что нащупали, но самого главного — что это и когда — не достали пока. Одно ясно: у них есть чем ударить так, что японец сложится сразу. Не бомбёжкой, не десантом — чем-то таким, чего ещё не бывало. И судя по возне, по тому, как они забегали, — пустят скоро. Недели, товарищ Сталин. Считаные недели. Может, и меньше.
— Меньше, — повторил Волков. — А японец? Квантунская армия? Ждёт нас?
— Пока не ждёт. — Тут голос Берии чуть окреп, тут он был уверен. — Пока японец глядит на американца, на океан, на острова свои — оттуда ему смерть идёт, туда и смотрит. На нас у него глаз скошен, но вполглаза. Пакту он верит, дурак, — соблюдал сам и думает, что и мы будем соблюдать. Держит в Маньчжурии силу, но держит спустя рукава, вполсилы, лучшее давно повыдергал на острова, против американца. Если мы ударим сейчас, внезапно, — он опешит. А вот если протянем, если он учует, что мы возимся, перебрасываем, — успеет собраться, и тогда всё будет иначе, тогда каждый шаг кровью.
— Стало быть, всё сходится к одному, — сказал Волков негромко, больше себе, чем Берии. — Бить надо скоро и бить надо внезапно. Опоздаем — либо японец соберётся, либо американец добьёт его раньше нас, и тогда всё одно поздно. Окно узкое, Лаврентий. Очень узкое.
— Узкое, — согласился Берия. — Но есть. Пока есть.
— Вот и надо в него проскочить. — Волков поднялся. — Спасибо. Держи мне американца под глазом день и ночь. Чуть он замахнётся всерьёз — я должен знать в тот же час. От этого теперь всё зависит.
Берия кивнул, закрыл тетрадь и вышел так же тихо, как вошёл, оставив по себе, как всегда, лёгкий холодок, который Волков давно за ним замечал и давно перестал ему удивляться: такая была служба, такой был человек, и другого на этом месте Волков не хотел.
Василевского он вызвал следом, и тот пришёл быстро, уже с папкой, потому что начальник Генштаба, в отличие от прочих, часто угадывал, о чём пойдёт речь, ещё не переступив порога.
— Читал? — спросил Волков, кивнув на сводку.
— Читал, товарищ Сталин.
— И что думаешь?
Василевский помолчал, как всегда, прежде чем ответить по существу; он не любил говорить, не подумав, и Волков ценил в нём эту неторопкую основательность.
— Думаю, что если брать, то теперь, — сказал он ровно. — Позже нельзя будет. Позже японец капитулирует американцу, и всё, что за Амуром, станет неприкосновенным. А сейчас — можно. Сейчас он ещё воюющая сторона.
— Вот и я так думаю. — Волков встал, прошёлся по кабинету. — Успеем?
Тут Василевский чуть замялся, и в этом замешательстве была вся правда, которую он не хотел, но обязан был сказать.
— Трудно, товарищ Сталин. Очень трудно. Войска надо перебросить с запада, а это тысячи вёрст, одна дорога, Транссиб. Перебросить скрытно, чтоб японец не всполошился раньше времени. Развернуть, снабдить, поставить на исходные. По-хорошему на такое надо месяца три-четыре. А у нас, вы говорите, недели.
— Недели, — подтвердил Волков.
— Тогда придётся делать за недели то, на что кладут месяцы. — Василевский сказал это без жалобы, просто констатируя. — Погоним людей и технику через всю страну в бешеном темпе. Многое придётся делать внахлёст, недоделывая, на ходу. Риск большой. Но… — он поднял глаза, — но сделать можно. Если гнать без передышки и если повезёт с погодой, сделать можно.
Он раскрыл папку, достал карту, разложил на столе, не европейскую, к которой все привыкли за эти годы, а другую, забытую, дальневосточную, и оба они склонились над ней.
— Вот, гляньте, товарищ Сталин, как я это вижу. — Палец Василевского пошёл по карте. — Одним кулаком тут не возьмёшь, растопыренной пятернёй тоже. Бить надо тремя стрелами, разом, чтоб японец не понял, где главная, и заметался. Отсюда, из Забайкалья, — главный удар, танками, через степь и через Хинган. Хинган — хребет, японец считает его непроходимым для большой техники, потому и держит там слабее. Вот через него мы и полезем, где не ждут. Оттуда, с севера и с востока, от Амура и от Приморья, — ещё две, встречные, через тайгу и через реки. Три стрелы сойдутся вот здесь, в середине Маньчжурии, и Квантунская армия окажется в мешке прежде, чем успеет развернуться фронтом.
Волков смотрел на карту, на сходящиеся стрелы, и молчал, вникая. План был дерзкий, дерзкий той трезвой, рассчитанной дерзостью, какую он ценил больше осторожности, потому что осторожностью войн не выигрывают.
— Хинган, говоришь, непроходим, — сказал он. — А мы через него танками.
— Танками, товарищ Сталин. Трудно будет, страшно трудно, безводье, кручи, техника горит на подъёмах. Положим машины, намучаемся. Но пройдём — и вывалимся японцу в тыл там, где он нас вовсе не ждёт. Это дороже всех трудностей. Внезапность стоит крови, но крови она же в итоге и сберегает: тот, кого застали врасплох, не дерётся, а бежит.
— А снабжение? Прокормишь три стрелы за тыщи вёрст от баз?
— Это самое тяжёлое, — признался Василевский. — Горючее, вода, боеприпасы — всё за спиной, всё по одной дороге, всё впритык. Если завязнем, если японец опомнится и втянет нас в затяжную — можем сесть на голодный паёк в чистом поле. Оттого и нельзя вязнуть. Оттого вся ставка на темп: пройти, смять, дойти до цели прежде, чем кончится то, что везём с собой. Это война не на измор, а на скорость. Гонка. Кто быстрее — мы через Маньчжурию или японец в чувство.
— А японец? Силён там, в Маньчжурии?
— Силён. Квантунская армия — не мальчики. Миллион штыков, укрепрайоны, доты, готовились годами. Но, — Василевский чуть прищурился, — но они готовились к обороне вообще, а не к тому, что мы навалимся вот так, сразу, всей тяжестью, с трёх сторон и без передышки. Немца мы бить научились. Этот, японец, дерётся иначе, упрямее, до последнего, в плен не идёт — но и он не выстоит против того, что мы на него обрушим, если обрушим внезапно. Вся штука во внезапности. Если он нас ждёт — умоемся кровью. Если не ждёт — сомнём.
Волков остановился у окна, помолчал.
