Пробуждение 10. Переломный год.
Глава 1. Аргумент.
1 книга https://author.today/work/545176
На остров Лавенсаари Королёв приехал двадцать второго октября, ночью, на тральщике, который шёл от Кронштадта без огней, по фарватеру, размеченному вешками, через минные поля, которые за два года войны обе стороны набросали в Финский залив с таким усердием, что ни один капитан уже не знал точно, где свои, а где чужие. Тральщик был старый, типа «Фугас», с облезшей краской и с моторами, которые на малом ходу стучали так, что командир каждый раз морщился и говорил рулевому: «Тише», хотя рулевой управлял рулём, а не моторами, и тише не мог.
Три ящика с изделиями стояли на палубе, притянутые тросами к кнехтам, и каждый ящик был длиной шесть метров и шириной полтора, и что в них, не знал никто из экипажа. Матросы, таскавшие ящики по сходням в Кронштадте, думали: авиабомбы. Старший лейтенант, командовавший тральщиком, думал: торпеды для подводных лодок. Боцман не думал ничего, пока не увидел, как Глушко, приехавший с Королёвым, натянул респиратор и стал заправлять что-то из оплетённой стеклянной бутыли с надписью «Осторожно, кислота», и тогда боцман посмотрел на Королёва так, как смотрят люди, которые предпочитают не знать, но уже знают, и ничего не спросил.
Глушко заправлял на палубе. Кислоту нельзя было везти в баках изделий: на волне плескало, она разъедала уплотнители, и к месту пуска изделие пришло бы с пустым баком и мокрой палубой. Заправка шла на месте, перед пуском, и заправлял Глушко сам: доверить азотную кислоту тому, кто не провёл с ней шесть лет, было нельзя. Кислота воняла. Кислота жгла. Кислота делала с кожей рук то, чего не делает ни один враг: руки Глушко были в ожогах — тех же, что и всегда.
Остров был маленький, каменистый, с редким сосновым лесом, с гарнизоном морской пехоты в сорок человек и с батареей стотридцатимиллиметровых орудий, которая стояла на восточном берегу и с сорокового года смотрела в сторону Финляндии. Гарнизон за два года привык ко всему, включая обстрелы финских батарей с северного берега залива, и когда на западный мыс приехали четверо гражданских с ящиками и стеклянными бутылями в оплётке, командир гарнизона, капитан-лейтенант Федотов, получил из штаба флота шифровку в три слова: «Содействовать. Не спрашивать.» Федотов содействовал. Не спрашивал. Выделил двадцать сапёров, палатку, полевой телефон и сказал: «Если нужно что-то ещё — скажите, чего нет, и объясните, как без этого обойтись, потому что на острове нет ничего, кроме камней, снарядов и тоски.»
Площадку для пусковых рам выбрал Иванцов, инженер по баллистике, третий в группе Королёва: северо-западный мыс, открытый в сторону моря, с твёрдым скальным грунтом, годным под бетон. Сапёры залили три фундамента за трое суток, и бетон ещё не набрал полную прочность, но набрал достаточную: Глушко считал нагрузки вечерами, при свете керосиновой лампы, на листах бумаги, которые к утру покрывались цифрами и кислотными пятнами от его пальцев. Рамы собрали за ночь: стальные, сварные, длиной двенадцать метров каждая, с углом возвышения одиннадцать градусов, выставленным по теодолиту. Три рамы в ряд, с интервалом пятнадцать метров. На каждой стояло изделие.
Королёв не называл их ракетами: слово «ракета» в армии означало сигнальную ракету, путаница возникала каждый раз, и объяснять он устал. Официально это было «изделие 212»: крылатая, с жидкостным двигателем конструкции Глушко, фюзеляж сигарообразный, пять метров сорок, крылья короткие, скошенные назад, хвост крестовидный. Вес тысяча сто килограммов, из них четыреста килограммов боевая часть: тротил и стальные осколки. Двигатель однокамерный, тяга восемьсот килограммов, работает шестнадцать минут на керосине и азотной кислоте. Дальность по паспорту двести десять километров, по испытаниям от ста девяноста до двухсот тридцати, в зависимости от ветра, температуры и настроения топливных клапанов, которые в холод капризничали.
Завод в Химках собрал за четыре месяца шесть штук. Три ушли на испытания в подмосковный лес: два долетели до расчётной точки и легли в пределах трёх километров от цели, третье потеряло курс на пятой минуте и упало в лес, оставив воронку и облако оранжевого дыма, которое висело над поляной полчаса и пахло так, что поисковая группа надела противогазы. Два из трёх. Иванцов считал: вероятность попадания хотя бы одного из трёх в цель размером два на три километра составляла девяносто четыре процента. До Хельсинки от Лавенсаари сто пятьдесят пять километров по прямой. Когда Королёву в Москве сказали «порт», он ответил: «Попадём.»
Двадцать пятого октября, к вечеру, всё было готово: изделия на рамах, баки заправлены, автопилоты выставлены на азимут триста двенадцать градусов. Этот азимут Иванцов проверил трижды: ошибка в один градус на ста пятидесяти пяти километрах давала отклонение почти в три километра, а три километра отделяли порт от жилого квартала. Иванцов эту разницу понимал и проверял. Королёв не торопил: торопить баллистика значит промахнуться.
Пуск был назначен на четыре тридцать двадцать шестого октября. Ещё темно, рассвет в шесть. Приказ: до рассвета. Чей приказ, Королёв знал, но двадцати шести людям на острове знать не нужно было, и Королёв не говорил, и никто не спрашивал.
В четыре часа утра он стоял у первой рамы. Туман, ветер с залива, волна бьёт в камни. Глушко подошёл от второй рамы, вытирая руки ветошью, которая тут же пожелтела.
— Все три готовы. Давление, клапаны, автопилоты — всё проверено.
— Готовность.
Двадцать шесть человек заняли позиции: по четверо у каждой рамы, остальные за скалой, в ста метрах. Королёв остался у первой.
— Первое изделие. Зажигание.
Техник повернул рукоятку на пульте: фанерном ящике с тремя тумблерами и одной кнопкой, который Глушко собрал за вечер в палатке. Щелчок. Гул, низкий, нарастающий, и из-под хвоста изделия ударило пламя, жёлтое, с синим основанием, отражатель рамы начал краснеть, гул перешёл в рёв, не похожий ни на артиллерию, ни на авиацию, ни на танк. Новый звук. Первый на этой войне.
— Пуск.
Замки отпустили. Изделие двинулось по раме, набрало скорость и сорвалось с края, и оранжевая точка двигателя ушла в темноту над заливом, через пять секунд растворившись в тумане. Второе ушло через две минуты. Третье ещё через две. В четыре тридцать шесть все три были в воздухе, и на площадке вернулась тишина, и в ней было слышно, как волна бьёт в камни и как ветер гудит в пустых направляющих, которые минуту назад держали тысячу сто килограммов железа и огня, а теперь не держали ничего.
Королёв сел на камень у края площадки. Глушко сел рядом. Иванцов стоял, смотрел на часы: четыре тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять. При средней скорости шестьсот двадцать километров в час первое изделие достигнет цели в четыре сорок два, плюс-минус полторы минуты. Темнота. Туман. Сто пятьдесят пять километров воздуха, через который летели три машины, и каждая держалась на гироскопе и на пятнадцати минутах керосинового огня; если гироскоп сбоил или огонь гас раньше, изделие падало в залив, и на воде оставался только круг пены.
В четыре сорок ничего. В четыре сорок пять ничего. В четыре пятьдесят ничего. Иванцов стоял и смотрел на часы, и пальцы левой руки перебирали пуговицу на кармане, как перебирают чётки. Глушко сидел неподвижно. Королёв смотрел в темноту, хотя смотреть было не на что. Сто пятьдесят пять километров, туман, кривизна земли; отсюда не видно ничего, даже если весь Хельсинки вспыхнет как костёр.
В пять ноль три радист выбежал из палатки связи, подбежал к площадке. В руке у него был листок. Он протянул его Королёву, и Королёв прочитал при свете фонарика, который Иванцов зажёг, прикрывая ладонью.
Перехват. Финская аварийная частота, открытым текстом. «Хельсинки. Взрывы в районе порта. Причал четыре разрушен. Пожар. Взрыв на территории базы Катаянокка. Взрыв в жилом квартале Сёрняйнен. Запрос скорой помощи и пожарных расчётов.»
Три взрыва. Три из трёх.
Глушко встал и вытер руки о штаны. Руки были сухие, но он делал это после каждого пуска, с первых испытаний, и объяснять не собирался.
Королёв сложил листок, убрал в карман куртки и пошёл к палатке: нужно было передать в Москву подтверждение. Радист сидел у рации в наушниках. Королёв продиктовал текст: задание выполнено, три попадания подтверждены перехватом. Радист отстучал и молча снял наушники.
На площадке, у пустых рам, Глушко и Иванцов стояли и курили, и огоньки папирос были единственным светом на всём северо-западном мысу острова Лавенсаари. Туман садился на рамы, капли стекали по направляющим. Изделия, которые четверть часа назад лежали здесь, были уже в Хельсинки, и от них остались воронки, пожар на причале, открытый текст на аварийной частоте. Глушко и Иванцов курили и молчали: говорить было не о чем, а работа была сделана.
В ста пятидесяти пяти километрах к северо-западу, в Хельсинки, в четыре сорок два наблюдатель на посту Катаянокка услышал звук — не самолётный, другой: тоньше, выше, быстрее. Подумать он ничего не успел: между звуком и взрывом прошло двенадцать секунд, а в двенадцать секунд не умещается ничего, кроме поднятой головы.
Первый взрыв лёг в акватории порта, в грузовой причал номер четыре. Причал, деревянный, на сваях, разлетелся, и пароход «Ариадне», стоявший у стенки, получил осколки в борт ниже ватерлинии и начал крениться. Второй лёг на территории военно-морской базы, в ста метрах от казармы: воронка диаметром восемь метров, выбиты стёкла в двухстах метрах вокруг, шестеро матросов, спавших у окон, ранены осколками стекла. Третий лёг с перелётом, в жилой квартал Сёрняйнен, в полутора километрах от порта: два деревянных дома сложились внутрь, как складываются карточные домики, когда по столу ударяют ладонью, и из-под обломков вытаскивали людей до полудня, и вытащили не всех.
Одиннадцать мирных жителей погибли. Тридцать четыре были ранены. На базе шестеро убитых, двенадцать раненых. Ни один зенитный расчёт не открыл огня. Ни один прожектор не включился. Начальник ПВО, разбуженный телефоном, прибыл на командный пункт через двадцать минут и обнаружил, что подчинённые не могут ответить ни на один его вопрос: что это было, откуда летело, сколько их было, почему посты не засекли. На последний ответ всё-таки нашёлся: посты засекли. За двенадцать секунд. Начальник ПВО посмотрел на дежурного и ничего не сказал. Говорить было нечего.
К восьми утра доклад лежал на столе маршала Маннергейма. Маннергейм прочитал его дважды, отложил, снял очки.
Переговоры через Стокгольм шли с сентября. Молотов требовал границы сорокового года, Петсамо, нейтралитет. Маннергейм тянул, и основания у него были, и казались вескими: зима, которая остановит русских; Черчилль, который скажет своё слово; Бек, который удержит юг. Основания рассыпались одно за другим. Мелитополь пал в середине октября, Крым отрезан по железной дороге, из Бухареста сообщали, что румынский посланник просит аудиенции у Бека, и тон этих просьб говорил не о дипломатии, а о поиске выхода. И теперь — три взрыва в четыре утра, двенадцать секунд, и ни одна зенитка не выстрелила.
Маннергейм надел очки. Поднял трубку.
— Соедините с генералом Хейнрихсом.
Пауза. Щелчки.
— Хейнрихс слушает.
— Эрик, доклад ПВО у меня. Мне нужно знать три вещи. Первое: что это за снаряд и можно ли от него защититься. Второе: сколько их может быть у русских. Третье: что об этом знают немцы и могут ли они помочь. Ответы мне нужны сегодня к вечеру.
— Маршал, мы уже направили запрос в Берлин через военного атташе.
— Я знаю. Но я хочу ответ, а не запрос. Если немцы промолчат — это тоже ответ.
Маннергейм положил трубку. За окном над портом стоял дым, негустой, серый; на набережной были видны пожарные машины, в Сёрняйнене всё ещё работали спасатели, по Эспланаде шли люди, которые не понимали, что произошло ночью: ни самолётов не было, ни канонады, а дома рухнули, и в порту горело, и объяснения не было.
Маннергейм смотрел на дым и ждал вечера. Вечером Хейнрихс принесёт ответы, и Маннергейм уже знал, какими они будут. На первый вопрос, можно ли защититься, ответ был «нет»: это понятно уже из доклада ПВО, из двенадцати секунд, которые не оставляли ни расчёту зенитки, ни пилоту истребителя ни единого шанса. На третий, могут ли помочь немцы, ответ тоже будет «нет»: будь у немцев средство против этого оружия, они предложили бы его сами.
Оставался второй вопрос: сколько. И на этот вопрос ответа не было ни у Хейнрихса, ни у немцев, ни у кого, кроме Королёва, который в это утро сидел на камне на острове Лавенсаари и курил папиросу, глядя на туман над Финским заливом.
Глава 2. Берлин.
Кабинет рейхсканцлера на Вильгельмштрассе, в котором Бек работал одиннадцатый месяц, был большой, холодный и чужой. Бек не переставил в нём ни одного предмета с декабря прошлого года, когда вошёл сюда впервые: через четыре часа после того, как Шлабрендорф выстрелил, и через два после того, как берлинский гарнизон присягнул. Стол был тот же, массивный, ореховый, с чернильным прибором, которым Бек не пользовался: он писал карандашом. Кресло было то же, и в нём было неудобно: его делали под другого человека, шире в плечах и ниже ростом. На стене висел портрет Бисмарка, повешенный вместо другого; на месте того остался прямоугольник обоев чуть светлее окружающих, и Бек видел его каждое утро и не приказывал переклеить: напоминание было полезнее обоев.
Третьего ноября, в девять часов утра, на столе лежали четыре документа, и Бек прочитал три из них, и четвёртый лежал нераспечатанным.
Первый документ был разведывательной сводкой, подготовленной штабом Гальдера по перехватам, донесениям агентуры и анализу фотоснимков. Русские применили крылатую ракету. Три пуска по Хельсинки двадцать шестого октября: два попадания в военные объекты, одно в жилой квартал. Дальность оценивается в двести — двести пятьдесят километров. Скорость свыше пятисот километров в час. Перехват существующими средствами ПВО невозможен: время обнаружения постами ВНОС составило двенадцать секунд до поражения. Вероятный конструктор — Королёв, инженер-ракетчик, известный по зенитным ракетам, применявшимся под Смоленском с лета сорок первого. Вероятный район пуска — острова в Финском заливе. Серийное производство предположительно начато, объёмы неизвестны.
На полях сводки кто-то из штабных офицеров карандашом написал расстояния: от линии фронта до Кёнигсберга сто восемьдесят километров, до Данцига двести шестьдесят, до Бреслау триста десять, до Берлина семьсот. Бек посмотрел на цифры и понял, зачем офицер их написал: не для доклада, для себя. Семьсот километров далеко. Но двести уже было, и если двести стало двести пятьдесят за четыре месяца, то семьсот — вопрос не «если», а «когда».
Второй документ был телеграммой финского военного атташе в Берлине, переданной через МИД. Маршал Маннергейм запрашивал информацию о немецких средствах ПВО, способных перехватывать крылатые ракеты. Запрос был составлен в тех вежливых выражениях, которыми пользуются, когда знают ответ заранее, но хотят услышать его официально, чтобы потом сослаться. Ответ был: таких средств нет. У Германии не было ничего, что сбило бы снаряд, летящий со скоростью пятьсот километров в час на высоте трёхсот метров: такой снаряд до двадцать шестого октября не существовал, а оборону от несуществующего оружия не строят.
Третий документ был еженедельным экономическим докладом Шахта: три страницы убористого шрифта, с таблицами. Бек читал доклады Шахта каждую неделю, и каждую неделю таблицы выглядели хуже. Производство стали упало на двенадцать процентов к маю. Причина: перебои с марганцем из Никополя, который был под ударами русской авиации с аэродромов у Мелитополя. Марганец ещё шёл, но ветка Никополь — Кривой Рог — Знаменка работала с перебоями, мосты чинили после каждого налёта, и вагоны, что раньше шли четверо суток, шли теперь восемь, и потери руды при перевалке росли: складские помещения на станциях были разбиты, руду ссыпали на открытые площадки, и дождь мешал её с глиной. Никель шёл отдельной строкой: Петсамо давал двадцать тысяч тонн в год, и они пока шли, пока Финляндия была в войне, но Шахт пометил строку вопросительным знаком, и знак говорил яснее любой цифры.
Бек отложил доклад Шахта, и в этот момент дверь открылась, и вошёл Гальдер.
Гальдер выглядел как всегда: подтянутый, в мундире без единой лишней складки, с тем выражением лица, которое у прусского генерал-оберста заменяет эмоции: точное, как чертёж, ни холодное, ни тёплое. Он приходил каждое утро в девять тридцать и приносил карту, расстилал её поверх документов, и карта каждое утро выглядела чуть хуже вчерашней. Разница была невелика, но направление не менялось, и оно было одно: линия фронта сжимается.
— Доброе утро, герр рейхсканцлер.
— Садитесь, Франц.
Гальдер сел. Расстелил карту. Южный фронт: Днепр, Запорожье, коридор к Мелитополю (красный, советский), Никополь (синий, немецкий), Херсон (синий), Крым (синий, но с пунктирными стрелками, обозначавшими эвакуацию, и пунктир выглядел как трещина на стекле).
— Крым, — сказал Бек.
— Эвакуация идёт по графику. Манштейн вывел две дивизии морем из Феодосии на Констанцу. Арьергард на Перекопе — одна пехотная дивизия, усиленная сапёрами. Удержит перешеек до конца декабря. К январю эвакуация будет завершена. Потерь в личном составе нет, техника вывозится.
— Румыны?
— Нервничают. Антонеску прислал письмо: выражает обеспокоенность «изменением стратегической обстановки в Черноморском бассейне». Дипломатическим языком это означает, что он думает о том, как будет выглядеть карта, когда Крым станет русским, а русский флот — хозяином Чёрного моря.
— Антонеску останется?
Гальдер помолчал. Это не был вопрос, на который мог ответить начальник генерального штаба, и оба это знали, но вопрос был задан, и Гальдер ответил так, как отвечал на все вопросы, выходившие за пределы его компетенции: честно.
— Пока мы держим Никополь — останется. Если Никополь падёт — будет искать выход. У Антонеску нет идеологии, у него есть география: Румыния между Россией и Германией, и он будет с тем, кто сильнее. Пока мы сильнее на его границе — он с нами. Если русские выйдут к Бугу — он развернётся.
— Никополь, — сказал Бек.
Гальдер провёл пальцем по карте. Никополь стоял на правом берегу Днепра, в излучине, в восьмидесяти километрах к северо-западу от Запорожья. Марганцевый район: рудники, обогатительные фабрики, железнодорожная ветка на Кривой Рог. Синий кружок на карте, а вокруг него красные стрелы, которых пока не было, но которые Гальдер видел так же отчётливо, как существующие.
— Русские ударят по Никополю зимой. Когда грунт промёрзнет, ориентировочно январь. У Кирпоноса четыре армии, из них две свежие — только что воевали у Мелитополя, но пополнены и отдохнут за два месяца. Плюс танки: по нашим данным, сто восемьдесят — двести машин на западном берегу Днепра, в районе Мелитополя. Снабжение налажено, железная дорога Запорожье — Мелитополь восстанавливается.
— Чем держим.
— Три пехотные дивизии. Одна танковая — сорок два танка. Укрепления: траншеи, минные поля, артиллерийские позиции на высотах вдоль Днепра. Строили с января. Крепкие.
— Хватит?
Гальдер посмотрел на Бека. И Бек увидел в его глазах то, что видел в последние месяцы всё чаще: не страх, не усталость, а арифметику. Гальдер не чувствовал — он считал; счёт не сходился, и он не делал вид, что сходится.
— Если Кирпонос ударит тем, что есть сейчас, — хватит. Три дивизии и танковая на подготовленных позициях удержат четыре армии, если те не получат подкрепления. Но если финны подпишут мир — а они подпишут, Маннергейм тянет, но не бесконечно, — русские снимут с Карельского фронта пятнадцать-двадцать дивизий. Через месяц после подписания эти дивизии будут на юге. И тогда — не хватит.
Тишина. Бек смотрел на карту. Гальдер смотрел на Бека.
— Снять дивизии с центрального участка?
— Рокоссовский ждёт именно этого. Если я сниму две дивизии из-под Орши — Рокоссовский ударит в течение недели. Он готов, у него всё на месте, и он ждёт ошибки. Я не могу ему эту ошибку подарить.
— Резервы?
— Исчерпаны. Всё, что было, — распределено. Из Франции я забрал четыре дивизии ещё летом. В Норвегии стоят три, но снять их нельзя — если финны выйдут, норвежское побережье останется без прикрытия. Пополнение — мобилизация двадцать третьего года рождения, девятнадцатилетние, будут готовы к марту. К марту — поздно.
