Обложка Пробуждение 11. Не мирный атом.

Пробуждение 11. Не мирный атом.

Роман Смирнов

0% прочитано
Стандартный
Роман Смирнов

Пробуждение 11. Не мирный атом.

Глава 1. Перехват.

Книга 1 https://author.today/work/545176

Капитан Зотов из отдела радиоразведки штаба Южного фронта заступил на дежурство в двадцать два ноль ноль девятнадцатого августа и в первые четыре часа не зафиксировал ничего, что отличалось бы от обычной ночной картины.

Немецкий фронтовой радиообмен шёл штатно. Кривороженский участок: семнадцать зафиксированных сеансов за ночь, все на известных частотах, позывные подтверждены. Шестьдесят седьмая пехотная вызывала корпусной штаб дважды, в двадцать три двенадцать и в ноль сорок, оба раза открытым шифром второй категории, снабжение, ничего оперативного. Девятая танковая молчала, что было нормально для ночи: танкисты ночью не воюют и не разговаривают.

В два часа пятнадцать минут оператор станции «Б-4», развёрнутой под Пятихатками, доложил аномалию. Берлинский штабной узел, позывной «Берта-семь», устойчивый с апреля, прекратил работу. Частота молчала. Зотов попросил подтверждение с двух других постов. Пост в Александрии подтвердил: «Берта-семь» молчит с два ноль восемь. Пост у Кременчуга: то же.

Зотов записал время: 02:08. Отметил в журнале: «Берлинский штабной узел — прекращение работы. Причина не установлена. Наблюдение продолжается.»

Штабные узлы не замолкают без причины. Техническая авария, возможно, но у немцев резервные частоты выходят в эфир через семь-двенадцать минут, это Зотов знал по опыту: за полтора года он слышал три аварии на «Берте», и каждый раз запасной передатчик включался быстро. На этот раз прошло двадцать минут. Тридцать. Час.

В три часа десять минут «Берта-семь» ожила, но на другой частоте и с изменёнными позывными. Новый позывной: «Дора-три». Характер передачи тот же, почерк радиста знакомый, но шифр первой категории, не второй. Первая категория означала оперативную срочность.

Зотов разбудил начальника отдела майора Кудрявцева.

Кудрявцев пришёл через пятнадцать минут, небритый, в наброшенной поверх нательной рубашки шинели. Сел за стол Зотова, прочитал журнал, прочитал ленты.

— Фронтовые?

— Штатно. Ни одного изменения. Шестьдесят седьмая на месте, Девятая танковая молчит по графику.

— Потсдам?

— Потсдам интересный.

Зотов положил перед ним вторую ленту. Пост в Александрии, который слушал не только фронтовые, но и тыловые частоты, поймал в три часа двадцать короткий обмен на железнодорожной волне берлинского узла. Диспетчер станции Целендорф запрашивал разрешение на внеплановый пропуск тяжёлого состава. Пеленг: район Потсдама. Тяжёлый состав на внеплановом пропуске ночью означал одно из двух: либо боеприпасы, либо технику. Боеприпасы идут на фронт. Техника может идти куда угодно.

— Агентура?

— Нет. Связь с берлинским источником по графику послезавтра. Внеочередной запрос не санкционирован.

Кудрявцев помолчал. Потом взял чистый лист и стал писать.

Утренний доклад начальника разведки фронта генерал-майора Ремизова командующему Кирпоносу содержал сводку по всем участкам. Кривой Рог занимал первые две страницы: расположение немецких частей, переброски последних суток, свежие данные аэрофотосъёмки. Стандартная работа. Берлинская аномалия стояла на странице четвёртой, в разделе «Тыловые районы противника», третьим пунктом из пяти.

Ремизов доложил устно: ночью берлинский штабной узел противника прекратил работу на четыре часа, затем возобновил с изменёнными позывными и повышенной категорией шифрования. Одновременно зафиксировано перемещение тяжёлой техники по железной дороге в районе Потсдама, характер и объём не установлены. Берлинская полиция перешла на усиленный режим радиообмена: частота полицейского управления, обычно спящая ночью, давала передачи каждые двадцать минут с двух часов до шести.

Кирпонос слушал стоя, у карты, как слушал каждое утро. Лицо было обычным: сосредоточенным, немного усталым, с тем выражением терпеливого внимания, которое не меняется ни от хороших новостей, ни от плохих, потому что на фронте и хорошие, и плохие новости требуют одного: решения.

— Что думаете?

Ремизов положил на стол листок с тремя пунктами. Он составил его в шесть утра, после разговора с Кудрявцевым.

— Три варианта, товарищ командующий. Первый: покушение на руководство или крупный теракт в Берлине. Штабной узел выведен из строя на время происшествия, затем включён на резервной частоте с повышенным уровнем секретности. Движение техники — переброска охранных частей. Полиция на усиленном — зачистка. Второй: внутренний переворот или его попытка. Те же признаки, но масштаб шире. Третий: учения по отражению диверсионного удара, плановые или внеплановые. Маловероятен — учения проводятся с предупреждением эфира, а здесь предупреждения не было.

— Доказательная база?

— Никакой. Немецкая пресса молчит. Радио Берлина передаёт обычную программу. Ни одного открытого источника. Агентурный контакт по графику через сутки.

Кирпонос отвернулся от карты. Посмотрел на Ремизова.

— Хорошо. Теперь главное. Это влияет на фронт?

— На данный момент нет. Радиообмен фронтовых дивизий противника штатный. Шестьдесят седьмая пехотная, Девятая танковая, триста второй пехотный полк — все на местах, все в обычном режиме. Выдвижения резервов не зафиксировано. Переброски с кривороженского участка не отмечено.

— Из Франции?

— Три дивизии на марше, по данным от шестнадцатого. Подойдут к двадцать пятому. На это не влияет — они идут через Польшу, не через Берлин.

Кирпонос кивнул. Сел за стол. Взял карандаш и на полях сводки, рядом с берлинским пунктом, написал одно слово: «Наблюдать». Поставил число и подпись.

— Доложите в Москву. Пометка «предварительно». Если агентура завтра даст что-то конкретное — дополните.

— Слушаюсь.

— И, Ремизов. Не увлекайтесь Берлином. Меня интересует Девятая танковая. Где она стоит, сколько у неё машин и когда она двинется. Это важнее любых потсдамских поездов.

Ремизов забрал листок с тремя вариантами, козырнул и вышел.

Сводка ГРУ ушла в Москву шифрограммой в четырнадцать ноль ноль двадцатого августа, по каналу «Южный — Центр», за подписью Ремизова, с визой Кирпоноса. Семь строк. Факты, три версии, пометка «предварительно, данные будут уточнены по агентурному каналу». Зарегистрирована в приёмном отделе ГРУ в пятнадцать сорок. Копия положена на стол начальника управления. Вторая копия по установленному порядку ушла в секретариат НКВД.

В секретариате НКВД шифрограмму прочитал заместитель Берии Меркулов, отметил входящий номер и положил в папку текущих. Берия увидит её вечером, вместе с остальными тридцатью документами за день. Он прочитает все тридцать, как читает каждый вечер, быстро и внимательно, карандашом отмечая на полях то, что требует действия, и оставляя без пометок то, что не требует.

На этой шифрограмме он остановится. Не потому что ГРУ написало что-то, чего он не знал, а потому что его берлинский агент, источник «Доктор», офицер берлинской криминальной полиции, выходил на связь завтра, двадцать первого, по резервному каналу через стокгольмскую резидентуру. Если в Берлине действительно произошло то, что описывает первый вариант Ремизова, «Доктор» будет знать. «Доктор» знал всё, что проходило через берлинскую полицию, а через берлинскую полицию проходило почти всё.

Берия поставит на полях шифрограммы крошечный крестик, свой знак для документов, к которым нужно вернуться, и перейдёт к следующей бумаге.

Но крестик останется. И через двое суток, когда «Доктор» передаст шесть страниц, которые лягут на стол в Кунцево, Берия вспомнит этот крестик и будет знать, что опередил ГРУ на два дня. Он не скажет об этом никому. Ему не нужно говорить. Ему нужно знать. -e

***

Его привезли вечером двадцать третьего, на армейском «Опеле» с брезентовым верхом, в сопровождении двух фельджандармов. Бойнебург видел из окна, как машина остановилась у подъезда Бендлерштрассе и из заднего сиденья вышел человек в гражданском костюме, без шляпы, с руками за спиной. Наручников не было. Шарфе шёл сам, ровно, не оглядываясь, как ходят люди, которые знают здание и знают, куда их ведут.

Бойнебург узнал его не по лицу, а по походке. Он видел Шарфе дважды в коридоре канцелярии, оба раза мельком: сухощавый, подтянутый, с короткой стрижкой и манерой держать голову чуть откинутой назад, как это бывает у людей, которые привыкли к строю и не полностью отвыкли. Тогда Шарфе приходил к Хальдерсбургу, теперь Бойнебург это понимал. Тогда он не обратил внимания. Теперь вспомнил.

Шарфе провели на второй этаж. Бойнебург ждал двадцать минут: пусть посидит в коридоре, пусть посмотрит на стены, на караульного у двери, на лампу под потолком. Пусть поймёт, что торопиться некуда.

Допросный кабинет был тот же, в котором двое суток сидели одиннадцать из Айхенвальда. Стол, два стула, лампа. Бойнебург попросил принести ещё стакан воды и поставить на край стола, ближе к месту допрашиваемого. Мелочь, которая иногда работает: человек, который молчит, рано или поздно хочет пить, и протянутая рука за стаканом есть первое движение навстречу.

Циммерман сидела за стеной, в смежном кабинете, с открытым вентиляционным окошком. Стенографировала. Бойнебург сказал ей: пишите всё, включая паузы. Если молчание длится больше десяти секунд, отмечайте.

Шарфе вошёл в двадцать один тридцать. Сел. Положил руки на стол, ладонями вниз. Посмотрел на Бойнебурга.

Бойнебург посмотрел на него.

Они знали друг друга не лично, но по роду. Оба кадровые. Оба полковники, оба штабные, оба провели на службе больше двадцати лет. Шарфе был старше на три года, сорок девять, но выглядел моложе: сухое, выбритое лицо, серые глаза, прямая спина. Двое суток дороги из Гамбурга через Магдебург, с ночёвкой на пересыльном, на нём почти не отразились, только воротник рубашки был мятым и на правом манжете темнело пятно, похожее на кофейное.

— Полковник Шарфе. Я — полковник Бойнебург, руководитель расследования по делу о покушении на канцлера Бека. Допрос ведётся мной лично. У вас есть право на защитника.

— Не нужно.

Голос был ровный, без хрипа, без напряжения. Голос человека, который привык отвечать коротко и ждать следующего вопроса.

Бойнебург открыл папку, лежавшую перед ним. В папке не было ничего, пустые листы. Жест для Шарфе: я готов записывать. Сколько бы вы ни говорили, хватит бумаги.

— Расскажите мне о группе.

Шарфе молчал.

Минута. Две. Бойнебург не торопил. Сидел, положив левую руку на папку, правую в гипсе на колене. Ждал. Лампа гудела. За стеной Циммерман отмечала паузу.

На четвёртой минуте Шарфе сделал движение, не заговорил, а чуть сдвинул правую руку по столу, как будто хотел взять стакан и передумал. Посмотрел на воду. Потом на Бойнебурга.

На седьмой минуте он сказал:

— Что вы уже знаете?

— Всё, кроме одного. Я знаю кто, знаю как, знаю через кого. Не знаю зачем.

Шарфе чуть наклонил голову. Это было почти незаметное движение, но Бойнебург его прочитал: удивление. Шарфе ожидал, что его будут спрашивать про имена, явки, связи. Что будут добывать факты. А ему задали вопрос, на который нельзя ответить фамилией или адресом.

— Зачем, — повторил Шарфе. Не как вопрос. Как слово, которое он пробует на вкус.

Тишина. Потом он взял стакан, сделал два глотка, поставил обратно.

И заговорил.

— Мы собрались зимой сорок второго. Четверо сначала. Я, Эрхард, Хальдерсбург и Бруннер. Пятый, Грайфе, подключился позже, уже по конкретному делу, и он не знал всего.

Бойнебург отметил: Шарфе считает Грайфе за своего. В протоколе он останется снабженцем.

— Где собирались?

— В Айхенвальде. Усадьба Бруннера. Первая встреча была в январе, после Рождества. Бруннер пригласил на охоту. Мы знали друг друга и до этого: Эрхард служил со мной в двадцать шестом полку в тридцатых, Хальдерсбург — через Эрхарда, Бруннер — через жену Эрхарда, она была из промышленной семьи.

— На охоте и решили?

— На охоте поговорили. Решили позже. В марте. После того как Бек подписал договор с финнами и стало ясно, что северный фронт закрывается не на наших условиях.

— Что вас объединяло?

Шарфе помолчал. Не потому что искал слова, слова были готовы. Он решал, говорить ли то, что знал о себе, или то, что звучало бы достойнее.

— Обида.

Он произнёс это слово без интонации, как произносят диагноз.

— Меня обошли с дивизией. Я командовал полком в Варшаве, ждал назначения, оно было согласовано ещё при старом правительстве. После переворота Бека назначение отменили. Дивизию дали Фельгибелю, потому что Фельгибель был в списке Бека. Я в списке не был.

— Эрхард?

— Эрхард был начальником штаба корпуса на Востоке. Грамотный штабист, один из лучших на южном направлении. В январе сорок второго его без объяснений перевели на тыловую должность. Командование корпуса получил человек Гальдера. Эрхард считал, и небезосновательно, что его сдвинули за то, что он не был частью бековской группы.

— Хальдерсбург?

— Хальдерсбург проще всего. Штабной офицер, исполнительный, без амбиций, но с самолюбием. Его перевели с оперативной работы на пенсионную статистику. Для офицера его уровня это унижение. Он не простил.

— Бруннер?

Шарфе замолчал. Посмотрел на стакан воды, стоявший на краю стола. Бойнебург кивнул. Шарфе взял стакан, отпил, поставил обратно. Руки не дрожали.

— Бруннер не военный. Промышленник, стальное литьё и комплектующие. При старом правительстве его заводы имели контракты на поставку корпусов для боеприпасов. При Беке контракты перераспределили. Бруннер потерял примерно треть оборота. — Шарфе помолчал. — Для человека, который привык быть первым в своём кругу, это не финансовая проблема. Это проблема статуса.

— Идеология?

— Нет.

— Совсем?

Шарфе посмотрел на Бойнебурга прямо, без уклонения.

— Мы не были нацистами. Мы не хотели вернуть фюрера. Мы не считали, что Бек — предатель Германии. Мы считали, что он ведёт войну к проигрышу и что есть люди, которые повели бы её лучше.

— Какие люди?

— Мы не определились.

Бойнебург переспросил, потому что не поверил.

— Вы планировали убийство канцлера полтора года и не определились, кто его заменит?