— Значит, он не должен ждать, — сказал он. — Ни японец, ни… — он чуть усмехнулся, — ни американец, если на то пошло. Пусть все узнают, когда уже будет поздно что-либо менять.
Оставалось одно, о чём оба они до сих пор не сказали вслух, потому что это было не по военной, а по иной, тяжёлой части.
Пакт.
С Японией у державы был пакт. Договор о нейтралитете, подписанный в своё время честь по чести, по которому обе стороны обязались не воевать друг с другом. Японец этот пакт, надо отдать ему должное, соблюдал: все страшные годы, пока держава билась на западе на пределе сил, японец в спину не ударил, хотя мог, и соблазн был велик. Держал слово. И вот теперь этот пакт предстояло разорвать, и разорвать первым, напав на того, кто слова не нарушил.
Волков не обманывался насчёт того, что это было. Это было нехорошо. Это было то самое вероломство, тот самый удар в спину недобитому, за который он сам, всей душой, презирал немца, начавшего когда-то так же — без объявления, по спящим, вопреки подписанному. И вот теперь он собирался сделать то же самое. Разница была лишь в том, что немец бил, чтобы поработить, а он собирался бить, чтобы вернуть отнятое и запереть свой дом. Но для японца, на которого падёт удар, разница эта будет невелика.
Он это понимал. И всё же не колебался, потому что был не философ, а глава державы, и знал твёрдую, невесёлую истину власти: государству нельзя быть чистеньким, если оно хочет уцелеть и стоять. Чистеньким можно быть частному человеку, у которого за спиной нет ста миллионов и тысячи вёрст границы. А тому, кто держит державу, порой приходится брать грех на душу — не для себя, для державы, — и нести его молча, не оправдываясь, потому что оправданий тут нет, а есть только необходимость, которая тяжелее всякой морали.
— Пакт разорвём, — сказал он ровно, будто речь шла о чём-то простом. — Как положено, через ноту, чтоб хоть форма была соблюдена. Пусть Молотов подготовит. Вручим — и в тот же час ударим, чтоб между словом и делом у японца не осталось времени опомниться и приготовиться.
— Это будет… — Василевский подбирал слово, — это будет не очень красиво выглядеть, товарищ Сталин. В глазах света.
— Не очень, — согласился Волков. — Совсем не красиво. Ну да свет нам этого Сахалина не вернёт и Курил не отдаст, а мы себе вернём и возьмём. Пусть свет поморщится. Поморщится и забудет, а земля останется наша. — Он помолчал, добавил тише, глуше: — В большом деле, Александр Михайлович, чистых рук не бывает. Кто хочет чистых рук, тот пусть в монахи идёт, а не державу держит. Мы с тобой руки уже давно замарали, по локоть, и ещё замараем, покуда живы. Такая наша работа. Кто-то должен и её делать.
Василевский молчал. Он был человек верующий по-своему, по-солдатски, в порядок, в долг, в присягу, и это, задуманное, шло чуть вразрез с той солдатской чистотой, которую он в себе берёг. Но он был и человек государственный, и понимал правду того, что сказал вождь, даже если правда эта была ему не по душе.
— Сделаем, товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Раз надо — сделаем.
— Надо, Александр Михайлович. Ох как надо. — Волков вернулся к столу, придвинул карту, ту самую, восточную, на которую в последние годы почти не смотрел, потому что вся беда шла с другой стороны. Теперь он глядел на неё долго, водил по ней пальцем — по Амуру, по хребтам, по островной гряде, запиравшей выход в океан. — Гляди, какая штука, — сказал он, не оборачиваясь. — Издавна эта дверь стояла открытой, и всё это время в неё дуло. А мы её сейчас возьмём и запрём. Раз и навсегда. Внукам спасибо скажут, что заперли. Не за то спасибо, как заперли, — про это внуки, может, и морщиться будут, — а за то, что заперли. История, Александр Михайлович, помнит не то, какими руками бралось, а то, что взято. Руки забываются. Земля остаётся.
Он выпрямился, отошёл от карты.
— Готовь войска. Скрытно, быстро, как только можешь. А сроки… сроки нам теперь диктуем не мы. Сроки нам диктует американец со своим козырем. Как только он замахнётся на японца всерьёз — мы должны быть готовы ударить в тот же час. Ни днём позже. Опоздаем — потеряем всё. Успеем — вернём своё. Так что поспешай, Александр Михайлович. Никогда ещё нам с тобой не приходилось так спешить.
Василевский поднялся, собрал папку.
— Разрешите идти работать, товарищ Сталин?
— Иди. И вот что. — Волков остановил его у двери. — Людей побереги, где можно. Знаю, что война, знаю, что без крови не бывает. Но эта война — не за жизнь державы, как та, западная. Ту мы вели на разрыв, там иначе было нельзя. А эта — за прибыток, за возврат, за то, что и без крови было наше по совести. Так ты уж их, солдат, не клади зря ради лишнего дня. День мы потерпим. А человека не вернёшь.
— Постараюсь, товарищ Сталин.
— Постарайся.
Василевский вышел. Волков ещё постоял у восточной карты, глядя на неё, на далёкую эту, чужую, холодную окраину, куда предстояло теперь гнать через всю страну эшелоны с людьми, только-только отдышавшимися после одной войны, чтобы бросить их в другую, и на душе у него было тяжело и трезво, как всегда бывало, когда он посылал людей умирать за дело, в правоте которого не сомневался, но лёгкости от этой правоты не чувствовал.
Дверь на восток издавна стояла открытой. Пора было её запереть. И заперта она будет — как бы ни морщился потом свет и как бы ни было тяжело тому, кто поворачивает этот засов.
Глава 7.
Японского посла вызвали в Наркоминдел поздно вечером, почти ночью, и уже в самом этом часе, необычном для приёма, посол, человек опытный, почуял неладное.
Его звали Сато, он был немолод, умён, сдержан той особой, выработанной сдержанностью старого дипломата, за которой не разглядеть ни удивления, ни тревоги, и он прослужил в Москве достаточно, чтобы понимать: за поздним вызовом, за срочностью, за тем особым, чуть переменившимся тоном, каким передали приглашение, стоит что-то большое и, скорее всего, дурное. Он ехал по ночной Москве, глядел на тёмные, редко освещённые улицы победившей, но не отдохнувшей ещё столицы и перебирал в уме, что бы это могло быть. Перебрал многое. Того, что было на деле, не угадал, потому что оно было слишком велико и слишком бесчестно, чтобы прийти в голову честному человеку сразу.