Бек молчал. Не оттого, что не знал, что сказать: знал, и говорить это не хотелось. Уравнение не решалось. Никополь нужно держать: без марганца танковая промышленность встанет через восемь месяцев. Перебрасывать войска неоткуда: каждый участок фронта оголён до предела. Финны уйдут, и русские получат пятнадцать дивизий, которых у Гальдера нет и не будет. Ракеты, которые нечем перехватить, летают всё дальше, и следующая серия может прийти не в Хельсинки, а в Кёнигсберг, а жители Кёнигсберга, в отличие от жителей Хельсинки, немцы, и объяснять им, что ПВО бессильна, придётся ему лично: он рейхсканцлер, и всё, что падает на немецкие города, падает на его стол.
— Франц. Сколько времени у нас есть.
— До весны. Никополь продержится зиму, если финны не подпишут до января. Если подпишут — до марта, может быть, до апреля. Потом — русские будут слишком сильны на юге, и Никополь станет тем, чем стал Крым: позицией, которую дешевле оставить, чем защищать.
— А после Никополя?
Гальдер не ответил сразу. Поднялся и прошёл к карте. Провёл пальцем от Никополя на запад, к Кривому Рогу, дальше к Кировограду, к Умани, к Виннице, к Проскурову. Линия шла на запад, и каждый город на ней был ближе к границе Рейха, и в конце её, далеко, за Карпатами, была Венгрия, а за Венгрией Австрия.
— После Никополя будет Кривой Рог, — сказал Гальдер. — Потом Кировоград. Потом мы отойдём к Бугу. Потом к Днестру. Каждый рубеж — это время, полгода, год. Каждый отход — потери, но не катастрофа, если делать правильно. Армия цела. Промышленность работает, пока есть сырьё. Вопрос: сколько рубежей мы готовы сдать, и что получим взамен.
— Что можно получить.
— Время. И надежду на то, что русские выдохнутся, или что политическая ситуация изменится, или что наши учёные дадут что-то, чего у русских нет. Я солдат, герр рейхсканцлер. Я могу держать фронт. Выиграть войну — не могу. Это должен сделать кто-то другой.
Гальдер свернул карту. Кивнул. Вышел.
Бек остался один в кабинете, который за одиннадцать месяцев так и не стал его кабинетом. Прямоугольник на стене, чернильный прибор, неудобное кресло. Три прочитанных документа на столе и один непрочитанный.
Четвёртый документ лежал в отдельном конверте, запечатанном красным сургучом, без обратного адреса, доставленном вчера вечером через бернского посредника, не Циммермана, а другого, которого Бек не знал и знать не хотел. Конверт пришёл дипломатической почтой, со штампом британского посольства в Берне, и внутри, по словам посредника, было личное послание от человека, чьё имя посредник не назвал, но которое Бек знал: в Берне через дипломатическую почту с сургучной печатью пишет один человек, и живёт он на Даунинг-стрит, десять.
Бек смотрел на конверт. Не открывал. Не оттого, что не хотел: он знал, что как только вскроет конверт, прочитает написанное и ответит или не ответит, он перейдёт черту, за которой нет обратной дороги. Одно дело — воевать с Россией, отступая, теряя территорию, сохраняя армию. Другое — говорить с Черчиллем за спиной у Москвы. Первое — война. Второе — политика, и политика другого сорта, чем та, которой Бек занимался одиннадцать месяцев.
Он положил конверт в верхний ящик стола. Запер на ключ. Ключ убрал в карман кителя.
За окном Берлин жил обычной ноябрьской жизнью: трамваи, автомобили, люди в пальто, которые шли на работу и не знали ни о том, что лежит в ящике стола их рейхсканцлера, ни о том, что конверт с красным сургучом может значить для них больше, чем все танки Гальдера и все ракеты Королёва. Они шли, утро было серое, деревья на Вильгельмштрассе стояли голые: ноябрь, листья опали, зима ещё не началась, но уже чувствовалась.
Бек сидел за столом. Ключ в кармане кителя, четыре документа на столе, три прочитанных, один запертый. Карта Гальдера свёрнута и унесена. Линия фронта сжимается. Ракеты летают всё дальше. Финны торгуются, но не бесконечно. Румыны нервничают. Промышленность просит марганец, которого всё меньше. Армия просит дивизий, которых нет. И в ящике стола лежит конверт от человека, который одиннадцать месяцев молчал, а теперь заговорил.
Тресков заглянул в дверь.
— Герр рейхсканцлер, в десять тридцать — совещание с Шахтом по углю. В двенадцать — Дёниц, подводные лодки. В два — Мильх, производство истребителей. Перенести что-нибудь?
— Нет, — сказал Бек. — Всё по расписанию.
Тресков кивнул и закрыл дверь. Бек посмотрел на закрытую дверь, потом на ящик стола, в котором лежал конверт. Потом открыл папку с повесткой угольного совещания и начал читать.
Глава 3. Телеграмма.
Шифровка из Лондона пришла семнадцатого декабря в шесть утра. Дежурный шифровальщик расшифровал, перечитал, и то, что он прочитал, заставило его снять трубку и позвонить Молотову на квартиру, хотя звонить наркому в шесть утра без прямого распоряжения не полагалось. Молотов выслушал, не переспрашивая, положил трубку и позвонил в Кунцево.
В семь тридцать Сталин сидел за столом в кабинете на втором этаже ближней дачи и читал.
Нота Форин-офис, вручённая послу Майскому накануне, в четыре тридцать пополудни по лондонскому времени. Текст был разделён на две части, и первая часть содержала факты, изложенные с той сухой точностью, с какой англичане излагают вещи, от которых им больно: двенадцатого декабря Лондон подвергся ракетному обстрелу, четырнадцать снарядов упали на восточные районы города — Вулвич, Гринвич, Степни, Бермондси, Поплар. Свыше ста зданий разрушено или повреждено, двести тридцать один человек погиб, более шестисот ранены. Ни один снаряд не был обнаружен средствами противовоздушной обороны до момента взрыва. Тип снаряда определён как баллистический, дальность полёта оценивается свыше трёхсот километров, скорость значительно превышает звуковую, боевая часть — около тысячи килограммов.
Вторая часть была обвинением, и обвинение было сформулировано с той осторожной наглостью, которая отличает британскую дипломатическую ноту от любой другой: не утверждение, а вопрос, но вопрос, в котором ответ уже содержится.
Правительство Его Величества обращало внимание на то, что двадцать шестого октября советские вооружённые силы применили крылатые ракеты по Хельсинки. Одновременное появление ракетного оружия у двух воюющих сторон могло свидетельствовать — так было написано, «могло свидетельствовать», не «свидетельствует», разница в одном слове, за которым стояли двести лет дипломатической школы, — о прямом или косвенном обмене военными технологиями между Советским Союзом и Германией. Правительство Его Величества просило незамедлительных разъяснений.
Сталин положил листок на стол. Прочитал вторую часть ещё раз, медленнее. Потом встал, и встал не для того, чтобы подойти к окну или к карте, а просто потому что тело потребовало движения, какого требует, когда прочитанное не укладывается с первого раза. Постоял. Сел обратно.
Восемнадцать месяцев войны. Три миллиона человек на фронте. Мга, Смоленск, Мелитополь, Кременчуг, Запорожье — двадцать месяцев крови, грязи, железа, потерь, которые он считал каждое утро и от которых каждое утро становилось тяжелее предыдущего. И Лондон, союзный Лондон, тот самый Лондон, с которым в марте подписали соглашение о координации, и с которым в апреле согласовывали ответ Беку, и которому в июле копию каждого решения отправляли курьерской почтой, — этот Лондон обвинял его в сговоре с немцами. С теми самыми немцами, которые пять дней назад положили двести тридцать одного лондонского жителя. С теми самыми немцами, с которыми Кирпонос в эту минуту дрался за каждый километр от Запорожья до Молочной.
Обвинение было нелепым. Настолько нелепым, что за ним не могло стоять то, что было написано. За ним стояло что-то другое, не имеющее отношения ни к ракетам, ни к технологиям, ни к Хельсинки. И Сталин, сидя за столом в Кунцеве, в семь тридцать утра, с листком ноты перед собой, это другое видел отчётливо, как видят шахматный ход, сделанный не той фигурой, какая стоит на доске, а той, которая стоит за доской.
Молотов приехал в восемь, в пальто, не сняв его, потому что не успел: прочитал ноту стоя, у края стола, держа листок обеими руками, не выпуская, пока не дочитал до конца.
— Черчилль не верит в обмен технологиями, — сказал он, дочитав. — И не может верить, потому что это абсурд, и он это знает не хуже нас. Нота написана не для того, чтобы получить разъяснения. Она написана для того, чтобы мы начали разъяснять. Это не обвинение, товарищ Сталин. Это рычаг.
— Для чего ему этот рычаг?
— Для торга. Ракеты по Лондону напугали Черчилля по-настоящему, и он ищет способ восстановить равновесие, не военное, а политическое. Пока мы оправдываемся, пока объясняем, что не передавали немцам никаких технологий, он ведёт разговор о другом: о послевоенном устройстве, о сферах влияния, обо всём том, что до сих пор откладывалось, потому что не было подходящего повода поставить вопрос ребром. Теперь повод есть, и он его не упустит.
Молотов снял пальто, повесил на спинку стула, сел. Движения у него были размеренные, привычные, и Сталин за годы совместной работы научился их читать: Молотов уже знал, что предложит, и сейчас давал себе несколько секунд, чтобы выложить предложение не сырым, а готовым.
— Не оправдываться, — сказал Молотов. — Перехватить. Предложить Черчиллю совместный удар по Пенемюнде. Мы даём разведывательные данные о расположении немецкого ракетного центра, англичане наносят бомбовый удар. У них тысяча тяжёлых бомбардировщиков, «Ланкастеры», ночные рейды по Руру они ведут с весны, и дотянуться до Балтийского побережья Германии для них задача не сложнее, чем до Эссена. Мы до Узедома не дотянемся, у нас нет стратегической авиации такого класса, и они это знают. А значит, предложение будет выглядеть так: мы делимся разведкой, они наносят удар, и вопрос о том, кто кому передавал технологии, снимается сам собой, потому что страна, которая делится данными о немецком ракетном центре, не может одновременно быть в сговоре с этим центром.
Сталин слушал, стоя у карты. Молотов говорил уверенно, и логика была чистой, и в ней было то элегантное переключение, которое Молотов умел делать лучше любого дипломата на этой войне: из обороны в наступление одним ходом, не меняя позы и не повышая голоса.
Но Сталин не кивнул.
Он подошёл к карте, нашёл глазами остров Узедом на Балтийском побережье, северо-восточнее Штеттина, и некоторое время молча смотрел на него. Потом повернулся к Молотову.
— Вячеслав Михайлович. Давайте подумаем ещё раз. Немецкие ракеты бьют по Лондону. Не по Москве, не по Ленинграду, не по Горькому. По Лондону. Каждая ракета, которая упала на Вулвич, — это тысяча килограммов взрывчатки, израсходованной не на нашем фронте. Это инженеры, которые работают на Узедоме, а не на заводах, выпускающих танки для Гальдера. Это сталь, которая ушла в ракетный корпус, а не в броневой лист. Пока немцы строят ракеты и стреляют ими по англичанам — они тратят ресурсы, которые могли бы тратить против нас. Зачем нам это прекращать?
Молотов снял пенсне. Не протёр, а просто снял, и Сталин увидел его глаза без стёкол — серые, внимательные, думающие. Молотов не перебивал. Он слушал так, как слушают люди, которые понимают, что их первое предложение сейчас будет разобрано, и готовы к этому.
— Дальше, — продолжил Сталин. — Мы отдаём англичанам разведданные о Пенемюнде. Разведданные — это не листок бумаги с координатами. Это источники. Агентура. Методы сбора. Отдав данные, мы показываем Лондону, что у нас есть глаза внутри Германии, и показываем, куда эти глаза смотрят. После войны нам эти глаза понадобятся не против немцев, а в совсем другой обстановке, и если англичане будут знать, как мы работаем, они будут знать, как нам мешать.
Молотов надел пенсне обратно. Медленно, аккуратно, по одной дужке.
— И третье, — сказал Сталин. — Пенемюнде. Королёв сегодня вечером приедет ко мне, и я буду спрашивать его, сколько ему нужно, чтобы догнать немцев. Он скажет: год, полтора, два. И в этот год нам понадобится всё, что немцы наработали на Узедоме: документация, стенды, образцы, специалисты. Всё это можно будет забрать, когда мы дойдём до Балтийского побережья. Если, конечно, англичане не разбомбят это раньше. По нашей же просьбе. Нашими же разведданными.
Он помолчал. Потом добавил тише, без нажима, уже не рассуждая, а подводя черту:
— Мы предлагаем Черчиллю уничтожить то, что через два года станет нашим трофеем. Мы решаем за него его проблему, бесплатно, и при этом раскрываем свою разведку. Это не перехват, Вячеслав Михайлович. Это подарок. А Черчиллю подарков делать не нужно. Черчилль сейчас в положении человека, которому нужна помощь. А помощь стоит денег.
Молотов молчал. Не спорил и не переспрашивал. Он давно привык к тому, что первое предложение, принесённое в этот кабинет, редко выходит из него в исходном виде, и что переделанное обычно точнее исходного.
— Ответ Черчиллю должен быть таким, — сказал Сталин. — Первое. Никаких оправданий. Мы не объясняем, откуда у нас ракеты и не передавали ли мы что-нибудь немцам. Мы это ниже себя считаем, и Черчилль это поймёт, потому что он сам не стал бы оправдываться на нашем месте. Если человек начинает оправдываться — значит, он принял чужие правила. Мы свои правила не отдаём.
— Записываю, — сказал Молотов и достал блокнот.
— Второе. Мы выражаем глубокую обеспокоенность тем, что немецкая ракетная программа достигла уровня, угрожающего мирному населению союзных государств. Обеспокоенность — не наша проблема. Обеспокоенность — это сочувствие, и сочувствие бесплатно. Пусть Черчилль видит, что мы понимаем масштаб угрозы, но не берём на себя ответственность за её устранение. Это его небо и его города.
— Третье?
— Третье. Мы заявляем о готовности к расширению военно-технического сотрудничества с Великобританией в целях противодействия новым видам вооружений. Готовность к сотрудничеству — не сотрудничество. Это приглашение к разговору. И в этом разговоре Черчилль будет просить, а мы будем слушать. Потому что ракеты падают на его города, не на наши. И когда он попросит — мы назовём цену.
— И какую цену мы назовём?
Сталин подошёл к столу, сел.
— Радары, — сказал он. — Английские бортовые радары для ночных истребителей. Мы просим с сорок первого года, Черчилль отказывает. Сейчас у него будет причина не отказать, потому что мы можем помочь ему с его ракетной проблемой, а можем и не помочь, и от этого «можем — не можем» зависит, как скоро по Лондону перестанут стрелять.
— А если он спросит, чем именно мы можем помочь?
— Пусть спросит. Мы ответим, что изучаем вопрос. Изучаем — не обещаем. Между «изучаем» и «не можем» есть пространство, в котором можно торговаться. И пока мы в этом пространстве — Черчилль платит за то, чтобы мы из него вышли в его сторону, а не в другую.
Молотов записывал мелким, аккуратным почерком, без сокращений. Закончил. Перечитал записанное. Поднял глаза.
— Товарищ Сталин. А если Черчилль разбомбит Пенемюнде сам, без нас? У него достаточно разведки, чтобы найти Узедом без нашей помощи. Есть аэрофотосъёмка, есть норвежская агентура, есть польское подполье.
— Может, — согласился Сталин. — И вероятнее всего, разбомбит. Но это будет его решение, его расход, его бомбы. А мы при этом сохраним и разведку, и возможность забрать то, что останется на Узедоме после его бомбардировки. Англичане бомбят сверху, с пяти тысяч метров, ночью. Они разрушат стенды, крыши, бараки. Но не подвалы, не сейфы с документацией, не головы инженеров, которые к тому времени будут эвакуированы. Немцы после бомбардировки перенесут производство в другое место, но база знаний останется. И эту базу мы заберём. Не сейчас — потом. Когда дойдём.
Молотов закрыл блокнот. Убрал во внутренний карман пиджака.
— Ещё одно, — сказал Сталин. — Фраза для Майского. Устная, при встрече с Иденом, без записи. Не та, которую я сказал бы час назад, а другая.
Молотов не доставал блокнот. Слушал.
— Пусть скажет так: «Советский Союз крайне обеспокоен появлением нового оружия, способного поражать столицы союзных государств. Мы готовы обсудить формы совместного противодействия этой угрозе в рамках расширенного военно-технического сотрудничества.»
— Сочувствие и предложение в одной фразе, — сказал Молотов.
— Сочувствие и предложение. Но без конкретики. Конкретику пусть просят сами, и тогда мы назовём цену. Идена учили читать такие фразы. Он прочитает.
Молотов надел пальто, застегнул верхнюю пуговицу — и зимой, и летом он застёгивал верхнюю, — кивнул и вышел. Шаги в коридоре затихли. Дверь входная хлопнула. Машина за окном зашуршала по гравию подъездной дорожки.
Сталин остался один, с листком ноты на столе и с тем, что нота не содержала, но что стояло за каждой её строчкой.
Черчилля он разыграл правильно. Молотов поймёт это по дороге в наркомат, когда разложит разговор заново и увидит, что каждый пункт, отвергнутый Сталиным в первом предложении, вернулся в окончательном ответе в другой форме: не подарком, а ценой. Молотов ценил такие перестановки и умел с ними работать.
Но был и второй слой, тот, что не имел отношения ни к Черчиллю, ни к радарам, ни к дипломатии. И думать о нём нужно было не с Молотовым, а с Королёвым.
То, что упало на Лондон двенадцатого декабря, было не усовершенствованной версией того, что Королёв запускал с Лавенсаари в октябре. Изделие 212 летело горизонтально, на шестистах с лишним километрах в час, в атмосфере, и финская ПВО засекла его за двенадцать секунд до удара. Двенадцать секунд — мало, но это были двенадцать секунд; наблюдатель успел поднять голову, хотя не успел больше ничего. Немецкий снаряд шёл иначе: вверх, за пределы атмосферы, и обратно, вертикально, быстрее звука. Наблюдатель не услышал бы ничего. Снаряд приходил раньше собственного звука. Это была не следующая ступень — это была другая лестница.
Глушко работал над жидкостным двигателем большой тяги полгода и, по его собственной оценке, был далёк от результата. Немцы этот путь уже прошли. И разрыв между тем, что умел Королёв, и тем, что умел неизвестный немецкий конструктор на Узедоме, нельзя было закрыть ни дипломатией, ни деньгами, ни радарами из Лондона. Его можно было закрыть только работой — и тем, что останется на Узедоме, когда война докатится до Балтики.
Сталин подошёл к столу, на котором стоял телефон, снял трубку и попросил соединить с директором завода в Химках. Связь установилась не сразу: щелчки на линии, пауза, ещё щелчки, потом голос дежурного. Сталин сказал негромко, не торопясь:
— Передайте Королёву: сегодня в двадцать ноль-ноль в Кремле. С собой Глушко. Тема — при встрече.
Положил трубку. Постоял секунду у стола, потом вернулся в кресло и придвинул к себе следующую папку, утреннюю фронтовую сводку, которая лежала с семи часов и которую он не успел прочитать, потому что нота Форин-офис легла первой. Раскрыл. Четыре направления, четыре доклада.
Кирпонос: без существенных изменений, распутица на южном участке, подвоз боеприпасов идёт по восстановленной железнодорожной ветке Запорожье — Мелитополь, темп ниже планового из-за размытых насыпей. Рокоссовский: без изменений, на новом рубеже продолжаются инженерные работы, разведка ведётся. Конев: без изменений, плацдарм на Двине удерживается, второй мост наведён, подвоз идёт. Карельский фронт: без изменений, переговоры с финнами продолжаются через Стокгольм.
Четыре фронта. Четыре раза «без изменений». Война стояла, как стоит река подо льдом: сверху тихо, а внизу, под этой тишиной, работали течения, которые к весне взломают лёд и понесут его туда, куда решат не генералы и не дипломаты, а те силы, которые копятся в тишине и о которых на поверхности не знает никто.
И на столе, рядом со сводкой, лежала шифровка, от которой изменилось если не всё, то многое. Потому что ракета, прилетевшая в Лондон быстрее собственного звука, меняла не фронт и не дипломатию. Она меняла будущее. И будущее это нужно было строить не завтра и не через год, а сегодня, в двадцать ноль-ноль, в Кремле, с двумя людьми, которые понимали в этом будущем больше, чем все генералы и все дипломаты вместе взятые.
Сталин закрыл сводку. Убрал в стопку. Взял карандаш и на чистом листе написал три вопроса, которые задаст Королёву вечером. Потом отложил карандаш и посмотрел в окно.
За окном было декабрьское подмосковное утро, серое, с инеем на ветках, с тишиной, какая бывает в лесу после снегопада, когда даже птицы молчат. Тишина эта не имела ничего общего с тишиной фронтовых сводок. Это была тишина леса, которому безразлично, кто сидит за столом в доме на его краю, и какие шифровки лежат на этом столе, и какие ракеты летают над миром. Лес стоял, и снег лежал на ветках, и где-то далеко, за лесом, за Москвой, за тысячей километров, шла война, которая однажды кончится, и тогда этот лес будет стоять точно так же, и снег будет лежать точно так же, и кто-то другой, может быть, будет сидеть за этим столом и смотреть в это окно. Или не будет. Но лес останется.