— Мы определились с тем, что Бек должен уйти. Остальное — потом. Эрхард составил текст обращения. Совет национального спасения, шесть фамилий. Но это были не кандидаты на власть, а декорация. Мы понимали, что после устранения Бека реальная власть перейдёт к тому, кто контролирует армию. Мы рассчитывали, что генералитет примет факт и назначит переходное правительство.

— На каком основании вы рассчитывали?

— Ни на каком. Мы надеялись.

Бойнебург записал одно слово на пустом листе в папке. «Надеялись.» Переворот, построенный на надежде. Бомба в папке, текст обращения в подвале, радиостанция на Гарденбергштрассе, двенадцать ефрейторов в усадьбе и надежда, что генеральный штаб примет свершившийся факт. Бек в декабре сорок первого пришёл с планом на десять лет. Эти пришли с планом на десять минут.

— Расскажите про Хальдерсбурга. Как он попал в канцелярию.

— Через Рашке. Вильгельм Рашке, ветеранское управление. Бруннер его знал по довоенным делам, они пересекались на каких-то промышленных выставках. Рашке был мелкий чиновник с доступом к кадровым назначениям. Бруннер заплатил ему. Рашке оформил прикомандирование Хальдерсбурга как временное, по линии социального обеспечения ветеранов. Процедура штатная, визу ставит непосредственный начальник, никто не проверяет.

— Рашке знал, для чего?

— Рашке знал, что Хальдерсбург будет работать в канцелярии. Он не знал зачем. Его не интересовало зачем. Его интересовали четыре тысячи марок.

— Нацистское подполье?

— Рашке — бывший унтерштурмфюрер. На этом связь заканчивается. Он попал на гражданскую службу в сорок втором, при расформировании, не по убеждениям, по сокращению. За нами не стоял никто. Если бы за нами стоял кто-то серьёзный, мы бы не работали из усадьбы с одной радиостанцией.

— Почему?

— Потому что если бы за нами стоял кто-то с ресурсами, у нас была бы дивизия, а не двенадцать ефрейторов в усадьбе. А у нас не было ни дивизии, ни гарантии. У нас была папка с зарядом и расписание совещаний канцелярии.

Шарфе говорил ровно, без пауз, без раскаяния и без бравады. Как говорят люди, составляющие рапорт после проигранной операции: вот замысел, вот исполнение, вот результат. Результат отрицательный. Потери полные.

Бойнебург слушал. Не перебивал. Не давил. Задавал вопросы короткие, точные, по существу. Они делали одну работу: восстанавливали хронологию. Один вёл допрос, другой давал показания, и разница между ними была только в этом. Оба знали, что разница в другом, и оба молчали.

К полуночи Шарфе рассказал всё. Хронологию встреч. Распределение ролей. Суммы Бруннера. Текст обращения, которое Вебер должен был передать по радио. Маршрут отхода: Гамбург, пароход в Стокгольм, дальше через Швецию в Швейцарию, где жена Бруннера уже ждала с деньгами. Маршрут был один на всех, но воспользоваться им успел только Шарфе, и не успел.

Оставался один вопрос. Бойнебург задал его в двенадцать тридцать, когда за стеной Циммерман перевернула четвёртую страницу протокола.

— Хальдерсбург должен был положить папку рядом с креслом канцлера.

— Да.

— Бек должен был быть в центре поражения.

— Да. Папка содержала около трёх килограммов взрывчатки. При подрыве на расстоянии метра — гарантированное поражение. Хальдерсбург сел через два стула от Бека. Папку положил на пол, между своим стулом и стулом Кейтеля. До Бека было около двух метров. Мы рассчитывали, что этого хватит.

— Не хватило.

— Не хватило. Бек вышел из кабинета за четыре минуты до взрыва. Вместо него погибли Тресков и Шахт.

Тишина.

— Вы понимали, что они могут погибнуть?

— Мы понимали, что погибнут те, кто окажется рядом с папкой. Мы рассчитывали, что это будет Бек. Тресков и Шахт — случайность. Хальдерсбург не мог контролировать, кто останется в кабинете после того, как Бек выйдет. Если бы Бек не вышел — они бы тоже погибли, но вместе с ним, и это имело бы смысл. А так — нет.

Шарфе замолчал. Потом добавил, тише:

— Бек вышел, потому что вы его вывели. Я видел протоколы с описанием последовательности. Вы подошли к нему, сказали что-то на ухо. Он встал и объявил перерыв. Через четыре минуты — взрыв.

— Откуда у вас протоколы?

— У меня нет протоколов. Мне рассказал фельджандарм по дороге из Гамбурга. Он знал эту историю в общих чертах. Её все знают в общих чертах. Берлинская полиция, армейский штаб, караульная служба. Слухи расходятся за сутки, даже когда газеты молчат.

Шарфе посмотрел на Бойнебурга. Впервые за весь допрос, не как на следователя, а как на человека.

— Вы были единственным, кого мы не учли. Мы знали состав совещания. Мы знали рассадку. Мы знали, что Бек сидит во главе стола. Мы не знали, что рядом с ним стоит человек, который умеет считать минуты.

Бойнебург не ответил.

Он закрыл папку. Встал. Стул отъехал по каменному полу с коротким скрипом. Вышел из кабинета, не сказав ни слова. В коридоре остановился, прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Стоял так секунд двадцать.

Потом открыл дверь смежного кабинета. Циммерман сидела над протоколом, рука с карандашом застыла на полуслове.

— Всё. Протокол — утром мне на стол. Арестованного в камеру. Кормить, не допрашивать.

— Слушаюсь, господин полковник.

Бойнебург пошёл к выходу. На лестнице достал часы: ноль сорок пять. До звонка дежурного по узлу связи оставалось четыре часа пятнадцать минут. Он подумал, что за эти четыре часа можно поспать, и подумал, что не заснёт, и оказался прав.

Глава 2. Плечо.

Церковь гарнизонная, на Нойе-Грюнштрассе, маленькая, кирпичная, с узкими окнами и деревянными скамьями, отполированными десятилетиями солдатских шинелей. Людей было двадцать семь. Бойнебург стоял у двери и считал, потому что считать было его работой, и потому что считать было легче, чем слушать.

Бек стоял в первом ряду. Правая рука в повязке, на перевязи, мундир наброшен на плечи, застегнуть не получалось, левая рука не дотягивалась до верхних пуговиц, а просить камердинера Хайнца он не стал. Плечо болело. Старое, четырнадцатого года, осколок, который военный хирург в полевом госпитале на Марне достал не весь, потому что оставшийся кусочек сидел слишком близко к суставу. И новое, девятнадцатого августа. Одно и то же место, как будто тело помнит, где его уже пробивали, и подставляет туда снова.

Вдова Трескова сидела на скамье слева, прямая, в чёрном платье без украшений. Рядом с ней сидела дочь, семнадцати лет, похожая на отца подбородком и тем, как держала голову. Вдова не плакала. Дочь тоже. Бек подумал, что Хеннинг вырастил дочь по своему образцу, и от этой мысли стало тяжелее, чем от всего остального.

Священник говорил недолго. Бек слушал и не слышал, потому что священник не знал Трескова и говорил те слова, которые говорят, когда не знают человека: долг, отечество, жертва. Тресков не любил слово «жертва». Он говорил: «потери». Потери — арифметика. Жертва — театр.

Потом встал Гальдер.

Гальдер выжил. Левое ухо не слышало, правая сторона лица была в мелких шрамах от осколков штукатурки, и стоять ровно он мог только держась за что-нибудь. Сейчас он держался за спинку скамьи, левой рукой, и говорил негромко, пятью предложениями.

— Хеннинг фон Тресков был лучшим начальником штаба, которого я знал. Он хотел на фронт. Просился трижды за последний месяц. Его не пустили. И я не возразил.

Поднял правую руку, как будто хотел сказать ещё что-то. Опустил. Сел. Скамья скрипнула.

Бек подошёл к гробу. Стоял перед ним, не касаясь, не говоря. Дуб, латунные ручки, венок из еловых веток без ленты, потому что Бек просил без ленты, потому что на ленте нужно что-то написать, а он не знал что. «От канцлера» казённо. «От друга» неправда, они не были друзьями, они были чем-то большим и чем-то меньшим одновременно: начальником и подчинённым, которые доверяли друг другу полностью.

Постоял. Повернулся. Ушёл.

Шахта хоронили вчера. На кладбище в Далеме, среди старых лип, в семейном склепе, который Шахт купил в двадцать восьмом году, когда был президентом Рейхсбанка и когда покупка семейного склепа казалась делом разумным и своевременным. Бек был. Народу было меньше, чем у Трескова: четырнадцать человек. Вдова стояла прямо, не плакала. Шахт не одобрил бы.

Официальная версия: взрыв газовой магистрали при ремонтных работах в правительственном здании. Двое погибших. Несчастный случай. Газовая служба Берлина выпустила коммюнике. Две газеты напечатали заметки на третьей странице, между прогнозом погоды и расписанием перебоев в водоснабжении. Радио промолчало.

Все знали, что это ложь. Берлин город, в котором слухи движутся быстрее газет. Караульные рассказали жёнам, жёны рассказали соседкам, соседки рассказали продавщицам в булочных, и через трое суток каждый лавочник на Курфюрстендамм знал, что в канцелярии что-то взорвалось и что Тресков погиб. Имя Хальдерсбурга не звучало: Бойнебург позаботился. Но слово «покушение» ходило по городу тихо, как сквозняк, которого не видно, но от которого задувает свечи.

Бек знал. Бек решил: пусть ходит. Опровергать значит подтверждать. Молчание удержит слух на уровне шёпота. Шёпот растворится. Газовая магистраль останется в архивах, и через десять лет никто не вспомнит, была ли она на самом деле.

Двадцать восьмого августа, через девять дней после взрыва, Бек вернулся в канцелярию.

Хайнц привёз его в «Хорьхе», том самом «Хорьхе», в котором Бойнебург возил его через Тиргартен и Шарлоттенбург восемнадцать дней назад, когда плечо болело только от погоды. За рулём сидел не Бойнебург: тот был на Бендлерштрассе, заканчивал дела. За рулём сидел новый водитель, фамилию которого Бек ещё не запомнил.

Он вошёл через боковой подъезд. Караул удвоен, четверо вместо двоих. Козырнули. Бек кивнул левой стороной головы, потому что правое ухо всё ещё было забинтовано, и кивать вправо было больно.

Коридор второго этажа. Тот самый коридор. Бек шёл по нему медленно, не потому что не мог быстрее, а потому что смотрел. Стены были заново оштукатурены и покрашены: Хайнц распорядился, пока Бек лежал в Шарите. Дверная коробка кабинета заседаний стояла новая, дубовая, ещё пахнущая лаком. Пол тоже заменили: паркетная ёлочка, светлее прежнего. На том месте, где стоял стул Хальдерсбурга, ничего не осталось. Паркет ровный, чистый, без следа.

Бек остановился. Посмотрел на это место. Три секунды. Пошёл дальше.

Его кабинет был такой, каким он его оставил. Хайнц ничего не тронул: стол, кресло, карта на стене, три карандаша в стакане, два серых, один красный. На столе лежали четыре папки, выложенные по убывающей срочности. Хайнц знал порядок.

Бек сел. Снял перевязь, положил на край стола. Правая рука лежала на колене, неподвижная, ещё нерабочая. Левой открыл верхнюю папку.

В одиннадцать часов вошёл полковник Меркер.

Бек знал о нём из личного дела, которое прислал Гальдер неделю назад в Шарите с запиской: «Лучшее, что есть. Проверен.» Дело было тонкое: сорок один год, штабной с тридцать девятого, начальник оперативного отдела в корпусе на Западе, потом в Польше, потом при штабе группы армий «Север». Три благодарности, одно лёгкое ранение, ни одного замечания. Лично Бек видел его дважды, на общих совещаниях, мельком, одно лицо среди двадцати.

Меркер вошёл, козырнул, остановился у стола. Среднего роста, крепко сбитый, русые волосы коротко стрижены, лицо спокойное, без выражения. Руки по швам.

— Полковник Меркер. По назначению.

— Садитесь, полковник.

Меркер сел. Бек смотрел на него: ровный, собранный, профессиональный. Не Тресков. Тресков входил в кабинет, как входят к старому знакомому, с полуулыбкой, с папкой подмышкой, с фразой на полувздохе: «У меня два вопроса, оба плохие.» Меркер сидел прямо, ждал.

— Гальдер вас рекомендовал. Я доверяю Гальдеру. Начинайте работать. Первое совещание — завтра в девять. Состав вы знаете?

— Знаю, господин канцлер.

— Кейтель болен, вместо него будет генерал-майор Хойзингер из оперативного управления. Цигль отстранён на время расследования, по тылу докладывает его заместитель. Шахта пока замещает статс-секретарь Рейнхардт. Гальдер будет присутствовать, но стоять ему тяжело, распорядитесь, чтобы поставили кресло с подлокотниками.

— Слушаюсь.

— Совещания проводим в малом кабинете, не в зале заседаний. Зал закрыт на ремонт.

— Понял.

Бек помолчал. Потом сказал:

— У Трескова была привычка — приходить за десять минут до совещания и раскладывать карты. Он знал, какая карта нужна, ещё до того, как я называл тему. Вам понадобится время, чтобы научиться этому. Я подожду.

Меркер молчал. Не потому что нечего было сказать, а потому что понял: это не инструкция. Потом сказал:

— Я постараюсь, господин канцлер.

Встал. Козырнул. Вышел.

Бек остался один. Открыл вторую папку. Вечерняя сводка за двадцать седьмое августа. Он читал её стоя, по привычке, от которой не отказывался, даже когда тело просило сесть, потому что стоя он думал яснее.

Кривой Рог: отход продолжается, потеряна вторая линия обороны на участке Долинская — Александрия. Три дивизии из Франции прибыли, развёртываются южнее Александрии, первые подразделения заняли позиции. Девятая танковая отведена на переформирование, в строю двадцать одна машина из штатных ста двенадцати. Никополь: эвакуация завершена, объекты уничтожены. Хартман отходит на запад.

Кент: без существенных изменений. Разведка фиксирует подтягивание английских резервов с севера. Плацдарм удерживается, но противник усиливает давление на южном фасе.

Север: Конев тихо. Авиаразведка показывает накопление в районе Великих Лук. Оценка штаба: подготовка к осеннему наступлению, срок — сентябрь — октябрь.

Бек дочитал. Положил сводку на стол. Война не остановилась. Фронт не узнал. Девятая танковая, о которой Гальдер докладывал восемнадцатого августа — двадцать одна машина, — это было ещё хуже, чем Бек ожидал. Никополь потерян: марганец вывезен, но рудники взорваны, и Шахт, который считал тонны и месяцы, лежит на кладбище в Далеме, и считать теперь некому, потому что статс-секретарь Рейнхардт, хороший чиновник, но не Шахт.