Молотов принял его без обычных церемоний.
Обыкновенно эти встречи обставлялись хоть какой-то видимостью тепла — чаем, незначащими любезностями, вопросами о здоровье, той дипломатической смазкой, без которой даже тяжёлый разговор идёт глаже. Сегодня смазки не было. Молотов встретил посла стоя, сухо, с непроницаемым своим лицом за пенсне, и по этому лицу, по отсутствию всякого выражения на нём, Сато окончательно понял, что дело плохо, и внутренне подобрался, готовясь принять удар с достоинством, как подобает.
— Господин посол, — сказал Молотов ровным, лишённым интонаций голосом, каким читают приговор. — Мне поручено сделать вам заявление правительства Советского Союза. Прошу вас выслушать его.
Сато молча наклонил голову.
И Молотов начал читать.
Он читал по-русски, ровно, размеренно, и переводчик негромко вторил ему по-японски, фраза за фразой, и в этих чередующихся, спокойных, канцелярских фразах разворачивалось то, ради чего посла подняли среди ночи. Что положение на Дальнем Востоке изменилось. Что Япония, отвергнув требования о капитуляции, продолжает войну. Что союзники Советского Союза обратились к нему с предложением включиться в борьбу против японской агрессии и тем приблизить конец войны и восстановление всеобщего мира. Что Советское правительство, верное союзническому долгу, это предложение приняло. И что вследствие этого Советский Союз с завтрашнего дня — то есть, по существу, уже с этого часа — считает себя в состоянии войны с Японией.
Молотов читал, и с каждой фразой лицо старого японца, как ни держал он его, как ни впитала выдержку сама его кожа за десятилетия службы, всё же менялось, не резко, не явно, а тем страшным медленным изменением, каким сереет и опадает лицо человека, на которого рушится непоправимое. Он слушал про союзнический долг, про всеобщий мир, про агрессию — про все эти гладкие, приличные слова, которыми прикрыли простую и голую суть, — и суть эту он понимал не хуже, а лучше того, кто её ему читал. Суть была в том, что сосед, с которым был подписан честный договор о том, чтобы не воевать, договор, который его страна все эти годы свято соблюдала, — этот сосед сейчас, в тот час, когда Япония истекала кровью и была слабее всего, нарушил своё слово и всадил нож в спину.
Молотов дочитал, опустил бумагу и поднял глаза на посла.
Несколько мгновений оба молчали.
— Господин министр, — проговорил наконец Сато, и голос его, к чести старого дипломата, почти не дрогнул, только стал глуше. — Я выслушал заявление вашего правительства. Я обязан довести его до сведения своего. Но позвольте мне, как человеку, задать вам один вопрос — не как послу, а как человеку. — Он помолчал. — У нас с вами есть договор. Договор о нейтралитете. Моя страна соблюдала его неукоснительно все эти годы, все годы вашей тяжелейшей войны на западе — соблюдала, хотя, поверьте, были у нас и те, кто советовал иное, кто говорил: ударь русскому в спину, пока ему тяжело. Мы не ударили. Мы держали слово. — Он посмотрел Молотову прямо в глаза. — Как же так, господин министр?
Это был вопрос, на который не было ответа. Вернее, ответ был, но он был такой, что произнести его вслух значило бы признать всё, — и Молотов, человек в подобных делах твёрдый, как камень, привыкший за долгую службу говорить и куда более неприятные вещи не моргнув глазом, на миг ощутил, как это неудобно даже ему. Потому что старик был прав. Прав целиком, по совести, по-человечески. И оба они это знали.
Но Молотов был не тем человеком, чтобы дать этому знанию отразиться на лице.
— Господин посол, — сказал он так же ровно, — обстоятельства войны и высшие интересы государств не всегда совпадают с… частными представлениями о том, как следует поступать. Правительство Советского Союза приняло своё решение, исходя из этих высших интересов и из своего союзнического долга. Иных объяснений у меня для вас нет. Заявление вручено. Всё прочее — за пределами того, что я уполномочен обсуждать.
Он говорил гладко, правильно, непробиваемо, и сам слышал, как за этой гладкостью нет ничего, кроме гладкости, и как старый японец тоже это слышит. Слова были правильные, а правды в них не было. Правда была та, что своё слово нарушили, потому что так было выгодно, и никакие «высшие интересы» этого не меняли, а только прикрывали приличным именем.
— Понимаю, — сказал Сато тихо.
И в этом его коротком «понимаю» было больше, чем в любом упрёке. Он понимал. Он понимал слишком хорошо. И оттого, что понимал и не унижался до бесполезного возмущения, а принимал случившееся с горьким достоинством побеждённого не в бою, а в чести, — оттого было ещё тяжелее.
— Мне жаль, что наша с вами последняя беседа вышла такой, — прибавил он, помолчав. — Я всегда полагал, что между нашими странами возможно… иное. Что ж. Значит, я ошибался. Разрешите откланяться, господин министр.
— Разрешите пожелать вам… — начал было Молотов по привычке дипломатической учтивости и осёкся, потому что желать доброго человеку, которому только что объявил войну, было бы уже не учтивостью, а издевательством. — Прощайте, господин посол, — сказал он просто.
Сато поклонился — коротко, сдержанно, с той прямой спиной, с какой уходят люди, у которых отняли всё, кроме осанки, — и вышел.
Молотов остался один в кабинете.
Он подошёл к окну, за которым лежала тёмная ночная Москва, и постоял, глядя в темноту. Он не был человеком чувствительным: служба и годы выжгли в нём почти всё, что мешает делать тяжёлую работу, и он не корил себя, потому что был убеждён, твёрдо и по-государственному, что сделанное было нужно и, стало быть, правильно. Держава возвращала своё. Он был лишь орудием, рукой, произнёсшей то, что решено было наверху, и он произнёс это чисто, без запинки, как всегда произносил порученное.
И всё же осадок остался. Тонкий, неприятный, как привкус металла во рту. Осадок от глаз старого японца, который держал слово, когда мог не держать, и получил за это нож. От его тихого «понимаю». От того, что в этом деле, как ни оправдывай его высшими интересами, была неправда, простая человеческая неправда, и он, Молотов, только что стал её устами.