Сталин отвернулся от окна и сел за стол.
Глава 4. Машина.
Королёв приехал в Кремль без десяти восемь, на десять минут раньше назначенного, Королёв всегда приезжал раньше, не из подобострастия, а из расчёта: десять минут ожидания в приёмной — это десять минут, в которые можно додумать то, что не додумал в машине. Глушко приехал ровно в восемь, минута в минуту, с той же точностью, с какой заправлял баки азотной кислотой: ни каплей раньше, ни каплей позже.
Они сидели в приёмной по разные стороны от двери: Королёв у окна, Глушко у стены, и между ними было три метра паркета и пятнадцать лет совместной работы, в которой согласие чередовалось с несогласием примерно с той же частотой, с какой день чередуется с ночью. Королёв сидел широко, расставив колени, в ватнике поверх пиджака, в сапогах, с папкой на коленях, и борода его, отросшая за осень, придавала ему вид скорее артельного старосты, чем инженера, и Поскрёбышев, впуская их, посмотрел на бороду, но ничего не сказал. Глушко сидел ровно, руки на коленях, и руки были в привычных ожогах от кислоты. Глушко на руки не жаловался. Глушко вообще ни на что не жаловался. Это было его свойство, которое Королёв ценил и которым иногда пользовался: человеку, который не жалуется, можно поручить то, на что жалующийся не согласится.
Поскрёбышев открыл дверь кабинета в восемь ноль-три.
— Прошу.
Кабинет был такой, каким Королёв его помнил по единственному прежнему визиту, в сороковом году: стол, карта на стене, лампа на столе, два кресла для посетителей. На столе лежали папки, как лежат папки на столе человека, который работает с семи утра и к восьми вечера не закончил — работа не кончалась. Сталин сидел за столом в кителе, без ремня, и Королёв, войдя, отметил то, что отмечал каждый, кто входил в этот кабинет: глаза. Глаза Сталина были усталые, но не рассеянные. Они смотрели на вошедших так, как смотрит человек, который весь день решал одни задачи и сейчас переключается на другую, и переключение это стоит ему усилия, но усилие не видно — его прячет ровный взгляд и негромким голосом.
— Садитесь.
Сели. Королёв — в левое кресло, Глушко — в правое. Папку Королёв положил на колени, не на стол: класть на стол Сталина свои бумаги без приглашения он считал неуместным. Глушко ничего не принёс — цифры, которые ему могли понадобиться, он помнил наизусть.
— Сергей Павлович, — сказал Сталин. — Двенадцатого декабря по Лондону ударили ракетой. Не крылатой, не вашей. Другой.
Он взял со стола лист — не весь текст ноты, а выписку, сделанную утром: параметры, без дипломатических формулировок, без обвинений, только цифры.
— Баллистическая. Дальность свыше трёхсот километров. Скорость значительно превышает звуковую. Боевая часть — около тысячи килограммов. Четырнадцать снарядов за один обстрел. Ни один не обнаружен средствами ПВО до момента взрыва. Двести тридцать один погибший.
Сталин положил лист на край стола, ближе к Королёву, и Королёв взял его, и руки его не дрогнули, но движение, которым он взял лист, было медленнее, чем следовало, — так берут вещь, которую не ожидал увидеть.
Королёв читал. Глушко смотрел на Королёва, не на лист: он видел текст по Королёвскому лицу, по тому, как менялись глаза — от строчки к строчке, от цифры к цифре, и каждая цифра ложилась в выражение, которое Глушко видел не раз: выражение человека, которого обогнали.
Королёв дочитал. Положил лист обратно на стол. Помолчал. Потом сказал:
— Баллистическая. Не атмосферная. Выходит за атмосферу и возвращается.
— Что это значит, — сказал Сталин. Не вопросительно — просьба объяснить.
— Это значит, что наше изделие двести двенадцать и то, что упало на Лондон, — это разные машины. Как телега и паровоз. Двести двенадцатое летит в атмосфере, горизонтально, на крыльях, как самолёт без пилота. Его держит воздух. Его двигатель работает всё время полёта — шестнадцать минут, от старта до цели. Это мы умеем. — Он помолчал. — То, что ударило по Лондону, работает иначе. Оно поднимается вертикально, выходит за пределы атмосферы, где воздуха нет и крыльев не нужно, летит по баллистической кривой, как артиллерийский снаряд, и падает обратно. Двигатель работает только при подъёме — минуту, может быть, полторы. Потом выключается. Дальше снаряд летит сам, по инерции, и падает быстрее звука. Именно поэтому его не слышно: он приходит раньше, чем долетает его звук.
— Минуту работы двигателя, — сказал Сталин. — Против шестнадцати у вашего.
— Минуту. Но какую минуту. За эту минуту двигатель должен поднять машину весом, по моим прикидкам, двенадцать-тринадцать тонн на высоту восемьдесят-девяносто километров. И разогнать до скорости около полутора километров в секунду. Это означает тягу не менее двадцати пяти тонн. Наш двигатель даёт восемьсот килограммов.
Цифры повисли в воздухе. Восемьсот килограммов против двадцати пяти тонн. Разница в тридцать раз. Королёв произнёс это ровно, без надрыва, но и без того спокойствия, с каким инженеры излагают данные, которые их не задевают. Данные его задевали. Он не знал, на каком острове сидит немецкий конструктор, не знал его имени и ничего о конструкции немецкой машины, но он знал арифметику, и арифметика говорила, что этот человек решил задачу, которую Королёв ещё не начал решать.
Сталин смотрел не на Королёва. Он смотрел на Глушко. Потому что тяга — это двигатель, а двигатель — это Глушко.
— Валентин Петрович, — сказал он.
Глушко, до этого момента сидевший неподвижно, достал из кармана блокнот, раскрыл на последней странице и положил на колено. Не для того, чтобы читать, а чтобы руки были заняты.
— Товарищ Сталин. Двадцать пять тонн тяги на однокамерном двигателе — это другая физика, чем то, с чем мы работаем. Наш двигатель на изделии двести двенадцать — камера сгорания диаметром двенадцать сантиметров, давление двадцать атмосфер, керосин и азотная кислота. Чтобы дать двадцать пять тонн, нужна камера диаметром не меньше полуметра, давление — двадцать пять, тридцать атмосфер, и окислитель другой, потому что азотная кислота при таких расходах не обеспечит нужной массы окислителя в единицу времени. Нужен жидкий кислород.
— Кислород, — повторил Сталин.
— Жидкий кислород. Температура минус сто восемьдесят три. Хранить нельзя — испаряется. Заправлять — перед стартом, за час-два. Вся инфраструктура: криогенный завод, транспортировка, хранение в дьюарах, заправочные системы. У нас ничего из этого нет.
— Сколько нужно времени? — спросил Сталин.
Глушко посмотрел на него. Потом на Королёва. И в этом взгляде — от Сталина к Королёву и обратно — было то, что между Глушко и Королёвым стояло не первый год и что сейчас, в этом кабинете, должно было прозвучать вслух.
— Это зависит от того, какой путь выбрать, — сказал Глушко. — И здесь мы с Сергеем Павловичем расходимся.
Королёв чуть повернул голову. Медленно, как поворачивают, когда знают, что сейчас будет сказано то, о чём спорили в лаборатории, в столовой, в машине, и что до этой минуты оставалось между двумя людьми, а сейчас выйдет на третьего, чьё слово решает.
— Разойдёмся подробнее, — сказал Сталин.
Глушко закрыл блокнот. Не спрятал, положил на колено обложкой вверх.
— Сергей Павлович считает, что нужно идти к кислороду. Большая камера, жидкий кислород, турбонасосная подача, высокое давление. Путь, которым, по всей видимости, пошли немцы. Это правильный путь. Это путь, который в конечном счёте даст тягу в двадцать пять тонн и больше. Но он длинный. Криогенная инфраструктура — с нуля. Камера диаметром полметра — никто в стране не делал. Турбонасос на двадцать тысяч оборотов — нет стенда для испытаний, нет подшипников нужного класса, нет уплотнений, которые держат жидкий кислород при тридцати атмосферах. Два года. Минимум. Это если всё пойдёт без аварий, а без аварий не пойдёт, потому что камера сгорания на кислороде при первых испытаниях прогорает, и каждый прогар — месяц на анализ, на переделку, на новый стенд.
— А ваш путь, — сказал Сталин.
— Мой путь короче. И хуже. Я предлагаю не одну камеру в двадцать пять тонн, а связку из четырёх камер по шесть-семь тонн. Камера на шесть-семь тонн — это не то, что у нас есть, но это эволюция того, что есть. Диаметр — двадцать пять сантиметров вместо двенадцати. Давление — двадцать пять атмосфер вместо двадцати. Окислитель — азотная кислота, та же, с которой мы работаем с тридцать шестого года. Не кислород. Кислота хуже по энергетике, но она хранится, не испаряется, и заправочная инфраструктура у нас есть.
— Четыре камеры вместо одной, — сказал Сталин. — Это усложняет машину.
— Усложняет. Четыре камеры, четыре комплекта форсунок, четыре системы подачи, синхронизация зажигания. Если одна камера откажет — машина потеряет управление и упадёт. Но каждую из этих четырёх камер я могу начать строить через три месяца, потому что мне не нужен ни криогенный завод, ни новые подшипники, ни уплотнения для кислорода. Мне нужна сталь, которая выдержит азотную кислоту при двадцати пяти атмосферах, и такая сталь есть — на Златоустовском заводе варят марку, которая подходит. Я её проверил.
Глушко замолчал. Королёв молчал тоже, но молчал иначе: Глушко молчал, закончив, а Королёв молчал, готовясь начать. И Сталин видел эту разницу и ждал.
— Валентин Петрович прав в одном, — сказал Королёв. — Связка из четырёх камер даст двадцать пять тонн быстрее, чем одна большая. Но он не прав в другом. Связка — это потолок. Четыре камеры по шесть-семь тонн — это двадцать пять-двадцать восемь тонн. Дальше не пойдёшь, потому что восемь камер уже не синхронизируешь, и машина станет настолько сложной, что ни один завод не соберёт её серийно. А одна камера на кислороде — это начало. Сегодня двадцать пять тонн, завтра пятьдесят, послезавтра сто. Немцы именно поэтому пошли к кислороду. Они думают не о сегодняшнем оружии, а о завтрашнем. И если мы пойдём по короткому пути Валентина Петровича, мы получим ракету через год-полтора, но упрёмся в потолок, а немцы к тому времени уйдут дальше.
— Если мы пойдём моим путём, — сказал Глушко, и голос его при этом не изменился, остался тем же ровным голосом двигателиста, который привык разговаривать с людьми так же, как с клапанами: точно, без напора, — если пойдём моим путём, мы получим ракету, которая летает. Через год-полтора. Если пойдём путём Сергея Павловича, мы получим ракету, которая будет летать лучше, — через три года. Вопрос в том, что нам нужнее: ракета через полтора года или лучшая ракета через три.
Сталин слушал. Он не перебивал и не кивал, и выражение его лица не менялось, и Королёв не мог прочитать на нём ни одобрения, ни несогласия, ни скуки. Лицо работало: принимало данные и не выдавало результат до тех пор, пока данных не будет достаточно.
— Вопрос, — сказал Сталин, и оба замолчали мгновенно — голос Сталина, даже негромкий, не прерывал чужую речь, а заменял её. — Вопрос другой. Не какая ракета лучше. А что вам нужно, чтобы делать обе.
Пауза. Королёв и Глушко переглянулись. Впервые за весь разговор, не через Сталина, а напрямую, друг на друга. Взгляд был коротким, в полсекунды, но за ним стояло всё, что делало их одновременно союзниками и противниками: они думали об одном, но шли к нему по разным дорогам, и предложение Сталина означало, что обе дороги оставались открыты.
— Обе, — повторил Королёв, как будто пробуя слово на вес.
— Связка Глушко на азотной кислоте — быстро, с тем, что есть. Это первая задача. Одновременно — кислородная камера, ваша, Сергей Павлович. Это вторая. Первая — для этой войны, если война продлится достаточно долго. Вторая — для того, что будет после войны.
Королёв открыл папку. В папке лежал лист, на котором он утром, по дороге из Химок, набросал карандашом схему: прямоугольник ракеты, четыре кружка камер сгорания внизу, стрелки тяги. Рядом столбец цифр. Он положил лист на стол, развернув к Сталину.
— Если обе, — сказал он, — то так. Связка — Валентин Петрович, его команда, его стенд. Четыре камеры, азотная кислота, керосин. Тяга двадцать четыре — двадцать восемь тонн. Срок первого огневого испытания связки — восемь-десять месяцев. Первый пуск изделия — через четырнадцать-шестнадцать месяцев. Это весна сорок четвёртого. Дальность — двести пятьдесят — триста километров, боевая часть пятьсот килограммов. Меньше, чем у немцев, но летает.
— А кислородная?
— Кислородная — моя. Отдельная группа, отдельный стенд. Камера диаметром сорок пять сантиметров, жидкий кислород, турбонасосная подача. Тяга — тридцать пять тонн в одной камере. Срок — первое огневое через полтора-два года. Первый пуск изделия — середина или конец сорок пятого. Дальность — пятьсот-шестьсот километров, боевая часть тонна. Это уже то, что есть у немцев сейчас.
— Через три года — то, что у немцев сейчас, — сказал Сталин.
— Через три года, — подтвердил Королёв. И добавил, не удержавшись: — Но с кислородной камерой — нет потолка. Тридцать пять тонн — это начало. Потом пятьдесят. Потом сто. Потом — сколько нужно.
— Сколько нужно для чего, — спросил Сталин, и в этом вопросе не было ни иронии, ни проверки.
Королёв посмотрел на Сталина. И на секунду в его глазах, горящих, сосредоточенных, тех самых, которые Сталин запомнил в сороковом году, появилось что-то, чего в сороковом не было. Сталин не стал это называть.
— Для всего, — сказал Королёв. И больше не пояснил: в этом кабинете, в декабре сорок второго, слово «всё» могло означать только войну, и Королёв это понимал, и не стал говорить того, что пока не имело отношения к войне.
Сталин не стал переспрашивать. Запомнил.
— Хорошо, — сказал он. — Теперь о другом. Изделие двести двенадцать. Крылатое. Хельсинки в октябре. Три из трёх.
Королёв кивнул. Хельсинки было его гордостью: первое применение, три попадания, финская ПВО бессильна.
— Серия продолжается?
— Продолжается. Завод в Химках выпускает два изделия в неделю. К марту будет тридцать единиц на складе. Дальность по паспорту двести десять, по факту до двухсот тридцати. Автопилоты стали надёжнее после октябрьских пусков, Иванцов переработал гироскоп.
— Мне нужны крылатые ракеты, — сказал Сталин. — Не вместо баллистической программы, а вместе с ней. Двести двенадцатое — оружие, которое работает сегодня. Баллистическая — оружие, которое будет работать через полтора года или через три. Между сегодня и через полтора года — промежуток, в котором у нас есть только крылатые. И промежуток этот должен быть закрыт.
— Две программы одновременно, — сказал Королёв. — Крылатая серия — Химки. Связка Глушко — отдельный цех. Кислородная камера — отдельная группа. Три направления. Людей хватит на два. На три — нет.
— Людей я дам, — сказал Сталин.
— Не инженеров общего профиля, — сказал Глушко, и это были первые слова, которые он произнёс без приглашения, и произнёс их тихо, но отчётливо, и Сталин повернулся к нему — Глушко за весь разговор говорил только когда спрашивали, и если заговорил сам, дело серьёзное. — Мне нужны металлурги. Камера сгорания при двадцати пяти атмосферах на азотной кислоте прогорает за тридцать секунд, если стенка из обычной нержавейки. Нужна сталь, которая держит кислоту, держит температуру и держит давление одновременно. Златоуст варит такую марку, но в лабораторных количествах, и литейщиков, которые умеют с ней работать, на всю страну четверо. Мне нужны все четверо. И мне нужен Златоуст — не как поставщик, а как партнёр, с приоритетом на мои заказы.
— Назовите фамилии, — сказал Сталин.
Глушко достал блокнот. Раскрыл. Четыре фамилии, записанные на последней странице, мелким почерком, с указанием места работы.
— Кузнецов, Златоуст. Миронов, Златоуст. Пахомов, Электросталь. Бессонов, Челябинск. Каждый из них — специалист по жаропрочным и кислотостойким сплавам. Без них камера не будет работать.
Сталин взял блокнот. Посмотрел на фамилии. Четыре человека. Не двести, как у Курчатова. Четыре. И от этих четверых зависело, полетит ракета или прогорит на стенде.
— Завтра, — сказал он. — Постановление ГКО. Четверо — в ваше распоряжение. Златоуст — приоритет.
Глушко кивнул. Убрал блокнот в карман.
Королёв коротко взглянул на Глушко. Глушко кивнул — едва заметно, одним движением подбородка.
— Ещё одно, — сказал Сталин. — Связка Глушко — первая задача. Кислородная — вторая. Крылатые — серия, без остановки. Между первой и второй приоритет — первая. Если ресурсы придётся делить — делите в пользу связки. Потому что связка полетит через полтора года, а кислородная через три, и через полтора года мне нужна ракета, которая летает, а не ракета, которая будет летать лучше, когда будет готова.
— Я понял, товарищ Сталин, — сказал Королёв без обиды. Он был инженер, и он знал, что приоритет первой задачи перед второй не отменяет вторую, а только определяет, кто первым получит металл и людей, и если Глушко построит связку к весне сорок четвёртого, то к тому времени кислородная группа успеет сделать первый стенд, и ресурсы, освободившиеся после связки, перейдут к ней.
— Глушко, — сказал Сталин.
— Слушаю.
— Восемь-десять месяцев до первого огневого испытания связки. Это ваш срок?
— Мой.
— Не обещайте того, что не можете выполнить. Если десять — скажите десять. Если двенадцать — скажите двенадцать. Обещание, которое выполнено, стоит больше, чем обещание, которое не выполнено, даже если первое длиннее второго.
Глушко подумал. Две секунды, не больше — он не считал, а проверял то, что уже посчитал.
— Десять, — сказал он. — Если Златоуст даст сталь к февралю. Если четверо литейщиков приедут к январю. Если стенд для огневых испытаний будет расчищен к марту. Десять месяцев — это октябрь сорок третьего.
— Октябрь сорок третьего, — повторил Сталин. — Первое огневое. Потом доводка. Потом первый пуск изделия. Когда?
— Март-апрель сорок четвёртого. Если огневое пройдёт без прогара.
— А если с прогаром?
— Тогда плюс три-четыре месяца на анализ и переделку. Лето сорок четвёртого.
Сталин встал. Подошёл к карте на стене. Не к фронтовой — к стратегической, мелкого масштаба, на которой вся линия от Баренцева моря до Чёрного умещалась в полтора метра бумаги. Посмотрел на неё молча. Потом повернулся.
— Лето сорок четвёртого, если с прогаром. Через полтора года. А немцы стреляют уже сейчас, и каждый месяц, пока мы догоняем, они стреляют по Лондону, а мы не можем ответить ничем. Я не тороплю вас — торопить инженера значит получить аварию. Но я хочу, чтобы вы понимали: если завтра они начнут бить не по Лондону, а по Смоленску или по Москве, у нас должен быть ответ. Сегодня ответ — крылатая, изделие двести двенадцатое, и серия идёт. Через полтора года ответ — связка Глушко. Через три года — кислородная камера Королёва. Мне нужны все три, и ни одну останавливать я не собираюсь.
Королёв и Глушко молчали. Не от того, что нечего сказать. Сказанное Сталиным не требовало ответа: оно требовало работы, и работа начиналась завтра утром, в Химках, на стенде, где Глушко проверит новые форсунки, а Королёв сядет за расчёт баллистической траектории, которую до этого вечера считал теоретическим упражнением, а теперь будет считать как задание.
— Свободны, — сказал Сталин.
Оба встали. Королёв убрал папку под мышку. У двери он остановился, как останавливались в этом кабинете все, кому было что сказать напоследок и кто не был уверен, нужно ли.
— Товарищ Сталин.
— Да.
— Мы догоним.
Сталин посмотрел на него. На бороду, на ватник, на глаза, в которых горело то, что Волков назвал бы профессиональной злостью: злость инженера, которого обогнали и который знает, что обогнавший не умнее, а раньше начал.
— Догоняйте, — сказал Сталин.
Они вышли. Дверь закрылась. Шаги в коридоре: один тяжёлый (Королёв в сапогах), второй лёгкий (Глушко в ботинках). Потом тишина.
В коридоре, по дороге к выходу, Королёв шёл молча. Глушко тоже. Они прошли мимо Поскрёбышева, который не поднял головы от стола, мимо часового у лестницы, мимо окна, в которое был виден кремлёвский двор, заснеженный, с фонарями. На лестнице Королёв остановился.
— Валентин.
— Что.
— Златоустовская сталь. Ты её проверял на стенде или только в лаборатории?