Тресков знал наизусть каждый номер дивизии на каждом участке. Меркер будет знать через месяц. Месяц, это долго, когда Конев накапливается под Великими Луками и дивизии из Франции ещё раскладывают палатки.

Бек взял карандаш. Левой рукой, потому что правая лежала на колене и не слушалась. Серый грифель, тот же, которым он ставил пометки на полях сводок каждый вечер последние двадцать месяцев. Написал на полях, рядом с пунктом о Кривом Роге: «Совещание 29.08, приоритет». Почерк был неровный, левый, непохожий на его обычный. Но читаемый.

Положил карандаш. Закрыл сводку. Посмотрел на карту на стене: южный участок, красные стрелки, синие линии, отметки за последнюю неделю, которые кто-то обновлял в его отсутствие. Кривой Рог уползал на запад. Никополь был пуст. Кент висел на волоске. Конев ждал.

За окном темнело. Августовский вечер, длинный, тёплый, с запахом лип из Тиргартена, который дотягивался до канцелярии только при западном ветре. Сегодня ветер был западный.

Бек стоял у карты и думал о том, что завтра в девять будет совещание, и за столом будут сидеть люди, которых он знает хуже, чем знал тех, кто сидел там восемнадцатого. И что послезавтра приедет Бойнебург — не позвонит, а приедет, как Бек просил, — и расскажет про Шарфе, и Бек узнает ответ на вопрос, который задал в палате Шарите, когда морфин ещё гудел в висках: зачем.

Глава 3. Доклад.

9 утра. 30 августа.

Поскрёбышев положил её ровно по центру, на расстоянии ладони от края, как клал всегда, когда документ был от Берии: не сбоку, не в стопке, а отдельно, чтобы было видно сразу. Папка была тонкая, кожаная, тёмно-коричневая, с тиснёным номером в углу и пометкой от руки, почерком Берии, мелким и разборчивым: «Достоверно. Три источника.»

Поскрёбышев не приходил объяснять. Он не объяснял никогда. Он клал и уходил, и в этом «клал и уходил» содержалась вся информация, которая была нужна: документ важный, документ от Берии, документ не терпит. Берия лично не приехал, значит, не тот уровень срочности, при котором приезжают. Но три источника, это много. Обычно Берия писал «подтверждено» или «проверяется». «Три источника» означало, что информация пересеклась из трёх независимых каналов и что Берия счёл нужным это подчеркнуть.

Волков взял папку и раскрыл стоя. Привычка, от которой не отказывался, стоя думалось яснее, и спина, которая с утра ныла от дивана (он опять заснул в кабинете, не дойдя до спальни), выпрямлялась сама, когда в руках была бумага.

Шесть листов. Машинопись, межстрочный интервал полтора, печать секретариата НКВД в правом верхнем углу. Дата составления: двадцать девятое августа сорок третьего года. Источники: «Доктор» (Берлин), «Аптекарь» (Стокгольм, со слов берлинского контакта), перехват шифропереписки полицейского управления Берлина.

Сталин начал читать.

Девятнадцатого августа в рейхсканцелярии в Берлине произошёл взрыв во время рабочего совещания под председательством канцлера Бека. Взрывное устройство мощностью около трёх килограммов в тротиловом эквиваленте было размещено в портфеле, оставленном у стола одним из участников совещания — полковником Хальдерсбургом, прикомандированным к канцелярии по линии ветеранского управления. Хальдерсбург покончил с собой после взрыва, приняв цианид.

В результате взрыва погибли начальник штаба канцлера генерал-майор фон Тресков и министр экономики Шахт. Генерал Гальдер ранен тяжело, но жив, проходит лечение. Канцлер Бек ранен — правое плечо и правое ухо — госпитализирован, к двадцать восьмому августа вернулся к исполнению обязанностей. Генерал Кейтель не пострадал — покинул зал заседаний незадолго до взрыва.

Расследование проведено начальником охраны канцелярии полковником фон Бойнебургом. По результатам установлено: заговор организован группой из четырёх офицеров и одного гражданского лица. Организатор — полковник Эрхард, погиб при штурме усадьбы в пригороде Потсдама. Финансирование — промышленник Бруннер, покончил с собой. Полковник Шарфе, ответственный за внешние связи и подготовку, арестован в Гамбурге при попытке бежать в Швецию. Взрывное устройство собрано на основе британского карандашного детонатора, похищенного с трофейного склада через офицера интендантской службы (арестован). Внедрение Хальдерсбурга в канцелярию обеспечено бывшим сотрудником СС, перешедшим на гражданскую службу, действовавшим за денежное вознаграждение. Связь с нацистским подпольем или иными государственными структурами Германии не установлена.

Мотивы заговорщиков, по данным источника «Доктор»: карьерные и аппаратные. Все участники — офицеры, обойдённые при формировании правительства Бека, считавшие курс канцлера проигрышным. Политической программы у группы не было. План действий после устранения Бека — обращение по радио от имени «Совета национального спасения», расчёт на поддержку генералитета. Поддержки не имели.

Информация в прессе не появилась. Официальная версия: авария газовой магистрали. Население Берлина осведомлено через слухи, масштаб которых ограничен.

Сталин дочитал. Перевернул последний лист, проверил: чистый. Шесть листов, ни одним больше. Берия умел писать коротко, когда хотел, чтобы запомнили каждое слово. Закрыл папку. Сел.

За окном стояли сосны — те же, что стояли здесь семь лет назад, когда он впервые приехал в Кунцево в теле, к которому привыкал месяцами. Сосны с тех пор не изменились. Всё остальное изменилось.

Волков думал.

Не о Беке. Бек жив, ранен, вернулся к работе, и это означало, что на Восточном фронте ничего не изменится в ближайшие месяцы: тот же Гальдер, та же гибкая оборона, те же фланги, заткнутые прежде, чем в них успеваешь войти. Бек за столом означал одну войну. Бек в гробу означал бы другую, и Волков предпочитал эту, потому что к этой войне он привык, как привыкают к сопернику, чьи ходы научился предсказывать.

Он думал о другом.

В той войне, которую он помнил — которая с каждым годом становилась менее отчётливой, как сон, который не записал утром, — двадцатого июля сорок четвёртого полковник Клаус фон Штауффенберг поставил портфель с бомбой под дубовый стол в «Волчьем логове». Ставке Гитлера в Восточной Пруссии. Портфель с пластитом и британским карандашным взрывателем — тем же типом, что нашли здесь, в берлинском деле. Бомба взорвалась. Гитлер выжил: кто-то сдвинул портфель за массивную ножку стола, и дуб отвёл ударную волну. Четверо погибли, двадцать ранены. Штауффенберга расстреляли в ту же ночь, во дворе на Бендлерштрассе.

На Бендлерштрассе. Волков остановился на этом слове. Штауффенберга расстреляли во дворе того самого здания, в котором Бойнебург сейчас ведёт расследование, сидит за столом, ведёт допросы и разбирает улики. Тот же адрес. Другая история. Те же стены.

Там заговор был широким: генералы, дипломаты, чиновники, священники, бывшие послы. Сеть, пронизавшая аппарат. Годы подготовки, сотни причастных, выходы на командующих группами армий. И провалился. Здесь пятеро. Без сети, без генералов, без программы. Переворот на салфетке. И начальник штаба мёртв, и министр экономики мёртв, и канцлер неделю лежал в госпитале.

Разница не в масштабе. Разница в том, чему это учит.

Сотни не справились. Пятеро почти справились. Потому что сотни, это сотни точек утечки, сотни ртов, сотни шансов на предательство. А пятеро это тишина. Пятеро помещаются за одним столом и не оставляют следов, пока не нажмут кнопку.

Волков знал эту арифметику. Он читал о ней в учебниках, которых здесь не существовало, и видел, как она работает, с обеих сторон. Двадцатое июля провалилось, потому что было слишком большим. Девятнадцатое августа почти удалось, потому что было слишком маленьким, чтобы его заметили.

Бека спас Бойнебург. Один человек, стоявший рядом, который умел считать минуты и считать взгляды. Случайность, помноженная на профессионализм. В обоих случаях, там и здесь, случайность.

Волков не полагался на случайности.

Он снял трубку и набрал четыре цифры, прямая линия, без коммутатора.

— Власик.

Голос мгновенный, без задержки. Власик снимал трубку до второго гудка в любое время суток. Это была не привычка, а функция. Волков ценил его за это так, как ценят инструмент, который не ломается: спокойно, без благодарности, с пониманием того, что сломаться он может в любой день.

— Проверку личного состава охраны. Всех. До послезавтра.

Пауза в секунду. Не вопросительная. Власик калибровал: «всех», не выборочно, «до послезавтра», двое суток, значит, не спать.

— Слушаюсь.

Сталин положил трубку.

Не паранойя. Арифметика. Если Бека достали пятеро, формула работает. Детали меняются, формула нет. Она работала двадцатого июля в «Волчьем логове», в учебнике, которого здесь нет. Она работала девятнадцатого августа в рейхсканцелярии, в газете, которая об этом не напишет. Она будет работать в любом кабинете, в любом коридоре, в любом здании, где один человек решает за страну, а другой решает, что этот человек решает неправильно.

В учебнике, который Волков помнил, Сталин умер в марте пятьдесят третьего. На полу, у дивана, от инсульта. Охрана не входила до утра, потому что боялась войти без вызова. Нашли его двенадцать часов спустя. Это тоже была формула, только вывернутая: не пятеро решительных с бомбой, а пятеро испуганных за дверью. Результат тот же. Человек на полу. Один.

Волков отодвинул папку Берии на край стола. Взял следующую.

Каганович: пропускная способность узла Знаменка — Кировоград. Четыре страницы с таблицами, три приложения, мелкий шрифт. Волков надел очки, без них мелкий шрифт уплывал, и это было новое, появившееся за последний год, знак того, что телу, в котором он жил, шестьдесят три года и что годы эти считаются независимо от того, кто внутри.

Первая страница. Тонно-километры, суточная пропускная способность, дефицит подвижного состава. Каганович считал так, как другие люди считают деньги: жадно, точно и с тем безошибочным пониманием дефицита, которое даётся только тем, кто вырос в бедности. Узел тянул на шестьдесят процентов. Нужны два обходных кольца и восемьсот метров запасного пути. Если не к октябрю, наступление задержится на три недели. Три недели, и ноябрь. Ноябрь, грязь. В грязь танки не ходят.

Волков прочитал первую страницу. Вторую. Третью. Четвёртую. На полях четвёртой, рядом с кагановичевским «800 м зап. пути», поставил галочку и написал: «Срок — 15.10. Доложить лично.»

Положил карандаш. Закрыл папку. Потянулся к следующей, Молотов, финский вопрос, еженедельная сводка, — но не открыл. Сидел, глядя в окно.

За окном Кунцево темнело. Август кончался, и здесь, и в Берлине, где Бек сидел в кабинете с перевязанным плечом и читал ту же сводку по Кривому Рогу, только с другой стороны фронта. Два человека в двух кабинетах, разделённых линией фронта и полутора тысячами километров, и оба живы не потому, что заслужили, а потому что повезло: одному с Бойнебургом, другому с тем, что пятеро пока не постучали в дверь.

Глава 4. Просьба.

Письмо Черчилля пришло третьего сентября, с утренней дипломатической почтой, через посольство в Москве, в конверте с сургучной печатью и грифом «лично». Поскрёбышев принёс его в Кунцево к девяти, вместе с папкой Василевского по фронтам и кагановичевской запиской по узловым станциям, и положил конверт сверху, потому что дипломатическая почта шла первой.

Волков вскрыл его стоя. Привычка.

Бумага сказала о письме раньше текста. Не бланк Форин-офис, не бланк Кабинета, а кремовый лист без герба, с водяным знаком фабрики Smythson, той, что держит лавку на Бонд-стрит и поставляет писчую бумагу тем, кому есть что не доверять архиву. Черчилль писал не от Британии. Черчилль писал от себя, мимо канцелярий, мимо протоколов, мимо клерков, которые через двадцать лет разложат его наследие по папкам. Письмо, которого не должно остаться в деле.

Суть занимала три абзаца из семи. Четыре были Черчиллем: периоды, реверансы, цитата из Мальборо, «наше общее бремя» и «жертвы, которые связывают народы крепче договоров». Волков пропустил риторику и дошёл до дела.

Кент. Плацдарм. Немецкие дивизии на английской земле, семнадцать месяцев. Население южных графств эвакуировано. Заводы Бирмингема и Ковентри в три смены, но каждый снаряд по Кенту — это снаряд, не ушедший в Бирму, где японцы давят, а американцы заняты своим океаном. Британия одна на двух фронтах, и силы конечны.

Просьба была без слова «просьба». Черчилль предлагал «согласовать усилия на решающем этапе»: ускорить удар на Восточном фронте так, чтобы Берлин начал снимать дивизии с Запада, ослабив хватку на Кенте. Он не просил наступать ради Англии. Он объяснял, почему наступать сейчас — в общих интересах. Если Кент падёт, Бек высвободит пятнадцать дивизий, и через три месяца они встанут напротив Конева.

А в седьмом абзаце, последнем, между прощальной любезностью и подписью, стояла фраза, ради которой, понял Волков, и было написано всё остальное.

«Полагаю также, что наши учёные коллеги нашли бы предмет для разговора, более насущный, чем обмен любезностями, — и что время для такого разговора скорее уходит, чем приходит.»

Учёные коллеги. Предмет для разговора. Время уходит.

Волков сел. Положил листки на стол, кремовой бумагой вверх.

Криппс в январе торговал радар за обломки немецкой ракеты. Это была сделка про железо: станция за станцию, технология за технологию, обе стороны знали цену и обе платили. То, что писал Черчилль теперь, было не про железо. «Учёные коллеги» на бумаге Smythson, без герба, мимо архива, — это про то, чего нет ни в одном договоре и не будет. Англичане знали про немецкий уран — или думали, что знают. И прощупывали, знает ли Москва. И давали понять, что у них самих есть чем разговаривать.

Tube Alloys. Слово из учебника всплыло само, как всплывает фамилия, которую не вспоминал годами. Британская программа. Та, что потом растворилась в американской, в Манхэттене, и Британия, начавшая первой, кончила младшим партнёром, выпрошенным к чужому столу. Этого они про себя ещё не знали. Они думали, что у них в руках козырь. А в руках был билет в один конец, и они предлагали Москве в нём место.

Он не возьмёт. Но то, что предложили, надо запомнить отдельно. Курчатов пустил реактор пятнадцатого мая. Об этом не знал никто, кроме тех, кому положено, и Волков собирался держать это так как можно дольше. Если англичане прощупывают — значит, у них тоже что-то идёт, и идёт достаточно, чтобы об этом заговорил Черчилль, человек, который попусту слов не тратит. Это была не просьба про Кент. Это было два письма в одном конверте, и Кент был громким, чтобы за ним не расслышали тихого.

Волков взял карандаш. Не писать. Думать. Карандаш в руке успокаивал.

Снял трубку.

— Молотова.