Он поймал себя на этой мысли и усмехнулся ей, сухо, про себя. Экая нежность. В его-то годы, на его-то месте, после всего, что он на этом месте перевидал и переподписал. Слово. Честь. Договор. Красивые слова для тех, у кого есть роскошь ими жить. А у державы такой роскоши нет. У державы есть только границы, которые надо держать, и сила, которую надо копить, и враги со всех сторон, которые ждут её слабости, — и в этом мире голых интересов тот, кто станет играть в честность против тех, кто в неё не играет, погубит не себя даже, а вверенное ему. Немец вон играл в силу без чести и едва не сожрал полмира. Значит, и им нельзя иначе. Значит, иногда надо и нож в спину, коль иначе своего не вернуть.
Так он думал, стоя у тёмного окна, и убеждал себя этими доводами, и доводы были верны, и всё же осадок не проходил. Потому что можно убедить ум, а что-то, что глубже ума и что не слушает доводов, всё равно знало: сделали нехорошо. И с этим знанием предстояло теперь жить, и не ему одному, а всем, кто был к этому причастен, от вождя до последнего солдата, что в этот самый час, за тысячи вёрст отсюда, поднимался в темноте с исходных, чтобы перейти чужую границу, которую его страна поклялась не переходить.
Где-то там, на востоке, куда ночь ещё не дошла, а уже занимался, наверное, серый рассвет, всё уже было готово. Ноту он вручил. Слово — то, которое давало войне казённое оправдание, и то, другое, которое этим первым нарушалось, — было сказано. Дальше говорить предстояло не словам.
Дальше говорить предстояло пушкам.
Глава 8. Эшелоны.
Старшина Кострома — фамилия была такая, по городу, откуда пошёл его род, и приросла к нему намертво, так что имени его, Степана, почитай, никто уже и не помнил, — старшина Кострома ехал на войну, с которой, как он думал, уже отвоевался навсегда.
Он сидел в приоткрытых дверях теплушки, свесив наружу ноги в стоптанных, но крепких ещё сапогах, курил и смотрел, как ползёт мимо страна.
Страна ползла уже которые сутки, и не было ей конца. Кострома, человек бывалый, исходивший пол-Европы на своих двоих, воевавший от самой границы и обратно до самого чужого логова, и то не думал прежде, что она такая огромная. Одно дело знать по карте, что велика, а другое — вот так, сутками, глядеть, как она тянется и тянется за приоткрытой дверью и всё не кончается. Проехали Урал, думал, вот теперь скоро. Куда там. За Уралом развернулась Сибирь, и вот она-то и оказалась настоящей, ни в какой карте не умещающейся: леса без края, реки шириной с море, болота, гари, снова леса, редкие станции с непривычными именами, где эшелон стоял час-другой, набирал воды, и снова полз дальше, на восток, на восток, на восток.
И везде — эшелоны.
Впереди эшелоны, позади эшелоны, на разъездах стоят, пропуская, эшелоны, встречные пустые составы летят обратно на запад за новым грузом. Эшелоны. Вся эта единственная стальная нитка, протянутая через полстраны, гудела, стучала, дышала днём и ночью, перекачивая с запада на восток несусветную тяжесть: людей, пушки, танки под брезентом, снаряды, горючее, хлеб, коней — всё, из чего делается война. Кострома, глядя на это, только головой качал. Он-то, солдат, видел войну снизу, из окопа, с бруствера, и оттуда она виделась делом простым и страшным: вот ты, вот враг, вот меж вами полоса смерти, перебеги её или умри. А тут, из дверей теплушки, ему открывалась война сверху, война как работа целой страны, огромная, слаженная, безжалостная в своей слаженности машина, и он, старшина Кострома, был в этой машине одной маленькой деталькой, которую сейчас перевозили с одного её конца на другой, потому что там, на другом конце, деталька понадобилась.
За эту деталь, за себя то есть, у Костромы была обида.
Обида была тихая, солдатская, не бунтующая (бунтовать он не умел и не собирался), но настоящая, засевшая где-то под сердцем.
Он отвоевал своё. Он отвоевал сполна, с лихвой, с довеском. Четыре года, от звонка до звонка, от того страшного лета, когда всё покатилось назад и горело, и до того часа, когда он своими глазами видел чужую поверженную столицу и красное знамя над ней. Он прошёл всё. Он хоронил друзей, столько, что уже и лиц не всех помнил, а помнил, что были. Он мёрз, голодал, горел, тонул, ходил в атаки, из которых возвращалась половина, потом треть, потом он один. Его земляки, с которыми уходил, все полегли, все до единого, он один из своей деревни дожил до победы. И когда пришла победа, когда отгремело, он, как и все, подумал одно: всё. Кончилось. Теперь домой. Теперь жить.
А их — в эшелон и на восток.
И самое обидное было не то даже, что снова война: к войне-то он притерпелся, война стала его ремеслом, чем-то вроде тяжёлой, привычной, опасной работы. Обидно было, что уже поверил. Уже отпустил себя. Уже размечтался, дурак, про дом, про то, как войдёт в деревню, где, правда, никого уже и не осталось, но всё же родина, про то, как снимет наконец эту шинель, пропахшую всеми дорогами войны, и наденет что-нибудь мирное, чистое, и будет пахать, сеять, жить, как жили деды. Уже всё это в себе разрешил, размягчился этой мечтой, а тут: отставить. Не всё. Ещё повоюешь. Езжай на край света и там ещё повоюй.
От этого размягчения, теперь обманутого, и была вся обида.
В теплушке ехали такие же. Обстрелянные, битые, знающие войну до донышка мужики, и настроение у всех было схожее, не страх, страха в них давно уже не было, выгорел, а вот эта самая тихая, ворчливая обида пополам с недоумением: за что ещё-то? Мало, что ли? Говорили об этом мало, вслух почти не жаловались (фронтовик жаловаться не приучен), но оно висело в теплушке, это общее чувство, как махорочный дым.
— Куда хоть везут-то, старшина? — спросил молодой, Пашка, из пополнения, не нюхавший ещё настоящего, доставший всех расспросами. — Знаешь?
— На восток везут, — сказал Кострома, не оборачиваясь. — Куда рельсы, туда и везут.
— Это понятно, что на восток. А воевать-то с кем? Немца ж добили.
— С япошкой, видать, — подал голос кто-то из глубины теплушки, пожилой, из запасливых, что всё знают. — С кем же ещё на востоке. Больше там воевать не с кем.
— С японцем? — Пашка удивился. — А мы с им разве воюем? У нас же с им, вроде, замиренье было. Пакт.
— Был пакт, — сказал пожилой. — А теперь, видать, не будет. Раз везут — значит, всё, отменяется пакт. Начальству виднее.