— На стенде. Тридцать два испытания на малой камере. Держит. До сорока секунд при двадцати двух атмосферах. На двадцати пяти не проверял, нет стенда.
— А при двадцати восьми?
— При двадцати восьми — не знаю. Может, держит. Может, нет.
— Вот это и есть разница между нами, — сказал Королёв. — Ты строишь на том, что знаешь. Я строю на том, чего ещё не знаю. Оба правы. Оба нужны.
Глушко ничего не ответил. Они спустились по лестнице, вышли во двор. Машина ждала — одна на двоих, до Химок.
Машина тронулась. Москва за стёклами: зимняя, тёмная, с редкими фонарями. Королёв сидел на заднем сиденье и смотрел в окно, и папка лежала на коленях, и в папке лежала схема, нарисованная утром, с четырьмя кружками камер сгорания, и схема эта была уже не его, а Глушко: связка — первая задача, и первая задача — это Глушко, а Королёв начнёт считать кислородную камеру, ту, у которой нет потолка.
Глушко сидел рядом и молчал. Руки лежали на коленях, обожжённые, красные, и в тусклом свете фонарей, проплывавших за окном, ожоги были почти не видны, и руки казались обычными руками обычного человека, едущего домой после работы.
Сталин между тем открыл следующую папку. Записка Берии по эвакуации Крыма: Манштейн вывел две дивизии, арьергард на Перекопе, техника грузится в Феодосии. Прочитал. Поставил пометку: «к сведению». Открыл следующую. Каганович: пропускная способность узла Запорожье — Мелитополь, четыре страницы с таблицами. Прочитал первую страницу, отложил — завтра, с утра, когда голова свежее.
Посмотрел на часы. Десять двадцать.
Поскрёбышев заглянул в дверь.
— Товарищ Сталин, машина у подъезда.
Глава 5. Час ночи.
Лейтенант Эдвард Коллинз встретил тысяча девятьсот сорок третий год на вахте, потому что кому-то было нужно встретить его на вахте, и этим кем-то оказался он, поскольку старший дежурный, лейтенант-коммандер Хиггинс, утром первого января уехал в Лондон, сказав «вернусь к шести вечера», а его заместитель, суб-лейтенант Прайс, лежал в лазарете с ангиной, и следующим по расписанию был Коллинз, и Коллинз не возражал, потому что возражать в Королевском флоте на третьем году войны было не принято, и потому что встречать Новый год на вахте было не хуже, чем встречать его в офицерской кают-компании, где двенадцать человек пили бы тёплый джин и говорили бы о том, о чём говорили каждый вечер: о ракетах, о подводных лодках и о том, когда всё это кончится.
Пост управления гаванью располагался на втором этаже кирпичного здания у восточного входа в Портсмутскую военно-морскую базу, и из окна дежурного помещения было видно то, что Коллинз видел каждую свою вахту за последние четырнадцать месяцев: гавань, причалы, силуэты кораблей. Ночью силуэты были тёмными, почти чёрными на фоне воды, которая была чуть светлее неба, потому что вода отражала луну, а луны в эту ночь не было, но было слабое зарево облаков, подсвеченных откуда-то из-за горизонта, может быть из Саутгемптона, где затемнение соблюдали хуже, чем в Портсмуте. Причал номер четыре, ближний, был виден лучше остальных: у него стоял крейсер «Шеффилд», вернувшийся с конвойной службы в Атлантике неделю назад и поставленный на профилактику. «Шеффилд» был лёгкий крейсер класса «Таун», девять тысяч тонн, двенадцать шестидюймовых орудий, и Коллинз знал его хорошо, потому что «Шеффилд» базировался в Портсмуте с осени и каждый раз, уходя на конвойную службу и возвращаясь, проходил мимо поста управления, и Коллинз провожал его глазами и встречал, и «Шеффилд» для него был не кораблём, а частью пейзажа, как причал, как кран, как четыре цилиндра топливного хранилища на дальнем берегу гавани.
Топливное хранилище. Четыре цилиндра по пять тысяч тонн мазута, серебристые днём и невидимые ночью, стоявшие в ряд у северной стенки бассейна и снабжавшие все корабли южного побережья, от эсминцев до линкоров. Двадцать тысяч тонн мазута — две недели автономного плавания для Home Fleet, если считать по расходу линейного корабля, или месяц для крейсерской эскадры, или три месяца для флотилии эсминцев. Коллинз об этих цифрах не думал; они существовали в его сознании так, как существует адрес собственного дома — не вспоминаешь, пока не спросят.
В полночь по радиоприёмнику, стоявшему на подоконнике, передали Биг-Бен — двенадцать ударов, потом гимн, потом голос диктора, поздравлявшего с наступлением нового, тысяча девятьсот сорок третьего года. Коллинз слушал стоя, с кружкой чая в руке, один в дежурном помещении, и когда диктор закончил и заиграли «Auld Lang Syne», он не стал подпевать, потому что подпевать одному в пустой комнате было нелепо. Допил чай. Сел за стол. Раскрыл журнал дежурного: последняя запись — 23:40, его рука, «Обстановка нормальная. Движение в акватории: ноль. Погода: ветер SW 2 балла, видимость 4 мили, облачность 8/10.»
Он записал: «00:00. Наступление нового года. Обстановка без изменений.»
Закрыл журнал. Посмотрел на фотографию, стоявшую на столе в маленькой рамке: Маргарет и Томми, три года, на пляже в Борнмуте, лето сорок первого, последний отпуск. Маргарет улыбается, Томми держит ведёрко. Они сейчас в Бате, у родителей Маргарет, куда уехали после того, как двенадцатого декабря по Лондону ударили ракетами. Не из Лондона — из Портсмута: Маргарет решила, что если бьют по Лондону, то по Портсмуту ударят следующими, потому что Портсмут — военно-морская база, и враг, который бьёт по столице, ударит по базе, это логика, с которой Коллинз не мог спорить, потому что Маргарет была права, хотя ни он, ни она не знали, насколько.
За стенами базы город праздновал тихо. Не так, как до войны, когда на набережной зажигали фейерверки и в пабах играла музыка до утра. Затемнение, патрули, комендантский час в два ночи. Но из-за стены доносилась далёкая музыка, и кто-то, вопреки запрету, пустил зелёную ракету, и она повисла над крышами Олд-Портсмута, и медленно погасла, и Коллинз подумал, что человек, запустивший ракету, вероятно, пьян, и вероятно, счастлив, и вероятно, не служит в Королевском флоте, потому что тот, кто служит в Королевском флоте на третьем году войны, ракет не запускает, а смотрит на них из окна дежурного помещения и думает о том, что жена и сын в Бате, и что в Бате нет ни ракет, ни подводных лодок, ни дежурств в новогоднюю ночь.
В час ночи Коллинз налил себе вторую кружку чая. Чайник стоял на электрической плитке в углу помещения, и плитка была включена всю ночь, и чайник был горячий, и чай был крепкий, тёмный, с молоком, как положено, и Коллинз пил его стоя, у окна, глядя на гавань, на тёмную воду, на силуэт «Шеффилда» у причала, и всё было тихо, и ничего не двигалось, и Коллинз стоял и пил чай, и в этом стоянии с кружкой у окна посреди ночи было то, что составляет девять десятых любой войны: ожидание, в котором ничего не происходит, и которое стоит столько же нервов, сколько бой, только расходуются они медленнее.
В один час семнадцать минут ноль секунд над дальним берегом гавани появился свет.
Коллинз увидел его не сразу — точнее, увидел, но не понял. Свет был белый, резкий, ненатуральный, похожий на вспышку магния, которую Коллинз видел однажды в кинохронике, когда фотограф снимал спуск корабля и магний вспыхнул белым на фоне серого дня. Только эта вспышка была не на фоне дня, а на фоне ночи, и не маленькая, а большая, и стояла она не неподвижно, а расширялась, и расширялась быстро, и из белой становилась оранжевой, и Коллинз, державший кружку в правой руке, рот которого был открыт для глотка чая, не успел глотнуть.
Топливное хранилище. Первый цилиндр.
Пять тысяч тонн мазута, воспламенившегося в одну секунду, дают столб огня, высота которого зависит от скорости воспламенения, от давления внутри резервуара и от ветра, и в эту ночь, при ветре два балла и температуре четыре градуса, столб поднялся на пятьдесят метров, может быть на шестьдесят, и осветил гавань так, как не освещал ни один прожектор, рыжим, пульсирующим, неровным светом, в котором стали видны корабли, причалы, краны, здания, вода — вся гавань, от края до края, как днём, только день этот был не белый, а оранжевый.
Звук пришёл через секунду после света. Не тот звук, к которому Коллинз привык за «Блиц» сорокового — сороковых годов, когда немецкие бомбардировщики прилетали каждую ночь и бомбы падали на город, и каждая бомба давала свой звук: фугасная — глухой удар, зажигательная — треск, осколочная — резкий хлопок. Этот звук был другим. Он шёл снизу, из-под земли, как будто земля сама ударила по воздуху кулаком, и удар этот был не резкий и не громкий, а тяжёлый, густой, с низкой частотой, от которой задрожала не барабанная перепонка, а грудная клетка, и кружка в руке Коллинза качнулась, и чай выплеснулся на пальцы, и он не почувствовал, что горячо, потому что не до чая.
Он поставил кружку на подоконник. Или не поставил — просто разжал пальцы, и кружка стояла, или упала, он не помнил потом. Потому что через три секунды после первого удара пришёл второй.
Ближе. Правее. Сухой док номер два.
Сухой док номер два был в четырёхстах метрах от окна дежурного помещения, и Коллинз увидел взрыв как вспышку, яркую, с выбросом чего-то тёмного вверх — бетон, земля, вода, — и через секунду услышал, и в этом звуке было что-то металлическое, лязг, которого не бывает при обычном взрыве бомбы, и лязг этот был от крана, стоявшего над доком, — кран, тридцать тонн стали, подпрыгнул на рельсах и упал набок, и падение его, видимое из окна как медленное опрокидывание тёмного силуэта на фоне огня, было похоже на то, как падает человек, получивший удар в голову: не сразу, с задержкой, как будто не верит, что падает.
Третий. Причал номер четыре. У борта «Шеффилда».
Коллинз увидел всплеск — столб воды у левого борта крейсера, белый на оранжевом, высотой с мачту. «Шеффилд» вздрогнул — всем корпусом, девять тысяч тонн стали вздрогнули, как вздрагивает стол, когда по нему бьют кулаком, и что-то на палубе полетело за борт, и причальные тумбы, к которым крейсер был пришвартован, вырвались из бетона, и канаты провисли, и крейсер отошёл от стенки на метр, на два, и вернулся, и ударился бортом, и снова отошёл, и в этом мерном покачивании, похожем на покачивание пьяного, пытающегося устоять, было что-то, от чего Коллинзу стало плохо, потому что он знал, что корабль, покачивающийся у причала после удара, — это корабль, в который попала вода.
Четвёртый и пятый. Почти одновременно, с интервалом в две секунды. Где-то в глубине базы, за зданиями, не видно, только вспышки и удары, и земля дрожала, и стёкла дрожали, и подоконник, на котором стояла кружка, дрожал, и кружка упала, и чай разлился, и Коллинз не посмотрел.
Шестой. Близко. Очень близко. Коллинз не увидел вспышки — он увидел стену. Стена помещения, кирпичная, оштукатуренная, выкрашенная в серый, стояла перед ним в одну секунду и в следующую секунду перестала быть стеной, потому что ударная волна вышибла стёкла, и осколки полетели внутрь, и вместе с осколками в помещение вошёл воздух, горячий, с запахом, которого Коллинз не знал и который был запахом горящего мазута и раскалённой земли. Его сбило с ног, не осколком — волной, давлением воздуха, и он упал на пол, на спину, и потолок над ним, белый, с лампой в жестяном колпаке, качнулся, и лампа погасла, и стало темно, и темноту эту тут же заполнил свет от горящего топливного хранилища, оранжевый, пульсирующий, входивший через выбитые окна.
Коллинз лежал на полу. Звон в ушах. Вкус пыли во рту. Мелкие осколки стекла на лице, на руках, на груди — он чувствовал их как холодные точки, каждая острая, но ни одна не впилась глубоко. Поднялся на локте. Сел. Встал. Ноги держали. Руки — тоже. Крови не было, или была, но он не видел в оранжевом свете.
Седьмой. Далёкий. На периметре базы, у восточных ворот. Удар, глухой, с откатом. И после него — ничего.
Ничего. Тишина. Не абсолютная — горело топливное хранилище, и огонь гудел, как гудит огонь, когда горит много, и откуда-то из гавани слышались крики, и где-то лопнул паропровод, и пар свистел, и «Шеффилд» скрипел бортом о стенку причала, и всё это вместе было не тишиной, а тем, что остаётся после. Но ракеты больше не падали.
Коллинз стоял у разбитого окна и смотрел на гавань.
Топливное хранилище горело. Все четыре цилиндра. Первый — тот, в который попали, — уже не был цилиндром: он раскрылся, как жестяная банка, которую вспороли ножом, и мазут горел внутри и снаружи, и горящий мазут стекал по земле к воде, и вода в бассейне горела, и по этой горящей воде плыли обломки, и обломки тоже горели, и свет от этого пожара освещал всё вокруг на полмили. Три других цилиндра загорелись от первого: мазут течёт, огонь передаётся, и между первым ударом и воспламенением последнего прошло, может быть, три минуты. Двадцать тысяч тонн горели ровно, без взрывов, с тем устойчивым рёвом, который не стихнет, пока не выгорит всё.
Сухой док. Коллинз перевёл взгляд правее. Док номер два, в котором стоял эсминец «Эскимо», был разрушен. Стенка дока, бетонная, толщиной в два метра, была проломлена, и вода из гавани заливала сухое дно, и эсминец, стоявший на кильблоках без воды, теперь стоял в воде, и вода прибывала, и эсминец кренился, потому что кильблоки держали его ровно только насухо, а в воде он поплыл и лёг на левый борт, медленно, неостановимо, как ложится усталый человек. Кран, упавший на рельсы, лежал поперёк дока, стрела его уходила в воду.
«Шеффилд». Крейсер стоял у причала, но стоял неправильно: крен на левый борт, два, может три градуса, и крен этот означал воду внутри, и вода эта поступала через пробоину в борту, которую Коллинз не видел — она была ниже ватерлинии, на левом борту, там, где всплеск от взрыва поднялся белым столбом. На палубе «Шеффилда» двигались люди: тёмные фигуры в свете пожара, бегущие, и кто-то кричал в мегафон, и слов было не разобрать, но тон был тот, которым отдаются приказы по борьбе за живучесть, и Коллинз этот тон знал, потому что слышал его в учебных фильмах и на занятиях, и слышать его наяву было хуже, чем в учебном фильме, потому что в учебном фильме корабль не кренится.
Он повернулся от окна. Телефон. Снял трубку: тишина, ни гудка, ни треска. Линия мертва. Кабель перебит — шестым ударом, тем, что был рядом. Коллинз повесил трубку. Постоял секунду. Потом побежал.
Запасной пост связи располагался в подвале соседнего здания, в бетонном бункере, построенном в сороковом году, когда Портсмут бомбили каждую ночь и нужно было место, из которого можно управлять базой даже под бомбами. Бункер стоял в ста пятидесяти метрах от дежурного помещения, и Коллинз бежал к нему по набережной, мимо здания штаба (стёкла выбиты, штукатурка на земле), мимо казарм (люди выбегают, в исподнем, в ботинках на босу ногу, некоторые в касках, большинство без), мимо зенитной батареи (расчёт на местах, стволы задраны в небо, но по небу не стреляют, потому что в небе ничего нет). Бежал и думал: ни одной сирены не было до первого взрыва. Пост ВНОС, наблюдательный, на крыше здания штаба — не засёк ничего. Радар — Коллинз не знал, работал ли он в новогоднюю ночь, и если работал, то оператор, вероятно, смотрел на экран с той же сосредоточенностью, с какой смотрят на зелёный свет в час ночи первого января, то есть никакой, потому что на экране ничего не было, и не могло быть, потому что то, что упало на Портсмут, летело быстрее, чем мог засечь любой радар в британском арсенале.
Бункер. Стальная дверь, открытая — дежурный связист, матрос первого класса Уолтерс, стоял в дверях и смотрел на пожар с тем выражением, с каким смотрят люди, ещё не решившие, проснулись они или нет.
— Уолтерс. Связь с Адмиралтейством.
— Есть, сэр.
Уолтерс сел за пульт. Набрал. Ждали. Коллинз стоял рядом и слышал в трубке то, что слышат, когда линия перегружена: щелчки, шорохи, обрывки чужих голосов, и в этих обрывках он различил слова «Портленд» и «то же самое», и это было первым признаком того, что Портсмут — не единственная цель.
Соединили. Голос дежурного офицера Адмиралтейства, молодой, с тем усилием спокойствия, которое выдаёт человека, не привыкшего к спокойствию:
— Адмиралтейство, оперативный дежурный. Докладывайте.
— Портсмут. Лейтенант Коллинз, дежурный пост управления гаванью. Час семнадцать: семь взрывов на территории базы. Характер — аналогичный лондонскому инциденту двенадцатого декабря. Авиации противника не обнаружено. Подводных лодок не обнаружено. Повреждения: топливное хранилище — полное возгорание, четыре резервуара. Сухой док номер два — разрушен, кран упал, эсминец «Эскимо» повреждён. Крейсер «Шеффилд» — пробоина ниже ватерлинии, крен два-три градуса, борьба за живучесть ведётся. Причал четыре — разрушен. Потери в личном составе — уточняются. Связь с командованием базы — ищу.
— Принято, Портсмут. Оставайтесь на линии.
Коллинз остался. Стоял с трубкой у уха, в бетонном бункере, освещённом аварийной лампой, и Уолтерс сидел рядом, и оба молчали. Из трубки — обрывки. Адмиралтейство переключало линии, и в переключениях, в мгновениях, когда линия была общей, Коллинз слышал то, что ему слышать не полагалось, но что слышалось само:
— Портленд докладывает: пять взрывов, верфь повреждена, эсминец в доке... тот же характер...
— Дувр: шесть взрывов, портовые сооружения...
И голос, который Коллинз не опознал, но который звучал старше и тяжелее, чем голос дежурного:
— Три порта. Одновременно. Это не бомбардировка. Это удар по инфраструктуре флота. Поднимите Первого Лорда.
Три порта. Портсмут, Портленд, Дувр. Одновременно, в час семнадцать первого января тысяча девятьсот сорок третьего года. И Коллинз, стоя в бункере с трубкой у уха, понял то, что тяжёлый голос в Адмиралтействе уже понял: это не повторение двенадцатого декабря, когда били по Лондону, по жилым кварталам, по Вулвичу и Степни, и это было страшно, но это был террор, цель которого — испугать. Это — другое. Это бьют не по людям, а по кораблям, по топливу, по докам, по тому, без чего флот не может выйти в море. И если бьют по трём портам одновременно — значит, кто-то не хочет, чтобы флот вышел.
— Сэр? — сказал Уолтерс. — Что мне записать в журнал?
Коллинз посмотрел на него. Уолтерс было девятнадцать лет, из Ливерпуля, первый год службы, и на лице его было то выражение, которое бывает у молодых людей, которые знают, что происходит что-то важное, и не знают, что именно, и поэтому цепляются за процедуру, потому что процедура — это то, что понятно, когда всё остальное непонятно.
— Запиши: час семнадцать — семь ракетных ударов по базе. Доклад в Адмиралтейство передан. Ожидаю указаний.
Уолтерс записал. Почерк его был ровный — удивительно ровный для человека, который двадцать минут назад был разбужен взрывами и прибежал в бункер в ботинках без шнурков.
Через пять минут в бункер вошёл капитан первого ранга Хэддон, старший офицер базы. Хэддон был в шинели поверх смокинга — чёрные лацканы торчали из-под серого сукна, и бабочка висела на расстёгнутом воротнике, и на смокинге была пыль, и на лице Хэддона была пыль, и он дышал тяжело, потому что бежал от офицерского клуба, где встречал Новый год, до бункера, а это восемьсот метров, и Хэддону было пятьдесят три, и восемьсот метров бегом в январскую ночь для него было расстоянием.
Хэддон не спросил «что случилось». Он видел пожар — из офицерского клуба, через панорамное окно, выходившее на гавань, он видел всё, от первой вспышки до последней. Он спросил:
— Связь?
— Адмиралтейство на линии, сэр. Доклад передан.
— «Шеффилд»?
— Крен два-три градуса. Борьба за живучесть.
— Топливо?
— Все четыре резервуара. Полное возгорание.
Хэддон помолчал. Секунду, две. Потом снял шинель, бросил на стул, и под шинелью оказался смокинг, чёрный, с белой манишкой, на которой была тёмная полоса — не грязь, а вода: по дороге от клуба до бункера Хэддон, видимо, упал или наступил в лужу. Смокинг на капитане первого ранга в три часа ночи на горящей военно-морской базе выглядел так, как выглядит то, чему не место там, где оно есть, и Хэддон это понимал, но снять смокинг и надеть форму не было ни времени, ни места.
— Потери? — спросил он.
— Считают, сэр. Казармы целы, основные попадания — в инфраструктуру. Но ночная смена на доке и на причале...