Ждал полторы минуты. Молотов брал на третьем гудке, но в этот раз задержался — был на совещании.

— Слушаю, товарищ Сталин.

— Письмо Черчилля получили?

— Копию шифровкой утром. Читал.

— Приезжайте. Не по телефону.

Молотов приехал в полдень. Снял пальто, повесил на спинку стула — и зимой, и летом он раздевался не сразу, входил в комнату как был, и только убедившись, что разговор долгий, устраивался. Сегодня устроился. Достал блокнот, не открыл, положил на колено обложкой вверх.

— Что отвечаем, — сказал Волков. Не вопрос.

— Я думал об этом по дороге. — Молотов снял пенсне, протёр стёклышко платком, надел обратно, по одной дужке. Жест, за которым он прятал паузу, нужную, чтобы выложить готовое, а не сырое. — Отвечать надо. И отвечать обстоятельно.

— Обстоятельно.

— Черчилль написал лично. Не нотой, не через Идена, не через Майского официально — лично, на частной бумаге. Это сигнал: он хочет разговора, который ни к чему его не обязывает и ни к чему не обязывает нас, но который остаётся между двумя людьми. Если мы ответим формальной отпиской, мы закроем этот канал. А канал, который открывается лично и без свидетелей, в нашем положении дороже, чем кажется.

— Дороже чего.

— Дороже одного наступления, которое мы и так проведём в свой срок. — Молотов говорил ровно, не настаивая, как человек, выкладывающий аргумент, а не давящий им. — Война кончится. Не завтра, но кончится. И когда она кончится, нам сидеть за столом с теми же англичанами и делить ту же Европу. То, как мы разговариваем с Черчиллем сейчас, определит, как он будет разговаривать с нами тогда. Сухая отписка сегодня — это лишний год торга после войны.

Волков слушал. Молотов был прав в своей плоскости. В плоскости, где война — это пролог к миру, а мир — это стол, за которым считают не дивизии, а годы и границы. Молотов всю жизнь сидел за такими столами и считал в них лучше всех, кого Волков знал.

— Дальше, — сказал Волков.

— Дальше так. Мы благодарим за доверительность тона. Мы соглашаемся, что координация в интересах обеих сторон. Мы не обещаем сдвинуть сроки — но и не отказываем прямо, мы говорим, что наши штабы изучат, как операции на советско-германском фронте могут учесть обстановку на западе. «Изучат». Это ни к чему не обязывает и оставляет дверь приоткрытой. Черчилль прочитает это как «возможно» и не закроет канал.

— А он сдвинет ради этого «возможно» хоть одну дивизию из Кента?

— Нет, — сказал Молотов. — Но и не закроет канал.

— Вот.

Волков встал, прошёл к окну. Сосны стояли неподвижно, серые на сером. Он стоял спиной к Молотову и думал, и Молотов ждал, не торопя, потому что знал: когда первое предложение, принесённое в этот кабинет, разбирают молча, его обычно переделывают, и переделанное точнее.

— Вячеслав Михайлович. Давайте посчитаем, что у нас на руках. Кент держит на себе пятнадцать немецких дивизий. Семнадцать месяцев держит. Без единого нашего солдата, без единого нашего снаряда. Англичане платят за это своей кровью, и нам это не стоит ничего. Ноль. Каждый день, пока идёт кентская мясорубка, наш фронт легче ровно на эти пятнадцать дивизий, и платят за облегчение не мы.

— Это я понимаю, — сказал Молотов.

— Теперь смотрите, чего просит Черчилль. Он просит, чтобы мы ускорились. Ускориться — значит ударить в сентябре, а не в октябре. А в сентябре Конев не готов: некомплект по артиллерии двадцать процентов, по транспорту тридцать, Каганович только разводит составы через Знаменку. Ударить в сентябре — это бросить в бой корпуса, не закончившие сосредоточение. Это лишние тысячи в графе «убитые». Наши тысячи. Ради чего?

— Ради того, чтобы Бек снял дивизии с Кента.

— Бек не снимет дивизии с Кента.

Молотов поднял глаза.

— Уверены?

— Два года перехватов, донесений, аналитики. — Волков отвернулся от окна. — Бек не бросает начатого. Бросить Кент — признать ошибку. А после Хальдерсбурга ошибки ему не простят, он это знает лучше нас. Он будет держать Кент, пока держится, даже когда держать уже нет смысла. Так что мы ударим раньше, потеряем своих, а он не снимет ничего, потому что не может себе позволить. Мы заплатим за движение, а движения не будет.

Молотов молчал. Это было не согласие — он взвешивал. Потом сказал:

— Допустим. Военная часть — ваша, спорить не буду. Но я говорил не про военную часть. Я говорил про канал. Можно отказать в сроках и при этом не захлопнуть дверь. Одно другому не мешает.

— Мешает, — сказал Волков. — Вот в чём вы не правы.

Он подошёл к столу, но не сел. Положил ладонь на кремовые листки.

— Если мы ответим обстоятельно, как вы предлагаете, Черчилль прочитает в этом не вежливость. Он прочитает в этом нужду. Что нам важен его канал. Что мы держимся за разговор. А держится за разговор тот, кому он нужнее. И тогда в следующем письме он попросит больше, потому что увидел, что мы откликаемся на тон. Сегодня — ускорить наступление. В следующий раз — что-нибудь, что нам уже будет дорого отдавать. Черчилль торговец. Торговцу нельзя показывать, что тебе нужна лавка. Как только покажешь — цена пойдёт вверх.

— А пустота, по-вашему, цену держит?

— Пустота говорит: мы воюем по своему расписанию и в чужих письмах сверяемся только с собственными часами. Это не оскорбление. Это позиция. Черчилль умный, он позицию уважает больше, чем уступчивость. Он напишет ещё раз, жёстче, помянет мартовское соглашение о координации. Мы ответим так же ровно. И на третье письмо ответим. И к четвёртому он поймёт окончательно: Москва не торгуется тоном. Москва воюет, а после войны сядет за стол и будет считать дивизии, которые к тому времени будут стоять, где будут стоять. Вот что определит разговор после войны, Вячеслав Михайлович. Не вежливость письма. Карта.

Молотов снял пенсне. Подержал в руке, не протирая. Спорить дальше значило спорить о тоне, а тон в этом кабинете решал не он, — и он это видел.

— Запишу как скажете, — проговорил он. — Но один пункт я бы всё-таки оставил.

— Какой.

— Последний абзац. Про учёных коллег. — Молотов надел пенсне. — Вы заметили?

— Заметил.

— На пустоту он его не вставил бы. Это отдельное, спрятанное под Кент. И если мы на Кент ответим пустотой, а это пропустим вовсе, Черчилль поймёт, что мы либо не читали, либо читали и испугались. Оба прочтения плохие.

Волков посмотрел на него. Молотов попал туда же, где Волков застрял сам, перечитывая седьмой абзац.

— И что вы предлагаете.

— Ничего конкретного. — Молотов чуть улыбнулся, одними губами, без глаз. — В том и искусство. Одна фраза, такая же закрытая, как у него. Что-нибудь вроде: «Что до прочего, упомянутого в Вашем письме, — мы внимательны к нему не менее Вашего.» И всё. Он поймёт, что мы прочитали. Он не поймёт, что мы знаем. И не поймёт, есть ли у нас что отвечать. Пусть гадает.

Это было хорошо. Это было по-молотовски: ничего не сказать так, чтобы было сказано ровно столько, сколько нужно, и ни словом больше. Чем кончится Tube Alloys и что Курчатов пустил реактор, Волков отдавать не собирался — ни в словах, ни даже признанием, что услышал вопрос. Но фраза Молотова не отдавала ничего. Она только показывала Черчиллю, что письмо дошло целиком, оба его слоя, громкий и тихий, — и что Москва не вздрогнула ни от одного.

— Вставьте, — сказал Волков. — Слово в слово, как вы сейчас сказали. И больше ничего по этой части.

— А по Кенту?

— По Кенту — пустота. Благодарим за обмен мнениями. Наступательные операции планируются и осуществляются исходя из оперативной необходимости и готовности войск. Координация остаётся предметом наших общих усилий. Точка.

Молотов записал. Перечитал про себя, шевеля губами на последней строке, — проверял, как звучит. Кивнул.

— Он ждёт другого, — сказал он, закрывая блокнот.

— Пусть ждёт.

Молотов застегнул верхнюю пуговицу пальто — и зимой, и летом верхнюю — кивнул и вышел. Шаги затихли в коридоре, входная дверь хлопнула, машина зашуршала по гравию.

Волков остался один с двумя письмами в одном конверте.

Громкое он отбил пустотой и не сомневался в этом. Тихое оставил Молотову, одной закрытой фразой, и тоже не сомневался. Но тихое не уходило. «Время уходит, а не приходит» — Черчилль попусту слов не тратил. Если англичане заговорили про уран на частной бумаге, значит, у них горит. А если горит у них, то у бековских физиков может гореть сильнее, и Берия об этом молчал не оттого, что нечего сказать, а оттого, что сказать было нечего: разведка про немецкий уран не знала почти ничего, и это «почти ничего» было самой опасной строкой во всех сводках — её нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть.

Реактор пустили пятнадцатого мая. От реактора до бомбы — годы, заводы, тысячи людей и плутоний, которого ещё нет ни грамма. Курчатов называл сорок пятый, и называл с оговоркой, а оговорки в таких делах всегда чужие. В той жизни, по учебнику, первая бомба будет в сорок девятом, на четыре года позже американской, и эти четыре года страна простоит под чужим прицелом, делая вид, что прицела нет. Здесь у него фора: реактор раньше на три года. Но фора — это не победа. Фора — это шанс не отстать, и шанс этот таял с каждым письмом на бумаге без герба.

Он отодвинул кремовые листки и открыл папку Василевского. Коневский доклад лежал третьим, под югом и центром. До полной готовности — четырнадцать дней.

Волков взял карандаш, поставил галочку на полях, рядом с цифрой «14». Четырнадцать дней. Октябрь. Его октябрь, не черчиллевский.

На дне папки лежала записка Кагановича: пропускная способность узла Великие Луки — Невель, шесть страниц с таблицами. Он начал читать первую страницу. Числа были мелкие, таблицы тесные, и он надел очки, и читал их так, как другие читают прозу — не по строкам, а по смыслу, и смысл был: ещё не готово, но будет.

И поверх этого смысла, отдельной строкой, которую никакая таблица не покрывала, стояло то, что осталось от седьмого абзаца. Не «когда будет готов узел». А «когда будет готова бомба». И на этот вопрос ни у Кагановича, ни у Василевского, ни у кого в этих папках ответа не было. Ответ был только у Курчатова, на Урале, в распадке между двумя увалами, и Волков знал, что в ближайший месяц придётся лететь туда снова.

Глава 5. Палата.

Мысль приехать в госпиталь пришла не как решение, а как заноза, которую Волков сначала не заметил, потом ощутил, потом не смог не трогать.

Она сидела в нём с той ночи, когда он читал никопольскую сводку: восемьсот четырнадцать убитых, две тысячи триста сорок раненых, сорок восемь километров. Он подчеркнул цифры простым карандашом, не красным, потому что красным он подчёркивал то, что требовало действия, а эти цифры действия не требовали. Они были итогом. Город взят, рудники взорваны, марганец вывезен — операция сделала, что могла, и две тысячи триста сорок человек заплатили за сорок восемь километров ровно столько, сколько стоят сорок восемь километров. Арифметика сошлась.

Сошлась на бумаге. А человек, который семь лет назад был сержантом из-под Ростова, помнил, как выглядит арифметика, когда её привозят в кузове.

Эвакогоспиталь располагался на Пироговке, в здании бывшей клиники, переоборудованной в сорок первом: операционные внизу, палаты на трёх этажах, во дворе — пристройки под перевязочные. Никопольских раненых распределили по госпиталям тыла ещё в мае, и часть тяжёлых, кому нужна была операция, какую не делали в полевых условиях, довезли до Москвы. Прошло три с половиной месяца. Кого-то выписали, кого-то комиссовали, кто-то умер от того, что в полевом санбате заштопали наскоро, а здесь оказалось поздно. Оставались те, у кого восстановление шло долго: после ампутаций, после черепных, после позвоночника.

Волков выбрал утро вторника. Без объявления. Поскрёбышев предупредил начальника госпиталя за два часа, не раньше, чтобы не успели вымыть полы дважды и переодеть раненых в чистое: Волков хотел видеть госпиталь, а не его парадную версию. Власик был против — против всегда, по должности, — но Волков сказал два слова, и Власик замолчал и поехал готовить маршрут.

Машина пришла к девяти. Двор был обычный: грузовик с бельём, две санитарки выносили тюки, старик-истопник колол щепу у котельной. Когда «паккард» въехал в ворота, старик не обернулся. Он не знал, кто едет, а если бы знал, всё равно колол бы щепу: щепа была нужна, а кто въезжает в ворота, истопника не касалось. Волков посмотрел на него из окна и вспомнил Гришу Носова, который мёл двор на даче не по приказу, а потому что двор надо мести.

Начальник госпиталя, военврач первого ранга Гофман, встретил у подъезда. Седой, грузный, в халате поверх кителя, с лицом человека, который не спал нормально с сорок первого и привык к этому, как привыкают к хроническому. Он не суетился. Доложил коротко: триста сорок коек, занято триста двенадцать, из них сто шестьдесят — тяжёлые, остальные на долечивании.

— Покажите тяжёлых, — сказал Волков.

Гофман повёл наверх. На лестнице пахло тем, чем пахнут все госпитали мира: карболкой, кипячёным бельём, йодом и под всем этим — сладковатым, тяжёлым запахом, который ни с чем не спутаешь и который Волков знал по сорок первому, когда госпитали под Москвой стояли переполненные и он бывал в них чаще, чем теперь. Запах раны, которая заживает плохо.

Первая палата. Шесть коек. Когда вошёл Волков, в палате наступила тишина особого рода — не та, что от испуга, а та, что от невозможности поверить. Один из лежачих привстал на локте и снова опустился, не потому что не хотел встать, а потому что не мог.

Волков остановился у двери. Снял фуражку. Это вышло само, как снимают шапку, входя в дом, где лежит больной.

— Лежите, — сказал он. — Лежите все.

Подошёл к первой койке. Молодой, лет двадцати, голова забинтована наполовину, один глаз закрыт повязкой, второй смотрел на Волкова и не мигал.

— Откуда?

— С Никополя, товарищ Сталин. — Голос был слабый, но твёрдый. — Шестая гвардейская. Гаубичный.

Гаубичный. Волков отметил про себя: дивизион Якова был гаубичный. Но дивизионов в армии много, и спрашивать, не из того ли, было бы тем самым, чего Волков себе не позволял, — выделять. Он не спросил.

— Как зовут?

— Рядовой Тележкин. Наводчик.

— Что с глазом?

— Осколок, товарищ Сталин. Левый. — Тележкин помолчал. — Правым вижу. Врачи говорят, наводить смогу. Если правым.