Кострома слушал вполуха и молчал. Про пакт он тоже знал, не вникал, конечно, в тонкости, но слыхал, что был с японцем какой-то уговор не воевать. И вот теперь, стало быть, этот уговор побоку. И хотя Кострома был человек простой и в высокие материи не лез, что-то в этом его смутно царапнуло. Не то чтоб он японца жалел: японца он не знал и знать не хотел, враг и враг. А царапнуло другое. Что был, значит, уговор, слово, — и вот его взяли и переступили. Он-то, Кострома, крестьянский сын, вырос в понятии, что слово держат. Что уговор дороже денег. Что кто слово переступил, тот уже и не совсем человек. И оттого, что теперь это переступало не он, не сосед, а сама держава, за которую он четыре года кровь лил, оттого делалось смутно и неловко, как бывает, когда старший, которого уважаешь, при тебе делает нехорошее.
Но он эту мысль от себя отогнал. Не его ума дело. Начальству виднее. Раз надо, значит надо. Может, японец сам того заслужил, может, он там чего натворил, чего Костроме, тёмному, не докладывают. Наверху сидят люди умные, зря не пошлют. А его, Костромы, дело солдатское: сказали ехать, едешь, сказали воевать, воюешь, а рассуждать про уговоры да про совесть, это пускай наверху рассуждают, у них головы большие, им за то и паёк особый.
Так он себя успокоил и снова стал глядеть, как ползёт мимо бесконечная страна.
К полудню встали на большой станции — набрать воды, пропустить встречных. Название у станции было сибирское, корявое, Кострома и не запомнил; стояли долго, часа полтора, и солдаты, обрадовавшись, посыпались из теплушек размять ноги, покурить на твёрдой земле, набрать кипятку в котелки у станционного титана, к которому сразу выстроилась очередь.
Кострома, спрыгнув, прошёлся вдоль состава, разминая занемевшие ноги, и тут на соседний путь, лязгая и шипя, вполз встречный. Шёл он на запад. И был это эшелон санитарный — с большими красными крестами на белых квадратах, с зарешёченными окошками, из-за которых глядели лица.
Кострома остановился и стал смотреть.
Там, за стёклами, ехали домой те, кто отвоевался уже наверняка, отвоевался так, что дальше некуда: раненые, увечные, отломанные от войны куски. Ехали с запада, с той войны, которую Кострома знал до донышка; на восток от них она уходила, а к ним, к этим, домой. Он видел забинтованные головы, руки на перевязях, пустые, подколотые рукава и штанины, видел лица — молодые и старые, но все какие-то одинаково отсутствующие, повёрнутые уже туда, вперёд, к дому, к тому, что осталось от прежней жизни. Кто-то из них, разглядев на соседнем пути таких же солдат, только целых, только едущих не туда, а обратно, приник к стеклу, вгляделся; и Кострома встретился глазами с одним, немолодым, с серым, стянутым болью лицом, у которого не было половины руки.
С минуту они смотрели друг на друга через два стекла и полосу путей: тот, кто отвоевал и едет домой калекой, и тот, кто вроде тоже отвоевал, а едет на новую войну целый. И было в этом взгляде что-то, чего не сказать словами. Не зависть, нет. Тот, безрукий, глядел на Кострому без зависти, а как-то устало и жалостливо, будто знал про него что-то, чего сам Кострома ещё не знал, и жалел его этим знанием. «Куда ж вас, целых, гонят-то, — говорил, кажется, этот взгляд. — Отвоевались бы, дурни, да радовались, что целы. А вас опять туда. Эх». А Кострома глядел на него и думал своё, обратное: «А тебе-то, брат, хоть и без руки, а домой. А мне ещё бабушка надвое сказала, довезу ли я свои-то руки-ноги обратно или лягу там, на краю света, весь целиком».
Так они и разошлись, не сказав ни слова: санитарный дёрнулся, пополз на запад, к дому, повёз своих отломанных, а Костромин эшелон ещё постоял и пополз на восток, на войну. И два эти встречные потока, один с войны, другой на войну, разошлись на глухой сибирской станции, как расходятся, не узнавая друг друга, вода прибывающая и вода убывающая.
Кострома вернулся в теплушку молчаливый. Полез на нары, лёг, отвернулся к стенке. Тот безрукий с серым лицом всё стоял у него перед глазами, и от этого взгляда обида его, давешняя, ворчливая, вдруг обернулась чем-то другим, потяжелее, не обидой уже, а той стылой, привычной солдатской готовностью, с какой идёт на войну человек, знающий войну: без охоты, без злости, без надежды даже, а просто потому, что так вышло, так легло, и деваться некуда, и надо.
К ночи распогодилось, вызвездило, и стало видно, какое над Сибирью небо: огромное, чёрное, всё в крупных, чистых, немигающих звёздах, каких над разъезженной, задымлённой, истоптанной Европой не бывало. Кострома лежал на нарах, слушал, как стучат колёса — на восток, на восток, на восток, — и думал уже ни о чём, той дремотной солдатской думой, что и не дума вовсе, а полусон.
Думал, что вот везёт его судьба через полмира на новую войну, и он не знает, вернётся ли с неё, как не знал этого все четыре года, — и как-то притерпелся уже не знать. Думал, что японец, говорят, дерётся зло, в плен не идёт, дерётся до последнего, и, стало быть, война будет хоть и короткая, поди, а лютая. Думал, что вот прошёл всю ту войну, всю, от и до, уцелел чудом, единственный из всей деревни, и было бы теперь до слёз обидно лечь здесь, на краю света, за какой-то остров, которого он и не видел никогда и, может, и не увидит толком, а только умрёт за него в чужой холодной земле.
И ещё думал — уже совсем засыпая, — что земля-то, за которую едут воевать, выходит, всё-таки наша, своя, когда-то отнятая. Так, по крайней мере, говорили ротные, объясняя солдатам, куда и зачем. Своё, мол, идём возвращать, отнятое в старину. И если так, если и вправду своё, то оно, пожалуй, и ничего. За своё не жалко. За своё и помереть можно, коли придётся. Обидно помирать за чужое, за то, что тебе без надобности. А за своё, за родное, пусть и не виданное тобой, за своё оно как-то легче.
С этой мыслью, чуть примирившей его с судьбой, старшина Кострома и уснул под стук колёс, что несли его, и весь эшелон, и сотни таких же эшелонов впереди и позади — на восток, на восток, туда, где занималась над сопками новая, ещё не начавшаяся, но уже неотвратимая война.