Хэддон кивнул. Ночная смена. Сорок-пятьдесят человек, работавших на доке и причале в час ночи, — ремонтники, грузчики, вахтенные. Из них те, кто стоял рядом с местом попадания, уже не стояли.
— Пожарные расчёты?
— На месте. Но мазут, сэр...
— Знаю. Мазут водой не тушат. Пусть тушат всё вокруг, чтобы огонь не перекинулся на склады боеприпасов. Склады в семистах метрах от хранилища. Если загорятся — эвакуация города.
Хэддон взял трубку у Коллинза, представился Адмиралтейству и начал докладывать заново, подробнее, с цифрами, которых у Коллинза не было: он по дороге от клуба успел заглянуть на пост ВНОС и на центральный пост базы, и знал больше. Коллинз слушал, стоя в стороне, и из доклада Хэддона узнавал то, чего из своего окна не видел:
Попадание номер четыре — в здание мастерских, полное разрушение, под обломками люди.
Попадание номер пять — в складской район, загорелись два склада с парусиной и канатами, тушат.
Попадание номер шесть (тот, что рядом с Коллинзом) — в дорогу между постом управления и штабом, воронка диаметром восемь метров, кабельная трасса перерублена, связь штаба с городом — через запасной бункер.
Попадание номер семь — у восточных ворот, в караульное помещение, двое убитых, трое раненых.
Семь ракет. Из них в портовую инфраструктуру — четыре (топливное, сухой док, причал, мастерские). В город — ни одной. В воду — ни одной. Все семь — на территории базы.
Это было точнее, чем Лондон. Двенадцатого декабря по Лондону ракеты легли разбросом: по Вулвичу, Степни, Бермондси, Поплару — жилые кварталы, доки, склады, всё вперемешку. По Портсмуту — только база. Коллинз не был стратегом и не думал стратегически, но он заметил: ни одна ракета не упала в город. Все — на базу. Кто-то целился. Кто-то знал, где стоят резервуары, где док, где причал. Кто-то видел карту Портсмутской базы и ставил на ней точки.
Хэддон закончил доклад. Положил трубку. Повернулся к Коллинзу.
— Коллинз.
— Сэр.
— Идите к «Шеффилду». Узнайте, жив ли командир, каков крен, держат ли переборки. Доложите мне через тридцать минут. Если связь не работает — лично, бегом.
— Есть, сэр.
Коллинз вышел из бункера. Набережная, ночь, оранжевый свет от горящего хранилища. Свет этот был такой сильный, что отбрасывал тени, и тень Коллинза шла впереди него, длинная, чёрная, и колебалась, потому что огонь колебался, и воздух, нагретый пожаром, дрожал, и в этом дрожании всё вокруг казалось нереальным, как декорация.
Он шёл к причалу четыре. По дороге — люди: матросы с огнетушителями, бегущие к складам; санитарная команда с носилками, идущая к мастерским; офицер в кителе поверх пижамных брюк, кричащий что-то в ручную рацию, которая, судя по его лицу, не отвечала. Зенитная батарея у причала два стояла в боевом положении — расчёты на местах, стволы задраны, прожектор включён и светил в небо, и луч прожектора шёл вверх, в облака, и облака были оранжевыми от пожара, и в них не было ничего — ни самолёта, ни парашюта, ни следа.
Прожектор светил в пустое небо. И в этом, может быть, было самое страшное: враг ударил, убил, сжёг — и не появился. Ни самолёта, ни корабля, ни подводной лодки. Ракеты пришли из ниоткуда, как приходит землетрясение — без предупреждения, без источника, который можно увидеть и по которому можно выстрелить. Зенитная батарея стояла с задранными стволами и не могла сделать ничего, потому что стрелять было не в кого, и расчёт это знал, и стоял, и молчал, и молчание расчёта, у которого есть оружие и нет цели, было хуже любого крика.
Коллинз дошёл до причала четыре. Причал — то, что от него осталось: бетонная плита, расколотая, с краем, обрушившимся в воду, с кнехтами, вырванными из основания. Швартовные канаты «Шеффилда» свисали с борта в воду. Крейсер стоял не у причала, а в полуметре от него — отошёл при ударе и не вернулся до конца, и между бортом и стенкой чернела вода, и в воде плавал мусор, и мусор горел: мазут из хранилища добрался сюда, и тонкая плёнка горела на поверхности, и в свете этого горения борт «Шеффилда» был виден ясно — серая краска, чёрная ватерлиния, и ниже ватерлинии, на левом борту, рваная дыра, через которую вода входила внутрь.
На палубе работали люди. Трюмная команда заводила пластырь — деревянный щит, обитый парусиной, который прижимают к пробоине снаружи, чтобы уменьшить поступление воды. Насосы работали: Коллинз слышал их гул, ровный, механический, и гул этот был хорошим звуком, потому что означал, что электричество на борту есть и машины живы. Крен был три градуса — Коллинз определил на глаз, по наклону мачты относительно вертикали здания за причалом.
На квартердеке стоял командир «Шеффилда», кэптен Мод, в кителе без фуражки, с биноклем на шее, и отдавал команды старшему помощнику, который передавал их по цепочке в машинное отделение через посыльного, потому что внутренняя связь была повреждена. Мод увидел Коллинза на причале.
— Кто вы?
— Лейтенант Коллинз, дежурный поста управления. Капитан Хэддон просит доложить состояние корабля.
Мод посмотрел на Коллинза с тем выражением, с каким капитан корабля, борющегося за живучесть, смотрит на постороннего: без раздражения и без интереса.
— Передайте Хэддону: пробоина два на полтора метра в районе шестьдесят второго шпангоута, левый борт, ниже ватерлинии. Затоплено машинное отделение номер два. Переборки держат. Крен три градуса, стабилен. Насосы работают. Пластырь заводим. Корабль будет жив. Ход дать не могу — левая машина затоплена. Нужен буксир для перевода в сухой док.
— Сухой док номер два разрушен, сэр.
Мод помолчал. Одну секунду.
— Тогда в док номер три. Если он цел.
— Цел, сэр. Не попали.
— Хорошо. Буксир.
— Передам, сэр.
Коллинз повернулся и пошёл обратно к бункеру. Шёл быстро, почти бежал. На полпути остановился, потому что увидел то, что не увидел по дороге к причалу: у здания мастерских, разрушенного четвёртым попаданием, работала спасательная команда. Разбирали обломки руками — кирпич, балки, куски кровли. Из-под обломков вытаскивали людей. Одного вынесли на руках, он был жив, стонал. Другого вынесли на носилках, и он не стонал, и лицо его было накрыто чем-то, и «чем-то» было кителем, снятым с того, кто нёс носилки.
Коллинз не остановился. Пошёл дальше. К бункеру. Доложить Хэддону: «Шеффилд» жив, три градуса, переборки держат, нужен буксир.
В бункере Хэддон говорил по телефону. Коллинз ждал. Хэддон закончил, повернулся.
— «Шеффилд»?
Коллинз доложил.
— Буксир, — сказал Хэддон. — Буксир «Фэйсфул» стоит у пирса шесть. Поднимите экипаж, выведите к «Шеффилду». И ещё: уточните потери. Мне нужна цифра к четырём.
— Есть, сэр.
Коллинз пошёл к пирсу шесть. По дороге — снова набережная, снова оранжевый свет, снова люди, бегущие и стоящие, и зенитная батарея с задранными стволами, и прожектор в пустое небо. Коллинз шёл и думал о Маргарет, которая была в Бате и которая сегодня утром, включив радио, услышит новость, если новость дадут, а если не дадут — узнает от соседей, от почтальона, от кого-нибудь, потому что такие новости не держатся в секрете, и она будет звонить в Портсмут, и телефон не ответит, потому что кабельная трасса перерублена, и она будет звонить ещё и ещё, и не дозвонится, и будет сидеть в Бате с Томми на коленях и ждать.
Он дошёл до пирса шесть. Поднял экипаж буксира — четверо, спали в кубрике, проснулись от взрывов, но не выходили, потому что не было приказа. Теперь был приказ. Буксир «Фэйсфул», триста тонн, два дизеля, капитан — уоррент-офицер Бриггс, шестьдесят лет, который водил буксиры в Портсмутской гавани с тысяча девятьсот двенадцатого года и видел в этой гавани всё, включая «Дредноут» и Гранд Флит, уходивший на Ютланд в шестнадцатом.
— Бриггс. К «Шеффилду». Причал четыре. Буксировка в док три.
— Есть, сэр. Через двадцать минут.
Коллинз вернулся в бункер. Хэддон сидел за столом, на котором лежала карта базы, и на карте красным карандашом были отмечены семь точек — семь попаданий. Хэддон смотрел на карту, и по лицу его ничего прочитать было нельзя, потому что лицо капитана первого ранга, который тридцать лет служит в Королевском флоте и видел Нарвик, Крит и Атлантику, не меняется от семи точек на карте. Но руки, лежавшие на столе по обе стороны карты, были сжаты, и костяшки пальцев побелели.
— Доклад из Портленда, — сказал Хэддон, не поднимая глаз. — Пять ракет. Верфь повреждена. Эсминец «Бедуин» — разломлен в доке. Два из пяти попали в город. Жертвы среди мирного населения.
— Дувр?
— Шесть ракет. Портовые сооружения повреждены. Одна ракета — в замок. Другая — в жилой квартал у порта. Жертвы.
Восемнадцать ракет на три порта. Из них в портовую и военно-морскую инфраструктуру — двенадцать или тринадцать. Остальные — в город, в воду, мимо. Два из трёх попали куда целились. Для оружия, которое летит триста километров и которое нельзя ни увидеть, ни перехватить — это не промах. Это расчёт, холодный и точный, и расчёт этот означал, что где-то на том берегу Ла-Манша кто-то знал координаты топливного хранилища, и сухого дока, и причала, и целился в них, и попал.
Хэддон поднял глаза от карты.
— Коллинз. Который час?
— Два тридцать, сэр.
— Потери?
— Уточняю.
— Уточняйте быстрее. К четырём нужна цифра. Первый Лорд вылетает из Лондона утром. К его прибытию я должен знать: сколько убитых, сколько раненых, какие корабли повреждены, какие доки разрушены, сколько топлива потеряно, и через сколько дней база сможет принять Home Fleet на дозаправку. Последний вопрос — самый важный. Повторяю: самый важный. Потому что если Home Fleet не может заправиться в Портсмуте, он не может войти в Ла-Манш. А если не может войти в Ла-Манш...
Хэддон не закончил. Не потому, что не знал, чем закончить. Потому что то, чем нужно было закончить, не говорят вслух в бункере, где сидит матрос Уолтерс, девятнадцати лет, из Ливерпуля, который записывает каждое слово в журнал.
— Есть, сэр, — сказал Коллинз.
Он вышел из бункера в третий раз за эту ночь. На набережной было людно: пожарные расчёты, санитары, офицеры, матросы, и все двигались в оранжевом свете горящего мазута, и мазут всё ещё горел, и будет гореть ещё сутки, может быть двое, пока не выгорит весь, потому что двадцать тысяч тонн не гаснут от пожарного шланга.
Коллинз шёл считать мёртвых. По дороге он прошёл мимо зенитной батареи, и расчёт всё ещё стоял на местах, и стволы всё ещё смотрели в небо, и прожектор всё ещё светил в облака, и в облаках не было ничего.
И не будет.
К четырём утра Коллинз собрал цифру: семьдесят восемь убитых, сто тридцать четыре раненых. Из убитых сорок один — ночная смена на доке и причале. Двенадцать — в здании мастерских. Одиннадцать — караульное помещение у восточных ворот и пост рядом. Остальные — рассредоточены по базе: кто выбежал из казармы не в ту сторону, кого достал осколок, кого засыпало штукатуркой. Семьдесят восемь человек, которые час назад встречали Новый год — кто на вахте, кто в казарме, кто в караулке, — и не встретили.
Он принёс цифру Хэддону. Хэддон записал. Не кивнул, не поблагодарил — записал, потому что цифра была частью доклада, а доклад был частью работы, а работа продолжалась.
— И ещё, сэр, — сказал Коллинз. — Топливо. Двадцать тысяч тонн — потеряно полностью. Резервных хранилищ на базе нет. Ближайший запас — Саутгемптон, двенадцать тысяч тонн, но трубопровод из Саутгемптона в Портсмут не проложен, только морем. Танкером — двое суток. Если танкер есть.
Хэддон записал и это.
— Через сколько дней база сможет принять Home Fleet на дозаправку?
— При наличии танкера — не раньше чем через пять дней. При его отсутствии — не раньше чем через десять.
Хэддон отложил карандаш. Посмотрел на Коллинза. И впервые за эту ночь сказал то, что не было ни приказом, ни вопросом, а было тем, что один человек говорит другому, когда оба понимают одно и то же:
— Пять дней, Коллинз. Пять дней, в которые южное побережье Англии без флота.
И оба посмотрели на карту, на которой красным карандашом были отмечены семь точек, и за семью точками, за ночью, за пожаром, за «Шеффилдом» с креном в три градуса и за семьюдесятью восемью мёртвыми, стоял Ла-Манш, тридцать четыре километра воды, которые тысячу лет были стеной, и стена эта стояла, потому что за ней стоял флот, а теперь флоту негде было заправиться, и стена стала тоньше на двадцать тысяч тонн сгоревшего мазута.
За окном бункера, через вентиляционную решётку, был виден кусок неба. Небо светлело — не от рассвета, до рассвета было ещё три часа, а от пожара, который горел ровно, без вспышек, с тем устойчивым гулом, к которому за два часа привыкаешь и перестаёшь слышать, как перестаёшь слышать тиканье часов.
Коллинз сел на скамейку у стены бункера. Рядом сидел Уолтерс, с журналом на коленях, и в журнале была записана вся ночь, от «00:00, обстановка без изменений» до «04:00, потери: 78 убитых, 134 раненых». Между этими двумя записями — один час и семнадцать минут, семь ракет, горящая гавань и мир, который в час ночи первого января был одним, а в два тридцать стал другим.
Уолтерс закрыл журнал. Посмотрел на Коллинза.
— Сэр. Чаю?
Коллинз не ответил сразу. Потом сказал:
— Да. Чаю.
И Уолтерс пошёл к электрической плитке в углу бункера, и поставил чайник, и чайник зашумел, и этот шум, привычный, домашний, невоенный, был единственным звуком в бункере, который не имел отношения к тому, что произошло снаружи, и Коллинз слушал этот шум и думал о Маргарет, и о Томми, и о ведёрке на пляже в Борнмуте, и о том, что утром нужно будет найти работающий телефон и позвонить в Бат, и сказать «я жив», и Маргарет скажет «я знала», хотя она не знала, и голос у неё будет ровный, а руки будут дрожать, и Томми будет стоять рядом и не понимать, почему мама плачет, держа трубку.
Чайник вскипел. Уолтерс налил две кружки. Принёс. Кружка была горячая, и Коллинз обхватил её обеими руками, и тепло от кружки шло в ладони, и ладони были холодные, потому что в бункере было холодно, и шинель осталась в дежурном помещении, и возвращаться за ней Коллинз не стал.
Он пил чай и смотрел на стену бункера, бетонную, серую, с трещиной, идущей от потолка к полу. Трещина была старая, не от сегодняшних ударов — от бомбёжек сорокового года, и за два года трещина не расширилась, и стена стояла, и бункер стоял, и Коллинз сидел в нём и пил чай, и снаружи горела гавань, и где-то далеко, за Ла-Маншем, за тридцатью четырьмя километрами воды, кто-то, чьего лица Коллинз не знал и не узнает никогда, смотрел на часы и думал о том, что первый шаг сделан.
Глава 6. Ключ.
В шесть часов утра первого января тысяча девятьсот сорок третьего года Бек сидел в кабинете рейхсканцелярии и пил кофе, третью чашку с полуночи, и кофе был горький, потому что адъютант Кнобельсдорф заваривал его крепче обычного, без молока, без сахара, как заваривают, когда понимают, что рейхсканцлер не ложился и не ляжет, и кофе нужен не для вкуса, а для того, чтобы глаза оставались открытыми.
Бек не спал с десяти вечера тридцать первого декабря, когда последний раз посмотрел на часы перед тем, как начать ждать. Ждать он умел — этому научился за тридцать пять лет штабной работы, в которой девять десятых времени уходит на ожидание того, что подготовил, и одна десятая — на подготовку того, чего ожидаешь. Но ожидание этой ночи было другим, потому что то, чего он ожидал, не имело прецедента ни в его карьере, ни в истории Германии, ни, строго говоря, в истории войн вообще: массированный ракетный удар по военно-морской инфраструктуре противника как первый акт десантной операции.
Кабинет был тот же, что и четырнадцать месяцев назад, когда Бек вошёл в него впервые — через четыре часа после выстрела Шлабрендорфа. Стол ореховый, массивный. Кресло, неудобное, сделанное под другого человека. Бюст Бисмарка на каминной полке. Прямоугольник на стене, чуть светлее обоев, — след того портрета, который Бек велел снять и не велел заклеить. Чернильный прибор, которым Бек не пользовался: он писал карандашом, как писал всю жизнь, потому что карандаш можно стереть, а чернила нет, и в этом различии содержалась вся его философия командования.
На столе лежали два телефонных аппарата. Обычный — городской, через коммутатор рейхсканцелярии. И прямой — к Гальдеру, в штаб-квартиру ОКХ в Лётцене, красный, без диска, с одной кнопкой. Красный телефон звонил трижды за ночь.
Первый раз — в час десять минут. Голос Гальдера: «Пуск произведён. Восемнадцать изделий. Три группы: семь на первую цель, пять на вторую, шесть на третью. Время подлёта — от четырёх до семи минут. Доклад о результатах — по мере поступления данных радиоперехвата.» Бек ответил: «Принято,» — и положил трубку, и следующие семь минут сидел в кресле с закрытыми глазами, не потому что устал, а потому что в эти семь минут ракеты летели, и он не мог ни ускорить их, ни замедлить, ни отозвать, и единственное, что оставалось, — ждать, и ждать с закрытыми глазами было легче, чем с открытыми, потому что открытые глаза искали бы на столе то, на что смотреть, а смотреть было не на что, кроме карты и красного телефона.
Второй раз — в час двадцать шесть. Гальдер: «Радиоперехват. Британские открытые частоты. Портсмут передаёт: серия взрывов на территории базы, пожар, характер неизвестен. Портленд передаёт: взрывы в районе верфи. Дувр: взрывы в порту. Все три — в пределах расчётного времени подлёта. Подробности будут.» Бек: «Принято.»
Третий раз — в три часа пятнадцать. Гальдер: «Уточнённые данные. Портсмут: топливное хранилище — полное возгорание по данным перехвата аварийной частоты базы. Повторяю: полное. Слово «все четыре резервуара» в открытом тексте. Сухой док и причал — повреждены. Крейсер класса «Таун» — повреждён, крен. Портленд: верфь повреждена, эсминец в доке повреждён. Дувр: портовые сооружения повреждены. Самолёт-разведчик поднимается из Шербура на рассвете для фотоподтверждения.»
Бек поблагодарил — коротко, одним словом, «данке», — и положил трубку.
И вот теперь, в шесть утра, он сидел с третьей чашкой кофе и ждал Гальдера, который должен был приехать из Лётцена. Не приехать — прилететь: Лётцен в Восточной Пруссии, семьсот километров, три часа на «Хейнкеле-111», если ветер попутный. Гальдер вылетел в четыре; к семи будет на Темпельхофе; к половине восьмого — здесь, с фотографиями, с картами, с тем, что Бек от него требовал: не доклад, а решение.
Ожидая, Бек встал и подошёл к карте.
Карта висела не на стене, где всегда висел восточный фронт, а на мольберте, который Кнобельсдорф принёс вчера вечером из картографического отдела. Карта Ла-Манша и южного побережья Англии, масштаб 1:500 000, с глубинами, фарватерами, приливными таблицами, нанесёнными тушью в октябре, когда план начал обретать форму. На карте карандашом — рукой Гальдера, мелким, аккуратным штабным почерком — были обозначены три группы стрелок: из Кале на Дувр, из Булони на Фолкстон, из Гавра на Портсмут. Три направления. Три волны. Одна ночь.
Бек стоял перед картой и смотрел на неё так, как смотрел на карты всю свою жизнь: не как на картинку, а как на уравнение, в котором каждый символ имеет числовое значение, и уравнение либо решается, либо нет, и от того, решается или нет, зависят жизни, которые Бек считал не абстрактно, а поимённо — не все поимённо, это невозможно, но достаточно, чтобы каждая цифра потерь, произнесённая на совещании, была для него не цифрой, а весом.
Тридцать четыре километра. Дувр — Кале. Самый узкий участок. В хорошую погоду с французского берега видно меловые скалы Дувра, белые, как бумага, и в этой белизне было что-то, что на протяжении тысячи лет означало для каждого полководца, стоявшего на этом берегу, одно и то же: туда нельзя.
Вильгельм Завоеватель — последний, кто смог. Тысяча шестьдесят шестой год. Восемьсот семьдесят семь лет назад. С тех пор — Филипп Испанский не смог. Наполеон не смог. Кайзер не попытался. Гитлер попытался — и не решился.