Он сказал это не как жалобу и не как надежду, а как доклад: вот данные, делайте выводы. Наводчик, который потерял один глаз и первым делом проверил, сможет ли наводить вторым. Волков смотрел на него и думал, что этого парня учебник не знал, не помнил, не считал. В той войне он был одной единицей в графе «санитарные потери Никопольской операции», а здесь он лежал, дышал, смотрел одним глазом и беспокоился о том, сможет ли вернуться к орудию.

— Сможете, — сказал Волков. — Нельсон одним глазом командовал флотом. Наводчику хватит и подавно.

Тележкин не понял про Нельсона, это было видно, но понял интонацию, и здоровый глаз чуть прищурился — то, что у человека, у которого половина лица в бинтах, заменяет улыбку.

Волков пошёл дальше по палате. Он не умел этого — он понял это на второй койке. Не умел говорить с ранеными так, как, наверное, умел настоящий Сталин: коротко, веско, отечески, с той дозированной теплотой вождя, которая греет и держит дистанцию одновременно. Волков теплоту дозировать не умел. Он либо молчал, либо говорил то, что думал, а думал он сейчас одно: что каждый из этих шестерых был числом в его сводке, и что число он подчеркнул карандашом, и что карандаш не пах карболкой.

Вторая койка — пожилой для солдата, лет сорока, обе ноги в гипсе, на вытяжке. Третья — без правой руки по локоть, культя свежая, ещё в повязке, лицо серое от боли, которую глушат, но не снимают. Четвёртая пустовала: утром освободилась, сказал Гофман тихо, и по тому, как он это сказал, Волков понял, в какую сторону освободилась.

У пятой койки он задержался.

Старший лейтенант. Лет двадцати пяти, худой, с лихорадочным румянцем на скулах, какой бывает не от смущения, а от температуры. Лежал, накрытый до подбородка, и дышал часто, неглубоко, бережно, как дышат, когда глубокий вдох отзывается болью в груди.

— Воспаление лёгких, — сказал Гофман за спиной. — Осложнение. Был ранен в плечо под Никополем, в санбате подхватил, потом эвакуация, переохлаждение в пути. Сейчас кризис прошёл, но лёгкие слабые. Фамилия Краснов.

Краснов. Волков посмотрел на него внимательнее. Имя ничего не сказало — мало ли Красновых, — но что-то в самом сочетании: гаубичный, Никополь, плечо, лёгкие, — легло отдельной строкой, как ложится деталь, которая потом окажется важной.

— Командир? — спросил Волков.

— Командир роты, — ответил за врача сам Краснов, и от того, что заговорил, закашлялся, и кашель был сухой, дерущий, и он пережидал его, прижав ладонь к груди. — Был. Рота теперь под Кораблёвым.

— Хорошая рота?

— Хорошая, товарищ Сталин. — Краснов сказал это без раздумий, как говорят о своём. — Сто сорок два было. На хутор пошли — вернулось шестьдесят два. Но хутор взяли.

Шестьдесят два из ста сорока двух. Волков знал эту арифметику тоже — она была в кривороженской сводке, отдельной строкой, и он её читал, и подчёркивал, и эта строка означала ровно то, что сейчас лежало перед ним в виде человека с лихорадочным румянцем, который говорил «но хутор взяли» так, как будто это уравновешивало восемьдесят невернувшихся. И в его арифметике это уравновешивало. Хутор взяли. Восемьдесят человек — цена хутора. Краснов платил эту цену не на бумаге, и для него она сходилась, потому что не сойтись не могла: если она не сходится, то незачем было идти на хутор, а на хутор идти было нужно.

— Поправляйтесь, — сказал Волков. — Рота вас ждёт.

— Так точно. — Краснов хотел добавить что-то, поколебался и добавил: — Товарищ Сталин. Передайте — если будете говорить с фронтом — что Кораблёв справится. Он молодой, но справится. Я за роту спокоен.

Волков посмотрел на него. Командир роты, лежащий с пробитым лёгким за полторы тысячи километров от своих, нашёл нужным успокоить Верховного насчёт того, что рота в надёжных руках. Не за себя просил — за роту ручался.

— Передам, — сказал Волков. И это была не пустая фраза вежливости, какой он отбил Черчилля. Это он передаст. Найдёт способ, чтобы дошло до Кораблёва: командир за тебя ручался.

Он обошёл все палаты на этаже. Это заняло больше двух часов — больше, чем планировал Власик, который смотрел на часы и не говорил ничего, потому что говорить было бесполезно. Волков не торопился. Он понял где-то на третьей палате, что торопиться здесь — то же, что подчёркивать раненых красным карандашом: формально верно, по существу стыдно.

Он почти не говорил речей. Спрашивал, откуда, кем воевал, что с ним, чего не хватает. Последнее — чего не хватает — он спрашивал не для проформы, и Гофман, шедший рядом, на третьем вопросе достал блокнот и стал записывать, потому что понял: это не ритуал, это будут выполнять. Не хватало многого. Костылей нужного размера. Тёплых кальсон — окна дуло, рамы рассохлись. Бумаги и конвертов, чтобы писать домой, — писать домой хотели все, и не у всех было на чём. Одному, безногому, не хватало книг: лежать целыми днями нечем заняться, а читать он любил, до войны учился на инженера. Этого Гофман в блокнот не записал — не казённая нужда, — а Волков запомнил, и уже вечером, из Кунцева, распорядился отдельно: прислать в госпиталь из его библиотеки два ящика, без разбора, что под руку попадёт, лишь бы не агитброшюры.

В одной палате лежал немец.

Гофман предупредил заранее, у двери, вполголоса: пленный, лётчик, сбит под Кривым Рогом, тяжёлые ожоги, держат отдельно по режиму, но коек не хватает, поэтому в общей палате, в углу, у окна. Волков мог не заходить. Волков зашёл.

Немец лежал, замотанный по плечи, лицо в той части, что виднелась из бинтов, было молодое и обваренное. Он не знал, кто вошёл, — русских генералов он в лицо не различал, а портретов Сталина в палате не висело. Он смотрел на группу людей в дверях с тем безразличием, которое наступает после определённого порога боли, когда уже всё равно, кто пришёл и зачем.

Волков остановился у его койки. Соседи-раненые напряглись: кто-то отвернулся, кто-то, наоборот, смотрел в упор, ожидая, что будет. В палате, где половина лежала из-за таких, как этот, появление Верховного у койки врага было моментом, который мог пойти по-разному.

— Сколько лет? — спросил Волков по-русски.

Немец не понял. Гофман перевёл — он знал немецкий, как многие врачи его поколения. Немец ответил.

— Двадцать один, — перевёл Гофман.

Двадцать один. Волков поймал себя на том, что опять считает чужими категориями, из жизни, которой здесь нет. Просто двадцать один. Хайнцу Беме, которого допрашивал Сёмин на Двине, было восемнадцать. Этому — двадцать один. Бек посылал их, Гальдер считал их эшелонами, а они горели в кабинах над Кривым Рогом в двадцать один год и попадали в палату в углу у окна, рядом с теми, кого жгли сами.

— Выживет? — спросил Волков у Гофмана, не понижая голоса, потому что немец всё равно не понимал.

— Ожоги третьей степени, сорок процентов поверхности. — Гофман ответил так же ровно. — Шансы малые. Но мы лечим. — Он чуть помедлил и добавил, глядя Волкову в лицо, проверяя, можно ли: — Лечим так же, как остальных, товарищ Сталин. Бинты одни на всех. Я не делю.

— Правильно, что не делите, — сказал Волков.

И пошёл дальше, чувствуя спиной, как палата выдохнула, — не потому, что одобрила, а потому, что узнала: вопрос «как с немцем» решён сверху так, как доктор уже решил снизу. Лечить. Бинты одни на всех. Не из милосердия — Волков не обманывался насчёт милосердия, его в этом здании было ровно столько, сколько помещалось между сменами и нехваткой морфина. А потому, что госпиталь, который начинает делить, кого лечить лучше, перестаёт быть госпиталем и становится чем-то другим, и доктор Гофман это понимал лучше любого приказа.

Внизу, у выхода, его ждала старшая хирургическая сестра — Гофман вызвал её показать перевязочную, но Волков перевязочную смотреть не стал. Он спросил сестру другое.

— Сколько в день, — спросил он, — вы теряете?

Сестра посмотрела на Гофмана. Гофман кивнул: отвечайте.

— По-разному, товарищ Сталин. В мае, когда везли с юга, бывало по пять-шесть. Сейчас спокойнее. Эту неделю — двое. Позавчера и сегодня утром.

Сегодня утром. Четвёртая койка в первой палате, та, что пустовала, — он прошёл мимо неё в самом начале обхода и не спросил, чью постель перестилают. Гофман сказал тогда тихо: «утром освободилась», и Волков понял, в какую сторону, но не понял, что это было считанные часы назад. Он ходил по палатам, спрашивал про костыли и конверты, говорил наводчику про Нельсона — а тот, кого утром унесли с четвёртой койки, был ещё тёплый, его ещё оформляли этажом ниже, и одна из сводочных единиц как раз в это утро перестала быть раненым и стала графой «умер от ран».

Он надел фуражку.

— Спасибо, — сказал он сестре. И сестре, и Гофману, и всем, кто стоял в вестибюле, — санитаркам, дежурному, истопнику, заглянувшему с порога. Сказал коротко, не речью. Но сказал то, чего настоящий Сталин, наверное, не говорил санитаркам: спасибо. За то, что превращаете арифметику обратно в людей. За то, что делаете это с двумя смертями в неделю и нехваткой морфина. За бинты, одни на всех.

В машине он молчал всю дорогу до Кунцева. Власик не мешал. Сосны за окном пошли гуще, начинался лес, и Волков смотрел на них и думал не о Беке, не о Черчилле, не о Курчатове.

Он думал о том, что цифра в сводке — это милосердие к тому, кто читает сводку. Восемьсот четырнадцать убитых читаются за секунду и подчёркиваются карандашом. А восемьсот четырнадцать лиц читать нельзя, на это не хватит ни секунды, ни жизни, и поэтому их сворачивают в цифру, и цифру кладут на стол, и человек за столом подчёркивает её и идёт дальше. Иначе он не сможет подписать следующую операцию, в которой будет своя цифра. Сводка существует, чтобы можно было воевать. Если разучиться читать сводку как цифру — воевать станет нельзя.

Но и разучиться читать её как людей — тоже нельзя. Потому что тогда воевать станет слишком легко, а война, которая даётся легко, не кончается, она только меняет цифры.

Волков знал, что завтра утром на столе будет новая сводка, и он подчеркнёт в ней то, что нужно подчеркнуть, простым карандашом или красным, и пойдёт дальше. Так надо. Так он и сделает. Но сегодня, один раз, он съездил и посмотрел, как выглядит то, что он подчёркивает. Не для раненых — им от его визита не прибавилось ни костылей, ни морфина, кроме того, что он распорядился прислать. Для себя. Чтобы карандаш в руке помнил, что он подчёркивает.

«Паккард» свернул к даче. У ворот стоял караул, удвоенный со вчерашнего дня — Власик исполнил приказ о проверке охраны и заодно усилил посты, не спросясь, и Волков заметил это и не стал отменять. Пятеро, которые почти достали Бека. Двое в неделю на Пироговке. Восемьсот четырнадцать под Никополем. Всё это была одна арифметика, и вёл её он, и сегодня он один раз посмотрел ей в лицо, а завтра снова будет вести её карандашом, потому что больше её вести некому.

Глава 6. Грамм.

Ли-2 поднялся с Чкаловского в шесть утра, тот же борт, что в мае: снятые лавки, два кресла, столик, зашторенные окна. Власик сидел за переборкой в хвосте и не выходил. Маршрут он выучил — Урал, объект, обратно, — выучил и то, что Волков на этом маршруте молчит всю дорогу туда и половину дороги обратно, и научился не считать молчание поводом для беспокойства.

Внизу плыла осенняя Россия. В мае она была серо-зелёной, размытой дождём; теперь — рыжей, бурой, с чёрными прогалинами убранных полей и первой проседью инея по утренним низинам. За Горьким легла Волга, не майская, разлившаяся, а сентябрьская, спокойная, с обмелевшими отмелями. Четыре месяца. Между маем и сентябрём уместились Кривой Рог, покушение на Бека, письмо Черчилля и две тысячи триста сорок раненых, часть которых Волков на прошлой неделе видел в лицо на Пироговке. И ещё уместилось то, ради чего он летел сейчас: между маем и сентябрём реактор из чуда стал рутиной, а перед рутиной встал вопрос, на который в мае ещё можно было не отвечать.

Вопрос был простой. Из чего делать бомбу.

В мае стрелка поползла вверх сама, и это было доказательством принципа: цепная реакция идёт, физика сходится, страна это умеет. Доказательство принципа — красивая вещь. Но из доказательства принципа город не сгорит. Чтобы город сгорел, нужен материал — несколько килограммов вещества, которого в природе нет и которое нужно или выделить из урана по граммам, или родить в реакторе из того же урана, по граммам же. И в мае Курчатов назвал срок — полтора года, — а Волков сказал «полтора» и улетел, и всю дорогу обратно думал о стрелке и о городе, и ни разу — о том, откуда возьмётся уран, которого хватит и на реактор, и на бомбу, и на второй реактор, который этот уран будет жечь тоннами.

Теперь он думал об этом.

К полудню самолёт пошёл на снижение. Урал лежал тот же — хребты в тёмной хвое, узкие долины, — но осень перекрасила склоны: лиственницы пожелтели и стояли среди вечнозелёного ельника рыжими столбами, как свечи, которые забыли погасить. На грунтовой полосе ждали два истребителя прикрытия и чёрная «эмка». Завенягин козырнул у трапа. Постарел ли он за четыре месяца, сказать было нельзя: Завенягин принадлежал к породе людей, которые старятся один раз, в сорок первом, и дальше держатся на этом, не меняясь.

Курчатов ждал у административного корпуса. И вот он за четыре месяца изменился — но не так, как Волков ожидал. В мае это был человек, выпитый одним усилием, серый, с дрожащими руками. Сейчас руки не дрожали. Лицо осталось худым, но в нём появилась та сухая собранность, которая приходит к человеку, перешедшему черту: до пуска он жил вопросом «получится ли», и вопрос его выпивал; после пуска получилось, и теперь он жил вопросом «сколько» и «когда», а эти вопросы не выпивают, они держат в форме, как держит в форме фронт после взятого рубежа.

— Товарищ Сталин.

— Игорь Васильевич.

Рука была сухая, тёплая, твёрдая. Без дрожи. Волков отметил это и счёл хорошим знаком.

Они не пошли вниз, в подвал к реактору. В этот раз Курчатов повёл наверх, в чертёжную: длинную комнату с рядами кульманов, где на досках были приколоты ватманы, а на ватманах — разрезы, схемы, расчёты, понятные Волкову не больше, чем были понятны в мае. Сержант из Ростова в ядерной физике не разбирался. Но сержант из Ростова умел читать не схему, а человека у схемы, а человека он читать умел всегда.