Глава 9
Василевский приехал на Дальний Восток тайно, под чужой фамилией, в форме без маршальских знаков, генерал-полковником Васильевым, так было велено, и так было надо, потому что появление на восточной границе самого начальника Генштаба было бы для японской разведки сигналом яснее всякого приказа: русские готовят удар.
А японец знать этого не должен был. В этом была вся суть.
И потому всё делалось скрытно, с оглядкой, с тысячей ухищрений. Войска, прибывавшие эшелонами, разгружались только в темноте, и к рассвету на путях не оставалось уже ничего, что говорило бы о ночной работе. Полки стояли в распадках, укрытые сетями и лапником, и до следующей темноты не подавали голоса. Днём на границе всё выглядело как обычно, сонно, буднично: те же дозоры, что и месяц назад, тот же ленивый распорядок мирной, дремлющей заставы. А по ночам за спиной этой сонной границы копилась громадная сила, которую свозили сюда через всю страну. Копилась молча, в темноте, с каждой ночью тяжелея, чтобы в один назначенный час обрушиться разом.
Василевский эту силу и разворачивал. Он объехал все три исходных района сам, ночами, не давая знать о себе заранее, и то, что видел, ему и радовало глаз, и тревожило душу. Радовало потому, что сила стянута была огромная, и собрана вопреки всему: вопреки срокам, которых не хватало, и расстояниям, каких не мерил до сих пор ни один штаб, — ещё месяц назад он и сам не верил, что такое можно. Тревожило потому, что собрано всё было наспех, впритык, на живую нитку, и в этой поспешности таилась опасность, которую он, старый штабист, чуял всей кожей.
Он сидел ночью над картой, той самой, с тремя стрелами, которую показывал вождю в Москве, а теперь она обросла подробностями, цифрами, стрелками помельче, всей той кровеносной сетью, в которую замысел одевается, становясь из мысли планом.
Три стрелы. Он глядел на них и в тысячный раз проверял себя: так ли, не так.
Главная стрела шла с запада, из Забайкалья, через Монголию, та, что должна была пройти невозможное. Сначала степь, безводная монгольская степь, где войску негде взять воды, а без воды войско не живёт; воду предстояло везти за собой, всю, в цистернах, в бочках, и молиться, чтоб хватило. Потом, за степью, — Хинган. Хребет. Горная стена, которую японец считал непроходимой для танков и потому держал за ней слабую оборону, не веря, что оттуда кто-то вывалится. Вот через эту-то стену, через безводье и кручи, и должна была перевалить главная сила — танковая армия, — перевалить и обрушиться японцу в глубокий тыл там, где он всего меньше ждал. Дерзость этого замысла была такая, что у Василевского, когда он глядел на карту, всякий раз чуть холодело внутри: если выйдет — японец будет разрезан надвое одним ударом; если не выйдет, если танки станут без воды и горючего в этих горах, там они и лягут, вся армия, без боя, от жажды и бездорожья, и это будет катастрофа, какой он себе и вообразить не хотел.
Две другие стрелы шли навстречу главной — с севера и с востока, от Амура и от Приморья. Этим предстояло иное: не безводье, а его противоположность. Тайга и болота, залитые летними дождями, реки, вышедшие из берегов, и между ними топь, в которой вязнет всё — и человек, и конь, и машина. И укрепрайоны: японец десятилетиями строил у самой границы доты и надолбы, врывал в сопки бетонные гнёзда так, что их и с двухсот шагов не разглядишь. Удара он ждал именно отсюда и главную опасность видел с этой стороны. Внезапности тут почти не будет, тут придётся прогрызать оборону, и прогрызать кроваво.
Три стрелы, и у каждой своя война: одной досталось безводье, другой топь, третьей бетон. И все три должны были сойтись в одной точке, в сердце Маньчжурии, и сомкнуться там прежде, чем японец опомнится и поймёт, что происходит.
Василевский водил по карте карандашом, прикидывая, за сколько суток какая стрела дойдёт до своей точки, и всё у него сходилось. На бумаге всё сходится. А как оно сойдётся на деле, когда пойдут по грязи, полезут в горы и попадут под огонь, — этого не знал никто. И всё равно надо было подписывать, и посылать, и после сидеть и ждать чужих донесений, ничего уже не в силах ни проверить, ни отменить.
К нему приходили командующие — те, кому вести стрелы. Являлись ночами, поодиночке, докладывали и спорили, и всякий был со своей нуждой: кто выпрашивал горючего, кто ещё день на подготовку, кто разрешения на своё, придуманное. Василевский слушал их внимательно, этих крепких, битых войной людей, и по лицам их читал то же, что было у него на душе: и уверенность бывалого солдата, знающего своё дело, и тревогу перед тем, что затевалось.
— Времени бы ещё, Александр Михайлович, — сказал ему один, самый, пожалуй, толковый из троих, командующий главной, забайкальской стрелой. — Хоть недельку. Не готовы мы толком. Горючего в обрез, воду не всю подвезли, карты этих гор — дрянь, старьё, японец их нарочно, поди, и не обновлял. Слепыми полезем.
— Нет времени, — сказал Василевский. — Нет и не будет. Ты пойми, — он понизил голос, хотя в землянке они были одни, — дело не в японце даже. Дело в том, что американец вот-вот кончит войну сам, без нас. У него на японца припасено такое, что тот, как получит, сразу лапки кверху. И если это случится прежде, чем мы войдём и возьмём своё, — всё, считай, зря ехали через полстраны. Опоздавшему на дележе не подают. Так что времени нет. Есть только — успеть.
Командующий помолчал, переваривая.
— Карты, — сказал он. — Карты-то, Александр Михайлович. Сроки сроками, а я по этим картам людей в горы поведу. Там перевал нарисован, где его отродясь не было.
— Проводников тебе дам. Из местных, монголов, кто эти тропы с малолетства знает.
— Много?
— Сколько наберут. Может, десяток на дивизию.
— Десяток, — повторил командующий.
— Десяток, — согласился Василевский. — Больше нет. Времени не дам, горючего сверх нормы не дам, а вот тылы — бросай.
Командующий поднял голову.
— То есть как?
— А так. Не тащи их за собой, они тебя свяжут в первых же кручах. Иди налегке, на том, что в баках и на броне. Тылы догонят, а не догонят — не твоя забота. Отвечать за них будешь не ты.
— Это вы мне сейчас говорите или это в приказе будет?
— В приказе будет. — Василевский поглядел на него. — Я тебе, брат, не на словах развязываю. Я тебе бумагой развяжу, чтоб потом никто не спросил.
Командующий потёр ладонью лицо.
— Стало быть, гоним, как есть, — сказал он наконец. — Слепыми, на обрезках горючего, через горы.