Бек решился. Не потому что был смелее Наполеона и не потому что был умнее Гитлера. Потому что у него было то, чего не было ни у Наполеона, ни у Гитлера: оружие, которое бьёт на триста километров и которое нельзя перехватить. Ракеты не отменяли Ла-Манш, не осушали его и не строили через него мост. Ракеты делали другое: они отнимали у противника то единственное, что делало Ла-Манш непреодолимым. Флот. Не корабли — корабли нельзя потопить ракетой, которая попадает в круг диаметром пять километров. Но инфраструктуру, без которой корабли — железные коробки без топлива: порты, доки, хранилища. Без мазута линкор не выходит из гавани. Без дока повреждённый крейсер не чинится. Без причала эсминец не грузит боеприпасы.
Двадцать тысяч тонн мазута, сгоревших в Портсмуте за ночь, стоили Беку восемнадцать ракет. Восемнадцать ракет — три месяца работы Пенемюнде, весь запас, произведённый с октября. Завтра ни одной ракеты в арсенале не будет. Следующая партия — через три недели, двадцать — двадцать пять штук. Удар был одноразовый. Повторить нельзя. Всё поставлено на одну карту.
Бек это знал. Гальдер это знал. Дёниц это знал. Тресков, единственный из штабных, кого Бек допустил к плану, знал тоже. Четыре человека, и больше никто: ни Шахт, ни Мильх, ни командующие на восточном фронте. Операция называлась «Зеелёве-II» — Бек выбрал это имя сам, с той трезвой иронией, которая была у него всегда: «Морской лев» Гитлера не прыгнул; второй — прыгнет.
В семь двадцать дверь открылась. Кнобельсдорф:
— Генерал-полковник Гальдер, герр рейхсканцлер.
— Просите.
Гальдер вошёл. В мундире, как всегда безупречном, с тем лицом прусского генштабиста, на котором ни одна мысль не проявляется раньше, чем произнесена. В руках — кожаный портфель, туго набитый, из которого торчал край аэрофотоснимка. Сел напротив Бека. Портфель положил на стол. Раскрыл.
— Фотоподтверждение, — сказал он и выложил перед Беком шесть снимков, отпечатанных на влажной бумаге, ещё пахнувших проявителем.
Снимки были зернистые, чёрно-белые, сделанные с высоты шести тысяч метров самолётом-разведчиком «Юнкерс-86P», который вылетел из Шербура в шесть утра, прошёл над Портсмутом, Портлендом и Дувром на предельной высоте и вернулся невредимым, потому что «Юнкерс-86P» с высотным двигателем забирается на двенадцать тысяч метров, где ни один английский истребитель его не достанет. Снимки были дешифрованы в Шербуре за тридцать минут и переданы по фототелеграфу на Темпельхоф, где Гальдер забрал их при посадке.
Первый снимок: Портсмут, общий вид. Бек увидел то, что описывал радиоперехват: чёрное пятно на месте топливного хранилища, с белым ореолом дыма, расплывающимся по ветру на юго-восток. Сухой док — серая полоса, перечёркнутая тёмной линией (упавший кран). Причал четыре — его нет, на месте причала светлое пятно бетонной крошки. «Шеффилд» — тёмный прямоугольник, стоящий чуть в стороне от стенки.
— «Шеффилд» жив, — сказал Гальдер, водя кончиком карандаша по снимку. — Крен виден, но небольшой. По перехвату — борьба за живучесть, переборки держат. Корабль небоеспособен минимум на месяц.
— Топливо?
— Всё. Все четыре резервуара. По нашей оценке — от пятнадцати до двадцати тысяч тонн. Это весь оперативный запас южного побережья. Ближайший резерв — Саутгемптон. Трубопровода нет, подвоз морем, танкером. Если у них есть свободный танкер — пять-шесть дней.
— А если нет?
— Если нет — десять. Может быть, больше. Дёниц сообщает, что вчера ночью его лодки потопили два танкера у западных подходов. Не в рамках операции — плановая работа в Атлантике. Но результат тот же: у англичан танкеров меньше, чем нужно.
Бек посмотрел на второй снимок. Портленд. Верфь — тёмные полосы разрушений, дым. Эсминец в доке — переломлен, две тёмные половинки, между ними вода. В стороне от верфи, правее — светлые пятна на тёмном фоне жилых кварталов. Воронки.
— Город, — сказал Бек.
— Два снаряда. Один — в жилой квартал у порта. Второй — в пустырь южнее. Жертвы среди мирного населения — по радиоперехвату, около тридцати.
Бек не сказал ничего. Посмотрел на пустырь — светлое пятно на снимке, ничем не отличающееся от воронки в порту, и в этом неотличии было то, что Бек носил в себе с двенадцатого декабря, с первого удара по Лондону: ракета не различает причал и жилой дом. Круговое вероятное отклонение — пять километров. Пять километров — это расстояние, внутри которого нет ни военных, ни гражданских, а есть только точка попадания, и точка эта выбирается не человеком, а гироскопом, и гироскоп не имеет совести.
Тридцать мирных жителей Портленда, погибших в новогоднюю ночь, были частью уравнения, которое Бек решил в октябре, и решая его, он знал, что часть снарядов ляжет мимо целей, и «мимо» означало «в город», и «в город» означало людей, у которых нет касок и бункеров. Он это принял тогда. Принимал сейчас. И знал, что будет принимать каждый раз, когда Гальдер покажет снимок с белыми пятнами на тёмном фоне.
Третий снимок. Дувр. Портовые сооружения — разрушения видны, но меньше, чем в Портсмуте: Дувр — порт маленький, военных объектов мало, и четыре из шести ракет попали в то, во что попали: причал, складские здания, разгрузочная площадка. Одна ракета — в замок Дувр, на скале над портом.
— Замок, — сказал Бек.
— Одиннадцатый век, — сказал Гальдер ровно, без выражения. — Вильгельм Завоеватель. Стена повреждена. Английская пресса будет кричать.
Бек помолчал. Замок Дувра, построенный Вильгельмом после высадки тысяча шестьдесят шестого года. Символ. И символ этот теперь с дырой в стене, пробитой немецкой ракетой. Ирония истории, которую Бек чувствовал, но комментировать не стал, потому что комментировать иронию — значит отвлекаться.
— Шестая ракета — в жилой квартал, — сказал Гальдер. — Примерно двадцать жертв.
Бек отложил снимки. Выпрямился в кресле. Посмотрел на Гальдера.
— Итог.
Гальдер открыл блокнот — не для того, чтобы читать (он помнил всё), а для того, чтобы цифры, произносимые вслух, подтверждались бумагой.
— Восемнадцать ракет. Из них: в портовую и военно-морскую инфраструктуру — одиннадцать-двенадцать попаданий. В город и прочее — шесть-семь. Результат: Портсмут — без топлива, без сухого дока, причал разрушен, крейсер небоеспособен. Портленд — верфь частично, эсминец потерян. Дувр — порт частично, но Дувр малый порт, главное — он выведен из оборота как пункт базирования. Home Fleet, если вернётся из Атлантики, — не может заправиться в Портсмуте минимум пять дней. Портленд и Дувр — не могут принять крупные корабли. Саутгемптон и Плимут — нетронуты, но Саутгемптон не имеет военно-морской инфраструктуры нужного масштаба, а Плимут далеко от Ла-Манша.
Гальдер закрыл блокнот.
— Окно, — сказал он. — Пять дней. С сегодняшнего дня.
— Тирпиц, — сказал Бек.
— Выходит в четырнадцать ноль-ноль из Альта-фьорда. С ним Шарнхорст и тяжёлый крейсер «Хиппер». Эскорт — шесть эсминцев. Маршрут: Норвежское море, пролив между Исландией и Фарерскими, выход в Северную Атлантику. Английская разведка засечёт выход через шесть — двенадцать часов: у них агентура в Тромсё и самолёт-разведчик на Шетландских островах. Адмиралтейство отдаст приказ Home Fleet на перехват не позже, чем через двадцать четыре часа после выхода. Home Fleet покинет Скапа-Флоу второго или третьего января. Вернётся не раньше шестого — седьмого. Это при условии, что поймут, что Тирпиц — приманка, и развернутся. Если будут гнать до конца — вернутся восьмого или девятого.
— Тирпиц вернётся?
Гальдер помолчал. Вопрос касался не плана, а цены. Тирпиц — пятьдесят две тысячи тонн, самый большой корабль немецкого флота, два года стоявший в норвежских фьордах как угроза, как пугало, как козырь, который держат в рукаве и не выкладывают. Выложить — значит рискнуть потерять. Англичане гнали «Бисмарк» через пол-Атлантики и потопили; Тирпиц они будут гнать с тем же упорством.
— Дёниц считает, что Тирпиц может вернуться, если развернётся после двух суток в Атлантике и уйдёт обратно в фьорды до того, как англичане выйдут на дистанцию боя. Шанс — пятьдесят на пятьдесят. Если англичане его перехватят — бой, и в бою Тирпиц один против двух-трёх линкоров. Не выстоит.
— Пятьдесят на пятьдесят, — повторил Бек.
— Пятьдесят на пятьдесят, что корабль вернётся. Сто процентов, что Home Fleet уйдёт на перехват.
Бек встал. Подошёл к карте на мольберте. Тридцать четыре километра. Кале — Дувр. Дувр, в порту которого сейчас горят обломки, и замок Вильгельма с дырой в стене.
— Десант, — сказал он. — Готовность.
Гальдер раскрыл портфель снова. Достал папку — тонкую, зелёную, с надписью «Зеелёве-II» и грифом «Совершенно секретно. Лично.» Раскрыл.
— Первый эшелон, — начал он. — Седьмая парашютная дивизия, генерал-лейтенант Штудент. Десять тысяч человек. Высадка ночью с четвёртого на пятое января. Цели: аэродром Лимпн, порт Фолкстон, высоты над Дувром. Задача: захватить плацдарм глубиной пять-восемь километров и порт, через который пойдёт тяжёлая техника.
Бек слушал. Не перебивал. Гальдер говорил, как всегда: ровно, без нажима, как читают лекцию, только лекция эта была о том, как положить десять тысяч человек на английскую землю, и в голосе Гальдера, при всей его ровности, была та отчётливость, с какой произносят слова, которые нельзя произнести нечётко: каждое имя, каждая цифра, каждый час стояли на месте, и за каждым стояла работа, проделанная с октября по декабрь, — три месяца, в которые Гальдер планировал операцию, которую Гитлер не осилил за три года.
— Второй эшелон, — продолжил Гальдер. — Семнадцатая пехотная дивизия и триста второй пехотный полк двести шестнадцатой дивизии. Переправа морем на десантных средствах из Кале и Булони. Двенадцать тысяч человек. Начало погрузки — ночь четвёртого. Переправа — утро пятого, если море позволяет. Задача: расширение плацдарма, соединение с парашютистами, закрепление порта.
— Десантные средства, — сказал Бек.
Это был вопрос, который он задавал каждую неделю с октября, и каждую неделю ответ был чуть лучше предыдущего, но никогда — достаточно хорошим, потому что десантных средств у Германии не было и быть не могло в том количестве, в каком они были у союзников, высаживавшихся в Северной Африке, — но союзники имели за плечами американские верфи, а Бек имел каналы Бельгии и голландские судоверфи.
— Сто четырнадцать единиц, — сказал Гальдер. — Из них: двадцать три самоходных десантных баржи типа «Зибель» — грузоподъёмность тридцать тонн, берут танк или два грузовика. Сорок одна моторная баржа из переоборудованных речных — грузоподъёмность двадцать тонн, тихоходные, уязвимые. Двенадцать паромов из Норвегии и Дании — тяжёлые, с аппарелями, грузоподъёмность пятьдесят тонн, берут «тройку» или «четвёрку». Тридцать восемь быстроходных десантных катеров, каждый тридцать человек пехоты или пять тонн груза.
— Танки?
— Двадцать четыре машины в первый день. Pz IV длинноствольные, водят на паромах. Потеряем на переправе — предположительно четыре-шесть, от шторма, от мин, от огня береговых батарей, если батареи уцелели. На берегу к вечеру пятого — восемнадцать-двадцать.
Двадцать танков. Бек посмотрел на карту. Двадцать танков на английской земле. Против них — Home Guard, ополчение с лёгким стрелковым оружием, без противотанковой артиллерии. Кадровые дивизии — в Африке, в Шотландии, в Северной Ирландии; на южном побережье, по данным разведки, стоят две — неполного состава, с техникой времён Дюнкерка, без тяжёлых танков.
— Авиация, — сказал Гальдер. — Второй воздушный флот, фельдмаршал Кессельринг. Двести шестьдесят бомбардировщиков и двести десять истребителей — всё, что можно снять с других направлений без риска для восточного фронта. Кессельринг переведён из Италии неделю назад. Задача: подавление аэродромов южного побережья в ночь со второго на третье, затем прикрытие переправы и плацдарма.
— Англичане ответят.
— Ответят. У них на южном побережье примерно триста истребителей — «Спитфайры» и «Харрикейны». Соотношение не в нашу пользу по истребителям, в нашу — по бомбардировщикам. Но главное не соотношение, а аэродромы: если ночной удар по Биггин-Хилл, Мэнстон и Тангмер выведет хотя бы половину из строя на двое суток — англичанам придётся поднимать истребители с дальних баз, из Мидлендса, и время подлёта вырастет с пятнадцати минут до сорока. Сорок минут — это время, за которое наши транспортные «юнкерсы» успеют сбросить парашютный полк.
— «Юнкерсы» без прикрытия, — сказал Бек.
— «Юнкерсы» идут ночью. Ночью «Спитфайры» слепы — у англичан нет ночных истребителей в достаточном количестве. Бортовые радары стоят только на «Бьюфайтерах», и «Бьюфайтеров» на южном побережье — четыре эскадрильи, сорок восемь машин. Это мало. Транспортные «юнкерсы» идут на двух тысячах метров, в облачности, поток в двести машин за полтора часа. Из двухсот потеряем десять-пятнадцать от зенитного огня и ночных истребителей. Остальные сбросят девять тысяч парашютистов.
Бек сел. Не за стол — в кресло у камина, в стороне от карт и снимков, потому что следующая часть разговора была не о цифрах, а о том, что стоит за цифрами, и для этого нужно было сидеть не как штабной офицер за столом, а как человек, принимающий решение, от которого зависят жизни, — и не только немецкие.
— Потери, — сказал он.
Гальдер не стал смотреть в блокнот. Посмотрел на Бека.
— Парашютный десант: тридцать — сорок процентов в первые сутки. Как на Крите. Три-четыре тысячи убитых и раненых из десяти. Штудент это знает. Штудент на Крите потерял больше и не сломался.
Бек помнил Крит. Май сорок первого. Четыре тысячи убитых за три дня. Гитлер после Крита запретил крупные парашютные операции, и запрет этот стоял до декабря сорок второго, когда Бек его снял. Штудент — тот человек, который пережил Крит и сохранил дивизию, и дивизия эта четырнадцать месяцев сидела в казармах и ждала, и ожидание для парашютистов хуже боя, и Штудент, когда Гальдер привёз ему план в ноябре, сказал одно слово: «Наконец.»
— Морской десант, — продолжил Гальдер. — Потери на переправе — десять-пятнадцать процентов, если море тихое и авиация прикрывает. Если шторм — двадцать-двадцать пять. Если английские эсминцы перехватят конвой — до пятидесяти. Но эсминцы — в Портсмуте, а Портсмут горит.
— А те, что не в Портсмуте?
— Дежурная эскадра Ла-Манша: четыре-шесть эсминцев, базирование — Дувр и Портленд. Дувр повреждён. Портленд повреждён. Если эсминцы уцелели — они выйдут на перехват. Шесть эсминцев против ста четырнадцати единиц десантного флота, прикрытого двумя флотилиями торпедных катеров. Это бой, и бой тяжёлый, но не запретительный.
— Франц, — сказал Бек, и Гальдер чуть выпрямился, потому что «Франц» Бек говорил только когда переходил от обсуждения к решению. — Скажите мне прямо: мы можем высадиться?
Гальдер молчал три секунды. Три секунды, в которые начальник генерального штаба, отвечающий за расчёт, взвешивал то, что расчётом не покрывается: волну, которая может подняться и не подняться; эсминцы, которые могут выйти и не выйти; аэродромы, которые могут быть подавлены и не подавлены. Три секунды, в которые всё, что Гальдер считал с октября, сжалось в один ответ.
— Можем, — сказал Гальдер. — С потерями. С риском. Без гарантии, что удержим плацдарм дольше недели, если англичане подтянут резервы с севера. Но высадиться — можем. Впервые с тысяча шестьдесят шестого года.
— А удержать?
— Удержать — зависит не от нас. Зависит от Черчилля. Если Черчилль бросит всё на юг — наш плацдарм простоит неделю. Если Черчилль не бросит — простоит месяц. Но если Черчилль бросит всё на юг, то север — Шотландия, Ирландия — оголится, и Дёниц сможет провести конвои с подкреплением через Ирландское море. Это шахматная задача, в которой каждый ход противника открывает нам другую клетку.
— А если Черчилль не будет играть в шахматы? — сказал Бек. — Если он сядет за стол переговоров?
И вот это, наконец, было то, ради чего всё затевалось. Не Дувр, не Портсмут, не Тирпиц, не парашютисты, не двадцать танков на берегу. Стол переговоров. Потому что Бек — не Гитлер, и цель его — не Лондон и не Букингемский дворец. Цель — мир. Мир на западе, который позволит развернуть всё на восток. Мир, которого Сталин не дал. Мир, который, может быть, даст Черчилль — или тот, кто придёт после Черчилля, если Черчилль не удержит парламент.
Гальдер не ответил на этот вопрос. Не потому что не знал ответа, а потому что ответ лежал за пределами его профессии. Гальдер считал дивизии и тоннаж. Черчилля считать не умел.
— Дату, — сказал Бек. — Когда?
— Авианалёт по аэродромам: ночь со второго на третье. Тирпиц в море: второго в четырнадцать ноль-ноль. Home Fleet уходит на перехват: третьего утром. Парашютный десант: ночь с четвёртого на пятое. Морской десант: утро пятого.
— Погода?
— Прогноз на четвёртое-пятое: ветер юго-западный, три-четыре балла, облачность семь-восемь десятых, море — волнение два-три балла. Приемлемо для десантных барж. Не идеально — идеально в Ла-Манше не бывает в январе. Но приемлемо.
Бек посмотрел на карту в последний раз. Три стрелки: из Кале на Дувр, из Булони на Фолкстон, из Гавра на Портсмут. Третья стрелка — самая длинная, сто двадцать километров, и самая рискованная: переход ночью, через минные поля, мимо острова Уайт, в порт, который горит и в котором нет причалов.
— Третью стрелку уберите, — сказал Бек. — Портсмут далеко, переход долгий, перехват вероятен. Все силы — на первые две: Кале — Дувр, Булонь — Фолкстон. Двадцать миль. Три часа на тихоходных баржах. Порт Фолкстон — цел, по нему не стреляли. Если парашютисты возьмут Фолкстон к рассвету — морской десант разгружается через причалы, а не по пляжу.
Гальдер карандашом перечеркнул третью стрелку. Без колебания, без возражения: он нарисовал её для полноты, зная, что Бек её уберёт, потому что Бек всегда убирал лишнее. Два направления вместо трёх. Проще. Яснее. Менее эффектно — но Бек не искал эффекта.
— Франц, — сказал Бек. — Одно уточнение. Слово «высадка» не должно прозвучать нигде — ни в штабе, ни в войсках, ни в радиообмене — до момента взлёта транспортных «юнкерсов». Штудент получает приказ за шесть часов. Командир семнадцатой пехотной — за четыре. Экипажи десантных барж — за три. До этого момента всё, что происходит, — «усиление Атлантического вала» и «ракетные испытания». Если англичане узнают за сутки — операция отменяется.
— Понял. Шифровку Штуденту — сегодня в двадцать ноль-ноль?
— Сегодня в двадцать ноль-ноль. Начало отсчёта.
Гальдер собрал снимки, папку, блокнот. Застегнул портфель. Встал.
— Ещё одно, — сказал Бек, и Гальдер остановился на полушаге, потому что «ещё одно» Бека всегда было не добавлением, а тем, ради чего весь разговор.
— Восточный фронт. Четыре дивизии, снятые для операции. Какие?
— Семнадцатая пехотная — из резерва во Франции, на восточном фронте не стояла. Триста второй полк — из гарнизона Бретани. Седьмая парашютная — из казарм в Нормандии. Ни одна дивизия не снята с восточного фронта.
— Резерв во Франции был один.
— Был один. Теперь — ноль. Если русские ударят зимой по Никополю, у Клейста не будет подкрепления. Никополь мы, вероятно, потеряем.
— Я знаю, — сказал Бек.
Знал. Считал это в октябре, когда принимал решение. Никополь — марганец. Без марганца — танковая промышленность через полгода. Но без мира на западе — танковая промышленность через год всё равно, потому что бомбардировочное командование Харриса бьёт по Руру каждую ночь, и каждая ночь — минус завод, минус мост, минус электростанция. Никополь или Англия. Он выбрал Англию.