— Докладывайте, — сказал Волков. — С хорошего или с плохого, как вам удобнее.

— С обоих сразу, товарищ Сталин. Они связаны.

Курчатов подошёл к первому кульману. На ватмане был разрез чего-то большого, цилиндрического, обвязанного трубами.

— Проект второго реактора готов. Промышленный, для наработки плутония. Мощность — несопоставимо выше экспериментального, на нём уже можно нарабатывать материал, а не доказывать принцип. К первому июля я подал вам эскизный проект, как было приказано; за лето мы довели его до рабочего. Площадку выбрали — в стороне отсюда, вдали от железной дороги, в излучине реки: реактору нужна вода, много воды, на охлаждение. Строительство можно начинать зимой. Это хорошее.

— А плохое.

— Плохое — то, чем мы его загрузим.

Курчатов отошёл от кульмана к столу, на котором лежала тонкая папка. Открыл, но не стал заглядывать — всё, что в ней, он давно держал в голове; папка была для Волкова.

— Реактору нужен уран. Не обогащённый, природный, в виде оксида и в виде металлических блоков, — но в количествах, о которых экспериментальный реактор и не мечтал. В тот, что в подвале, ушла бо́льшая часть всего, что есть в стране. Промышленный потребует кратно больше — на загрузку, на замену выгорающих блоков, на запас.

— Столько у нас есть?

— У нас есть один склад. — Курчатов сказал это ровно, как говорят то, что давно болит и перестало пугать. — Конголезская руда. Та, что мы вывезли в сороковом и сорок первом, до того как немцы заняли Бельгию и закрыли источник. То, что на этом складе, — это всё, что есть в стране, до последнего килограмма. Бо́льшая часть уже ушла в подвал, в кладку экспериментального реактора. Остатка хватит промышленному реактору на первую загрузку — и почти не останется на вторую. А вторая нужна: уран в реакторе выгорает, и блоки приходится менять.

Волков смотрел на папку, не открывая её.

— То есть, — сказал он медленно, — мы построим второй реактор, загрузим его последним ураном страны, проработаем на нём, сколько хватит загрузки, наработаем сколько-то плутония — и встанем. Потому что догружать будет нечем.

— Да.

— Сколько плутония мы успеем наработать на этой загрузке?

— На одну бомбу. Может быть, успеем ко второй. — Курчатов помедлил. — Товарищ Сталин, я скажу прямо, потому что иначе нет смысла. Одну мы сделаем. А дальше — стоп, пока не появится новый источник урана. Одна бомба — это не оружие. Одна бомба — это фокус, который показывают один раз. Чтобы это было оружием, нужен поток: уран на входе, плутоний на выходе, год за годом. А у нас на входе — склад, который кончится скорее, чем встанет второй реактор.

Волков подошёл к окну. За окном лежал распадок, рыжий и зелёный, и где-то под землёй, в бетонном подвале, стоял тёплый чёрный куб, который в мае дышал сам. Куб был доказательством принципа. А принцип, оказывается, упирался не в физику, не в Зельдовича с его формулами мельче типографского шрифта, не в кадмиевые стержни. Он упирался в то, что лежало на складе и кончалось.

Это было то, чего сержант из Ростова не знал из своего фильма. В фильме про Чикаго и про японский город не говорили, откуда американцы взяли уран. Говорили про физиков, про Оппенгеймера, про пустыню, где взорвали первую. Про склад не говорили. А склад был. У американцев был Конго — тот же бельгийский Конго, чью руду они скупили всю, до тонны, пока Москва вывозила то немногое, что успевала. У американцев был весь рудник, у Москвы — то, что успели вывезти до сорок первого. И этой разницы — между рудником и остатком на складе — в фильме не было, а в жизни она была всем.

— Табошар, — сказал Волков, не оборачиваясь.

Курчатов чуть удивился — не тому, что Волков знал слово, а тому, как оно прозвучало: не вопросом, а проверкой.

— Табошар работает, товарищ Сталин. Таджикистан, отроги Кураминского хребта. Месторождение разрабатываем с сорок второго. Но — медленно, и руда бедная. Конголезская — богатая: уран в ней считают на глаз, чуть не кусками. Табошарская — пустая порода, в которой уран приходится искать. Чтобы взять из Табошара столько же, сколько в Конго давала одна вагонетка, нужно перелопатить гору и извести на выщелачивание озеро кислоты. Сейчас Табошар даёт — он назвал цифру, тихую, почти стыдную, — крохи. Это не источник для промышленного реактора. Это аптека, которая отвешивает по граммам, когда нужен вагон.

— Значит, нужны другие рудники.

— Нужны, товарищ Сталин. И они, возможно, есть. — Курчатов вернулся к столу, перевернул лист в папке. — Геологи дают наводки: Средняя Азия, Фергана, есть признаки в Казахстане, есть предположения по Уралу и по Кривому Рогу — там, где немцы, до недавнего времени. Но наводка — это не рудник. От наводки до первой руды на складе — годы разведки, проходки, обогатительных фабрик. Те же годы, что нужны на бомбу. Только бомбу делаю я, а рудники — не я, и пока их нет, моя бомба упирается в пустой склад.

Волков отвернулся от окна. Посмотрел на физика — на сухое собранное лицо, на руки без дрожи, на папку, в которой лежала самая неприятная правда, какую ему доложили за месяц, и доложили честно, без смягчения, потому что Курчатов понял ещё в мае, что этому человеку смягчать нельзя.

— Игорь Васильевич. Скажите мне одну вещь. Немцы.

Курчатов помолчал.

— О немцах я знаю меньше, чем хотел бы, и меньше, чем должен бы знать тот, кто принимает решения. По физике они впереди были до войны — Ган, Штрассман, расщепление открыли они, в тридцать восьмом, в Берлине. Гейзенберг — лучший из живущих, я говорю это без зависти, это факт. Если кто и может сделать бомбу раньше нас, то они. Но.

— Но.

— Но бомба — это не физика. Бомбу мы оба только что обсудили: это уран, это реакторы, это заводы, это горы материала и тысячи людей, снятых с других дел. И вот чего я не знаю: платит ли за это Бек. У него война на два фронта, Кент, Кривой Рог, нехватка всего, — и ровно поэтому бомба может казаться ему не роскошью, а единственным выходом. Проигрывающий ищет то, что переломит сразу. Один удар, который стоит всех танков, которых у него не хватает. Я не знаю, лежит ли это у него на столе. Но я знаю, что человеку в его положении такое кладут на стол первым. И вот это, товарищ Сталин, — он посмотрел Волкову в глаза, — самое опасное в моём докладе. Не пустой склад. Склад я хотя бы вижу. А немецкий проект я не вижу совсем — и не увижу, пока он не вспыхнет над чьим-нибудь городом.

Волков кивнул. Это было то же, что он сам подумал над письмом Черчилля, в Кунцеве, глядя в седьмой абзац: «почти ничего» — самая опасная строка в сводке, потому что её нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Курчатов пришёл к тому же с другой стороны — со стороны физика, который знает, что может сделать враг, и не знает, делает ли.

Он подошёл к столу. Не сел. Положил ладонь на закрытую папку, как клал на кремовые листки Черчилля.

— Тогда слушайте, что мы сделаем. Второй реактор стройте. Площадку готовьте, зимой начинайте. Загрузку дам — соберём всё, что есть, до последнего килограмма, и Берия дочистит склады, если где-то лежит и не учтено. Это ваша часть, и за неё отвечаете вы.

— Понял.

— Уран — не ваша часть. Уран — моя. Рудники, разведка, Табошар, Фергана, всё, что геологи нащупают, — это пойдёт не через вас, а через отдельную линию, и эту линию я подниму до уровня, на котором она будет грызть землю так же, как фронт грызёт оборону. Вам будет уран, Игорь Васильевич. Не обещаю когда. Обещаю, что это станет не вашей заботой, а отдельной войной, которую будут вести специально обученные этой войне люди. Ваше дело — чтобы к тому дню, когда уран придёт, реактор стоял готовый его сжечь.

Курчатов слушал, и в лице у него было то же, что в мае, когда Волков сказал «полтора года»: понимание, что слова, которые сейчас звучат, через неделю станут постановлением, постановление — стройкой, стройка — судьбами тысяч людей, которые будут долбить кислотой бедную таджикскую породу, не зная, ради чего. Но было и другое, новое: облегчение. Человеку сняли с плеч ношу, которую он нёс не по чину, — ношу искать уран, не имея для этого ни геологов, ни рудников, ни власти. Ношу переложили на того, у кого власть была.

— Спасибо, товарищ Сталин, — сказал Курчатов, и это «спасибо» было настоящее, не уставное.

— Не благодарите. — Волков убрал руку с папки. — Я не подарок делаю. Я считаю. Если у немцев это лежит на столе Бека, а у нас — на пустом складе, то мы проигрываем войну, которая ещё не началась и о которой никто, кроме нас с вами и десятка людей, даже не знает. Я не намерен её проиграть оттого, что вовремя не покопал землю. Это не благородство. Это арифметика.

Он сказал «арифметика» и поймал себя: то же слово, которым он считал раненых на Пироговке и убитых под Никополем. Та же арифметика, только эта вела не назад, к уже заплаченной цене, а вперёд, к цене, которую ещё предстояло заплатить, чтобы не заплатить большей. Сводка считает мёртвых. Урановый счёт считал нерождённых — города, которые сгорят или не сгорят в зависимости от того, успеет ли страна накопать руды раньше, чем чужой физик доложит чужому канцлеру, что готов.

Перед уходом он спустился-таки в подвал. Не для дела — дело было решено наверху, у кульманов. Для себя, как ездил на Пироговку для себя. Куб стоял за свинцовым стеклом, чёрный, матовый, со стержнями, погружёнными внутрь, и был мёртв, как и положено быть кубу с погружёнными стержнями. Но теперь Волкову было известно то, чего он не знал в мае: внутри этого мёртвого куба лежит почти весь уран страны, и куб этот не просто эксперимент, а ещё и склад — единственное место, где остаток конголезской руды хранится не на полке, а в деле. Если завтра понадобится материал на бомбу, его будут вынимать отсюда, из этой кладки, разбирая её блок за блоком. Доказательство принципа окажется ещё и неприкосновенным запасом. Куб дышал в мае. Теперь он лежал тёплый и молчал, и в молчании его было больше смысла, чем в дыхании.

В самолёте Волков откинул спинку и закрыл глаза. За переборкой молчал Власик. Под крылом гряда за грядой уходил на север Урал, и под каждой грядой могла лежать руда, а могла не лежать.

Наступление он выиграет. Конев почти готов, фронт сдвинется, сводка принесёт новые цифры, и он подчеркнёт их карандашом. Это была война, которую он умел вести.

А под крылом лежала другая — та, у которой ещё не было ни фронта, ни сводок, ни даже уверенности, что противник в ней воюет. Её нельзя было взять манёвром или внезапностью. Только копать раньше и дольше.

Глава 7. Совещание.

Карту принёс Василевский — большую, юга, от Запорожья до Карпат, с двумя цветами стрел и третьим, которого на штабных картах не бывает.

Расстелили на длинном столе в кунцевском кабинете. Берия встал справа, Василевский остался у края, как стоят у доски. Поскрёбышев вышел и закрыл дверь.

— Кривой Рог, — сказал Василевский и положил ладонь на синий полукруг западнее города. — Тищенко вчера взял Зелёную Балку. Девятая танковая немцев сгорела наполовину, на отходе бросила технику без горючего. Перед нами открылась дорога. Вопрос — куда по ней идти.

Он провёл карандашом две линии. Одна шла на запад — Кривой Рог, Кировоград, Умань. Вторая загибалась к юго-западу, к Николаеву, к устью Буга.

— Гальдер отводит правильно. Рубеж за рубежом, не цепляясь. Он отдаст нам Кривой Рог, отдаст Кировоград, выиграет на каждом по месяцу и отойдёт за Буг к зиме. Если мы пойдём за ним лоб в лоб, мы будем брать пустые города и хоронить людей за каждый. Никополь нам это уже показал.

— А не лоб в лоб? — спросил Волков.

— Не лоб в лоб — здесь. — Карандаш лёг на юго-западную линию. — Удар не на Кировоград, а в стык, на Николаев. Отрезаем южную группу от Буга, прижимаем к лиману. Тогда Гальдеру нечего отводить — отводить будет некого.

— Дивизий хватит?

— Если отдать юг приоритет — хватит. Но приоритет один. Конев в октябре бьёт на западном. Если я отдаю Кирпоносу свежие дивизии и танковый резерв, Конев бьёт тем, что есть, и его удар выдыхается на втором рубеже. Два сильных наступления одновременно мы не потянем. Одно сильное, одно сковывающее — потянем. Выбор — какое сильное.

Это была честная вилка, выложенная без нажима: Василевский не продавал свой вариант, он показывал оба и ждал. Школа Шапошникова — карандаш в стакане ещё стоял на столе, отдельно от других.

— Лаврентий Павлович, — сказал Волков. — Вы зачем-то приехали.

Берия не сел сразу — положил на карту свой лист, маленький, четвертушку, исписанную с одной стороны, и придавил его пальцем, будто боялся, что сдует.

— Я приехал из-за этого. — Палец встал не на Николаев и не на Кировоград, а между ними, на пустое место, где на карте не было ни города, ни стрелы, ни значка. Желтоводский район, к северо-западу от Кривого Рога. — Здесь. Геологи знали про это место ещё до войны. Лежало в архиве, ждало своего часа. Час пришёл.

Василевский посмотрел на точку. Ничего там не было — степь, балки, несколько хуторов, рудничный посёлок без названия на этом масштабе.

— Что там?

— Там то, чего нет больше нигде в радиусе, до которого мы можем дотянуться в этом году. — Берия не сказал слова. Он посмотрел на Волкова, и Волков чуть качнул головой: не здесь, не вслух, не при карте, которую потом свернут и унесут в Генштаб. Берия понял. — Сырьё, товарищ Василевский. Для одного дела, которое я не могу назвать, и поверьте, что если бы мог не приезжать — не приехал бы.

Василевский был умный человек и не стал спрашивать. Он перевёл взгляд с карты на свои две стрелы и обратно, и Волков увидел, как он считает: его южный удар шёл на Николаев, мимо этого места, в стороне. Чтобы взять его, нужно было не отрезать южную группу, а идти ровно туда, куда уводил Гальдер, — на запад, через Кривой Рог на Кировоград, лоб в лоб, по пустым городам, через кладбище за каждый.

— Это меняет ось, — сказал Василевский медленно. — Если это место нужно, мой удар на Николаев теряет смысл. Придётся идти западным направлением — тем самым, на котором Гальдер нас ждёт и где он сильнее всего. Мы его возьмём. Но заплатим вдвое и не отрежем ничего. Гальдер отойдёт за Буг целым.