— Гоним, как есть. — Василевский положил ему руку на плечо. — Я знаю, что прошу невозможного. Но невозможное, брат, мы с тобой уже который год делаем, привыкли. Сделаем и это. Только гони не дуром, не напролом, — думай. Где можно обойти — обходи, где можно взять хитростью, а не кровью, — бери хитростью. Людей береги. Слышишь? Особый на этот счёт приказ был, с самого верху. Эта война не за жизнь, эта война за прибыток. За прибыток людей класть без счёта — грех. Так что рвись вперёд, но людей мне побереги.
— Постараюсь, Александр Михайлович.
— Все так говорят. — Василевский устало усмехнулся. — А потом смотришь сводку — и волосы дыбом. Ну иди. И вот что: как начнём — не оглядывайся. Начали — значит, вперёд и только вперёд, до самого конца, без остановки. Остановишься в этих горах — пропал. Дойти можно только с ходу, на разгоне. Понял?
— Понял.
Но у самой двери он обернулся и спросил ещё что-то про подвоз, уже неважное, — лишь бы не уходить сразу.
Он остался один и вышел из землянки на воздух. Ночь была тёплая, южная, пахло незнакомыми травами, где-то далеко, за сопками, кричала ночная птица чужим, непривычным голосом. Всё было тихо. Вся эта громадная, стянутая сюда со всей страны сила спала последним предгрозовым сном — солдаты в лесах, танки под ветками, орудия в капонирах, спала, не ведая ещё точного часа.
Василевский стоял, курил и глядел в сторону границы, за которой, в темноте, лежала чужая, набухшая японской силой земля, куда через несколько дней, а может, и часов, предстояло хлынуть всему этому спящему морю. Он думал о разном.
Думал о том, что план хорош, что лучшего в эти сроки не придумать, и что теперь всё зависит уже не от плана, а от тысяч мелочей, которых не предусмотришь: хватит ли воды, выдержат ли моторы, не подведёт ли погода, не разгадает ли японец в последнюю минуту. И ещё от удачи — от той, что не кладётся ни в какой план и склоняет чашу то в одну, то в другую сторону помимо всех расчётов.
Думал о людях, которых поведёт через горы и топи, о том, что многих из них через несколько дней не будет, и что он знает это наверное.
Думал и о том, тайном, глухом, о чём думать не любил, но что царапало и его, человека дисциплины и присяги: что идут-то они не по-честному. Что вламываются к соседу, с которым был уговор. Что как ни называй это высокими словами, а есть в этом деле изнанка, которой лучше в лицо не глядеть. Он отгонял эту мысль, как отгоняли её все, сверху донизу, — вождь, министр, солдат в теплушке, — отгонял доводами долга и державной пользы, и доводы были верны, а мысль всё равно возвращалась, тихая и неотвязная, потому что совесть не спрашивает разрешения у доводов.
Но он был солдат. И над всеми его сомнениями, над всей изнанкой стоял приказ, и стояло дело, которое надо было сделать хорошо, потому что сделать его плохо было бы куда большим грехом, чем не делать вовсе: плохо сделанное — это лишняя, зряшная кровь, а этого он допустить не мог.
Василевский докурил, бросил, притоптал. Оставалось ждать сигнала из Москвы, того самого, что придёт, когда американец замахнётся на японца всерьёз. В ту же минуту три стрелы сорвутся с исходных. А пока — тишина, тёплая чужая ночь, спящее войско и он, один, у порога грозы, которую сам же и должен обрушить.
Он поглядел ещё раз в темноту, за которой лежала цель, вздохнул и пошёл в землянку, досыпать те несколько часов, что ещё оставались до того, как отдыхать станет некогда надолго.
Глава 10
Сигнал пришёл ночью. Василевский ждал его, не спал уже которые сутки, дремал урывками, не раздеваясь, и когда шифровальщик, бледный от важности минуты, внёс расшифрованную телеграмму, он понял всё ещё прежде, чем прочёл: понял по лицу, по часу, по тому, как ёкнуло собственное сердце. Телеграмма была короткая. В ней говорилось то, чего ждали и чего боялись: американец замахнулся. Пустил в ход своё, невиданное. Японец зашатался и вот-вот запросит пощады. Часы пошли на минуты. Приказано: начинать.
Начинать. Василевский положил телеграмму и постоял, собираясь. Сейчас он двинет с места громаду, которую уже не остановишь; сейчас он скажет несколько слов, и от них поднимутся сотни тысяч людей и пойдут убивать и умирать. Он ощутил особую, ни на что не похожую тяжесть. Длилось это недолго. Потом он поднял голову и сказал ровно, буднично, как говорят самое страшное:
— Начинаем. Передать по фронтам: сигнал.
И всё пришло в движение. По всей огромной, притаившейся границе, от монгольских степей до амурской тайги, в один и тот же час, в глухой предрассветной тьме, поднялось и пошло то, что копилось здесь неделями молча и скрытно.
Ночь, как нарочно, выдалась грозовая. Над той стороной, над чужой землёй, куда предстояло хлынуть, с вечера собиралась, погромыхивая, гроза. Небо набрякло и почернело, по дальнему краю его ходили сполохи, и стояло то тяжёлое, душное затишье перед ливнем, когда всё живое замирает и ждёт. И в этой предгрозовой тьме, под первыми тяжёлыми каплями, под первыми раскатами, и двинулись войска, так что и не разобрать было в грохоте, где гремит небесная гроза, а где рукотворная, где полыхает молния, а где залп. И под общий этот грохот, сквозь тьму, разодранную вспышками, армии перешли границу.
Японец не ждал.
В этом было всё. Японец, привыкший за годы к сонной, соблюдающей уговор границе, японец, глядевший на восток, на океан, откуда шла ему смерть от американца, этот японец в свою последнюю мирную ночь спал, как спят за спиной у мира, за спиной у подписанного слова. И когда на него из грозовой тьмы, без предупреждения, без нарастания, разом, всей тяжестью обрушилось всё, что скрытно стояло у него под боком, он не смог даже сразу понять, что это. Пограничные его заставы и передовые части были смяты в первые же минуты, во сне, не успев ни изготовиться, ни толком доложить, что произошло. Кое-где они и погибли, так и не поняв, кто на них навалился и откуда: думали, что это гроза, что небо валится на землю, а это была всего лишь война, которую им объявили за несколько часов до того, да предупредить их не успели. И три стрелы вошли в тело Маньчжурии.