— Вот что ещё, Франц. Когда начнётся — и если начнётся успешно — мне нужен канал к Черчиллю. Не дипломатический, не через нейтралов. Прямой. Радио. Открытая частота. Я хочу говорить с ним лично, голосом, через эфир, так, чтобы слышал весь мир. Не раньше, чем парашютисты будут на земле. Не позже, чем морской десант дойдёт до берега.
Гальдер посмотрел на него. Впервые за весь разговор — не как начальник генерального штаба на рейхсканцлера, а как один человек на другого.
— Что вы ему скажете?
— Предложу мир, — сказал Бек. — Публично. На частоте, которую услышат все: Москва, Вашингтон, Стокгольм, Анкара. Прекращение огня в обмен на переговоры. Вывод войск с английской территории в обмен на начало мирной конференции. Он не сможет отказать публично — парламент не позволит. А если примет — мы получим то, ради чего всё это делается: стол.
Гальдер молчал. Потом кивнул — не согласие, а признание того, что план, который он считал военным, оказался политическим, и политическая часть была не хуже военной, и в этом сочетании расчёта с расчётом было то, что отличало Бека от человека, портрет которого когда-то висел на этой стене.
— Понял, герр рейхсканцлер.
— Идите, Франц. У нас четыре дня.
Гальдер вышел. Дверь закрылась. Шаги в коридоре — ровные, быстрые, те же, с которыми он вошёл.
Бек остался один.
Подошёл к карте. Две стрелки. Кале — Дувр. Булонь — Фолкстон. Тридцать четыре километра и двадцать миль. Четыре дня до начала. Тирпиц выходит сегодня. Home Fleet уйдёт завтра. Послезавтра — аэродромы. На четвёртый день — парашюты в ночном небе над Кентом.
Он стоял перед картой и думал не о десанте. О том, что скажет Черчиллю.
Слова были готовы давно — Бек формулировал их в октябре, перерабатывал в ноябре, шлифовал в декабре, и сейчас они лежали в верхнем ящике стола, на двух листах, напечатанных на машинке, без подписи, без грифа, без даты: дату он впишет от руки, когда придёт время. Обращение к Черчиллю и одновременно к миру. Не ультиматум — предложение. Не угроза — выбор. С той выверенностью формулировок, которую Бек оттачивал пятнадцать черновиков, и каждый черновик был стёрт карандашным ластиком, потому что карандаш можно стереть, а чернила нет.
Он открыл ящик. Достал листы. Перечитал. Не нашёл ни одного слова, которое хотел бы изменить. Положил обратно. Закрыл ящик. Запер на ключ. Ключ — в карман кителя, к тому ключу, которым четырнадцать месяцев назад запер в этом же ящике конверт Черчилля, и теперь оба ключа лежали рядом, и в этом соседстве было то, что Бек чувствовал, но не называл.
Он сел за стол. Перед ним — остывший кофе, четвёртая чашка. Часы на стене показывали восемь тридцать. За окном — берлинское январское утро, серое, с мелким снегом, с людьми на Вильгельмштрассе, которые шли на работу и не знали, что через четыре дня мир, в котором они идут, изменится — в какую сторону, не знал и Бек, потому что план был планом, а война — войной, и между одним и другим лежало тридцать четыре километра воды и восемьсот семьдесят семь лет.
Он допил холодный кофе. Поставил чашку. Достал из ящика утреннюю сводку с восточного фронта — привычка, от которой не отступал ни одного дня за четырнадцать месяцев, потому что восточный фронт не переставал существовать оттого, что Бек повернулся на запад. Раскрыл. Прочитал:
«Без существенных изменений.»
Без существенных изменений. Фраза, которую Гальдер писал каждое утро, когда фронт стоял, и которая означала: сегодня никто не умер больше, чем обычно, и никто не сдвинулся ни на метр, и война продолжается в том же темпе, в каком продолжалась вчера. Но Бек, читая эту фразу сегодня, знал то, чего не знал ни один командир на восточном фронте: что «без существенных изменений» — это последние дни, в которые эта фраза правдива. Потому что через неделю, когда русские узнают о высадке, — а они узнают, Сталин узнаёт всё, — восточный фронт перестанет быть тихим. Если Никополь ударят зимой, а Клейсту неоткуда взять подкрепление, потому что подкрепление стоит на английском берегу, — тогда «без существенных изменений» станет «существенными изменениями», и изменения эти будут не в пользу Германии.
Бек закрыл сводку. Положил в стопку. И подумал то, что думал каждое утро с октября, когда подписал приказ: либо мир с Англией — и тогда всё на восток, и тогда шанс; либо нет — и тогда война на два фронта, и тогда Гальдер прав, и войну на истощение они проиграют.
Всё — на одну ночь. На тридцать четыре километра. На парашюты в темноте над Кентом.
Он позвонил Кнобельсдорфу.
— Кофе. И вызовите Трескова на десять.
Кнобельсдорф принёс кофе через три минуты. Пятая чашка. Бек пил и не чувствовал вкуса, потому что после четвёртой чашки вкус перестаёт существовать, остаётся только тепло и кофеин, и кофеин был нужен, потому что впереди были четыре дня, в которые он не будет спать, как не спал этой ночью, и ночь эта была первой из четырёх.
За окном Берлин жил первым январским утром: трамваи, автомобили, люди в пальто. Снег ложился на тротуары и таял, потому что тротуары были ещё тёплые после вчерашнего дня, и в этом таянии, в этой серости, в этой обычности берлинского утра не было ни одного признака того, что в ящике стола рейхсканцлера лежат два листа с обращением к Черчиллю, и в портфеле, который Гальдер увёз на Темпельхоф, — план высадки, и в Альта-фьорде Тирпиц поднимает пары, и в Кале, в закрытых доках, сто четырнадцать барж ждут людей, и в казармах Нормандии десять тысяч парашютистов проверяют снаряжение, не зная ещё зачем.
Глава 7. Новый год .
Новый год Сталин встретил за столом.
Поскрёбышев принёс шампанское в полночь, поставил бокал на край стола и вышел, не сказав ни слова. Традиция была молчаливая, существовавшая уже несколько лет, с тех пор как Волков понял, что Поскрёбышев понимает больше, чем показывает, и что молчание у него — не отсутствие речи, а её форма. Сталин поднял бокал. За окном пустил зелёную ракету кто-то из горожан — вопреки затемнению и комендантскому часу, — огонёк повис над крышами секунду и погас, как вопрос, на который не ждут ответа. Он выпил и поставил бокал обратно.
Сорок третий.
В той войне, которую Волков помнил, этот год был переломным. Сталинград. Курск. Слова, которые в учебниках писали с заглавной буквы и которые школьники зубрили к контрольным вместе с датами. Здесь ничего этого не было и не будет — ни окружения Паулюса, ни Прохоровки, ни ста тысяч пленных, бредущих по московским улицам под августовским дождём. Учебник кончился год назад, когда Бек сел в рейхсканцелярию и Гальдер впервые начал делать то, чего в реальной истории не делал никогда: воевать грамотно в обороне. Каждый рубеж — Двина, верхний Днепр, Великие Луки — держался не до последнего, а ровно до того момента, пока его стоило держать, и не дольше. Котлов не получалось. Прорывов не получалось. Фронт стоял, как стоит стена, которую не ломают, а обходят, — только обходов тоже не получалось, потому что Гальдер затыкал фланги прежде, чем в них успевали войти.
Волков взял карандаш, подвинул к себе бумагу и некоторое время просто сидел, держа его в руке и глядя в стол. Потом отложил. Писать было нечего: то, о чём он думал, не укладывалось в слова, которые стоило записывать.
За семь лет в этом теле он привык к многому. Привык к тому, что люди, входящие в кабинет, смотрят не на него, а в точку чуть выше его левого плеча — так смотрят, когда разговаривают с властью, а не с человеком. Привык к папкам, которые не кончаются: каждое утро стопка, каждый вечер стопка, и между ними ещё стопка, и всё это требует не прочитать, а решить. Каждый листок — чья-то жизнь или деньги или завод. Привык к тому, что он один — не в смысле одиночества, которое лечится компанией, а в другом смысле: он единственный человек на этой земле, который знает то, что он знает, и знание это нельзя ни разделить, ни передать, ни даже проверить, потому что нет никого, кто мог бы сказать — да, ты прав, или нет, ты ошибаешься.
Учебник кончился. Это он сказал себе ещё в декабре сорок первого, когда Бек сел в рейхсканцелярию и стало ясно, что дальше — terra incognita. С тех пор прошёл год. За этот год Волков понял, что «учебник кончился» — это не катастрофа и не свобода. Это просто другое состояние. Как идти по знакомой улице, которую перестроили: ноги помнят, где был поворот, но поворота больше нет, и нужно смотреть, а не помнить.
Он смотрел.
В час двадцать он дочитал доклад Василевского по южному направлению: семь страниц про Никополь и про то, почему Кирпонос не может взять его в лоб. Кирпонос был прав, Василевский был прав, и сделать с этим было нечего: шесть немецких линий в четырнадцати километрах от марганцевых рудников, и каждую следующую строили пока шли бои за предыдущую. Клейст отступал медленно и правильно, как отступает человек, который знает, что за ним не гонятся, а теснят.
Марганец. Без марганца немецкая стальная промышленность начнёт задыхаться через восемь-девять месяцев. Шахт писал об этом ещё в сентябре. Берия положил перехваченный доклад на стол с пометкой «достоверно». Но девять месяцев — это девять месяцев, а Никополь стоит, и каждая неделя боёв стоит людей, которых у Кирпоноса конечное количество.
Сталин написал на полях: «Ждём зимы. Смотрим на Финляндию». Закрыл папку.
Зима. Маннергейм торговался в Стокгольме четвёртый месяц. Молотов каждую неделю докладывал: «Переговоры продвигаются». Это означало, что они не продвигаются. Волков не торопил. Маннергейм получил аргумент в октябре — три ракеты по Хельсинки, два попадания в военные объекты, одно в жилой квартал. Одиннадцать мирных. Это было жёстко, и Волков это знал, и не мог объяснить никому, почему он всё равно подписал приказ Королёву. Потому что Маннергейм понимал язык фактов, а факты были такие: следующие ракеты прилетят снова, и зенитная батарея их не остановит, и Германия не поможет, потому что у Германии нет ничего, что перехватывает снаряд на скорости шестьсот километров в час.
Финляндия выйдет. Вопрос был только когда и на каких условиях.
Он снял очки и потёр переносицу. Москва жила первым часом нового года. Где-то в городе ещё слышна была далёкая музыка, один раз кто-то засмеялся так громко, что звук прорвался сквозь стекло. Люди встречали год.
Волков подумал: они не знают, каким он будет. И я не знаю. Впервые за семь лет — не знаю.
Это была странная мысль. Не страшная — странная. Как будто снял груз, который нёс так долго, что перестал замечать, и теперь замечал его отсутствие.
Перехват принесли в два часа сорок минут.
Дежурный шифровальщик — молодой, фамилию Сталин не помнил — вошёл быстро, без бега. Положил листок на стол. Вышел. Всё это за двадцать секунд, без слов: правильно, так и надо.
Британские открытые частоты. Час семнадцать по лондонскому времени — три семнадцать здесь. Сталин читал быстро: Портсмут, топливное хранилище, полное возгорание, сухой док, крейсер класса Таун повреждён. Портленд, верфь, эсминец в доке. Дувр, портовые сооружения.
Он перечитал. Не потому что не понял — потому что захотел убедиться.
Три порта. Час семнадцать. Одновременно. Не Лондон — в декабре Бек бил по Лондону, по жилым кварталам, по Вулвичу и Степни, и это был один разговор: террор, давление на гражданское население, Черчилль должен пойти на переговоры. Здесь другое. Здесь — топливо, доки, верфь. Военно-морская инфраструктура южного побережья.
Волков встал и подошёл к карте. Та висела на стене с ноября — южное побережье Англии с глубинами и фарватерами, принесли когда разбирали конвойные маршруты и больше не убирали. Портсмут. Портленд. Дувр. Он провёл по ним пальцем: три точки, равномерно распределённые, не по городам — по узлам. Всё, без чего флот стоит у стенки.
Флот без базы. Это было условие. Условие для чего-то.
Тридцать четыре километра. Дувр — Кале. В той войне, которую Волков помнил, союзники потратили три года и две десантные операции — Африка, Сицилия, — прежде чем решились на Нормандию. Шесть тысяч судов. Первый день — сто пять тысяч человек на берег. Июнь сорок четвёртого. Они готовились три года, имели за спиной американские заводы и полное господство в воздухе, и всё равно в первый день Омаха-бич стала бойней.
Бек делал что-то в январе сорок третьего. Один. Без американских заводов. Без трёх лет.
Или не делал. Может быть, это был удар по флоту как таковому: убрать противника с Ла-Манша, обезопасить атлантические конвои, дать подводным лодкам Дёница спокойно работать. Логично, дёшево, никакого десанта. Волков знал, что эта мысль удобная. Именно поэтому она его не устраивала. Удобные мысли в этом кабинете, как правило, были неверными.
Он стоял у карты и думал о Беке. Не о Гитлере — Гитлер был понятен: блестящий тактик и катастрофический стратег, человек, который принимал верные решения в первые два года и неверные в следующие три, потому что успех его убедил, что он умнее генералов, а он не был умнее генералов. Бек другой. Бек прусский офицер до мозга костей, он думает категориями Мольтке, он не принимает решение пока не просчитал три варианта отхода, он слушает Гальдера. В декабре сорок первого, когда заговорщики ещё колебались, именно Бек поставил точку: хватит ждать подходящего момента, подходящий момент — это и есть этот момент. Человек, который умеет ставить точки.
Три горящих порта — это точка. Или запятая.
Сталин остался у карты.
Он смотрел на береговую линию и думал о том, что в этой комнате сейчас — единственный человек на земле, который знает, как выглядит высадка с другой стороны Ла-Манша. Не как её планируют — как она выглядит в учебниках истории, задним числом, когда уже известно что получилось. Шесть тысяч судов, первый день, пять пляжей, Омаха и Голд и Джюно. Он видел хронику — чёрно-белую, зернистую, снятую с берега под огнём. Десантные баржи открывали рампы и люди падали в воду, и часть из них тонула, не добравшись до берега, и часть добиралась и падала уже на песке, и часть добиралась и шла вперёд.
У Бека не было пяти тысяч судов. У Бека было что-то другое — то, чего не было у союзников в июне сорок четвёртого: оружие, которое нельзя перехватить, которое бьёт точно в топливный резервуар с расстояния триста километров, и ни одна зенитная батарея не успевает даже развернуть стволы.
Это меняло арифметику. Не отменяло её — менялo. Флот без топлива это не флот, это железо у стенки. И если в ближайшие несколько дней Home Fleet уйдёт на перехват Тирпица — а он уйдёт, потому что Тирпиц это Тирпиц, и адмиралтейство не может позволить себе его игнорировать, — то южное побережье Англии останется без флота и без топлива одновременно.
Двадцать миль от Кале до Дувра. В сорок первом Гитлер смотрел на эти двадцать миль и не решился. Бек смотрел на них иначе.
Он нажал кнопку звонка.
Поскрёбышев появился через сорок секунд — не спал.
— Берию. Василевского. Через час. И разведку: тяжёлые корабли германского флота. Где стоят. Альта-фьорд — что за последние трое суток.
Поскрёбышев записал и вышел.
Волков вернулся к карте. Три точки на берегу. Топливо, доки, причалы. Флот без базы — это условие. Условие чего-то, что ещё не случилось, но уже началось. Такие вещи начинаются раньше, чем видно.
Он взял листок и написал одну цифру: 4. Подумал. Дописал рядом: 5. Посмотрел на написанное, убрал в нижний ящик и пошёл открывать дверь — Берия уже стоял в коридоре, Волков слышал его шаги: быстрые, мягкие.
Снег за стеклом лёг плотнее, ветер стих. Где-то там, за тысячами километров, в оранжевом свете горящего мазута стоял кто-то у разбитого окна и смотрел на воду, и не знал, что в Москве человек, который понял зачем это было сделано, убрал листок с двумя цифрами в ящик стола и пошёл открывать дверь.
Глава 8. Сын.
Яков приехал без предупреждения — второго января, в десять утра.
Охрана доложила: капитан Джугашвили у ворот, просит разрешения войти. Сталин читал доклад Василевского по Волховскому направлению, и первые несколько секунд слова «капитан Джугашвили» не складывались в смысл: привык, что в докладах фамилии звучат иначе. Потом сложились.
— Пропустите.
Он отложил Василевского и взял чистый лист, как будто собирался что-то написать, хотя писать было нечего. Просто нужно было чем-то занять руки до того, как откроется дверь.
Яков вошёл, снимая шапку ещё в дверях. Шинель армейская, с капитанскими петлицами, ботинки в снегу — не чистил, торопился. Постройнел за три года, лицо осунулось, но глаза были те же: тёмные, с отцовской тяжестью, которую Волков всякий раз видел в зеркале с некоторым удивлением — не своё, а сталинское, и за семь лет так и не стало совсем своим.
— Здравствуй, — сказал Яков.
— Здравствуй. Садись.
Яков сел — не в то кресло, которое стояло напротив стола для официальных гостей, а на стул у окна, боком, положив шапку на колено. Волков отметил это: не напротив, не лицом к лицу, а сбоку. Значит, пришёл не просить — разговаривать. Или думает, что разница есть.
Дача стояла в снегу. Сосны тёмные, небо белое, дорожка от ворот протоптана, но не расчищена, и следы Якова в снегу были видны: длинные шаги, торопливые.
— Давно приехал? — спросил Сталин.
— Час назад. Из Москвы. Меня отпустили на три дня.
— Куда служишь сейчас?
— Сто двенадцатый артиллерийский полк. Под Воронежем, резерв. — Яков помолчал. — Восемь месяцев в резерве.
Вот оно.
Волков взял ручку, поставил на листе точку и убрал обратно. Восемь месяцев — это с мая прошлого года, когда Сталин распорядился перевести сто двенадцатый в резерв и не выдвигать. Распорядился через Василевского, не напрямую — чтобы приказ шёл по инстанции, без подписи, без следа, который Яков мог бы найти.
Нашёл.
— Полк хороший? — спросил Сталин.
— Полк как полк. — Яков смотрел в окно. — Командир правильный. Люди обученные. Снарядов достаточно. — Пауза. — И стрелять не в кого.
— Война идёт.
— Не на нашем участке.
— На твоём участке тихо — значит, другие держат. Резерв — это тоже работа.
Яков повернулся от окна. Смотрел не в точку над плечом — смотрел прямо, как смотрят только близкие и враги.
— Я знаю, почему мы в резерве, — сказал он.
Сталин не ответил.
— Ты распорядился. — Яков произнёс это ровно, без обвинения в голосе, хуже обвинения — как факт. — Не знаю через кого. Но распорядился. Потому что я — Джугашвили. Потому что если меня возьмут в плен — это козырь.
— Это правда, — сказал Сталин.
Яков, кажется, не ожидал, что согласятся так быстро. Помолчал.
— Я капитан, — сказал он. — Командую батареей. В батарее сто двадцать человек, и они два года тренируются, чтобы воевать. — Голос ровный, слова взвешены, видно что думал, как говорить. — Я не прошу особого задания. Я прошу воевать там, где воюют.
— Понимаю.
— Не уверен.
Волков встал, подошёл к окну и стал рядом с Яковым, смотреть на ту же дорожку в снегу. Сосны. Белое небо. Следы.
— Ты думаешь, я тебя берегу, — сказал он. — Как вещь. Как козырь, который нужно придержать.
— А это не так?
— Отчасти так. — Волков остановился. — Не потому что ты ценнее других. Потому что если тебя возьмут — давление будет не на меня. Давление будет на страну. На людей, которым объяснят, что их командующий бросил собственного сына ради политики. И это будет правдой, и это будет использовано.
— Значит, я отвечаю за то, что я твой сын.
— Да.
Яков отвернулся снова к окну. Долгое молчание. За стеклом синица прилетела на ветку и тут же улетела: слишком холодно.
Волков смотрел на его профиль и думал о том, о чём думал каждый раз, когда видел Якова: о Заксенхаузене. О том, что в той войне, которую он помнил, этот человек провёл полтора года в немецком лагере — с лета сорок первого по апрель сорок третьего. Захвачен под Витебском, куда попал потому, что никто не вывел его батарею из окружения вовремя. Умер у проволоки: то ли сам бросился, то ли охранник выстрелил — историки спорили. А до этого — допросы, листовки с его фотографией над советскими окопами, и Сталин, который ответил: «Солдата на фельдмаршала не меняют», и это было правдой, и это была жестокость одновременно, и в той истории Волков не был Сталиным и никак не мог на это повлиять.
И ещё одно — то, о чём он не говорил ни вслух, ни почти про себя: в той истории Юлю взяли через два месяца после плена. Полтора года Лубянки. Галя — трёх лет — жила у бабки, без матери и без отца, с фотографией на буфете, к которой её носили здороваться по воскресеньям. Этой второй части истории Юля и Галя в этой жизни не знали и не узнают.
Галю он видел один раз. Юля привезла её через месяц после Халхин-Гола показать деду — полуторагодовалую, в синей вязаной кофте. Полчаса просидела у матери на руках, смотрела молча, без страха и без любопытства, как смотрят на предмет. Заснула.
Теперь мог.