— Я знаю, чего это стоит, — сказал Берия.

— Не знаете. — Василевский сказал это без резкости, ровно. — Цена в людях у вас на бумаге не стоит. У меня стоит.

Тишина. Дворник Носов за окном сгребал листья, и сгребал ровно, не торопясь, и звук был единственный в комнате.

Волков стоял над картой и смотрел на пустое место между двумя стрелами. Василевский считал то, что видел. Берия добывал то, что прикажут. Обе чаши весов держал он один — потому что только он знал, что лежит на второй. И знал ещё одно, чего не было ни на одной карте: что торопиться его заставляет не Гальдер, отходящий за Буг, а тот, кого не видно совсем, — за чужой границей, в лаборатории, которую разведка не нашла. Гальдеру он мог отдать рубеж. Тому, второму, отдавать было нельзя ничего, в том числе времени.

— Александр Михайлович, — сказал Волков. — Если идти западным, лоб в лоб, — сколько?

Василевский не стал темнить.

— Дороже Никополя. Гальдер встретит нас на подготовленных. Кривой Рог мы уже надломили, дальше до Кировограда — степь, где он навяжет нам встречные бои на каждом ручье. Думаю, вдвое против никопольской сводки. Может, больше.

Вдвое против восьмисот четырнадцати. Волков услышал цифру, как слышат шаги за дверью. Он на прошлой неделе видел восемьсот четырнадцать в лицо, на Пироговке, в палате с шестью койками и одной пустой. Теперь Василевский говорил «вдвое», и это «вдвое» тоже было где-то в кузовах, которые ещё не выехали, и в палатах, которые ещё не освободились.

— А если по-вашему, на Николаев?

— Вдвое дешевле. И отрежем южную группу. Военно — это лучшее решение, товарищ Сталин.

— Лучшее, — повторил Волков.

Он отошёл от стола к окну. Носов добрался до угла дорожки, развернулся, пошёл обратно. Листья с граблей ложились ровной грядой к бордюру.

Чисто военно решение было одно. Военно — Василевский был прав целиком.

Он вернулся к столу. Взял карандаш — не свой, василевский, со стола, — и поставил на пустой точке между двумя стрелами короткую галочку.

— Западное направление. Приоритет — Кирпоносу. Свежие дивизии и танковый резерв — на юг.

Василевский смотрел на галочку и молчал. Он не спорил — приказ есть приказ, — но в лице было то, что бывает у человека, которому велели заплатить вдвое и не сказали за что.

— Товарищ Сталин. Я выполню. Но я обязан сказать: на Николаев было правильнее.

— Вы сказали. Я услышал. — Волков положил карандаш. — Вы правы, Александр Михайлович. По вашей карте — правы целиком. Просто моя карта больше вашей, и на ней эта точка стоит дороже Николаева. Я не могу вам её показать. Могу только приказать.

Василевский выпрямился. Этого ему хватило.

— Тогда переделаю расчёт под западное. К пятнице принесу: эшелоны, сроки, потребность по артиллерии. Конев — сковывающий?

— Конев — сковывающий. Пусть давит, тянет на себя, но резерва ему не даю. Главное — юг.

Василевский начал сворачивать карту. Стрелы, синие и красные, исчезли в трубке; последней свернулась пустая точка, на которой стояла галочка, и которую он, сворачивая, обвёл глазами ещё раз — запоминая место, потому что отныне всё его наступление строилось вокруг неё, а зачем — ему знать не полагалось.

Берия спрятал четвертушку во внутренний карман.

— Своих людей подниму немедленно, — сказал он тихо, уже у двери, для одного Волкова. — Как только Кирпонос подойдёт к посёлку — войдут следом. Оборудование, охрана, режим — всё будет готово заранее.

— С первым эшелоном — нет. — Волков посмотрел на него. — С пехотой не входить. Возьмём посёлок — тогда. Я не хочу, чтобы в день, когда мы его берём, рядом с пехотой стояли люди в штатском, которых она запомнит. Запомнят — пойдут слухи. Слухов про это место быть не должно. Для всех это будет ещё один рудничный посёлок, каких на Криворожье сто.

— Понял.

Берия вышел. Василевский — за ним, с картой под мышкой. Дверь закрылась.

Волков остался один. На столе лежала василевская сводка по Кривому Рогу, поверх неё — карандаш, которым он поставил галочку. Он взял карандаш, повертел в пальцах. Чужой, не его, не зелёный шапошниковский. Надо вернуть.

Он подошёл к окну. Носов сгрёб последнюю гряду листьев, прислонил грабли к стене, постоял, глядя на расчищенную дорожку, и пошёл за следующей работой, какая всегда находится у человека, который не ждёт, чтобы ему её назначили.

Вдвое против восьмисот четырнадцати. Где-то в степи между Кривым Рогом и Кировоградом стоял посёлок без имени на штабной карте, и под ним лежало то, ради чего эти люди заплатят, не зная, ради чего. Они будут брать его, как брали Никополь, как брали Зелёную Балку, — за набережную, за хутор, за высоту с номером. А он один будет знать, что брали за грамм.

Он положил чужой карандаш на сводку, ровно, параллельно краю. Завтра вернёт Василевскому. А послезавтра Василевский принесёт расчёт, и в расчёте будет цифра, и цифру он подчеркнёт.

За окном начинало темнеть. Носов нашёл себе работу у поленницы.

Глава 8. Прогулка.

В час дня он выходил во двор. Не каждый день — когда выпадал просвет между папками, и когда Поскрёбышев, поглядев на него, говорил: «Обед, товарищ Сталин», тем особым голосом, каким говорят не подчинённые, а люди, взявшие на себя заботу, на которую их никто не уполномочивал. В такие дни Волков надевал шинель и шёл вниз, через караул, в Тайницкий сад.

Сад в сентябре был хорош тем, что в нём никого не было. Садовники работали с утра, к полудню уходили; охрана держалась поодаль, по периметру, не на глазах — Власик научился. Оставались дорожки, голые клумбы, две старые липы у стены и вид на реку через зубцы. Волков ходил медленно, заложив руки за спину, и думал то, что не думалось за столом, потому что за столом думается решениями, а на ходу — сомнениями.

Сегодня он думал о мире.

Слово было запретное — не вслух, в голове. Год назад, в июне, Бек прислал через Берн последнее предложение: полный отвод за границы сорок первого, шесть месяцев, дипломатические отношения, торговля. Хорошие условия. Очень хорошие, если смотреть из июня сорок второго, когда фронт стоял под Воронежем и каждый день стоил эшелона крови. Волков тогда ответил отказом. И — нарочно — ответил через десять дней, чтобы отказ пришёл вместе с наступлением, чтобы Бек прочитал слово «нет» и одновременно увидел его на карте.

Он был прав тогда. Но «прав тогда» и «прав всегда» — разные вещи, и хороший хозяин время от времени достаёт старое решение из ящика и смотрит, не протухло ли.

Дорожка свернула к стене. Внизу серой полосой лежала река.

Доводы за мир раскладывались легко, они всегда раскладываются легко, на то они и доводы за. Война стоила страны. Не территории — территории возвращались, медленно, но возвращались, — а людей. Каждый день войны был сводкой, а каждая сводка — кузовами, которые он видел на Пироговке. Мир останавливал кузова. Возвращал в деревни мужиков, на заводы — рабочих, в семьи — отцов; давал то, чего не давала никакая победа: время, потраченное не на разрушение. Заводы, что сейчас лили броню, лили бы тракторы. Курчатов получил бы свои рудники не как «отдельную войну», а как обычную стройку, без надрыва.

И Бек дал бы этот мир. Вот что отличало сорок третий от всякого другого года: напротив сидел не Гитлер, которому нужны были Урал и раса, а штабной генерал, которому нужно было одно — убрать один из двух фронтов. Бек увяз в Англии по горло. Восток он отдавал рубеж за рубежом и знал, что будет отдавать дальше.

Хотя — дал бы ли. Волков поправил сам себя. Месяц назад Бека едва не разорвало бомбой в собственной канцелярии, и разорвать его хотели свои. Немецкий генерал, который сядет мириться с большевиками, отдав всё, что взято на востоке с тридцать девятого, не доживёт до подписи: его уберут, как чуть не убрали за меньшее. Бек хотел бы мира не меньше, чем Волков мог бы его захотеть. И не мог его себе позволить — ровно как не мог Волков. Они сидели в одном капкане с двух сторон, и каждый понимал второго лучше, чем хотел бы.

Но это была сторона Бека. У Волкова была своя.

Волков остановился у стены, положил руку на холодный камень зубца.

И в этом была вся ловушка.

Потому что мир, который отведёт Бека от востока, — это мир, который развяжет Беку запад. Сейчас всё наоборот тому, как кажется со стороны: не восток держит немца на западе, а запад утекает ради востока. Бек уже снял три дивизии с Кента и бросил их на Кривой Рог — марганец ему дороже плацдарма, и он оголяет Англию, чтобы заткнуть дыру под Криворожьем. Восточный фронт сегодня не сковывает немцев в Англии — он их оттуда вытягивает. Замри восток — и Беку незачем доить Кент. Семнадцать дивизий Штудента останутся на месте, к ним добавится то, что больше не нужно держать против Кирпоноса, и Черчилль, который сейчас кое-как стоит против ослабленного плацдарма, не выстоит против полного. Англия падёт. Не сразу — через год, через два, когда Бек переварит её и отдышится. А следом немец, не растащенный больше на два конца Европы, развернётся к одному востоку — и встретит его Москва уже одна, без англичан на другом плече. Мир сегодня — это война послезавтра, только один на один.

Он усмехнулся про себя. Опять «послезавтра». Это слово в последнее время лезло во все его расчёты, как будто кто-то подменил ему календарь.

Можно было возразить себе: Англию держит не только плацдарм. Харрис каждую ночь жжёт Рур, и это немца изматывает не меньше Кента. Но бомбами войну не выигрывают — выигрывают пехотой на земле, а пехоты у Черчилля без своего острова не станет. Убери остров — и ночные пожары над Руром останутся, а толку от них не прибавится. Авиация ранит. Добивают ногами.

Доводы за мир считали сегодняшнюю кровь. Доводы против считали завтрашнюю. И вторых было всегда труднее держать в уме, потому что сегодняшняя кровь — на Пироговке, в палате, с лицом и фамилией, а завтрашняя — абстракция, цифра, которой ещё нет. Легко жалеть живого. Трудно жалеть того, кто погибнет через два года оттого, что сегодня ты выбрал лёгкое.

Дорожка пошла вдоль стены. Где-то за зубцами, далеко, гудел город — трамвай, гудок, неразборчивый шум обычной жизни, которая шла, не сверяясь со сводками.

Была и третья чаша, о которой не говорили вслух даже с Молотовым. За океаном сидели те, кто в эту европейскую войну ещё не вступил, — отсиживались на своём Тихом, копили нетронутую промышленность и ждали. Их устраивало всё как есть: пусть Германия и Россия рвут друг друга, тем дешевле обойдётся прийти под конец и собрать со стола. А мир на востоке этот расчёт ломал не в пользу Москвы. Замирись Россия с немцем — и за океаном вздохнут свободнее: главная драка в Европе кончилась, можно не спешить и в неё, а войти тогда, когда выгодно, и на тех условиях, что выберут сами. Война, которую ведёшь, держит их связанными ожиданием. Мир развязывает руки и им тоже.

И ещё одно, последнее, самое неудобное. Волков знал — не из этой жизни, из той, из учебника, — чем кончаются миры, заключённые на середине. Их потом называют передышками. За передышкой всегда приходит то, ради чего передышка бралась, и приходит злее. Он видел это в сорок первом: был договор, была дружба на бумаге, был обмен зерна на станки — а потом было двадцать второе июня. Бумага не остановила того, что должно было случиться. Она только дала обеим сторонам время лучше подготовиться к тому, что бумага якобы отменяла.

С Беком было бы то же. Бек честнее Гитлера — но Бек смертен, и за Беком придёт кто-то, и этот кто-то получит в наследство отдохнувшую армию, целую промышленность и старую обиду. Мир с Германией сорок третьего года был бы не концом войны. Он был бы антрактом.

Волков дошёл до конца дорожки, постоял, повернул обратно. Тень от стены легла на дорожку косо — солнце уже перевалило за полдень.

Значит, мира не будет. Не из-за Берлина — Берлин был следствием, не целью; брать его ради самого взятия Волков считал блажью, которой не место в расчёте. Дело было проще и холоднее. Мир, спасающий тысячи жизней сегодня, покупал их ценой большего числа завтра и ценой всего, ради чего эти жизни клались. Выгоды в нём не было — ни сегодняшней, ни завтрашней, ни через десять лет. А что не выгодно стране, того он не делал, как бы человечно оно ни выглядело на расстоянии вытянутой руки.

Он не предложит Беку мир. И — он знал это уже наверняка — не примет, если Бек предложит снова. А Бек, может быть, и предложит: к зиме положение у него станет такое, что запросит. Тогда придётся сказать «нет» во второй раз, и второй раз будет тяжелее: теперь «нет» стоит не чужих, гипотетических жизней, а конкретных — тех, что лягут в наступлении, которое он только что подписал Василевскому. Ему скажут — мог остановить, не остановил. И будут по-своему правы. А он промолчит: объяснить, почему нельзя, можно только тому, кто видит обе чаши, а таких в стране немного.

Он поднял голову. Над Кремлём стояло чистое, выстуженное сентябрьское небо, без единого облака, какое бывает перед тем, как погода сломается на осень.

Час кончался. Где-то наверху, в кабинете, на столе лежала папка, которую Поскрёбышев положил, пока его не было, — война сегодняшнего дня, та, которую он умел вести.

Волков повернул к подъезду. У дверей стоял Власик — не по нужде, а по привычке, как стоял всегда. Волков кивнул ему и вошёл внутрь, где ждали папки, телефоны и война, которую он понимал лучше, чем мир.

Глава 9. Посёлок.

Дождь шёл четвёртые сутки, и степь между Кривым Рогом и Кировоградом перестала быть землёй и стала тестом.

Старший лейтенант Дроздов знал эту степь по карте лучше, чем хотел. Двадцать два километра от Зелёной Балки на запад, по чернозёму, который в сухой день держит танк, а в дождь не держит человека: сапог уходит по щиколотку, вынимается с чмоком, и через час марша ноги весят вдвое, а портянки можно выжимать. Гальдер отводился именно так, как обещал Василевский, --- рубеж за рубежом, цепляясь за каждую балку, за каждый ручей, за каждый хутор, за каждую кирпичную насосную или контору, годную под пулемётную точку. И за каждый из них батальон Дроздова платил.