Старшина Кострома шёл в первой волне. Ту войну, западную, он начинал в отступлении, в горечи, в дыму сожжённого, а эту начинал в наступлении, и это было ново, непривычно, и он всё никак не мог поверить, что вот так, сразу, с первого шага — вперёд, и никто тебя не гонит назад, и не ты бежишь, а от тебя бегут.
Они перешли границу в темноте, под ливнем, промокнув до нитки в первые же минуты, и пошли по чужой земле, в гору, в темень, не видя почти ничего, кроме спины идущего впереди да вспышек, что выхватывали на миг мокрые кусты да размытую дорогу, а раз выхватили чужой столб с непонятным знаком. Стреляли мало. Стрелять было не в кого: японец бежал, откатываясь и растворяясь в темноте и дожде, и лишь изредка огрызался откуда-то сбоку короткой беспорядочной пальбой, какою стреляют со страху, и на эту пальбу разворачивались, гасили её и шли дальше, вперёд, вперёд, не давая себе роздыху, потому что был приказ: не останавливаться. Идти. Гнать. Пока гонится — гнать.
Рядом, дыша ему в спину, лез Пашка из последнего пополнения — лез и говорил, и говорил, и не мог остановиться.
— Товарищ старшина. Товарищ старшина, а мы уже на ихней земле?
— На ихней.
— А по виду не скажешь. Грязь и грязь.
— Земля везде земля.
Пашка помолчал шагов десять и не выдержал.
— Товарищ старшина, а японец — он какой?
— Не знаю. Не воевал с ним.
— Как не воевали? Вы ж всю войну.
— Ту войну, — сказал Кострома. — Ту я всю. А эта другая.
— А говорят, они маленькие.
— Пуля у них не маленькая.
Пашка на это ничего не нашёл и опять помолчал, а потом сказал совсем про другое, о чём, видно, думал ещё с эшелона:
— А правда, что мы до океана дойдём? Нам в теплушке говорили — до самого океана.
— Дойдём, куда прикажут.
— Я океана не видал ни разу, — сказал Пашка. — У нас там степь одна. Хоть бы поглядеть.
— Поглядишь, — сказал Кострома, чтоб отвязался.
— Бежит косой! — весело, зло крикнул кто-то рядом в темноте, скользя и матерясь. — Бежит, не оглядается!
И правда, бежал. И от непривычного, что враг бежит от тебя, а ты идёшь по его земле хозяином, у людей, промокших и вымотанных, поднималось хмельное, злое веселье наступающего, которое сильнее усталости и сильнее страха. Кострома знал ему цену: пока враг бежит, солдат идёт вперёд и горы своротит; вот когда враг упрётся, вот когда встанет насмерть — тогда и посмотрим, чего мы стоим. Но пока — пока японец бежал, и они шли, и первая ночь этой новой войны была лёгкой и хмельной. На той, западной, в её страшном начале, таких ночей не бывало.
Под утро дождь стих, развиднелось, и в сером, промытом рассвете Кострома, поднявшись на очередную сопку, оглянулся и обомлел.
Позади, сколько хватал глаз, по дорогам, по распадкам и просто по размякшей от ливня земле, где дорог не было вовсе, двигалась на запад, вслед за ним, несусветная сила. Шла пехота, ползли танки, облепленные пехотой, тянулись пушки на конной тяге и обозные повозки. Двигалось всё то, что везли сюда через полстраны, и теперь оно, влившись в чужую землю, катилось по ней неудержимым, во всю ширь разлившимся половодьем. Кострома глядел на это и снова, как тогда, в теплушке, чувствовал себя малой деталькой огромной машины, но теперь это чувство было не обидным, а грозным и радостным: он был капля в этом половодье, но половодье было наше, и катилось оно вперёд, и не было, казалось, силы, способной его остановить.
К исходу первого дня Василевскому доносили отовсюду, и донесения были такие, что он сам себе не вполне верил. Всюду — успех. Всюду прорыв, и продвижение много быстрее, чем закладывали в самый смелый расчёт. Японец, застигнутый врасплох, нигде пока не сумел организовать настоящей обороны, откатывался, огрызался разрозненно, и три стрелы вгрызались в его тело глубже и быстрее, чем смел надеяться даже он, всё это придумавший.
Главная, забайкальская, уже втягивалась в предгорья Хингана, той самой стены, за которой японец не ждал никого. Северная и восточная взламывали приграничные укрепрайоны: там было туже, там японец сидел в бетоне и дрался, там уже платили кровью, но и там ломили: где не удавалось продавить, обходили, и всё равно шли.
Василевский слушал донесения, смотрел, как ложатся на карту всё новые стрелки, отмечавшие пройденное, и ловил себя на том, чего боялся больше японца. Шло легко. Слишком легко. А он был старый солдат и знал: когда на войне идёт слишком легко, надо особенно держать ухо востро, потому что за лёгким началом часто прячется тяжёлая середина. Японец опомнится. Упрётся. Впереди — Хинган с его безводьем и кручами, где полягут не от пуль, а от жажды и бездорожья; впереди — укрепрайоны, которые ещё не все взяты; впереди — японский солдат, который, опомнившись, будет драться не как эти сонные, застигнутые заставы, а насмерть, до последнего, как он один и умеет.
Но это было впереди. А сегодня, в первый день, всё шло хорошо, лучше некуда, и Василевский, позволив себе на минуту эту роскошь, эту скупую полководческую радость, подумал: успели. Кажется, успели. Вошли. Теперь, что бы ни было дальше, а нога уже там, на чужой земле, которая с этого часа делается своей. Теперь их оттуда не выкуришь ничем: ни капитуляцией, ни всеми хитростями большого стола. Кто стоит на земле, тот ею и владеет. А они на ней уже стояли. Он отдал распоряжения на ночь, наметил задачи на завтра (гнать, не сбавляя) и вышел на воздух.
Гроза давно отгремела и ушла на север, небо очистилось, и над чужими, лежащими впереди сопками, за которыми откатывался разбитый японец, вставала спокойная, ясная луна. Где-то там, в этой залитой лунным светом дали, шли сейчас его войска, его половодье, катилось вперёд, в глубину, к цели. А ещё дальше, за всем этим, за сопками, за Маньчжурией, лежал океан и лежали острова — Сахалин, Курилы, — то, ради чего всё и затевалось, то, за чем ещё предстояло дойти, доплыть, дострелять.
Но начало было положено. И положено хорошо. Гроза грянула — и грянула так, как он хотел: внезапно и страшно, так что опомниться было некогда. Оставалось не сбавлять.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