Мог — и не мог объяснить почему. Нельзя сказать сыну: я видел, как ты погибаешь. Нельзя сказать: в другой жизни тебя не спасли, и Юлю взяли через два месяца после, и Галя росла, помня тебя только по фотографии на буфете. И я сделал так, чтобы в этой не случилось ничего из этого. Только сказать об этом нельзя.
Сталин не имел такого языка. Волков тоже не имел.
— Ты воевал на Халхин-Голе, — сказал Волков.
— Воевал.
— Ранен был.
— Легко.
— Помню. Письмо прислал. — Сталин помолчал. — Хорошее письмо.
Яков чуть повернулся. Это, видимо, он не ожидал тоже.
— Я думал, ты не читал.
— Читал.
Молчание. Другое молчание.
— Как Юля? — спросил Сталин. — Галя?
— В Куйбышеве. Юля в госпитале, в перевязочной. Галя при ней — у госпиталя свой садик для медперсонала. — Яков помолчал. — Письма раз в две недели. Видимся раз в год, если повезёт.
— Что пишет?
— Юля — короткое. Галя — рисунками. Прислала недавно: танк и солнце. Подпись «папе на работу» — Юлина рука. Гале сказали, что её.
— Танк правильный?
Угол рта Якова дрогнул — первое движение лица за весь разговор, на улыбку не похожее, но из той же породы.
— Косой. С двумя башнями.
— Хорошо.
— Раз в год мало, — сказал Сталин.
— Знаю.
— Несправедливо, — сказал Яков. Он не продолжил — слово висело без продолжения, но смысл был понятен.
— Да, — сказал Сталин. — Несправедливо.
Яков повернулся и посмотрел на него с тем выражением, которое Волков не умел читать до конца.
— Тогда отпусти меня, — сказал он тихо. — На фронт. Не на передовую — в действующую часть. Я не буду делать глупостей. Я умею воевать. Ты знаешь, что умею.
Волков молчал.
Умею — это правда. Халхин-Гол был настоящий бой, не учения, и Яков там держался. Но Халхин-Гол это Халхин-Гол, а западный фронт это другое — глубина, масштаб, вероятность попасть в разрыв, когда отступают и не успевают организованно, когда в хаосе теряют людей не потому что враг умнее, а потому что война и хаос это одно. В сорок первом под Витебском было именно так.
— Нет, — сказал Сталин.
Яков встал. Резко, одним движением. Шапка упала с колена, он подобрал её и сжал в руке.
— Хорошо, — сказал он. Голос ровный, только в ровности этой было больше, чем в любом повышении. — Тогда я возвращаюсь в полк.
— Подожди.
— Нет, не буду ждать. — Яков смотрел на него прямо, без точки над плечом. — Ты принял решение. Я принял. Мне нечего здесь больше делать.
— Сядь.
— Зачем?
Волков не нашёл что ответить. Он мог сказать: потому что я хочу поговорить — но Сталин так не говорил.
— Возьми чаю хоть, — сказал Сталин. — С дороги.
Яков посмотрел на него. Секунду. Потом сел — не на стул у окна, на тот, что напротив стола. Положил шапку на колено.
Сталин нажал кнопку звонка. Вошёл адъютант.
— Чаю. И что там есть к чаю.
Адъютант вышел. Яков молчал, смотрел на стол — на папки, на карандаши в стакане, на карту, прикреплённую к стене слева, с красными и синими линиями, которые означали сейчас и которые менялись каждую неделю.
— Под Оршей летом — это твой полк? — спросил Яков неожиданно.
— Там были разные части.
— Я знаю. Читал сводки. У нас в резерве сводки читать разрешают. — В голосе не было иронии — была точность, как у человека, который привык говорить именно то, что думает. — Там работала артиллерия хорошо. Корректировка с островков через Днепр. Шапошников перед смертью об этом писал — я читал приказ.
— Писал. Он придумал.
— Хороший был?
— Да. — Волков не добавил ничего. Про Шапошникова добавлять было нечего — человек, который понимал войну как профессию и никогда не путал профессию с чем-то другим. Умер в кресле в апреле, при разговоре про навесной огонь — в каком-то смысле правильная смерть, хотя Волков не любил думать про правильные смерти. — Хороший.
Принесли чай. Две кружки, хлеб, масло, что-то из варенья в маленькой вазочке. Адъютант поставил и вышел.
Яков взял кружку обеими руками. Руки ещё не отогрелись с дороги. Отпил. Помолчал.
— Я не злюсь, — сказал он. — Точнее, злюсь. Но понимаю. — Пауза. — Это хуже, чем если бы не понимал.
— Да, — согласился Сталин.
— Ты мог бы не объяснять. Просто приказ — и всё. Как всем остальным.
— Мог.
— Но объяснил. — Яков смотрел на варенье в вазочке, не на отца. — Это ты изменился или я теперь по-другому слышу?
Волков не ответил. Этот вопрос был из тех, на которые правда не звучала бы правдой: ты изменился, потому что семь лет назад в твоё тело вошёл другой человек, который из другого века и у которого никогда не было сына, но который каждый раз, когда видит тебя, думает о Заксенхаузене и о том, что сделал всё возможное, чтобы этого не случилось, только сказать об этом нельзя.
— Война меняет, — сказал Сталин.
— Меняет, — согласился Яков. — Я помню, каким ты был, когда я был маленький. Другим. — Не с обидой — с точностью человека, который сравнивает два факта. — Ты тогда не разговаривал. Распоряжался.
— Знаю.
— Теперь иногда разговариваешь.
— Иногда.
Яков отпил ещё чаю. За окном снег усилился — косой, плотный, сосны потемнели. До темноты было ещё несколько часов, но небо уже набрало тот серый цвет, который предшествует сумеркам.
— Три дня отпуска, — сказал Яков. — Куда мне деваться три дня?
— В Куйбышев успеешь?
— Нет. Двое суток туда, двое обратно. Из трёх дней останется ноль. — Яков покачал головой. — Я писал, что не вырвусь. Юля знает.
— Тогда побудь здесь. Комната есть. Или в Москве, если хочешь.
— В Москве — пустая комната. Юлина мать съехала в сорок первом, к сестре.
— Здесь тоже пусто. — Волков поймал себя на этом и добавил: — Но места больше.
Яков посмотрел на него. Что-то в лице изменилось.
— Хорошо, — сказал Яков. — Останусь. На день.
— На два.
— На один.
Это было не сопротивление и не уступка. Это было что-то вроде договора между людьми, которые оба понимают, что говорят сейчас не только про дни.
— На один, — согласился Сталин.
Яков поставил кружку на стол. Взял шапку. Посмотрел на карту на стене — долго, как смотрит артиллерист: не на страну, а на рельеф, на реки, на расстояния.
— Никополь не возьмём в лоб, — сказал он. — Я видел сводки. Клейст держит умно. Нужно обходить с юга, через степь. Там дорог нет — значит, немцы тоже туда не смотрят.
— Знаю.
— Знаешь и молчишь?
— Зима. Степь в январе — не степь, там танки встанут.
— Весной.
— Весной посмотрим.
Яков кивнул. Встал.
— Я пройдусь по территории. Можно?
— Можно.
Он вышел. Дверь закрылась — не хлопнув, просто закрылась.
Волков остался у окна и смотрел, как через минуту Яков вышел на дорожку и пошёл по снегу — медленно, руки в карманах, голова чуть опущена. Не в ту сторону, где ворота. В другую — к соснам.
Он смотрел долго. Потом вернулся к столу, открыл доклад Василевского на той странице, где остановился — Волховское направление, март сорок третьего, предварительный план, — и стал читать.
За окном Яков шёл по снегу между соснами, и следы за ним закрывало новым снегом медленно, как закрывают страницу, которую дочитали.
Глава 9
Сталин перечитал последнее слово. Грузятся.
— Агентура надёжная? — спросил он.
— Три независимых источника, — сказал Берия. — Два французских, один бельгийский. Данные совпадают.
— Сколько у них барж?
— По нашей оценке — сто — сто двадцать. Это всё, что они могли собрать из Голландии, Бельгии, французских каналов. Часть — речные, переоборудованные. Самоходные тяжёлые — двадцать пять, может тридцать.
Волков посмотрел на карту. Та висела здесь с ноября, и за эти недели он смотрел на неё каждый день, как смотрят на задачу, которую ещё не решили. Кале — Дувр. Двадцать миль. Три часа на тихоходных баржах при волнении два балла, четыре при волнении три.
Январь сорок третьего. Ла-Манш в январе.
— Погода? — спросил он.
— Прогноз на четвёртое — пятое: юго-западный ветер, три балла, облачность высокая, видимость средняя. Приемлемо для переправы.
Приемлемо. Не хорошо — приемлемо. Значит, потери будут, но баржи дойдут.
— Авиация? — спросил Сталин.
— Второй воздушный флот переброшен из Италии неделю назад. Кессельринг. Двести с лишним бомбардировщиков, двести истребителей.
— Парашютисты?
— Седьмая парашютная. Штудент. Стоит в Нормандии третий месяц.
Берия произносил всё это ровно, как читают вслух цифры из отчёта.
— Ваша оценка, — сказал Сталин.
Берия помолчал секунду.
— Высадка в ночь с четвёртого на пятое. Парашютный десант ночью — Штудент умеет. Морской — утром пятого. Направление: Кале — Дувр, возможно Булонь — Фолкстон. Гавр — Портсмут маловероятно: слишком долго, сто двадцать километров на тихоходных баржах, перехват вероятен даже без Home Fleet.
— Значит, первые двадцать миль.
— Да.
— Аэродромы у них?
— Биггин-Хилл, Мэнстон, Тангмер. По нашим данным, Кессельринг получил приказ на подавление в ночь со второго на третье. То есть вчера ночью.
Значит, уже сделано. Или делается прямо сейчас.
Волков встал. Подошёл к окну — не к тому, что смотрело на лес, а к боковому, откуда был виден двор и ворота. Темнело. Снег лёг за день плотным слоем, дорожки расчистили, но деревья стояли белые, тяжёлые, как будто им было трудно держать столько снега и они держали из упрямства.
Он думал о Штуденте. В той войне Штудент брал Крит — три дня, четыре тысячи убитых, и всё равно взял, потому что после пятого дня британская оборона начала рассыпаться, а немецкая наступательная воля — нет. Гитлер после Крита запретил крупные парашютные операции: слишком дорого. Бек — не запретил. Бек смотрел на Крит как на опыт, а не как на катастрофу.
Двадцать тысяч немцев в Англии к утру пятого января.
Волков прокрутил это в голове. Не как победу Бека и не как поражение Черчилля — как факт, который меняет арифметику. В той войне, которую он помнил, союзники высаживались в Нормандии в июне сорок четвёртого, и к декабрю сорок четвёртого стояли у немецкой границы, и в мае сорок пятого Германия капитулировала. Здесь сорок пятого не было. Здесь была зима сорок третьего, и Бек не капитулировал. Он наступал.
Что будет с Черчиллем.
Вот что было главным — не плацдарм, не Портсмут, не сгоревший мазут. Черчилль. Если парламент поймёт, что флот ушёл на перехват приманки, пока немцы высаживались в Кенте — это политический конец. Черчиллю придётся или победить в следующие две недели, или садиться за стол. А победить в две недели он не может: пока Home Fleet вернётся, пока резервные дивизии подтянутся с севера, пока наладится снабжение плацдарма — пройдёт не меньше недели. Немцы за неделю закрепятся.
И тогда Бек скажет: переговоры. Публично, на весь мир. Прекращение огня. Вывод войск в обмен на начало мирной конференции.
Черчилль не сможет отказать публично. Парламент не позволит.
Сталин отвернулся от окна.
— Что вам нужно от меня? — спросил Берия.
Хороший вопрос.
— Пока ничего, — сказал Сталин. — Ждём.
Берия встал, взял папку — не всю, только лишние копии, основные листки оставил на столе — и вышел. Дверь закрылась бесшумно.
Волков сел за стол. Придвинул к себе бумагу и стал писать — не приказы, не директивы, просто цифры и стрелки.
Бек получает мир с Англией. Когда — если переговоры начнутся пятого — шестого, мирная конференция может занять месяц, два. Скажем, к марту. Может раньше: Черчилль умеет торговаться, но умеет и принимать невыгодные условия когда они единственные. Итого — март сорок третьего Бек свободен на западе.
Дальше Бек разворачивается на восток. Не сразу — ему нужно время переформировать части, перебросить технику с западного направления, наладить снабжение. Минимум два-три месяца. Значит, активные действия — май — июнь сорок третьего.
Лето.
Волков написал на листке: «лето-43» и обвёл.
У Курчатова первое огневое испытание связки — по его собственной оценке, октябрь сорок третьего; первый пуск изделия — март–апрель сорок четвёртого. Курчатов называл эти сроки с осторожностью, и правильно делал: в таких программах оптимистичный расчёт почти всегда оказывается чужим. Реально — сорок пятый, не раньше. До тех пор бомбы нет.
Это был оптимистичный расчёт, и даже он давал простой ответ: год без страховки. Год, в который Бек может делать что захочет, а ответить нечем — не потому что армии нет, а потому что у него есть то, чего нет пока у Сталина. Баллистические ракеты, которые летят быстрее звука и которые нельзя перехватить. По Лондону он уже стрелял. По Москве не стрелял пока — но если разберётся с Черчиллем и развернётся на восток, стрелять начнёт.
Волков отложил карандаш и посмотрел на написанное. Год — в лучшем случае. Скорее два. Между тем, что будет пятого января, и тем, когда Курчатов даст что-нибудь, чем можно ответить.
За двенадцать месяцев можно много чего успеть. И много чего потерять.
В Кале в это время заканчивали грузку.
Хендрик ван дер Берг стоял в рубке «Maria-Anna» и смотрел на гирлянду огней — Кале, причал номер четыре, последний раз. Огни не были маскированы: смысла прятать порт, в котором за пять часов соберётся сто двадцать барж, не было. Их и так видела вся южная Англия — или увидит к утру, когда часть из них до неё дойдёт.
«Maria-Anna» была баржа угольная — тысяча двести тонн водоизмещения, плоское дно, осадка два с половиной, две дизельных машины «Дойц» по триста сорок сил. Семь узлов спокойной водой, пять в волну. На канале Альберта Хендрик возил уголь из Шарлеруа в Антверпен с тридцать четвёртого года, и за это время «Maria-Anna» прошла столько раз туда и обратно, что если бы измерить — выйдет, наверное, до Австралии.
Реквизировали в сорок первом, в августе. Поставили на верфь в Дюнкерке и за восемь недель сделали из угольной баржи десантную: приварили броневые щиты вдоль бортов, прорезали аппарель в носу, поставили две сорокамиллиметровые зенитки на корме. Хендрика оставили капитаном: некому было ставить других. Команду собрали из тех, кто согласился — моторист Питер из Дордрехта, два юнги-фламандца из Гента, кочегар-эстонец, фамилию которого Хендрик так и не научился выговаривать.
Сейчас в трюме «Maria-Anna» стояли сто восемьдесят два человека: штурмовой пехотный батальон и приданные расчёты двух противотанковых пушек, которые подняли на корму последним рейсом крана.
Питер поднялся в рубку, кивнул и встал у двери.
— Загрузились?
— Загрузились. Один уже блюёт, мы ещё в порту.
— Шторма не будет.
— Шторма не будет, а ему всё равно плохо. — Питер помолчал. — Что в журнале писать?
Хендрик подумал.
— Учения. Выход на учения по плану «Зебра», как в декабре.
— В декабре мы стояли у пирса.
— Значит, ночные учения. В январе таких не было — пиши, что новые.
Питер не двинулся.
— Хендрик. Это не учения.
— Я знаю.
— Они не вернутся. И мы, может, не вернёмся.
Хендрик посмотрел на него. Питеру было сорок восемь, моторист с двадцати лет — сначала на буксирах, потом на каналах, последние двенадцать лет с Хендриком. У Питера была дочь в Дордрехте, шестнадцати лет, и больная мать.
— Пиши учения, — сказал Хендрик. — Если кто-нибудь потом найдёт журнал — пусть найдёт учения.
Питер кивнул, повернулся и пошёл вниз.
По трапу к рубке поднялись двое — обер-лейтенант, командир десантной группы, с автоматом на ремне, и за ним фельдфебель с планшетом. Обер-лейтенанту было лет двадцать пять, лицо узкое, выбритое до синевы. Он остановился у входа, постучал по косяку — вежливо, как стучатся в чужой дом.
— Капитан. Когда отходим?
— Через час сорок. По сигналу с флагмана.
— Хорошо. — Обер-лейтенант помолчал. — У нас в трюме плохо с воздухом.
— Открыть люки нельзя.
— Я знаю. — Он посмотрел на Хендрика прямо. — Если будем тонуть — что с моими людьми?
Хендрик не ответил сразу. Это был вопрос, который офицер задавал не из тактики — из необходимости знать ответ.
— Шлюпки рассчитаны на сто восемьдесят, — сказал Хендрик. — В каждой по пятнадцать. Двенадцать шлюпок. На борту — сто восемьдесят два, плюс мои четверо.
— То есть мои четверо — пешком?
— Шлюпок для команды нет.
Обер-лейтенант посмотрел на него ещё секунду. Потом кивнул — без улыбки, без сочувствия, просто принял к сведению. У него была своя арифметика, у Хендрика своя.
— Шнапсу не желаете, господин обер-лейтенант? — Хендрик достал флягу из ящика под штурвалом. — Голландский, ячменный. Греет.
— На службе нельзя.
— У нас ещё час сорок.
Обер-лейтенант посмотрел на флягу, на Хендрика, потом снова на флягу. Взял. Отпил.
— Хороший, — сказал он.
— Хороший.
Они стояли молча. Каждый понимал, что другой никому не скажет.
Внизу, на причале, заворчали грузовики — подвозили боеприпасы к соседней барже. По воде шла лёгкая зыбь, и «Maria-Anna» едва заметно качалась у швартовых.
— Что вы делали до войны, капитан? — спросил обер-лейтенант.
— Уголь возил. Из Бельгии в Голландию.
— И сейчас в Голландию вернётесь?
— Если вернусь.
— Вернётесь, — сказал обер-лейтенант. — Двадцать миль. Прогноз спокойный.
— Двадцать миль — это пять часов. За пять часов в Ла-Манше многое бывает.
Обер-лейтенант не ответил. Вернул флягу, кивнул и пошёл вниз — к своим людям, к душному трюму, в котором ждали приказа сто восемьдесят два человека, для которых были шлюпки.
Хендрик убрал флягу обратно в ящик.
На причале мигнул прожектор — короткими: точка, точка, тире. С соседней баржи отозвались тем же. Сигнал готовности.
Хендрик посмотрел на часы. Час двадцать две минуты до отхода. Он встал к штурвалу, положил обе руки на колесо — старая привычка, ничего ещё не делая, просто почувствовать дерево под ладонями. Колесо было гладкое от тридцати лет рук — его рук, его отца, его деда.
«Maria-Anna» стояла в порту Кале и ждала.
У себя в кабинете Сталин взял другой листок и написал сверху: «приоритеты». Подумал. Написал первое: Курчатов — всё что просит, без очереди и без обсуждений. Второе: Королёв — крылатые ракеты, серийное производство, цель пятьдесят единиц к апрелю. Третье: Финляндия — закрыть до конца января, любые условия в пределах разумного, высвободить пятнадцать дивизий с Карельского фронта.
Третий пункт был самым срочным. Маннергейм торговался, но Маннергейм был разумный человек, и после Хельсинки в октябре и Лондона в декабре он понимал, чем заканчиваются войны, в которых одна сторона умеет стрелять на триста километров, а другая нет. Если Финляндия выйдет до того как Бек развернётся — пятнадцать дивизий можно перебросить на юг, к Кирпоносу, и тогда Никополь закроется весной, раньше чем Бек успеет перебросить технику с запада.
Хороший план. Много допущений.
Волков смотрел на два листка. Первый — простой расчёт, который выглядел как приговор: год без страховки. Второй — список того, что можно сделать за этот год.
Он сложил оба листка, убрал в папку и убрал папку в нижний ящик.
Стемнело окончательно. Фонари во дворе зажглись: жёлтые, в снегу, с кругами света под каждым. Где-то на участке хрустнул снег под чьими-то шагами, охрана меняла смену. Обычная зима, обычный вечер — если не знать, что в Кале сейчас грузятся баржи и в Нормандии Штудент проверяет снаряжение десяти тысяч парашютистов.
Волков нажал кнопку звонка.
— Василевского, — сказал он вошедшему адъютанту. — Завтра утром, восемь ноль-ноль. И Молотова.
— Есть. Тема для доклада?
Сталин подумал секунду.
— Финляндия, — сказал он. — И Карельский фронт. Скажите: весенний план.
Адъютант вышел.
Волков взял следующую папку — ту, что лежала с утра, Рокоссовский по Двинскому направлению, семь страниц мелким почерком. Открыл. Начал читать.
За окном шёл снег. В Кале грузились баржи. Штудент смотрел на часы. Черчилль, возможно, ещё не знал что завтра утром его адмиралтейство получит первые доклады о немецких парашютистах над Кентом — или уже знал, и сидел в Даунинг-стрит.
Война шла. Завтра она станет другой.
Сталин читал про Двину.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