В роте Лопухина к утру осталось сорок один из ста двенадцати. У самого Дроздова в батальоне из ста двадцати, с которыми он вышел из-под Никополя весной, дошло до этой балки восемьдесят семь --- но это были не те восемьдесят семь. Тех давно не было. Это были восемьдесят семь из четырёх пополнений, перемолотых и слипшихся в одно, и Дроздов уже не помнил, кто из них пришёл когда. Помнил только Гриднева, тамбовского снайпера, который всё ещё клал тридцать из тридцати и всё ещё был жив, что само по себе на этой дороге было статистической невозможностью.

И помнил ещё одного --- не за заслуги, а наоборот. Сёмочкин, рядовой из последнего пополнения, восемнадцать лет, откуда-то из-под Калуги, попал в батальон неделю назад и за неделю не научился ничему, кроме как бояться. Боялся он честно, не прячась: руки у него тряслись, когда он чистил винтовку, и он спал по два часа, а остальное время сидел и смотрел в одну точку. Дроздов видел сотни таких и знал, что из них выходит: половина гибнет в первом же бою, не научившись пригибаться, а вторая половина, пережив первый бой, становится солдатами. Какая половина достанется Сёмочкину, должно было решиться сегодня. Дроздов поставил его во второй взвод, к старослужащим, чтобы было кому в нужную секунду дёрнуть за шинель вниз.

Приказ был простой и оттого особенно тяжёлый: к исходу дня взять Зеленовку.

Зеленовка лежала впереди, в трёх километрах, за грядой пологих холмов, --- рудничный посёлок, каких на Криворожье сотня. Дроздов разглядывал его в бинокль с рассвета: серые двухэтажные дома барачного типа, водонапорная башня, копёр над шахтой, отвалы пустой породы, рыжие от дождя. Ничего особенного. Немцы держали его не потому, что он чего-то стоил, а потому, что он стоял на дороге, и за ним была следующая балка, а за балкой --- следующий посёлок, и так до Кировограда. Обычная точка на обычной дороге. Взять её полагалось «к исходу дня», и Дроздов, глядя на копёр и на пристрелянное немцами поле перед ним, понимал, что исход дня будет дорогим.

Странность была одна, и Дроздов её отметил, но значения не придал, потому что значение придавать было не его делом.

Третьего дня, когда батальон выходил на исходные, к нему в землянку пришёл человек. Не из дивизии --- из армии, а может, и выше: петлицы инженерные, лицо городское, сапоги чистые, чего на этой дороге не бывает ни у кого. Человек не назвался, показал предписание за подписью, которую Дроздов видеть не привык, и задал три вопроса. Первый: какой приказ по Зеленовке. Второй: когда планируется взять. Третий, самый странный: цел ли в посёлке рудничный копёр и затоплены ли шахты. Дроздов ответил, что копёр цел, про шахты не знает. Человек кивнул, записал и ушёл, и больше Дроздов его не видел. Но запомнил: кому-то наверху Зеленовка была не просто точкой на дороге. Кому-то наверху был важен копёр.

Он выбросил это из головы. Копёр или не копёр --- посёлок брать всё равно ему, и брать одинаково, что ради дороги, что ради копра.

Артподготовка началась в полдень --- короткая, на двадцать минут, не та, что под Никополем. Снарядов в эту распутицу довозили мало: дорога позади батальона была такой же кашей, как дорога впереди, и тягачи вытаскивали застрявшие грузовики со снарядами по два часа на каждый километр. По Зеленовке работал приданный батальону дивизион полковой артиллерии --- реже, чем хотелось бы, экономя каждый снаряд, --- и Дроздов видел, как над посёлком встают бурые столбы, и знал, что этих столбов не хватит. Армейская артиллерия Боголюбова в этот день молотила по узлу обороны севернее, где шёл главный удар; батальону Дроздова, на второстепенной оси, досталось то, что досталось. Двадцать минут по пристрелянному посёлку --- это не подавление. Это предупреждение.

В двенадцать двадцать он поднял батальон.

Поле перед Зеленовкой было ровным, чёрным, раскисшим. Шестьсот метров открытого пространства, которое в сухой день рота проходит за минуты, а в эту грязь --- ползком, перебежками по пять шагов, проваливаясь, теряя сапоги, теряя людей.

Немцы дали подойти на половину. Это была их манера --- не открывать с дальней дистанции, а подпустить, чтобы бить наверняка, по людям, которые уже вымотались первыми тремястами метрами грязи и идут медленно, как во сне. На отметке триста заговорило всё разом: два станковых с водонапорной башни, миномёты из-за отвалов, винтовочный огонь с окраинных бараков. Поле сразу покрылось разрывами --- мины ложились часто, поднимая чёрные кусты земли пополам с водой, и в этих кустах пропадали люди, и не все из них появлялись снова.

Дроздов был не в цепи --- позади, в неглубокой промоине шагах в полусотне за вторым взводом, откуда видел атаку всю, от фланга до фланга, и куда тянулся провод к Пушкарёву. Грязь хватала за ноги даже здесь, дыхание рвалось от одного только напряжения смотреть, и сквозь свист и грохот он слышал то, что слышно всегда в такие минуты, --- крик. Не один, много. Кричали раненые, кричали командиры взводов, поднимая залёгших, кричал кто-то просто от ужаса, без слов. Прямо перед ним, шагах в тридцати, шёл второй взвод, и в нём, среди старослужащих, спотыкаясь, шёл Сёмочкин.

Дроздов увидел его в тот момент, когда мина легла близко. Старослужащие упали сразу, все, как один, --- тело само бросает в грязь раньше, чем голова успевает подумать, этому не учат, это приходит. А Сёмочкин не упал. Он остался стоять --- на секунду, на одну лишнюю секунду, потому что страх, который копился в нём неделю, в этот миг не бросил его наземь, а наоборот, сковал, превратил в столб. Он стоял посреди поля, один над залёгшей цепью, и смотрел на разрыв, и не двигался.

--- Ложись! --- заорал Дроздов, и кто-то из старослужащих дёрнул мальчишку за полу шинели, и Сёмочкин начал падать --- но опоздал на ту самую секунду, на которую опаздывают раз и навсегда. Вторая мина легла там, где он стоял. Дроздова обдало комьями земли и горячей волной, он вжался лицом в грязь, а когда поднял голову --- на месте Сёмочкина была воронка, и рядом с воронкой лежало то, что нельзя было назвать Сёмочкиным, и старослужащий, который дёрнул его за шинель, сидел в грязи и смотрел на свою руку, в которой остался клок чужой шинели, и больше ничего.

Так решилось, какая половина досталась Сёмочкину. Первая. Он не научился пригибаться.

Дроздов поднялся. Подниматься было нельзя и не подниматься было нельзя: цепь, залёгшая под огнём на открытом поле, --- это цепь, которую перебьют до последнего, медленно и спокойно, как в тире. Спасение было только впереди, в посёлке, под стенами, где миномёты уже не достанут. Комбату по уставу не место в атакующей цепи --- его место на КП, за управлением боем. Но на этой дороге устав отстал где-то под Кривым Рогом: батальоны, в которых командир в такую минуту оставался на НП, ложились в поле и больше не вставали, и Дроздов давно усвоил, что иногда комбата стоит одна поднятая цепь дороже, чем всё его управление с тыла.

--- Вперёд! Не лежать! Сожрут! --- Он шёл и поднимал их за шиворот, за ремень, пинком, голосом, и они поднимались, потому что комбат шёл, и пока комбат шёл, лежать было стыднее, чем страшно. Гриднев поднялся слева, на ходу вскинул винтовку, выстрелил --- и один из станковых на окраине поперхнулся, второй номер сполз с бруствера.

--- Пушкарёв, --- сказал Дроздов в телефон, мокрый, забитый грязью, чудом ещё живой. --- Башня. Снять.

Корректировщик Пушкарёв, тот же, что под Никополем, сидел на этот раз не на тополе --- тополей здесь не было, --- а на крыше брошенного хутора в трёхстах метрах позади. Через полторы минуты по водонапорной башне легло звено, и второе, и башня сложилась внутрь себя вместе с пулемётным расчётом. На это ушёл едва ли не весь остаток снарядов, что был у дивизиона на сегодня, --- и Пушкарёв доложил об этом так, чтобы Дроздов услышал: больше вызывать нечего.

Окраины достигли через сорок минут после начала. Из шестисот метров поля осталось на поле --- Дроздов не считал на ходу, считать будет вечером, если будет кому, --- десятка четыре. Сёмочкин был одним из них, и Дроздов уже не помнил его лица, потому что лица не осталось, а до того, как лица не стало, он видел его всего неделю и ни разу толком не разглядел.

В посёлке дрались за каждый барак. Это был другой бой --- не поле, где смерть приходила сверху и издали, а ближний, в упор, из-за углов, через выбитые окна, по лестницам. Немцы отходили правильно, по-гальдеровски: не цепляясь насмерть, но и не убегая, --- оставляли в каждом втором доме заслон в три-четыре человека с пулемётом, заслон держал, сколько мог, выбивал десяток наступающих и отходил к следующему дому, поджигая за собой то, что горело. Дроздов знал эту тактику и ненавидел её за расчётливость: немец менял свои три жизни на десять чужих и уходил, и в этом размене не было ни злобы, ни геройства --- одна холодная арифметика отступления, та самая, которой учили в их академиях и которой так не хватало своим.

Бараки брали гранатой и матом. Подходили под стену, в мёртвую зону, кидали в окно, влетали следом, в дыму, не глядя --- короткая очередь по углам, и дальше, к следующему. Дроздов потерял в бараках ещё человек пятнадцать --- поодиночке, не цепью, а так, как теряют в городском бою: одного в дверях, другого на лестнице, третьего в комнате, которая казалась пустой.

Дольше всего держался заслон у копра --- того самого, про который спрашивал чистый инженер. Пулемёт стоял в кирпичной будке подъёмной машины, у самого ствола шахты, и подходов к нему не было: перед будкой лежала открытая бетонная площадка, метров тридцать, ровная, как стол, простреливаемая насквозь. Двое, кто сунулся на неё, остались на ней. Дроздов остановил третьего, оттянул роту за угол ремонтного цеха и стал думать, и пока думал, пулемёт из будки бил короткими, спокойно, как бьёт расчёт, которому некуда спешить и нечего терять.

Гриднев решил это сам, без приказа. Он ушёл влево, за отвал, и пропал минут на десять, и Дроздов уже решил, что снайпера нет, когда из-за отвала, метров с восьмидесяти, сбоку, под углом к амбразуре, хлопнул выстрел. Потом второй. После второго пулемёт замолчал --- не захлебнулся, не дал последнюю очередь, просто замолчал, разом, как замолкает машина, в которой остановили мотор. Гриднев подобрался во фланг, нашёл угол, под которым кирпичная щель переставала прикрывать расчёт, и со второго выстрела достал пулемётчика. Дроздов, поднимая роту на площадку, успел подумать, что этот мальчишка из-под Тамбова один стоит взвода, и что его тоже когда-нибудь положат: на этой дороге кладут всех, а хороших раньше --- хорошие лезут первыми.

Копёр остался цел. Дроздов отметил это машинально и вспомнил инженера: вот тебе твой копёр, цел, бери.

К сумеркам Зеленовка была взята.

Дроздов прошёл по ней в темноте, под дождём, который не переставал. Посёлок горел в двух местах --- склад и контора, --- и в свете пожара было видно то, что всегда видно в свежевзятом посёлке: брошенное немецкое снаряжение, перевёрнутые повозки, тела в чужих шинелях и в своих, которые санитары уже начали стаскивать к конторе, на сухое крыльцо. Свои отдельно, чужие отдельно. Своих было больше.

Он дошёл до копра. Постоял под ним, задрав голову, --- высокая решётчатая башня уходила в дождь и темноту, на верхушке торчало колесо подъёмника, мокрое, поблёскивающее в отсветах пожара. Обыкновенный копёр над обыкновенной шахтой. Дроздов не понимал, чем он важен, и не пытался понять. Важен --- значит важен. Он положил перед ним семерых и потерял за день, по первой прикидке, около шестидесяти, и если кому-то наверху нужен был этот копёр целым --- копёр стоял целый, оплаченный.

Тех, кого ждали у копра, Дроздов так и не увидел. К тому часу, когда они пришли, батальона в Зеленовке уже не было.

Батальон сняли с Зеленовки наутро после штурма, ещё затемно: дивизия уходила к следующей балке, к следующему посёлку, к следующему «к исходу дня». Когда Дроздов в последний раз проходил мимо копра, выводя роты на запад, он наткнулся на чужое оцепление --- людей в новых полушубках, не фронтовых, тыловых, чистых, выставленных у ствола шахты ночью, по распоряжению, которого комбату никто не показывал. Они молча развернули его в сторону. Тогда он и понял, ради чего стоял этот караул и почему его, взявшего посёлок, отводят от копра, как чужого.

Идущие рядом бойцы оглядывались на оцепленный копёр без злобы, скорее с тупым фронтовым любопытством: что за чистые люди стерегут шахту, за которую вчера легло полроты. Кто-то сказал негромко: «Уголёк, что ли, нужен начальству». Никто не ответил. Уголька в этих краях не было --- здесь была железная руда, и про это знали все, кто тут воевал, потому что отвалы были рыжие, а не чёрные. Но руда так руда. За руду тоже воюют. Дроздов оборвал разговор и прибавил шагу; через час колонна была за грядой, и Зеленовка скрылась.

А к копру подошли те, кого там ждали. Три крытых грузовика, охрана в таких же новых полушубках. Из первого вышел тот самый чистый инженер, и с ним ещё несколько, в штатском и в форме без знаков. Они не пошли к конторе, не пошли к тому, что осталось от боя, не спросили, какой ценой. Они пошли прямо к копру, встали под ним, стали смотреть вверх, на колесо, переговариваться, и один что-то записывал в планшет. Смотреть на них было некому: посёлок стоял пустой, с догорающей конторой, а батальон, который мог бы их запомнить, был уже за грядой. Так и было задумано.

Они получат свой целый копёр. Дроздов получил свою следующую балку. Каждый занимался своим, и линия, которая связывала чистого инженера с планшетом и воронку посреди чёрного поля, где накануне был Сёмочкин, проходила где-то так высоко над Зеленовкой, что снизу её было не разглядеть.

Впереди его ждало то, что всегда: сводить остатки первой роты с остатками второй, писать донесение о потерях, в котором будет шестьдесят с лишним фамилий и среди них Сёмочкин, рядовой, восемнадцати лет, не успевший стать солдатом; получать боеприпасы, которых не довезут; готовить батальон к новой балке, ничем не отличавшейся от той, что осталась позади.

Дождь шёл пятые сутки. До Кировограда было ещё сорок километров.

А под Зеленовкой, в затопленных шахтах, про которые чистый инженер спрашивал во вторую очередь, лежало то, ради чего Дроздов вчера положил шестьдесят человек и ради чего положит ещё, на следующих сорока километрах, не зная --- ни он, ни Гриднев, ни мальчишка из-под Калуги, от которого осталась воронка, --- что воюют они уже не за Кировоград.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге