Призвание
Глава 1. Мансарда на шестом этаже
Фредерик стоял перед массивным бюро в узкой и тесной, но идеально чистой приемной на первом этаже дома на улице Сен-Виктор, напротив Ботанического сада. Восседающая за этим бюро седая розоволицая дама в стальных очках быстро пробежала глазами письмо от графа де Сен-Жерве. Граф просил господина Бризона, викария церкви Оратории Лувра на улице Сент-Оноре, и его супругу мадам Бризон, управляющую пансионом для студентов реформатского вероисповедания, найти возможность поселить в их почтенном заведении подателя сего письма – сына его покойного друга, реформатского пастора из Ла-Рошели, студента, только что зачисленного в Сорбонну на факультет словесности. Далее шли аттестации, из которых можно было заключить, что свет еще не видывал более скромного и добродетельного юноши, чем этот Фредерик Декарт. Мадам Бризон по долгу службы читала много поручительских писем и знала им цену, даже если в искренности пишущего сомневаться не приходилось. Жизнь есть жизнь, и молодые люди, которые не вызывали нареканий своим поведением дома, в провинциальных городах, как правило, недолго остаются такими в Париже, без родительского надзора, с подстерегающими у каждого столба соблазнами.
– Вам нужна комната? – Мадам Бризон подняла глаза от письма и наконец посмотрела на стоящего перед ней молодого человека.
– Да, мадам.
– Свободных комнат у меня сейчас нет.
– Но граф де Сен-Жерве заранее списывался с господином викарием, и его преподобие обещал оставить за мной хотя бы мансарду, если к этому времени не освободится что-то получше...
– Мансарду? – Хозяйка издала горлом резкий трубный звук, отдаленно напоминающий смех. – Это не совсем мансарда, это крошечная каморка на шестом этаже, под самым скатом крыши, три метра в ширину и три в длину. Обычно я использую ее как хозяйственное помещение. Сейчас у меня там сложены матрасы на обработку от клопов. Неужели мой муж обещал вселить вас в эту комнату?
– Я не мог знать деталей, мадам.
Хозяйка снова посмотрела на него, уже внимательнее. Среднего роста или чуть выше, худой, немного сутулится – сразу видно усердного ученика и завсегдатая библиотек. Лицо бледное и не по годам серьезное, черные волнистые волосы примяты шляпой, которую он только что снял и держит в руке. Щеки, видимо, тщательно выскоблены бритвой на последнем постоялом дворе перед Парижем, и кожа на них все еще горит. Одет очень чисто и аккуратно. Поверх костюма наброшено пальто, хотя сегодня теплое утро, обещающее жаркий день. Или не хочет мять свою единственную приличную одежду, или его сейчас чуть-чуть знобит от волнения, особенно если он еще никогда не видел Парижа. Рядом стоит чемодан и квадратный саквояж – наметанный взгляд мадам Бризон сразу определил, что саквояж набит книгами.
– Сколько вам лет? – спросила хозяйка.
– Восемнадцать, мадам.
– Только что с дилижанса? Не отвечайте, я и так вижу. А откуда вы знаете, что зачислены?
– Я получил письмо из деканата. Сегодня я уже был в университете, проверил свое имя в списках и внес плату за семестр.
– Как неразумно! Надо было сначала подумать о жилье. Раз вы получили письмо, значит, вы в списках, и университет никуда не денется. А я сдала последнюю комнату за час до вашего прихода.
Фредерик молчал. Он устал от дороги и от беготни по Парижу в своей слишком теплой одежде и со всеми вещами, у него гудели ноги и кружилась голова. Ему нужно было провести в покое хотя бы пять минут, чтобы свыкнуться с мыслью, что сейчас ему снова придется выйти из прохладного подъезда на жаркое сентябрьское солнце и отправиться на поиски меблированной комнаты стоимостью не дороже двадцати пяти франков в месяц, еще не занятой каким-нибудь более удачливым студентом.
Хозяйка тоже молчала и смотрела в свою конторскую книгу.
– Тогда я пойду, мадам, – он первым нарушил тишину и наклонился за чемоданом и саквояжем.
– Погодите!
Он выпрямился и недоуменно посмотрел на нее.
– Если вас устроит та комната под крышей, я распоряжусь убрать матрасы и принести в нее кровать, маленький стол, стул и умывальник. Но шкафа там нет, и ваши книги придется держать на столе или на полу, а одежду – на крючке, вбитом в стену.
– Я согласен, мадам. Но только...
– Что – «только»? – начала раздражаться мадам Бризон. – Берете или будете привередничать, мсье... как вас там?
– Декарт. Я беру эту комнату, но как же быть с клопами?
– С какими еще клопами?!
– Теми, что в матрасах.
– Ох, прекратите мне докучать! Берите комнату или проваливайте отсюда.
Молодой человек первый раз за все это время улыбнулся.
– Я куплю порошок пиретрума и на всякий случай посыплю им собственный матрас, не волнуйтесь, мадам. Мой отец был не только пастором, но еще и энтомологом, и кое-что про насекомых я знаю.
– Мансарда будет стоить двенадцать франков плюс три франка за уборку, – перешла на деловой тон мадам Бризон. – Квартирную плату я беру до десятого числа каждого месяца. Завести себе спиртовку можно, сварить кофе или поджарить сосиску не возбраняется, но держать съестные припасы в комнате я не разрешаю. Если в вашей комнате заведутся мыши, муравьи или тараканы – пеняйте, господин знаток насекомых, на себя. Возвращаться по вечерам вам надлежит не позднее девяти. Это час для общего чтения Библии. Мы собираемся в общей гостиной и читаем Ветхий и Новый завет по распорядку, утвержденному Библейским обществом Франции. Преподобный Бризон не любит, когда на него опаздывают. В девять часов с четвертью подъезд закрывается. Это означает, что в театре, к примеру, вам не удастся досмотреть пьесу до конца и придется уйти с последнего действия, чтобы попасть в пансион. Вы скажете, что это жестоко, но таковы мои правила, и силой я здесь никого не держу. Далее: никакого спиртного в моем пансионе. И никаких женщин, это, надеюсь, ясно? Исключение я могу сделать только для приехавшей в гости матери.
– Ну разумеется, мадам, – Фредерик ничему не удивился.
Теперь мадам Бризон еще пристальнее посмотрела на него, надеясь увидеть по едва заметным признакам, что он лукавит и только притворяется таким святошей, чтобы ей понравиться. Однако новым в его лице было разве что нетерпение. Ему хотелось поскорее устроиться в своем новом жилище, и хозяйка это, конечно, понимала.
– Вы ходите в церковь? – на всякий случай уточнила она. Сын пастора – это хорошо, но пастора-натуралиста – здесь могут подстерегать неожиданности.
– Конечно, – все так же серьезно ответил Фредерик.
– Если будете благоразумны – через какое-то время сможете перебраться в комнату поприличнее. Реформатские семьи теперь пошли не те, что раньше, и немало молодых людей, которые должны были получить дома хорошее воспитание, увы, сбиваются с верной дороги. Пройдет октябрь, самое позднее ноябрь – и нам, как это ни прискорбно, придется с кем-то расстаться. Смотрите же, не окажитесь среди них и не упустите своего случая произвести впечатление на викария Бризона. Более чистого и недорогого пансиона в Латинском квартале вам просто не найти.
– Да, мадам, – ответил он с уже заметным нетерпением.
– Итак, с вас пятнадцать франков за текущий месяц и еще столько же залога.
– Если вы не против, мадам, – вежливо, но решительно возразил он, – я бы хотел сначала взглянуть на свою комнату.
– Ах, ну конечно, – фыркнула мадам Бризон. – Пойдемте. Вещи можете пока оставить внизу. Комната в беспорядке, про матрасы я вас предупредила. Но если вы пару часов где-нибудь погуляете, я вам ее освобожу.
Фредерик поставил чемодан и саквояж в угол, на который показала хозяйка, положил сверху аккуратно свернутое пальто и пошел за мадам Бризон, с трудом сдерживая желание обогнать ее и взбежать по лестнице через две ступеньки. Он успел заметить, что лестница очень чисто вымыта и все еще слабо пахнет жавелевой водой, на окнах лестничных площадок стоят цветы в горшках, а на стенах висят гравюры на религиозные темы. Если бы это увидела мать, ей бы здесь понравилось.
– Вы откуда? – спросила хозяйка, не оборачиваясь.
– Из Ла-Рошели.
– В прошлом году жил тут у меня ваш земляк по фамилии Кавалье, студент Высшей школы коммерции. Полгода пробыл, потом куда-то съехал. Приятный и серьезный молодой человек. Однажды рассказал, что был помолвлен, но его невеста перед самой свадьбой умерла. Вы, конечно, слышали об этой истории?
– Да, что-то такое слышал, – ответил Фредерик, понимая, что мадам Бризон не поверит, если он скажет «нет». Ла-Рошель для этого слишком невелика, а ее протестантская община – тем более.
Действительно, в прошлом году, когда Фредерик работал секретарем у графа де Сен-Жерве и готовился к экзаменам на степень бакалавра, Кристиан Кавалье неожиданно для всех уехал в Париж и поступил в Высшую школу коммерции. Господин Кавалье сначала не понимал, для чего его старшему сыну обучаться коммерции, если у него и так уже есть магазин и мастерская, однако возражать не стал. Вдруг честолюбивое желание перерасти скромное семейное дело вместе со знаниями, которые он там получит, приведет его к успеху, который остальным Кавалье в Ла-Рошели даже не снился? Фредерик знал о том, что Кристиан уже давно уехал из пансиона Бризонов. Шарль Госсен рассказывал, что бывший жених Мюриэль после года обучения поступил на работу в большой часовой магазин в Пале-Рояль, сразу же стал правой рукой управляющего, тоже протестанта, и теперь набирается опыта. Через какое-то время, возможно, откроет собственное дело в столице. О возвращении в Ла-Рошель он и слышать не хочет.
Наконец Фредерик и мадам Бризон очутились на крошечной площадке перед дверью.
– Не забывайте пригибаться, дверь низкая, – предупредила хозяйка и загремела ключами.
Мимоходом он подумал – интересно, исчерпан ли уже список недостатков этого жилья, или за дверью его ожидают новые сюрпризы кроме клопов, тесноты и необходимости вешать пиджак на гвоздик вместо платяного шкафа? И тут же он замер на пороге, чувствуя, как сердце переполняется восторгом. Небольшое окно этой каморки выходило прямо на Ботанический сад. Он подбежал к окну, не замечая ничего ни справа, ни слева. Перед ним высились кроны вековых деревьев, но комната была выше них, и он видел аллеи лабиринта, а за ними – сады, полные редких растений, и расположенные еще дальше галереи Музея естественной истории... Вот на что он будет смотреть каждый день из своей комнаты! А то, что эта келья отшельника невелика – не беда, ведь ему теперь принадлежит весь этот необъятный город! Весь день он все равно будет на занятиях и в библиотеке, сюда придется только приходить ночевать. Зато по утрам и вечерам никто не отнимет у него этого зрелища. Воспарить над Парижем! Разве он мог о таком мечтать?
– Я беру эту комнату, мадам, – пролепетал он внезапно севшим голосом. Мадам Бризон издала все тот же трубный звук, означающий смешок. Ничего другого она и не ожидала.
***
Куда теперь? Чувствуя себя без багажа и пальто свежим и отдохнувшим, как будто он и не провел бессонную ночь на постоялом дворе в Мант-ла-Жоли и не набегался сегодня утром по Монпарнасу и Латинскому кварталу, Фредерик осмотрелся. Впереди шумели деревья Ботанического сада, а перед открытыми воротами он увидел старинный фонтан, где вода текла у позеленевших от времени змеек из раззявленных пастей. Он подошел и напился, а потом еще умыл лицо – после волнений сегодняшнего утра именно такое начало для настоящего знакомства с Парижем ему и требовалось.
Время шло к обеду. Фредерик почувствовал, что на самом деле проголодался, хотя еще полчаса назад, когда он приплелся в пансион еле живой, сама мысль об еде была ему противна. Теперь он с радостью выпил бы кофе и съел бретонский блинчик с начинкой, это сытно и недорого. Дома их можно купить и на рынке, и в любой лавке, которую держат выходцы из Бретани. Чем же утоляют голод небогатые парижане? Повсюду виднелись яркие полосатые маркизы ресторанчиков, но все витрины показались Фредерику слишком нарядными, а написанные мелом на досках цены за «блюдо дня» были, по его мнению, неоправданно высоки. Он заглянул в два таких ресторанчика на длинной улице Сен-Виктор и так и не отважился сесть за стол. Насмешливые лица официантов его смутили, он вообразил, что в их глазах выглядит деревенщиной. Фредерик зашел в булочную и купил большой ломоть белого хлеба, а потом в сырную лавку, где так и вздрогнул при виде сыра «суаньон де Шарант» – и как только он очутился здесь, этот привет с его далекой родины? Он купил немного этого сыра. На его «Благодарю, доброго вам дня, мсье» хозяин равнодушно бросил на прилавок сдачу и ничего не ответил. Очевидно, для того, чтобы тебя признали своим в Париже, иметь хороший костюм еще недостаточно.
Хлеб и сыр можно было съесть на какой-нибудь скамье или прямо на ходу, не рискуя вызвать насмешки над своими провинциальными манерами у подавальщиков в ресторанах. Фредерик старался не думать о том, что сказала бы мать. А она сказала бы, что первый шаг к падению в пропасть греха он в Париже уже сделал – ведь всякому известно, что порядочные люди едят только за столом у себя дома или в ресторане, и никогда – на улице!
Он быстро шел по улицам Латинского квартала, откусывая от своего хлеба и сыра, пока не размокла бумага, в которую был завернут «суаньон де Шарант». Угрызения совести оттого, что он нарушает вбитые в него с раннего детства правила приличия, быстро забылись. Он любовался огромными домами, похожими на тот, в котором и сам сейчас жил, решетками скверов, тумбами с нарядными театральными афишами, вывесками лавок, омнибусами и экипажами, толпами людей на тротуарах. Сам воздух в Париже был другой – мягче и гуще, потому что в нем не было привычной морской свежести. Фредерик почему-то вспомнил один из рассказов Флерио де Бельвю об его молодости, прошедшей при «старом порядке». Старик тогда пустился в воспоминания о том, как он первый раз приехал в Париж семнадцатилетним юношей, в 1778 году, по пути из Женевы в Ла-Рошель, и благодаря тому, что его сестра была замужем за аристократом, близким ко двору, смог побывать в королевских резиденциях, даже видел очень близко Людовика XVI и Марию-Антуанетту. Королевские особы, как и их придворные, показались ему любезными, простыми и приятными людьми. Это мнение расходилось с тем, что писали в своих книгах историки-республиканцы, но вспомнил Фредерик сейчас не об этом. Флерио де Бельвю рассказывал, что после Женевы он нашел воздух в Париже отвратительным и на целую неделю утратил аппетит. Забавно. Сам Фредерик не испытывал ничего подобного.Ему были приятны и этот шум, и эти запахи, и эта непохожесть парижских улиц на улицы Ла-Рошели. Возможно, к вечеру он почувствует и одиночество, и тоску по дому, но пока ему нравилось здесь все – кроме собственной робости.
На улице Эколь, где Фредерик сегодня уже был, он замедлил шаги. Впереди показалась ограда Коллеж де Франс. Вот куда ему нужно обязательно. Он нерешительно заглянул в ворота, никто его не одернул и не остановил, и он уже увереннее прошел через двор и вступил в вестибюль. Лекции шли с утра, самое интересное начиналось после обеда – видимо, как раз для того, чтобы сюда могли успеть после своих занятий студенты из других учебных заведений. Жюль Мишле читает послезавтра, а сегодня, например, можно послушать лекцию Виктора Шаля по немецкой литературе, если будет такое желание. Но, скорее всего, сегодня он никуда не пойдет, лучше попробует еще немного вжиться в Париж.
Фредерик прошел по улице Сен-Жак вдоль здания Сорбонны, как уже это делал сегодня утром, поднялся к Пантеону, подошел к готической церкви Сент-Этьен-дю-Мон, чтобы ее получше рассмотреть, и, сделав круг, спустился к Эколь – пора было возвращаться в пансион. На одной небольшой улице ему бросилась в глаза собственная фамилия, белые буквы на синем эмалевом фоне. Одно из кафе на улице Декарта называлось «Ла Метод», намекая на самый известный труд философа – «Рассуждение о методе». Фредерик наконец решил победить свою застенчивость, зашел туда и спросил кофе. Крошечная чашка здесь стоила гораздо дороже, чем большая – в ла-рошельском кафе «Мольер». Фредерик мысленно велел себе прекратить сравнивать. Придется привыкнуть и к парижскому кофе, и к парижским ценам, и заодно к тому, что с фамилией Декарт в Латинском квартале не избежать шуточек и переглядываний. Но теперь он уже не возьмет себе фамилию Картен, теперь уж точно нет!
Еще четверть часа – и он снова был в пансионе на улице Сен-Виктор. Мадам Бризон вручила ему ключ, отдала вещи и сказала, что до девяти часов он совершенно свободен. В свою комнату он поднимался с некоторым страхом. А вдруг, пока он гулял по Латинскому кварталу, чудо исчезло, и он сейчас увидит тесную, душную и унылую каморку, похожую на тюремную камеру, способную медленно свести с ума? Но ключ два раза повернулся, дверь открылась, и молодой человек опять застыл на пороге, потрясенный видом далекой перспективы Ботанического сада и дымки, за которой расстилался огромный и прекрасный город. Только потом Фредерик посмотрел вокруг себя, и новое жилище вернуло его из грез в действительность.
Это действительно была небольшая квадратная комнатка, низкая и тесная, с раскладной кроватью, на которой лежали тонкий матрас и тяжелое, немного сырое, но чистое одеяло, пахнущее жавелевой водой. Кровать стояла у темной стены под скатом крыши. У противоположной стены Фредерик обнаружил письменный стол, такой ветхий, будто попал сюда прямиком из лавки старьевщика, стул с вытертой обивкой и небольшой комод с тазом и кувшином для умывания. Мадам Бризон предупредила, что воду прислуга носит только до пятого этажа, придется по утрам спускаться туда с кувшином и набирать ее самостоятельно. В комнате уже было темновато, хотя день совсем недавно перевалил за середину. Фредерик сел за стол и задумался. Над столом висела вышивка с библейской цитатой: «Господь – свет мой и спасение мое: кого мне бояться?» Он счел добрым предзнаменованием, что в комнате его встретил стих из того псалма, который он особенно любил. Именно в этих словах он сейчас особенно нуждался, готовый если не испугаться наступивших перемен в своей жизни, то, во всяком случае, поддаться печали.
Это жилье, недорогое, чистое и, наверное, очень приличное по сравнению с другими пансионами Латинского квартала, для него нашел граф де Сен-Жерве. Отказываться было неловко, граф и так оказал ему огромную помощь со стипендией от реформатской церкви Франции. Молодой человек решил, что поживет здесь какое-то время, достаточное, чтобы осмотреться в Париже, а там, может, и сменит этот пансион на другой, более удобный, где не нужно будет приходить домой к девяти, чтобы под руководством викария Бризона организованно читать Библию.
Пора было уже распаковать вещи. Фредерик заглянул в комод, убедился, что там нет пыли и мусора, и разложил по ящикам белье и сорочки, а пальто, пиджак и шляпу повесил на крючок. Достал бритвенные принадлежности, гребень и маленькое зеркало. Мать дала ему с собой спиртовку и заставила взять немного посуды, уверяя, что все это ему пригодится, и Фредерик понял, как она была права: ни стакана, ни чашки, ни тарелки в комнате не было. Он вытащил из саквояжа свои книги, рукописи, чернильницу, перья и запас свечей. Из учебника греческого языка вынул бережно вложенный туда лист бумаги, на котором мадам Госсен в предпоследний вечер перед его отъездом, когда он зашел попрощаться, сделала акварельный рисунок гавани и двух башен Ла-Рошели, чтобы он не забывал родину и друзей. Фредерик отогнул лацкан пиджака, вытащил английскую булавку и, за неимением лучшего, приколол ею акварель к обоям рядом со стихом из псалма.
Усталость и голод наконец дали о себе знать. Фредерик подумал, что он, видимо, устроен примитивнее, чем господин де Бельвю: Париж не отбил у него ни аппетита, ни желания дышать полной грудью. В семь часов надо будет выйти на поиски ресторана попроще, чтобы успеть вернуться на «библейский час». Он прилег на свою неудобную кровать и закрыл глаза. Не хотелось думать о том, что еще три дня назад он был в это время в Ла-Рошели с родными и друзьями. В эту минуту он бы отдал весь этот прекрасный вид из окна, и эту комнату, и даже университет, в который он так стремился, за возможность услышать, как ворчит его мать и галдят на лестнице, торопясь к ужину, младшие брат и сестра. Раньше он думал, что его не пугает одиночество, более того, мечтал о нем. Неужели он это воображал только потому, что по-настоящему одиноким еще никогда не был?
Мысль о недорогом ресторане заставила его подумать о том, что надо составить бюджет. Он тут же вскочил с кровати и склонился над столом, такая работа его всегда успокаивала. У него была стипендия, целых сто франков в месяц, и это было очень кстати, потому что практически все деньги, которыми он располагал, ушли в уплату его учебы в университете и освобождения от военной службы. Пока он снял со счета только сумму за первый семестр, но все, что там оставалось, было уже подсчитано и распределено до сантима. Была у него и сумма, отложенная на непредвиденный случай, те деньги, которые он заработал уроками и службой у графа, но Фредерик решил, что без необходимости к ней не притронется. Да, пока все для него складывалось удачно, ведь если бы не эта стипендия, ему пришлось бы сразу же искать заработок, чтобы содержать себя в Париже. Мать ему из дома помощи не пришлет, ей нечего присылать. Сразу же искать работу было бы неразумно, потому что он еще не знает, легко или тяжело ему придется в университете. Он на «отлично» сдал экзамены и получил степень бакалавра, но здесь – не дома, где он был «тот самый Декарт». Здесь ему предстоит соперничать с выпускниками парижских лицеев, которые вскормлены греческим и латынью вместо материнского молока, и с другими такими же, как он, честолюбивыми провинциалами...
Фредерик выписал на листке бумаги свои будущие статьи расходов. Комната, даже с уборкой, обойдется не очень дорого. Но надо на что-то питаться, отдавать одежду в стирку и в починку, ходить в баню, стричь волосы хотя бы раз в месяц, пользоваться библиотекой и покупать книги, выписывать по крайней мере одну газету – пусть это будет «Конститюсьонель». Покупать свечи, мыло, кофе, завести мельницу, потому что смолотый кофе стоит дороже, и он не такой ароматный. Хозяйка говорила о театрах – да, уходить с последнего действия обидно, но возможно, он изредка все-таки станет посещать концерты и спектакли, иначе что это за жизнь, совсем без радостей. Деньги также будут нужны, чтобы съездить на рождественские каникулы в Ла-Рошель.
Сейчас ему не хотелось думать о странных порядках в этом пансионе и том, как долго он здесь пробудет. Комната была недорогая, и пока это было все, что он хотел знать.
Его размышления прервал стук в дверь. Фредерик опять вскочил, теперь уже со стула, испытывая почему-то стыд, как будто его сейчас могла видеть мать и осудить за грех праздности. Он решил, что это зачем-то пришла хозяйка, но на пороге стоял молодой человек в пиджаке цвета разваренного гороха, невысокий блондин с мягким овалом лица и бакенбардами, в круглых очках.
– Француз? – спросил он с порога. Фредерик оторопело кивнул.
Молодой человек засмеялся.
– Простите непрошенное вторжение и странный вопрос, вы потом все поймете, – приветливо заговорил он. – Я живу прямо под вами. Услышал шаги наверху и сразу понял, что вселился новый жилец. Если вы не против, давайте познакомимся по-соседски. Шассен, – протянул он руку.
– Декарт.
Брови соседа поползли вверх.
– Повезло же вам с фамилией, приятель! Ну-ну, не смущайтесь. Первый день в Париже?
– Да.
– Куда поступили?
– Факультет словесности.
– Понятно. А я в этом году надеюсь окончить факультет правоведения. Я собираюсь на прогулку и могу, если хотите, взять вас с собой. Покажу полезные и недорогие места этого квартала, ведь судя по тому, что вы здесь, в деньгах вы не купаетесь. Потом можем вместе поужинать и вернуться. Распорядки этого дома вам известны? Вот и отлично. Я устал ужинать один, а компания остальных пансионеров мне по определенным причинам не подходит. Нет-нет, не пугайтесь, вам я навязываться не стану. Считайте это все проявлением доброго соседства без обязательств с вашей стороны, всяких там facio ut des, facio ut facias[1] и так далее.
– Я к вашим услугам, мсье, – ответил Фредерик.
– И вот вам первый совет бывалого парижанина – бросьте эту провинциальную церемонность, если хотите скорее сойти за своего. Здесь все обращаются друг к другу по фамилии. Трудно будет с непривычки, но по-другому не выйдет.
*** Фредерик быстро надел пиджак и шляпу и вышел за своим новым товарищем. Шассен повел его не в сторону улиц Эколь и Сен-Жак, и не к Ботаническому саду (фыркнув: «Нет там ничего интересного!»), а на узкую, извилистую и шумную улицу Муфтар. Они прошли ее всю, от холма Сен-Женевьев с церковью Сент-Этьен-дю-Мон, которой сегодня Фредерик уже любовался, до церкви Сен-Медар, и посмотрели на дом, где жил философ Паскаль, мимо лавок старьевщиков, винных лавок и дешевых грязноватых ресторанов. Потом по короткой улице Паскаля вышли на бульвар Пор-Рояль и пошли по нему до пересечения с бульваром Сен-Мишель – «Бульмишем», как по-свойски говорил Шассен. За прогулкой и разговорами два часа пролетели незаметно. Но Шассен не забывал, во сколько они должны были вернуться, и едва пробило семь, они уже стояли возле маленького ресторана под названием «Симпозиум».
Фредерик заметил, что в этом ресторане знали его нового приятеля, и официантка была с ним любезна. Оказалось, что спросить карту блюд и вин в Париже не сложнее, чем в Ла-Рошели, а цены в этом заведении оказались не настолько высоки, как в кафе «Ла Метод». Сегодняшний кофе уже грозил пробить брешь в его бюджете, и Фредерик понял, что после ужина ему придется пересмотреть слишком оптимистичные цифры будущих расходов. Но здесь все было почти как в Ла-Рошели. Правда, тарелки были фаянсовые, а порции совсем небольшие, зато хлеба к ним принесли достаточно. Фредерик сегодня очень много ходил и чувствовал волчий аппетит, однако решил, что если будет тщательно пережевывать каждый кусок, то, пожалуй, еды ему хватит.
– Возьмем по стакану вина? – спросил Шассен.
– Но ведь библейский час... викарий Бризон... – замялся Фредерик.
– Сразу видно вчерашнего провинциала! Что вы дома пили за ужином?
– Обычно – воду.
– Ну так знайте, что здесь все запивают свой ужин вином. Разница только в его цене. Можете его разбавить, если боитесь, что оно с непривычки ударит в голову.
Фредерик разбавлять не стал. Сосед первый раз посмотрел на него с одобрением.
За ужином они продолжили начатую беседу. Точнее, Шассен больше рассказывал, а Фредерик слушал. Он узнал, что Бризоны – не хозяева, а только управляющие, два этажа дома на улице Сен-Виктор выкупила американская пресвитерианская церковь, и этот пансион является ее миссией, учрежденной для того, чтобы предоставлять сносные условия для жизни и учебы студентам кальвинистских вероисповеданий, пресвитерианцам и реформатам, и оберегать их нравственность. Строгий устав пансиона придумали не Бризоны, а учредители в Америке, но викарий согласен с каждым пунктом и за его выполнением рьяно следит. Почти все пансионеры – студенты-американцы или шотландцы. Французов мало. «Собственно, на сегодняшний день только мы с вами, – сказал Шассен, – но это ненадолго. Через пару месяцев соотечественников прибавится».
– Достопочтенные Бризоны, – продолжал Шассен, – получают жалованье от миссии и не платят за свою квартиру, ту, где приемная, это их вознаграждение за труды. Остальные квартиры в нижних этажах снимают самые обычные люди, на них режим пансиона не распространяется, и они приходят и уходят когда хотят, открывая дверь своими ключами. Кое-кто пытается идти на хитрость и договаривается с этими жильцами, чтобы за деньги сделать себе дубликат ключа от передней и спокойно уходить из пансиона после библейского часа, но скоро они понимают, что мимо мадам Бризон незаметно не прошмыгнешь: у нее слух как у кошки, и она как-то отличает шаги пансионеров от шагов обычных квартиросъемщиков.
Они помолчали, обдумывая каждый свои причины, почему они согласились со всем этим мириться.
– Одного у мадам Бризон не отнимешь, – сказал Шассен, отвечая на незаданный вопрос Фредерика. – Она очень любит чистоту и без конца все моет и трет. Если бы вы побывали в других дешевых пансионах, то заметили бы, что контраст – разительный.
– А что собой представляет викарий Бризон?
– Да ничего особенного. Старый ханжа и неудачник. Увидите сами.
Затем сосед рассказал, что борьбу за нравственность своих жильцов Бризоны, конечно же, проигрывают, и мало кто здесь удерживается дольше года. Как правило, освоившись и найдя источник заработка, студенты находят себе подруг и селятся с ними вместе, или находят комнату пусть дороже, зато такую, куда можно ввалиться неважно когда и неважно с кем. Однако пансион не пустует. Желающие на свободные комнаты находятся быстро, и хозяева еще выбирают, кого впустить, а кому отказать.
– Мы тут живем практически за счет благотворителей, – объяснил Шассен. – Сколько старуха Бризон взяла с вас за комнату? Пятнадцать с уборкой? Моя стоит двадцать пять, но она почти в два раза больше вашей. Неделю назад я ходил по объявлению на улицу Суфло, и там с меня за коробку окнами во двор-колодец запросили все сорок. С крысами, с грязной лестницей и запахом кухонного чада. Поэтому я остался здесь, где чисто и спокойно, – пусть даже мне придется еще год мириться с причудами викария.
– А вы здесь давно? – спросил Фредерик.
– Пятый год, – ответил Шассен. – Защищу диссертацию – и наконец уеду к себе в Ним, стану адвокатом, заживу своим домом, присмотрю подходящую невесту и женюсь. Жизнью школяра я уже сыт по горло.
О себе он рассказывал мало, но все же Фредерик узнал, что Луи-Жиль Шассен был сыном кадрового военного, его отец – полковник и когда-то командовал нимским гарнизоном. Занятие отца никогда не привлекало сына, грубые манеры Шассена-старшего с детства сформировали у Луи-Жиля стойкую неприязнь к армии и военной карьере. Пришлось выдержать немало столкновений, чтобы отец отпустил его учиться в Париж. Из дома Шассен каждый месяц получал немного денег и зарабатывал на остальные свои расходы тем, что три дня в неделю работал судебным писарем во Дворце правосудия.
– И вы не хотите здесь остаться? – удивился Фредерик. Пока они гуляли по улице Муфтар и по бульварам, Шассен выглядел довольным своей парижской жизнью.
– Дни считаю до возвращения.
Понимая, что слишком открылся перед новым знакомым, Шассен поспешил сгладить эту откровенность иронией.
– Сами посудите, ну что мне здесь делать? Я человек тихий и скромный, типичный провинциальный адвокат, каким и собираюсь стать. Разврат и кутежи никогда меня очень уж сильно не прельщали. Карьеры мне в Париже не сделать – для этого нужны деньги и связи, а не только образование. Если прозябать в безвестности, так лучше дома, там ты хотя бы начнешь не с чистого листа.
Привязанность Шассена к дому была понятна Фредерику, и он кивнул.
– Ну, а вы-то, Декарт, на что рассчитываете со своим факультетом словесности? Будете потом начинять головы школьников греческим и латынью у себя в Ла-Рошели?
– Надеюсь, что нет, – ответил Фредерик. – Больше всего меня интересует история.
– Что, хотите стать ученым? – в голосе Шассена трудно было не заметить насмешки. – Может быть, даже думаете остаться в университете и получить кафедру?
– Я попытаюсь.
– O fallacem hominum spem[2]! – заметил на это Шассен.
– Tempus consilium dabet[3], – возразил Фредерик.
– Ну-ну.
Ужин заканчивали в молчании. Потом Шассен спросил:
– У вас осталась дома невеста или подруга?
– Нет.
– Тем лучше. И не вздумайте никому давать обещаний. Если вы нацелены на карьеру, не надейтесь, что вам удастся тут преуспеть с провинциальной женушкой. Карьеры в Париже испокон веков делаются через женщин. Вы воспитаны, недурны собой и, кажется, неглупы. Вам надо только завести знакомства и начать выходить в свет, хотя бы на правах чьего-нибудь провинциального кузена. Вполне можете рассчитывать на покровительство какой-нибудь влиятельной парижанки, а потом, если будете достаточно ловким, найдете себе и подходящую брачную партию.
– Благодарю покорно, – вспыхнул Фредерик, – я как-нибудь сам.
– А если ничего не выйдет?
– Значит, вернусь в Ла-Рошель и стану учителем.
– Вы просто очаровательны в своей наивности, мой друг. Между прочим, здешние девушки обратили на вас внимание. Видите, то и дело поглядывают, но заговорить пока стесняются. Придете на днях обедать один – непременно завяжете приятное знакомство.
Фредерик от неожиданности тряхнул головой, и его взгляд встретился со взглядом свеженькой, миловидной голубоглазой шатенки, сидевшей за кассой. Девушка улыбнулась.
– Видите? Это Виржини, старшая дочка хозяина ресторана. Есть еще младшая, Луиза. Сегодня ее что-то не видно, должно быть, помогает на кухне. Обе очаровательны и не слывут недотрогами.
Чтобы не отвечать на эту реплику, Фредерик посмотрел на часы.
– Нам уже пора возвращаться. Давайте попросим счет.
– Вы правы. Виржини! Виржини!
Фредерик был готов провалиться сквозь землю, понимая, что теперь знакомства точно не избежать. А Виржини уже спешила к ним, лавируя между столиками. В ушах у нее танцевали длинные блестящие сережки.
– Приятный вечер, господин Шассен, не правда ли? Два ужина, хлебная корзинка, вино... За все четыре франка. Вы не представите мне вашего друга? Что, в монастыре викария Бризона нынче пополнение?
Под ее насмешливым взглядом Фредерик совсем растерялся. Шассен пришел на выручку.
– Это господин Декарт с факультета словесности. Он первый день в Париже, будьте к нему снисходительны, Виржини.
– Тоже протестант? – она весело округлила глаза.
– Конечно, – опять ответил за Фредерика Шассен. – Вы же знаете, что других в наш монастырь не пускают.
– А! С вами флиртовать почти так же скучно, как со студентами католической семинарии! Будущие кюре хотя бы в выпивке себе не отказывают. А иногда, пока еще обеты не приняты, и в кое-чем другом.
– Не торопитесь, всему свое время. Мой друг освоится в Париже, и через какое-то время гугенотская чопорность с него слетит. Я тоже был таким четыре года назад, а теперь по мне разве скажешь?
– Скажешь, скажешь! – Виржини смеялась и покачивала сережками. – Заигрывать с девушками вы худо-бедно научились, но прожить четыре года в вашем заведении и не свихнуться может только настоящий протестант. Однако посмотрим, через сколько времени этого слишком серьезного молодого человека будет не узнать. Я ставлю на полгода. А вы как думаете?
Если бы Фредерик только мог, он бы предпочел сейчас лететь к ядру Земли, пробивая земную кору и мантию. Не в состоянии ответить ничего остроумного или даже хотя бы просто что-то сказать, чтобы его не сочли немым или умственно отсталым, он молча положил на стол два франка и тридцать сантимов, свою долю счета за ужин и чаевые, и направился к двери. Шассен его догнал уже на улице и примирительно взял под руку. Фредерик высвободился. Вид у него был сердитый.
– Ну, не злитесь, – уговаривал его Шассен, – мы не собирались над вами смеяться. Просто вы и в самом деле выглядели слишком уж не от мира сего, грех было вас чуть-чуть не поддразнить.
– Ладно, забудем, – Фредерик и сам понимал, что дольше сердиться глупо.
– Не забывайте завет древних: primum vivere deinde philosophari[4], – продолжал его наставлять Шассен. – Даже если вы хотите стать ученым и прожить всю жизнь в одной из келий, виноват, квартир вокруг Сорбонны, на Эколь или на Сен-Жак, лучше уж испытать все, что положено, сейчас, в молодости, и на этом успокоиться. А то потратите свои лучшие годы на черствый хлеб науки, а потом, уже будучи vir venerabilis[5], вдруг пуститесь во все тяжкие, вызывая только насмешки и презрение у молодых... Ну хорошо, оставим этот легкомысленный предмет и сосредоточимся на том, что нас ожидает сегодня. Скажите мне, друг Декарт, какие у вас отношения с религией?
– Мой отец был пастором, и дед был пастором, и лучший друг нашей семьи, который был мне как второй отец, теперь тоже пастор, поэтому я никогда не задавался этим вопросом, – ответил Фредерик. – Воскресная школа, конфирмация, церковные службы каждое воскресенье, раз в месяц – заседания Библейского общества Ла-Рошели. Видимо, мои отношения с религией можно назвать тесными.
– Иными словами, вы религиозны?
– Полагаю, что да.
– Полагаете? Любопытно, что вы скажете после сегодняшнего вечера. Я-то скорее скептик, но за четыре года многое научился держать при себе, – и Шассен неопределенно усмехнулся.
***
Поздно вечером, лежа на своей неудобной кровати, Фредерик смотрел на скат крыши над головой, заменяющий потолок, и вспоминал вечернее собрание в гостиной у Бризонов. Теперь он понял иронию в голосе Шассена, когда тот задавал Фредерику вопрос, религиозен ли он. Если эталоном религиозности было то, что он сегодня видел, ему, конечно, следовало перед всеми этими людьми признать себя неверующим.
От их разговоров о грехе и наказании, о происках врага рода человеческого и о безнадежной испорченности человеческой натуры ему до сих пор было не по себе. Его отец и господин Госсен, кажется, во всех своих проповедях, вместе взятых, не произносили столько раз слово «сатана», сколько он услышал всего за один вечер. К тому же Фредерик сумел опозориться в самом же начале, когда викарий Бризон его спросил: «Вы, новенький, перечислите: чем нельзя заниматься во время чтения Священного писания?» Молодой человек замялся и ляпнул первое, что пришло в голову: «Э-э-э... Богохульствовать?» Лица у всех вытянулись, а Шассен едва заметно хихикнул. «Надеюсь, – холодно сказал викарий, – пребывание здесь пойдет вам на пользу, даже если и не спасет вашу душу. По крайней мере, хотя бы под этой крышей вы будете воздерживаться от привычки хулить Бога, которую, видимо, уже успели приобрести. Как и многие, я уверен, другие пороки вашего возраста».
Викарий требовал, чтобы студенты на библейский час приходили с собственными Библиями, хотел удостовериться, что это добротные солидные Библии, страницы которых благочестиво листали в кругу семьи, а не новые Библии в дешевых бумажных переплетах из букинистических лавок, изданные для христианских миссий, но по каким-то причинам не доехавшие до Африки. Библию, которую привез Фредерик, он осмотрел очень внимательно, даже понюхал, как будто ожидал уловить запах серы.
После окончания библейского часа студенты покинули гостиную Бризонов и толпой поднялись по лестнице к себе наверх, но никто, кроме Шассена, не сказал Фредерику ни слова и не пожелал доброго вечера. Он не был этим расстроен: другие пансионеры произвели на него гнетущее впечатление, и он понял, почему Шассен не хотел ужинать в их обществе. Особенно напугали его американские студенты, которых здесь было большинство: черные глухие сюртуки, суровые лица, а на этих лицах – вера, лишенная сомнений, вера в полицейского Бога, который только и ждет от людей какого-нибудь промаха, чтобы тут же выписать им штраф или засадить в тюрьму. Все они были воспитанниками одного и того же колледжа в Висконсине, и все учились на медицинском факультете, так что держались они тоже вместе и особняком от других студентов. Европейцы держались не так скованно, как их единоверцы из Соединенных Штатов: Джон Салливан из Шотландии отпустил довольно смелое и остроумное замечание в ответ на какой-то упрек викария, а голландец Питер Фурман во время чтений явно витал мыслями в облаках. Но трудно было и с ними представить обычный добрососедский разговор, такой же, как с Шассеном. Фредерик был немного удивлен своей реакцией на иностранных студентов, он-то считал себя чуждым предрассудков: сам по крови немец и немецкоязычный швейцарец на три четверти, он чувствовал себя и в Германии, и во Франции как дома. Оказывается, дело обстояло сложнее, чем он воображал.
К тому же после этого вечера Фредерик понял, что его шансы занять комнату получше, и так невысокие, упали до нуля. Хорошо еще, если его не выгонят и из мансарды. Его отец, пастор Жан-Мишель Декарт, больше натуралист, чем священник, верил в «теорию первого толчка» и полагал, хоть и не заявлял этого публично, что Бог – это случай, создавший Вселенную. У самого Фредерика благодаря матери были более ортодоксальные взгляды на религию. Когда он повторял «Символ веры», он не испытывал желания оспаривать то, что говорится там о Боге-отце, Боге-сыне, Святом Духе и христианской церкви. Но, как сегодня оказалось, от отцовского вольтерьянства он ушел совсем недалеко.
В попытках переключить свои мысли на что-то более приятное он вспомнил хорошенькое личико Виржини из кафе «Симпозиум». Несмотря на сегодняшнюю глупую сцену с его участием, он не держал обиды на нее и Шассена. Она не хотела его уязвить, конечно же, нет. Если бы он захотел снова увидеть Виржини, то в ближайший день пошел бы опять в «Симпозиум», чтобы исправить впечатление о себе как о напыщенном и робком провинциале, не умеющем смеяться и флиртовать с красивыми девушками. Разумеется, пошел бы. И, наверное, со временем между ним и Виржини завязались бы дружеские отношения, может, даже больше чем дружеские. Если бы не одно обстоятельство, о котором он не рассказал Шассену. Если бы не Элиза Шендельс.
После того, как их недолгий и странный роман – это и романом даже нельзя было назвать – оборвался и Элиза вышла замуж за судовладельца Жака Тавернье, внука покойного префекта Нижней Шаранты Жана-Луи Адмиро, Фредерик думал, что вот-вот начнет ее забывать. Но смерть Мюриэль и отца, его собственная болезнь и то, что Элиза не побоялась тогда приехать из Рошфора, сбежала от надзора мужа и тетушки, поднялась тайком в его комнату, присела на краешек его постели и поцеловала его в губы с так хорошо ему памятной горячей нежностью, – все это опять растревожило его чувства. Он не мог ошибаться, он не бредил, это действительно было в реальности. Фредерик понял, что от этой своей болезни, в отличие от мозговой горячки, он вряд ли когда-нибудь вылечится до конца.
Алонсо Диас, единственный человек, который знал об Элизе, убеждал Фредерика, что ему нужно завести подружку и, как он выразился, «покончить с этим». «Глупее не придумаешь – соблюдать целомудрие, если ты не собираешься в монахи», – смеялся он над щепетильностью лучшего друга. Понимая, что в своем кругу Фредерик не найдет девушку или женщину, согласную зайти так далеко, и на которой потом не нужно будет жениться, Алонсо решил ему помочь. Сначала он познакомил Фредерика со скромной молодой вдовой, портовой работницей, кузиной его собственной подруги, а когда из этого ничего не вышло, устроил ему свидание с дамой совсем другого склада – соломенной вдовушкой нестрогих правил, муж которой, как сплетничали в квартале, не выдержал груза рогов, которыми она его увешала, и завербовался на строительство канала между Ньором и Пуатье.
Фредерик оба раза приходил на свидания скрепя сердце, заранее не ожидая от них ничего хорошего. Приходил просто потому, что иначе Алонсо его поднял бы на смех. С первой кандидаткой, мадам Грендель, он выпил чашку кофе, выслушал ее рассказ о бедности, в которой она очутилась после того, как ее мужа-рыбака убили в пьяной драке в квартале Старого порта, и, испытывая больше смущения, чем сострадания (он сразу вспомнил, конечно, о Мюриэль и о Дидье Пешю), простился с ней в ту самую минуту, как она потянулась занавешивать окно и разматывать свою шаль. Вторая, Леони Шанфлу, худенькая, подвижная, как воробей, и очень жизнерадостная, сначала ему даже понравилась. Он сумел взять с ней верный тон и почувствовал себя легко в ее обществе, настолько легко, что даже подразумевающееся продолжение знакомства его больше не пугало. Но в тот момент, когда он уже был готов обнять и поцеловать мадам Шанфлу, в ее дверь забарабанила соседка с какой-то просьбой, и пяти минут, на которые женщина отвлеклась, Фредерику оказалось достаточно для отрезвления. Стараясь не смотреть на Леони, он схватил свою шляпу, пробормотал неловкие извинения и убежал, чтобы больше не возвращаться.
Нет, конечно, Фредерик не собирался в монахи. Но кто же был виноват в том, что стоило ему вспомнить об Элизе, – и все эти несостоявшиеся любовные приключения начинали казаться ему грязными. Он имел в виду, конечно, только свои мысли и свое поведение, а не этих бедных женщин из портового квартала. Завести любовницу заведомо ниже себя по статусу, использовать женщину не то чтобы без любви, но даже без страсти, – это было недостойно, гнусно, и Фредерик был уверен, что то же самое ему сказали бы и отец, и Шарль Госсен, и Луи-Бенжамен Флерио.
Дело было еще и в том, что он знал о жизни Элизы почти все. Мать ему рассказала, что она несчастлива с мужем, и что после рождения в декабре прошлого года сына Филиппа-Александра (интересно, кто это в семействе Адмиро оказался поклонником македонской династии?) отношения супругов Тавернье совсем разладились. С июня 1850-го Элиза не приезжала в Ла-Рошель и посылала своей тетке Амели только поздравления с именинами, Пасхой и Рождеством, но Амели регулярно получала письма от Рудольфа и Хелены Шендельсов и зачитывала их Фредерику. Он подозревал, что и мать сообщает старшим Шендельсам новости о нем самом, а те пунктуально передают их Элизе: Амели, как добросовестный телеграф, то и дело возвращала Фредерику события его собственной жизни, пропущенные через несколько уст и ушей.
К примеру, прошлой осенью он сказал матери, что парижский журнал «Revue de deux mondes» принял и в декабре опубликует его новую статью о судьбе ла-рошельского протестанта Мишеля Сеньетта. Более того, материал так понравился издателю, известному журналисту Франсуа Бюлозу, что, вопреки правилам «Revue» не платить начинающим за их статьи, Фредерик все-таки получит гонорар. Через несколько месяцев – тот номер уже давно успел выйти – мать получила письмо от Шендельсов и рассказала Фредерику о том, что родственникам очень понравилась его статья о Сеньеттах и Декартах. Но Фредерик помнил, что ни слова не говорил матери о том, что в статье упоминался и его предок Антуан Декарт. Он к тому же подозревал, что тете Хелене и дяде Рудольфу никакого дела нет до его исторических изысканий. Скорее всего, это Элиза внимательно прочитала его статью и написала о ней родителям, зная, что ее слова дойдут до автора. Конечно, он мог ошибаться, и Элизе, поглощенной материнскими заботами и расстроенной проблемами с мужем некогда было читать научные журналы. Скорее уж тетя Хелена от скуки могла перелистать «Revue de deux mondes» за послеобеденным кофе и полюбопытствовать, что там написал этот мальчик, племянник ее мужа, который приходил к ним домой и развлекал их беседами в то время, когда они жили в Ла-Рошели на улице Мерсье... Да, вероятно, Фредерик заблуждался насчет Элизы и ее интереса к его нынешней жизни. Но когда он о ней вспоминал, ему достаточно было просто верить, что все именно так, как он думает.
...Он поворочался еще немного, встал, отпил из кувшина теплой, противной на вкус воды, посмотрел в окно на темный купол Ботанического сада, и, чтобы не застонать в эту самую секунду от приступа Heimatweh, от тоски по дому, – каким же все-таки пронзительным и сдавливающим сердце было это немецкое слово! – поскорее лег обратно и накрылся одеялом с головой. Завтра начнутся занятия. Завтра он увидит своих новых товарищей, своих профессоров, узнает, чему и как его будут учить в университете, с которым он еще недавно связывал столько надежд. Его мечта исполнилась. Что же дальше? Завтра он все узнает.
* * *
Греческая литература, латинская риторика, латинская поэзия, французская риторика, французская поэзия, современная французская литература, философия, логика, история философии, древняя и новая история, древняя и новая география... Фредерик переписал себе в тетрадь расписание курсов и длинные списки учебников и дополнительной литературы к каждому. Первые дни занятий оказались очень трудными, да и остальной семестр не обещал быть легче. За прошлый год в Ла-Рошели Фредерик немного отвык от школьных занятий: первый лицейский семестр он провел в основном за работой над систематизацией библиотеки графа де Сен-Жерве и над собственной статьей, посвященной судьбе Мишеля Сеньетта и его трактата «Об обязанностях христианского короля». Потом он вернулся в лицей, но поскольку он уже до этого освоил почти всю программу, то быстро все вспомнил, и подготовка к экзаменам не отняла у него много времени. Теперь, в Сорбонне после прошлогодней жизни вольного исследователя ему пришлось опять погрузиться в жизнь прилежного школяра. Его ждали бесконечные переводы с греческого и латыни, упражнения в античном красноречии, сочинения на древних языках на классические темы, и до обидного мало часов на то, ради чего он пришел в университет, – на историю.
Он заглянул в программу, желая понять, что будет дальше. Здесь читалась история средневековой и новой Европы. Современная история совсем не рассматривалась и, похоже, никого не интересовала. Фредерик уже в первый месяц понял, что о собственных исторических изысканиях пока придется забыть, вообще их не упоминать. Ни признания, ни популярности ему это здесь не принесет, нужно сосредоточиться на более актуальных предметах, тем более что его подготовка в греческом оказалась слишком слабой. Первый же семинар выявил и то, насколько снисходительным преподавателем был господин Лебеф в лицее Колиньи, и то, насколько равнодушным и беспечным учеником по этому предмету был Фредерик Декарт. Господин Лебеф из симпатии к юному протеже Леопольда Делайяна систематически завышал ему отметки, а Фредерик, занятый совсем другими предметами и делами, принимал это как должное, едва ли вообще замечал. Теперь за все это придется расплачиваться. Выпускники лицеев Кондорсе и Генриха IV с легкостью справлялись с заданиями, которые профессор давал для разминки, чтобы определить уровень их знаний. Фредерик пока плелся в хвосте и понимал, что если не приложит все силы, чтобы догнать лучших на своем курсе, то там, в хвосте, он и останется.
Унижение подстерегало его и на философии, хотя в своей философской подготовке он как раз был уверен. Тем стыднее было убедиться, что если он и произвел своими знаниями впечатление на парижан, то, увы, совсем не то, какое он ожидал. В Ла-Рошели господин Делайян сам не был любителем схоластических упражнений и учеников не заставлял тратить на них много времени. Он предпочитал разговаривать с ними о современной исторической и политической философии, знакомить с гегельянством или новым и модным позитивизмом, чем гонять их по списку душевных способностей, которых было ровно семь, или следил за тем, как вверенный ему класс упражняется в несторианской последовательности доказательств.
– Занятную вы получили подготовку, Декарт, – процедил сквозь зубы профессор философии после того, как Фредерик перепутал эту последовательность и расположил доказательства так, как показалось логичным ему самому. Господин Делайян его бы за это похвалил, он поощрял в учениках самостоятельность мышления и начинал свой курс с того, что писал крупными буквами на доске: «В науке нет авторитетов». Но здесь, в Сорбонне, было уже понятно, такое не пройдет. Голос профессора сочился ядом: – Наверное, дома вы успели заявить о себе как начинающий сочинитель, поэт или прозаик, и изучение основ философии казалось вам ниже вашего достоинства?
– Нет, господин профессор, – ответил Фредерик.
– Я думаю, – продолжал профессор, как будто и не слышал его ответа, – на родине вы успели пару раз напечататься в местных газетах или журналах, и все «образованное общество» начало дружно прочить вам славу, уверяя, что стоит вам только появиться в Париже, как Париж падет к вашим ногам?
– Я не печатался в местных газетах и журналах, господин профессор.
– Неужели? Значит, воображали себя будущим светилом науки. О, не спешите говорить «нет». Для того, чтобы подавать надежды в провинции, немного нужно. Кто их только не подавал, кто только ни стремился совершить переворот в науке, не владея элементарной базой, и кто только на первом курсе не вылезал со своим бесценным невежественным мнением, надеясь посрамить своих учителей-ретроградов! К следующему семинару жду от вас конспект «Логики» Аристотеля вместе с доказательствами вашего основательного знакомства с этим трудом.
Несколько таких случаев чувствительно укололи самолюбие Фредерика. Даже его успехов в латыни и в античной географии (история пока еще не началась) было слишком мало, чтобы он мог чувствовать себя уверенно рядом с выпускниками престижных парижских лицеев. Он понимал, что в своих классах риторики они готовились к учебе на факультете словесности под руководством педагогов, которые сами его окончили и знают здешние требования, а он – нет, и придется потратить по меньшей мере полгода, чтобы их догнать. Иначе ему гарантированы новые унизительные промахи и насмешки. Фредерик видел, что не посрамить честь лицея Колиньи он может только одним способом. Ему придется забыть о том, что дома, в Ла-Рошели, к нему в последние два года относились как к восходящей звезде исторической науки, и что даже такие признанные ученые, как Флерио или Делайян, держали себя с ним как с другом. Надо было срочно заняться восстановлением той самой базы античной литературы, философии, морали и логики, которыми он при снисходительном попустительстве своих учителей уже довольно долго пренебрегал.
Каждый из его дней проходил по одному и тому же распорядку. Он вставал не позднее семи утра, варил себе кофе, завтракал. Сначала это были привезенные из дома шарантские галеты, которые он старался растянуть на подольше, и не только из-за денег. Этого сытного рассыпчатого, чуть сладковатого печенья, которое в Ла-Рошели продавалось в каждой бакалейной лавке, здесь было ни за какие деньги не достать. Мать дала ему с собой целую большую жестяную коробку, но к середине октября галеты все же закончились. Пришлось искать ресторан, где завтрак стоил меньше франка, иначе его бюджет затрещал бы по швам. Он был счастлив, когда нашел непритязательную молочную недалеко от бульвара Сен-Марсель с завтраками за восемьдесят сантимов. За чашкой кофе и двумя толстыми кусками хлеба с маслом (иногда это был кусок дешевого сыра с твердой коркой, иногда омлет) он просматривал ту из газет, которой успевал завладеть. Умеренный республиканский «Конститюсьоннель» приходил ему домой, а здесь он предпочитал знакомиться с тем, что пишут на правом или на радикально левом фланге. Затем Фредерик уходил в университет. До улицы Сен-Жак он старался ходить разными путями, и скоро уже изучил Латинский квартал, стал пробегать его улочки с рассеянным и независимым видом местного жителя, без робости провинциала или восторженности туриста.
Занятия в университете прерывались на обед. Фредерик узнал, что в районе бульвара Сен-Мишель полным-полно таких заведений, как уже известный ему «Симпозиум». Везде было шумно и накурено, везде было полным-полно небрежно одетых и очень крикливых молодых людей, которые сидели за столами в окружении своих «клевретов» – таких же юнцов, но потише, и ораторствовали, утоляя жажду дешевым вином. Нередко в «свитах» записных ораторов Латинского квартала были и девушки, и порой даже красивые. В этих компаниях гораздо больше интересовались политикой, чем логикой и греческим языком. Все были радикальными республиканцами, и конечно, разговоры были только о президенте-узурпаторе, о цензуре книгоиздания и прессы, о «законе Фаллу», отдавшем школы в распоряжение духовенства, и об ограничении всеобщего избирательного права. Особую пикантность этим спорам придавало то обстоятельство, что всеобщее избирательное право ограничила палата депутатов, а всеми ненавидимый президент Луи-Наполеон Бонапарт, которого здесь называли только кличкой – Баденге[6] – как раз собирался восстановить его в полном объеме. Одни ораторы кричали, что это популизм и подготовка почвы для государственного переворота, другие – что республика сумеет постоять за себя.
Фредерик прислушивался к этим спорам – со стороны, хоть и не без любопытства. Он тоже считал узурпацию власти «принцем-президентом» очень вероятной, а проведенные через парламент законы, о которых толковали эти молодые люди, – неконституционными и преступными. Но никакого желания сойтись ближе с политиками из кофеен у него не было. Его останавливала не трусость: если бы его прямо спросили, не хочет ли он принять участие в какой-нибудь студенческой демонстрации, он, скорее всего, не отказался бы. Просто за всеми этими пылкими речами он видел и чувствовал, как пар уходит в свисток и без пользы утекает время, и знал, что если сам сейчас ринется в политику – окончательно упустит и никогда уже не нагонит то, что должен сделать ради своего будущего. Он считал себя в какой-то мере научным крестником Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю и, не разделяя консервативные взгляды своего старшего друга, все-таки даже в восемнадцать лет понимал, что бунтарь – это не профессия. Перед тем, как приниматься ниспровергать основы общества, неплохо бы сначала научиться что-то делать головой или руками.
Однако новые приятели Фредерика, еще слишком робкие, чтобы влиться в это общество, восторженно смотрели на молодых республиканцев, которые размахивали вилками в пылу какого-нибудь особенно горячего спора и постоянно рисковали выколоть друг другу глаз. Студенты шептали: «Смотрите, смотрите, Ромильи!» или «Тсс, помолчите, Арну взял слово!» Фредерик тоже начинал слушать, но вскоре понимал, что они с незначительными вариациями повторяют друг друга. Ему становилось скучно, и он опять открывал свою книгу пристраивая ее на столе между еще не убранными тарелками.
Он не успел завести на курсе достаточно близких знакомых и тем более друзей. Все, кого он мог назвать друзьями, Алонсо Диас, Жюль Понсак, Луи Дельмас, Бернар Сеньетт, остались в Ла-Рошели. Но и одиноким он оставался недолго – вокруг него постепенно образовалась небольшая дружная компания. Фредерик ходил обедать с этими молодыми людьми, а после занятий они вместе сидели в библиотеке и готовились к семинарам и коллоквиумам. Один из его спутников, Марк-Антуан Мелизе, оказался земляком, тоже из Нижней Шаранты, из Сен-Жан-д’Анжели, большого города в семидесяти километрах от Ла-Рошели. Мелизе тотчас узнал во Фредерике уроженца Шаранты и предложил с коварной улыбкой: «Дай-ка угадаю, откуда ты приехал. Три вопроса, на которые ты ответишь «да» или «нет», и если я ошибусь, вино за обедом за мой счет. А если угадаю – завтра тебе от всей нашей компании придется отвечать на античной географии!» Другие одобрительно загалдели: готовиться к семинару по Страбону никому не хотелось. «Ну, попробуй», – ответил Фредерик, не подозревающий, что его можно «вычислить» по местному говору так же, как он сам легко «вычислял» бретонцев или эльзасцев. Сам он был уверен, что говорит на правильном французском языке, и так оно, в принципе, и было, но от уха земляка не укрылись мелочи: манера, когда он спешил, произносить reun вместо rien и cheun вместо chien или называть сумку для книг – «карманом». Мелизе спросил: «Ты из Нижней Шаранты?» Фредерик кивнул. «Название твоего города состоит из одного слова?» Он ответил «Нет». Мелизе едва удержался от торжествующей улыбки. Рошфор, Сент, Жонзак, Сюржер, Руайан, Фура, Маренн, Энанд можно было отбросить. Оставались Сен-Жан-д-Анжели, уроженцем которого он точно не был, потому что иначе Мелизе бы его знал, Ла-Рошель, и еще многочисленные, но маловероятные мелкие населенные пункты вроде Шателайон-Пляж или Сен-Ксандр. «Ты из города, чью гавань сторожат две башни, Цепная и Сен-Николя», – провозгласил он. «Верно», – признал Фредерик. Все свидетели их разговора зааплодировали: нудную главу о Страбоне в учебнике географии можно было сегодня не учить и оставить вечер для более интересных занятий.
Этот случай положил начало их приятельским отношениям, правда, кроме землячества, между Фредериком Декартом и Марком-Антуаном Мелизе общего было немного. Мелизе был сыном директора лицея, блестящим учеником, который каждый год собирал наградные венки почти по всем предметам. Из Нижней Шаранты он давно уехал, последние два года он провел в Париже в лицее Людовика Великого и держал себя с остальными как завзятый парижанин. Его учеба в одном из лучших лицеев стала возможна благодаря не столько должности отца, сколько имени и состоянию матери. Мелизе жил у родственников с материнской стороны в соседнем с Латинским кварталом аристократическом районе Сен-Жермен, недалеко от Люксембургского сада. Он мог бы обедать не в дешевых ресторанах, а в доме своих опекунов, его там принимали как родного сына, однако был рад хотя бы ненадолго освободиться от их правил и ограничений. Радикализм Латинского квартала его пугал и привлекал, он чувствовал, что в своем престижном лицее упустил какой-то важный опыт и не приобрел способности ориентироваться в такой существенной части взрослой жизни, как политика. Поэтому Мелизе держался ближе к Фредерику Декарту – чутье ему говорило, что это человек серьезный и разумный, и рядом с ним будет проще понять, где правильная сторона.
Еще в их компанию влился Франсуа Герен, сын налогового инспектора из Пиренеев, уроженец тех же краев, что и Генрих Наваррский, – и при этом словно бы задавшийся целью опровергнуть все стереотипы об южанах. Это был юноша прилежный, скромный и тихий, краснеющий даже легче, чем Фредерик. Он почти не пил вина и не выносил запаха чеснока, и единственное, по какому поводу выходил из себя – это когда ему говорили, что он обязан все это любить как истинный беарнец. Потом неизвестно каким ветром к ним прибило Оливье Берто, здоровяка-нормандца, сына канского адвоката. Он вечно сидел на мели и был одержим фантазиями, где бы заработать, не напрягаясь, однако отличался легким нравом и своими шуточками поддерживал то и дело слабеющий дух остальной компании. Наконец, пятым членом этого небольшого кружка был очень одаренный, но рассеянный и оттого учившийся хуже, чем мог бы, Андре Легардинье, – единственный из них не с запада Франции, а из Аньера, то есть почти парижанин.
Фредерик не подозревал, что стал объединяющим центром этого маленького пестрого кружка. Он считал себя для этого слишком скучным, особенно на фоне острослова Берто или умника Мелизе. Он единственный из них не получал содержание из дома, а жил на стипендию и экономил каждый сантим, единственный из них был протестантом, снимал комнату в пансионе строгих правил, ходил в церковь по воскресеньям, читал научные книги, когда вокруг кипели политические страсти и обсуждались планы, кто что собирается делать, если «пройдоха Баденге» попытается совершить государственный переворот. Но получилось так, что именно с Фредериком каждого из приятелей связывала наиболее прочная симпатия, а потом уже это отношение переходило и на остальных. Именно в нем чувствовалась внутренняя сила и независимость, которой остальным – домашним, чуть-чуть избалованным молодым людям, привыкшим, что ими руководят и в жизни, и в умственных занятиях, – явно не хватало. Фредерик не был отличником и по некоторым предметам уступал в подготовке Мелизе, однако Мелизе подвела самоуверенность. Ободренный похвалами профессоров, он начал жить, как верблюд, за счет своего горба, и авторитет его как академического арбитра скоро пошатнулся. Фредерик, наоборот, постоянно читал и размышлял, и вскоре многим стало заметно, что в этом скромном юноше идет какая-то внутренняя работа, и он скоро будет способен всех удивить, – а может быть, уже готов удивить.
Легардинье случайно нашел в прошлогодней декабрьской книжке «Revue de deux mondes» статью о Мишеле Сеньетте. На прямой вопрос, не он ли автор, Фредерик не стал отпираться. Компания, конечно, удивилась, что он до сих пор об этом молчал. Герену и Берто статья показалась блестящей, Мелизе, как выходец из того же региона, для порядка поспорил, однако быстро сдался: в знании протестантской истории в их кружке равных Фредерику не было.
– Уж не собираешься ли ты сделать карьеру в Париже, Декарт? – однажды полушутя-полусерьезно изумился Берто, глядя, как Фредерик старательно конспектирует Мармонтеля, Шатобриана и Сент-Бева, готовясь к конкурсному эссе по французской литературе.
– Почему бы и не попробовать? – ответил Фредерик таким тоном, что было непонятно, иронизирует он тоже или говорит всерьез.
– Париж заманчив, – возразил Берто, – но без связей придется быть на побегушках лет до тридцати. Кому как, а мне это не очень улыбается.
Фредерик вздохнул. После того, как он это услышал от Шассена в первый же вечер, ему это повторили на разные лады не меньше десятка других людей.
– Я ничего не теряю, если попытаюсь: дома мне места никто не приготовил.
– Вот и славно, Декарт, вот и славно. Если тебя ждут здесь конкуренты, во всяком случае, это будем не мы!
– Что до нас, – подхватил Герен, – мы будем посылать своих сыновей в Париж учиться у профессора Декарта.
Фредерик мысленно прибавил слово «профессор» к своей фамилии. Звучит неплохо! В сущности, он ведь об этом и мечтал еще в Ла-Рошели, зачем же это отрицать и заранее думать, что его мечта не сбудется?
Что его по-настоящему удивляло – почти все его сокурсники и знакомые жаждали взять от Парижа побольше радостей жизни за четыре или пять студенческих лет, но потом вовсе не стремились здесь остаться и намерены были вернуться в родную провинцию. Многих из них, студентов-филологов, восхищал своей жизненной цепкостью и порочным обаянием бальзаковский Растиньяк, который грозил Парижу кулаком с высот Пер-Лашез и кричал: «А теперь кто из нас победит, ты или я!», но все понимали разницу между жизнью и литературой, и следовать его примеру молодые люди побаивались (и что Дельфин де Нусинген и Анастази де Ресто на всех не хватит – это они, конечно, тоже понимали). У всех товарищей Фредерика были состоятельные отцы и либо какое-то семейное дело, в которое они должны были вступить после получения диплома, либо связи, позволяющие им и на государственной службе не начинать с самых низов. Мелизе, к примеру, мог сразу рассчитывать на должность в две тысячи франков в лицее, в котором директором был его отец. Родители Берто предполагали, что он будет служить в банке под началом дяди, хотя ему самому больше нравились журналистика и политика. Герен собирался занять должность в генеральном совете родного департамента Атлантические Пиренеи, а Легардинье ждали в архивах Аньера. Сейчас, когда достать урок французского за десять франков с каким-нибудь иностранцем было для них большим везением, потому что на эти деньги можно было три дня обедать или целую неделю завтракать, будущее жалованье казалось им несметным богатством, и они уже мысленно строили планы, как заживут на него.
И только Фредерик не мог сказать о своем будущем ничего определенного. Слушая рассказы приятелей о хлебных местах, которые их ждут, он в первый раз задумался о том, чем он займется дома, если с Парижем ничего не выйдет. В сущности, пастор Декарт, вхожий в круг самых образованных и влиятельных людей Ла-Рошели, мог бы заручиться чьей-нибудь протекцией для Фредерика: похоже, так поступают все и не видят в этом чего-то зазорного. Но Жан-Мишель Декарт или безусловно верил в талант своего старшего сына и его способность пробиться в жизни без всякой поддержки, или ему просто не приходило в голову, что образование, даже самое лучшее, решает далеко не все. Отец… Фредерик едва заметно вздохнул. Если бы только отец был жив! Он не упрекнул бы его ни словом, ни даже мысленно. И сейчас не упрекает. Жан-Мишель не обеспечил ему место в Ла-Рошели, но как знать, может быть, именно это сподвигнет его приложить все силы и стать первым из их семьи, о ком заговорит не родной город и даже не Пуату-Шаранта – а вся Франция?
После занятий античной литературой и философией у него не оставалось ни времени, ни сил на что-то другое. Порой он думал о том, чем займется, когда хотя бы чуть-чуть привыкнет к своему новому распорядку. Его интересовали поэты-гугеноты, сподвижники Генриха Наваррского – Агриппа д’Обинье и Гийом дю Бартас. Он собирался заняться историями их жизни и творчеством, которое стало летописью их земных страданий и выражением духовного восторга и просветления, найденного ими на высотах веры. Предвкушение этой работы кружило голову. Но пока Фредерику было не до них. Он догонял лучших студентов курса, пообещав себе раз и навсегда, что будет первым, только если поймет, что ему хватает способностей стать первым. А если окажется, что он заблуждается на свой счет... Если там, где настоящий талант приходит к пониманию сути кратчайшим путем, ему придется брать лишь усидчивостью и терпением (без них в любом случае не обойтись, но горе тому, кому в науке больше не на что рассчитывать), – то он не будет претендовать на первенство, примет свою судьбу и поедет в провинцию преподавать французскую литературу и историю. Нет ничего более жалкого и отвратительного, чем интеллектуальный «мещанин во дворянстве»!
Студенты посмеивались над профессорами, которые получили свои кафедры благодаря выгодному браку, родственным связям или даже адюльтерам, а не за талант. Таких было немало, об этом говорили в открытую. Но «обходной» способ делать карьеру не считался чем-то предосудительным, скорее даже наоборот. Фредерик знал, что расскажи он здесь кому-нибудь о судьбе Флерио де Бельвю, который был достоин стать профессором парижской Горной школы или женевской Академии, а стал из соображений высшего порядка, которые трудно было бы объяснить честолюбивым молодым людям, «всего лишь» скромным просветителем и благотворителем, – их обоих назовут дураками. И поэтому молчал.
***
После обеда Фредерик вместе со своими сокурсниками возвращался на улицу Сен-Жак, в университет. Если продолжения занятий в тот день не было, он отправлялся в библиотеку. Время от времени, однако, он чувствовал, что пора выйти на волю: становилось трудно дышать разреженным воздухом классики. Тогда он надевал пальто, плотнее наматывал шарф, поднимал воротник (неизвестно почему, но он очень мерз той осенью в Париже) и выходил на бульвар Сен-Мишель. Он шел по набережной Больших Августинцев к Новому мосту, проходил мимо статуи «Генриха Великого», короля, ставшего католиком, но не предавшего протестантов. Эта статуя его притягивала, он не мог ничего с собой поделать, – как бы ни был он занят учебной рутиной, Генрих и его наваррский гугенотский двор не шли у него из головы.
Он перебирался на правый берег и быстрым шагом, чтобы не замерзнуть еще сильнее – уже наступил ноябрь – обходил дворцовый комплекс Лувра или гулял в одиночестве по садам Карузель и Тюильри. Темнело рано, публика покидала сад еще до того, как колокольчик служителя возвещал, что ворота закрываются, но Фредерик с удовольствием бродил в сумерках по широким пустынным аллеям. После тесной, плотно застроенной, зажатой в своих стенах Ла-Рошели ему нравился этот простор, он чувствовал невиданную прежде свободу и забывал о том, что он бедный студент, что он отнюдь не первый и даже не второй на курсе, и у него пока нет никаких оснований надеяться на блестящее будущее...
Раздавался звон колокольчика, Фредерик поворачивал к выходу. Голод давал о себе знать, пора было уже возвращаться к себе в пятый округ и ужинать – здесь, возле Лувра и Тюильри, цены были ему не по карману. Обычно они с утра договаривались с Шассеном, что поужинают вместе, и отправлялись в какой-нибудь знакомый ресторанчик, чтобы съесть чуть более несъедобный ужин за полтора франка или чуть менее несъедобный – за три. Иногда, если у Фредерика на вечер оставалось слишком много дел или заканчивалась недельная сумма на расходы, он покупал немного хлеба и сосисок и жарил их на спиртовке у себя в комнате, раз уж это позволялось уставом мадам Бризон. Но, конечно, в компании Шассена ужинать было веселее. Луи-Жиль с его добродушием, практичностью и здравым смыслом вообще был идеальным соседом, и Фредерик вскоре понял, как ему повезло. Ни Мелизе, ни Герен, ни Легардинье никогда бы не дали такой же дельный совет, как Шассен, когда камин в комнате Фредерика внезапно начал стрелять углями и пеплом при попытке его разжечь, и не прикрыли бы его пару раз на библейском часе перед Бризоном, когда Фредерик просто не мог позволить себе оторвать этот час от подготовки к завтрашнему семинару по латинской риторике. К тому же Луи-Жиль, будучи правоведом и специалистом по преступлениям против государства, очень понятно растолковал Фредерику закон о митингах и собраниях и объяснил, от каких именно речей и лозунгов следует держаться подальше, если не хочется из кофейни Латинского квартала переместиться прямо в полицейский участок.
По воскресеньям они с Шассеном и в церковь ходили вместе. Пастор Атаназ Кокерен из Оратории Лувра когда-то проповедовал в Ниме, Шассен его хорошо знал, даже, кажется, конфирмовался у него. Фредерику проповеди Кокерена тоже понравились. Они были на его личной шкале ближе к проповедям отца и господина Госсена, чем к проповедям дедушки Картена. Викарий Бризон, обходя ряды публики перед богослужением, высматривал своих пансионеров и ставил отметки в блокноте. Фредерик за эти шесть недель немного улучшил в его глазах свою репутацию. Он только два раза пропустил библейский час, да и то по уважительной (выдуманной ими с Шассеном) причине, пунктуально посещал богослужения, сразу же записался в члены прихода Оратории Лувра, хотя предупредил старосту общины, что будет уезжать домой на Рождество, Пасху и на летние каникулы.
Строгий распорядок, который не нарушался никакими неожиданностями, помогал Фредерику догнать своих соучеников там, где он отставал. Но главное, жизнь, расписанная по часам, помогала справляться с одиночеством. Он по-прежнему считал, что не должен и просто сможет заменить Элизу Шендельс никакой другой девушкой, однако, взрослея, начинал понимать, что обещаниям, данным в юности, следовать не так просто.
– Может, поужинаем в «Симпозиуме»? – как-то спросил Шассен. – Виржини постоянно передает тебе приветы и спрашивает, почему ты больше не заходишь.
– Давай в другой раз, – предложил Фредерик.
– Была у тебя когда-нибудь подружка? – поинтересовался Луи-Жиль на правах близкого приятеля. Фредерик замялся, но ответил, что в том смысле, какой, видимо, Шассен вкладывает в это слово, подружки у него не было.
– Тебе не кажется, что это странно?
– А что тут странного?
– В почти девятнадцать лет? Как тебе сказать... Может быть, ничего особенного. Но большинство справляется с этим гораздо раньше.
– Знаю. И у многих это плохо заканчивается.
– Потому что голову терять не следует. Разумный человек понимает, что есть девушки для брака, а есть – для развлечений, и большая ошибка смешивать одних и других. Вторым просто нужно честно платить.
– Нет, – ответил Фредерик, – я не разумный человек, я не понимаю. По-моему, покупать себе любовь – омерзительно.
– Я тебе не о любви толкую.
– А я именно о ней.
– Ну и дурак. Постой-ка, – засмеялся Шассен, – ты боишься, что любовь, называй ее как тебе угодно, помешает твоим честолюбивым мечтам, я угадал?
Фредерик на это вспыхнул, слова соседа задели его за живое. Невозможно было объяснить Шассену, что не только повышенная брезгливость – а большинство девушек, которых он встречал в кафе Латинского квартала, казались ему слишком развязными и какими-то не очень чистыми физически, хотелось их для начала просто отмыть, – и не только боязнь влипнуть в какую-нибудь историю, которая поставит крест на его планах и мечтах, побуждают его вести аскетический образ жизни. О любви к Элизе и о незавершенности своих с ней отношений, которая до сих пор его мучила, он бы и под страхом смерти никому не рассказал. Ну а другую причину он не решался назвать, потому что она даже для него самого звучала слишком пафосно. Хотя это было чистой правдой. Фредерик сказал бы, если бы мог, что ощущает в себе живой росток своего настоящего призвания, пока еще слишком маленький и слабый, который так легко затоптать. И любовь, может быть, не убьет этот росток, а вот помолвка, женитьба, семейная жизнь с ее рутиной, рождение детей и обязанность обеспечивать семью, – все это неизбежно погасит огонь, хранителем которого Фредерик чувствовал себя в глубине души. Его страх перед вторжением чужой женщины и перед огромным количеством ненужных вещей, людей и разговоров, которые она принесет в его жизнь, был страхом живого зерна перед жерновами.
Только когда он вспоминал об Элизе Шендельс, он думал о любви и брачном союзе с любимой женщиной не как об обузе, а как о ветре, который подул бы в паруса его мечты. Но в его будущем это ничего не могло изменить. Элиза была на свете такая одна, и он встретил ее слишком рано, а теперь она вышла замуж и стало слишком поздно.
В прошлом году в Ла-Рошели, после того как Алонсо Диас предпринял две попытки познакомить друга с женщинами свободных нравов и потерпел неудачу, произошли некоторые события, и теперь уже Фредерик мог бы посмеяться, если б он был способен на злорадство. Подруга Алонсо забеременела. Он, разумеется, женился на ней, а через месяц ушел на военную службу. На флот его по каким-то причинам не взяли, теперь он маршировал в строю где-то в Вогезах, в Лотарингии. После службы никакого кругосветного плавания ему, конечно, уже не видать, придется искать работу в порту, чтобы обеспечить жену и ребенка, который вот-вот родится, если уже не родился. Свадьбу сыграли в июне, и невеста под венцом была очень сильно затянута в корсет, чтобы не вызывать лишних толков, хотя все, конечно, и так знали причину такой поспешности. Фредерик не был шафером на свадьбе Алонсо, кюре не согласился допустить протестанта к католическому таинству. Он просто сидел в церкви Сен-Совер с остальными гостями, смотрел на торжествующее лицо новобрачной и мысленно обещал себе, что не поддастся слабости.
– Кстати, – оторвал его от воспоминаний голос Шассена. – Я не так давно написал в Ним родителям и сестре, что у нас в пансионе поселился занятный малый по фамилии Декарт, из Ла-Рошели. И получил ответ от сестры – она попросила узнать, не родственник ли ты мадемуазель Мюриэль Декарт. Прелестная была девушка, и с характером, по словам Франсуазы. Они вместе учились в пансионе для девиц реформатского вероисповедания.
Фредерик очень коротко рассказал о том, что случилось с Мюриэль. Шассен слушал и смущенно теребил свои запонки.
– Соболезную тебе. Даже не представляю, как бы я с этим справился, если бы потерял Франсуазу... Она очень огорчится, когда узнает. Она сама только что вышла замуж и была уверена, что твоя сестра тоже замужем и счастлива.
Фредерик не стал уточнять для Шассена, что следом за сестрой он потерял еще и отца, а потом сам чуть не умер от мозговой горячки. Он подумал о другом. Париж для него постепенно становился не таким чужим, как вначале, потому что в него проникало все больше Ла-Рошели. И пусть это было наивно, но его согревали любые напоминания о родине и земляках – даже грустные, как имя Мюриэль, промелькнувшее в разговоре с Шассеном, даже странные. Например, тот день, когда он отправился выпить в бар «Антуан» на улице Сент-Оноре вместе с Кристианом Кавалье. Фредерик не держал на него зла за Мюриэль и понимал, что все случившееся – только результат роковой ошибки, вызванной несовпадением их характеров. Возобновлять дружбу с бывшим женихом сестры он, правда, тоже не собирался. Но мало того, что Кристиан какое-то время жил в пансионе у Бризонов, он и в церкви Оратории Лувра бывал, и два прихожанина-реформата в Париже не могли там в конце концов не встретиться. Когда это случилось, они пожали друг другу руки, сели рядом, и после богослужения между ними завязался разговор об учебе и делах, который оба решили продолжить за бокалом вина в баре на другой стороне улицы. Теперь они при встречах раскланивались по-приятельски, правда, больше времени проводить вместе не стремились.
А еще один из сорбонских профессоров, узнав, что студент Декарт – уроженец Ла-Рошели, спросил его о Леопольде Делайяне. Другой преподаватель, с медицинского факультета, оказывается, учился в Монпелье вместе с доктором Дювосселем. На улице Ришелье – тоже напоминающее о Ла-Рошели название! – жил отставной капитан Флерио, племянник Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю. Фредерик увез с собой в Париж рекомендательное письмо от господина де Бельвю племяннику и просьбу, если настанут какие-то трудности, без стеснения обращаться к нему. И самое главное, когда Фредерик наконец выбрал время и пришел в Галерею палеонтологии и сравнительной анатомии, чтобы засвидетельствовать свое почтение Альсиду д’Орбиньи, он очень тепло встретился с другом отца, и они целых три часа проговорили о музее, обществе естественной истории, о Флерио, докторе д’Орбиньи и Жане-Мишеле Декарте.
Возраст Альсида приближался к пятидесяти годам, но выглядел он бодрее и в будущее глядел оптимистичнее, чем в тот год, когда он приезжал в Ла-Рошель и показывал фораминиферы землякам-натуралистам. У него было четверо детей – взрослая дочь от первого брака и трое маленьких, две девочки и мальчик, от второго, он был уже восемь лет женат на Мари Годри, сестре известного парижского натуралиста, собирался снова выставить свою кандидатуру в Академию, карьера его шла в гору, – словом, он пребывал в отличном настроении и пригласил Фредерика к себе домой на улицу Эколь на ближайший воскресный обед «по-семейному, без церемоний».
В воскресенье, тридцатого ноября Фредерик сразу отправился туда после церкви и был искренне рад новой встрече с Альсидом. Правда, мадам д’Орбиньи ему совсем не понравилась. Она, несмотря на молодость (Фредерик потом узнал, что она была моложе своего супруга на двадцать два года) была дамой высокомерной и властной и дозировала свои улыбки в строгом соответствии с рангом приглашенных гостей. Альсид в ее присутствии больше помалкивал и явно находился у нее под каблуком.
Обед оказался вовсе не семейным, на нем присутствовали молодой депутат от правых, богатая и титулованная вдова из четвертого округа и пожилой академик с женой. Мадам д’Орбиньи искусно и тонко обхаживала «полезных» гостей, не обращая внимания на Фредерика. Его соседкой за столом оказалась Ноэми д’Орбиньи, двадцатидвухлетняя дочь Альсида, всего на шесть лет младше своей мачехи. Ноэми ему понравилась, но гораздо больше его заинтересовал разговор за столом. Здесь, как и в Латинском квартале, тоже говорили об единовластном правлении принца-президента и о поправках в республиканскую конституцию, обеспечивающих несменяемость президентской власти, как о деле практически решенном. Депутат рассуждал о том, что если в строй введут все пропагандистские ресурсы, то конечно, поправки получат всенародное одобрение. В отличие от студенческих собраний, гости четы д’Орбиньи единодушно поддерживали готовящийся переворот.
– Вижу, мсье Декарт, – очень тихо сказала Ноэми, – вы придерживаетесь другого мнения?
Фредерик не успел ей ответить. За столом в это время обсуждали необходимость введения цензуры, и академик захотел поинтересоваться мнением «представителя студенчества». «Цензура даст отпор дурновкусию и пошлости, очистит печатное слово от площадной брани парижских окраин, заставит клеветников существующего строя тщательно проверять содержание своих пасквилей и отвечать за свои слова. Как будущий лиценциат или даже доктор филологии, молодой человек, вы с этим согласны?»
Глядя в добродушное лицо академика, гладкое и безмятежное, обрамленное сияющей, чисто вымытой сединой, Фредерик произнес то, что было на языке, не успев от неожиданности смягчить свои формулировки:
– Нет, я так не считаю, мсье. Во-первых, тем, кого оклеветали, цензура не нужна. Они могут просто подать в суд на клеветника, привести доказательства и, если суд ими удовлетворится, выиграть деньги и защитить честное имя. Во-вторых, парижские окраины населены точно такими же французами, как район Лувра или Больших бульваров. Эти люди имеют такое же право выражать свое мнение, как вы, и я, и так, как они хотят и умеют. А в-третьих, государство и президент – не родители нации, а граждане – не дети. Так верховная власть заявляла о себе во времена королей, но в эпоху всеобщего избирательного права это просто абсурдно, считать сотни тысяч французов неразумными младенцами.
Мадам д’Орбиньи бросила короткий красноречивый взгляд на Альсида: «Как тебе только пришло в голову пригласить его в наш дом, да еще на званый обед?» Профессор д’Орбиньи чуть-чуть смутился, но промолчал. Он не был согласен с Фредериком и придерживался невысокого мнения об умственных способностях «сотен тысяч французов», считал, что лучше бы им оставаться управляемыми. Однако гости жены и беседы, которые велись в этом салоне, раздражали его еще сильнее.
– Что же, молодой человек, – все таким же мягким, благожелательным тоном уточнил академик, – по-вашему, следует позволять печати тиражировать любые безобразия, любые глупости?
– Да, пусть печать тиражирует то, на что есть спрос, она, в конце концов, этим зарабатывает. – Фредерик понял, что его немного занесло, однако уже не мог остановиться. – Задача государства и его специальных институтов, таких, как Французская Академия, – он отвесил легкий поклон собеседнику, – просвещать ум и содействовать смягчению нравов. Если оно преуспеет в этом деле, спрос на скандальную, но бездоказательную информацию упадет, и можно будет не опасаться последствий радикализации общества. Никакие запреты все равно не помогут. А вот бесплатное образование и развитие экономики с учетом, что грамотных людей в стране будет становиться все больше и больше, – может быть…
– Ну-ну, – протянул депутат, – какие знакомые, до последней точки и запятой наперед известные речи! А что вы готовы сделать для смягчения нравов и просвещения ума? Сами вы отчего-то не пошли в Нормальную школу у себя дома, не так ли, и в бесплатной народной школе преподавать не собираетесь?
Фредерик не хотел быть непочтительным с пожилым академиком и тем более поостерегся бы грубить дамам, но этот самодовольный хлыщ вызывал у него только раздражение, и с ним он церемониться не стал.
– Я ничего не знаю и о ваших заслугах, господин депутат. С начала осени я регулярно читаю «Журналь дю деба», и за все это время ни разу не встретил вашего имени там, где освещалась подготовка хоть сколько-нибудь значительных законопроектов. Возможно, я что-то пропустил: тогда я готов принести извинения и буду признателен, если вы сообщите дату хотя бы одного судьбоносного заседания с вашим участием. Но пока я не уверен в вашем праве требовать от меня ответа. Надеюсь, что смогу быть полезным Франции, когда окончу университет, это все, что я могу пока вам сказать, – ответил Фредерик.
Ноэми д’Орбиньи едва заметно улыбнулась и под столом показала ему поднятый вверх большой палец, и Фредерик улыбнулся в ответ. Теперь ему было, по правде, чуть-чуть неловко за свои слова и особенно за тон, но неловкость относилась только к супругам д’Орбиньи, в гостях у которых он находился. В Ла-Рошели он свободно разговаривал с действующим и двумя бывшими мэрами города, с главным городским библиотекарем и директором своего лицея, с пастором и старостой протестантской общины, и даже с господином де Бельвю, перед которым благоговел сильнее, чем перед кем бы то ни было. Но и господину де Бельвю он не стеснялся иногда возражать. С какой стати он сейчас должен был отмолчаться в ответ на глумливую реплику человека, ни делами, ни словами пока не заслужившего его уважение? Берто на его месте сказал бы еще и не такое!
Лицо депутата начало наливаться гневом. Он пока не решался ответить этому молокососу, но медлить было нельзя, затянувшееся молчание могло сделать его посмешищем. Мадам д’Орбиньи поторопилась помочь:
– Ох уж эти молодые люди! Одинаковы во все времена: считают, что лучше взрослых знают, как надо, да еще и с апломбом объясняют нам, глупцам, очевидные истины.
– С детьми на дуэли я не дерусь, – заявил депутат, – но взрослому оскорбления безнаказанно бы не спустил, господин студент, можете поверить.
Фредерик вспыхнул и подался вперед, но сидящая рядом Ноэми быстро накрыла его руку своей ладонью.
– Не делайте глупостей! – прошептала она.
– Господа, я дружил с покойным отцом господина Декарта, – вмешался Альсид д’Орбиньи. – Он был пастором и натуралистом в Ла-Рошели, работал в Обществе естественной истории и на обоих своих постах немало сделал для того, о чем мы говорим. Я уверен, что наш юный гость правильно воспитан и имеет самые положительные намерения относительно своего будущего. В своих речах он отдает должное радикализму нашего века, это естественно для его возраста, но ни обижаться на него, ни превозносить его за эти речи не следует. Согласен, Фредерик? Твой отец сказал бы: «По плодам их узнаете их». Дождемся плодов, так будет всего вернее. А пока не угодно ли еще вина, мадам де Сент-Аврон? Мадам Руссель? Господин академик? Ноэми? Фредерик? Прошу тебя, не стесняйся. Надеюсь, тебе не нужно сегодня еще готовиться к коллоквиуму.
Отказываться было невежливо, и Фредерик позволил налить себе еще немного мюскаде. Тем более, он любил это легкое и ароматное вино, доставленное в Париж из Нанта, не совсем из родного региона, но с родного атлантического побережья. Речь Альсида разрядила обстановку за столом. На лица гостей вернулись улыбки, академик поглядывал на Фредерика с любопытством, а богатая вдова из четвертого округа заявила, что всегда была невысокого мнения о послушных молодых людях, и тот, кто с юных лет не умеет высказывать свое мнение публично, никогда не поднимется выше писаря министерской канцелярии. Депутат с приклеенной иронической улыбкой привел высказывание не то Наполеона Бонапарта, не то одного из его маршалов, и сосредоточился на омаре. Студенту от этой общей благожелательности внезапно стало совсем неловко. Он не был уверен, что имеет право сидеть в этой светлой, изящно обставленной столовой, есть с лиможских тарелок и пить из хрустальных бокалов – наверное, приданого мадам д’Орбиньи, – после того, как он наговорил неприятных слов ее гостям и вообще держал себя на ее званом обеде с грацией слона. Он решил, что если захочет снова повидаться с Альсидом, лучше еще раз придет к нему в Ботанический сад. И будет совсем замечательно, если удастся погулять по аллеям с мадемуазель Ноэми, – она произвела на него впечатление симпатичной и умной, хоть и не очень счастливой девушки. Фредерик знал, что она была внебрачным ребенком, родилась, когда ее отец был в своей южноамериканской экспедиции, что Альсид д’Орбиньи женился на ее матери только через пять лет после рождения дочери, и что первая мадам д’Орбиньи умерла совсем молодой. Ноэми и ее мачеха явно были не в восторге друг от друга: несмотря на светскую обстановку на обеде, между ними то и дело прорывалось взаимное раздражение.
При первой же возможности Фредерик извинился перед Альсидом и мадам д'Орбиньи и ущел под предлогом, что в воскресенье пансион закрывается раньше обычного. Разгоряченный выпитым вином, своей шпилькой в адрес депутата и мыслями о продолжении знакомства с Ноэми, он быстро шел по улице Эколь, не замечая моросящего дождя. Букинисты раскрывали зонты над своими лотками, а продавщица цветов размахивала последним оставшимся букетом желтых иммортелей и предлагала взять его за полцены. Фредерик его купил. Было приятно думать, что сейчас он поставит на свой стол этот пучок хрупких цветов, и в его комнате как будто вспыхнет теплый огонек, и будет светить ему всю зиму, пока цветы не покроются пылью и мадам Бризон их не выбросит.
Сама мадам Бризон прошла мимо него через вестибюль с пачкой счетов, в очках, поднятых на лоб, и хмуро ему кивнула. Он знал причину ее дурного настроения – дело было не в нем, а в том, что американские филантропы не всегда аккуратно переводили деньги за своих пансионеров. До библейского часа было еще далеко, и он мог или пойти еще погулять, или сесть за подготовку к завтрашним занятиям.
На доске над столиком с почтой были, как всегда, мелом подписаны сегодняшняя дата – 30 ноября 1851 года, и имя святого дня – Андре. В гостиной у Бризонов, конечно, уже стоит венок Адвента с одной зажженной свечой. Скоро Рождество, скоро каникулы, и тогда Фредерик поедет домой, в Ла-Рошель... Он склонился над столом, поискал свою почту в кучке писем для адресатов с фамилией на букву «Д», вытащил письмо от матери, письмо от Госсенов, записку от Легардинье – тот сообщал, что не сможет прийти в завтра на первую лекцию, потому что задержался у себя в Аньере, и просит отметить его на перекличке. Он сначала отложил в сторону еще один конверт, очень белый, гладкий и узкий, похожий на изнеженную женскую руку, подумал, что это уж точно не ему. Но на нем было написано: «Г-ну Фредерику Декарту», а отправителями значились Хелена и Рудольф Шендельсы.
[1] Делаю, чтобы ты дал, делаю, чтобы ты сделал (лат.)
[2] О, обманчивая надежда человеческая! (лат).
[3] Время покажет (лат.)
[4] Сначала жить, потом философствовать (лат.).
[5] Благородный муж (лат.).
[6] Баденге – ироническое прозвище, данное Луи-Наполеону Бонапарту по имени каменщика, в одежде которого и с доской на плече он бежал в 1846 году из крепости Ам (forteresse de Ham). Луи-Наполеон был арестован и заключен в крепость в 1840 году при попытке захватить власть и провозгласить себя императором.
Глава 2. Переворот
Письмо, выпавшее из красивого конверта, оказалось не очень длинным.
«Дорогой племянник, ты еще не забыл своих старых дядюшку и тетушку? Мы давно не виделись, но часто вспоминаем тебя и каждый раз благодарим Амалию за новости, которые она сообщает о твоей жизни. Ты ведь не будешь огорчен тем, что мы попросили у Амалии твой парижский адрес? Мы рассудили, что странно жить в одном городе и ни разу не встретиться. Принимать или не принимать наше приглашение, решать тебе, но на случай, если ты захочешь немного отдохнуть от учебы, вспомнить доброе старое время, когда мы часто виделись в Ла-Рошели, и выпить хорошего кофе с домашним печеньем, будем рады тебя видеть у нас на улице Шатоден, дом 18 (это недалеко от площади Трините с готической церковью) по средам или по субботам в пять часов дня. Сообщи, пожалуйста, заранее, если надумаешь нанести нам визит, и мы больше никого в этот день звать не будем, проведем вечер в кругу семьи. Любящие тебя Хелена и Рудольф Шендельсы».
Фредерик смотрел на этот лист бумаги, исписанный изящным, немного старомодным почерком тети Хелены, и его сердце бешено колотилось, как будто кто-то из Шендельсов мог его сейчас видеть, как будто от него ждали немедленного ответа. Он несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, чтобы чуть-чуть прийти в себя. Если бы это даже было письмо от самой Элизы, оно не дает ему права так распускаться и терять голову! А перед ним просто записка от ее родителей, которым почему-то именно сейчас захотелось с ним повидаться. Причина? Если хорошо подумать, найдется десяток причин, никак не связанных с Элизой. Возможно, им любопытно, как он освоился в Париже и справляется с жизнью студента. Или захотелось разнообразить общество музыкантов, артистов и коммерсантов своим провинциальным племянником. Или дядя Рудольф собирается дать ему какое-то поручение. Может, все даже еще проще, ведь впереди праздники, и они хотят что-то передать его матери, зная, что он скоро поедет домой на Рождество.
Паника разливалась по его крови, несмотря на все усилия хоть как-то ее обуздать. Но Фредерик все-таки освежил лицо холодной водой, снял выходной костюм и переоделся в домашний, поставил в стакан купленные иммортели и сразу же, чтобы его опять не захлестнуло, сел за перевод большого отрывка из Тита Ливия. До библейского часа у него было еще много времени, чтобы все доделать, если только в тексте не встретятся слишком трудные места.
Он обмакнул перо в чернильницу, занес над бумагой и опять задумался. Его пальцы так и не вывели ни одной буквы, и перо вскоре высохло. Фредерик сердито одернул себя и напомнил, что просто получил письмо от родителей Элизы с приглашением на чашку кофе. Нет никакого повода для волнения. Сама Элиза, конечно, сейчас в Рошфоре с мужем и сыном, он с ней не увидится. Если он примет это приглашение, то просто проведет у тети Хелены и дяди Рудольфа ничем не примечательный вечер за кофе или за бокалом вина. Тетя Хелена будет говорить о потсдамских знакомых или о музыкальных вечерах и спектаклях, на которых она побывала, а дядя Рудольф – рассказывать, как идут дела в его магазинах, открытых ныне в трех городах Франции – Париже, Страсбурге и Бордо. Они, конечно, расскажут ему новости и об Элизе, это совершенно естественно, она же их дочь. А он спокойно их выслушает и попросит передать Элизе привет, как внимательный кузен – своей кузине. Давно пора приучить себя именно так думать о ней и начать встречаться с другими девушками. Виржини из кафе «Симпозиум», по словам Шассена, им интересуется. А ему самому больше понравилась Ноэми д’Орбиньи, и, между прочим, всего час назад он собирался пригласить ее как-нибудь вместе прогуляться в солнечный день по Ботаническому саду...
Через несколько минут подобных размышлений Фредерик опять заметил, что так и не приступил к переводу Тита Ливия. Ущипнул себя, заставил сосредоточиться на тексте, и вскоре из-под его пера появилась пара абзацев. Но мысли все равно то и дело возвращались к письму. Фредерик никак не мог понять, почему оно пришло именно сейчас. Он ведь в Париже уже два месяца, и Шендельсам это известно. Наверное, что-то случилось. Элиза ушла от мужа и поселилась у родителей? Ей нужна помощь? Она попросила мать написать это письмо, потому что побоялась обратиться к нему напрямую? Нет, нет, он просто бредит. Если Элиза здесь, тетя Хелена об этом хоть словом, да должна была обмолвиться. Зачем ей скрывать? Она ведь не подозревает о том, что было между ним и Элизой, для нее они просто родственники и добрые друзья.
Фредерик отложил в сторону том римского историка и взял в руки Библию. Она привычно открылась на Псалтыри, и он уперся взглядом в начало первого псалма. «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, и не стоит на путях грешных, и не сидит в собрании развратителей...» Вот ему и подсказка: надо вежливо отклонить это приглашение. Нет никаких оснований называть «советом нечестивых» дом дяди и тети Шендельсов, но дело ведь не в доме, а в том, с какими мыслями он туда пойдет! Раз он настолько нетверд духом, лучше никуда не ходить. Он напишет – и это почти не будет ложью – что очень сожалеет, но учеба совсем не оставляет ему свободного времени.
Молодой человек открыл окно, и в комнату, в которой внезапно стало душно, хлынул поток свежего и влажного воздуха. Ему показалось, что где-то над Ботаническим садом кричит чайка, совсем как в Ла-Рошели. Может, это и правда чайка, здесь их тоже много – река ведь недалеко... При мысли о Ла-Рошели его дыхание чуть-чуть выровнялось. Пройдет чуть больше четырех недель, и он поедет домой. А еще раньше, наверное, встретится с Ноэми. И Элиза окончательно станет для него воспоминанием, одновременно печальным и светлым. Он-то полагал, что все и так уже почти закончилось, он ведь не вспоминал о ней уже довольно долго – почти месяц... Но разве кто-то когда-то ему обещал, что освобождаться от иллюзий будет легко?
Кстати, он ведь еще не прочитал письма от матери и от пастора! Владея собой гораздо лучше, чем полчаса назад, он распечатал оба конверта с ла-рошельскими штемпелями.
Мать писала по-немецки, как и тетя Хелена. Они сразу договорились, что станут переписываться на родном языке мадам Декарт, ей это будет приятно, а для Фредерика не составит трудностей. Мать рассказывала о школьных делах Макса и Шарлотты, жаловалась, что пенсии кое-как хватает на расходы, сообщала, что встретила в церкви в прошлое воскресенье господина Флерио де Бельвю – девяностолетний старик теперь приходил не на каждое богослужение. Они немного поговорили, и Амели нашла его в добром здоровье, насколько оно может быть добрым у человека его лет. Ум у него по-прежнему ясный, а память даст фору многим из тех, кто моложе. Фредерик скучал по своему старшему другу и научному «крестному отцу», беспокоился за него и со дня своего отъезда в Париж боялся, что может с ним больше не увидеться. Он был благодарен матери за то, что она даже без напоминаний с его стороны почти в каждом письме сообщает новости о Флерио.
В письме матери было кое-что и о потсдамских родственниках. По словам дяди Райнера, дедушка Мишель чувствовал себя все хуже и со Дня всех святых уже больше не вставал с постели, а ведь ему только семьдесят один. Мать всегда ладила со своим свекром, говоря начистоту, была одной из немногих, кто с ним ладил, и в ее словах о нем сквозила искренняя печаль. Да, Картенам по жизнестойкости далеко до Флерио. Фредерик уже не в первый раз думал об этом после смерти отца. И сейчас тоже подумал – без особой грусти, принимая неизбежную судьбу, – о том, что вряд ли у него самого впереди очень много времени...
У Шендельсов дела шли получше, чем у Картенов. Страдающая туберкулезом бабушка Фритци два года подряд уезжала с наступлением зимы в южный швейцарский кантон Тичино, там ей становилось легче, чем в холодном Потсдаме. В этом году она чувствовала себя практически здоровой и решила остаться. Санаторий на озере Лугано стоил дорого, Фритци там скучала без Потсдама, без Французского квартала и старых друзей, и к тому же дедушка не привык один справляться с обязанностями хозяина аптеки. Когда рядом не было Фритци, он все путал и забывал, и неизбежно терял клиентов – обороты за осень и зиму падали. Мадам Декарт привычно попеняла сыну (она это делала в каждом письме), что он не позволил продать дом в Ла-Рошели и не дал ей возможности уехать в Потсдам. А Фредерик впервые подумал о том, что мать осталась в Ла-Рошели только из-за него, но вот он уехал, и теперь она там одна, лишившаяся даже этой радости – поговорить с практически единственным родным, и притом взрослым и разумным человеком. Госсены и граф де Сен-Жерве ее поддерживают, он не сомневается. Но в Потсдаме она сейчас чувствовала бы себя на своем месте, нужной, полезной и, возможно, счастливой.
Письмо Амели Декарт было, как всегда, будничным и деловым, немного ворчливым и окрашенным ее привычной меланхолией. Оно не отличалось от других ее писем. А вот Шарль Госсен на этот раз не шутил и не пускался в философствования, ему пришлось написать о по-настоящему печальных вещах. Оказывается, на прошлой неделе скоропостижно скончался господин Кавалье, а ему еще не было шестидесяти. То-то Фредерик сегодня не видел Кристиана в церкви Оратории Лувра: он, конечно, уехал на похороны в Ла-Рошель. Интересно, будет ли он продолжать свою карьеру в Париже, или ему придется вступить во владение часовым магазином и мастерской? А еще, по словам пастора, на город обрушился очередной шквал, но, к счастью, был очень низкий отлив, и шторм не нанес большого ущерба рыбацким лодкам и не разрушил причалы.
Радоваться было нечему, но Фредерик почувствовал тепло на душе от таких родных, знакомых слов: отлив, лодки, причалы... Скоро, совсем скоро он увидит все это своими глазами.
У него оставалось два часа, и этого было вполне достаточно, чтобы перевести главу из Тита Ливия, больше ни на что не отвлекаясь. Начало оказалось нетрудным, странно даже, что он так надолго на нем застрял. После библейского часа он ответит на все письма. А перед сном у него еще останется время, чтобы немного почитать «Историю Франции» Мишле – не для занятий, для удовольствия. Даже когда у Фредерика из-за очередного перевода или сочинения не оставалось времени поужинать, лекций Жюля Мишле в Коллеж де Франс он не пропускал. После них он не чувствовал ни голода, ни усталости, и когда шел потом с улицы Эколь к себе на улицу Сен-Виктор, ему казалось, что историки наделены особым даром Святого Духа – они могут дарить бессмертие и отдельным людям, и целым народам. Жюль Мишле был атеистом и едва ли согласился бы с такой трактовкой, но Фредерик и не собирался о ней никому говорить: достаточно того, что он это чувствовал. Читал ли Мишле о Девятом термидора, о пленении Жанны д’Арк или о гибели Карла Смелого, слова великого историка его вдохновляли и рождали столько собственных мыслей, сколько до сих пор ему еще не давало чтение ни одного научного труда. Каждый раз после его лекций Фредерик думал, что понимает: вот так и надо писать историю.
Утром он все-таки порвал и швырнул в мусорную корзину свое вчерашнее письмо дяде Рудольфу и тете Хелене с извинениями и объяснениями, что у него слишком много дел, чтобы наносить визиты. Вместо него он быстро написал другое: «Благодарю вас за приглашение и смогу прийти в ближайшую субботу 6 декабря, если вам это подойдет». Он решил, что совсем отказываться будет слишком грубо. Тем более, скорее всего, у дяди и тети к нему действительно всего лишь мелкое родственное поручение.
В университете он быстро забыл обо всем, что не имело отношения к учебе. Профессор французской литературы устроил разбор их сочинений, и этот разбор принес немало неожиданностей. На прошлой неделе они должны были потренироваться в написании критического эссе. Высший балл, как всегда, получил Эмиль Прадье, звезда их курса, с великолепным разбором стихотворения Виктора Гюго («ваше эссе, мой дорогой, едва ли не лучше анализируемого произведения!» – сказал дрогнувшим голосом профессор), а на втором месте внезапно оказался не Мелизе, а Легардинье. Он, к счастью, успел добраться из Аньера к началу занятий и тоже услышал от профессора в свой адрес теплые и прочувствованные, хоть и не такие патетические слова. В пятерку авторов лучших эссе больше никого из приятелей Фредерика не вошел, как не вошел и он сам. Другие не претендовали на первенство, но их с Мелизе это немного задело. Правда, если говорить начистоту, Фредерик не считал полученный сегодня балл несправедливым: он и так знал, что его стилю недостает изящества.
– А ведь у вас есть нужные качества, чтобы стать хорошим критиком, Декарт, – сказал профессор, возвращая ему сочинение. – У вас есть логика, есть чувство эталона, которое формируется благодаря тщательному отбору чтения в нежном возрасте, и, что очень важно для критика, отсутствует восторженное благоговение перед кем бы то ни было. Вы объективны и справедливы. Однако наши недостатки – продолжение наших достоинств, и в силу перечисленных достоинств вы пишете слишком сухо. Непозволительно сухо! Вы как будто заполняете таблицу: в левой графе недостатки произведения, в правой – достоинства, под чертой баланс: вывод номер один, номер два, номер три... Я не могу придраться к вашему эссе по существу, но вынужден серьезно снизить балл за форму. Наш словарный запас – это выражение наших чувств даже в большей степени, чем интеллекта. Вы, к примеру, употребляете слишком мало имен прилагательных, и отнюдь не из-за бедности вашего вокабуляра, а похоже, от неосознаваемого страха показаться слишком чувствительным человеком. Возьмите-ка лист бумаги, напишите на нем пятьдесят прилагательных, сочетающихся со словом… допустим, «время», и сдайте мне к концу занятия.
– Завтра годовщина битвы при Аустерлице, – сказал Оливье Берто, когда они уже шли обедать в давно облюбованный ресторан на улице Сен-Жак под названием «Приют пилигрима». Самый радикально настроенный член их пятерки был возбужден еще сильнее, чем всегда. – Попомните мои слова, наш бездарный «Наполеон Малый» выберет именно этот день для того, чтобы увенчать себя поблекшими лаврами своего дядюшки.
– Мы с начала ноября живем с чувством, что вот-вот что-то произойдет, – беспечно возразил Андре Легардинье. – С каких пор ты заделался пророком, почему именно завтра?
– У меня есть приятель, наборщик в государственной типографии, – ответил Берто. – Я встретил его утром в табачной лавке, он как раз возвращался с ночной смены. Он-то мне и сказал, что к зданию типографии подтянулась рота жандармов, и слухи среди рабочих ходят вполне определенные. Им, похоже, сегодня раздадут правительственные прокламации, чтобы они всю ночь их печатали, и приставят к каждому станку по вооруженному жандарму, чтобы никто не вздумал протестовать.
– Завтра он тебе все и расскажет.
– Мы сами узнаем, ведь если прокламации напечатают, то утром они будут на каждом столбе. Готов побиться об заклад: именно сегодня ночью Баденге распустит Национальное собрание и арестует оппозиционных депутатов. А еще его братец-бастард, граф Морни станет министром внутренних дел, и тогда в декабре пятьдесят первого повторится июнь сорок восьмого.
Перед ними уже стоял официант, и Берто пришлось замолчать, чтобы сделать заказ. Но едва они все выбрали себе за два франка «блюдо дня» – жареную камбалу с рисом и петрушкой – он опять вернулся к теме, которая его волновала гораздо больше, чем меню и даже чем университетские занятия.
– Вы как хотите, но если это случится, завтра я на лекции не пойду.
– Что, испугаешься и запрешься дома? – поддел его Франсуа Герен.
– Что, полезешь на баррикады? – удивился Легардинье.
– Глупо упустить случай все увидеть своими глазами.
– Ты решил написать «Записки очевидца» и продать Жирардену в «Ла Пресс» за бешеные деньги? – Герен был сегодня непривычно насмешлив. – Не дури, Берто. Летописцы и хроникеры переворота и без тебя найдутся, а рисковать жизнью только ради того, чтобы было о чем вспомнить в старости...
– Нет. Не только. Я просто не хотел выглядеть слишком серьезным и дать вам повод упражняться в остроумии, поэтому так сказал. Но если вы настаиваете, скажу как есть: похоже, из всех вас мне одному не окончательно плевать на республику.
– На такую-то? – фыркнул Легардинье. – Ну, если ты настаиваешь... Да, мне плевать на этот колосс на глиняных ногах. Ты опоздал. За республиканской вывеской в этой лавочке давно хозяйничают клерикалы и монархисты. Закон мракобеса Фаллу протащили, всеобщее избирательное право практически отменили, Мишле из Коллежа в прошлом году едва не прогнали...
– Ты просто трус.
– От труса слышу!
– Бросьте, бросьте, – попытался успокоить их Мелизе. – Это будет не сегодня, да и вообще вряд ли будет именно так, как воображает Берто. Не все депутаты – стадо баранов. Баранов там предостаточно, но есть ведь и старые республиканцы, честные люди – Шангарне, Кавеньяк, Тьер, Фавр, Жюль Мио, я уж не говорю о Викторе Гюго. Полиция не посмеет их тронуть!
– В стаде баранов – священные коровы! – хохотнул Берто. – Вот так новости из мира зоологии!
Мелизе обиделся и замолчал.
– Я тоже, как Мелизе, думаю, что ничего не будет, даже если Баденге действительно устроит представление в день «Солнца Аустерлица», – сказал Фредерик. – Но не из-за авторитета депутатов, разумеется. За три года они сделали все, чтобы дискредитировать республику, здесь я как раз согласен с Берто. Конечно, принц-президент не завтра, так послезавтра воспользуется поводом поквитаться с парламентом и выставит себя защитником республики, однако простые парижане не поднимутся ни за Кавеньяка, ни за Фавра. Они для них ничем не лучше Бонапарта.
– Возьмем вина? – предложил Легардинье.
– Ты угощаешь?
– Второе место за сочинение – это ведь не медаль и не премия, но почему бы и нет? Гарсон! Нам кувшин вашего домашнего, того, что по франку и восемьдесят сантимов.
– Ах ты скряга!
– А ты рассчитывал на монтраше? Ладно, не дуйся, Мелизе, я сам не понимаю, как это вышло, что я стал вторым. Наверное, по случайности не перепутал «Пармскую обитель» с «Хрониками царствования Карла Девятого». Декарт, отчего ты сегодня такой молчаливый? Ты-то ведь мне не завидуешь?
– У меня был дядя, который погиб на баррикадах, – ответил Фредерик.
– У тебя?!
– У меня. Это было как раз в сорок восьмом, правда, не в Париже, а в Вене во время октябрьских студенческих волнений. Его тело едва опознали. Я бы не хотел потом ходить по моргам и опознавать изуродованные трупы своих знакомых – память на лица у меня отвратительная.
– Что с ним случилось? Пулями изрешетило? – спросил Герен.
– Нет. Пуля была всего одна. Затоптало кавалерией.
– Еще живого?..
Официант поставил на стол кувшин вина, но к нему пока никто не притронулся.
– Кажется, нет, выстрел был прямо в сердце. Но другим может так не повезти. Не надо тебе туда, Берто.
– Сам же говоришь, что баррикад и уличных боев не будет. Значит, и опасности никакой.
– Я неточно выразился. Пока не вижу повода для восстания, однако если в эти дни хлеб подорожает хотя бы на одно су – может случиться что угодно.
Легардинье разлил вино по стаканам.
– За республику?
– За республику.
– Без Баденге и его прихвостней! – уточнил Берто.
Они выпили и принялись за еду. В кафе было все по-прежнему. За соседними столами громко спорили, курили, несколько парочек целовались, издалека доносился звон колоколов Сен-Жермен-де-Пре. Все говорило о том, что второе декабря тоже будет самым обычным днем, похожим на другие, и в состоянии предчувствия переворота Франция проживет еще недели, а может, и месяцы.
***
На следующий день, рано утром, парижане вышли из своих домов и увидели, что все тумбы оклеены свежими правительственными прокламациями. Фредерик шел, как всегда, на бульвар Сен-Марсель, чтобы съесть свой завтрак за восемьдесят сантимов, но заметил негустую толпу на улице и сразу вспомнил Берто с его прогнозами. Он подошел посмотреть, что заинтересовало этих людей.
«Именем французского народа! – крупные, чуть смазанные буквы запрыгали перед глазами. – Президент республики постановляет: Статья 1. Национальное собрание распускается. Статья 2. Право всеобщего голосования восстанавливается. Статья 3. Государственный совет распускается. Статья 5. Новые выборы назначаются на 21 декабря».
В следующем длинном воззвании, обращенном ко всем французам, принц-президент пытался объяснить свое поведение. Первым делом он обвинял парламент в подготовке заговоров и разжигании гражданской войны. Затем он сообщал: «Конституция, как вам известно, была намеренно установлена так, что она должна была заранее подрывать власть, которую вы мне доверили. Тем не менее, я оставался ей верен. Теперь же, когда основные государственные законы нарушаются теми, кто беспрестанно взывал об их святости, когда люди, похоронившие в прошлом две монархии, хотят связать мне руки для того, чтобы свалить республику, – теперь я обязан разрушить их предательские козни, обязан спасти республику и спасти страну путем апелляции к единственному властелину, которого я признаю во Франции, – к народу». Далее защитник республики требовал себе гарантий – поправок к конституции, которые должны были закрепить десятилетний срок его практически ничем не ограниченной президентской власти.
«Берто не ошибся! – подумал Фредерик. – Теперь хорошо бы, чтобы не ошибся и я».
Он рассеянно, не задерживая ни на ком своего взгляда, чтобы его не приняли за полицейского филера, посмотрел на людей, которые стояли вокруг тумбы с афишами. На их лицах не было гнева – только изумление и насмешка.
– Ловко этот парень обделывает свои дела! – произнес невысокий пожилой рабочий, который держал под мышкой инструменты, завернутые в промасленное тряпье. Он сплюнул себе под ноги и пошел своей дорогой.
– Зато теперь мы снова можем голосовать, верно? – послышался чей-то нерешительный голос, показавшийся Фредерику знакомым. Он повернулся на голос: да, и лицо знакомое. Кажется, это был полотер, который ходил натирать воском полы в квартирах на нижних этажах дома на улице Сен-Виктор. Уходя в университет, Фредерик то и дело сталкивался с ним в передней.
Женщина с кошелкой, набитой капустными листьями, громко и внятно сказала: «Все они воры, все до единого!» «И Гюго? И Боден?» – возмутился какой-то студент. «А чем они лучше остальных?»
Народ еще немного постоял у прокламаций и начал расходиться. Фредерик тоже пошел своим обычным маршрутом – меньше чем через час начиналась лекция по философии.
Настроение в аудитории царило подавленное. Хотя уже несколько недель только и разговоров было, что о перевороте и восстановлении монархии, все до сегодняшнего дня были уверены, что «Баденге не посмеет». Берто не думал торжествовать и все повторял: «Лучше бы я оказался неправ». Недоволен он был еще и потому, что даже в небогатом, населенном в основном рабочими и мелкими лавочниками тринадцатом округе, где он снимал жилье, все было спокойно. Поэтому он с утра скупил все газеты, от ультраправых до крайне оппозиционных, и теперь читал их подряд, от названия до некрологов и объявлений о пропажах, чтобы не пропустить ничего важного.
К обеду стало известно об аресте семидесяти депутатов – в том числе и Кавеньяка, палача июньского восстания, и Тьера, либерального историка революции, и старых республиканцев Шангарнье и Мио. «Ну все, конец, – заключили самые радикальные из студентов. – Франция это проглотит. Считайте, уже проглотила: ради Кавеньяка действительно никто не поднимется». «Я слышал, – возразил Герен, – что толпа схватила под уздцы лошадей, которые везли в тюрьму кареты с арестованными депутатами. Но те сами попросили народ отступить и не отягощать их и свою участь». «Какая трусость! Какой стыд!» – раздалось со всех сторон.
Самого Бонапарта, который совершил конный объезд центра Парижа, как рассказывали очевидцы, народ не приветствовал. Во всяком случае, приветствовал не более восторженно, чем всегда. Виктор Гюго и другие оппозиционные депутаты собрались совсем рядом, в Люксембургском дворце, и составили прокламацию, в которой объявили Бонапарта изменником родины. Восстание снова стало казаться вероятным, кое-кто уже собирался бежать на улицу, опрокидывать экипажи, выворачивать булыжники из мостовой... Фредерик заставлял себя слушать, чтобы не утратить контроль над происходящим. Но, по правде, больше всего он хотел достать книгу или вообще уйти. Ему было ясно, что дело республики проиграно. Если даже такие просвещенные люди, как Альсид д’Орбиньи, говорили о ней как о мертвой…
Вечером перед библейским часом мадам Бризон объявила, что на этой неделе пансионеры должны будут возвращаться из университета сразу после занятий, ужинать как можно раньше, подниматься в свои комнаты и больше никуда не выходить. «В городе пока спокойно, – сказал викарий Бризон, – но на улицах на всякий случай выставлены патрули. Ни вам, ни нам не нужны проблемы с полицией».
Фредерик посмотрел на растерянные лица американских студентов. Их можно и не запугивать, они сами так напуганы, что готовы даже на лекции в эти дни не ходить, а не то что сидеть после занятий с единственной на целый вечер кружкой пива в «Куполе» на Монпарнасе, воображая, что так они предаются самому разнузданному парижскому разврату. Сам он тоже готов был подчиниться требованиям викария Бризона, которые выглядели вполне разумными, и не собирался искать себе приключений. Что ему, дома нечем заняться? Разве у него в комнате мало книг? Лишь бы только возможные беспорядки в Париже не затянулись до Рождества и не помешали уехать на родину!
Утром третьего декабря он получил письмо от Шендельсов. Тетя Хелена благодарила его за ответ, приглашала на кофе в ближайшую субботу и надеялась, что обстановка в городе не помешает ему прийти, а им – его принять. Фредерик прочитал письмо дважды и окончательно убедил себя, что Элизы в Париже нет. Как ему такое вообще могло прийти в голову!.. Что касается визита на улицу Шатоден, на другой конец Парижа, то к субботе, наверное, все уже утихнет.
Но в среду все еще только начиналось. Кое-где появились баррикады, а в солдат и жандармов, посланных подавлять очаги мятежа, полетели камни. Граф Морни, единоутробный брат принца-президента, действительно назначенный министром внутренних дел – Берто и здесь оказался прав – выпустил прокламацию, в которой пообещал, что любой, кого захватят на баррикаде с оружием в руках, будет расстрелян без суда и следствия. Это обещание бессмысленной, неоправданной жестокости переполнило терпение тех, кто и так уже еле сдерживался. Четвертого декабря, в четверг, на улицах кое-где уже завязывались бои. В Латинском квартале тоже было неспокойно. Фредерик вернулся домой сразу же после коллоквиума по греческой литературе. Из их компании на занятиях в этот день кроме него был только Мелизе. Они знали, что к Легардинье вчера приехал отец и увез его домой, в Аньер, за него можно было не тревожиться. Берто получил суровое письмо от своего отца-адвоката, который пообещал, что не будет вытаскивать сына из тюрьмы, если тот вмешается в беспорядки. Вряд ли Берто испугался, и сегодня он, как и обещал, где-то носится, но вдруг это его хоть немного отрезвит? Ну а Герен и так очень осторожен, он наверняка сидит дома.
Фредерик дошел вместе с Мелизе до бульвара Сен-Жермен. Мелизе предложил вместе пообедать, но у Фредерика не было ни настроения, ни лишних денег, и он сказал, что пойдет в пансион.
– А все же немного обидно, что мы не там, – вдруг сказал Мелизе, глядя на восток города. Откуда-то тянуло дымом костров – они оба сразу подумали, что это дым именно оттуда, где сейчас разворачиваются настоящие события. – Берто прав, мы ведь будущие историки. Когда это закончится, ты не будешь жалеть, что слишком осторожничал и не увидел событие, которое войдет в историю, своими глазами?
– Я думал об этом, – признался Фредерик. – Но, рассуждая здраво, зачем я туда пойду? Чем я там могу быть полезен? Пойти, чтобы примкнуть к восставшим? Я не уверен, что в таких обстоятельствах смогу выстрелить в человека. Ради республики, конституции и прочих абстрактных вещей – точно не смогу. А просто так дать себя убить или ранить – это уж совсем глупее глупого.
Мелизе кивнул, обрадовавшись, что за него сформулировали позицию, которую он мог бы, не теряя достоинства и не подвергая себя опасности, разделить. Молодые люди распрощались до завтра.
В пансионе все было спокойно. Новых писем не было. Мадам Бризон скребла пол в передней – ей, как и Амели Декарт, уборка возвращала душевное равновесие. Фредерик пообедал у себя в комнате купленной по дороге половиной багета с несколькими ломтями ветчины, сварил кофе, позанимался древней историей, сделал все заданные переводы с греческого и только собрался немного отдохнуть, как в дверь постучали. Служанка Бризонов, убиравшая комнаты студентов, старая мадемуазель Поммерль, стояла в коридоре с таким видом, будто ей нанесли личное оскорбление, заставив ее подниматься на самый верх, туда, где живут люди слишком ничтожные, чтобы гонять по своим делам чужую прислугу.
– Внизу вас спрашивает какой-то оборванец, – буркнула она. – Вообще-то это против наших правил, и впредь...
Фредерик не дослушал и стрелой помчался вниз. Что-то ему подсказывало, что это серьезно и очень срочно. В передней его ждал человек средних лет в не очень чистом сюртуке.
– Мсье Декарт?
– Да, это я.
– Моя фамилия Лаво. Меня послал ваш приятель Берто. Я наборщик в типографии, мы с ним соседи.
Ага, – вспомнил Фредерик, – тот самый типографский рабочий, который рассказал накануне переворота о том, что жандармы готовятся захватить типографию.
– Что-то с Берто? – ахнул он. Только потом он сообразил оглянуться, но в передней, к счастью, никого не было. Мадемуазель Поммерль спускалась по лестнице гораздо медленнее. Дверь в квартиру Бризонов была закрыта.
Рабочий кивнул.
– Возможно, его арестовали, но я не знаю точно. Помощь сейчас нужна не ему, а другому вашему товарищу.
– Герену?
– Нет. Мелизе.
– Что?!
– Он ранен. Вы можете быстро собраться и пойти со мной? Расскажу по дороге.
– Конечно.
– Буду ждать вас на улице.
Фредерик сбегал за пальто. По дороге он решил предупредить Шассена – пусть попытается как-то объяснить Бризонам его отсутствие на библейском часе, ведь уже половина восьмого, а дело тут явно не на полчаса. Луи-Жиль хотел его остановить: «Ты видишь этого человека в первый раз! Откуда ты знаешь, что это не ловушка?» Но, встретив застывший взгляд Фредерика, только кивнул и насмешливо бросил вдогонку: «Aut cum scuto, aut in scuto – со щитом или на щите!» У того все внутри сжалось от плохих предчувствий, но он нашел силы ответить как можно веселее: «Ave Caesar, morituri te salutant!» Правда, улыбка у него получилась кривоватая.
Потом они с Лаво шли куда-то узкими темными улицами, ныряя в еще более темные и мрачные переулки при звуках приближающегося военного патруля. «Хорошо, что нам не надо на правый берег, мосты все оцеплены, – шепнул рабочий. – Вас, может, и пропустили бы, а меня нет. По мне сразу видно, что я не привык носить сюртук и шляпу». Фредерик молчал. Если днем он был по-настоящему напуган разворачивающимися событиями и собирался отсидеться дома, но теперь его разум и волю словно бы парализовали. Он шел за незнакомцем туда, где было опасно, шел, не зная, что он сейчас увидит, и рисковал если не жизнью, то свободой или, по крайней мере, отчислением из университета, – но как раз об этом ему совершенно не думалось.
– Куда мы идем? Что с Мелизе и с Берто? – единственное, что он спросил.
Лаво ответил, что они идут в квартиру Берто, это на улице Тольбьяк, недалеко от площади Италии. Пока они дошли, он успел торопливым шепотом рассказать то, что было ему известно.
Все произошло прямо на бульваре Сен-Жермен. Мелизе не уговорил Фредерика пообедать вместе, но решил это сделать в одиночестве и сел на крытую террасу популярного кафе «Ротонда». Там он внезапно увидел Берто. В этот день Берто не появился на занятиях, и Мелизе теперь понял, почему: однокурсник сидел в центре очень шумного студенческого кружка и, судя по количеству пустых стаканов, все были уже изрядно подогреты. Никого из студентов, сидевших с Берто, Мелизе не знал, они были с других факультетов, а может, и вообще не из Сорбонны. Когда с террасой поравнялся отряд конной полиции, Берто и его новые друзья громко закричали: «Да здравствует республика! Да здравствует конституция! Долой Баденге!» Жандармы ворвались в кафе и открыли стрельбу. «В безоружных людей?! Только за слова?» – не веря своим ушам, переспросил Фредерик. «Да, мсье, именно так», – подтвердил рабочий. Все попрятались под столы, а ничего не понимающий Мелизе остался стоять и схватил пулю в плечо. Берто заметил его и увлек за буфетную стойку, они сели прямо на пол и затаились посреди адской неразберихи, не решаясь даже пошевелиться или вздохнуть. Им сказочно повезло: хотя жандармы увели не только друзей-республиканцев Берто, но и обычных посетителей кафе, несколько хорошо одетых парочек и даже семью с детьми, двух подозрительных студентов, один из которых к тому же был ранен, они не заметили.
Когда вокруг все стихло, они выбрались через разбитое окно. Мелизе с ужасом смотрел, как на рукаве его темно-синего пиджака набухает черное кровавое пятно, и твердил, что домой ему нельзя: тетя и дядя обязательно напишут родителям в Сен-Жан-д’Анжели, а если там узнают, что Мелизе-младший был ранен в стычке с жандармами, его отца уволят из лицея. Берто некогда было с ним спорить, и он отвел его к себе. По дороге он встретил Лаво и в двух словах посвятил в суть дела.
– Это я виноват, – опустил голову наборщик, – я ему сказал, что слышал, будто бы на улице Фобур-Сент-Антуан сегодня творятся горячие дела. Ваш приятель очень хочет написать статью обо всем, что происходит в Париже в эти дни, и тут же заявил, что побывает там обязательно. Мало еще ему было на сегодня! Он и упросил меня побыть с вашим Мелизе, пока он сбегает туда и вернется. Мы осмотрели его рану и перевязали как смогли – вроде бы не очень опасная. Берто пообещал, что ввязываться в драку не будет, однако сказал, что если к вечеру не придет назад, я должен буду сходить на улицу Сен-Виктор, в реформатский пансион, и спросить господина Декарта – он, мол, приличный молодой человек, сын пастора, каждую неделю ходит в церковь и из христианского долга не откажется помочь другу.
Фредерик не знал, что на это сказать. К счастью, его собеседник был словоохотлив, и от самого Фредерика разговорчивости не требовалось.
– Вы действительно ходите в церковь? – повторил Лаво, с любопытством разглядывая студента, – они как раз шли мимо исправного, ярко горящего фонаря. Видимо, среди его знакомых такие люди попадались редко. Фредерик удивился неуместности этого вопроса и пожал плечами: какая сейчас разница...
– Что от меня требуется? Присмотреть за Мелизе до возвращения Берто?
– Да. Мне пора в типографию. Республика ли, империя, Баденге или Фавр с Кавеньяком, а потерять работу я не имею права – кто тогда будет кормить моих жену и детей? Вот вам ключ. Последний этаж, комната налево. Только остерегайтесь консьержки, они все отъявленные ведьмы, в жандармерии на жалованье, про всех подозрительных обязаны сообщать. Она не знает, что Берто привел раненого: он сумел ее отвлечь, а я в это время втащил вашего друга. Но зато она знает, что хозяина сейчас дома нет. Поэтому не шумите и свет не зажигайте. Тссс! Вот и она, отошла от ворот, болтает с зеленщицей. Я загорожу дверь. Быстрее! Главное, чтобы Берто выпутался.
Этого и Фредерику хотелось больше всего на свете. Но сначала надо было осмотреть Мелизе и понять, что с ним делать при любом из возможных раскладов. Уже ясно было, что от испуга он поступил очень неразумно. Надо было сразу идти домой и рассказывать всю правду, объяснять, что он – случайная жертва уличной перестрелки. А теперь, если рана опасна и придется звать врача, он пропал. Правда уже не поможет – невиновные люди с огнестрельными ранами по чужим квартирам не прячутся.
Но вместе с Берто они что-нибудь придумают, а вот как быть, если хозяин квартиры убит, ранен или арестован? Если сюда скоро придут с обыском? Можно ли просто не открыть? Нет, бесполезно, закон в таких случаях позволяет блюстителям порядка взламывать двери в присутствии понятых, Шассен ему это объяснял... Значит, если Берто не вернется, им с Мелизе нужно будет искать другое убежище. Как? Где? Уходить ночью, на глазах у консьержки, и быть пойманными первым же патрулем?.. Или все же рискнуть остаться здесь? Мысли обгоняли одна другую, пока он поднимался наверх по узкой и очень крутой деревянной лестнице и старался, чтобы ступени не скрипели. Время, когда Шассен за трехфранковым ужином рассказывал ему, что теперь полагается по закону за преступления против государства, казалось теперь таким далеким и уютным... Думал ли Фредерик, сын пастора Декарта, что все это скоро будет иметь отношение к нему самому?..
Он быстро повернул ключ в замке и шагнул в темную квартиру. Еще одна проблема! Свет зажигать нельзя. Перевязать рану он сумеет, но вслепую трудно будет понять, сколько крови потерял Мелизе. Найти бы свечу, которую можно зажечь в каком-нибудь чулане без окон!
– Берто? – прошептал из темноты Мелизе.
– Нет, это я, Декарт.
– А-а, это ты... А где Берто?
– Ничего о нем не знаю. Как ты?
– Терпимо...
– Давай посмотрю, что тут у тебя.
Свечу они не нашли, но луна светила прямо в окно и видно было неплохо. Фредерик размотал неумело завязанную окровавленную тряпку – похоже, рукав от старой сорочки Берто, и плеснул на рану воды из кувшина. Там осталось уже на самом донышке, и свежей взять негде. Плохо. Мелизе скрипел зубами, но не стонал. Видимо, Лаво объяснил ему всю серьезность положения.
– Я мало смыслю в медицине, но пуля прошла навылет, и это, кажется, хорошо – не нужно ее доставать. Тебе очень больно? Сколько раз вы меняли повязку?
– Сразу как пришли, и потом еще Лаво перемотал меня, прежде чем идти за тобой, – Мелизе подал ему второй рукав от той же сорочки. – Пока терпимо, только мне все время холодно.
– Понятно. – Даже на неопытный взгляд Фредерика было видно, что крови много. Задет крупный сосуд, но хотя бы не артерия, иначе сейчас было бы уже не помочь. Он взял тряпку и перевязал плечо Мелизе как можно плотнее и аккуратнее. По крайней мере, до утра он не истечет кровью.
Со вздохом Фредерик подумал, что в его пансионе полным-полно студентов-медиков, но можно представить какое лицо сделал бы любой из этих американцев, шотландцев и голландцев при попытке втянуть их в сомнительные французские дела!
– Ну вот, готово. Теперь ложись, не трать силы попусту, ни о чем не думай. Ты голоден?
– Берто мне оставил половину холодной курицы, большой ломоть хлеба и немного вина, – ответил он, укладываясь на единственную кровать.
Судя по тому, как Мелизе об этом говорил, время подразумевалось прошедшее: не было смысла спрашивать, осталось ли там хотя бы куриное крыло, хотя бы корочка хлеба. Впрочем, если Фредерик и захотел есть в какую-то минуту, то вскоре сосущее чувство голода опять сменилось спазмами тошноты. Какой ужин, если сюда, наверное, вот-вот придут жандармы! «Где нам взять адвоката? – подумал Фредерик. – Шассен говорил, что государственные защитники никуда не годятся, особенно те, кого назначают «политическим». Хватит ли на это денег? И в чем вообще нас могут обвинить?» О том, чтобы заявить о своей непричастности к делу и предоставить Мелизе выпутываться самому, у него, разумеется, даже мысли не было.
Он укрыл Мелизе собственным пальто, встал, прошелся по комнате взад и вперед. Комната была невелика, чуть больше его мансарды на улице Сен-Виктор. Окна выходили на крышу соседнего дома. Наверное, Берто, в котором роста не меньше шести футов, этот низкий потолок и теснота действуют на нервы, вот он и мечется целыми днями по улицам.
– Я не хотел, чтобы Берто звал сюда именно тебя, – вдруг сказал из темноты Мелизе.
– Почему?
– Потому что мне стыдно.
– Передо мной?!
– Особенно перед тобой.
– Да брось, чего тут стыдного. Лаво мне все рассказал. Это ведь произошло вскоре после того, как мы расстались на углу бульвара Сен-Жермен? Я сам мог бы оказаться на твоем месте.
– Нет. Ты бы не оказался.
– Мелизе, это была случайная пуля. Она могла достаться кому угодно.
– Могла. Но если бы она досталась тебе, ты бы не повел себя как последний трус, не стал бы вешать свои проблемы на Берто, не впутал бы кроме друзей еще и Лаво, совершенно постороннего человека, и не создал бы всем кучу неприятностей. Ты сразу пошел бы домой или в полицию и отвечал бы за все один. Разве неправда?
Фредерик был почти уверен, что поступил бы именно так, как говорит Мелизе, но из чувства справедливости запротестовал:
– Ты просто растерялся. Я вот совсем не уверен, что сохранил бы хладнокровие, если бы это мне плечо прошил кусок раскаленного свинца. Наверное, тоже готов был бы пойти куда угодно, лишь бы не к Бризонам.
Мелизе молчал. Может быть, он пытался уснуть, но, скорее всего, только делал вид, что засыпает.
– Марк-Антуан, – Фредерик впервые за все время знакомства обратился к нему по имени, – послушай, я тебя отлично понимаю. Мне тоже было бы неловко на твоем месте. Но эта неловкость только у тебя в голове – так же, как она была бы в голове у меня, если бы все это случилось со мной. Я не сомневаюсь, что ты бы мне помог. И ты тоже не считай себя униженным моей помощью, ладно?
Он сказал, что отлично понимает, но в действительности Мелизе все понимал гораздо лучше, в том числе такое, о чем Фредерик даже не догадывался. Именно в дружбе между ними двоими с самого начала образовалась изрядная доля соперничества и ревности – с остальными такого не было. Почему? Может, потому, что оба они были из Пуату-Шаранты, оба первые ученики в своих лицеях, обоих интересовала история, а не литература, как Герена и Легардинье, и не журналистика, как Берто. Фредерик не скрывал, что хочет остаться в Париже и заниматься наукой, а Мелизе пытался убедить сам себя, что место в лицее Сен-Жан-д’Анжели – предел его честолюбивых мечтаний, но был уверен, что заслуживает гораздо большего. И характеры у них похожи: оба рассудительны, сдержанны, эмоциям поддаваться не склонны... Но Мелизе думал, что умеет держаться с таким же непринужденным достоинством, как Декарт, и никаких некрасивых историй с ним произойти не может. Теперь он злился потому, что это оказалось не так. И еще потому, что Декарт подобрал для него правильное слово: он чувствовал унижение. Как будто они шли куда-то с друзьями, все вместе, а споткнулся и упал в грязную канаву почему-то именно он, единственный. Оттого, что друзьям пришлось его оттуда вытаскивать, и они тоже запачкались, ему стало самую чуточку легче. Но признаваться даже себе в этом было стыдно, а Декарту – просто немыслимо.
Мелизе честно пытался уснуть. Это ему не удавалось из-за несильной, но изматывающей боли и тревожных мыслей, и он сделал вид, что спит, чтобы Декарт не приставал к нему с разговорами. Но тот молчал. Он сидел за столом Берто, заваленным книгами, бумагами, перьями, карандашами, посудой и даже предметами одежды, и методично наводил на нем порядок. Мелизе не выдержал первым.
– Фредерик, – позвал он.
– Я думал, ты спишь. Рука сильно болит? Повязка промокла?
– Кажется, нет. Не беспокойся. Мне мысли о другом упорно лезут в голову.
– О чем?
– Что мы будем делать дальше.
– Подождем до утра.
– А если Берто не вернется?
– Нам все равно лучше оставаться на месте. Сюда жандармы могут и не прийти. Я думаю, участки и тюрьмы сегодня переполнены, а у полиции нет столько агентов, чтобы успеть по всем адресам. Зато на улице нас непременно схватят. Да и куда нам идти среди ночи? Сейчас для нас эта квартира – самое надежное место в Париже, нравится нам или не нравится.
– Ты точно знаешь, что сюда не придут?
– Нет, конечно, откуда мне знать. Только надеюсь.
– А утром нам куда идти?
– К тебе.
– Ты с ума...
– Тише, пожалуйста, не вскидывайся. Я как раз сейчас об этом размышлял, взвешивал все возможные варианты и решил, что этот – самый лучший. Я пойду вместе с тобой к твоим дяде и тете и все им объясню от начала до конца.
– Знаешь, – нехотя сказал Мелизе после минутного раздумья, – а может, из этого что-то и правда выйдет. Тебе они поверят. Да и ты не растеряешься. С Берто дядя Клеман не будет разговаривать, а Герен и Легардинье от робости сами проглотят языки, когда поймут, кто перед ними.
– Так, а вот это уже любопытно. Ну-ка, рассказывай, кто твой дядя и чем он так знаменит.
– Смеешься? Ты даже не представляешь, насколько он знаменит. Я никогда вам не рассказывал, чем он занимается. Боялся, что все наши начинающие литераторы станут осаждать меня просьбами о протекции. Он издатель, один из самых крупных и преуспевающих во Франции. Тебе знакомо название «Издательский дом Клемана Марото»?
– Ничего себе! Еще бы!
Конечно, Фредерик знал издания Клемана Марото, много раз держал их в руках и в книжной лавке Госсена, и в парижских книжных магазинах, помнил эмблему издательского дома – миниатюрный молоток[1] с ручкой, обвитой лавровой ветвью. Эти книги были и у графа де Сен-Жерве, и старый библиофил их весьма ценил. Кажется, даже за столом у Альсида д’Орбиньи старый академик упоминал имя Марото. А еще Фредерик не так давно был в большом магазине на бульваре Сен-Мишель и перелистывал новое роскошно иллюстрированное многотомное издание «Естественной истории Франции». Он подумал тогда, что если бы отец был жив, он сделал бы ему такой подарок на Рождество, и неважно, на чем и как долго для этого пришлось бы экономить.
– С пишущей братией приходится быть жестким, понимаешь? – объяснил Мелизе. – Жестким и очень ловким. Дядя не лишен доброты и сострадания, но он деловой человек, он зарабатывает изданием книг. А все знаменитые писатели в этом смысле одинаковы – считают, что делают издателю великое одолжение, позволяя купаться в их славе. Они ведь властители дум Франции и Европы, а он – всего лишь презренный делец, который на них наживается. Те, кого раскрутил дядя Клеман, теперь, разумеется, об этом не помнят, воображают, что уже родились знаменитыми и добились всего сами, исключительно своим талантом. Короче, дядя Клеман умеет блюсти свои интересы и видит людей насквозь. И терпеть не может, когда его втягивают в проблемы. Происшествие со мной приведет его в бешенство.
Он опять скрипнул зубами – от боли, а может, и от досады.
– А что собой представляет твоя тетя? С кем из них ты в кровном родстве?
– Тетя Селина – сестра моей матери. Урожденная Демустье, или скорее де Мустье. Из хорошего старого сентонжского[2] рода. Ты о них слышал?
– Нет, – покачал головой Фредерик, – в нашем краю более-менее хорошо я знаю только протестантские фамилии. И я никогда не был в Сен-Жан-д’Анжели.
– Ах, да, ты же протестант. Это, кстати, хорошо, дяде с тетей понравится. Они оба совершенно не религиозны, но дядя часто повторяет, что восхищается трудолюбием и добросовестностью протестантов. Управляющий делами издательского дома, господин Фландруа, правая рука дяди и единственный человек, кроме тети Селины, которому он безусловно доверяет, как раз протестант. Может быть, у нас что-то и получится.
Луна уже светила не так ярко, однако глаза давно привыкли к темноте, и Мелизе пытался разглядеть выражение лица своего товарища. Если он знает книги издательского дома Клемана Марото, он не может также не знать, что у него издается несколько знаменитых историков. Фредерик Декарт уже попробовал себя в науке, и успешно, раз его статью опубликовали в «Revue de deux mondes». Неужели он не попытается воспользоваться удачно подвернувшимся случаем побывать в особняке издателя рядом с Люксембургским садом и познакомиться с хозяевами? Мелизе едва заметно вздохнул. Сам он еще дома, в Сен-Жан-д’Анжели, был уверен, что дядя, конечно, возьмет его в свое дело, когда он окончит университет. Но тот сразу же дал племяннику понять, чтобы он на это не рассчитывал. Тетя и дядя охотно приняли его в своем доме на время учебы, обращались с ним по-родственному, почти как с родным сыном, однако мсье Марото неукоснительно разделял личные отношения и дела. Все его редакторы и другие сотрудники проходили жесткий конкурсный отбор. Марк-Антуан знал, что если он захочет стать редактором – будет конкурировать с другими претендентами на равных. А о том, чтобы напечатать у дяди свои научные работы, если тот не сочтет их достойными общефранцузской славы и способными принести деньги, – на это не стоило и надеяться!
– Удачно, что ты из Шаранты, – добавил Мелизе. – Тетю Селину очаруют некоторые твои слова. Она их, скорее всего, не слышала с тех самых пор, как моя бабушка, мадам де Мустье, посылала ее вместе со служанкой за покупками, когда она была еще совсем крошкой. Они все время покупали шоколадный хлеб возле Часовой башни, в бакалейной лавке Форестье…
– Что-что они покупали? Ты хочешь сказать – шоколатин?
– Вот видишь! – Мелизе торжествовал. – Я специально его упомянул, чтобы тебе доказать. Только настоящий шарантец назовет шоколадный хлеб шоколатином.
– Не думал, что у меня шарантский выговор, – удивился Фредерик. – В прошлый раз ты сумел определить, из какой я части Франции, но больше никто из парижских знакомых внимания на это не обращал. Я бы скорее заподозрил, что говорю по-французски с едва заметным немецким акцентом, потому что моя мать долго разговаривала со мной по-немецки.
Он был чуть-чуть смущен, но вовсе не тем, что сказал Мелизе. В наслоениях всевозможного хлама на письменном столе Берто, между исписанными бумагами и дырявыми носками хозяина он заметил предмет, подозрительно похожий на дамскую подвязку.
– Ну да, а ты не знал? Это заметно не всем, но очевидно для любого, кто тоже вырос в Пуату-Шаранте. Ты ведь не провел после Ла-Рошели два года в Париже, как я, – ответил Мелизе. И поскольку Фредерик не выглядел уязвленным его словами, он сменил тему. – Послушай, а как мы выберемся отсюда? Есть у тебя какие-то соображения? Как пройдем мимо консьержки, и что я на себя надену? Берто дал мне свою сорочку, но для декабря этого маловато. Мой пиджак прострелен и весь в крови, вон он, на полу валяется.
– Мы с тобой почти одного роста, а Берто крупнее и выше нас обоих. Но все равно придется порыться в его вещах, вдруг тебе что-то подойдет. Не может быть, чтобы сын адвоката приехал в Париж с одним костюмом! Ну а потом... Есть одна мысль. Мы просто дождемся приличного утреннего часа, пройдем мимо консьержки со спокойным и независимым видом, как два респектабельных господина, и пожелаем ей доброго дня. Она имеет право не впустить нас в дом, но без веских оснований не может не выпустить.
– Логично, – не мог не признать Мелизе.
– Возьмем экипаж на площади Италии, и сначала поедем к тебе, а потом я постараюсь узнать о Берто. Мой друг и сосед по пансиону – правовед, у него много знакомых судейских, он может дать нам ниточку. Тсс... Сюда кто-то идет. Судя по шагам, один. Жандармы ведь не ходят на обыски в одиночку, правда?
Мелизе сел на кровати, а Фредерик неслышно подкрался к двери и приложил ухо к скважине. За дверью послышался громкий шепот Берто: «Открывай, я же без ключа». Хозяин квартиры предстал на пороге запыхавшийся, усталый и мрачный, но, по крайней мере, живой, свободный и даже не раненый.
– Выбрался? – сказал Фредерик, не столько спрашивая, сколько утверждая.
– Это не само собой получилось, пришлось постараться, – ответил Берто. – Спасибо, Декарт, я знал, что на тебя можно рассчитывать. Как там Мелизе?
– Боюсь, что плохо. Ему нужен врач. Его все время знобит, и от боли он постанывает, когда думает, что я не слышу. Мы уже договорились, что я отвезу его завтра к родным и постараюсь объяснить, что он не виноват. Может быть, его тетя и дядя позовут частного доктора, который никому об этом не разболтает. Ну а ты? По твоему лицу уже вижу, что ты сегодня повидал достаточно.
– Рассказывай все! – потребовал и Мелизе, который встал и с трудом вышел в прихожую, цепляясь за косяк здоровой рукой.
– Выпить не хотите? – спросил Берто. – У меня где-то должна быть бутылка кальвадоса, недавно посылку из дома получил... Нет? А, ну ладно, для утренних дел лучше быть трезвыми. Да вы сядьте, особенно ты, Мелизе. Значит, так, я сразу побежал на улицу Фобур-Сент-Антуан – туда направились оппозиционные депутаты, и там, по слухам, шли настоящие бои. Но когда я все это увидел, что понял, что никаких шансов у нас нет. Солдаты уже стягивались к улицам, на которых было заметно хоть что-то, похожее на волнение. В толпе, окружающей баррикаду – точнее, это была даже не баррикада, а несколько перевернутых телег посреди улицы, – я увидел депутата Бодена. Тот призывал народ поддержать Национальное собрание. Толпа молчала. Какой-то рабочий выкрикнул: «Для чего? Чтобы вы и дальше могли получать свое ежедневное жалованье в двадцать пять франков?» «Ну так я вам покажу, как умирают за двадцать пять франков», – ответил Боден, решительно пошел к баррикаде и выпрямился во весь рост. И тут же упал: кто-то из солдат выстрелил в него почти в упор. Это произошло прямо на моих глазах! После этого рассвирепевшие блюстители порядка перестали сохранять видимость приличий и принялись хватать всех, кто попадался под руку. Я стоял совсем близко от баррикады, но меня, видимо, не заметили – иначе я это объяснить не могу.
– Не заметили? Тебя? Расскажи это своей бабушке!
– Ну, значит, приняли за любопытствующего буржуа. Сам не знаю, в чем дело. Может, в моем цилиндре. Человеку, стоящему рядом со мной, на вид почтенному отцу семейства, но в рабочей блузе и с непокрытой головой, без церемоний заломили руки и затолкали в арестантскую карету, которая дежурила поблизости. Мне было очень страшно, и я призвал на помощь все самообладание, чтобы не бежать, а уйти оттуда спокойным шагом, с рассеянным видом обычного зеваки. Если бы я побежал – за мной бы обязательно погнались. Я видел, как солдаты палили по окнам квартир, в которых, как им казалось, скрываются заговорщики. Париж отдан им на растерзание. Будьте сегодня очень осторожны.
– А как ты перебрался через мост?
– Сказал военному патрулю, что иду со свидания. «Какие еще беспорядки? Знать ничего не знаю. Моя милашка живет на улице Сент-Маргерит, и я отлично провел у нее время, а теперь пора уносить ноги, потому что ее муж пекарь, работает по ночам и вот-вот явится». Солдаты заржали, но пропустили меня. Как же я хотел закричать им прямо в лицо: «Да здравствует Республика! Долой узурпатора!»
– Ну и плыл бы сейчас по Сене с простреленной головой к себе в Нормандию, – буркнул Мелизе. – Ты уже это кричал кое-где сегодня, и мне это недешево обошлось.
– А консьержка не удивилась, что ты явился под утро? – спросил Фредерик.
– Это не в первый раз, – чуть-чуть смутился Берто. – То, что я сказал патрулю... ну, словом, я это не совсем выдумал.
– И сегодня тоже?!
– Я же все равно оказался рядом, так отчего бы не зайти?
– Нет, с двумя здоровыми руками я бы тебя поколотил! – сказал Мелизе. – Мы тут терзаемся в догадках, строим планы, что делать, если сюда придут жандармы, а он развлекается! Где это тебе, интересно, удалось подцепить твою Форнарину[3]? Она хоть хороша собой?
– «Где» – не вопрос, друг Мелизе, правильный вопрос: «как», – ухмыльнулся Берто. – Красотой и обаянием, разумеется, а еще... – он не договорил, потому что Мелизе изловчился и пнул его прямо в колено.
Близилось утро. Париж просыпался. Лаяли собаки, доносилось позвякивание пустых бутылок на тележке молочника, хозяйки бежали в булочную за хлебом, по лестнице в соседнюю квартиру, пыхтя и гремя ведрами, поднимался водонос. Берто порылся в комоде и нашел для Мелизе свой старый плащ. Окровавленную одежду бросили в камин, и Берто сразу же ее поджег. «Будет слишком заметно, что я одет с чужого плеча?» – беспокоился Мелизе. Фредерик оглядел его и заключил, что, пожалуй, да. Но было и так понятно, что им придется взять экипаж, чтобы не утомлять раненого и доехать до Люксембургского сада, не привлекая внимание патрульных.
Около половины восьмого они выбрались из дома. Фредерик остановил фиакр на площади Италии не с первой попытки – все были уже заняты и куда-то неслись, это было странно даже для вечно спешащего города. Но наконец им повезло. «Чудовищная бойня в Сент-Антуанском предместье! Тысячи убитых по всему Парижу!» – надрывался мальчишка-газетчик, размахивая на перекрестке свежей пачкой «Конститюсьоннель». Мелизе всю дорогу молчал. Ему было неловко за свою ночную откровенность. Он думал о встрече с дядей и тетей, и присутствие Фредерика его мало успокаивало.
*** Фиакр остановился возле кованой решетки красивого особняка, большого, но не настолько, чтобы по меркам Ла-Рошели называться не «домом», а «отелем». Сквозь решетку были видны аккуратные ряды вечнозеленого подстриженного кустарника. Мелизе позвонил, постаравшись заранее принять невинный и непринужденный вид. Удалось ему это плохо. При свете дня Фредерик сам испугался, когда увидел, какой он бледный.
– Марк-Антуан! – послышался звучный, хорошо модулированный женский голос откуда-то сверху. – Что это ты себе позволяешь? Ты не явился домой ночевать, и это бы еще полбеды, но ты нас даже не предупредил! На улице сегодня было самое настоящее побоище. Твой дядя очень обеспокоен и рассержен, и я тоже глаз не сомкнула. Мне придется написать о твоем поведении бедной Луизе в Сен-Жан-д’Анжели.
– Тетя Селина, – пробормотал Мелизе, – я виноват, но не в том, что вы сейчас подумали. Дайте мне сначала воды, а потом, прошу вас, выслушайте меня. Случилось ужасное недоразумение. Я привел свидетеля, который подтвердит мои слова. Это мсье Фредерик Декарт, мой товарищ по университету. Между прочим, он тоже из Шаранты.
На лестничной площадке между первым и вторым этажом показалась невысокая, стройная и грациозная и очень энергичная женщина. Еще несколько секунд – и она уже стояла рядом с ними.
Селина Марото была с раннего утра одета и причесана так, будто с минуты на минуту ждала гостей или сама собиралась в гости. Светлые волосы уложены в затейливый узел, пышная челка завита, лицо довольно густо накрашено. Слегка обескураженный этим фактом Фредерик (он еще никогда не встречал женщин, так явно пользующихся косметикой) едва успел заметить, что у мадам Марото были красивые глаза. Не очень большие, скорее серые, чем голубые, но уголок века по-кошачьи приподнят кверху, и общее выражение их было каким угодно – кокетливым, насмешливым и даже наивным, но, по крайней мере, не злым.
– Это очень интересно! – воскликнула мадам Марото и быстро окинула взглядом бледное лицо и напряженную фигуру Фредерика. – Давайте рассказывайте.
– Первым делом нужно оказать ему помощь, мадам. Он ранен в уличной перестрелке случайной пулей. Вы, должно быть, слышали о происшествии в кафе «Ла Ротонд» на бульваре Сен-Жермен?
– О господи, слышала ли я! Да это было во всех вечерних газетах! Больше десятка убитых и раненых, еще два десятка арестованных, и большинство из них виноваты только в том, что пришли в несчастливый час туда пообедать... Посмотри-ка на меня, Марк-Антуан. Ты бледен как смерть. Куда тебя ранило? Очень больно? Это опасно? Кто тебя перевязывал? Как тебе удалось выбраться из кафе, и где ты был нынешней ночью? Как ты держишься на ногах?
– По правде говоря, тетя Селина, с трудом, – пробормотал Мелизе и покачнулся.
Фредерик подставил ему плечо, обхватил за талию, и он тут же обмяк. Мадам Марото наконец поняла, что положение серьезное.
– Молодой человек, помогите проводить его в спальню, – попросила она. – Мой муж рано утром ушел в свою контору, у него важная встреча, которую нельзя было отменить из-за отсутствия нашего племянника. Я просто в растерянности. Видите ли, у меня нет своих детей, я понятия не имею, что родители обычно делают со своими непослушными великовозрастными сыновьями. Я пообещала бедной Луизе заменить ему в Париже родную мать, но никогда раньше не думала, насколько обременительно материнство. Скажите мне, что я теперь должна предпринять? Послать за доктором, это ясно, ну а дальше-то что? Полиция сюда не явится?
– Мадам, – Фредерик не понимал, как направить ее мысли, скачущие, будто птицы по веткам, в нужное направление, и решил, что надо ставить перед ней только по одной задаче за один раз. – Пожалуйста, сначала дайте ему воды. Он умирает от жажды.
Селина Марото ахнула, схватила графин, который стоял на круглом столике у лестницы, трясущимися руками налила стакан воды и подала Мелизе. Он выпил жадно, огромными глотками. Фредерик тоже чувствовал, что внутри у него все пересохло, но решил, что сможет потерпеть.
– Ну а теперь? – мадам Марото смотрела на Фредерика так, будто это он был здесь самым взрослым.
– Мадам, первое и главное: ваш племянник ни в чем не виноват. В этом я вам ручаюсь. Второе: ему нужно как можно скорее вызвать врача, потому что он потерял много крови, и вряд ли мы смогли обработать его рану как следует. Только не вызывайте врача из государственной больницы, они все связаны присягой и обязаны докладывать об огнестрельных ранениях в полицию. Придется долго доказывать, что Марк-Антуан не заговорщик. Свидетелей мы вряд ли найдем.
– А вы разве не свидетель?
– Нет, мадам. Меня в кафе «Ла Ротонд» не было.
– Тогда почему я должна вам верить?
– Он вообще не умеет врать, тетя Селина, он протестант, – подал голос Мелизе. Он уже сидел на кушетке, и Фредерик помогал ему снять одежду. – Сын пастора, из ла-рошельских Декартов. Вы таких знаете?
Мадам Марото широко распахнула свои кошачьи глаза, и вдруг улыбнулась. Фредерик понял, что щеки и уши у него краснеют. Эта женщина показалась ему довольно недалекой, но он должен был признать, что в ней есть обаяние.
– Ну что ж, мне этого достаточно, – торжественно произнесла тетя Селина. – Я вам верю, мсье Декарт. Сейчас же пошлю прислугу за нашим семейным доктором и заодно распоряжусь насчет кофе.
Она вышла из комнаты. Мелизе опустился на подушки. От слабости он едва шевелил губами – теперь, когда худшее осталось позади, исчезло и нервное возбуждение, которое заставляло его держаться мужественно. Фредерик вместо прощального рукопожатия потрогал его холодные пальцы.
– Как будто все в порядке? – спросил он. – Теперь о тебе позаботятся.
– Да, спасибо тебе.
– А господин Марото? Он поверит в то, что расскажете вы с тетей?
– Тетя вьет из него веревки, – небрежно ответил Мелизе. – Если обойдется с моим плечом, считай, уже обошлось и со всем остальным.
– Ну хорошо, тогда я пойду. Скажу на перекличке в университете, что ты болен. Можно мне зайти завтра вечером – узнать, как у тебя дела?
Мелизе хотел пожать плечами, но боль не дала ему это сделать, и он только кивнул и поморщился.
– Ох, прости, я совсем забыл, – Фредерик первый раз за все это время вспомнил, что завтра – суббота, шестое декабря, и он приглашен к Шендельсам. – Вечером я не могу, меня ждут родственники. Я загляну утром, до занятий.
– Как хочешь, – пробормотал Мелизе. Он уже начинал засыпать.
Фредерик взялся за ручку двери, но чуть не столкнулся на пороге с мадам Марото. Она сама несла поднос с тремя чашками кофе.
– Как? Уже уходите? – запротестовала жена издателя. – Без кофе я вас никуда не отпущу. Вы тоже слишком бледны. Конечно, не как Марк-Антуан, но вы ведь и не ранены, правда?
– Простите, мадам, я должен идти в университет.
– А я-то думала, что мы посидим здесь в ожидании доктора, и вы мне расскажете, как вам удалось спасти Марка-Антуана.
– Это не я его спас.
– Поговорили бы о родных краях, – не слушала его мадам Марото. – Я из Сен-Жан-д’Анжели, мой племянник, наверное, говорил. Но я бывала и в Ла-Рошели, у нас обязательно должны найтись общие знакомые.
Она произносила слова, значащие не больше, чем пустая светская болтовня, но голос у нее был приятный, гибкий и богатый оттенками, а улыбка делала ее миловидное лицо по-настоящему красивым. Ее движения были очень грациозны, и если бы Фредерик не знал, что она светская дама, он мог бы принять ее за танцовщицу из Opéra. После ужасной ночи в квартире Берто и зрелища утреннего Парижа в дыму и осколках битых оконных стекол эта женщина была настоящей отрадой для глаз, этого даже Фредерик не мог не признать.
– Разве вы не хотите убедиться, что жизни вашего друга ничего не угрожает? – продолжала его уговаривать своим чарующим голосом мадам Марото. – Я отправила нашего сторожа с запиской к доктору Летелье, он вот-вот придет. Мы как раз успеем выпить кофе с тартинками и немного поболтать. На часах уже девять, вы и так уже опоздали. Уверена, что вы отличник, так что если и пропустите одну скучную лекцию, ничего страшного!
– Нет, мадам, я не отличник, – ответил Фредерик.
– Почему же? – она снова распахнула глаза. – Не могу поверить, что ваша внешность так обманчива! Неужели я вижу перед собой легкомысленного юношу, фланера и бонвивана?
– Я просто недостаточно усердно учился в школе, мадам.
– Ах, да... Это бывает. Ну что, я убедила вас ненадолго остаться?
Фредерик вернулся следом за ней в комнату Мелизе. Тот спал беспокойным сном и временами постанывал.
– Уснул, – проговорила Селина Марото. – Я бы пригласила вас в малую столовую или мой кабинет, но лучше его не оставлять, нам так будет спокойнее, правда?
Он кивнул не без облегчения.
Хозяйка поставила поднос прямо на письменный стол Мелизе. Вошла служанка с большим блюдом, на котором лежали тартинки – при виде их у Фредерика от голода закружилась голова. «Это вам и Марку-Антуану, когда он проснется», – объяснила мадам Марото.
Она держалась с ним не как замужняя женщина из высшего света, а как старшая сестра, почти так, как держалась бы Мюриэль. Фредерик заметил, что она тоже употребляет шарантские слова, и почувствовал себя в ее обществе непринужденно и просто. Он перестал стесняться и набросился на все, чем она его угощала. Мадам Марото съела только маленький ломтик поджаренного хлеба, но проследила, чтобы все тартинки с ветчиной, сыром, яйцом и консервированной спаржей перекочевали с общего блюда на его тарелку, и сама то и дело подливала ему кофе из белого фарфорового кофейника.
Фредерик рассказал ей по порядку, что произошло с Мелизе. Имени Берто, как и его роли в этом происшествии, он не назвал, просто сказал, что Мелизе обедал в «Ла Ротонд» с еще одним их университетским товарищем. Вся история в его изложении получилась лаконичной, но связной и в целом правдивой. «А говорите, что не вы спасли Марка-Антуана! – воскликнула мадам Марото. – Вы были с ним, разве этого мало? На вашем месте я бы скорее умерла, но не согласилась выйти тем вечером на улицу!» Потом мадам Марото рассказывала ему о своей семье, о родовом особняке Демустье в центре Сен-Жан-д’Анжели, о двух рождественских балах в отеле Биржи в Ла-Рошели, на которых Селина де Мустье танцевала еще юной девушкой, и о семье ла-рошельских протестантов Рансонов, с которыми де Мустье, хоть и католики, были знакомы и дружны. В каком году Бартелеми Рансон-старший и его жена Эстер вывели в свет на этом балу юную дебютантку Селину, она, правда, не призналась. На вид ей можно было дать лет тридцать, но Фредерик заподозрил, что она старше, раз она тетка его ровесника.
Потом чашки и пустые тарелки унесли, и Фредерик опять собрался уходить. Но Мелизе крепко спал, а врач почему-то задерживался. И вот они с мадам Марото уже сидели на диване, совсем близко друг от друга, рассматривали какие-то книги, болтали о пустяках, и оборка ее светло-голубого платья то и дело касалась его ног, а свежий и нежный запах ее духов щекотал ноздри, и от этого ему было страшно, но одновременно и весело.
К счастью, скоро пришел доктор Летелье – добродушный бородач, который называл мадам Марото по имени. Он осмотрел Мелизе, обработал рану и сказал, что «все обойдется» и «мальчишка вытянул счастливую карту». Пока мадам Марото кормила племянника завтраком, Фредерик ушел. Он не понимал, что это такое было полчаса назад, и всем сердцем надеялся, что помрачение ума случилось только у него, а мадам Марото вела себя именно так, как подобает вести себя светской женщине, благородной даме, жене богатого издателя и уважаемого человека.
Он вернулся в пансион ближе к вечеру – оказывается, в университете утренние лекции из-за вчерашних беспорядков перенесли на послеобеденное время, и он ничего не пропустил. Берто пришел с черной лентой на шляпе – в трауре по республике. Он дописал прямо на занятиях свои «Записки очевидца» и сразу помчался к Жирардену, самому знаменитому парижскому журналисту того времени, издателю влиятельнейшей газеты «Ла Пресс». Необходимо было торопиться: каким бы ужасающим ни было количество жертв четвертого декабря, Париж продолжал жить своей жизнью, и когда пройдет еще день, эту новость уже никто не напечатает... Герен предлагал Фредерику вместе поужинать, он сгорал от желания узнать, что случилось с Мелизе и где вчера побывал Берто. Но Фредерик слишком устал и мечтал скорее оказаться в своей комнате. Он хотел наконец-то выспаться после вчерашней бессонной ночи и утомительного дня.
На улице Сен-Виктор все было как всегда. Порядок, заведенный мадам Бризон, не зависел от революций и переворотов. Безупречно чистый пол, все еще пахнущий жавелевой водой, отполированное дерево лестничных перил, протертые суконной тряпкой стекла, почта, аккуратно разложенная по ячейкам, имя святого дня – Жеральд – написано мелом на доске рядом с сегодняшней датой, пятым декабря. От этого привычного, незыблемого порядка Фредерику наконец-то стало легче. Мадам Бризон заметила его через приоткрытую дверь и громко окликнула. Он приготовился давать объяснения, где он был прошлой ночью, но речь шла только о деньгах за комнату: управляющая напомнила, что за январь нужно будет заплатить заранее, до того, как господин Декарт уедет на Рождество к себе в Ла-Рошель.
Разговаривать ни с кем не хотелось, даже с Шассеном, но приличия требовали постучаться к нему, рассказать про вчерашний вечер и ночь и поблагодарить за то, что Луи-Жиль опять прикрыл Фредерика перед викарием Бризоном. Шассен занимался диссертацией и сам не был расположен много болтать. Только выслушал и съязвил насчет того, что «библейский» счет Фредерика все растет, и это ему скоро придется изобретать предлоги, чтобы объяснять отсутствие Шассена на вечерних собраниях.
Это окончательно вернуло Фредерика в доброе расположение духа. Библейский час и дружеские насмешки Шассена были такой же опорой в его студенческой жизни, как и этот пансион с его строгим, но разумным распорядком, и церковь по воскресеньям, и лекции Жюля Мишле в Коллеж де Франс по вторникам и пятницам...
Шестого декабря в Париж вернулось «спокойствие». Можно было выходить на улицу, ничего не опасаясь. Однако погода уже с утра была скверная, а к вечеру небо совсем заволокло, и вместо дождя начал пролетать снег. Фредерик сел в омнибус возле Ботанического сада и без приключений доехал до Галери Лафайет. Он купил у цветочницы, которая мерзла со своим лотком у роскошной витрины, небольшой букет пармских фиалок для тетушки. Улица Шатоден нашлась слишком быстро. Чтобы выдержать положенные «пятнадцать минут вежливости», пришлось немного погулять по незнакомому кварталу – Фредерик еще никогда не был на Монмартре. Отовсюду был виден шпиль очень высокой готической церкви Троицы. Времени оставалось так много, что Фредерик даже заглянул внутрь и посмотрел на витражи.
Его мысли занимали вовсе не Шендельсы. Утром он зашел к Мелизе, как и обещал. Дома на этот раз был знаменитый «дядя Клеман», крупный, полный, сурового вида мужчина с лицом, окаймленным короткой бородкой. Видимо, жена и племянник аттестовали ему Фредерика в лучшем виде – издатель пожал ему руку и предложил заходить к ним в приемные дни без приглашений, запросто. Сам Мелизе со вчерашнего дня подкреплялся бульоном и портвейном, и сегодня он чувствовал себя гораздо лучше. К нему вернулся былой апломб, он начал важничать, воображая себя уже не случайной жертвой, а непосредственным участником событий. Интересно, подумал Фредерик, сколько времени пройдет перед тем, как собственная роль покажется Мелизе неординарной, а то и героической? Берто, который по-настоящему спровоцировал ту стрельбу в кафе «Ла Ротонд», о своей роли, естественно, помалкивал. Но его беспокоила судьба арестованных случайных приятелей, он знал, что если кто-то проговорится и выдаст его, то ему будет грозить суровое наказание. Поговаривали, что арестованных третьего и четвертого декабря отправят на каторгу в Новую Каледонию и Гвиану. Точного числа убитых в эти дни никто не знал.
Мадам Марото в розовом утреннем платье, причесанная не так замысловато, как вчера, но опять в ранний час уже накрашенная и надушенная, при муже вела себя точно так же, как и без него – хлопала ресницами, кокетничала и ослепительно улыбалась. Фредерик успокоился на ее и на свой счет. Наверное, у парижских дам так принято, и не будь он настолько безнадежно провинциален, он бы вчера получил больше удовольствия от их беседы. Он ведь тоже способен и шутить, и рассказывать интересные истории, но только когда чувствует себя свободно и не опасается двусмысленностей. Вчера же поведение мадам Марото его настолько смутило, что пока они завтракали и тем более сидели рядом на диване, он держался так, как будто он – рыба, насаженная на палку для копчения. Или даже сама эта палка, унылая, твердая и сухая.
За воспоминаниями он немного потерял счет времени и, выйдя из церкви, понял, что надо торопиться. Быстрым шагом он пересек площадь Трините и вернулся к нужному дому на улице Шатоден. Шендельсы жили на втором этаже красивого, но мрачноватого дома. Он нажал кнопку звонка. За дверью послышались шаги, слишком быстрые, слишком легкие для солидной поступи тети Хелены. Фредерик не успел ни о чем подумать, да и поздно было думать – дверь распахнулась. На пороге стояла Элиза.
Она не улыбнулась при его виде, а смутилась и даже как будто немного испугалась. Он стоял, не решаясь переступить порог. В нем боролись и радость оттого, что он снова ее видел, и злость на тетю Хелену и дядю Рудольфа. Хотя он потратил столько времени на чтение письма Шендельсов между строк и пришел к выводу, что присутствия Элизы в Париже формулировки этого письма полностью не исключают, «забыть» упомянуть, что она здесь, было обманом, глупым и жестоким розыгрышем. И она об этом, конечно же, знала! Наверное, господин Тавернье тоже здесь? Сейчас она улыбнется самой непринужденной улыбкой, потом с ласковой властностью, идеально владея собой, возьмет его под руку, скажет: «Добрый вечер, кузен Фредерик, я хочу познакомить вас с моим мужем» – и поведет в столовую, где уже все накрыто для кофе с потсдамскими лебкухенами в семейном кругу. Ах, как трогательно!
Как бы ни был он зол, делать было нечего. Он шагнул в квартиру. Ладно. Обещал тете Хелене прийти – и пришел. Это всего один вечер, потерпит. Зато теперь от любви к Элизе он сможет излечиться граздо быстрее.
А сама Элиза стояла в двух шагах от него, опустив руки, и смотрела на него странным взглядом, в котором не было ни победительной уверенности, ни кокетства Селины Марото.
– Фредерик, – тихо сказала она, – я ничего не знала. Мама призналась, что пригласила тебя на кофе, только за час до твоего прихода. Верь мне, пожалуйста.
И он тотчас же, в ту самую секунду поверил. Нет, его Элиза не способна ни на розыгрыш, ни на предательство.
– Не за что просить прощения. Я правда рад, что ты здесь, – ответил он.
Элиза протянула ему руку. Фредерик взял ее и просто задержал в своей, не решаясь ни пожать ее, как другу, ни поцеловать, как взрослой замужней даме. Он молча смотрел на нее. Ее темно-синее шелковое платье в белый горох, с белым воротничком, было ей к лицу, но сидело немного нескладно, словно оно было ее любимым еще во времена девичества, однако плохо годилось для ее новой, женственной фигуры. Оно было свободно в талии и тесно в груди, и к тому же слишком коротко. Лодыжки Элизы были в нем довольно сильно открыты, совсем как у Селины Марото – но, конечно, Селина их открывала из кокетства, а Элиза просто от невнимательности. Видно было, что ей некогда следить за своим туалетом. Рыжие волосы были расчесаны на прямой пробор и убраны в сетку. Фредерик заметил, что щеки и нос у нее в бледно-коричневых веснушках, совсем как в тот день незадолго до ее свадьбы, а губы, так хорошо ему памятные, когда-то розовые, свежие и пахнущие мятой, стали тоньше, и их обметала коричневая кайма. У глаз появились первые морщинки. Элиза выглядела совсем взрослой и очень усталой, если не сказать – измученной.
– Ты ведь простишь моих родителей? – спросила она. – Мама хотела сделать нам обоим сюрприз и немного отвлечь меня от проблем. Она решила, что мы с тобой были бы рады встретиться, мы же кузены, и в Париже, по ее словам, у нас нет никого нет роднее по крови. Пожалуйста, не сердись. Пойдем к ним в гостиную.
– Элиза, хватит извиняться, этим ты мне только лишний раз напоминаешь, что я должен был обидеться. Вот сейчас возьму и по-настоящему обижусь.
Она смотрела на него, не отрываясь, ловя каждую смену выражений его лица. И оттого, что по голосу Фредерика было понятно, что он шутит, Элиза наконец-то позволила себе улыбнуться.
– Давно вы в Париже? – спросил он и невольно подчеркнул голосом слово «вы».
– Мы здесь всего две недели – я, Филипп-Александр и няня Брижит. Мой муж остался в Рошфоре. Из-за дел, и не только из-за них. Мы оба согласились, что это пока лучшее решение.
– Вы поссорились?
– Подробно рассказывать долго, а если коротко, то да. Причина появилась давно, но я терпела, а сейчас мое терпение лопнуло... Пойдем, Фредерик, не стоит нам с тобой так долго стоять в прихожей.
Элиза не хотела ни о чем ему напоминать. Но для него это прозвучало именно как намек на их свидания в прихожей дома на улице Мерсье, и он стремительно и густо покраснел, да так, что даже кожа головы вспотела. Чтобы поскорее избавиться от смущения, он спросил Элизу о малыше.
– Увидишь, – улыбнулась она, – я его ненадолго принесу. Он очень любит новых людей и обожает потсдамское печенье. Ну давай же, пойдем. У нас сегодня вечер без посторонних. В столовой только мама и папа, а они не кусаются.
Теперь ему стало легко, и он вступил в парадные комнаты большой квартиры Шендельсов без всякого смущения. В гостиной со стенами бледно-оливкового цвета дядя Рудольф и тетя Хелена доигрывали партию в безик, но при виде Фредерика тут же встали и поспешили навстречу. Господин Шендельс был в полосатом костюме, одновременно и очень респектабельном, и чем-то напоминающем пижаму, а его жена – в платье из тускло-зеленого бархата. Ее медно-рыжие, как у дочери, и такие же густые волосы были заплетены в толстые косы и уложены в прическу. Дядя Рудольф за это время стал словно бы ниже ростом и слишком заметно старше. Тетя Хелена по-прежнему цвела.
– Дорогой мой мальчик, – весело заговорила фрау Шендельс, подошла и крепко его обняла, – надеюсь, ты не рассердился на свою старую тетку? Мы давно хотели с тобой увидеться, но сначала просто не решались тебя тревожить. Амалия нам писала, что ты с головой погружен в занятия. А потом у нас возникли проблемы с магазином в Бордо, и Рудольф был сам не свой, спать не мог от волнения. Я так беспокоилась об его здоровье, что с конца октября и до середины ноября мы никого не принимали. Ну а потом приехала Элиза, и тут я решила, что не стоит больше откладывать, и написала тебе. Тем более, скоро ты поедешь в Ла-Рошель. Я хотела, чтобы ты отвез Амалии наши рождественские подарки. Не доверяю я французской почте. Многое мне нравится во Франции, Рудольф не даст соврать, но кофе здесь просто ужасный, а на почте то и дело что-нибудь пропадает. Мы угостим тебя настоящим кофе. Наверное, ты давно уже скучаешь по нему?
Фредерик понимал, что она имеет в виду кофе, на добрую треть, а то и наполовину разбавленный сливками, такой пили и в доме бабушки Фритци в Потсдаме. Нет, он по нему не скучал. В Париже он с удовольствием пил крепкий черный кофе с капелькой молока: такой кофе был гораздо насыщеннее и богаче вкусом, чем потсдамский и тем более чем тот, к которому он привык дома в Ла-Рошели. Амели Декарт из экономии заваривала кофейную гущу еще на раз и уверяла, что так гораздо полезнее.
– Что случилось с вашим магазином, дядя Рудольф?
Коммерсант нахмурился, не желая об этом говорить. Ответила тетя Хелена:
– Мы его ликвидируем. В Бордо открылся магазин конкурентов, какая-то новая французская торговая фирма. Эти ловкачи договорились кое с кем из наших поставщиков и, похоже, уговорили их снизить закупочные цены! Я не могу понять ни Кляйнпауля, ни Хагенсдорфа, они столько лет не шли на уступки нам, своим соотечественникам, и тут же сдали позиции, когда их об этом попросили иностранцы. Просто возмутительно. Где же их патриотизм?
– Откуда ты знаешь, Хелена, тут же они сдали позиции или после долгих и ожесточенных торгов? – сердито возразил Рудольф Шендельс. – Не стоит говорить об этом, Фредерик все равно далек от таких приземленных материй. Никто из Картенов никогда не занимался коммерцией. Если бы ты сейчас заговорила по-древнегречески, как его покойная бабушка София-Вильгельмина, тогда он бы, может, и заинтересовался твоим рассказом, а так – нет.
– Ах, ну откуда же мне знать древнегреческий? – простодушно возразила тетя.
– Вот и я об этом говорю.
Фредерик понял, что характер у дяди за это время испортился. Зато тетя стала проще и дружелюбнее, разговаривать с ней было легко. Она и вела общий разговор за столом, потому что ее муж и дочь почти все время молчали и друг на друга, что сразу бросилось ему в глаза, не смотрели. Тетя Хелена засыпала Фредерика вопросами о пансионе, об учебе и о друзьях, и он старался отвечать не односложно, хотя мысли его сейчас занимало совсем другое. Он хотел прямо спросить, что произошло у Элизы с мужем, но не решался сам поднять эту тему и надеялся, что кто-нибудь другой при случае все ему объяснит.
Было странно, что Шендельсы не говорили ни слова о вчерашних и позавчерашних событиях. У самого Фредерика из головы не шли уличные костры, баррикады, бесчинства солдат, стрельба по окнам, рассказы о сотнях убитых и тысячах арестованных. Он знал, что совсем рядом отсюда, на Итальянском бульваре, уланы полковника де Рошфора насмерть зарубили саблями и искалечили тридцать с лишним человек только за то, что из толпы кто-то выкрикнул: «Да здравствует Конституция!» Берто и Мелизе, получается, еще легко отделались. Сам Фредерик только сегодня утром опустил в почтовый ящик письмо матери: он представлял, какие ужасы рассказывают о парижских событиях в Ла-Рошели, и при первом же удобном случае поспешил заверить Амели, что жив и здоров.
Обстановку разрядило появление няни с годовалым Филиппом-Александром. Он трогательно обнял пухлыми ручками шею матери. Элиза обмакивала печенье в молоко и кормила малыша, а он причмокивал и улыбался. «Вот самый счастливый человек в этой квартире» – подумал Фредерик. Наевшегося ребенка стали передавать из рук в руки, и он тоже не отказался подержать тяжелое теплое тельце. С тех пор, как Макс и Шарлотта выросли из младенческого возраста, ему не приходилось иметь дела с маленькими детьми, но он вспомнил, что малышам нравится, когда их качают на коленях, и немного с ним поиграл. Мать и бабушка ребенка следили за ним с улыбкой умиления.
Потом наследник имени и рода Тавернье захныкал, и Элиза с Брижит унесли его в детскую. Фредерик остался в столовой со старшими Шендельсами.
– Хочешь немного портвейна? – спросил дядя Рудольф.
– Не откажусь, – ответил Фредерик.
– Посмотрите-ка, мальчик вырос, – улыбнулась тетя Хелена.
– А ты как думаешь? – ворчливо отозвался дядя Рудольф. – Он уже взрослый мужчина, и смешно делать вид, будто бы ничего крепче кофе ему не полагается. А тебе что налить, Хелена? Мятного ликера? Или тоже портвейна, как нам?
– Нет, я ничего не буду, а то голова разболится. Фредерик, отчего ты не спрашиваешь, где наш зять, господин Тавернье?
– Я, признаться, о нем и не вспоминал, мы ведь не имели повода познакомиться. Но Элиза успела мне сказать, что он остался в Рошфоре.
Хотя час назад он очень хотел узнать, почему Элиза разъехалась с господином Тавернье, теперь ему почему-то стало страшно, и он предпочел бы, чтобы дядя и тетя замолчали.
– А она тебе не сказала, почему он там?
– Хелена! – возмутился господин Шендельс.
– Потому что нашей бедной дочери уже больше года приходится мириться с его любовницей. Пока она думала, что об этом больше никому неизвестно, она еще как-то терпела. Но когда она поняла, что неверность ее мужа обсуждает – и заметь, не осуждает! – весь город, ей показалось, что это слишком. Честно признаться, мне тоже так кажется.
– Я считаю, – перебил ее дядя Рудольф, – что полоскать семейное белье с кем-то кроме членов семьи, хотя бы и с родственником, – это верх неприличия. Но раз уж ты об этом заговорила в присутствии Фредерика, то из элементарной вежливости, сказав А, придется теперь сказать и Б. Расскажи ему о двойной жизни господина Тавернье.
– Это не обязательно, – торопливо ответил Фредерик и покраснел.
После сегодняшнего, как сказали бы англичане, файфоклока, он совсем не был уверен, что хочет все знать. Да и чувства его к Элизе на глазах претерпевали удивительные метаморфозы: он теперь понимал, что его недавнее смущение в прихожей было лишь тенью, воспоминанием о прежней страсти. Его к ней больше не тянуло, хотя она, даже поблекшая, по-прежнему была красива и соблазнительна. Но теперь она была просто его кузиной, взрослой женщиной, чужой женой, матерью чужого ребенка. Похоже, ее семейная жизнь сложилась неудачно, и ему было ее искренне жаль, но то обстоятельство, что супруги Тавернье оказались на грани развода, не будило в нем никаких надежд. Ему самому было странно, что любовь, которая заполняла его сердце почти три года, не давала ближе сойтись с другими девушками и женщинами, была все это время источником сладостных воспоминаний и сожалений о несбывшемся, могла вот так просто взять и пройти. Но, по-видимому, ощущения его не обманули. Если бы она не вышла замуж за Тавернье, если бы сейчас он был с ней помолвлен, – неужели он чувствовал бы то же самое?..
– Странно, что я ни разу не видел вас в церкви на улице Сент-Оноре, – поспешил он перевести разговор на другое. – Это ведь главное парижское место встречи протестантов со всей Франции, я там даже кое-кого из ла-рошельцев постоянно встречаю.
– О, мы посещали эту церковь одно время, еще до того, как ты сюда приехал. Но потом поняли, что проповеди нам хочется слушать все-таки на родном языке. Мы теперь ходим в церковь при посольстве Пруссии.
– Понимаю.
– Элиза, может быть, захочет ходить во французскую церковь, если надолго здесь задержится. – При этих словах жены по лицу господина Шендельса пробежала тень. – Она ведь теперь гораздо больше француженка, чем пруссачка. Наши новые родственники еще перед свадьбой восторгались, что она говорит по-французски совсем без акцента. Мы-то, не французы, понятно, не можем об этом судить. Мы ее с собой еще не брали ни в церковь, ни с визитами к нашим друзьям. Только два раза водили в театр. «Ифигения» Глюка – это настоящий шедевр, послушай обязательно!
Разговор потек по более безопасному руслу: спектакли, концерты, вернисажи. Даже у дяди Рудольфа раздражение немного улеглось. Фредерик спрашивал себя, что больше поколебало основы, на которых держалась его уверенность в себе, – неприятности с магазином или неудачный брак дочери. Наверное, второе. Тот, кто всю жизнь занимается торговлей, знает, что дела порой приносят убытки, и знает, что опять сможет подняться. А вот единственная и любимая дочь просто не имела права подложить отцу такую свинью и разрушить тщательно обдуманное и расчетливо выстроенное брачное предприятие. Этим и объяснялось неявное раздражение господина Шендельса против Элизы. Тетя Хелена относится к ней гораздо добрее, но, скорее всего, и она не в восторге от того, что приезд Элизы и внука заставил ее поменять налаженную, комфортабельную жизнь. А еще Фредерик заподозрил, что Шендельсы не хотят, чтобы друзья и знакомые по прусской церкви увидели их в обществе полуразведенной дочери. Они ее любили, конечно, но явно не для того выдали замуж за внука Жана-Луи Адмиро, богатейшего и влиятельнейшего человека в Ла-Рошели, чтобы она вот так сваливалась им на голову и компрометировала в чужих глазах.
Появилась Элиза. Она явно обрадовалась, что Фредерик еще не ушел. Но ему все равно пора было прощаться, если он не хотел опоздать к библейскому часу. Он встал, пожал руки дяде и тете, и они немедленно вернулись к безику. Служанка убирала со стола. Элиза вышла следом за Фредериком в прихожую.
– Ты придешь еще? – спросила она.
– Не знаю. До Рождества и нового семестра – вряд ли. – Он не решился спросить, надолго ли она в Париже. – Днем у меня слишком много дел в университете, а по вечерам я хожу в Коллеж де Франс.
– Ты не занимаешься политикой? Как только ты пришел, я хотела задать тебе этот вопрос, но не могла при родителях. Они предпочитают делать вид, что вокруг ничего не происходит, хотя выписывают три газеты и знают почти все.
– Я республиканец, но не радикал, если ты это имела в виду.
– Береги себя, пожалуйста.
Она подала ему пальто и шляпу. А потом, когда он уже застегнулся и поднял воротник, внезапно качнулась к нему и заключила его в объятия.
Фредерик нашел ее губы, и они с готовностью раскрылись. Они были мягкими и податливыми, совсем как у той юной Элизы, которую он когда-то знал в Ла-Рошели. Ее руки теперь безвольно лежали на его плечах, они были не такими смелыми, как губы. И он пришел ей на помощь и обнял ее. Жалость, нежность, воспоминания о том, как долго он ее любил, мучившая его все эти годы незавершенность их отношений, собственная усталость и одиночество, а еще – благодарность Элизе за то, что на протяжении вечера она ни разу не оступилась и не взяла ни одной фальшивой ноты, всколыхнули в нем прежние чувства. Наверное, всколыхнули ненадолго – он этого не знал и не хотел знать. Но сейчас он обнимал ее все крепче, ласкал и целовал все смелее. Он даже расстегнул пуговицы пальто, чтобы она могла прильнуть к нему без препятствий и грубое сукно ее не поцарапало.
Тянулись минуты, продолжать было все более и более рискованно, но остановиться никто из них не мог. И тут из дальних комнат донесся плач ребенка. Элиза отпрянула.
– Я должна идти, – прошептала она, мгновенно трезвея. Юная Элиза 1849 года уплывала в небытие, взамен возвращалась взрослая, чужая Элиза, молодая мать, связанная приличиями и условностями. – Фредерик, пожалуйста... Не думай обо мне плохо.
– И в мыслях даже не имел.
– Значит... прощай?
– Не знаю, – честно признался Фредерик. – Давай пока все-таки скажем «до свидания».
Она улыбнулась и быстро провела пальцами по его щеке.
– Тогда до свидания.
Погода была отвратительная, но если бы не страх оказаться через час перед закрытыми дверями пансиона, Фредерик все равно прогулялся бы пешком. Он хотел и не хотел, чтобы наваждение развеялось. Испытанный способ загрузить себя работой сегодня не поможет. К счастью, завтра воскресенье, и ему не нужно готовиться к занятиям. Сегодня можно будет почитать Мишле или подумать о статье, посвященной поэтам-гугенотам д’Обинье и дю Бартасу. Или даже махнуть на все рукой и после библейского часа пойти к Шассену, устроить небольшую пирушку в складчину, если только он не занят диссертацией. Несмотря на запрет мадам Бризон, небольшой запас продуктов они в комнатах держали, и в эти тревожные дни хозяйка закрывала глаза на нарушение устава: понимала, что лавки могут закрыться и еды им будет не купить. Только насчет спиртного все студенты были предупреждены очень строго: тот, кого поймают с поличным, немедленно сдаст ключ и отправится с вещами на улицу.
Фредерик вышел на площадь Трините и сел в омнибус. На улицах спешно прибирались муниципальные службы, а дождь смывал следы крови и пороха с парижских мостовых. Фредерик чувствовал, что вокруг него и с ним самим происходит что-то такое, что он не в состоянии изменить. Хорошо, что скоро домой. Бегство, может быть, не лучший способ справиться со стыдом и бессилием, но ничего другого ему не оставалось. Он воображал, что после смерти Мюриэль и отца повзрослел сразу и окончательно, что теперь он глава семьи, все решает, за все отвечает, ничьи советы ему не нужны. И в Ла-Рошели, возможно, это так и было. Но в своем парижском одиночестве и первом столкновении с по-настоящему взрослыми проблемами ему не хватало опыта, он сам это понимал. Он очень устал от Парижа, устал быть слишком самостоятельным и взрослым. Как же приятно будет, фигурально выражаясь, посидеть на скамеечке у ног старших друзей, Госсена, Делайяна и Флерио! Пусть они его поучают, пусть наставляют и даже ругают, пусть дают ему запоздалые советы – он выслушает их с радостью. Как хорошо будет побыть эти две недели просто сыном, просто другом, просто братом. Бродить по пустынному пляжу, по улицам. в которых завывает ветер, читать вечерами какую-нибудь ерунду. Он заранее разрешал себе немного слабости, потому что хорошо знал – этой передышки будет достаточно, чтобы вернуться и снова пойти своей дорогой, свернуть с которой ему все равно не удастся.
[1] Фамилия Марото (Maroteau) созвучна слову marteau – молоток.
[2] Сентонж – историческая область в Пуату-Шаранте с центром в городе Сент (Saintes).
[3] Форнарина – имя возлюбленной Рафаэля, модели для многих его картин. В переводе с итальянского это прозвище означает «булочница».
Глава 3. Принятие
Почтовая карета в последний раз подпрыгнула на случайно попавшем под колеса камне перед тем, как слегка замедлить ход на ровном участке дороги и вкатиться в массивные, помпезные, как триумфальная арка, ворота Порт-Руаяль. Дома! Копыта лошадей теперь цокали по мостовым Ла-Рошели. Позади осталась площадь перед церковью Нотр-Дам, совсем рядом с домом, но Фредерик не успел попросить затормозить, и пришлось проехать еще несколько кварталов, прежде чем возница остановил карету на площади возле центральной почты, рядом с мэрией. Фредерик сидел в глубине кареты, стиснутый с одной стороны тучным коммерсантом, который возвращался из деловой поездки в Пуатье, а с другой – старухой, держащей на коленях целую пирамиду свертков и коробок с покупками. Из-за того, что соседи закрывали собой вид из окон, Фредерик всю дорогу видел только пробегающие мимо пустые поля, обширные болота, черные петли виноградных лоз или строения из бело-серого песчаника. Поэтому когда он вышел из кареты и посмотрел на небо, то даже ахнул от изумления. Уже темнело, но все равно было видно, что над городом и морем низко висит очень черная туча, плотная в середине, рыхлая и клочковатая по краям. Ветра пока еще не было, но он знал эту обманчивую тишину перед ураганом и ливнем с грозой. Надо было торопиться.
До улицы Вильнев было недалеко, и он преодолел это расстояние за какую-то четверть часа. С первыми порывами ветра и первыми каплями дождя он уже входил в ворота своего дома. Мать успела предусмотрительно закрыть все ставни и жалюзи, так что его никто из домочадцев не увидел, но его, конечно, ждали – он еще за неделю сообщил, что выедет из Парижа двадцать второго декабря.
Дверь легко поддалась, словно в доказательство, что он рассудил правильно. Он вошел в переднюю, очень чистую и странно тихую для дома, где есть маленькие дети, да еще и накануне Рождества.
– Здравствуй, Фредерик, – появилась из глубины дома Амели Декарт. – Успел, не промок?
Мать подошла, поцеловала в лоб холодными губами – для этого ему пришлось пригнуться, – и смахнула соринку с его пиджака. Она была очень маленькая и хрупкая в черном платье и войлочных туфлях без каблуков. Ее миниатюрность показалось Фредерику странной. Не мог он так вырасти за эти четыре месяца, чтобы теперь смотреть на нее свысока! Он, кажется, уже перестал расти в свои почти девятнадцать, и мать не могла так высохнуть в свои сорок два. Пережитые утраты ее резко состарили, но в прошлом году сын не замечал в облике матери ничего необычного. Это теперь ему бросилось в глаза, что по сравнению с тетей Хеленой Амели выглядела маленькой старушкой. Даже седая и суровая мадам Бризон, и та казалась полнокровнее, чем вдова пастора.
– Все в порядке, я успел.
– Переодевайся и умывайся, я тебе ужин подам. – Амели держалась очень спокойно, в ее лице ничего не указывало на то, что она рада приезду старшего сына.
– А где Макс и Шарлотта?
– В столовой.
Верно, на часах уже шесть. Фредерик в Париже не придерживался специальных часов для приема пищи, обедал с друзьями после лекций, а ужинал, когда было время – если оно было. Но незыблемость домашних порядков его обрадовала, он мечтал, хоть и в этом себе не признавался, найти свой родной дом таким же, каким оставил его.
– Я страшно проголодался, – признался он. – Уже иду!
– Фред приехал! – из столовой на хлопанье двери и голоса выбежали младшие брат и сестра. За четыре месяца они не очень изменились, но от него отвыкли. Максимилиан застеснялся, спрятал руки за спину, когда старший брат его обнял. Шарлотта тоже потупила глаза. Только когда Фредерик легонько ущипнул их за носы, как делал, когда они были совсем маленькими, они перестали дичиться и прижались к нему, даже потерлись головами, будто котята. Макс и Шарлотта оба родились белокурыми, в их чертах не было ничего от Декартов – законченные Шендельсы и Видмеры. Но мальчик уже сейчас был крепышом, а девочка – худенькой и хрупкой, как сама Амели. «Ты не думай, что я ее мало кормлю, – сварливо сказала мать, – просто эта мадемуазель предпочитает такие кушанья, на которые у нас нет денег».
– Соскучились? – спросил Фредерик.
– Еще как! – ответила Шарлотта. – Без тебя тут слишком тихо, я даже просыпаюсь по ночам от того, что в тишине мне чудятся разные разности.
Бедная малышка. Конечно, пока комната старшего брата была обитаемой, пока он часто засиживался до полуночи со своими книгами и рукописями, и полоска света лежала на его пороге, младшим было не так страшно засыпать в своих неуютных спальнях.
– А когда нам можно будет приехать к тебе в Париж? – нетерпеливо затормошил его Макс.
– Да хоть в апреле на пасхальные каникулы. Я уже думал об этом.
– Ты в состоянии снять нам отель и содержать нас в Париже целую неделю? – недоверчиво отозвалась мать.
– Я поселю вас в пансионе на улице Сен-Виктор. На Пасху кроме своей комнаты я смогу располагать еще и комнатой товарища. – Фредерик мог с чистой совестью рассчитывать на Шассена, тот сам это предложил, потому что всегда уезжал на Пасху в Ним. Шассен и подал Фредерику замечательную мысль пригласить сюда родных и совсем недорого прожить с ними в Париже целую неделю. Мадам Бризон соглашалась на это время селить в своем «монастыре», как в шутку называли пансион студенты-французы, посторонних людей, если речь шла о родителях.
– Звучит сомнительно, – сказала Амели.
– Я поговорю с самой управляющей, и если она разрешит, значит, все в порядке. Или подождем до следующего года. Если я хорошо закончу этот год, то в следующем постараюсь найти работу и к Пасхе смогу устроить вас удобнее.
– Доживем, тогда поговорим.
Мать говорила, не разжимая губ, что означало у нее крайнюю степень неодобрения.
Фредерик сел за стол, и перед ним появилась чашка светло-бурой жидкости почти без запаха кофе. Зато хлеб был очень свежий, видимо, Амели перед обедом сходила сама или послала Шарлотту в булочную. Аромат его, может, и уступал аромату свежевыпеченного парижского хлеба, но был таким безошибочно родным, что рука возвратившегося домой студента сразу же потянулась к большому куску. Холодная вареная говядина с дижонской горчицей и салатом тоже оказалась очень вкусной. Вечерний час уже позволял добавить ко всему этому бокал вина, но Фредерик не решился спросить его у матери. Скорее всего, скажет, что погреб давно стоит пустой и на его пополнение у нее нет денег. И правильно, это не ее забота. Завтра он сам сходит в винную лавку и купит несколько бутылок к Сочельнику и Рождеству.
– Я вижу, ты ждешь чего-то еще, – вдруг сказала мать. – У меня есть вино из замка Сен-Жерве. Эмманюэль де Бризак, сын нашего графа де Сен-Жерве, тот, который остался в Бордо, еще в прошлом году занялся виноделием, и это вино его первого урожая. Граф прислал мне несколько бутылок.
– О таком я даже не мечтал. А вы сами? – Фредерик заметил, что она несет из буфета бокал только для него.
– Я никогда не любила вина и не понимала, зачем люди его пьют, – ответила Амели, но вернулась и взяла бокал и себе.
Фредерик не считал себя таким уж знатоком вин, в Париже они с друзьями чаще всего пили домашнее, которое продавалось на разлив и выносилось в кувшинах, а не в бутылках. Однако это, с тонким послевкусием спелой вишни, очень отличалось от того, чем они с Шассеном или с факультетскими товарищами привыкли скрашивать свои полуторафранковые или трехфранковые ужины. Амели тоже пригубила и слегка наклонила голову.
– Завидую тем, кому вино помогает переносить эту жизнь, – внезапно сказала она. – Я попробовала и поняла, что мне, увы, не помогает, только хуже делает.
Фредерик в этом не сомневался. Мать давно привыкла встречать свои несчастья с холодной и трезвой головой. Про себя он знал, что не очень похож на нее в этом отношении. Вином он никогда не злоупотреблял, но замечал, что даже после одного стакана кто-то как будто смахивает пыль с окружающей реальности, как будто промывает мутное стекло. Его зрение и слух обострялись, слова текли свободнее, и это было одно из редких состояний, когда он чувствовал себя способным писать не сжато и сухо, как обычно, а почти так же цветисто и витиевато, как Эмиль Прадье, лучший студент факультета словесности и будущий новый гений французской литературы. Правда, эйфория неизбежно проходила, и к тому же когда утром Фредерик перечитывал написанное на нетрезвую голову, слова, казавшиеся ему такими смелыми и свободными вчера, теперь выглядели тем, чем они и являлись – бесстыдным фиглярством. Он ни за что бы не отдал это на суд профессора.
Притихшие Макс и Шарлотта уже опустошили тарелки и ревниво делили последний ломтик говядины. Фредерик отдал им один из своих нетронутых, чтобы каждому досталось по целому, но налил себе еще вина. Мать проводила его руку с бутылкой укоризненным взглядом.
– Ты стал настоящим французом.
– Но я и так француз, – удивился Фредерик. – Разве нет?
– Да, верно, у тебя для этого чуть больше оснований, чем было у твоего бедного отца. Ты хотя бы родился во Франции.
Она еще немного помолчала и добавила:
– И волосы отпустил. Зачем? Чтобы стать похожим на карбонария, как бедный Карл-Антон? Не очень разумно в такое время.
Фредерик действительно за все время в Париже ни разу не стриг свою густую копну волос, потому что не любил, когда они вьются, а на отросших волосах волны делались мягкими, почти незаметными. И еще потому, что так он меньше отличался от студенческого населения Латинского квартала. Он поспешил успокоить мать, заверив, что с длинными волосами ходят почти все его товарищи, и никого из них не назовешь карбонарием. И не солгал: как раз-таки Берто, стоящий ближе всех к этому определению, стригся регулярно.
На улице уже вовсю бушевала непогода. Ставни скрипели от ветра, по крыше хлестали потоки дождя. В столовой стало совсем темно. Мать вытащила и зажгла новые свечи. Лучшие тарелки, расставленные на буфетной полке, как всегда, сияли, отражая огоньки, но больше ничего праздничного Фредерик не заметил.
– Какое сейчас море? – спросил он.
– Прилив, но не самый большой, – ответила Шарлотта.
– Коэффициент семьдесят два, и он растет! – солидно уточнил Максимилиан.
– Будем надеяться, что завтра, когда прилив станет выше, ураган утихнет.
– Только бы крыша опять не протекла, – вздохнула Амели. – В прошлом месяце я наняла рабочих, чтобы заменили сгнившую черепицу прямо над твоей комнатой, но сомневаюсь я, что они все сделали как надо.
– В мою комнату текло с крыши? Книги не испортились?
– Нет, нет. Только обои, и то чуть-чуть.
Мать не спрашивала Фредерика о Париже. То ли ей было достаточно того, что он сам ей писал, то ли она не решалась выпытывать подробности взрослой жизни своего сына, подозревая, что не все они ей понравятся. Но сама охотно рассказала ему последние городские происшествия и новости.
– О господине Кавалье ты, конечно, знаешь из письма пастора. Он умер от удара, все случилось внезапно, он не болел ни одного дня. Прямо при покупателях вдруг зашатался, схватился за прилавок и рухнул на пол. Когда прибежала мадам Кавалье, она нашла его еще живым, но он лишился речи и был полностью парализован. К вечеру он скончался. Кристиану передали эту весть по телеграфу, но он не смог приехать тотчас же, и убитая горем мадам Кавалье всем занималась одна. Госсены, Шарль и Огюстина, были все время с ней, это само собой разумеется, а вот остальные больше мешали, чем помогали. От ее старших дочерей толку никакого, да и от среднего сына Андре – тоже, ты ведь его помнишь. Господин Кавалье хотел отправить Андре в Америку, к родственникам в Нью-Рошель, чтобы он там набрался ума и научился зарабатывать деньги. Но не успел договориться, и теперь Джанет с Кристианом самим придется его наставлять. Мало им забот с мастерской и магазином, так еще и тяни на себе этого бездельника.
Фредерик отметил, что мать говорит и о мадам Кавалье, и даже о несостоявшемся женихе Мюриэль не только с сочувствием, что естественно в нынешних обстоятельствах, но и, пожалуй, не без симпатии. Они помирились еще на похоронах Жана-Мишеля Декарта, однако о дружбе между ними речи до сих пор, конечно, не шло – максимумом теплых отношений было то, что они раскланивались при встрече.
– Изабель больше страдает не из-за смерти отца, а из-за того, что ее свадьбу теперь придется отложить на полгода. А вдруг жених за это время передумает? Ну а Бланш… Пастор Госсен не рассказывал тебе о Бланш?
– Нет.
– Забыл, наверное. – Глаза Амели возбужденно блеснули. –Сразу после похорон отца она вступила в протестантскую миссию «Сёстры Магдалины», и теперь поедет просвещать словом Божьим диких канаков-людоедов в Новую Каледонию!
– Боже милостивый! – вырвалось у Фредерика. – Храни этих несчастных.
Близнецы захихикали. Амели предпочла сделать вид, что не услышала иронии в его словах.
– Странно, что пастор тебе не написал, вся Ла-Рошель целых две недели только об этом и говорила.
– Ну что ж, если Бланш нашла себе дело, я за нее рад. Только не нужно клеветать на канаков. Предрассудки об их людоедстве давно опровергнуты. – Фредерик прочитал в Париже немало мемуаров политических ссыльных, которые вернулись из Новой Каледонии. Оливье Берто интересовался этим вопросом, не исключая для себя подобного будущего, и охотно снабжал документами своих друзей. – Это раньше такие слухи действительно распускались, с определенными целями – заранее до полусмерти запугать осужденных на каторгу и ссылку.
– А ты видел их ужасных идолов, которые выставлены в музее в отеле де ла Трамбле? Я тоже никогда не верила этим россказням, считала, что все это наветы на бедных наивных дикарей, среди которых, если на то пошло, уже немало христиан. Но когда я посмотрела на эти вырезанные из дерева лица кровожадных демонов, а не людей, то подумала, что слухи могут быть и правдой. Бедняжка Бланш! Я ее, признаться, не люблю и никогда не любила, но все же такой участи она не заслуживает.
– Теперь они ее съедят, да? – пискнула Шарлотта.
Максимилиан громко захохотал. Лицо матери передернулось от раздражения.
– Замолчите! Идите в гостиную и играйте там, пока я закончу разговор с вашим старшим братом.
Близнецы послушно вышли, но по их лицам было понятно, что они сегодня еще вдоволь наговорятся о людоедах.
– Так вы снова побывали в музее? – Поистине, сюрприз за сюрпризом! Мать всегда с трудом мирилась с тем, что отец был увлеченным натуралистом и гораздо охотнее, чем церкви, посвящал свое время Обществу естественной истории. В феврале этого года, когда Общество чествовало Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю в связи с его девяностолетием, юбиляр прислал пригласительные билеты вдове и сыну пастора Декарта. Фредерик с матерью сидели среди почетных гостей в первом ряду. Потом они осмотрели музей, но в зал с тихоокеанскими коллекциями тогда не поднимались.
– Да, побывала, – нехотя призналась Амели. – Бартелеми Рансон-младший заказал памятную доску для зала энтомологии, в напоминание о том, что большая часть коллекций насекомых была собрана и обработана твоим отцом, и захотел посоветоваться со мной, где ее лучше повесить. А сама доска почему-то хранилась в зале, где стоит этот оживший ночной кошмар. Я, конечно, потом высказала Бартелеми все, что думаю по этому поводу.
– Как поживает господин де Бельвю? – Фредерик попытался перевести разговор на другое, но темы, связанные с семьей Кавалье, еще не были исчерпаны.
– А почему ты не спрашиваешь, кто теперь играет в церкви на органе, раз Бланш Кавалье стала «сестрой Магдалины»? – Мать встала и начала собирать посуду на поднос.
– И кто же на нем играет?
– Я.
– Поздравляю. Вы не писали мне об этом.
– Не успела. Первый раз я играла совсем недавно, на заупокойной службе по господину Кавалье. Конечно, я не надеялась, что пастор предложит мне и дальше играть в церкви. Но в тот же день после похорон Бланш объявила о своем решении, и появилась необходимость искать постоянного органиста. Пастор спросил на церковном совете, не будет ли кто-нибудь возражать, если органисткой пока буду я. Уверена, что Пьер Дельмас был против, но подробностей из Шарля Госсена я так и не вытянула.
– Какая разница, мама, главное, что ваша многолетняя мечта сбылась. Теперь вы счастливы?
– Нет, Фредерик, – помедлив, ответила Амели. – Слишком поздно. И пальцы у меня не те, и техника не та, чем во времена, когда я была моложе и мечтала помогать твоему отцу на богослужениях. И сама я уже не та. Я это делаю только из чувства долга и не обижусь, если пастор найдет кем меня заменить. С тех пор, как ты уехал в Париж, я даю младшим детям Кавалье уроки музыки два раза в неделю. Жан-Пьер ленится, хотя способности у него есть. Наверное, мадам Кавалье позволит ему больше не заниматься. А вот Лилиан радует меня, она не только одаренная девочка, но и старательная, и при этом скромная. Уверена, что через несколько лет она и будет играть в нашей церкви на органе. Почему бы и нет? Выйдет замуж за хорошего человека, проживет всю жизнь в Ла-Рошели – для того, чтобы захотеть стать артисткой, у нее слишком мало тщеславия… Ты не поможешь мне, Фредерик, отнести этот поднос на кухню? Нет, больше ничего не нужно, завтра утром придет приходящая служанка и все приберет… Ты не так давно встречался с Шендельсами?
От неожиданности он вздрогнул, но взял себя в руки.
– Да, встречался. У них все хорошо. Я привез от них рождественские подарки для вас и для близнецов.
– Положишь завтра в гостиной к остальным подаркам. Уж не знаю, на что там расщедрились Хелена и Рудольф. Мои будут очень скромными, но без частных уроков я бы не смогла накопить денег и на это.
Фредерику стала понятна еще одна причина лояльности матери к семье Кавалье.
– Не нужно беспокоиться. Если что, у меня никаких подарков нет. Близнецам я завтра дам по десять франков на сладости или на новые книжки, а вам выпишу чек на пятьдесят. Более щедрым я пока быть не в состоянии.
– Не говори глупостей, Фредерик. Ты прекрасно знаешь, что от тебя я не жду никаких подарков. Ты всего лишь студент, и благодарение Богу уже за то, что мне не нужно тебя содержать. Мне кое-как хватает на помощницу по хозяйству, это главное, без нее я бы не смогла вести дом и заботиться о Максимилиане и Шарлотте так, как требует наше положение в обществе. На продолжение учебы для них обоих мы немного отложили. Я буду просить главу нашего учебного округа, чтобы мне сделали скидку хотя бы на одного из детей. Ты ведь завтра поможешь мне составить письмо в таких выражениях, чтобы они не смогли мне отказать? А платье себе я могу и перешить из старого.
Сын вздохнул. Он знал, что стоицизм матери не был показным, но эта сцена его смущала, ему казалось, что мать чуть-чуть рисуется перед ним тем, как достойно она справляется с ролью бедной и благородной вдовы. Амели тем временем продолжала:
– Элиза все еще живет у родителей?
– Я был у них в начале декабря и больше ничего о них не знаю.
– После ее замужества и особенно после несчастья с Мюриэль я немного завидовала Хелене, – призналась Амели. – Я говорила себе: вот достойные плоды отцовского участия в судьбе детей, ведь если бы твоему бедному отцу было не все равно, что происходит с его семьей, Мюриэль была бы теперь замужем. И не за Кристианом Кавалье, хотя я ничего не имею против этого мальчика, а за богатым, может быть, даже знатным и всеми уважаемым мужчиной. Но теперь я не знаю, что и думать. Мне начинает казаться, что не худо было тогда спросить саму Элизу. Накануне свадьбы и на самой свадьбе она счастливой не выглядела.
Часы пробили восемь. Амели спохватилась, что близнецам пора отправляться спать. Фредерик был этому рад, потому что сам собой нашелся повод уйти от тягостного разговора.
– Если моя помощь вам не нужна, я пойду к себе, немного почитаю. Или схожу к пастору.
– К пастору ты еще успеешь. Сегодня отдохни.
Амели подошла к нему и положила руки ему на плечи. Он почувствовал знакомый материнский запах – лавандового марсельского мыла, накрахмаленного белья, чистой, отутюженной одежды. Раньше этот запах олицетворял для него уют и порядок их дома. Сейчас он показался Фредерику запахом бедности, одиночества и смиренного увядания.
– Фред, – тихо сказала мать, – ты уже решил, что будешь делать после окончания университета?
– Писать докторскую диссертацию, – ответил он.
По ее лицу пробежала едва заметная тень.
– Если я умру, тебе придется заботиться о Максе и Шарлотте, не забывай об этом. Больше о них позаботиться некому.
– У вас есть причины для таких мыслей, мама?
Амели довольно часто заговаривала о своей смерти, и Фредерик не обращал внимания на такие разговоры, считал, что это просто ее характер и ничего больше. Но сегодня он встревожился.
– Я здорова, если ты это имеешь в виду. Вот только господин Кавалье тоже как будто был здоров... Не забывай, мой сын, что один Всевышний властен над нашей жизнью и смертью. Я пока еще не готова перед ним предстать, и каждый день молюсь, чтобы он не забирал меня к себе раньше, чем или Максимилиан закончит свое образование, или Шарлотта выйдет замуж, – я не настолько дерзка, чтобы просить и того, и другого сразу. Но мне было бы спокойнее, знай я, что смогу доверить их тебе, если мой час придет раньше, чем они встанут на ноги.
– Разумеется, вы можете, – Фредерик даже обиделся. – Стать учителем и начать зарабатывать на жизнь я всегда успею. Я и так уже бакалавр, через два с половиной года сдам экзамены на степень лиценциата филологии, с ней меня возьмут преподавать в любой коллеж. Но я уверен, что с вами все в порядке, а пока у меня есть время и возможности, мне хочется попробовать сначала сделать то, что меня по-настоящему интересует. По-моему, нечего даже говорить об этом.
Рука матери коснулась его щеки.
– Ты стал очень похож на отца, – сказала она. – Это-то меня и беспокоит. Ну, хорошо. Иди.
На следующий день от вчерашней непогоды почти не осталось напоминаний. Рано утром Фредерик открыл на стук почтальона, который пришел с посылкой из Потсдама, вышел на крыльцо и зажмурился от поразительного зрелища: шпиль церкви Нотр-Дам весь так и пылал в лучах восходящего солнца. Мостовые уже высохли, вся вода успела стечь в канал. Кое-где валялись ветки, оборванные ураганом, да окна соседних домов еще были опасливо прикрыты ставнями, но день, вступающий в свои права, обещал быть превосходным.
– Рождественский Сочельник! – сказала мать. Она улыбалась. Поздним вечером, а может, рано утром, пока еще все спали, она украсила нижние комнаты венками из омелы и остролиста и постелила на стол белоснежную скатерть. – Тебе придется самому отвести брата и сестру в церковь, Фредерик. Мне нужно там быть заранее, чтобы успеть порепетировать.
После завтрака Фредерик пошел в город. Он заглянул к Шарлю и Огюстине Госсенам, ненадолго, только чтобы засвидетельствовать свое почтение. У пастора он застал Леопольда Делайяна, историка, библиотекаря и нынешнего директора лицея Колиньи, а также – и вот это было неожиданностью – своего крестного, доктора Дювосселя. Вчерашний разговор с матерью настроил его на меланхолический лад, он немного встревожился, но оказалось, что никто не болен, доктор пришел обсудить кое-какие церковные дела.
Фредерику все, конечно, обрадовались. В отличие от Амели, Госсены, Делайян и доктор с любопытством расспрашивали его о Париже, об учебе, о событиях начала декабря и о голосовании за отредактированную конституцию, которое прошло двадцать первого декабря. «У нас здесь говорят, – сказал доктор Дювоссель, – что переворот был совершен на английские деньги, а точнее, на деньги мисс Ховард». – «А что именно говорят?» Фредерик тоже слышал о мисс Харриет Ховард, бывшей актрисе и даме полусвета, многолетней спутнице жизни принца-президента и матери его двух внебрачных сыновей. Но стремление соотечественников везде и всюду в истории «искать женщину» его немного раздражало. Доктор обобщил городские слухи: большинство ла-рошельцев убеждено, что мисс Ховард, прозванная Эгерией, покровительница и возлюбленная принца-президента, продала в Англии все свое имущество и заложила драгоценности, пожертвовала буквально всем, чтобы Луи-Наполеон мог на эти деньги обеспечить лояльность армии. «Мечта, а не женщина!» – насмешливо отозвался пастор. «Да, все говорят, что она ему очень предана», – кивнул доктор. «И вы правда верите, что одна-единственная куртизанка способна на свои драгоценности купить всю французскую армию?» – удивился Фредерик. Огюстина Госсен на эти речи только вздохнула. Она по-женски сочувствовала мисс Ховард и была уверена, что когда Луи-Наполеон станет императором, «Эгерия» получит отставку. «Она была с ним в годы невзгод и бедствий, – укоризненно сказала Огюстина, – но вот увидите сами, свой триумф он разделит с другой женщиной».
Когда Фредерик выходил от пастора, голова у него гудела. Он очень любил обоих Госсенов и крестного, уважал Леопольда Делайяна, но вести с ними политические дискуссии теперь, после четырех месяцев, проведенных в Латинском квартале, оказалось слишком тяжело. Парижане, даже если это были всего лишь его приятели-студенты, понимали самую суть вопроса. А в Ла-Рошели на события в столице смотрели под своим провинциальным углом, любили сплетничать, а не анализировать, и о смене политических режимов думали с усталой иронией: «Что-то они слишком зачастили: монархия, республика, монархия… Надоело менять вывески! Остановитесь уже на чем-то одном, господа».
Он отказался от приглашения Огюстины пообедать, сказал, что не хочет им сегодня мешать и лучше зайдет в другой день. Выпить он отправился в ресторан «У Реколетов» и слишком поздно заметил обедающее семейство Дельмас. Раймон и Луи тут же подошли к нему. Их родители лишь издали холодно кивнули. Фабьен Дельмас летом женился на Лизетте Бернон. Невеста не могла похвастаться ни красотой, ни умом, ни хотя бы приятным характером, но в приданое она принесла целый доходный дом на улице Гаргуло, и молодая семья Дельмас процветала. Фабьен давно мечтал стать судовладельцем, и теперь благодаря родственникам жены мог не просто вложиться в судно, на это-то хватило бы и его собственных денег, а создать со временем целое пароходное товарищество.
Фредерик потом зачем-то пошел в порт вместе с Луи и Раймоном, им хотелось показать ему судно, к которому приценивается Фабьен. Фредерик похвалил, хотя ничего не понимал в кораблях. Братья Дельмас не спешили уходить из порта, где работа после шторма кипела даже сегодня, в Сочельник. К счастью, ураган оказался не очень разрушительным. «Ни одной мачты не сломано, ни одного причала не разбито, буря в стакане, а не ураган», – сказал Раймон Дельмас и пренебрежительно сплюнул.
Из порта Фредерик уже под вечер заглянул в квартал Сен-Николя, поздоровался с родителями Алонсо и с его женой, посмотрел на его сына, которому только что исполнилось два месяца. Потом он прошел мимо дома, где Мюриэль недолго жила вместе с Дидье Пешю. На мгновение его сердце замерло – крупный и широкоплечий молодой рыбак возился с растянутой сетью, то ли примеривался ее сложить, то ли собирался чинить прорехи. Из окна высунулась женская рука с фонарем, блик упал на спутанные светлые волосы рыбака. Фредерик ускорил шаги. Время шло к вечеру, пора было отпустить мать репетировать для рождественского богослужения.
Церковь на улице Сен-Мишель по случаю Рождества заполнилась целиком, пришлось даже нести дополнительные стулья из зала церковного совета, чтобы люди не стояли за рядами скамей. После торжественной службы в проходе сначала было не протолкнуться. Но и опустела церковь тоже очень быстро – все торопились домой, к накрытым столам и ожидающим в гостиных сверткам с подарками.
Шарль Госсен снял очки и вытирал лицо клетчатым платком, а мадам Госсен смотрела на него с восхищенной улыбкой. Проповедь, которую он произнес полчаса назад, была предназначена не для взрослых, а для детей, потому что все они даже самые маленькие, сидели сегодня в церкви, и, конечно, потому, что Бог сегодня сам явился к людям в облике беззащитного младенца. Пастор умел разговаривать с детьми. В нем и самом, хоть ему недавно исполнилось сорок лет, сохранились то чистосердечие и простодушная веселость, которые человек со вступлением во взрослую жизнь обычно теряет, а возвращает себе снова – да и то не каждый – только вместе со старением и обретением мудрости.
Усталая, но по-прежнему деловитая Амели Декарт спускалась с хоров. Близнецы ждали ее в обществе своего крестного Бартелеми Рансона-младшего и его матери, старой мадам Рансон. Они уже получили от Огюстины Госсен, которая тоже была их крестной, каждый по красиво перевязанной бантом коробочке, и теперь, судя по загадочному лицу Бартелеми Рансона и его спрятанным за спиной рукам, как раз был волнующий момент вручения новых подарков. Фредерик издали помахал им всем, давая понять, что он здесь, никуда не ушел, – и направился к скамье, возле которой стоял Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю в обществе своего камердинера.
– Фредерик! – Старый ученый был рад его видеть. – Я не заметил тебя перед богослужением и даже решил, что ты остался в Париже на Рождество.
– Ну нет! Я уже не меньше трех недель только о Ла-Рошели и думал, – ответил юноша.
– Знаю, мой друг. Усомнился не более чем на мгновение. Ты ведь придешь ко мне в один из дней своих каникул? Я сейчас редко выхожу из дома и почти никого не принимаю, но ты – другое дело.
– Конечно, когда вам будет удобно. А можно прямо сейчас проводить вас до дома, мсье де Бельвю?
– Нет, мой мальчик, сегодня не нужно. Приходи на обед послезавтра, а сегодня лучше побудь с матерью. Она тебя ждала. Я тоже ждал, но я потерплю, ты ведь знаешь, я очень терпелив, – темно-карие глаза Флерио из-под нависших век вдруг весело блеснули.
Фредерик стоял перед ним, немного разочарованный: он хотел уже сегодня рассказать о Париже, о своей учебе, и главное, о мыслях, которые не давали ему покоя: как понять, стоит ли ему заниматься наукой, есть ли у него основания для того, чтобы пойти этим избранным путем, который потребует самоотречения и от него самого, и от его близких? Как объяснить то, что в научном мире немало людей занимают свои места не по уму и таланту, а совсем по иным заслугам, не имеющим отношения к поискам истины? Но Луи-Бенжамен мягко потрепал его по плечу и повернулся к камердинеру: «Пойдемте, Монье».
На следующий день Декарты обедали у крестного, доктора Дювосселя. Вернувшись, начали готовиться к другому событию. Вечером должен был состояться рождественский бал в отеле Биржи. Граф де Сен-Жерве, опекающий семью покойного пастора Декарта, прислал Амели приглашение для нее и для Фредерика. Мать задумчиво повертела в руках билет с графическим изображением знакомого каждому ла-рошельцу здания на улице Пале, недалеко от Дворца правосудия, и сказала, что она, конечно, останется дома, такие увеселения не годятся для вдовы. А вот Фредерику стоило бы пойти: пусть отдохнет и развеется. И он действительно хотел пойти. Но оказалось, что старый фрак, заботливо проветренный после сундука с нафталином и отутюженный Амели, режет под мышками, едва сходится на груди, да еще запястья торчат из рукавов по самую косточку. Другой фрак за час до бала найти было, конечно, невозможно, а идти в отель Биржи в простом пиджаке – просто неприлично.
Фредерик провел этот вечер дома за чтением. Но мысли его то и дело улетали от книги к тому, что в это самое время происходило в особняке с высокими точеными колоннами, резиденции ла-рошельской Торговой палаты. Он никогда там не был на рождественских балах, так уж получилось. В тот год, когда в Ла-Рошель приехали Шендельсы, ему не хватило до шестнадцати, «проходного» возраста, всего нескольких дней. На следующий год он был слишком потрясен расставанием с Элизой, ему в голову бы не пришло пойти веселиться. А в прошлом году они с матерью были в трауре по отцу и Мюриэль. Теперь он вспоминал сестру и ее восторженный рассказ о своем первом балу, на который она попала сразу после нимского пансиона для реформатских девиц: больше всего ее, бедную, потрясли даже не танцы, а то, что там подавали мороженое и свежую землянику. Он думал и о мадам Марото, а точнее, о Селине де Мустье, которая когда-то – возможно, даже не так давно – танцевала на двух ла-рошельских рождественских балах и была, наверное, прелестна со своей пышной челкой и кошачьими глазами, одновременно невинными и лукавыми... Но чаще всего его мысли возвращались к Элизе. «Вы ведь не бросите меня одну, кузен Фредерик?» – так она тогда сказала. Как знать, если бы ему тогда уже исполнилось шестнадцать и он смог ее сопровождать, на ее горизонте никогда не возник бы Жак Тавернье и не сделал бы ее несчастной, она была бы сейчас его, Фредерика, невестой, и они вместе строили бы планы на будущее.
Ночью Фредерику приснился сон о них с Элизой, настолько чудовищный и стыдный, что утром он долго не мог прийти в себя. Во сне они опять были одни в церкви – но возможно, это была и не церковь, а просто комната, обшитая темными, закопчеными деревянными панелями. Там пахло старым деревом и старыми книгами, и за прорезями в ставнях, которыми были прикрыты узкие окна, виднелась только чернота. Наступившая ночь не мешала им прекрасно видеть друг друга, хотя вся комната тонула во мраке. Зато Элиза была окружена, как будто ореолом, неярким и теплым светом от свечей, которые горели где-то за ее спиной. Фредерик и Элиза сначала стояли посреди комнаты и страстно целовались, как тогда, перед памятной Пасхой 1849 года, но их руки были куда более нескромны, чем в тот день. Фредерик расстегнул на Элизе платье, и оно, как тогда, с легким шорохом упало к ее ногам. Но потом он сделал то, на что в прошлый раз не отважился – расшнуровал ее корсет и полностью стянул с ее плеч и груди белую льняную рубашку. Она тоже обнимала его сначала застенчиво, потом все смелее: сражалась с пуговицами его жилета, вытаскивала его сорочку из брюк и забиралась под нее, и он чувствовал на своей спине и груди прикосновения ее ледяных от страха ладоней, а на своих щеках – ее щеки, пылающие стыдом и желанием.
Еще минута – и они уже перешагнули через холмики сброшенной одежды и сжимали друг друга в объятиях, обнаженные, будто в раю. Угол зрения чуть-чуть сместился, и Фредерик увидел остов кровати резного дерева на высоких массивных ногах – значит, это действительно была не церковь, это был дом на улице Вильнев и «комната дедушки Мишеля». Он увлек туда Элизу, и в ночи раздался ее тихий, ласковый шепот. Все, на что они не решились наяву апрельским вечером 1849 года, во сне Фредерика в декабре 1851-го происходило само собой и не было отягощено страхом и виной. Как будто они с Элизой были юными новобрачными, над которыми пастор только что совершил обряд в церкви на улице Сен-Мишель, и теперь никто в целом свете не имел права потревожить их уединение, и все, что происходило сегодня между ними, тоже было святым и чистым.
Вот только после мучительного пробуждения Фредерику так совсем не казалось. Он в ужасе смотрел на свою растерзанную постель, выглядевшую так, как будто он действительно провел на ней ночь не один. Сон был такой яркий, а пережитые ощущения так остры, что на мгновение он даже уверился, что на самом деле каким-то образом совершил путешествие в прошлое и снова был в тот день вместе с Элизой, только они не остановились, а пошли вместе до конца. От стыда он не мог даже сам на себя посмотреть в зеркало. А о том, чтобы предстать сейчас перед матерью, и вовсе нечего было думать.
Он помнил, что в Книге притчей Соломоновых есть подходящие к его случаю слова: их читали как раз на последнем библейском часе у Бризонов перед его отъездом в Париж. Было еще очень темно, половина пятого утра, даже мать не вставала так рано. Фредерик зажег свечу и схватил дрожащими руками Библию. Вот, вот. Именно то, что он искал. «Мудрость соблюдает в целомудрии: когда мудрость войдет в сердце твое: тогда рассудительность будет оберегать тебя, дабы спасти тебя от жены другого, от чужой. Дом ее ведет к смерти».
«Ты хорошо все понял, Декарт? – сказал он себе. – Вот так, к смерти».
Он оделся, задул свечу, бесшумно спустился с лестницы и со всеми предосторожностями вышел на улицу. Мать спала в дальнем крыле дома, окна ее спальни выходили во внутренний двор, и она не могла проснуться от тихого хлопка входной двери и шагов ночного прохожего по мостовой. Фредерик легко и стремительно шел по улице Вильнев, спускающейся к набережной Мобек и морю, и пальто, которое он второпях забыл застегнуть, развевалось за его спиной, будто мантия.
По пляжу Конкюранс и по набережной, которая уходила дальше, в сторону порта Шеф-де-Бэ, стелился молочно-белый туман. Он окутывал купальню Марии-Терезы, волноломы, Фонарную башню. Волны бились о берег с громким плеском, был высокий прилив – практически «полное море», как здесь говорили. Похоже, этот прилив достиг максимума и вот-вот пойдет на убыль, но Фредерик предусмотрительно положил свое пальто повыше, куда вода уж точно не доберется. Он быстро разделся, чтобы холод не лишил его мужества, и с разбегу влетел прямо в зимнее, мутное, свинцово-серое и туманное, и, конечно, очень холодное море. Нырнул с головой, вынырнул, энергично проплыл несколько метров, остановился. По всему телу разливался невиданный восторг. Ноги ломило от ледяной воды внизу, под поверхностью, зато верхний слой был просто освежающе-холодным, даже приятным. Фредерик лег на спину, раскинул руки и ноги и посмотрел на бледнеющую луну в тумане и на звезды величиной с булавочные головки. Через пару минут холод добрался до него, он начал дрожать, и тогда он согнулся пополам, перекувыркнулся в воде – мир еще раз опрокинулся, но он почти не заметил разницы между серой водой и серым влажным воздухом – и быстро поплыл к берегу.
«Окропи меня иссопом, и буду чист!» – он прыгал на берегу, вытряхивая воду из ушей, выкрикивал эти слова, которые так и рвались изнутри, и все в нем пело от радости. – «Омой меня, и буду белее снега!»
Когда на пляже появились первые гуляющие, он был уже благопристойно одет и ничем не отличался от других любителей ранних променадов. Мокрые волосы он спрятал под шляпу. Пора было домой, чтобы мать не успела заметить его отсутствие и не испугалась. Тем более, к обеду его ждал господин де Бельвю. Фредерик не понимал только одного: этим купанием в ледяной декабрьской воде он ведь хотел наказать себя за нечистые помыслы, подавленные, но прорвавшиеся в его сны, – а получил физическое наслаждение невероятной силы, сравнимое с пережитым когда-то на скалах над Дордонью! Во всяком случае, о сегодняшнем сне он больше не думал и не вспоминал.
***
У дверей дома Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю его встретил камердинер Монье, как и его хозяин, мало изменившийся за последние пять лет. Фредерик вошел за ним в просторный вестибюль, снял верхнюю одежду и поднялся по великолепной лестнице с кованой решеткой, где завитки сплетались в цветочный узор, намекающий на фамилию владельца. Флерио стоял на верхней ступеньке лестницы и смотрел на Фредерика спокойно и немного печально, хотя его тонкие сухие губы пытались улыбаться. Девяностолетний старик до сих пор сохранил свою осанку и гордую посадку головы. Конечно, его старение было фактом явным и очевидным. Фредерик еще помнил Флерио с непослушными вихрами темных волос, почти такими же, как у него самого. Многие в городе были убеждены, что Луи-Бенжамен их красит, но пожимали плечами: старый ученый и благотворитель имел право на это единственное проявление тщеславия. Так это было в прошлом или не так, но теперь его волосы совершенно поседели и были коротко подстрижены, щеки обвисли, орлиный нос обозначился еще резче, а рука, протянутая гостю, едва заметно дрожала. Однако даже сейчас в облике Флерио не было ничего жалкого, и в горячих темных глазах светились, как и раньше, ум и доброта.
– На Рождество приезжал мой племянник Эме-Бенжамен вместе с женой Дезире и сыном Луи-Эме, – сказал Флерио. – Сегодня они уехали в Париж утренним дилижансом. Сначала я намеревался пригласить тебя к обеду, пока они в Ла-Рошели, потому что тебе стоило бы познакомиться с людьми, которые унаследуют этот дом и мой личный архив. Но потом я подумал, что вряд ли тебе будет интересно сидеть за общим столом и вести долгую светскую беседу. Ты предпочел бы, наверное, без помех поговорить со мной о действительно важных для тебя вещах, правда ведь, Фредерик?
– О, конечно, мсье де Бельвю.
– Почему же ты не писал мне из Парижа?
– Я… не решался. Не хотел вам докучать, – признался Фредерик.
Луи-Бенжамен вздохнул.
– Боюсь, что ты прав. Общественная жизнь дается мне все труднее, даже переписка с людьми, которые мне дороги. – Он взял конверт, лежащий на каминной полке. – На днях я получил письмо: некий Мане, молодой геолог, сообщил, что вот-вот закончит подробную геологическую карту Нижней Шаранты, и попросил меня о встрече в марте или апреле: он хочет показать мне свою работу и кое о чем со мной посоветоваться. Я бы предпочел не откладывать, пока я еще на ногах и ни зрение, ни память меня почти не подводят. В моем возрасте за один день все может измениться к худшему. Но карта еще не готова. Что ж, если на то будет воля Божья, увидимся с господином Мане весной.
Фредерик хотел сказать, что Флерио прекрасно выглядит, но ему было стыдно льстить своему старшему другу. Луи-Бенжамен не напрашивался ни на сострадание, ни на комплименты, и все о своем состоянии прекрасно понимал.
– Пойдем к столу, – чуть-чуть улыбнулся Флерио. – Стол уже накрыт. Сегодня ты – мой единственный гость.
В маленькой столовой, стены которой были обиты ярко-желтым шелком, и потому даже в пасмурный день, как сегодня, она казалась залитой солнцем, стол был как раз такой длины, чтобы удобно было сидеть друг напротив друга и беседовать, не повышая голоса. На белом фарфоре севрской мануфактуры хозяина и гостя ждали отборные устрицы, но на тарелке Фредерика их лежала целая дюжина, а хозяин дома взял себе только четыре штуки. Слуга налил гостю шабли, а хозяину воду, и оставил их вдвоем.
– Рассказывай, – подбодрил Флерио после первых глотков. – Я догадываюсь, что эти месяцы в Париже были у тебя нелегкими.
И под сосредоточенным, почти немигающим взглядом Луи-Бенжамена Фредерик выложил ему даже то, о чем собирался умолчать, – то, что случилось с ним, Берто и Мелизе четвертого декабря. Конечно, потом он почувствовал неловкость, и не потому, что мог бы этим разглашением их общей тайны как-то навредить Берто, все еще имевшему основания опасаться ареста или исключения из университета, – рассказать Флерио было все равно что рассказать священнику на исповеди. Но Фредерик помнил, что Флерио монархист и легитимист, бывший депутат Национального Собрания при Карле Десятом и сторонник возвращения Бурбонов. Он не жаловал никого из Бонапартов и еще меньше одобрял республику. Было заранее понятно, что при всей симпатии Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю к сыну Жана-Мишеля Декарта его политические взгляды уж точно не найдут понимания у старика.
Но тот покачал головой, отпил чуть-чуть из своего бокала, чтобы смочить губы, и спокойно сказал:
– Не волнуйся, Фредерик, меня уже ничем невозможно шокировать. Даже если я не разделяю твоих взглядов, я не буду говорить, что ты заблуждаешься, потому что мне ты можешь в ответ сказать то же самое. Мы ни в чем друг друга не убедим, а значит, не стоит и начинать. Единственное, о чем я тебя прошу: пожалуйста, будь осторожен. Я тебе когда-нибудь рассказывал о судьбе моего наставника и старшего друга, знаменитого геолога Доломье?
– Кажется, нет.
– Он едва не закончил жизнь в тюрьме. Время даром не потерял, написал там «Размышления о минералогии», которые будут читать и через много лет после его смерти. Но это был его итоговый великий труд, перед тем Доломье должен был прожить целую жизнь и посвятить много лет полевой геологии, а это было бы трудно осуществить, если бы он смолоду наделал непоправимых глупостей… – Флерио прикрыл глаза, и вдруг они весело блеснули из-под старческих морщинистых век. – Правда, я совсем забыл, что благоразумием он и в юности не отличался. Первый раз попал в тюрьму из-за какой-то мальчишеской выходки, из-за дуэли, как раз в твоем возрасте, будучи, представь себе, послушником ордена святого Иоанна Иерусалимского. Там-то, в тюрьме, он и увлекся естественными науками и вышел оттуда готовым теоретиком и экспериментатором. Но он был сыном маркиза и находился в привилегированном положении. Тебе я бы не советовал с этого начинать.
– Политика меня интересует гораздо меньше, чем наука, мсье де Бельвю. Вряд ли когда-нибудь я, как ваш наставник или как мой товарищ, о котором я вам только что рассказал, захочу сам ввязаться в драку. Мое дело – сохранять для памяти, как действовали другие люди, группы, народы, и пытаться понять, почему они действовали именно так. Но я на самом деле считаю, что современный историк не может не иметь убеждений. В средние века, наверное, можно было отсидеться за монастырскими стенами и, не выходя из библиотеки, писать трактат за трактатом о res gestae[1] военачальников и королей. Живи я в средние века, моя судьба была бы мне ясна: я дождался бы, пока мой брат станет взрослым, и тут же принял бы постриг и вступил в бенедиктинский орден. Может быть, со временем мне позволили бы работать в библиотеке аббатства Клюни. Вот это было бы счастье! И там я всю жизнь писал бы о деяниях короля-крестоносца Людовика Святого, о смуте Столетней войны, о пришествиях чумы, да мало ли о чем...
– Уж не жалеешь ли ты, что в наше время тебе необязательно идти в монастырь за своим призванием? – приподнял уголки губ Флерио.
– Нет, мсье де Бельвю, совсем не жалею. Я просто хочу сказать, что в наше время не только короли делают историю. От каждого человека стало что-то зависеть, и историк, демонстративно отворачивающийся от жизни улицы, оторван и от самой жизни. Он рискует ничего не понять о веке, в котором живет, он будет похож на цветок в горшке или на канарейку в клетке.
– Даже не стану с тобой спорить. Это твое время, не мое. Тебе в нем жить, а не мне. Должно быть, ты прав. Я только порадуюсь тому, что всю жизнь занимался наукой, в которой истинное и ложное не меняются местами в зависимости от политического режима.
– Зато они очень даже меняются в зависимости от представлений о Боге и творении, – возразил Фредерик. – Вы ведь сами мне рассказывали, как вас чуть ли не обвинили в ереси за мемуар о действии огня в земной коре. Сторонники буквального прочтения Священного писания уже не могли, к счастью, заставить вас испытать действие огня на себе, но испортить вам научную карьеру еще было в их власти.
Флерио бросил на него живой, острый, совсем не старческий взгляд.
– Когда я говорю с тобой, Фредерик, это едва ли не единственные минуты в моей жизни, когда я жалею, что у меня не было ни детей, ни внуков. Хотя как знать, сумел бы я их воспитать так, как воспитали тебя твои достойные родители? Я должен быть благодарен Богу за нашу дружбу, а не предаваться сожалениям о том, чего у меня нет.
Смущенный Фредерик не мог вымолвить ни слова. Так что Флерио продолжал:
– Как бы там ни было, мой юный друг, ты выбрал себе нелегкий путь, и я только желаю, чтобы тебе хватило мужества не сойти с него, даже когда тебя одолеют сомнения.
– Мсье де Бельвю, – помедлив, сказал Фредерик, – есть одна вещь, которая меня беспокоит с тех самых пор, как я стал студентом факультета словесности. Только вам я могу рассказать об этом откровенно. С начала сентября я очень много работаю. В основном наверстываю то, что здесь упустил или недоучил, но уже начинаю двигаться вперед. Работая, я забываю обо всем на свете. Не хожу на свидания с девушками, хотя мой старший товарищ из-за этого насмехается надо мной, редко встречаюсь с друзьями за бокалом вина, даже поужинать порой забываю, если в Коллеж де Франс вечером читают лекции Кине или Мишле. Я чувствую, что мог бы именно так прожить всю жизнь. Никогда еще, наверное, кроме того дня в Потсдаме, когда я раскопал историю Антуана Декарта, я не был так счастлив.
– Но все же ты чем-то обеспокоен?
– Иногда я думаю – а может быть, меня просто привлекает образ жизни ученого? Мне нравится Латинский квартал, нравится Сорбонна, нравится вся эта жизнь, проходящая среди библиотек, лекционных залов и кофеен, где можно поспорить с друзьями о личности Робеспьера или о том, мог бы не отрекаться от протестантской веры Генрих Наваррский. Я с трудом стараюсь не подавать вида, как мне приятно, когда кто-нибудь говорит: «Ну, тебе-то прямая дорога в науку, Декарт». Но я боюсь, что это все только приятная иллюзия. Я иду по дороге, по которой меня ведут, это так легко и радостно, когда ты видишь впереди ясную цель, а слева и справа – знакомые пейзажи. А смогу ли я сделать шаг вперед, когда дойду до края изведанной земли и передо мной расстелется terra incognita? Вдруг окажется, что сам я не способен сделать в науке ничего по-настоящему нового и ценного? Вдруг все, на что я гожусь, это бесконечно толковать и перетолковывать чужие латинские, греческие и французские тексты? Я хороший ученик, наверное, это правда. Но для того, чтобы стать ученым, этого мало.
– Верно, это условие не достаточное, однако необходимое, – сказал Флерио.
– Я знаю, мсье де Бельвю.
– Так почему бы не перестать пока загадывать так далеко, и не начать просто наслаждаться временем ученичества, которое дарит тебе столько радости? Поверь, мало молодых людей могут сказать о себе то же, что и ты.
– Недавно я попытался написать маленькое сочинение о Гийоме дю Бартасе, и когда перечитал, это оказалось так ужасно, что я сжег его. Мне кажется, в Ла-Рошели я еще почти ничего не знал о том, как пишется история, но у меня был собственный голос. Когда я писал о здешних моряках-работорговцах или о Мишеле Сеньетте, пусть это было наивно, я писал как Фредерик Декарт. А теперь я пытаюсь писать как профессор Мишле или как профессор Кине, смотря чья лекция меня воодушевила накануне.
– Это совершенно естественно, Фредерик. Ты поднимаешься от незнания к знанию, наполняя свой ум тем, что до тебя сделали другие. Без этого ты не поймешь, насколько в науке все непросто, и не сможешь встать с другими учеными в один ряд. Твой голос будет всего лишь голосом невежды, голосом дилетанта.
– Я просто знаю, что если не смогу стать собой, то брошу все это без всякой жалости. Не буду я писать диссертацию о том, что сотни раз уже описано до меня почти в одних и тех же выражениях, не буду занимать университетскую кафедру, если мне ее предложат только лишь потому, что я оказался достаточно терпелив и трудолюбив.
– Ну-ну, Фредерик Декарт, – Луи-Бенжамен погрозил ему пальцем, – не надо нападать на эти хоть и скромные, однако драгоценные добродетели. Получить награду за терпение и трудолюбие – очень достойно. Гораздо хуже было бы получить ее за дружбу с нужными людьми, за выгодный брак, за обещание ответной услуги или попросту за деньги.
– Поступлю преподавателем в любой коллеж, куда меня возьмут, – упрямо продолжал Фредерик. – Буду разбирать с учениками отрывки из Ливия, Светония и Тацита, почему бы и нет. Я не собираюсь себя жалеть, поверьте, мсье де Бельвю. Это будет жизнь нисколько не хуже, чем если бы я пошел в науку, может быть, даже проще и приятнее. Уже сейчас я готовлюсь весело и спокойно принять любое свое призвание, если оно окажется настоящим и я сам пойму, что выбрал правильно.
Фредерик сказал по-немецки – lüstig und ruhig, спохватился, перевел, но Флерио кивнул:
– Ничего, я понял. Скажи, пожалуйста, – он жестом отпустил слугу, который принес им следующую перемену блюд, – тебе стало легче от того, что ты выговорился передо мной? Или ты хотел бы моего совета?
– Совета? Конечно. Но я думал, вы уже дали мне совет – наслаждаться временем, которое я могу потратить на учебу, потому что хоть мне и кажется, что этого мало, без этого не выйдет вообще ничего.
– А ты действительно хороший ученик, – сказал Луи-Бенжамен.
– Мсье де Бельвю, – он набрался храбрости и задал вопрос, который не давал ему покоя с начала этого разговора. – Почему вы сами очутились в Ла-Рошели после Женевской Академии? Ведь вы блестяще учились, отец мне рассказывал. Вы потом пять лет путешествовали, постигали вашу науку не только в теории, но и на практике, написали работы, о которых заговорил научный мир… и все-таки оказались здесь со всем вашим образованием и талантом. Вы тоже поняли о себе что-то такое, что не позволило вам стать, к примеру, профессором Горной или Политехнической школы или той же Академии, и заставило довольствоваться председательством в скромном провинциальном обществе естественной истории? Изучать местные камни – это ведь был не предел ваших мечтаний?
Выпалив эту тираду на одном дыхании, Фредерик не решался поднять глаза на Флерио. Пока он обдумывал это в одиночестве, ему казалось нормальным задать такой вопрос Луи-Бенжамену, но теперь он произнес эти слова и устыдился. Скорее всего, у Флерио были личные причины для возвращения в Ла-Рошель из Женевы, и вряд ли он захочет кому-то, а тем более ему, об этом рассказывать.
– Минералы, Фредерик, – сказал Флерио, и в его голосе не было ни иронии, ни гнева. Только бесконечное спокойствие. – Не камни, а минералы. Да, я кое-что понял. То, что кто-то же должен их изучать. Так почему бы и не я?
– Простите меня, пожалуйста, мсье де Бельвю. Сам не знаю, что это на меня нашло.
Он наконец-то посмотрел на человека, сидевшего напротив. Флерио невозмутимо коснулся рта салфеткой и снова остановил свой взгляд на юноше. Его глаза были все такими же теплыми и понимающими.
– Не нужно извиняться. Вопрос очень правильный, я рад, что ты не побоялся его задать. А ответить на него мне будет просто. Я вернулся в Ла-Рошель вынужденно, потому что умер мой отец и мне нужно было подключиться к управлению его наследством. Я стал работать в Академии Ла-Рошели, разбирать коллекции своих предшественников, собирать образцы местных минералов и их изучать. Вскоре я понял, что именно в этом и состоит мое призвание. Я – не университетский профессор, а полевой геолог, экспериментатор. И к тому же я сын торговца, у меня всегда была сильна практическая жилка, мне хотелось понять, какие ресурсы нашего родного края смогут привести его к процветанию. Осушение болот, улучшение почв, сохранение фасадов наших прекрасных зданий, на которые пагубно влияет кислотность осадков, изучение закономерностей климата… может быть, все это были скромные провинциальные труды несостоявшегося ученого, Фредерик. Но без них земли Шаранты, нашей с тобой родины, были бы беднее и унылее, чем ныне.
– Мне очень стыдно, мсье де Бельвю. Я ведь так вовсе не думаю, как сказал. Это просто прозвучало очень глупо. На самом деле я никогда не считал ваши труды, посвященные Ла-Рошели, чем-то недостаточно… эээ…
– Значительным? Понимаю, – он снова улыбнулся. – Не стесняйся, пожалуйста, говори все, что у тебя на уме. В твоем возрасте я тоже был таким. Отец и мать довольно долго считали, что я дерзок и непочтителен, и если не научусь обуздывать свой характер, ничего путного из меня не выйдет.
Флерио встал из-за стола медленно и тяжело, хотя не пил вина и съел совсем немного. Он прошелся по комнате.
– Рассказывал тебе кто-нибудь, что почти девятнадцать лет назад, когда тебя крестили и мы все стояли в баптистерии вокруг купели, я подержал тебя на руках?
– Нет, – удивился Фредерик.
– Твои родители забыли, а я помню. Покойный префект департамента Жан-Луи Адмиро хотел, должно быть, немного подшутить над старым холостяком, когда предложил мне взять младенца на руки, но я отнесся к делу серьезно. Я тогда пожелал этому маленькому мальчику, нескольких дней от роду, не забывать родной город, который вдохнул в него душу, даже если судьба со временем занесет его очень далеко и поднимет очень высоко. И знаешь, мне думается, на меня в ту секунду сошел пророческий дар: именно так, как я сказал, все и будет, поверь мне. Я даже смог проводить тебя до порога взрослой жизни, это ли не радость, которой я сподобился.
Вошел Монье и вкатил в столовую маленький стол на колесиках, сервированный для кофе. Фредерик этому обрадовался, он чувствовал, что немного опьянел. Трезвящий глоток крепкого кофе был ему необходим, чтобы хотя бы на прощание не наговорить старику новых дерзостей и глупостей.
– Как вы себя чувствуете, мсье де Бельвю? – спросил он. – В церкви вы мне сказали, что теперь мало где бываете.
– Чувствую я себя на свои девяносто, мой мальчик, и ни днем меньше. Редко выхожу из дома, хотя в этот раз не мог пропустить рождественское богослужение. Библейское общество давно уже заседает без меня. Я хочу уйти с поста председателя и передать его пастору Госсену, тем более что он и так делает все, но Шарль ни в какую не соглашается. Общество естественной истории в лице вице-председателя доктора д’Орбиньи тоже уверяет, что не может без меня обойтись, а то я бы и там от своей должности отказался. Впрочем, на заседания я хожу, и даже выступаю с докладами. Третьего января как раз очередное. Ты уже уедешь обратно в Париж?
– Уеду. Второго января возобновляются лекции.
– Тогда ничего не поделаешь. Тебя не затруднит подкатить этот столик вот сюда? – Флерио показал на два кресла в простенке между окнами. И когда Фредерик все исполнил, он кивнул ему на одно кресло, а сам сел в другое, облокотился на спинку и прикрыл глаза.
– Как долго я живу на свете, Фредерик, – неожиданно сказал он. – Мне так одиноко. Я пережил почти все свои привязанности. Мой брат Эме-Поль умер в тысяча семьсот девяносто третьем, Анриетта – в следующем году. Моя дорогая матушка – в тысяча восемьсот седьмом. Мой кузен из Женевы, Антуан, который был мне как второй брат, – в начале сороковых, мои ближайшие друзья де Руасси и Броньяр – следом за ним, мой коллега доктор Бонплан – в прошлом году. Ушли даже многие из тех, кто гораздо моложе: твой отец, Жорж Кавалье… Надеюсь, скоро и моя очередь.
Фредерик молчал. Сердце разрывалось от сострадания, было ясно, что Флерио говорит о смерти не так, как мадам Декарт, он действительно готовится уйти, и похоже, только немногочисленные еще не сделанные дела удерживают его в этом мире. Он хотел спросить, кто такая Анриетта, но обострившаяся интуиция ему подсказала, что это – самая сокровенная тайна Луи-Бенжамена, и если старик сам о ней не заговорит, правильнее будет промолчать.
– Я ни о чем не жалею, – очень тихо сказал Флерио. Может быть, он как раз думал об Анриетте и продолжал мысленно начатый разговор, уже не с Фредериком, а с кем-то невидимым. – Ничего бы не изменил в прошлом. Так было нужно. Не мы выбираем себя для искупления. Это оно выбирает нас, и уклониться нельзя...
– Я пойду, мсье де Бельвю? – спросил Фредерик после того, как на несколько минут воцарилось молчание. Он поставил пустую кофейную чашечку и встал. – Спасибо вам за обед и за этот разговор. Наверное, я слишком утомил вас.
Но Флерио уже не слышал его, он дремал. Голова запрокинулась, рот был приоткрыт, из груди вырывались какие-то хриплые звуки. Уж не простужен ли он? Фредерик потрогал его руку. Она была горячей, но не настолько, чтобы встревожиться. Не хотелось беспокоить старика, чтобы сказать ему «до свидания». Он, конечно, просто устал слушать и сопереживать, вот и уснул. Лучше было уйти «по-английски».
***
В пансионе на улице Сен-Виктор жизнь после праздников постепенно вернулась в будничному распорядку. Но сначала, шестого января, все торжественно отпраздновали Богоявление, и, принимая во внимание, что этими «всеми» были семья священника и полтора десятка студентов-кальвинистов, размах празднования получился поистине королевским. Мадам Бризон собрала со всех студентов по три франка и заказала в булочной галету с миндальной начинкой, размером с целый противень. Викарий Бризон сделал на один вечер исключение для установленного владельцами пансиона строгого запрета на алкогольные напитки и выставил на стол две бутылки игристого вина. Галету разрезали. Американские студенты боязливо взяли себе по маленькому кусочку, не доверяя французским обычаям, студенты из Европы церемонились меньше, а французам достались самые большие куски. Фигурку волхва нашел у себя Шассен. Под аплодисменты Бризонов, Фредерика и шотландца Джона Салливана, который уже третий год жил во Франции и успел здесь, как он говорил, немного раскрепоститься, Шассена объявили королем, а король предложил честь быть королевой, разумеется, управляющей пансиона – все равно кроме нее и сварливой служанки мадемуазель Поммерль выбирать было не из кого.
Восьмого января Фредерику исполнилось девятнадцать. Он решил в этот день изменить лекторию Коллеж де Франс ради театра, тем более в Одеоне, рядом с Люксембургским садом, давали драму «Эрнани» Виктора Гюго. Мелизе, который жил в двух шагах от Одеона, согласился составить ему компанию, но по поводу пьесы скептически сказал: «Отменят, вот увидишь». Так и оказалось. Фредерик не удивился, потому что автор был теперь в опале у властей. После переворота второго декабря Гюго заявил самый решительный протест узурпации власти принцем-президентом, а когда сопротивление депутатов-антибонапартистов было подавлено, бежал из Франции и теперь жил в Брюсселе. Вместо «Эрнани» Фредерик и Мелизе посмотрели два акта комедии Мольера «Мнимый больной». Мелизе, к слову, уже полностью выздоровел и не прочь был бы рассказать знакомым о том как он пострадал, пытаясь защитить республику. Но «дядя Клеман», знаменитый издатель Клеман Марото, строго запретил ему упоминать о своем ранении никому, кроме тех, кто волей-неволей и так был в курсе дела.
– Тетя Селина обижается, что ты до сих пор не пришел ни на один из их приемных дней, – добавил Мелизе.
– А что мне там делать? У меня и одежды подходящей нет.
– Дурак ты. Знаешь, какие люди у них бывают? Академики, профессора, известные писатели! Даже Мишле пару раз заходил. А Франсуа Бюлоз, основатель и издатель «Ревю де де монд», дружит с дядей Клеманом и не пропускает ни одной среды. И ты еще говоришь, что хочешь остаться в Париже и заниматься наукой! Как ты сможешь пробиться наверх, если не желаешь ни с кем знакомиться?
– Ну хорошо, я что-нибудь придумаю, – невпопад ответил Фредерик.
Мелизе не стал рассказывать, конечно, что его самого в салон, где собирались знаменитости научного и литературного мира, допускали только на час-полтора и запрещали вступать с гостями в беседы: он должен был только почтительно слушать, подносить огонек желающим закурить или составлять партию в карты тем, кому наскучили высокоинтеллектуальные развлечения. Фредерика, разумеется, супруги Марото приглашали на свои среды не на правах бедного родственника, а как полноправного гостя. Мелизе отчаянно завидовал другу, но одновременно и хотел, чтобы он пришел, ему это тоже было выгодно: дядя Клеман, конечно же, не заставит его сидеть в своей комнате или менять гостям пепельницы, пока его университетский товарищ беседует на равных с Бюлозом и Жирарденом.
Фредерик не робел перед блестящим обществом, которое он мог повстречать у Марото: вряд ли все эти люди окажутся интереснее, чем Флерио, или Мишле, или лучшие из его университетских профессоров. Но напоминание, что успех в Париже зависит от количества светских знакомых, в восторг его, конечно, не привело. «А я тебя об этом предупредил в первый же день знакомства, – сказал Шассен, когда Фредерик поделился с ним своими сомнениями. – Ты даже не представляешь, как утомительно в Париже поддерживать весь этот светский декорум. Делать то, к чему лежит душа, будет некогда». Фредерик был с ним согласен. Он предпочел бы, чтобы о нем судили по его работам, а не по светским талантам, которых, он подозревал, у него нет. «Флерио целых десять лет находился там, где делалась государственная политика, общался с пэрами Франции, с королем, – думал Фредерик. – Но ведь он тоже совсем не светский человек, деликатный, застенчивый, на виду находиться не любит, – из-за этого, говорили, даже не захотел стать мэром, когда ему предложили занять должность после отставки Пьера-Симона Калло. Как он справлялся со всеми этими утомительными визитами и тратил время на беседы о скучном? Жаль, что об этом я не догадался его расспросить». И решил, что если мать не соберется приехать с младшими братом и сестрой на Пасху к нему в Париж, а вместо этого он сам снова уедет на каникулы в Ла-Рошель, то попросит Луи-Бенжамена о новой встрече.
Первое февраля, воскресный день, выдался почти весенним. Солнце с утра сияло приветливо и ласково, в мягком прогретом воздухе уже чувствовалось скорое возрождение природы. Этим утром, как в любое другое из воскресений, Луи-Жиль Шассен и Фредерик Декарт пошли в церковь Оратории Лувра на улицу Сент-Оноре. Шассен по дороге рассказал о том, что получил письмо из коллегии адвокатов родного города. Президент коллегии, старый знакомый отца, написал, что Луи-Жиля с нетерпением ждут после защиты диссертации, специалисту по государственному и уголовному праву работа теперь уж точно найдется. «Ты ведь понимаешь, что означает это «теперь», – мрачно добавил Шассен. – Я уже сам не рад, что выбрал такую специальность и обрек себя на безнадежные попытки спасать «политических» от Гвианы или Новой Каледонии». «Поздравляю, старина, – ответил Фредерик, – если спасешь хотя бы одного, по-моему, это будет отлично». «Переезжай потом в мою комнату, если захочешь, – сказал Шассен. – Бризониха уж точно не будет против, ты ей понравился». Фредерик ответил, что воспользуется приглашением. Вид из его мансарды, конечно, радовал, как в первый день, но там было очень тесно, мебели не хватало, и невозможность по-человечески развесить одежду и расставить книги заставляла сына Амели Шендельс раздражаться и нервничать.
– Но все-таки дам тебе совет: не задерживайся в нашем «монастыре» надолго, – добавил Шассен. – Это хорошо на год, на два, а потом не заметишь, как привыкнешь, знаю по себе. Ты молод. Даже если у тебя до сих пор нет девушки, скоро она появится. Где ты собираешься с ней встречаться? Будешь снимать какие-нибудь зловонные углы по объявлениям на пару часов? Тогда тебе никаких денег не хватит, и никакая девушка надолго с тобой не останется.
– Об этом я вообще не думал.
– А стоило бы подумать.
– Я не бываю в таких местах, где знакомятся с девушками.
– Уж будто! А Коллеж де Франс?
– Там бывают только взрослые дамы или иностранки.
Шассен махнул рукой и добродушно усмехнулся. Они уже пришли, пора было прекращать неуместные разговоры, брать у викария сборники гимнов и рассаживаться.
– Здравствуй, Фредерик, – внезапно раздалось возле него.
Он быстро повернул голову и увидел Элизу, стоящую в проходе. Она держала под мышкой сумочку, а в руках книгу. На ней было простое шерстяное серое платье, сверху наброшен темный плащ. Масса пушистых рыжих волос, не без труда упрятанная под шляпу, добавляла красок ее лицу, а оно, даже исхудавшее и усталое, так и сияло от радости.
– Вы… ты здесь? – у Фредерика язык от неожиданности прилип к гортани, и изо рта вырвалось какое-то сипение. Вдох. Выдох. Еще вдох. Уже спокойнее. – Тетя Хелена говорила, что вы ходите в церковь при прусском посольстве.
– Это мама и папа ходят, – ответила Элиза, – но мне пойти с ними не предлагают. Какая удача – я пришла в первый раз и сразу встретила тебя!
– Я бываю здесь каждое воскресенье.
– Ты не познакомишь меня со своей очаровательной приятельницей? – вмешался Шассен.
– Прости. Конечно. – Как же хорошо, что он отпустил волосы, под ними никто не увидит его пылающих ушей! – Элиза, это Луи-Жиль Шассен, из Нима, мой друг и сосед по реформатскому пансиону, студент факультета правоведения.
– Лиценциат права, – вставил Шассен.
– Хорошо, уточню: в этом году защищает докторскую диссертацию и выпускается, теперь ты доволен, Шассен? А это моя кузина, мадам Элиза Тавернье. Из Рошфора.
– Вот как! И давно вы в Париже, мадам Тавернье?
– С ноября.
– А можно узнать, чем занимается ваш муж?
– Ловлей сардин, – ответила Элиза с милой улыбкой. – Он судовладелец.
– Где же теперь он их ловит уже три месяца?
Фредерик подумал, что Шассен разговаривает с ней точь-в-точь как с Виржини, дочкой трактирщика из «Симпозиума». Арсенал приемов обольщения у приятеля небогатый, что и говорить. Правда, у него самого – и того меньше.
– В Рошфоре, разумеется. – Элиза по-прежнему светски улыбалась, на ее невозмутимом лице можно было прочесть все, что угодно – и нежелание продолжать беседу, и кокетливый намек, что путь свободен. Когда она только успела научиться этому!
– О, вот как. – Проницательный Шассен по каким-то признакам догадался, что Элизу он не заинтересовал, и прекратил свои расспросы. Тем более, с первыми тактами органного вступления вокруг них зашаркали ноги, зашелестела одежда – прихожане дружно поднимались, чтобы спеть вступительный гимн.
Элиза сидела на скамье между Шассеном и Фредериком. Здесь был не театр, сидящих не разделяли подлокотники. Молодая женщина старалась держаться одинаково далеко от обоих своих спутников. Но, не касаясь никого из них даже краем платься, она распространяла во все стороны флюиды такой силы, что Фредерик все богослужение краснел, бледнел и места себе не находил. Он хотел и не смел подвинуться к ней ближе. Больше всего он опасался, что приятель захочет проводить ее до улицы Шатоден, а ему придется идти домой или довольствоваться ролью третьего лишнего.
Из церкви вышли втроем. Элиза натягивала перчатки и старательно-беззаботно щебетала о том, как прекрасен Париж в это время года. Шассен поддерживал светскую беседу и уверял их спутницу, что в апреле и мае он станет гораздо лучше. Фредерик молчал и смотрел в сторону. Шассен бросил на него насмешливый взгляд и приподнял шляпу:
– Было приятно познакомиться с вами, мадам Тавернье. Ваш кузен, конечно же, проводит вас до дома? А я должен попросить меня извинить – я сегодня еще не написал положенное дневное число страниц моей диссертации.
И он умчался.
Фредерик и Элиза наконец посмотрели друг на друга.
– Ты был на Рождество в Ла-Рошели? – спросила она.
– Да.
– Как там тетя Амели? Как Максимилиан и Шарлотта?
– Все здоровы, спасибо. А у тебя? Все в порядке?
– Да.
Разговор сегодня явно не клеился.
– Ты хотела еще погулять или сразу домой?
– Нет, что ты, конечно домой. Папа сердится, когда я ухожу, и мне самой не хочется оставлять Филиппа-Александра надолго.
– Кто из вас дал ему такое имя?
– Я. Тебе не нравится?
– Нравится, просто интересно, почему.
– Мне хотелось что-нибудь историческое, вот я и придумала.
– Проводить тебя до дома? Я бы и без напоминания Шассена предложил.
– Вот как? – она улыбнулась ему той своей улыбкой, которую он больше всего любил, ласковой и кроткой, но чуть-чуть лукавой. – А ты не торопишься? Тебе не нужно выдать положенное число страниц?
Фредерик покачал головой:
– Я ведь еще даже лиценциатом стану не скоро.
Элиза взяла его под руку, и они пошли в сторону улицы Монмартр. Мимо них по-воскресному неторопливо катили экипажи. Мальчишки-газетчики сегодня не выкрикивали скороговоркой, как по будням: «Кровавое происшествие в Сен-Дени, медам и мсье, нотариус найден заколотым на пороге собственной конторы! В убийстве подозревается внебрачный сын покойного! Маркиза де Сент-Агюр устроила благотворительный бал в пользу осиротевших детей пожарных и подала гостям на десерт блинчики фламбе! Читайте разоблачительный очерк господина Жирардена, медам и мсье, о цене подобной благотворительности!» Сегодня газетчики выступали солидно, толстые номера воскресных газет протягивали прохожим со значительным видом, как будто их содержание в воскресенье отличалось от обычной мешанины из великосветских новостей и криминальной хроники. Откуда-то донесся аромат чесночного супа и поджаренного хлеба. Рестораны открывали свои двери, на застекленных верандах рассаживались первые гости.
– Может быть, и мы пообедаем? – спросил Фредерик.
– Давай. Дома мне все равно придется довольствоваться холодным пирогом, оставшимся с завтрака, потому что мама и папа после церкви обедают со своими друзьями. Если я скажу, что была с тобой, они не будут злиться.
Они зашли в маленький ресторан, на вид очень уютный и домашний.
– Возьмем дежурное блюдо?
– Возьмем.
– Чуть-чуть вина?
– Если только совсем чуть-чуть.
Элиза ела рассеянно, не замечая, что лежит у нее на тарелке. Но от бокала недорогого бургундского ее щеки чуть-чуть порозовели. Хотя она не была такой измученной, как тогда, в начале декабря, спокойной и счастливой она тоже не выглядела.
– Как ты провела Рождество?
– Ты хочешь спросить – «где»?
– Если бы хотел, я бы спросил, – ответил Фредерик и, чтобы это не прозвучало слишком резко, примирительным жестом коснулся ее запястья. Пальцы Элизы от этого касания вздрогнули, да так, что он едва успел подхватить ее бокал, на дне которого еще оставалось немного вина.
– Я ездила в Рошфор, недолго была и в Ла-Рошели. Не стала вам заранее ничего говорить, потому что мой муж все равно одну меня бы к вам не отпустил, а идти вместе со всеми Адмиро значило смущать тетю Амели и доставлять ей лишние хлопоты и расходы. В первый день Рождества Жан-Луи Адмиро-младший, кузен моего мужа, давал семейный обед. Потом мы пошли на бал в отель Биржи. Мне идти не хотелось, но и убедительных причин, чтобы отказаться, тоже не было.
Бал в первый день Рождества?! «О Господи, – подумал Фредерик, – где мне найти слова благодарности за то, что мой фрак оказался слишком тесным и коротким!»
– Так вы помирились? – спросил он.
– Все непросто, – ответила Элиза. – Мой муж теперь хочет меня вернуть и готов ради этого поступиться кое-какими своими… удобствами. Иными словами, не клянется, что бросит любовницу, но обещает, что об его похождениях теперь не будет судачить весь Рошфор. Мама и папа в голос твердят, что ни от какого мужчины на Земле я не могла бы ждать и требовать большего. Они считают, что это мне надо посмотреть на себя, подумать, в чем я сама виновата, и признать, что я была недостаточно хорошей женой, раз мой муж так явно предпочитает мне эту мадам Лекок, вдову бакалейщика, с которой он, вообще-то, встречался задолго до нашего знакомства и помолвки, и все вокруг об этом знали. Мама позавчера мне даже сказала: «Хорошим женам мужья не изменяют, посмотри хотя бы на нас с отцом: за двадцать три года нашего брака твой папа ни разу не взглянул на другую женщину!».
Фредерик почувствовал, что в глазах у него темнеет. Его захлестывала волна гнева, совсем как тогда, возле колокольни Сен-Бартелеми, где он бросился в драку с обидчиками Мюриэль.
– Элиза, ты ведь не стала молчать? – спросил он, сдерживая закипающую ярость. – Я подозреваю, что тетя Хелена и дядя Рудольф в последнее время все чаще говорят тебе в лицо такие несправедливые, унизительные вещи. И я это терпеть не собираюсь. Я сейчас же поднимусь с тобой в квартиру и скажу...
– Нет, постой. Я сама им сказала, – тихо ответила она. – Сказала, что папа женился на маме по любви, а Жак Тавернье на мне – по расчету, вот и вся разница. И они не могут меня ни в чем упрекнуть. Им было прекрасно известно, что семейство Адмиро в первую очередь интересовал размер моего приданого, когда они устраивали нашу помолвку и свадьбу.
– И что же они?
Элиза ответила после секундного колебания:
– Ничего неожиданного...
И, глядя на решительное выражение лица Фредерика, поспешила добавить:
– Но теперь сам понимаешь, что за обстановка у нас на улице Шатоден. Я окончательно уеду в Рошфор на следующей неделе. Уж лучше жить с нелюбящим мужем, но быть хозяйкой в своем доме, чем жить с родителями на положении маленькой, вечно во всем виноватой девочки.
Она не плакала, ее голос звучал пугающе спокойно. «Безжизненный, мертвенный, леденящий» – пробежал перед глазами Фредерика ряд синонимов, которыми заставлял его заниматься профессор французской литературы, чтобы отучить от слишком лапидарного слога, как он говорил.
– Это окончательное решение?
– Поверь мне, оно не хуже других.
– Кое-что я до сих пор не понимаю. Как им удалось заставить тебя выйти за Жака Тавернье?
– Фредерик, а ты думаешь, у меня был выбор?
До сих пор она старалась держаться спокойно, но теперь ее голос перехватило, и эти слова она произнесла почти невнятным шепотом.
– Элиза, – он собрался с духом, совсем как тогда, перед купанием в ледяной воде. – Раз уж мы наконец-то можем поговорить без посторонних, давай все выясним до конца. Мне надоело мучить тебя и мучиться самому. Будет, может быть, еще больнее, чем теперь, но лучше вырвать эту занозу.
– Хорошо. Тогда я спрошу. Ты меня любишь?
– Да. – Он сам не верил, что его язык произносит это. – Я тебя люблю.
– И я тебя люблю.
Он смотрел на нее и прислушивался к себе. Непонятно было, что делать после того, как подразумеваемое, но до сих пор не высказанное стало явным. Произнесенные слова его больше не пугали. Однако вместе с ними что-то сразу же ушло. Как будто его чувства, обретя имя, и сами стали словами. Теперь он уже не знал, как и зачем продолжать этот разговор, и главное, что он сможет предложить Элизе вместо унизительного возвращения к семейному очагу Тавернье.
– Ты любил меня все это время? Даже когда я вышла замуж, даже пока мы не виделись? – Для Элизы, очевидно, stat rosa pristina nomine[2], – любовь не отделилась от слова, которое ее обозначало.
– Одно время мне показалось, что я тебя забываю, – признался он. – А потом понял, что все осталось по-прежнему.
– Показалось, что забываешь – из-за другой девушки? – ревниво уточнила Элиза.
Фредерик покачал головой в знак отрицания, но не ответил, ему было слишком трудно развивать эту тему.
– Ты бы женился на мне, будь я свободна? – снова спросила Элиза.
– Конечно.
Оттого, что он ответил, не раздумывая, спокойно и решительно, в ней как будто ослабла туго натянутая струна, разжались мучившие ее тиски. Ее лицо порозовело еще больше.
– Тогда, в церкви, я как раз хотел тебе сказать…
– А я тебя остановила.
– Почему?
– Потому что мне стало очень страшно.
– Но ты все поняла?
– Я какое-то время уже догадывалась...
Он подумал, что, возможно, потому все и затянулось у него на целых три года, – потому что она тогда не дала ему назвать вещи своими именами. А вовсе не из-за того, что сделанное во сне он не посмел совершить наяву.
– Нам бы не позволили обручиться, – тихо сказала она. – Тебе ведь было всего шестнадцать лет и ты был сыном пастора, а Жак Тавернье – внук самого богатого судовладельца Ла-Рошели, сын одного из самых богатых людей Рошфора… Для моих родителей это решало все.
– Я знаю. И к тому же я – Картен, а твой отец нас на дух не переносит. Он и слушать бы не стал. Или нам пришлось бы очень долго ждать, а долгие помолвки, как говорит моя мать, редко заканчиваются счастливыми свадьбами.
– Мне кажется, мы бы дождались друг друга, – сказала Элиза. – Если бы ты тогда сказал, что любишь меня и хочешь на мне жениться, и спросил, согласна ли я ждать, пока ты окончишь университет, я бы сказала: «Согласна». И не знаю, как для тебя, а для меня эти пять или шесть лет пролетели бы словно один день. Но какая теперь разница, раз я тогда струсила… Я замужем, разводы во Франции запрещены, у меня есть ребенок. Для нас уже слишком поздно. Другая девушка станет когда-нибудь счастлива с тобой так, как не вышло у меня... Только будь, пожалуйста, этой девушке верным мужем, а если сомневаешься, что сможешь, лучше совсем не женись, дорогой мой кузен Фредерик.
– Я никогда не поступлю как Жак Тавернье.
– Надеюсь… Ну что, пойдем? Мне теперь стало легче. Ты укрепил меня в решимости уехать в Рошфор.
– Я укрепил?!
– Понимаешь, мои родители и муж усердно потрудились над тем, чтобы превратить меня в ничтожество. «Все так живут», «ты сама виновата», «настоящим женщинам мужья не изменяют», «ты не оправдала наших надежд», – если изо дня в день слышишь такие речи, то в конце концов уверяешься, что все это правда. Но теперь я знаю, что ты меня любил и был мне верен целых три года, и мне будет легче побороться за свое достоинство жены и матери. Я чувствую себя гораздо, гораздо сильнее. Спасибо тебе.
– Если так, то я рад. – Он хотел добавить «милая» или «дорогая», но запнулся и покраснел.
– Как бы мне хотелось тоже сделать для тебя что-нибудь или дать что-то на память, – она встала, потому что Фредерик уже расплачивался по счету, им пора было идти.
– Что ты, не беспокойся, ничего мне не надо.
Вдруг ему показалось, что Элиза вложила в свои слова какой-то другой, очень взрослый, даже скандальный смысл. Но ее голубые глаза смотрели все так же безмятежно и ласково. Нет, конечно, ему показалось. Это все виноват его утренний разговор с Шассеном о том, что не стоило бы ему слишком надолго задерживаться в «монастыре» у Бризонов, что-де взрослому молодому человеку нужно встречаться с девушками, а для этого нужна своя комната. После сегодняшнего разговора с Элизой он просто не посмел бы предложить ей свидание наедине.
Теперь рука Элизы уже не висела безвольно в сгибе его руки. Фредерик мягко прижимал к себе ее локоть, и сама она шла так близко к нему, насколько позволял ее кринолин. Ее щеки раскраснелись, она выглядела почти счастливой.
На площади Трините, откуда до квартиры Шендельсов было всего полквартала, Фредерик обнял ее спокойно и просто, как брат и как друг.
– Справишься?
– Да, – улыбнулась она.
Не говоря больше ни слова, наверное, чтобы не услышать от него «прощай», она повернулась и пошла по улице Шатоден легкой походкой совсем молодой женщины. Фредерик посмотрел ей вслед. Что-то свистело возле сердца, будто грудь у него была пробита навылет, как тогда плечо у Мелизе. Хотелось побежать за ней, догнать, сказать ей совсем другие слова, лишь бы не чувствовать эту пустоту. Но та рана затянулась, и эта, он знал, затянется.
***
Вечером двенадцатого февраля он зашел после университета в свой пансион, чтобы выложить книги и пойти налегке в Национальный архив. Жюль Мишле, который служил директором этого архива, сказал на вчерашней лекции в Коллеже, что там богатейшие и почти никем не исследованные фонды, относящиеся к эпохе Реформации. Хотелось заглянуть для начала хотя бы в описи, чтобы знать, какими документами он сможет располагать. Насвистывая мелодию из «Севильского цирюльника», Фредерик быстро пересек переднюю, поставил ногу сразу на вторую ступеньку лестницы, чтобы бегом взлететь к себе в мансарду, и тут мадам Бризон, у которой были слух и чутье кошки, высунулась из собственных дверей.
– Мсье Декарт!
– Что случилось?
– Вам телеграмма из Ла-Рошели.
Он разорвал бумагу и уставился в печатные буквы. «Флерио де Бельвю вчера скончался приезжай если сможешь Госсен» – смысл был совершенно ясен, но от этого он не переставал быть менее чудовищным.
– Несчастье с родными? – спросила управляющая, внимательно следившая за выражением его лица.
– Умер близкий мне человек. Я должен немедленно ехать домой.
– Соболезную, мсье Декарт. Ваш друг теперь в лучшем мире, у престола нашего Отца… Бегите, еще не поздно, а вокзал Аустерлиц недалеко, на ночной поезд вы успеете.
Фредерик написал короткое письмо в деканат факультета, предупредил о своем отсутствии в течение нескольких дней, кое-как заклеил конверт дрожащими руками, швырнул в портфель книгу и чистую сорочку со сменой белья, сам не понимая, зачем, – он ведь ехал домой, а не в чужой город, – и бросился из комнаты. Ботанический сад был еще не закрыт, и через него можно было самым коротким путем добраться до вокзала. Неважно, что за билет придется выложить все деньги, на которые он мог бы жить почти целый месяц. Значение имело только то, что поезд довезет его лишь до Пуатье. Оттуда до Ла-Рошели придется нанимать почтовую карету, а если он не найдет карету, то поедет медлительнымдилижансом и может опоздать на похороны.
К вечеру четырнадцатого февраля он, наконец, добрался до Ла-Рошели. На площади Арм возле строящегося кафедрального собора он выхватил газету из рук продавца. Вся первая страница была в широкой черной рамке. Фредерик увидел официальный портрет Флерио де Бельвю. Таким нарядным и величественным, в черном фраке, черном галстуке и белой плоеной сорочке, с орденом на груди, он видел Луи-Бенжамена только считанные разы в жизни, но выражение лица на этом портрете было очень хорошо ему знакомо. Ум, доброта и достоинство были в чертах лица и во всем облике старого ученого, в его осанке, повороте головы, в крупных, красивых руках с длинными пальцами: одна лежала на коленях, другая свисала с подлокотника кресла. Две даты, напечатанные под портретом, 23 февраля 1761 – 11 февраля 1852, не оставляли никакой надежды. Флерио не дожил всего несколько дней до своего девяносто первого дня рождения.
Фредерик быстро прочитал статью и понял, что опоздал. Сегодня утром город проводил Флерио на кладбище Сент-Элоа. «Не только родственники и друзья оплакивают господина Флерио де Бельвю, этого всеми уважаемого и почитаемого человека, – прочитал он в газете. – Вся Ла-Рошель облачена в глубокий траур в связи с его смертью». Дальше представитель мэрии писал, что гроб в реформатскую церковь и на кладбище сопровождала огромная толпа горожан всех возрастов и званий. Весь следующий день после смерти господина де Бельвю двери «отеля Флерио» были открыты для желающих проститься, и до позднего вечера не иссякал поток людей, желающих отдать последние почести бывшему депутату Национального Собрания, офицеру ордена Почетного Легиона, члену Академии Ла-Рошели и еще нескольких академий Европы, председателю и члену нескольких научных обществ, видному ученому-геологу, крупному благотворителю, муниципальному советнику Ла-Рошели, генеральному советнику Нижней Шаранты, и далее, и далее… Племянник и главный наследник покойного, капитан Эме-Бенжамен Флерио после похорон устроил поминальный прием на первом этаже отеля де да Трамбле, где находится естественнонаучный музей, основанный его дядей.
Итак, Фредерик опоздал, и сегодня уже не было смысла идти куда-то, кроме дома. Завтра он сходит в цветочную лавку мадам Кассаньяр, купит три венка, для Флерио, для отца и для Мюриэль, если только во всем городе после похорон хватит на них белых хризантем, и побывает на кладбище. Завтра он нанесет траурный визит новым хозяевам «отеля Флерио». Завтра к тому же воскресенье, и церковь, конечно, будет заполнена народом без различия вероисповеданий. Шарль Госсен скажет о том, каким примером христианской любви к ближнему был Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, и, зная пастора, можно быть уверенным, что плакать на этой проповеди будут все – от старого доктора д’Орбиньи или Бартелеми Рансона, «правой руки» Флерио в музее, до Жослена Планше, который всегда завидовал Флерио и за глаза посмеивался над ним, говоря, что невелика добродетель быть добрым и щедрым, если богатство не заработано тобой, а досталось тебе от рождения…
Вспомнив доктора д’Орбиньи, Фредерик только сейчас подумал об Альсиде. Пока он опрометью бежал через Ботанический сад, чтобы успеть на восьмичасовой поезд, он даже не вспомнил о том, что Альсида тоже надо предупредить. Но конечно, – успокоил он себя, его известили, и если телеграмму он получил утром, а не вечером, как Фредерик, то он мог добраться до Ла-Рошели гораздо раньше и даже успеть на кладбище.
Нужно было идти домой. Мать, наверное, его ждет, она ведь знает, что он обязательно приедет проститься. Фредерик уже видел купол церкви Нотр-Дам, возвышающийся над другими крышами своего квартала. Но вместо того, чтобы остановиться на улице Вильнев, он ее пересек и медленными, сомнамбулическими шагами направился дальше, на восток города, миновал ворота Порт-Руаяль, прошел еще немного и чуть дальше увидел стены кладбища.
Ворота оказались, конечно, запертыми. Фредерик сам не знал, на что он рассчитывал, ведь когда он приехал, был уже довольно поздний вечер. Ветер крепчал, становилось холодно, хотя в Париже, когда он уезжал, все эти дни так и держалась почти весенняя погода. Он чувствовал, что воздух здесь пахнет свежеразрытой землей и увядающими цветами. Дорога была вся истоптана и усеяна лепестками и листьями. У обочины валялась втоптанная в грязь, кем-то потерянная перчатка. Становилось совсем темно, подступала ночь. Фредерик подобрал полы пальто и сел на корточки у ворот. Вот и все. Луи-Бенжамен его не дождался. И никогда уже не дождется.
Он заплакал навзрыд, так, как плакал только по Мюриэль. Как будто после смерти отца он лишь частично осиротел, а вот теперь отец покинул его во второй раз, и уже навсегда, по-настоящему. Новые спазмы горя и стыда подступали к горлу, когда он вспоминал последний разговор с Луи-Бенжаменом, свои напыщенные речи и его мягкий, успокаивающий голос, от которого развороченный, опрокинутый мир снова обретал порядок и ясность и переворачивался с головы на ноги. Слезы все текли и текли, и не могли закончиться. «Я смог проводить тебя до порога взрослой жизни, – опять зазвучало в памяти Фредерика. – Это ли не радость, которой я сподобился?» Он вспомнил, какие глаза были у старика при этих словах. Они смотрели на него… с гордостью. Да, невозможно было ошибиться, с гордостью и с любовью. В их последнюю встречу Флерио постарался не только сбить с него апломб со всей возможной деликатностью, но и воодушевить его, и успокоить, и по-отечески благословить.
«Где вы сейчас, мсье де Бельвю? – с тоской подумал Фредерик. – Как я теперь буду без вас? Как другие будут без вас? Если бы вы только знали, какую пустоту вы после себя оставили…»
Пошатываясь, он встал. Пора было возвращаться. Сегодня его ждали живые люди, а завтра – реальные, а не метафизические заботы. Но пока еще он не ушел отсюда, ему казалось, что его прерванный разговор с Луи-Бенжаменом продолжается.
«Потому ему и дана была такая долгая жизнь. Он стал необходим нам всем, он был для ла-рошельцев как земля, как воздух. Я не знаю больше никого, в ком было бы столько бескорыстия. Есть немало других достойных людей, да вот хоть пастор Госсен, или доктор, или д’Орбиньи, Рансон, Калло, Эммери, Делайян… но у них свои семьи, жены, дети, в крайнем случае племянники, а господин де Бельвю был всему городу вроде отца или дяди. И нисколько этим не гордился, и ничего взамен не ждал. Пока он был жив, свои мысли и дела можно было проверять по нему как по эталону благородства. Теперь его больше нет, и все остальное тоже зашатается…»
И вдруг Фредерик с изумлением понял, что в нем самом ничего не изменилось. Скорбь от потери старшего друга не стала меньше, и страдание оттого, что он не успел с ним проститься, и в этом мире им больше не суждено было увидеться, было таким же острым, что и полчаса назад. Но оказывается, он вовсе не чувствовал себя лишенным опоры! Он был растерян и опечален, но не слаб! О своих поступках он уже давно мог судить сам. Трепет перед чьим-то авторитетом не мешал ему отстаивать то, что он считал правильным. Делать выбор в пользу того, что он должен, а не того, что хочется, – и тут он вспомнил Элизу, – даже этому он, оказывается, уже научился.
Чувствуя себя в одну секунду повзрослевшим на несколько лет, Фредерик проглотил последние слезы, высморкался, умылся у едва журчащего фонтана. Отряхнул пальто от песка и каких-то сухих колючек. И быстро, как только возможно, зашагал, почти побежал в сторону города. День завтра предстоял нелегкий. Ни к чему было являться домой среди ночи и пугать мать и малышей.
[1] Деяния (лат.)
[2] Роза осталась с прежним именем (лат.)
Глава 4. Весна
Возле конторы дилижансов на Монпарнасе было жарко и душно. Пахло лошадиным потом, седлами и ремнями, прелым сеном и подсохшим навозом, а с подветренной стороны еще и тянуло общественной уборной, и от этих запахов было нигде не спрятаться. Носильщики с бляхами толпились под навесом в ожидании дилижанса. Торговка лимонадом в тени своего огромного зонта протирала стаканы, зная, что скоро к ней выстроится очередь желающих утолить жажду после долгой дороги. Было пятнадцатое апреля, четыре часа дня. Уже вторую неделю солнце поджаривало Париж почти по-летнему.
Фредерик даже не пытался найти себе место под навесом вместе с носильщиками. Он сидел, сдвинув шляпу на лоб, на самом солнцепеке, на каменной тумбе, подальше от станционной вони и толчеи. На коленях у него лежал томик «Возмездия» Виктора Гюго. Запрещенная во Франции книга вышла за границей. Стихотворение под названием «Ultima verba», «Последнее слово», было написано в декабре 1852-го, вскоре после того, как Луи-Наполеон объявил себя императором Наполеоном III, а поэт уже год жил сначала в Брюсселе, а потом на британском острове Гернси.
…Изгнание свое я с мужеством приемлю,
Хоть не видать ему ни края, ни конца.
Но если силы зла всю завоюют землю
И закрадется страх в бесстрашные сердца,
Я буду и тогда Республики солдатом.
Меж тысячи бойцов – я непоколебим.
В десятке смельчаков я встану в строй десятым,
Останется один – клянусь, я буду им[1].
Молодой человек поднял голову от страниц – рядом послышалась какая-то возня. Площадку перед конюшнями торопливо пересекла жирная крыса и юркнула в траву возле его ног. Он опять углубился в чтение. Крысами в Париже никого не удивишь. Даже у них в пансионе, несмотря на все старания мадам Бризон и драконовские правила против съестных припасов в комнатах студентов, эти твари иногда заводились.
Шла весна 1854 года, вторая весна Второй империи. Фредерик Декарт заканчивал третий курс университета и усердно готовился к экзаменам на степень лиценциата филологии. Но сегодня была суббота перед Пасхой, впереди неделя каникул, и он собирался дать себе отдохнуть. Тем более, вот-вот должен был прийти дилижанс из Ла-Рошели. Мать вместе с младшими братом и сестрой наконец решились принять его приглашение и провести с ним в Париже пасхальную неделю. Фредерик снял для них на пять дней меблированные комнаты на улице Сен-Виктор, рядом со своим пансионом. Пока он искал подходящее жилье и вел переписку с матерью, та заставила его побегать, выясняя, что в этих комнатах есть, а чего нет, от тарелок до матрасов и от каминных щипцов до платяных щеток. Но зато теперь он рассчитывал, что если мать и будет сначала недовольной от усталости, то скоро придет в себя.
Дилижансы, в отличие от поездов, могли опоздать на час или больше. Фредерик сидел здесь уже час двадцать минут и понемногу терял терпение. Тем более, подъехал и высадил своих пассажиров дилижанс из Нанта, а он по расписанию должен был прийти позже, чем из Ла-Рошели. Вместо того, чтобы плавиться здесь на жаре, можно было еще немного погулять по Монпарнасу с Колетт, выпить чего-нибудь прохладительного в «Куполе». А так они простились на бегу, пары слов друг другу сказать не успели. Колетт уезжала с родителями в их летний домик в Лонжан-сюр-Марн, и в Париж собиралась вернуться не раньше, чем у ее отца, профессора Лефора, опять начнутся лекции.
Но вот загремели колеса тяжелого экипажа. Во двор медленно вкатился дилижанс. Кучер остановил лошадей, спрыгнул на землю, распахнул двери и отошел в сторону, давая место носильщикам и извозчикам. Фредерик захлопнул книгу, спрятал ее в карман и занял место в толпе встречающих. Пока извозчики не расхватали почти всех пассажиров, мадам Декарт не вышла из дилижанса. Но наконец в дверном проеме появилась ее фигура в дорожном черном, наглухо застегнутом платье, голова в полотняном чепце. Макс и Шарлотта нетерпеливо выглядывали из-за спины матери.
– Я была уверена, что ты опоздаешь! – сердито сказала мать, когда Фредерик подал ей руку и помог выбраться из кареты. Близнецы выпрыгнули следом. – Мог бы и совсем не встречать, раз тебе это в тягость. Я не всю жизнь прожила в Ла-Рошели и знаю, что такое большие города. Адрес меблированных комнат ты мне сказал, мы бы добрались самостоятельно.
Так он и знал. У домоседки мадам Декарт из-за того, что ей пришлось отправиться в путь, настроение хуже некуда.
– Не сомневаюсь в этом, мама, – миролюбиво ответил он.
Пока Фредерик договаривался с извозчиком, Амели стояла рядом с двумя большими саквояжами и смотрела по сторонам с раздражением, но не без любопытства. В Париже она была считанные разы, проездом по дороге в Потсдам. Последний раз это случилось еще при жизни ее мужа, пастора Декарта. Позднее, уже без него, она предпочитала обходной путь. Сын-студент каждый год, начиная с первого курса, звал ее на пасхальные каникулы, уверял, что апрель – это лучшее время в Париже, но она боялась карманных воров, дороговизны, шума экипажей и грязи сточных канав, равнодушной толпы, в которой не промелькнет ни одного знакомого лица. Амели Декарт настолько сжилась с Ла-Рошелью, что, не отдавая в этом себе отчета, признала ее своим домом. Даже в Потсдам она ездила только ради своего пожилого отца и больной туберкулезом матери и понимала, что если бы не они, то она вообще больше не двинулась бы с места. В этот раз она согласилась приехать потому, что младшие дети измучили ее напоминаниями, что она им эту поездку когда-то обещала. «У меня в первом семестре вышло восемнадцать баллов по математике, естественной истории и географии, – возмутился Максимилиан, – если бы я знал, что не поеду за это в Париж, я бы так не старался!» И Фред встал на их сторону, да еще сказал, что сам снимет апартаменты и собирается платить за все их развлечения в Париже, матери это ничего не будет стоить. «Скажите, какой богач», – процедила мадам Декарт, однако из природной справедливости вынуждена была признать, что пора исполнить данное детям обещание.
Единственная проблема состояла в том, что Амели играла в церкви на органе, и нужно было кем-то ее заменить на пасхальном богослужении. Но пастор Госсен – не иначе, они с Фредериком были в сговоре – и тут все предусмотрел и нанял на этот день музыканта из городского оркестра. Так что Амели вымыла и вычистила весь дом, проверила, хорошо ли закрыты все окна, не течет ли крыша, надежны ли дверные замки, не испортятся ли какие-нибудь припасы в кладовой за эту неделю, и со вздохом пошла заказывать билеты на парижский дилижанс.
Длинная и в этой части города не очень красивая улица Вожирар, по которой ехал экипаж, по-весеннему радовала взгляды. Деревья и кусты стояли в цвету, окутанные нежной зеленью. Макс и Шарлотта прилипли к окнам и смотрели на пробегающие кареты и омнибусы: они даже в Потсдаме не видели на улицах такого движения. Мать немного успокоилась. Сидеть было удобно, экипаж катился себе на мягких рессорах, серая кобылка бежала не быстро, но ровно и размеренно. Кучер, которого она увидела лишь мельком, на убийцу с большой дороги тоже не походил.
Сначала мадам Декарт разглядывала прохожих, особенно дам. Ей было интересно, все ли парижанки одеваются как Мари-Клод Планше. Но от быстрого мелькания людей, собак, вывесок, деревьев, тумб с афишами у нее зарябило в глазах, она повернулась к сыну и чуть слышно вздохнула:
– Вот ты и стал совсем взрослым, Фредерик. Уже не я жду тебя дома, а ты принимаешь нас в гостях. Мне становится так странно, когда я об этом думаю.
– Почему же странно? – удивился он. – Мне двадцать один год, я теперь совершеннолетний, на следующих парламентских выборах смогу голосовать, но в остальном я, по-моему, остался таким же, каким и был. Вот близнецы действительно изменились. Макс вытянулся, а Шарлотта похорошела. И не скажешь, что им всего одиннадцать.
– Ох, и не говори, – проворчала Амели, – не успеваю их обшивать. А обувь меня просто разоряет. Стараюсь покупать им башмаки с запасом, так они снашивают их раньше, чем обувь становится по ноге… Что это за дома, почему их так много? Доходные дома с квартирами, которые сдаются внаем? В этом районе живут бедные?
– Вовсе нет. Снимать здесь квартиру, конечно, дешевле, чем особняк, но бедным людям это не по карману.
Мать замолчала, не стала задавать сыну вопрос, который вертелся у нее на языке. Еще успеет об этом поговорить. Фредерик вот-вот станет лиценциатом филологии, ему останется год докторантуры. Следующий год будет уже за рамками основного курса, и стипендия реформатской церкви на него не положена, но господин Флерио де Бельвю как будто специально для такого случая завещал Фредерику тысячу франков на учебу или на образовательное путешествие после окончания университета. А что же потом? Негласно подразумевалось, что Фредерик останется в Париже и будет добиваться места преподавателя в какой-нибудь из высших школ. Не профессора, конечно, мало кому удается стать профессором в двадцать два года. Но начнет с должности ассистента, со временем разработает свой лекционный курс и дорастет до собственной кафедры. И это будет означать, что домой он уже никогда не вернется. Станет приезжать только на Рождество или на семейные события, которые при всем желании не пропустишь – свадьбы Макса и Шарлотты, крестины их детей. Или ее, Амели, похороны.
Что ж, это жизнь. Никто не ждет, что выпускник Сорбонны вернется в Ла-Рошель, чтобы преподавать в школе или даже в лицее. Как студент он заработал прекрасную репутацию, и многие прочат ему будущее в науке. Прошлое лето он провел дома только частично, да и то целый месяц не вылезал из архивов Академии Ла-Рошели и музея естественной истории. Потом Амели собралась с близнецами в Потсдам и звала Фредерика с собой, но он предпочел уехать в По, в Пиренеи, к своему другу и однокурснику Герену. Там он, видимо, тоже отдыхал совсем немного, хотя с восторгом писал матери о своих походах в горы и о том, что едва не покорил Пик дю Миди. Вернувшись в Париж, он осенью представил на суд публики сразу две своих работы. Одна, о литераторах из окружения королевы Маргариты Наваррской, была выставлена на конкурс и получила большую золотую медаль Французской Академии. Вторую опубликовал журнал «Ревю де де монд». Первую статью Амели читать не стала, ей ничего не говорили имена Клемана Маро или Бонавентюра Деперье. А вот вторую открыла, но не продвинулась дальше первой страницы. Эту статью, о ла-рошельском натуралисте восемнадцатого века Клемане Лафае, Фредерик посвятил памяти своего отца. Амели несколько минут пристально смотрела на два имени, сына и отца, напечатанные на одной странице, а потом тихо закрыла журнальную книжку и поставила на полку в бывшем кабинете мужа, вместе с его книгами по энтомологии, геологии и ботанике.
Ее тогда весь вечер знобило, она куталась в шерстяной жакет и не могла согреться. Странное это было чувство: не гордости и не восхищения, а почему-то страха. Как будто она, простая земная женщина, не имеет никакого отношения к человеку, считающемуся ее сыном, как будто у него вообще нет матери. Когда Фредерик впервые напечатался в парижском журнале, она тоже не гордилась, но и не пугалась. Один раз, по какой-нибудь счастливой случайности, это может сделать любой. А теперь ей некому было признаться, как ей тревожно и тягостно. Ни пастор, ни Огюстина, ни граф де Сен-Жерве, ни доктор Дювоссель ее не поймут. Даже собственная мать не поймет. Фритци Шендельс еще в прошлом году подписалась на «Ревю де де монд» и была теперь в восторге от успехов внука настолько, насколько ей это позволяла хваленая швейцарская выдержка. Леопольд Делайян, и тот сказал, что статья очень хорошая – «зрелая», по его словам. Ну ладно.
Мадам Декарт искоса взглянула на сына. Изменился с зимы? Да, немного изменился. Прищуривает глаза, когда смотрит вдаль. Неужели успел испортить зрение своими вечными книгами? На лбу и у глаз у него еще не морщины, но уже пролегли первые бороздки, которые не разгладятся. Над правой бровью едва заметный тонкий белый шрамик – память о стычке с мальчишками, которые оскорбляли Мюриэль. Фредерик похож на отца, хотя нос у него длинный, губы тонкие, взгляд совсем другой, чем был у Жана-Мишеля в молодости. Однако лицо у него привлекательное и располагающее, даже при том, что он не красавец и не по годам серьезен.
Интересно, подружка у него есть? Открыто Амели спрашивать не будет, но, может, догадается по неявным признакам и случайным проговоркам. Когда Фредерик совсем недавно приезжал домой на Рождество и они разговаривали, было впечатление, что у него до сих пор никого нет. А теперь? Амели подозревала, что если сын соберется с кем-нибудь обручиться, она узнает об этом одна из последних. Ей бы хотелось, чтобы Фред сначала помог ей еще немного подрастить младших, а потом уже и сам заводил семью, но с одной стороны, он и так уже сделал для них немало, и большего требовать от него нельзя. С другой стороны, при его планах на будущее он и сам рано не женится. Сначала – диссертация, кафедра, научное реноме. Потом все остальное.
– Райнер и Адель тебе пишут? – спросила Амели.
– Конечно. Эберхард сам хотел приехать на Пасху в Париж, но тетя Адель его не отпустила и оставила готовиться к философии, которую он слегка забросил.
– Gott sei Dank, – сказала мать, – с тремя сорванцами я бы здесь не справилась. Даже с четырьмя: в его обществе ты сам становишься сорванцом.
Она снова углубилась в воспоминания. В 1852-м, через полгода после смерти Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю, они понесли еще одну утрату. Летом скончался Мишель Картен, доктор богословия, бывший профессор и пастор Французской церкви в Потсдаме. То, как повел себя Фред, заставило Амели тогда закрыть глаза на все его настоящие и будущие чудачества.
Все Декарты в это время как раз были в Потсдаме. Амели с младшими детьми в июле и так всегда ездила к родителям, а Фредерик в тот год чувствовал себя в Ла-Рошели слишком одиноко. В «отеле Флерио» шел ремонт, наследники Луи-Бенжамена меняли обивку стен, заказывали новую мебель и распродавали комоды, зеркала и люстры, которые служили не только старому ученому, но еще его отцу и матери. Алонсо Диас вернулся с военной службы, нашел работу механика на верфи, вместе со своей женой растил сына, и на своего лучшего друга смотрел теперь свысока, не скрывая, что считает его мальчишкой, «не знающим настоящей жизни». Пастор Госсен получил двухмесячный отпуск и уехал с Огюстиной на ее родину, на средиземноморский Юг. Они путешествовали по Провансу и собирались потом на Ривьеру. И еще у всех только и разговоров было о том, что принц-президент собирается в поездку по Франции, что Ла-Рошель он тоже не объедет стороной, это известно точно, и поэтому город должен не ударить в грязь лицом, принимая будущего императора. Фредерик еще никогда не чувствовал себя в родном городе таким неприкаянным. Мысль увидеться со всеми немецкими родственниками, особенно с Эберхардом, его обрадовала, и он до конца лета уехал с матерью в Потсдам.
Дедушка Мишель уже едва цеплялся за жизнь. В то утро, когда началась агония, мадам Декарт сидела у постели умирающего старика вместе с женой Райнера, Аделью. Семидесятидвухлетний свекор вдруг обвел взглядом обеих невесток, и перед тем, как его глаза остановились и потухли, в них в последний раз – и первый за два года – мелькнуло что-то осмысленное.
Мишеля Картена похоронили вместе с женой Софией Вильгельминой, которую он пережил почти на двадцать лет. По завещанию все наследство старого Картена делилось поровну между двумя сыновьями: документ составили, когда Жан-Мишель был жив, а профессор богословия еще был в состоянии заниматься делами. Райнер позаботился о том, чтобы доля, отписанная старшему брату, перешла к его детям. Превратить наследство в звонкую монету оказалось легко, муниципалитет давно хотел выкупить участок земли на Кенигин-Луизенштрассе с домом Картенов, и Райнер с согласия Амели тут же оформил сделку. Книги Мишеля Картена, включая сохранившийся в единственном экземпляре трактат Мишеля Сеньетта и Библию, привезенную Антуаном Декартом из Ла-Рошели, Райнер отдал племяннику. Тот запротестовал, сказал, что неправильно исключать эти книги из наследства, подлежащего разделу, они представляют слишком большую ценность. Но дядя отшутился, что Фредерик теперь в их семье единственный француз, и кому еще всем этим владеть, как не ему. Эберхард тут же по-лягушачьи растянул рот и громко, дурашливо квакнул. Фред стукнул его по шее, кузен дал сдачи. Завязалась потасовка, которую никто из взрослых не решился остановить, несмотря на траур по деду. «В последнее время наши мальчишки нечасто ведут себя просто как мальчишки», – сказала Адель. Райнер кивнул.
Фредерик согласился взять книги, но отказался от денег и попросил разделить свою долю между Максом и Шарлоттой. Сумма была не такая большая, однако увеличенные доли младших сразу стали выглядеть солиднее. Шарлотта могла теперь рассчитывать на неплохое приданое, а Максу было на что учиться после лицея. Фредерик сказал, что у него самого есть деньги на учебу, и будет справедливо дать такие же возможности близнецам.
Будущее младших детей было теперь худо-бедно обеспечено. Деньги лежали на общем семейном счете и грели сердце Амели, но она не собиралась брать из них ни сантима на текущие расходы. Она по-прежнему экономила на всем, на чем могла, если только эта экономия не вредила их репутации в обществе. Близнецы ходили в школу в штопаном и перешитом, потому что дети из других протестантских семей тоже так ходили. Учебники покупались с рук за полцены, потому что через пару месяцев учебы даже новые книги начинали выглядеть как подержанные, и ни к чему было переплачивать. В доме восемь месяцев в году было холодно, а два из них – очень холодно. Еды покупалось и готовилось ровно столько, чтобы поддержать двух растущих детей и одну стареющую женщину, и это была такая еда, от которой стать чревоугодником никому не грозило.
Экипаж все еще ехал по бесконечной улице Вожирар, но теперь это был богатый и элегантный район Сен-Жермен. Фредерик заставлял гостей поворачивать головы то направо, то налево: «Вот церковь Сен-Сюльпис», «Вот Люксембургский сад», «Это театр Одеон», «А сейчас будет бульвар Сен-Мишель, и мы окажемся в Латинском квартале, смотрите, смотрите, отсюда уже виден университет!» «Мы едем по улице Эколь, это Коллеж де Франс, а теперь еще немного, и будет улица Сен-Виктор, где нас ждут комнаты».
– Какие все-таки огромные здесь дома, – продолжала удивляться Амели. – Неужели в Париже столько людей, которым нравится жить на головах друг у друга? Ты говорил, что в первый год своей учебы жил в мансарде на шестом этаже. Это вот на такой высоте? Я бы просто не смогла уснуть в такой комнате, боялась бы, что меня сдует ветром.
– Не беспокойтесь, наши комнаты на втором этаже.
Близнецы сказали, что жаль, они как раз хотели бы жить на самом высоком, но мать так на них посмотрела, что до самого дома они предпочли помалкивать.
Кучер затормозил перед нужным домом. Пока Фредерик с ним расплачивался, Амели попыталась подсмотреть, сколько денег он отсчитал, но так и не успела.
Сын поднял вещи и первым вошел в раскрытые двери, недавно выкрашенные в ярко-зеленый цвет и сверкающие как новые. Семья следовала за ним. Консьержка с пронырливыми глазами уточнила, куда они направляются, ощупала взглядом всех четверых – юношу, женщину средних лет и двоих детей – и, не найдя в этом ничего подозрительного или неприличного, вернулась к вязанию.
Комнаты Фредерик уже, конечно, видел, но теперь он смотрел на них глазами Амели и понимал, каким грязным убожеством они ей кажутся. Полы печально скрипнули под их ногами, паркет рассохся, карниз в гостиной провисал, шторы с одного края были оборваны, поверхность обеденного стола покрывали въевшиеся пятна от красного вина, которое расплескали предыдущие квартиранты. А на бумажных обоях в тонкую бело-серую полоску Фредерик заметил таракана и поспешно смахнул его на пол, пока не заметила мать. Тараканы – это еще ничего, гораздо меньше им всем понравится присутствие клопов. Об этом он хозяйку спросить не догадался.
Мать заглянула во все уголки гостиной, проверила две спальни. В одной, побольше, было две кровати, в другой, крошечной, одна. Амели могла занять большую вместе с Шарлоттой, а Макса отправить в маленькую спальню, а могла положить детей в большую и сама занять маленькую, но отдельную. Сам Фредерик собирался спать на диване в гостиной. Не очень удобно, но зато не придется возвращаться в пансион к девяти. Он планировал сводить мать в Оперу и во Французскую Комедию, и в кои-то веки хотел досмотреть спектакли до конца. От библейского часа тоже пора было немного отдохнуть. Они все равно пойдут все вместе на пасхальную службу, и на этом свои религиозные обязанности он считал пока выполненными.
– Ну что ж, – вынесла вердикт Амели, – могло быть хуже. Белье как будто бы стираное. Окна все в пыли, но спальни выходят на внутренний двор, и мы, надеюсь, не проснемся среди ночи от того, что по улице проехал омнибус. А вот пол следует подмести. Я нигде не нашла щетки, может быть, спросишь у привратницы? Кто, кстати, будет убирать эту квартиру, пока мы здесь живем?
– Хозяева завтра пришлют свою служанку, она все вымоет. Это входит в стоимость комнат. Можем попросить ее окна тоже протереть.
– Она откроет своим ключом? Значит, все ценное придется брать с собой?
– Вы можете оставить ценности у меня в пансионе. Это совсем близко и абсолютно безопасно. Я все равно собирался привести вас туда и показать, как я живу.
– Ах, Фредерик, ты думаешь, у меня много ценностей? Только обручальное кольцо и денег самое большее сто франков. То и другое я из рук не выпущу. Но наша запасная одежда…
– Уверяю вас, мама, служанке ваша одежда ни к чему… Итак, что будем делать сегодня? Предлагаю поужинать. Потом дойдем до набережной, я покажу вам Сену, лодки, посмотрим с Нового моста на острова. Если еще захочется погулять, возьмем экипаж, доедем до улицы Шоссе д’Антен и отправимся на бульвары.
– Хорошо, Фредерик. Ужинать действительно пора. Надеюсь на твое благоразумие. В Париже ведь есть приличные рестораны, где не напиваются и не дерутся, и нет этих… ммм… ты понимаешь, о ком я говорю?
Он засмеялся.
– Кокоток? Нет, за такими приключениями – это не ко мне. Здесь за углом есть дешевый семейный ресторанчик. Кухня без претензий, но, думаю, вам понравится.
– Я хочу посмотреть Нотр-Дам, – сказала Амели. – Внутрь, конечно, заходить не обязательно, не думаю, что это уместно и прилично – протестантам идти в католический храм. Но обойти его снаружи мне бы все-таки хотелось.
Прошлым летом в Потсдаме Амели купила знаменитый роман Гюго, вышедший в немецком переводе, читала его всю долгую дорогу в дилижансе до Ла-Рошели, и неожиданно для самой себя была им растрогана.
– Я покажу его вам издалека, но по острову Сите лучше гулять при дневном свете, и то недолго. Место это довольно грязное и опасное. Сегодня и на прогулке никаких денег при себе не держите, лучше отдайте их на хранение мне.
– Ты считаешь меня настолько неосторожной? – обиделась Амели.
– Вы не знаете парижских карманников, а я знаю. И поверьте, они с первого взгляда отличают провинциала от парижанина.
– Как скажешь, – поджала губы мать. – А только все-таки не очень гордись тут перед нами.
Поздно вечером они вернулись домой. Гости от усталости еле держались на ногах. Близнецы были в полном восторге от Парижа, мать обуревали сложные чувства, но и она сменила подозрительное выражение лица на более приветливое. Чудеса для близнецов начались еще в дороге и продолжились в ресторане. Фредерик сегодня в честь их приезда не стал брать дежурное блюдо, прочитал им всю карту и сказал, что они могут выбрать все что захотят. Шарлотта захотела куриную ножку, тушеный зеленый горошек и крем шантийи – она не знала, что это просто взбитые сливки, ей понравилось название. Максимилиан – две бараньих котлеты, жареный картофель и мороженое. Мать попросила жареную печенку с луком, салат и кусок пирога с каштанами. Фредерик взял ветчину и макароны и спросил полбутылки вина для себя и матери.
– А тарелки у них простые, дешевые, – заметила Амели.
– Зато еда вкусная.
Близнецы радостно закивали, не решаясь говорить с набитыми ртами – среди домашних запретов этот был одним из самых суровых. Виновный лишался не только десерта, но и всего, что не успел съесть, и безропотно выходил из-за стола.
– Откуда у тебя деньги на все эти роскошества? – проворчала Амели.
– Заработал, конечно. Я знаком с издателем еженедельника «Меркюр де Франс», мне поручают писать кое-что для их исторической колонки. В основном приходится искать разную чепуху, курьезы, чтобы не заскучали читатели. Но платят они аккуратно, не приходится по нескольку раз приходить за гонораром. Еще я два раза в неделю даю уроки французского языка на одних частных курсах для иностранцев. Слушатели – немцы и эльзасцы, которые приезжают сюда на работу. Многие вообще не говорят по-французски, поэтому преподаватели, владеющие немецким, там ценятся.
– И как ты все успеваешь? – спросила мать.
– Пока успеваю. Как дальше будет, поглядим.
Потом они отправились на набережную Сены. Макс и Шарлотта заспорили, что шире, Сена в Париже или Хафель в Потсдаме, едва до драки не дошло, а затем еще сестра капризно заявила, что Сите – не настоящий остров, потому что на нем нет песчаных пляжей, как на острове Ре, он совсем маленький и весь каменный. Мать посмотрела издали на собор Нотр-Дам. Она сказала, что устала с дороги и ехать куда-то ей не хочется, а погулять где-то рядом она согласна, но, конечно, в приличных и «чистых» местах. Фредерик повел их на бульвары Сен-Мишель и Сен-Жермен. Парки и скверы уже были закрыты, но витрины магазинов кое-где даже в этот час еще были ярко освещены. Мадам Декарт больше всего поразило, что город не засыпал ни в девять, ни в десять часов вечера. В Потсдаме и в Ла-Рошели, за исключением порта, в это время на улице ни души.
– Завтра мы идем в церковь Луврской Оратории, потом пообедаем, и я покажу вам свою комнату в пансионе на улице Линне. Послезавтра я веду вас во Французскую Комедию, будет «Скупой» Мольера, первый состав. Во вторник погуляем по Люксембургскому саду, поднимемся к Сорбонне и Пантеону. Потом мне придется вас покинуть, потому что у меня уроки. Я могу отвести вас в «Самаритэн» или в пассаж Лувра, там можно гулять хоть до самого вечера.
– Это что еще такое? – снова насторожилась мать.
– Это всего лишь магазины. Ну а в среду – ликуйте, фанфары, греми, барабан! – я взял билеты в Оперу в зал Ле Пелетье. Я сам не слышал «Тайный брак» Чимарозы, но надеюсь, вам понравится.
– Итальянская музыка? Ну что ж, хоть, на мой взгляд, она слишком легковесна и неглубока по сравнению с немецкой, в красоте ей не откажешь, – сказала Амели. – Только ведь это безумно дорого! Граф де Сен-Жерве рассказывал, что билет на премьеру «Гугенотов» Мейербера обошелся ему в свое время в целых триста франков! Чтобы слушать оперу, нужно иметь знакомых, которые в состоянии абонировать ложу и могут иногда приглашать туда гостей.
– Или брать билеты на галерку, что я и сделал.
Знакомые, абонирующие ложи, у него были: во-первых, супруги Марото, а во-вторых, дядя и тетя Шендельсы. Ни к тем, ни к другим – и особенно ко вторым – он за одолжением обращаться не собирался.
– Как скажешь, Фредерик, – неожиданно кротко ответила Амели. – Декорации рассматривать не обязательно, а слышно на галерке, наверное, даже лучше, чем в ложах и партере.
Она была подавлена Парижем, его улицами, дворцами, соборами и монументами. Еще больше ее поразило, что ее сын прекрасно здесь ориентируется и, очевидно, давно стал в этом городе своим.
Домой пришли уже почти ночью. Макс и Шарлотта захотели занять спальню с двумя кроватями – их распирало от сегодняшних впечатлений, и они еще долго не могли наговориться. Но в конце концов шепот, доносящийся из их комнаты, умолк. В спальне Амели было тихо, мать спала или беззвучно молилась. Фредерик долго лежал без сна на узком и коротком диване в гостиной, рука под щекой, ноги на подлокотнике, и думал о том, что приятно все-таки иногда проводить время, просто гуляя по улицам и наблюдая за лодками и баржами с Нового моста. Но странно представлять себе, что некоторые люди именно так и проводят день за днем, перемещаясь с бульвара на бульвар, от ресторана к ресторану…
Потом он подумал о Колетт. Интересно, что она делает сейчас? Не спит, в этом можно быть уверенным. По ее словам, раньше полуночи она никогда не ложится. Фредерик решил, что она, наверное, читает новую книжку Мюрже, автора знаменитых «Сцен из жизни богемы», которую увезла с собой в Лонжан-сюр-Марн. Он словно бы услышал, как она хохочет, не боясь, что от смеха на лбу появятся морщины, или сердито бормочет: «Ну и глупости!». Шаль из тяжелого и гладкого индийского шелка, которую она, скорее всего, накинула на плечи – она всегда мерзнет – соскользнула и упала на пол, но Колетт, увлекшаяся чтением, этого даже не заметила. Пальцы ее рассеянно крутят образок на тонкой золотой цепочке, а волосы растрепались, и от них пахнет яблоками... От этих мыслей он улыбнулся и наконец уснул.
***
Утром, в пасхальное воскресенье, они пошли в церковь Оратории Лувра, самую большую и красивую протестантскую церковь в Париже, на улице Сент-Оноре. Фредерик знал, что на мать эта церковь произведет впечатление, потому что по сравнению с ней их реформатский храм в Ла-Рошели выглядел как скромная деревенская церквушка рядом с римским собором Святого Петра. Мать сначала даже решила, что сын привел ее к католикам, и заоглядывалась в поисках чаши для омовения. Высокие своды, мраморные колонны, живопись на стенах и потолке, статуи, пасторская кафедра резного дерева – все здесь говорило о богатстве и политическом влиянии протестантской общины. Амели богатое убранство в восторг не привело, по ее мнению, такая пышность совсем не пристала кальвинистской церкви. Но когда она оглянулась назад, на хоры, то увидела огромный великолепный орган. Это было совсем другое дело, ведь музыка славит Господа, а статуи и картины от него только отвлекают. «Немецкой работы?» – спросила мадам Декарт про орган. – «Нет, французской, насколько я знаю». – «Ну что ж, любопытно услышать, как он звучит».
Они подошли к столику, где лежали сборники гимнов. Там сидела мадам Бризон, суровая и торжественная, в неизменных стальных очках. Сегодня ради праздника к ее белоснежной блузке была приколота камея. При виде своего пансионера мадам Бризон милостиво кивнула и вышла из-за столика.
– Приятно видеть здесь сегодня вашу семью из Ла-Рошели.
– Моя мать, мадам Декарт, – представил Фредерик. – Мадам Бризон, управляющая пансионом, супруга нашего викария.
Две матроны церемонно поклонились друг другу.
– С воскресением Христовым, мадам.
– И вас с воскресением.
– Вы собираетесь показать матушке, где вы живете, мсье Декарт? – спросила мадам Бризон и повернулась к Амели. – Уж не знаю, мадам, что вам рассказывал сын о нашем «монастыре», как они его между собой называют, – на ее лице не было улыбки, но по голосу было понятно, что она не сердится и такое определение ей даже немного лестно, – однако за эти два с половиной года я не могу сказать ничего плохого об его поведении.
– Я и не сомневалась в своем сыне, – ответила Амели.
– Наш общий знакомый мсье Шассен, точнее, теперь он мэтр Шассен, прислал поздравительную открытку из Нима, – мадам Бризон обратилась к Фредерику. – Многие пансионеры нас забывают, когда заканчивают учебу и разъезжаются по домам. Но каждый раз, когда я получаю подобные знаки внимания, мне приятно думать, что даже если эти молодые люди были порой недовольны строгостью нашего устава, пока жили здесь, впоследствии они все же способны оценить наши попытки удержать их от соблазнов, на которые так падка молодость, и испытать чувство благодарности.
– Согласна с вами, мадам Бризон, – сказала Амели. – Многие родители хотели бы, чтобы их выросшие дети отнеслись к ним так же.
Фредерик вчера тоже получил открытку от Шассена. Он знал о старом друге больше, чем мадам Бризон: с того самого времени, как Шассен защитил докторскую диссертацию и вернулся в Ним, между ними не прерывалась переписка. Фредерик знал, что Луи-Жиль сразу вступил в коллегию адвокатов и стал партнером в самом лучшем юридическом бюро, но с преступлений против государства переквалифицировался на обычные уголовные дела. Нетрудно понять его желание быть подальше от политики. Как обычно, Шассен не мог удержаться и от советов. «Если тебе придется поступать на службу по ведомству просвещения, – писал он, – постарайся попасть в город, где много протестантов: к себе в Ла-Рошель, в Ним или Монтобан, в Страсбург. Все учителя сейчас под колпаком у духовенства, но так ты будешь хотя бы под колпаком пастора, а не кюре». Еще в каждом письме он неизменно добавлял: «Беги из монастыря аббата Бризона, пока не поздно!» Шассен собирался жениться сразу по возвращении домой, но прошло два года, а он до сих пор жил один, не решаясь посвататься к девушке, которая ему давно нравилась. «Совсем уже почти отважусь, а потом представляю, как она будет изо дня в день просыпаться в моей кровати, сидеть за моим столом и ходить по моей квартире, и становится душно, – разоткровенничался он в недавнем письме. – Скоро к мадемуазель N посватается кто-нибудь другой, а я останусь с носом, и поделом. Надо было снимать в Париже мансарду с гризеткой Лизой и набраться хоть какого-то опыта». Ясно, тоже начитался «Сцен из жизни богемы», – заключил Фредерик. Это у него пройдет. Невозможно представить, чтобы такой умный и трезвый человек, как Шассен, долго хранил романтические иллюзии о том, что «на чердаке все мило в двадцать лет». Он и от Беранже, певца чердаков и бедности, всегда морщился, называл его старым вруном, кривлякой и бонапартистом. Рассказывая о каком-нибудь очередном деле во Дворце правосудия, о пьяной поножовщине в Сен-Дени или об убийстве крестьянина ради пяти франков, он издевательски цитировал: «Там, где нет палат, там любовь и лад! Нищий нищему и друг, и брат!»
– А ваша знакомая католичка сегодня не пошла с вами? – вдруг спросила мадам Бризон.
Кровь бросилась ему в голову так стремительно, что от жара стало нечем дышать. Он пробормотал, что да, конечно, сегодня ведь Пасха, взял сборник гимнов и направился к скамьям, половина которых была уже занята. Амели догнала сына и пытливо заглянула ему в лицо.
– Что за знакомая католичка?
– Мадемуазель Лефор, – ответил он как можно небрежнее. – Дочь одного профессора из Горной школы. Мы иногда вместе ходим на лекции в Коллеж де Франс. Ей стало интересно, как проходят богослужения у протестантов, и как-то раз в воскресенье я позвал ее с собой. Она почему-то осталась от всего в полном восторге и теперь иногда приходит. Ну а мадам Бризон только бы посплетничать.
– Она молода?
– Лет двадцать, наверное. Не больше.
– Хороша собой?
– Пожалуй, да. Она очень образованная девушка, – добавил Фредерик.
Мать покачала головой. Конечно, не поверила, что между ее взрослым сыном, который ничего ей не рассказывает о своей жизни, и этой мадемуазель Лефор только дружба, во всяком случае, дружба, которая не стремится стать чем-то большим. Ну и пусть не верит. Обсуждать это с ним она все равно не решится. Хуже, если его смущение заметили Макс и Шарлотта. Теперь будут дразнить брата и незнакомую им девушку женихом и невестой и донимать его глупыми шуточками.
Но, к счастью, близнецы в этот момент смотрели по сторонам. А если они и слышали разговоры о мадемуазель Лефор, то вряд ли бы осмелились злить Фредерика. Потрясенные Парижем, они со вчерашнего дня смотрели на своего брата как на волшебника. Они подозревали, что в его власти и возможностях сделать им парижские дни еще приятнее. Сегодня, например, он обещал купить им на улице мороженое, каждому по три шарика, любое, какое захочется, и позволить, чтобы они съели это прямо на скамейке в саду Тюильри!
***
Фредерик мог назвать Колетт Лефор своей подругой, но уж конечно, не подружкой. Она была скорее товарищем, единственной девушкой в их компании. Если уж отдавала кому-то предпочтение, то скорее Мелизе или Легардинье. Хотя познакомился с ней первым именно он. Случилось это в начале марта в Коллеж де Франс, на лекции Виктора Шаля по немецкой литературе.
В Коллеже давно уже не было ни Жюля Мишле, ни Эдгара Кине. После провозглашения империи в 1852 году всех преподавателей государственных учебных заведений обязали присягнуть новой власти. Два стойких старых республиканца, Мишле и Кине, отказались присягать и предпочли отставку. Фредерик на целых полгода бросил Коллеж, и другие его приятели сделали то же самое. Им казалось, что так они смогут заклеймить своим презрением оставшихся «конформистов». Но с октября 1853 года он опять начал туда ходить. Современной историей там больше не занимались, однако античная философия, современная литература и библеистика по-прежнему преподавались на высоком уровне. Одним из самых интересных преподавателей был Виктор-Эфемион-Филарет Шаль, профессор немецкого языка, немецкоязычной литературы и сравнительного литературоведения. Фредерик считал для себя немецкий язык таким же родным, как французский, и с немецкой литературой был знаком с самого юного возраста, и все-таки до лекций Шаля даже не подозревал о том, насколько она разнообразна и богата, и сколько в ней слоев смысла, о которых он даже понятия не имел. Отдельным поводом для восхищения было то, что с любовью и тонким пониманием о литературе, написанной на немецком языке, рассказывал француз – представитель нации, которая не без оснований считает свою литературу величайшей в мире.
В тот день Фредерик пришел пораньше и занял место для Легардинье: он увлекался революционными романтиками и хотел больше узнать о Верте и Фрейлиграте. Лекция началась, Легардинье почему-то не появился. Зато когда уже все расселись и начали внимательно слушать, дверь распахнулась и на пороге возникла молодая девушка. Она ничуть не смутилась, когда профессор Шаль прервался и сказал: «Ищите себе место, мадемуазель, да поскорее». В небольшой аудитории оставалось только одно свободное место, рядом с Фредериком, и девушка тут же его заняла.
Сегодня профессор рассказывал о романтиках из иенского кружка. Фредерик и так кое-что знал о братьях Шлегелях, Тике и Новалисе, поэтому мысли его рассеянно бродили вокруг самых разных предметов. Он даже подумал, что стоило бы не так часто ходить в Коллеж де Франс. Все это очень интересно, однако у него много других обязанностей, а каждый раз ложиться за полночь, потому что иначе невозможно все успеть, – раньше времени испортишь зрение и здоровье. Выпускная работа на степень лиценциата филологии, которой он в основном и занимался с начала года, конечно, продвигалась вперед, но у него все чаще появлялось чувство, что он вот-вот утонет в собранном материале, никогда не наведет в нем порядок, не подкрепит все свои идеи убедительными доказательствами. Он вслушивался в свою работу, будто в музыку, и пока она оскорбляла его слух. В ней было много лишнего и недоставало необходимого.
Для своей диссертации лиценциата он опять вернулся к поэтам-гугенотам из окружения Генриха Наваррского. Первые наброски к этой теме он написал и сжег еще на первом курсе. Теперь он подошел к делу по-другому. Летом 1853-го он отправился в По, к своему другу Франсуа Герену, который давно звал его побывать в Нераке, там, где при знаменитом дворе наваррских королей как раз жили и творили дю Бартас и д’Обинье. Фредерик прогостил у Геренов почти два месяца. Он опомнился и оторвался от работы и от вылазок в горы только после того, как получил письмо из деканата, напоминающее, что через две недели возобновятся занятия. В По и Нераке было чудесно. Герен, над которым товарищи в Париже подшучивали, что он «не настоящий беарнец», у себя дома быстро доказал, что это не так. Он позвал Фредерика в горы, хмыкнул, когда узнал об его первых альпинистских опытах на Дордони, и тут же забрался на очень крутой и опасный склон с легкостью горной козы. Фредерик посчитал делом чести вернуть себе хорошую форму, чтобы не отстать от товарища, и о книгах первые две недели даже не вспоминал. Перед родителями Герена было немного совестно, но они его за это уж точно не осуждали. Мадам Герен, красивая немолодая женщина, смуглая, как испанка, и такая же застенчивая, каким был ее сын в первый год в Париже, принимала Фредерика по-матерински ласково. Мсье Герен, налоговый инспектор, посмеивался над его угрызениями совести за безделье, подливал за ужином домашнего вина сыну и его другу и повторял: «Спешите развлекаться, молодые люди, молодость коротка!»
В Париже Фредерик углубился в свои материалы и понял, что хотя в Пиренеях он больше ходил по горам, чем сидел в архивах и библиотеках, теперь у него кое-что получится. Кажется, он понял, о чем его герои размышляли здесь целыми днями, какая неугасимая фанатичная вера и непреклонная верность питала их поэзию, какой горний град являлся в их воображении в лучшие дни, когда запрокидываешь голову и смотришь на небо, и кажется, будто неведомая рука расстелила голубой лоскут над сумрачными вершинами... Для пробы пера он легко, почти на одном дыхании написал о дворе Маргариты Наваррской, просвещенной королевы-гуманистки, бабушки «Генриха Великого», и эта работа получила награду Французской Академии. Но написать о том, что его по-настоящему интересовало, оказалось гораздо труднее…
– Здесь всегда так скучно? – спросила его сидящая рядом девушка.
Фредерик совсем забыл о соседке. Он вздрогнул от неожиданности и повернулся к ней.
– Я думала, что раз уж попала на лекцию о немецких романтиках, то услышу не только обо всех этих нудных братьях Шлегелях, велеречивом Тике и меланхолике Новалисе. Я надеялась узнать что-то новое о том, кто не рыдал из-за разлада между идеалом и действительностью, а смеялся над ним! Об Эрнсте Теодоре Амадее Гофмане!
Фредерик посмотрел на нее снова, уже гораздо внимательнее. Ее апломб ему не очень понравился. Не понравился и голос, в котором звучали ленивые и насмешливые интонации девушки, хорошо знающей себе цену. Но у соседки было привлекательное, живое и подвижное лицо. Черты не отличались классической красотой: брови густые, глаза широко расставленные, волосы растут слишком низко и лоб кажется маленьким, носик вздернутый, рот широкий. Зато мимика этого лица была очень выразительной, и улыбка, открывающая ровные и белые мелкие зубы, по-настоящему хороша. Девушка держалась так свободно, что Фредерик сразу понял о ней многое. Она из состоятельной и либеральной семьи, получила хорошее образование, много читает, много путешествует. В Коллеж де Франс она, очевидно, пришла не в первый раз, даже странно, что Фредерик ее никогда раньше здесь не встречал.
– Всему свое время, мадемуазель, потерпите, – шепотом ответил он на ее реплику о Гофмане. – Сегодняшняя лекция посвящена иенской школе, дальше, наверное, будет гейдельбергская. Потом придет очередь остальных.
– Вы ходите на все лекции профессора Шаля? – спросила девушка.
– Стараюсь.
– Сегодня он меня почти уморил, но я, наверное, дам ему второй шанс.
Фредерик был всецело на стороне лектора, но слова девушки поневоле заставили его улыбнуться. Тем временем профессор Шаль объявил следующую тему – философские основы иенского романтизма, Кант, Фихте и Гердер. Соседка Фредерика испустила вздох.
– Ну нет, это без меня! – громко прошептала она. – Раз вы такой прилежный слушатель, сообщите мне, пожалуйста, когда все это закончится и начнется Гофман, а еще лучше – Гете, Шиллер, Гейне.
– Охотно сообщил бы, мадемуазель, но где я вас найду?
Девушка смотрела на него с ласковой насмешкой.
– Я дам вам адрес. Это недалеко отсюда, за церковью Сен-Сюльпис. Написать записку вам не составит трудностей?
– Разумеется.
Она бесцеремонно взяла его перо, открыла его тетрадь и написала на чистом листе: «Улица Ренн, дом 19, профессору Лефору для мадемуазель Колетт Лефор».
– Так надежнее, – сказала она. – Клочок бумаги может порваться или выпасть из кармана. Ну что, теперь вы знаете, как меня зовут и кто я такая, – может быть, и сами представитесь?
Фредерик назвал себя. Колетт округлила глаза.
– И как вам здесь живется с такой фамилией?
– Уже привык.
– Вы, конечно, не с естественнонаучного или медицинского факультета, иначе я бы о вас слышала, – произнесла Колетт, разглядывая его без всякого стеснения. – Мой отец работает в Горной школе, но как приглашенный профессор читает лекции половине Сорбонны. Вы принадлежите к другой половине. Правовед? Нет, непохоже. Теолог? Тоже нет. Угадать на самом деле несложно. Вы...
– Вскормленный латынью завсегдатай архивов.
– Да, по вам видно, что с живыми людьми вы общаетесь реже, чем с мертвыми.
Они вышли на улицу. Колетт надела меховое манто поверх платья из темно-синего, тускло блестящего муара, а вокруг шеи обернула длинную желтую шелковую шаль с кистями и завязала красивым узлом. Все это выглядело слишком нарядным для лектория. Драгоценностей в ушах и на пальцах у нее не было, только на шее висел образок на тонкой цепочке, как успел заметить Фредерик еще в Коллеже во время лекции. Но и без драгоценностей любой и так понимал, глядя на нее, что это девушка из общества. Идти с ней рядом по улице Эколь Фредерику было приятно, но все равно было немного не по себе.
– Вы ведь не парижанин?
– Я из Пуату-Шаранты. Здесь уже третий год.
– А где живете?
– В пансионе для студентов-реформатов на улице Сен-Виктор.
– Так вы протестант? Понятно.
Колетт не уточнила, что именно ей понятно, но по ее интонации Фредерик и так догадался. В ее глазах он ханжа и зубрила, который проводит все свое свободное время, остающееся от занятий, за чтением Библии.
– Проводить вас, мадемуазель? – спросил Фредерик.
– Нет уж, лучше я сама вас провожу. У меня сегодня еще одна встреча возле Ботанического сада.
Она взяла его под руку и посмотрела на него без смущения, с улыбкой, от которой он мгновенно оробел и ему захотелось поскорее оказаться одному в своей комнате и закрыть за собой двери. Правый глаз у нее был серо-голубой, а левый – серо-зеленый. Еще у нее оказалась привлекательная походка, очень легкая и даже чуть-чуть танцующая.
– Откуда у вас интерес к немецкой литературе? – спросил он.
– А что вас удивляет? Я провела в Германии целых два года, с тринадцати до пятнадцати лет. Мой отец тогда заключил контракт с Гейдельбергским университетом. У меня была немецкая гувернантка, фройляйн Клазен. Она мне не слишком докучала дисциплиной и разрешала читать все, что вздумается, с одним условием – чтобы это были немецкие книги. А летом мы путешествовали, плавали по Неккару и Рейну, останавливались на ночлег в маленьких, утопающих в розах городках... Какие чудесные это были времена!
Фредерик хотел сказать, что его дед и прадед были профессорами Берлинского университета, но решил, что в глазах девушки это будет выглядеть так, будто он хвастается. А она тем временем продолжала:
– Вы бывали в Германии, мсье Декарт?
– Еще бы, – усмехнулся он. – Потсдам – практически моя вторая родина.
– Сдаюсь, карта бита, – ответила девушка. – Все, я пришла. Потом когда-нибудь расскажете мне всю эту историю, да? – И не успел он опомниться, как она быстро поцеловала его в щеку и скрылась в воротах дома на этой же улице Сен-Виктор, только на другой стороне, почти напротив его пансиона.
Он поднялся к себе в комнату и приник к окну в нелепом желании не пропустить тот момент, когда она выйдет из подъезда. Но прошло минут сорок, а она не появилась. Должно быть, там живут какие-то друзья Лефоров, и у них семейное торжество – поэтому она была так нарядно одета. Щеку покалывало в том месте, где ее коснулись губы этой странной девушки. Фредерик подумал, что напрасно не догадался предложить ей кофе. По ней не похоже было, что она так уж сильно торопится. Еще он подумал, что хорошо бы, профессор Шаль скорее перешел к Гофману или Шиллеру. А потом он вспомнил, что давно не писал бабушке Фритци, и принялся за длинное письмо в Потсдам.
Колетт Лефор вновь возникла в его жизни гораздо раньше, чем профессор Шаль завершил тему гейдельбергских романтиков блистательной лекцией об Арниме и Брентано. Всего через неделю, когда Фредерик вместе с Легардинье и Мелизе сидел на лекции Катрмера по библейской истории, все с тем же четвертьчасовым опозданием в дверях аудитории появилась Колетт. Одарив очаровательной улыбкой извинения пожилого профессора, она тут же направилась к Фредерику и его друзьям, и им пришлось потесниться.
После лекции она никуда не торопилась, и они вместе пошли ужинать в кафе «Кот и сверчок». Там к ним присоединился Берто со своими знакомыми, молодыми журналистами-республиканцами. Колетт вместе со всеми взяла ужин за три франка и не отказалась от бокала дешевого вина. Очень скоро студенты перестали стесняться этой нарядной девушки – она могла быть очень простой и обаятельной, когда хотела. Кто-то из студентов с других факультетов знал ее отца, и поскольку профессор Лефор считался республиканцем и либералом, Колетт удостоилась товарищеских рукопожатий и возгласов одобрения. За честь проводить ее до дома возникло настоящее соперничество, но Колетт предпочла, чтобы с ней пошел Мелизе, который тоже жил в районе Сен-Жермен.
Фредерик пока еще не был увлечен Колетт. Точнее, он был уже почти готов соскользнуть на этот опасный и непредсказуемый путь, но не позволял себе увлечься девушкой, которая была слишком красива и уверена в себе, чтобы не иметь и без него достаточно поклонников. После окончательного объяснения с Элизой у него не осталось даже иллюзии любви, и Фредерик убедил себя, что ни в какой любви он не нуждается. Господин Флерио де Бельвю прекрасно и достойно прожил жизнь без всего этого, значит, и он сумеет!
Учеба и обдумывание любимых исторических сюжетов захватили его настолько, что он едва вспоминал о своих общественных обязанностях. Берто порой вытаскивал его на республиканские собрания, Легардинье – на заседания поэтического кружка «Молодой Монпарнас». На первых мрачные бородачи много пили и много говорили, на вторых большинство завсегдатаев были молоды, с румянцем на пухлых щеках. Пили они гораздо умереннее, но говорили так же много и страстно – «втаптывали в грязь» одни имена, «поднимали на щит» другие, и читали собственные стихи, слишком заметно уступавшие и тем, кого они втаптывали, и тем, кого поднимали.
Мелизе то и дело напоминал Фредерику о «средах» своего дяди, известного издателя Клемана Марото. Там порой было интересно, хотя в основном парижские знаменитости при близком знакомстве показались Фредерику пустоватыми. Он сравнивал их с ла-рошельскими знакомыми, с Флерио, пастором Госсеном, доктором д’Орбиньи, Леопольдом Делайяном, бывшими мэрами, учеными Пьером-Симоном Калло и Эдуардом Эммери. И приходил к выводу, что если они чем-то и отличались от парижских интеллектуалов, то вовсе не широтой или узостью своих воззрений (как ему казалось на первом курсе), а степенью цинизма. В том смысле, что люди, окружавшие его с рождения, вообще его не имели и относились очень серьезно к знанию и просвещению. Оно было настоящей святыней для этих протестантских и католических интеллектуалов, и они служили науке как преданные паладины, отдавая время, силы, собственные деньги на то, чтобы добыть новое знание и поделиться им с другими. Столько интеллектуального бескорыстия, как в этих деятелях скромных провинциальных научных обществ и кружков, в Париже, конечно, Фредерик не находил. Знаменитые гости супругов Марото предпочитали отдыхать, играя в карты, обмениваясь историями разной степени фривольности, занимаясь взаимными восхвалениями или как-то иначе набивая себе цену, а также высмеивая все, что они сегодня утром с пафосом возвещали со страниц газет или с университетской кафедры. Мелизе все это приводило в восторг, он видел здесь блестящую игру великих умов и не понимал, почему его друг весь вечер хмурится и уходит раньше всех, ссылаясь на срочную работу.
Колетт Лефор появилась на первой же «среде» после того ужина в кафе «Кот и сверчок». Мелизе не отходил от нее весь вечер и представил всем знаменитостям литературного мира, к которым только осмелился приблизиться. Девушка знала этот мир не очень хорошо, потому что от рождения принадлежала к другому кругу, друзья ее отца были в основном представителями естественных наук. Как всегда, она держалась уверенно и расточала светские улыбки. Но Фредерик один раз поймал выражение ее лица, когда ей казалось, что на нее никто не смотрит. Там были скука и презрение. Они обменялись понимающими взглядами. Фредерик надеялся, что она уйдет вместе с ним, однако она осталась.
Тем сильнее было его изумление, когда однажды она подошла к нему у ворот факультета словесности после лекций. Сколько она там простояла, и неужели она ждала именно его? «Вы говорили, что вы протестант, мсье Декарт. Часто ходите в церковь?» – «Каждое воскресенье», – ответил он. – «Возьмите меня с собой! – попросила Колетт. – Я еще никогда не была на протестантском богослужении. Даже в Гейдельберге мы с мамой или совсем не ходили в церковь, или посещали свою, католическую».
Они договорились, что перед тем, как идти в Луврскую Ораторию, Фредерик зайдет за Колетт на улицу Ренн. Ему не пришлось звонить у дверей, она вышла в тот самый момент, как он приблизился. Колетт оказалась очень приятной спутницей. С ней было хорошо идти по фешенебельным кварталам и говорить о Германии: такая тема первой возникла в их разговоре. Колетт знала вторую родину Фредерика гораздо лучше, чем он сам. Она была в Потсдаме только проездом, зато путешествовала по Рейну, ездила на север, туда, где из тумана выступали высокие красно-кирпичные стены соборов-кораблей, и в Дрездене, где слышала невероятную, ни на что, слышанное прежде, не похожую оперу «Летучий Голландец». «Запомните, мсье Декарт, это имя – Рихард Вагнер!». Потом они сидели рядом на скамье, и он ей шепотом объяснял, что значит та или иная часть богослужения. После богослужения Фредерик обошел с Колетт весь церковный зал, показал ей все картины и статуи, задержался у статуи адмирала Колиньи. Колетт, оказывается, плохо знала историю Варфоломеевской ночи, и он ее напомнил.
– Я представляла вас, протестантов, немного по-другому, – сказала Колетт, глядя на прихожан. – Мне казалось, что ваша община более обособленная, более закрытая, как еврейская, скажем. А это просто богатый приход. Почтенные господа, важные дамы, орденские звезды, фамильные бриллианты. У нас в Сен-Жермен все почти то же самое.
– В моем родном городе между протестантами и католиками в обычной жизни разницы еще меньше, – ответил Фредерик. – Нашего пастора, господина Госсена, уважает весь город, на его проповеди иногда приходят и католики. Мэрами становятся то католики, то протестанты, среди муниципальных советников примерно половина тех и других. У нас давным-давно общие школы для протестантских и католических детей. А в научных обществах тем более нет никакого деления на вероисповедания.
– А бывает у вас, что женятся протестант и католичка или католик и протестантка? – вдруг спросила Колетт.
– Конечно. Не часто, но бывает. Для государства это вообще не имеет значения, вы же знаете.
– Забавно, наверное, стоять перед этим алтарем с женихом-протестантом и получать благословение от пастора в черном сюртуке, а не от кюре в белом стихаре, – задумчиво сказала Колетт. – Ну что ж, пойдемте. Мне здесь понравилось. Надеюсь, вы не против, если я еще как-нибудь приду вместе с вами сюда поскучать?
– Сделайте мне одолжение, мадемуазель Лефор.
– А вы все-таки отличаетесь от других, – вдруг сказала Колетт. – Я думала, это потому, что вы протестант, но теперь вижу – нет, не поэтому. Во всяком случае, не только поэтому...
Пасхальные чудеса продолжались все пять дней, которые мадам Декарт и ее младшие дети провели в Париже вместе с Фредериком. В понедельник после Пасхи, тоже нерабочий день, они встали очень поздно, в половине восьмого, и Фредерик повел их завтракать в кафе на бульваре Сен-Марсель, где сам почти каждый день завтракал все эти два с половиной года. Макс и Шарлотта ахнули, когда перед ними поставили тарелки с треугольниками пышного омлета. Дома они такого никогда и не видели, не то что пробовали. Мадам Декарт намазала булочку маслом, надкусила и нашла, что масло из Иль-де-Франс уступает по вкусу шарантскому, но милостиво доела все, что не расхватали на свои тарелки близнецы. Кофе с печеньем «мадлен» тоже всем понравился, и Шарлотта заявила, что когда она вырастет, то будет жить в Париже и пить такой кофе каждый день. А вместо обеда она будет есть в саду Тюильри ванильное и клубничное мороженое. Мать ответила, что если дочь действительно собирается потакать своей грешной плоти, то лучше бы ей, Амели Декарт, не дожить и не увидеть этого. И под ее взглядом Шарлотта положила недоеденное печенье обратно на тарелку.
В этот день они зашли в пансион Бризонов. Амели оглядела комнату, робко выглянула из окна, посмотрела на зеленые, смыкающиеся куполом кроны деревьев над Ботаническим садом и сказала, что ей, конечно, жутковато смотреть вниз, но если смотреть только вперед, то через какое-то время даже она, пожалуй, могла бы и привыкнуть. В бывшей комнате Шассена, в отличие от мансарды, были и платяной, и книжный шкафы, и Фредерик сумел здесь разместиться со всем комфортом, какой только смог бы достать за двадцать пять франков. Матери в пансионе понравились идеальная чистота, вышитые библейские цитаты в рамочках, гравюры на стенах и ухоженные, с толстыми листьями и крупными бутонами цветы на лестничных площадках. Они зашли к мадам Бризон, и Амели поблагодарила ее за заботу о сыне. Управляющая, конечно, не растрогалась, она знала себе цену, но предложила гостье сесть и спросила о здоровье и о том, как идут дела в Ла-Рошели. Она заметила небольшой акцент, который все еще оставался у мадам Декарт через почти двадцать пять лет жизни во Франции, и полюбопытствовала у матери Фредерика, откуда она. Видимо, из Эльзаса или Лотарингии? Сын даже ушам своим не поверил, когда она ответила:
– Я родилась в Потсдаме, но моя бабушка по отцу была француженкой. Она происходила из гугенотов, беженцев из Франции, так же как и Декарты, предки моего мужа.
– Правда ли, что хотя эмиграция гугенотов была очень давно, в Берлине и Потсдаме до сих пор немало жителей носят французские фамилии? – поинтересовалась мадам Бризон, чтобы поддержать светскую беседу.
– И даже больше того, – сказала Амели. – Истинный берлинец или потсдамец порой сам не замечает, что вставляет в свою речь французские слова. Например, там часто можно услышать «Kein Malheur!»[2] как утешение в ответ на мелкую неприятность.
– Забавно, – промолвила мадам Бризон.
Мадам Декарт и мадам Бризон понравились друг другу, в этом Фредерик и не сомневался. Жена викария Луврской Оратории держалась заметно покровительственно со вдовой провинциального пастора, но можно было не сомневаться, знакомство с матерью Фредерика добавило в глазах хозяйки еще несколько баллов к его репутации.
Они сходили, как и собирались, во Французскую Комедию. На каждой реплике Гарпагона дети хохотали как безумные, а мать сидела все представление прямая как палка, не разжимая губ. «Так вы находите это смешным, вот как, в самом деле?» – словно говорила она всем своим обликом. Зато Амели была вознаграждена в среду, когда Фредерик привел их в оперный зал Ле Пелетье. Настоящий театр с его роскошью, которая, в отличие от церкви, здесь и должна была сопровождать высокое оперное искусство, погрузил мадам Декарт в состояние несвойственного ей восторженного умиления. Она даже достала платочек и прижала к глазам. Тем временем старушки-капельдинерши повели их к лестнице, ведущей на галерку. С каждым новым ярусом на лицах близнецов прибавлялось восторга, а с лица Амели это выражение сходило и сменялось испугом, даже, пожалуй, разочарованием. Наверху вместо кресел стояли простые стулья, и публика была совсем не та, что в партере. И тут откуда-то снизу раздался крик:
– Мадам Декарт! Кузина Амальхен!
Тетушка и дядюшка Шендельсы, вот ведь незадача! Амели повернулась, увидела Хелену и Рудольфа и, оглаживая на себе черное бархатное платье, заспешила к ним. Фредерик издали им кивнул, взял за руки Макса и Шарлотту, чтобы они не потерялись в толпе, и поплелся на галерку следом за капельдинершей.
Все эти два года он изредка получал от Шендельсов записки и приглашения на кофе, однако всякий раз вежливо отказывался, отговариваясь занятостью. Он знал, что Элиза вернулась в Рошфор, и мать еще зимой в Ла-Рошели ему рассказала, что у нее родился второй ребенок, девочка. Теперь уже свистящая рана у сердца почти затянулась, но горечь осталась. Фредерик нечасто думал об Элизе и их последнем разговоре, но ничего не забыл и родителям Элизы ничего не простил. Вспоминая полосатый костюм дяди Рудольфа, напоминающий пижаму, и рыжую корону волос тети Хелены, которая в памяти почему-то виделась ему претенциозной и неряшливой, он чувствовал к ним обоим острую неприязнь.
Свет погас, поднялся занавес, мать так и не появилась. Значит, Шендельсы увели ее в свою ложу. Фредерик посадил Макса справа от себя, а Шарлотту слева, чтобы они не переговаривались во время представления. Опера, хоть и со вторым составом, была очень хороша. Фредерик заслушался и даже не сразу заметил, что сестра уснула. Она прислонилась щекой к его плечу и тихо посапывала, измученная беготней по огромному Парижу. Старший брат сидел, не шелохнувшись, чтобы ее не разбудить. Он повернул голову, чтобы посмотреть, чем там занят Макс. Мальчик тоже не смотрел на сцену. Он то разглядывал ложи и партер, то вскидывал глаза на люстру и шевелил губами. После спектакля он заявил, что насчитал в главной люстре почти две тысячи свечей. «А о чем была опера?» – спросил Фредерик. Максимилиан надулся, замолчал и наконец признался: «Я ничего не понял. Зачем они поют вместо того, чтобы говорить, как нормальные люди? Никогда в жизни не пойду больше в оперу!»
С матерью они встретились в антракте. Амели была чем-то озабочена. «Я была в ложе, которую абонируют Рудольф и Хелена, – сообщила она. – Если бы не случай, мы могли вообще не встретиться: у них образовался свободный вечер, и они пришли, хотя уже слышали «Тайный брак». Упрекнули меня за то, что я не сообщила им о своем приезде, и, кажется, неприятно удивились, когда узнали, что это ты устроил нам пасхальные каникулы. Признайся, ты с ними не поссорился?» – «Что вы, я их уже больше двух лет не видел», – ответил Фредерик.
По крайней мере Амели осталась довольна. Пока они ехали домой, она сидела в экипаже, очень прямая и серьезная, и молчала, но когда вечером близнецы без лишних споров умылись и отправились в свои кровати, мать задержалась в гостиной и присела на диван рядом с Фредериком. Пружины дивана под ней даже не скрипнули. Он как раз собрался немного почитать и вопросительно взглянул на нее поверх книги Франсуа Гизо «История цивилизации во Франции».
– Фред, – сказала она, – представляю, сколько денег и времени ты на все это потратил. Не думай, что я этого не вижу и не ценю.
– Kein Malheur, – ответил он и улыбнулся.
– Я знаю, что ты почти не отдыхаешь.
– Вы обо мне слишком хорошо думаете.
– Твоя диссертация готова?
– Почти готова. Но еще будут экзамены, достаточно трудные.
– Ты их сдашь, я не сомневаюсь. Потом еще год. А что будешь делать потом?
– Мама, – сказал он, – давайте не будем так далеко загадывать. У меня есть основания полагать, что я стану лиценциатом или даже доктором филологии. Но то, что мне предложат место на кафедре здесь, в Сорбонне, или в Эколь Нормаль, или в Коллеж де Франс, – на это я рассчитывать не могу. Таких мест слишком мало, а претендентов много.
– А кто-то может за тебя похлопотать? Альсид д’Орбиньи, например? Ты ведь с ним видишься?
– Вижусь иногда. Он работает в двух шагах отсюда, можем завтра сходить в Галерею палеонтологии его навестить. Но для меня он как раз пример того, как поступать не надо.
Фредерик немного рассказал мадам Декарт об Альсиде д‘Орбиньи. Дела у старого друга отца шли все хуже. Интриги его жены, которая еще при республике неустанно искала – и нашла – покровителей в кругах, близких к Наполеону, теперь обернулись против профессора д’Орбиньи. Научный мир, настроенный в основном оппозиционно к императору, не хотел иметь с его протеже никакого дела. Альсид в восьмой раз не прошел во Французскую Академию, а потом его внезапно отстранили от чтения основного курса палеонтологии без объяснения причин. Фредерик больше не бывал у них дома, но порой навещал Альсида в музее, где хранились собранные им в Южной Америке коллекции, и все чаще заставал ученого совсем одного в маленьком кабинете у лестничного тупика, на последнем этаже галереи. Альсид обычно был в это время занят рисованием морских раковин. Круглые и остроконечные, гладкие и с отростками, огромные и совсем небольшие, черные, будто обгоревшие, или перламутрово-серые снаружи, молочно-белые и нежно-розовые внутри, они выстроились на его столе, как будто образуя защитный барьер между ним и остальным миром. Вспоминал он в это время детство в Энанде и юность в Ла-Рошели? Профессор д‘Орбиньи привставал из-за стола, жал руку Фредерику, приглашал его сесть, и держался приветливо, но немного скованно. Иногда, не в силах молчать, жаловался, что мадам д‘Орбиньи снова упрекает его в пассивности и в том, что своим неумением держать себя с нужными людьми он портит ей всю игру. «Никогда не женись на женщине выше тебя по положению, да еще и на двадцать лет моложе», – вздыхал Альсид. Фредерик попытался как-то выразить ему сочувствие, но он только обреченно махнул рукой: «Гораздо неприятнее, что мне теперь приходится каждый раз униженно просить ключи у профессора сравнительной анатомии, чтобы получить доступ к собственным коллекциям, потому что их передали в его ведение. К коллекциям, собранным и обработанным вот этими руками!» – и он сплел и сдавил свои пальцы с такой силой, что они хрустнули.
Раза два Фредерик заставал в музее и Ноэми. Она была помолвлена с молодым натуралистом, коллегой отца, и мечтала, чтобы свадьба состоялась как можно быстрее – так ей хотелось уйти из дома, где безраздельно царила мачеха... Одним словом, Альсид д’Орбиньи был последним, к кому Фредерик обратился бы за советом, выбирая свой взрослый путь и в науке, и в жизни.
– Старому доктору д’Орбиньи уже восемьдесят пять, – сказала Амели Декарт. – Работает в научном обществе по-прежнему, старается не поддаваться старости, как и господин Флерио де Бельвю… Кстати, не помню, говорила я тебе или нет, что наш мэр, господин Боссан, заказал скульптору за счет города отлить бронзовый бюст господина де Бельвю. Весь муниципальный совет, разумеется, проголосовал «за». Осенью, наверное, уже все будет готово. Статую поставят в Ботаническом саду. Ты приедешь на открытие?
– Надеюсь, я буду свободнее в своем расписании, чем теперь. Может быть, вообще переберусь ненадолго в Ла-Рошель, потому что для диссертации мне нужны наши архивы.
– А ты слышал, что к нам хотят протянуть железнодорожную ветку из Пуатье? Уже создали акционерное общество «Железная дорога Ла-Рошели». Я давно думаю и хочу посоветоваться с тобой, не купить ли акций на деньги Макса и Шарлотты. Бартелеми Рансон говорит, что это надежные бумаги, он и сам их купил.
– Думаю, его мнению можно доверять, – рассеянно сказал Фредерик. Его глаза уже снова уставились в книгу.
– Хорошо, сын. Пойду спать, и тебе тоже спокойной ночи.
После обязательной молитвы Амели осторожно сняла чулки, единственную шелковую пару, сняла и бережно расправила бархатное платье, расшнуровала корсет и улеглась на слишком тонкие и ветхие простыни. Она всегда засыпала мгновенно и этим чуть-чуть гордилась: именно так, по ее мнению, должен засыпать человек с ничем не отягощенной совестью. Но сегодня перед тем, как уснуть, она думала о незнакомой девушке, которая ходит в церковь с ее сыном. Первый раз за все время, как он повзрослел, она слышит из его уст женское имя! Мадемуазель Лефор, дочь профессора Горной школы… Он увлечен ею, это ясно, как Божий день. И что бы он там ни говорил об Альсиде д’Орбиньи и покровителях, которые только навредили его репутации, она уверена, что сын хорошо все понимает. Фреда не назовешь непрактичным мечтателем или человеком, лишенным честолюбия. С его способностями и упорством он явно претендует на то, чтобы сделать достойную университетскую карьеру, и он не может не понимать, как много для него будет значить внимание влиятельного человека, того, кто выберет из десятка претендентов, равно достойных, как горошины из одного стручка, именно его, и вознесет к желанным высотам.
Конечно, Фредерик слишком молод, и он еще студент, но если и девушка не торопится замуж, они вполне могут подождать пару лет до обручения. Есть опасения, что Лефоры станут смотреть на Декартов свысока. Небогатая семья провинциального пастора – наверное, не те люди, с которыми они мечтают породниться. Остается только надеяться, что внук профессора Картена и правнук профессора Сарториуса уж как-нибудь сумеет поставить себя с этими надменными парижанами… Амели заметила, что свет в комнате Фредерика все еще горит. Как же он много работает, ее мальчик! Бог непременно вознаградит его за усердие. С этой мыслью мадам Декарт спокойно уснула.
***
После праздников жизнь очень быстро вошла в привычный ритм. Лекции, архив, библиотека, библейский час в пансионе, обеды и ужины с друзьями как единственное развлечение каждого дня. Все друзья Фредерика давно определились с темами своих диссертаций. Оливье Берто решил сначала пойти по самому легкому пути, чтобы полученной степенью лиценциата доказать родителям, что они не зря платили за его учебу, а затем с легким сердцем окунуться в журналистику и политику. Но затем он выбрал тему, которую никак нельзя было назвать легкой: «Комедии Аристофана как источник по истории Древних Афин», и сделался невыносимым: за обедом он обожал цитировать друзьям длинные монологи героев, изобилующие непристойностями. Андре Легардинье писал об элегиях Катулла, но сомневался, что ему вообще нужна эта диссертация. «Поэт с академической степенью уныл и смешон!» – кричал он, размахивая тем столовым прибором, который в тот момент оказался у него в руках. «Получишь степень, будешь хотя бы смешон, а сейчас ты просто уныл», – отвечал ехидный Герен и тут же прикрывался хлебницей: Легардинье в запале мог и бросить в него вилкой. Сам Герен с головой ушел в анализ традиционных сюжетов и излюбленных персонажей испанского романсеро. Для всех, кроме Фредерика, гостившего у него в По, явилось неожиданностью, что он знает испанский. «Я же из Пиренеев, дурачье, а вы не верили, – беззлобно огрызался он. – Я почти испанец. Песни о Сиде[3] для меня то же самое, что для вас – о Роланде!» Фредерик иногда бродил вместе с ним по Монпарнасу, потому что в таких прогулках и беседах обоим хорошо думалось, или заходил к приятелю домой, в номер недорогой гостиницы рядом с Итальянской Комедией, недалеко от кладбища Монпарнас. Герен угощал его кофе, настолько крепким, что от него перехватывало дыхание и все предметы вокруг начинали казаться такими четкими, будто их резко и жирно обвели по контуру углем. Иногда он снимал со стены гитару и пел глуховатым голосом свой любимый романс о кастильском короле Педро Жестоком, его коварной любовнице Марии Падилье и несчастной королеве-француженке Бланш де Бурбон, заточенной ими в крепость и там задушенной. Были и другие романсы, и Фредерик их с пятого на десятое припоминал. В Ла-Рошели старый моряк Мануэль Диас, отец его друга Алонсо, после обеда любил рассказывать о морских приключениях своих лучших времен или петь длинные, надрывные, со странным дребезжащим ритмом, но полные прелести, которую невозможно было выразить словами, песни о злых маврах и неприступных красавицах Кастилии. В воздухе в такие часы перед глазами словно бы дрожала морская зыбь, и солнце просвечивало насквозь кувшин с розовой прохладной сангрией.
Что касается Мелизе, он удивил всю компанию еще сильнее, чем Герен. Он взял себе тему, связанную с историей Французской революции, а именно – наказы провинциальных избирателей своим депутатам в Генеральные штаты. «Да ты зубы об нее сломаешь!» – говорили друзья. Потом оказалось, что Мелизе решил ограничиться Нормандией, это было осуществимо и очень разумно, из диссертации лиценциата получался отличный задел для докторской диссертации. Фредерик даже немного подосадовал, что в этом смысле его поэты-гугеноты – тупик, частный, никуда не ведущий сюжет из истории Реформации, и на следующий год ему придется все начинать сначала. Профессор новой истории Деларош, который благоволил Мелизе, дал ему рекомендацию в архив Руана, и после пасхальных каникул Марк-Антуан как раз вернулся оттуда с торжествующей и чуть-чуть загадочной улыбкой на лице. Он, в отличие от других, не любил распространяться о своей работе, но всем давал понять, что дело движется с нужной скоростью и в нужном направлении.
Время от времени в «Коте и сверчке» появлялась Колетт Лефор, красивая, почти всегда оживленная, неизвестно о чем думающая. Она уходила с Мелизе, потому что им было в одну сторону, в Сен-Жермен, а если Мелизе с ними не ужинал, то с Гереном или Легардинье, однако не выказывала никаких признаков, что она увлечена кем-то из этих молодых людей. Фредерик выбрал момент и сказал Колетт, что профессор Шаль в ближайшую субботу будет читать лекцию о Гофмане. Она посмотрела ему прямо в лицо своими разноцветными глазами и неожиданно медленно, нараспев произнесла:
– Un amant qui craint les voleurs
N’est point digne d’amour[4].
Фредерик понял, конечно, что это цитата из новеллы Гофмана «Мадемуазель де Скюдери», но ему стало не по себе. Прощаясь с Колетт перед пасхальными каникулами, он надеялся, что их отношения потеплели, и что она выделяет его из остальных. Однако после возвращения из Лонжан-сюр-Марн Колетт ни разу не ходила с ним в церковь, и даже в Коллеж де Франс больше не появлялась. «Наигралась в умницу или поняла, что никто из нас ей не годится в подходящие женихи», – сказал однажды Герен. Он тоже тайно по ней вздыхал, хоть и прятал свой интерес под маской циника.
Колетт все-таки пришла на лекцию о Гофмане. На этот раз она даже не опоздала, не пыталась болтать со своим соседом и сидела с видом прилежной студентки, ловя каждое слово лектора. В основном Шаль сегодня говорил о новелле «Крошка Цахес по прозванию Циннобер». Когда лекция закончилась, и Фредерик с Колетт вышли на улицу, жаркий майский день был еще в разгаре.
– Давайте немного прогуляемся, – сказала Колетт.
У Фредерика были сегодня еще дела, но он ответил:
– С радостью.
– Куда же мы пойдем?
– Куда хотите.
– Пойдемте к Сене? Там прохладнее, и можно порыться в ящиках у букинистов.
– А давайте лучше поедем в Венсенский лес, там сейчас так хорошо!
Далеко и дорого, и он вернется домой неизвестно когда. Но можно подумать, его так часто зовет на прогулку красивая и умная девушка, о которой он слишком много думает в последнее время!
В экипаже она болтала без умолку. Как будто их новое сближение снова привело ее в хорошее настроение. Почему же все эти недели она с ним почти не разговаривала? Он-то относился к ней по-прежнему и давал ей это понять, но она расточала свое внимание кому угодно, а его словно бы не замечала.
– Вы всегда такой серьезный, мсье Декарт. Вы все время где-то пропадаете: в библиотеке, в редакции «Меркурия», на каких-то занятиях. Почему? – спросила она, когда кучер высадил их прямо перед замком Карла V, и они медленно пошли по тропинке вдоль озера. – Дома, в Ла-Рошели, у вас семья, которая умрет с голоду, если вы не заработаете для них кусок хлеба?
– Вовсе нет, но не стоит говорить об этом так небрежно, мадемуазель Лефор, – ответил он.
– Я кажусь вам глупой кокеткой, да?
– Нет, не глупой. Во всяком случае, не глупой.
– Понятно, – засмеялась она. – И на том спасибо. Хочу исправить свою репутацию в ваших глазах. Как вы считаете, Цинноберы – это такие особые отдельные люди, или в каждом человеке есть немного от Циннобера?
– Надеюсь, что все-таки не в каждом, – ответил он. – Я знал людей, в которых не было вообще ничего от Циннобера. Совершенные анти-Цинноберы.
– Знаете, в последнее время я вглядываюсь в каждого человека в своем окружении, и едва только вижу намек на горб крошки Цахеса, мне хочется больше никогда его не видеть и не слышать.
– Так вы увидели его и у меня, поэтому исчезли?
– Да нет же! – Она схватила его за руку. – Я вам говорю, а вы не хотите понять или делаете вид, что не понимаете. Я пришла после Пасхи в первую же среду к Марото, вас там не было, и Мелизе сообщил, что по средам у вас теперь уроки. Пришла в Коллеж де Франс на лекцию по современной поэзии, застала там Легардинье, он мне сообщил, что вы тоже собирались, но получили письмо из редакции «Меркюр», и вам пришлось срочно туда бежать. Потому я и спрашиваю – все это так необходимо, или вы специально от чего-то вечно убегаете?.. Ой, смотрите, водяная лилия! Подержите меня, я ее достану!
Колетт грациозно перегнулась через перила мостика, но, потянувшись за лилией, так повисла над водой, что Фредерику пришлось обхватить ее за талию.
– Осторожнее, мадемуазель Лефор, не нужно так рисковать. Это же просто лилия, да и на что она вам? В вазе она жить не сможет, и до дома вы ее не довезете.
– Вот видите, – Колетт выпрямилась. Она так и не смогла дотянуться до цветка. – Я – не из тех, о ком вы говорите. В присутствии крошки Цахеса все заслуги и достоинства других людей тотчас начинали приписываться ему. А я тоже не смогла пройти мимо чужой красоты и совершенства, чтобы не попытаться это присвоить.
– По крайней мере, вы одна из немногих, кто вообще об этом задумывается, мадемуазель Лефор.
Они вышли к лодочной пристани. Лодки уже возвращались, и служитель вытаскивал их на берег. В воздухе начинала чувствоваться вечерняя прохлада, хотя было еще очень светло. Над водой носились стрижи. Розовые кусты после жаркого дня совсем не пахли, как будто солнце выжгло весь их аромат. Зато трава под ногами была шелковистая, теплая и очень приятная.
– Жаль, что мы не приехали сюда раньше и не позаботились о провизии, можно было бы устроить отличный пикник на траве, – сказала Колетт. – Но вы не жалеете, что я вас сюда притащила?
– Нисколько.
– Почитайте мне кого-нибудь из ваших поэтов-гугенотов. Так я буду меньше чувствовать себя виноватой, что оторвала вас от занятий.
– Ну хорошо. Вы сами попросили.
Фредерик начал читать:
– Победа над собой — нелегкая победа:
Труднее одолеть себя, чем сто врагов.
Коль с плотью ты своей сразиться не готов —
То слава далека, ты это твердо ведай.
Давид, что победил хвастливого соседа,
Прославился везде, герой былых веков.
Но все же, раб страстей, он шел стезей грехов
И на себя навлек неосторожно беды.
О, если бы Давид боролся сам с собой
И победил себя, характер свой крутой —
Тогда бы я сказал: «Сему примеру следуй!»
Он лавры заслужил, венчавшие его,
Но было бы славней иное торжество —
Победа над собой… Трудна сия победа![5]
– Как мрачно! И что же, вам удается? – неожиданно спросила Колетт. – Не быть рабом страстей?
Он слегка покраснел и тряхнул головой.
– Сам не знаю, почему я начал вам читать именно это у Дю Бартаса. Мог о сотворении мира почитать. Это вам было бы ближе, у него там самый настоящий изложенный стихами корпус естественнонаучных знаний того времени. Но в главном вы правы, мадемуазель Лефор. Первые протестанты были суровыми и мрачными людьми. Если вы воспитаны на философии и поэзии гуманистов, знакомство с последователями Кальвина обескураживает.
– Что же вы в них всех нашли?
– Высокий трагизм, преданность, самоотречение и бесстрашие, мадемуазель Лефор. Это не считая, разумеется, их таланта.
Колетт внезапно запустила руку в его волосы.
– На вас упала сосновая иголка. Послушайте, давайте отбросим всех этих «мсье» и «мадемуазель». Фредерик, мы ведь с вами друзья, верно?
– Надеюсь, что да.
– Могу я держаться с вами запросто?
– Смотря что вы имеете в виду, – он улыбнулся.
– Скажем, опять напроситься в вашу церковь. Или предложить как-нибудь снова съездить в приятное местечко вроде этого, поплавать на лодке, позавтракать или поужинать на траве… Только вдвоем, как и сегодня. Вас это не смутит, мой дорогой друг? – Он покачал головой. – А с лодкой управляться вы умеете?
– Придется вам напомнить, что я родом из портового города, мадемуазель Лефор… Колетт.
– Отлично! Превосходно! – Казалось, она готова запрыгать вокруг него, как щенок, но глаза у нее были серьезные. – Я не буду отнимать у вас время до экзаменов и защиты, понимаю, что вам пока не до пикников. Июнь ведь уже совсем скоро. А вот потом… Вы не сразу уедете домой праздновать?
– О, нет. Еще неделя уйдет на улаживание формальностей, и к тому же до конца июня у меня уроки на курсах для иностранцев. Раньше начала июля я уехать не смогу.
– Значит, мы успеем весело провести время и расстанемся как старые добрые друзья, да?
Фредерик искоса посмотрел на нее. Грациозная фигурка, оживленное, разрумянившееся лицо. Ветер треплет легкое белое платье, шарфик и ленты на шляпе. В голосе Колетт по-прежнему слышны насмешливые и чуть-чуть ленивые интонации избалованной девочки, но глаза ее не лгут. Она действительно хочет его видеть.
Они уже вышли из парка и оглядывались вокруг в поисках экипажа. Фредерик посмотрел на часы. Стрелка подходила к восьми. Через час двери пансиона закроются. Он, конечно, за час не доберется, и после того как проводит до дома Колетт, сразу пойдет к Герену. Если у него ночует подруга, хорошенькая, хоть и глуповатая помощница модистки по имени Софи, он просто не откроет дверь, но если он один, то переночевать, конечно, пустит. В противном случае придется идти к Берто, который живет еще дальше, в тринадцатом округе, за площадью Италии. И тоже без всякой уверенности, что у того найдется свободный угол. То же самое и с Легардинье. К третьему курсу все друзья, кроме него и Мелизе, обзавелись любовницами, а кто-то, как Берто, менял их чаще, чем перчатки. Мелизе время от времени становился мишенью для общих шуток по этому поводу и ворчал, что посмотрел бы он на остальных друзей, если бы им приходилось жить под надзором дяди и тети. Как ни странно, над Фредериком никто не шутил, хотя всем было понятно, что в своем пансионе он тоже обречен на целомудрие. Видимо, из-за репутации протестантов. Все знали, что добрачные связи у них считаются большим грехом, и молодым людям, воспитанным в вере Кальвина, с детства внушается, что порядочный человек должен воздерживаться до самой свадьбы. Во всем остальном Фредерик Декарт мало чем отличался от своих друзей, но звать его на сборище с доступными девицами, подразумевающее, что «дам» после вечеринки разберут себе «кавалеры», было бесполезно. Он спокойно говорил: «Я не пойду», и никто не смеялся. Другие сами немного тяготились разгульной жизнью и даже ему завидовали, потому что их отказы поставили бы под сомнение их мужественность, а его отказ – ничуть.
Колетт помахала ему рукой и скрылась в подъезде. Фредерик поплелся на Монпарнас к Герену. Если никто его сегодня не пустит к себе, придется провести ночь на набережной. Хорошо, что на улице по-летнему тепло. О том, чтобы пойти к Мелизе, не может быть и речи. Не хотелось упасть в глазах его дяди и тети, а главное, Марку-Антуану знать о том, что Фредерик опоздал в свой пансион из-за прогулки с Колетт, было не обязательно.
***
Наступил июнь, начались экзамены. Фредерик чувствовал себя совершенно измотанным после логики и философии и едва живым – после диспута на латыни. Оставались современная французская литература и история, и еще нельзя было сказать, что опасность миновала, но все же Фредерик чувствовал, что ветер дует теперь в его паруса.
Когда закончился диспут, который выдержали все, даже Легардинье, единственный, кто по невнимательности в самом начале наделал ошибок и чуть не провалился, пятерка друзей не решилась устроить настоящий кутеж. Берто хотел как следует напиться и попытался заклеймить трусами всех слишком благоразумных, но большинством голосов студенты ограничились тем, что просто выпили по кружке пива в «Куполе». Фредерик шел домой под прохладными каплями дождя и улыбался. Будущее казалось прекрасным, ясным и совершенно очевидным в том, что касалось правильности выбранной дороги. «Превосходно, Декарт!» – сказал ему председатель экзаменационной комиссии. А их собственный профессор Пикар, который был с ними все эти три года, суровый и беспощадный не то что к ошибкам, но даже к самым маленьким неточностям, сдержанным кивком согласился с этой оценкой и добавил, что господин Декарт был не самым блестящим его учеником, но такое сочетание способностей, интереса, трудолюбия и скромности он очень редко встречал у студентов, два или три раза за всю свою долгую карьеру.
Перед библейским часом Фредерик уже был в пансионе, полностью протрезвевший после единственной кружки и настолько воодушевленный одержанной сегодня победой, что даже не воспользовался привилегией, которая иногда здесь предоставлялась только что проэкзаменовавшимся студентам, – правом на отдых после экзамена. Когда все расселись, как обычно, вокруг большого стола в гостиной Бризонов и открыли свои Библии, место мадам Бризон почему-то осталось пустовать. Викарий объяснил, что его супруга уехала в Берри к единственной сестре, которая была больна. И даже пожаловался пансионерам, что все хозяйство оставлено на мадемуазель Поммерль, а старуха в отсутствие твердой хозяйской руки уже с утра дерзит ему, отказывается дважды в день мыть переднюю и требует себе прибавки.
Утром был свободный день, и Фредерик хотел идти в библиотеку, но выглянул в окно, увидел, что дождь сегодня не накрапывает, как вчера, а собирается настоящий ливень, и решил дать себе отдохнуть. Он достал книгу новелл Теофиля Готье и углубился в рассказ «Арриа Марселла». Трое молодых людей, Макс, Фабио и Октавьен, бродили по руинам Помпей, и один из них, Октавьен, заметил силуэт молодой женщины, навеки погребенной под потоками лавы. Поздно вечером он оставил друзей и вернулся на место археологических раскопок. И увидел, что очутился на улицах Помпей, которых не коснулись огонь и пепел от извержения Везувия. Богатый и блестящий город лежал перед ним, и нарядная толпа спешила на театральное представление, и та молодая женщина, о которой он думал утром, погибшая почти тысячу восемьсот лет назад, тоже была в этой толпе, красивая и живая…
Что-то гофмановское было в этом рассказе, пронизанном острым ощущением личного присутствия по то сторону реальности. Фредерик настолько погрузился в эту историю, что даже не заметил, что рядом тоже происходят странные вещи. Кто-то очень быстро бежал по лестнице, и это не были ни другие пансионеры, ни пожилая мадемуазель Поммерль. По ступенькам стучали дамские каблучки, а их обладательница неслась вперед легко и стремительно. Дверь распахнулась без стука. Фредерик поднял глаза от книги и увидел, что на пороге его комнаты стоит Колетт Лефор, чуть-чуть запыхавшаяся и промокшая до нитки.
Появление молодой девушки в его пансионе было не менее удивительно, чем встреча Октавьена с Аррией Марселлой посреди древних Помпей. Фредерик вскочил из-за стола и в один прыжок очутился у двери.
– Колетт! Ради всего святого, как вы сюда попали?
– Через дверь, – сердито ответила она.
Фредерик только сейчас по-настоящему заметил, что с ее шляпы на лицо течет вода, башмаки совсем промокли, а платье облепило ее как вторая кожа.
– Простите, пожалуйста, за невежливый прием. Сейчас я вам дам полотенце и сварю кофе. Но все-таки – как вам удалось пройти? В наш протестантский монастырь даже архиепископу Парижскому проникнуть легче, чем особе женского пола, которой больше двенадцати и меньше пятидесяти.
– А меня никто ни о чем не спрашивал. – Она сняла шляпу и туфли и принялась отжимать подол своего платья. – Я шла в Галерею ботаники и геологии, отец поручил мне передать один пакет профессору Ложье. Вот он, этот пакет, – она помахала конвертом в чернильных потеках. – Ливень застиг меня всего за пару кварталов отсюда, но, как видите, мне хватило. Я пыталась поймать экипаж, чтобы уехать домой, – бесполезно, все шли полные и никто не останавливался! И тут я заметила, что стою перед воротами вашего пансиона, и вспомнила, вы как-то говорили, что живете на пятом этаже, напротив лестницы. Я влетела в переднюю, рассчитывая, что ваша хозяйка, с которой вы меня знакомили в церкви, вспомнит меня и разрешит переждать дождь. Но меня никто не остановил. Тем лучше, правда? Главное, чтобы потом удалось незаметно выйти, и у вас не было неприятностей.
– Сначала вам нужно согреться.
Фредерик уже зажег спиртовку под большой жестяной кружкой с водой и открыл мельницу, в которой было немного смолотого кофе. Колетт села на стул и завернулась в большое полотенце. Она вытащила шпильки из прически. Когда ее темно-каштановые, густые, немного закурчавившиеся от влаги волосы упали на плечи, Фредерику опять показалось, что они пахнут яблоками.
– По-моему, вы все еще дрожите, – сказал Фредерик, подавая ей большую чашку кофе. – Сейчас разожгу камин, у меня тут оставалось немного угля с весны…
– Не надо, пожалуйста, не беспокойтесь. А здесь довольно уютно, кто бы мог подумать. Просто удивительно, как некоторые холостяки умеют устраиваться. Что это? – она показала на рисунок с двумя башнями Ла-Рошели, который раньше был просто приколот булавкой к обоям, но теперь Фредерик заказал для него рамку и нашел для акварели мадам Госсен подходящее место на стене. – Это у вас дома? Башни, сторожащие вход в гавань? Я никогда не была в вашем родном городе.
Она старалась держаться светски непринужденно, но зубы у нее так и выбивали дробь. Фредерик заметил, как крепко она обхватила чашку ладонями, чтобы не растрачивать тепло впустую.
– Подождите-ка…
Фредерик принял у нее чашку и поставил на стол. Он взял еще одно полотенце, последнее оставшееся сухим, и вытер ей шею. У платья был довольно большой вырез, поэтому он смог отвести мокрую ткань назад, просунуть руку с полотенцем еще глубже и добраться до спины девушки. Колетт внезапно вздрогнула и замерла. Она не сопротивлялась, даже отвела плечи назад, чтобы ему было удобнее вытереть все насухо в ложбине между лопатками. Но по ее лицу было видно, что такого от него она вряд ли ожидала.
Он понял это и тоже застыл с полотенцем в руках, чувствуя под тонкой тканью ее выпирающие позвонки. Сейчас он испытывал совсем другие ощущения, непохожие на те, с которыми пять лет назад обнимал Элизу и расстегивал пуговицы на ее платье. Да, шестнадцатилетним подростком он был гораздо смелее себя теперешнего! Он стал только старше, но ничуть не опытнее, а годы одиночества и потеря иллюзии, что между ним и Элизой что-то возможно, еще и укрепили в нем все былые страхи и добавили уверенности, что любовь – не для него. Колетт ему нравилась, и очевидно, он ей нравился тоже. И это был всего лишь факт, из констатации которого ничего не следовало – во всяком случае, до сегодняшнего дня. Она сидела в его комнате, такая близкая и беззащитная. Можно ли желать женщину, чувствуя к ней лишь симпатию и нежность, но не любовь? Больший ли это грех, чем грех, который он мог бы совершить в ослеплении страсти? Пока о грехе как будто речи не было, однако спокойствие между ними было как стеклянный шар, висящий на волоске. Фредерик чувствовал, что сейчас что-то произойдет. И не знал, правильно ли это, и хочет ли он продолжения.
– Вы настолько неуязвимы, Фредерик? – нарушила Колетт затянувшуюся паузу.
– Я… нет… Не настолько. Пожалуйста, не сердитесь. Я сам не знаю, что это со мной.
Колетт встала. Не в ее характере было долго смотреть на кого-то снизу вверх. Она поймала взгляд Фредерика, и вдруг быстро, порывисто его обняла и прижалась к его губам своими губами. Он тоже обнял ее, горячую, мокрую, дрожащую, и пока нежность накатывала в нем со скоростью прилива, страх таял и отступал. Колетт была не Элиза, она была совсем не похожа на Элизу, однако инстинкт сейчас делал свое дело гораздо лучше, чем в то время, когда сын пастора и его кузина были юны, робки и по уши друг в друга влюблены. Пуговицы, обтянутые шелковой тканью, сами выскальзывали из гладких петель. Несколько минут – и Колетт стояла перед ним в короткой шелковой рубашке цвета чайной розы, тоже мокрой и в облипку, и в кокетливом поясе, к которым были пристегнуты чулки. Соблазнительнее картины трудно было представить. Если чего-то еще не хватало, чтобы Фредерик перестал колебаться и набрался смелости, то теперь этот момент наступил. Но прежде чем приподнять край одеяла, чтобы Колетт могла туда нырнуть, он спросил осипшим голосом:
– Вы правда этого хотите?
– Господи, Фредерик, да идите же сюда! Или мне нужно сначала заключить с вами письменный контракт и поклясться кровью в том, что вы поняли меня совершенно правильно?
Впервые в жизни он не позаботился о том, чтобы, прежде чем лечь в постель, аккуратно сложить и развесить свою одежду. Он оставил жилет, сорочку и брюки валяться на полу, забрался под одеяло и тут же очутился в объятиях Колетт – горячих и пылких, несколько менее стыдливых, чем он бы, наверное, предпочел, зато больше дружеских, чем любовных, больше заботливых, чем обольстительных.
Подчиняясь своему инстинкту и ее ласковой воле, он уже видел, как ему повезло. Колетт не ждала от него любовных признаний и сама не притворялась, что влюблена, однако обнимала его с такой пылкой радостью, как будто это их случайное сближение было самой правильной и естественной вещью на свете. Фредерик чувствовал, что его состояние меняется быстрее, чем погода на родном атлантическом побережье: от страха и стыда он переходил к оправданию своего запретного удовольствия, скатывался обратно и тут же вновь обретал спокойствие. Когда все было позади, и они с Колетт лежали щека к щеке, переплетя руки и ноги, он сам уже не понимал, чего ради нужно было так долго ждать.
– Ты еще никогда?.. – спросила Колетт.
– Никогда.
– А целоваться ты умеешь.
– Это было. А больше ничего не было.
– Так я и думала.
– Колетт… – Фредерик замялся и покраснел. – Ты раньше была замужем? – Он не знал, как еще заговорить о том, что она явно была опытной женщиной, и при этом не сгореть от стыда.
– Ах ты мой милый пуританин, – она погладила его по щеке. – Нет, я не была замужем. Но любовник у меня уже был, не стану от тебя скрывать. Это было давно, и все давно и закончилось, не думай ничего такого.
– Когда такая молодая девушка, как ты, говорит «это было давно», это звучит немного странно, – сказал Фредерик. – Не думай, что я тебя в чем-то упрекаю, что я вообще считаю себя вправе упрекать, но все-таки...
– Я с семнадцати лет делаю что хочу. Читаю что хочу, бываю где хочу, говорю что думаю. Так меня воспитали. Моей наставницей во взрослой жизни была мадам де Форже, старинная подруга мамы, в прошлом женщина свободных нравов, она давно объяснила мне, что к чему, и я при первом удобном случае решила испытать это на деле. Мне тогда повезло, я это сознаю, все могло закончиться гораздо хуже, и я решила остановиться на какое-то время. Но если честно, Фредерик, я действительно не понимаю, почему молодые люди до свадьбы пользуются полной свободой, а девушки должны ждать в абсолютном неведении того часа, пока родители не найдут им подходящих женихов и не случат их, как породистых собак или кошечек.
Ее речи шокировали Фредерика, но он вспомнил себя и Элизу и не стал спорить. Только спросил:
– А что об этом думают твои родители?
– Ну, они не до такой степени вольтерьянцы, люди восемнадцатого века, как мадам де Форже. Они, конечно, всего обо мне не знают. Но говорят, что доверяют мне и надеются на мое благоразумие.
– Какая интересная у тебя семья. – Фредерик так и не знал, как ему относиться к тому, что он услышал.
– О, да! Очень интересная. Тебе понравится. Придешь к нам на обед в это воскресенье?
– Колетт, – он опять замялся. – Я должен тебя предупредить. У меня есть определенные планы на будущее, и ранняя женитьба в эти планы не входит. Может быть, я подумаю когда-нибудь, лет через десять, но сейчас мне совсем не до этого. Я воздерживался до сих пор и готов был делать это дальше, но…
– Но тут на твоем пути возникла роковая соблазнительница, да?
– Ну уж и роковая, – он улыбнулся.
В Колетт в этот момент не было ничего рокового. Голова девушки лежала на его руке, пряди черных волос прилипли к разгоряченному лицу. Он отвел их и поцеловал ее – по-прежнему скорее как друг, чем как любовник.
– А кто тут говорит про женитьбу? – возразила Колетт. – Ты думаешь, раз ты мне нравишься, то я уже мысленно представляю себя мадам Декарт и составляю список гостей, чтобы разослать им свадебные приглашения? Нет, мой друг, не воображай о себе слишком много. Я, конечно, когда-нибудь выйду замуж… не за тебя. А пока мы молоды, надо просто жить и и брать от жизни все, что только можно.
– Почему это не за меня? – теперь Фредерик немного обиделся без всякой связи с тем, что сам же и сказал раньше. – Разве я чем-то плох?
– Не могу представить тебя женатым человеком. Ни через десять лет, ни через двадцать. Послушай-ка, я не развесила свое платье, а оно могло все это время сохнуть. Какая же я глупая!
Девушка встала, и Фредерик залюбовался ее не столько тонкой, сколько просто худенькой фигурой. Колетт была сложена не так женственно, как Элиза, но она была очень гибкая и грациозная. Она без лишних церемоний вытащила свободные плечики из платяного шкафа, развесила платье и зацепила крючок за гвоздик в дверном проеме. Платье заколыхалось в потоках воздуха. Колетт отпила кофе из забытой чашки.
– Бррр, все остыло.
– Сварим его заново? У меня больше нет кофейных зерен.
– Думаешь? Гадость получится. А впрочем, ладно, лишь бы горячо.
Фредерик велел Колетт оставаться в постели, а сам оделся и разжег камин. Вскоре комната стала еще уютнее. Они пили переваренный кофе, действительно мерзкий на вкус, и от этого им тоже было смешно. Пообедать было нечем, но Фредерик вспомнил, что у него, к счастью, есть зачерствевшие галеты из посылки матери. Колетт завернулась в одеяло, ее белье тоже было развешено повсюду, и разбросанные по комнате дамские безделушки напомнили Фредерику о том, какой беспорядок всегда царил в комнате его сестры Мюриэль.
Тепло в комнате и уютная непринужденность этого «обеда» растопили остатки неловкости. «Я же говорила, что нам нужно было устроить пикник. Чем вам сейчас не пикник, посмотрите сами, как чудесно!» Колетт рассказала Фредерику о своей семье. Ее отец, Жан-Кристоф Лефор, был, и это уже знал Фредерик, профессором Горной школы, физиком и минералогом. Мать, урожденная Кордье, – племянница Луи-Антуана Кордье, академика и пэра Франции. Возраст родителей Колетт близился к шестидесяти, у нее были два старших брата, давно женатых и отцов семейства, и замужняя старшая сестра, так что можно было понять, почему она, поздний и «необязательный» ребенок, пользовалась такой свободой. Семья, как и предполагал Фредерик, была просвещенной, либеральной и антиклерикальной, во всяком случае, отец не ходил в церковь, а мать и сама Колетт иногда ходили, но чаще мадам Лефор предпочитала по воскресеньям подольше поспать, а потом ехала к знакомым играть в бридж, а Колетт могла с утра уйти на целый день по своим делам или, наоборот, принести себе в спальню стопку книг и проваляться в постели до вечера.
Фредерик не хотел думать о том, что под «своими делами» Колетт могло подразумеваться все что угодно. Вместо этого он спросил, принес ли профессор Лефор присягу Наполеону. Колетт ответила, что да, конечно, потому что для отца дело его жизни важнее, чем какой-то там Баденге. Императора в этих кругах дружно презирали, но предпочитали спокойствия ради придерживаться внешней лояльности. «Лучше принести формальную присягу, но не бросить студентов, ведь на место моего отца может прийти другой, гораздо более консервативно настроенный профессор». – объяснила Колетт. Фредерик вспомнил Флерио и Мишле. Первый, монархист, не присягнул бы республике. Второй, республиканец, отказался присягать империи. Профессор Лефор был по-своему прав, однако настоящие кумиры Фредерика не допускали для себя компромиссов. Он начал было спорить. Но Колетт закрыла ему рот поцелуем и увлекла за собой туда, где никакие слова были не нужны.
Они провели вместе почти целый день, но все же ей пора было уходить. Фредерик вышел на лестницу на разведку. Он увидел мадемуазель Поммерль с большой корзиной для белья, услышал, как хлопнула за ней входная дверь. Момент для Колетт был самый подходящий. Они с Фредериком выждали пять минут, чтобы служанка успела отойти подальше, и Колетт беспрепятственно покинула пансион. Фредерик смотрел из окна, как она ловит экипаж. Она собиралась домой, потому что идти к профессору Ложье было, конечно, уже поздно.
В воздухе опять висела дождевая пыль. Можно было прогуляться, купить что-нибудь на ужин, но уходить из теплой комнаты не хотелось. Фредерик доел галеты, вытряхнул все крошки и слизал их с ладони, запил холодной водой и прилег на свою кровать. Голод утолить чуть-чуть удалось, а истома во всем теле так и тянула его вниз, и он понимал, что сейчас уснет, что противиться сну он не в состоянии.
Глядя в потолок, он подумал о том, что не может дать определение, кто они с Колетт теперь друг для друга. Любовники? Но у этого слова тот же корень, что и у слова «любовь», а они не влюблены. Друзья? Но нынешнюю дружбу нельзя сравнивать с тем, что было раньше. Связь укрепила их товарищество и добавила в их отношения теплоты, и это было так прекрасно, что Фредерик даже не вспомнил о покаянном псалме, чтением которого истерзал себя когда-то в Ла-Рошели после расставания с Элизой. Он не хотел думать о произошедшем шаблонными словами, что сегодня он стал мужчиной, этот штамп ему всегда казался очень глупым: можно подумать, он был кем-то другим до этого! Где и как он опять встретится с Колетт – даже об этом сегодня размышлять не хотелось, хотя после возвращения мадам Бризон о повторении свидания в пансионе, конечно, думать нечего. Будущий путь опять выступил перед ним из тумана. Дорога, которую он чувствовал под своими ногами, спустилась с опасной кручи и бежала теперь среди тенистых лесов и солнечных долин. Он сдаст оставшиеся два экзамена, выдержит защиту, получит степень. Впереди лето, которое их на какое-то время разведет… а впрочем, там будет видно! Фредерик понял, что больше не хочет спать, и снова взялся за книгу Теофиля Готье. И не сразу заметил, что вместо черных строчек видит лицо Колетт и улыбается от нежности.
[1] Перевод М. Донского.
[2] Kein – никакой (нем.), Malheur – несчастье, неприятность (фр.).
[3] Сид Кампеадор – национальный герой Испании, персонаж народного фольклора и герой трагедии Пьера Корнеля.
[4] Любовник, боящийся воров, недостоин любви (фр.).
[5] Гийом Дю Бартас. Сонет о великой победе Давида. Перевод В. Дмитриева.
Глава 5. Напрасный труд
Двадцать второго сентября 1854 года в Ботаническом саду Ла-Рошели было не очень много людей, хотя повод собраться относился к числу самых важных. Но небольшой, тщательно распланированный и полный ценных растений сад все равно не смог бы вместить всех желающих. На церемонию открытия памятника Луи-Бенжамену Флерио де Бельвю, основателю музея естественной истории, пришлось пригласить только самых именитых горожан и близких друзей и соратников человека, которого сегодня чествовали его земляки. Амели Декарт и ее сын Фредерик попали в число вторых. В этот сухой, ясный и прозрачный день, прекрасный день ранней осени, они стояли в толпе гостей и ждали, когда Эдуард Бельтремье, директор музея и нынешний председатель Общества естественной истории Нижней Шаранты, после короткого приветствия и напоминания, зачем все здесь собрались, – на случай, если вдруг кто-нибудь забыл, – предоставит очередь мэру города Пьеру-Адольфу Боссану, и тот торжественно снимет белый полотняный чехол со статуи. В кармане у Фредерика лежала открытка от Колетт, посланная из Трувиль-сюр-мер. Он успел незаметно вытащить ее из почты, собираясь в Ботанический сад. Во всяком случае, надеялся, что мать и близнецы ее не видели.
Когда кусок полотна был размотан и с тихим шорохом соскользнул на землю, взволнованный гул прокатился по рядам гостей. Все, кто был здесь сегодня, хорошо знали Флерио де Бельвю, многие дружили с ним долгие годы, и при виде его бронзового бюста у каждого из присутствующих явилось столько разных воспоминаний, что даже самые молодые, как Фредерик, почувствовали, что в горле и глазах защипало. Скульптор изваял бронзовый бюст Флерио, воспользовавшись в качестве модели его последним прижизненным портретом. Сходство было несомненное, все тотчас узнали это лицо с крупными, благородными чертами, высокий лоб, орлиный, выдающийся вперед нос, и главное, взгляд, который скульптору удалось передать очень точно: взгляд одновременно и пытливый, и погруженный внутрь себя. Но больше всего Фредерика тронула другая деталь. Волосы у Флерио даже в старости торчали вихрами, сколько бы он их ни приглаживал. Автор памятника тоже не стал их благопристойно укладывать завиток к завитку, голова бронзового Луи-Бенжамена была растрепанной совсем как в жизни.
– Да, это он! – подытожила мнение многих Огюстина Госсен, жена пастора. –Такой, каким мы его знали.
– Хорошая работа, – согласилась и мадам Декарт.
Доктор Шарль-Мари д’Орбиньи, главный хранитель музея, попытался было сказать несколько слов, но не смог. Он подошел, погладил бронзовую доску на постаменте памятника его самому близкому и дорогому другу и заплакал, не стесняясь публики. Он как раз только что написал прошение господину Бельтремье о том, что оставляет свой пост – был уже очень стар и болен, здоровье порой не позволяло даже просто выйти из дома, а не то что выполнять такие ответственные обязанности. В Ботанический сад он едва приковылял, одной рукой опираясь на трость, а другой – на руку своего внука Альсида-Жана-Шарля, племянника Альсида-старшего.
Один за другим выступали остальные гости. Бартелеми Рансон, которого уже давно не называли «младшим», потому что его отец умер следом за Флерио, Леопольд Делайян, Пьер-Симон Калло, Эдуард Эммери и другие нотабли и ученые говорили о том, что Флерио де Бельвю был человеком выдающегося ума и большого сердца. Вышел крошечный граф де Сен-Жерве в старом-престаром сюртуке и с неизменной бархатной шапочкой, прикрывающей лысину, и, как обычно, чуть-чуть снизил слишком высокую тональность речей, которая при всем уважении к покойному уже становилась тяжела для слуха. Он рассказал о том, что покойный Луи-Бенжамен однажды преподнес его дочери Аделине, когда та была еще маленькой девочкой, в день рождения недурные стихи собственного сочинения. Флерио – салонный поэт и галантный кавалер? Люди заулыбались, а граф еще поведал о Флерио, что в какой бы ранний или поздний час к нему ни явились просители, он встречал их на ногах, деловитый, собранный, всегда чисто выбритый и корректно одетый, и вообще вел себя всю жизнь как истинный отпрыск богатой буржуазной протестантской семьи. В этом была вся его суть, таким он был с рождения и таким остался, а пожалованный его отцу дворянский титул – не более чем красивая завитушка, не добавляющая ничего к его сущности. «Не то что мы, наследники старых аристократических имен, – добавил граф де Сен-Жерве. – Мы сами пишем правила, а не подчиняемся чужим, и на чужие правила многие из нас плевать хотели. Тот, кто придет ко мне за вспомоществованием, скорее всего, его получит, но принять посетителя я могу в старом халате, в костюме для верховой езды или даже в спальне, если я еще не выспался. Дрянь мы людишки, правильно у нас в революцию отняли привилегии. То ли дело господин де Бельвю, вот уж образцовый был джентльмен!»
Фредерик переглянулся с мадам Госсен и поймал ее улыбку. Все это было правдой. В тот год перед университетом, когда он работал у графа секретарем, он по утрам часто находил своего аристократического патрона уснувшим с вечера в библиотеке прямо в одежде. Представить Флерио даже в одиночестве, а тем более перед кем-то из посторонних мятым, небритым, в несвежей сорочке или с пятном на галстуке было немыслимо.
Амели подтолкнула сына, чтобы он тоже что-нибудь сказал, но Фредерик покачал головой, он не чувствовал себя вправе говорить в этом собрании. Да, Флерио был его старшим другом и наставником. Мысленно обращаясь к его памяти, Фредерик не стеснялся быть сентиментальным. Но не здесь, не перед людьми, которые знали Флерио гораздо дольше и лучше, чем он сам.
Пастор Госсен, сопровождаемый нежным взглядом Огюстины, вышел вперед и поправил свой коллар. Он снял шляпу, чуть прокашлялся. В рядах гостей наступила тишина.
– Дамы и господа, мы вспоминаем сегодня великого гражданина нашего города, – негромко сказал Шарль Госсен. – Меня сначала попросили выступить в качестве пастора реформатской общины, к которой принадлежал господин де Бельвю. Но я выступаю сейчас не как представитель церкви, более того, осмелюсь сказать, что для события, по поводу которого мы собрались здесь, вероисповедание господина де Бельвю вообще не имеет значения. Он был ученым-геологом, и в геологии не находил места для Бога. Так всегда бывает, если верующий человек становится настоящим ученым. Он не обязательно теряет веру, как не потерял ее господин де Бельвю. Но наука для такого человека становится местом, где нет даже тени Бога на горизонте. Для верующего математика территория, где нет Бога – это математика, для геолога – геология, физика и химия, потому что невозможно теоретически и экспериментально устанавливать факты о строении Земли и одновременно с этим утверждать, что Бог во второй день творения отделил воду от суши. А для профессионального историка теперь, в середине девятнадцатого века, – Госсен мог бы посмотреть на Делайяна или на Калло, но посмотрел на Фредерика, – невозможно думать, что личностями и народами движет промысел Божий, даже если этот историк в своей частной жизни регулярно посещает богослужения и читает дома Библию. В этом я убежден так же твердо, как и в том, что вера сегодня является исключительно этической категорией. В этом смысле вера и научное знание не противоречат друг другу и, уживаясь в одном человеке, они порой создают удивительный и прекрасный феномен. Все, кто знал господина де Бельвю, согласятся, что он и был таким феноменом.
Шарль Госсен замолчал и посмотрел на притихшую толпу. Потом заговорил опять, звучным и ясным голосом, каким читал проповеди.
– Господин де Бельвю был ученым, и это не мешало ему всю жизнь жить в соответствии с принципами христианской веры и строго исполнять обряды своей религии. Но я мог бы поменять части этого предложения местами и сказать, что истинно христианская душа не вступала в противоречие с его духовной независимостью и прекрасно организованным научным умом. Он сполна был наделен качествами настоящего христианина: строгостью к себе и милосердием к ближним. На каждого, кто его знал, хотя бы раз в жизни падал свет его личности. Именно поэтому я повторюсь, дамы и господа: Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю был не только нашим братом. Память о нем принадлежит каждому. Поздравим себя с тем, что истинный genius loci[1] Ла-Рошели был нашим современником. Второй такой человек не скоро придет ему на смену.
Речь Шарля Госсена удостоилась жидких аплодисментов, было видно, что люди немного озадачены услышанным. Вышедший следом за пастором Жослен Планше, церковный староста, наоборот, начал превозносить Флерио как верного адепта реформатской церкви и благотворителя, много сделавшего для родного прихода. Пастор вернулся в толпу и встал рядом со своей женой. Он смущенно улыбнулся:
– Моя речь, похоже, никому не понравилась.
– Ты все верно сказал, мой дорогой, – возразила Огюстина. – Просто тебя попросили произнести речь пастора, а ты говорил как философ.
– Боюсь, по-другому я не умею.
– И не надо. – Огюстина взяла его за руку.
– Ох, уволят меня из пасторов, – тихо вздохнул Шарль Госсен и снова улыбнулся. – Ну и пусть. Нам не привыкать, опять начнем все заново. Лишь бы ты была со мной, моя Огюстина.
– Даже не надейся от меня избавиться, – она наклонила голову и быстрым, едва заметным движением поцеловала мужа в висок.
Фредерик стоял совсем недалеко от них и видел, как они смотрели друг на друга. Странная пара на вид совсем неподходящих друг другу людей: низенький и полный Шарль Госсен, блондин с круглой лысиной величиной с ладонь, по его собственным словам, «слепой как крот» без очков с толстыми линзами, и высокая, стройная, красиво седеющая брюнетка Огюстина. Пастору столько же, сколько мадам Декарт – сорок четыре года. Его жене сорок шесть. Они женаты лет двадцать, не меньше. Но если о каких-то супругах в Ла-Рошели можно сказать, что после двадцати лет брака они все так же счастливы и без памяти друг в друга влюблены, как в свой медовый месяц, то, пожалуй, только о Госсенах.
Открытка жгла карман, и когда церемония закончилась, Фредерик сказал матери, что хочет немного прогуляться. Он вышел на улицу Вьей-Фонтен и, стоя возле решетки сада, вытащил послание.
«В Трувиле сейчас вот так, – писала Колетт без обращения и как будто начиная прерванный разговор с того самого места, на котором он оборвался. – Красиво, прохладно и очень романтично. Зря не приехал, уж я бы позаботилась о том, чтобы ты здесь не заскучал. Возвращаюсь в конце сентября. С нетерпением жду вестей – и уже из Парижа. Обнимаю и целую. К.Л.»
Щеки его стали горячими, в висках запульсировала кровь. От смущения он даже поспешил перевернуть открытку другой стороной, с изображением пустынного пляжа с кабинками для переодевания. Колетт все-таки сумасшедшая – писать такие вещи не в письме, а в открытке, которую может прочесть кто угодно! Но сердце пустилось в пляс оттого, что она его не забыла и они скоро встретятся. Они ведь не виделись уже почти два месяца, и целый месяц от нее не было вестей. Были даже минуты, когда он всерьез хотел ненадолго приехать к ней в Трувиль. Правда, передумал, потому что на морском курорте в сезон вряд удалось бы снять комнату недорого, увидеться наедине было бы почти невозможно, а матери, да и родителям Колетт, пришлось бы объяснять слишком много.
Что, интересно, она имела в виду, обещая, что он бы не заскучал? Может, и к лучшему, – Фредерик чуть-чуть вздохнул, – что не удалось это проверить. С безрассудством Колетт они наверняка попали бы в какую-нибудь историю.
Он не сразу заметил, что идет по улице Вьей-Фонтен в сторону дома, и резко свернул направо, к центру города. Хотелось еще немного пройтись по знакомым, кажется, до последнего камешка улицам и подумать о том, что осталось позади и что он собирается делать дальше.
Когда в июне, прямо накануне защиты диссертации на степень лиценциата филологии, они с Колетт Лефор неожиданно стали любовниками, кое-что в жизни Фредерика изменилось, но не так сильно, как можно было ожидать. После защиты и сдачи всех экзаменов он нашел повод задержаться в Париже на весь июль. Повод был ненадуманный: курсы для иностранцев, на которых преподавал Фредерик, закрывались только в августе, найти учителей из числа студентов-филологов летом было сложно, и ему тут же предложили дополнительные часы. Фредерик по-прежнему жил в пансионе, по вечерам четыре раза в неделю работал на этих курсах возле площади Бастилии, по утрам сидел в библиотеке, а когда у него не было занятий, встречался с Колетт. Он хорошо помнил первый раз, когда они отправились в недорогой отель на бульваре Вожирар, около Монпарнасского вокзала. Незабываемая минута, когда они увидели этот номер под самой крышей, с жирными пятнами на обоях и чудовищными красными плюшевыми портьерами, пропахшими табаком, – типичный парижский приют дешевого разврата, как его представляют в Ла-Рошели добропорядочные обыватели! Фредерик даже испугался, что его второе свидание с Колетт станет последним. Но дочь профессора Лефора хоть и тоже оторопела при виде этой обстановки, нашла силы улыбнуться и сказать, что да, это не протестантский пансион, зато, пожалуй, здесь им будет свободнее. И не ошиблась. Потом были и другие комнаты, похожие на эту, и сгорать от стыда у конторки портье пришлось только в первый раз. Фредерик убедился в преимуществах скромных отелей, расположенных в районах, где трудно было встретить знакомых семьи Колетт, – отелей, где равнодушный, ко всему привычный персонал ни разу не задал ни одного лишнего вопроса ему и его спутнице.
Отказаться от пансиона у Бризонов и переехать жить в подобный отель – об этом Фредерик не думал даже в те вечера, когда он обнимал Колетт в комнате под самой крышей, над уличным гамом, и таял от восторга и нежности. Это время принадлежало любви. Но было и другое время, остающееся для работы, творчества, одиноких прогулок по Парижу, друзей, библейских собраний, и много для чего еще. Всё в эти июльские дни радовало его совершенно по-особому. Встреча с Колетт в заранее условленном месте, дорога до отеля – рука в руке, заговорщические улыбки. Потом быстрый забег наперегонки по лестнице, торопливый поворот ключа в замке, дверь, всегда поддающаяся с трудом, мягкий шорох батистового платья, от которого Колетт хотела побыстрее избавиться, и пожалуй, дело тут было больше в уличной жаре, чем в любовном нетерпении – хотя и на его недостаток Фредерику жаловаться не приходилось. Водопровода в этих домах не было, в ванной комнате их ждали тепловатая, нагревшаяся за день вода в бачке и фаянсовый кувшин со щербатыми краями. Колетт выходила оттуда свежая, прохладная, и восклицала, что это, конечно, не Трувиль-сюр-Мер, но лучше, чем ничего. Фредерик заходил после нее и тоже поливал себя водой из кувшина, думая о пляже Конкюранс в пене прилива или о белоснежном, мягчайшем песке Риведу или Ла-Куард на острове Ре. Но потом он думал только о Колетт, и это было время Колетт до того самого мгновения, когда время на часах близилось к восьми, и они, счастливые и разморенные, вставали, заправляли постель и выливали на себя остатки воды в ванной комнате. Потом они одевались у раскрытого окна, болтая обо всем на свете, и так же вприпрыжку, как сюда поднялись, спускались по длинной лестнице вниз, к стойке портье.
Случившееся этим летом было настолько прекрасно, что Фредерику до сих пор не верилось, что это все правда и происходит именно с ним, а не с кем-то из его друзей, куда больше уверенных в своей мужской неотразимости и куда лучше знающих женщин. Он знал, что даже Берто или Легардинье, не говоря уж о Мелизе, стали бы ему завидовать (Герен, пожалуй, не стал бы, его Софи была настоящей красоткой), и надеялся сохранить свои отношения с Колетт в тайне от всех. О том, что будет, когда они расстанутся, думать сейчас не хотелось. Конечно, это когда-нибудь произойдет, они с самого начала были честны друг с другом, обсуждая будущее. Колетт видела себя года через три-четыре женой дипломата или перспективного политика. Ученые, несмотря на то, что она знала этот мир с детства, ее как брачная партия не привлекали. По словам Колетт, в них было слишком мало честолюбия. «Посмотри хотя бы на себя, – говорила она Фредерику. – Ты, возможно, сделаешь себе имя, напишешь кучу книг, займешь профессорскую кафедру. Но все равно ты снимешь маленькую квартиру на улице Сен-Жак или Эколь, наймешь приходящую прислугу, облюбуешь ресторан с завтраками и ужинами по сходной цене, и, если в конце концов не найдешь себе жену, так и проживешь там всю жизнь, перемещаясь между университетом, архивом и библиотекой».
Фредерик с ней не спорил. Он, конечно, знал, что в академическом отношении достаточно честолюбив, и едва ли будет довольствоваться вторым местом там, где может претендовать на первое. Однако и Колетт была по-своему права. Салоны, визиты, вечеринки и другие атрибуты светской жизни, отнимающие время, он рассматривал как тягостную общественную обязанность и с трудом мог поверить, что для кого-то в этом и состоит жизнь. Мелизе говорил: «Ну конечно, это необходимо любому, кто хочет преуспеть. И как раз для этого люди и женятся! Ты работаешь, а твоя жена тебя продвигает. Если, конечно, повезет найти такую жену, как моя тетя Селина. Я ее знаю всю жизнь, но не перестаю удивляться, как у нее это получается: сама она едва ли отличит цитату из Шатобриана от цитаты из Сент-Бева, но стоит ей поговорить пять минут с кем-нибудь из этих маститых академиков или с подающим надежды писакой, и любой готов есть из ее рук. Без нее дядя Клеман по-прежнему был бы малоизвестным журналистом и считал за честь издаться у Жирардена, а теперь сам Жирарден перед ним заискивает». Да, безусловно, Селина Марото, родная тетка Мелизе и жена парижского издателя, светская дама, хозяйка знаменитых «сред», на которые в их особняк в Сен-Жермен стекалась половина литературного Парижа, могла бы, если захотела, из ничего создать знаменитость. И пожалуй, Колетт, когда она выйдет замуж и станет принимать у себя людей из общества, сможет когда-нибудь с ней в этом потягаться. Но Фредерик все равно не верил, что с образом жизни ученого, хоть холостого, хоть женатого, можно совместить открытый дом и еженедельный салон.
И все же пока они с Колетт были вместе, им было хорошо и в дешевом отеле, и в прогулках по паркам и набережным, и в кафе, где средний по качеству ужин при империи, как и при республике, по-прежнему стоил три франка. По субботам они уезжали в какую-нибудь деревню выше или ниже по течению Сены, брали напрокат на целый день лодку на пристани, плавали по живописным местам Иль-де-Франса, купались, пировали на траве с захваченной с собой бутылкой вина. Во время этих вылазок на природу они особенно много смеялись и дурачились. Даже обнимали друг друга тоже словно бы не всерьез, а шутя, и потом, глядя в прохладную небесную синеву и лениво крутя в пальцах соломинки, продолжали разговор, оборванный на полуслове. Был случай, когда они спугнули в траве довольно крупную змею, и Колетт с визгом бросилась бежать, повторяя, что больше никогда в жизни не сойдет с мощеных тротуаров. Но даже это происшествие через полчаса уже сделалось у них поводом для смеха и каламбуров, в которых фигурировали змей лесов Иль-де-Франса, яблоки в корзине для пикника и их собственное грехопадение. Так проходили их субботы, а по воскресеньям Фредерик сидел на скамье в церкви Луврской Оратории и думал о том, что следовало бы, наверное, раскаяться в грехе блуда, но не просто не хотел, а искренне не понимал, в чем ему каяться. Единственная вещь, которая его беспокоила – все это было слишком хорошо, чтобы быть правдой. Или чтобы длиться слишком долго.
А потом Колетт сказала, что в августе она с родителями, сестрой и семьей сестры всегда уезжает на побережье Нормандии. Фредерик не рассчитывал, что она все лето проведет с ним в Париже, его самого давно ждала Ла-Рошель, но с этими словами в нем как будто что-то задрожало и оборвалось. Неужели он привязался к ней сильнее, чем думал?
Они договорились писать друг другу: он ей на главную почту Трувиля до востребования, она ему – напрямую, на улицу Вильнев. Он постеснялся предложить ей тоже писать до востребования, страх перед материнскими расспросами оскорбил бы и саму Колетт, и их роман. Но ожидание письма заставляло его изрядно нервничать и стараться всякий раз перехватывать почту до того, как это сделает мать. Ни для Амели, ни для Макса и Шарлотты странности в поведении Фредерика, разумеется, не остались незамеченными. Мадам Декарт еще в апреле узнала о существовании мадемуазель Лефор и не забыла это имя. И если бы мать не была слишком занята собственными проблемами, она постаралась бы вытянуть из сына побольше, чем самые общие слова о том, что с мадемуазель Лефор они по-прежнему добрые друзья.
Первый раз Колетт ответила сразу после того, как получила от него обстоятельное письмо на нескольких страницах. Ответила легко и непринужденно, именно так, как и развивались отношения между ними в Париже. Правда, Колетт добавила, что не любит писать письма, так что следующее письмо от нее может и задержаться. Но когда Фредерик ей тотчас же ответил и приготовился ждать неделю, прошло целых две недели, прежде чем от нее пришло короткое письмецо, скорее даже записка на почтовой бумаге отеля «Нормандия». Колетт писала, что у нее все отлично, дни ее проходят между купаниями, променадами и вечеринками с танцами. Однако она чувствует, что от такой жизни, да еще и в таком окружении (никаких подробностей!) резко поглупела, и ей очень не хватает его, Фредерика, не хватает его ясного ума и той доброты, которую по необъяснимым причинам он к ней питает. Не сможет ли он сюда приехать? Фредерика взволновало это письмо, но он ответил, что в Ла-Рошели его держит слишком много дел, так что он даже ненадолго вряд ли сможет выбраться в Нормандию. Колетт замолчала на целый месяц. И вот теперь: «С нетерпением жду вестей – и уже из Парижа»…
Фредерик остановился рядом с конторой дилижансов. У него уже было место на двадцать седьмое сентября, через пять дней. Не перебронировать ли на послезавтра? Его работа в архиве пока закончена, материал собран. Домашние дела, где нужна его помощь, не закончатся никогда, но через пять дней он уедет или через два – так ли принципиально? Он в задумчивости постоял перед окованной железом дверью. Нет, он не будет ничего менять. На курсах для иностранцев занятия возобновятся только в начале октября. А если матери чуть-чуть легче, когда он дома, тем более не стоит ее обижать, лгать, выдумывая благовидные предлоги, и бежать из дома на зов плоти, если уж говорить начистоту, потому что вовсе не дух заставляет его искать общества некой красивой и избалованной девушки.
***
В Ла-Рошели ему очень скоро пришлось забыть о своем июльском безумии. Мать в этом году осталась дома, и лето для нее выдалось очень трудное. Она буквально разрывалась между своими родителями и младшими детьми, потому что у бабушки Фритци опять появился кашель с кровью, она с весны лечилась в санатории в Швейцарии и просила дочь и внуков поберечься и пока к ней не приезжать. Дедушка Фридрих в Потсдаме из последних сил пытался удержать свою старую аптеку на плаву. Амели собиралась ехать ему на помощь сразу после начала школьных каникул. И тут в последний день занятий Максимилиан умудрился сломать ногу. На последней школьной перемене, прямо перед торжественным собранием с раздачей наград он на спор залез на высокую липу у ворот и свалился с нее, потому что кто-то из друзей резко засвистел, оповещая о приближении надзирателя. В больнице Сен-Луи Амели заверили, что все срастется и ребенок хромать не будет, но пока он ходил на костылях, и пускаться с ним в далекий путь было, конечно, рискованно. Амели ожидала приезда Фредерика в начале июля, чтобы оставить Макса с ним, а самой забрать Шарлотту и все-таки уехать, но старший сын сообщил, что будет работать, и против этого матери возразить было нечего. Деньги, которые Фред ей присылал из Парижа, были сейчас особенно кстати. Дом на улице Вильнев уже давно не ремонтировали, он начал гнить и разрушаться сразу в нескольких местах. Так что Амели тяжело вздохнула и наняла рабочих. Перед домом высилась гора битой черепицы, ставни с окон были содраны. К счастью, лето и в Ла-Рошели выдалось теплым, без дождей и сильных ветров, и под легкой кровлей на верхнем этаже ночевать было даже приятно.
Максимилиан хандрил, ревновал и завидовал, зная, что все его друзья сейчас весело проводят время на пляже, а ему приходится сидеть в комнате внизу или выходить во двор, опираясь на костыли, кое-как ворочая лодыжкой, в лубках похожей на колодку каторжника. Шарлотта одна играла во дворе, шила наряды для кукол и целыми днями упрашивала мать сходить с ней на море или хотя бы отпустить ее погулять с Лили Кавалье, которая уже прошла конфирмацию и пользовалась правом бывать на набережных Мобек и Дюперре и на аллее Май (на пляж ее мадам Кавалье тоже не отпустила бы, но Шарлотта этого не знала). Амели сказала, что с Лили Шарлотта никуда не пойдет, потому что еще слишком мала, правила есть правила и до конфирмации никаких прогулок. Сама мать весь день надзирала за рабочими и тоже не могла отлучиться. Они ходили на пляж Конкюранс только вечером, и то ненадолго, чтобы не оставлять Макса одного. Характер у него за эти недели и так испортился.
Пытаясь как-то порадовать больного сына, Амели готовила его любимые блюда. Но они стоили дорого, и, покупая через день хорошую свиную грудинку у мясника Филиппа или крупную вишню у торговки фруктами Онорины, она чувствовала все растущее раздражение против всех – младшего сына, который одной своей глупой выходкой создал ей столько проблем, старшего сына, который живет припеваючи в своем Париже (она знала, что это неправда, но когда вспоминала парижские улицы, магазины, рестораны, экипажи и даже церковь Оратории Лувра, ничего не могла с собой поделать от досады и легкой зависти!), и даже своего погибшего брата, который зачем-то пошел в революцию и так нелепо распорядился своей жизнью вместо того, чтобы исполнить долг сына и наследника, стать компаньоном отца, а не сваливать этот долг на нее, Амели. И поскольку Макс был болен, Фредерик далеко, а Карл-Антон давно предан земле, приступы гнева мадам Декарт обрушивались на ни в чем не повинную Шарлотту. Девочке все время доставалось за то, что она неловкая, нерасторопная и вялая, что она все время путается под ногами и не может найти себе занятие, и даже за то, что у нее угрюмое выражение лица – совсем не такое, как было у Мюриэль. Шарлотта, от природы веселая и живая, день за днем выслушивала материнские нотации и действительно начинала себя чувствовать угрюмой, апатичной, никчемной и всем мешающей.
Срочно надо было что-то решать с аптекой. Становилось понятно, что старым Шендельсам это предприятие уже не по плечу. Амели, аккуратная и скрупулезная, могла бы взять на себя обязанности аптекарши вместо Фритци. Она с весны подумывала о том, чтобы сдать принадлежащий ее сыновьям дом на улице Вильнев и уехать с младшими детьми в Потсдам. Едва Фредерик приехал в Ла-Рошель, на него обрушились потоки жалоб и бесконечные дискуссии с цифрами, которыми так сыпала мать: продажи, издержки, налоги, новые наименования лекарств, которыми аптека еще не торговала, и так далее, и тому подобное.
Фредерик рассчитывал в августе спокойно поработать в архиве, потому что он собирался писать докторскую диссертацию по какому-нибудь малоисследованному сюжету из истории Реформации во Франции, и пора было уже, не теряя время, искать и начинать разрабатывать этот сюжет. Может быть, взять темой католическую реакцию в Пуату-Шаранте накануне и после отмены Нантского эдикта? Он готов был целые дни проводить за документами, потому что истории Мишеля и Анри Сеньеттов, Антуана Декарта, Эме Флерио, Жана Адмиро, Бартелеми Рансона, семей Бернон, Дельмас и Понтар были вот-вот готовы заговорить. Он думал о них даже по ночам, когда сон к нему не шел, и, кажется, уже знал, что надо делать. Для этого нужно было просто освободить голову от всего остального, мешающего работе. И как раз это стало для него в Ла-Рошели непозволительной роскошью.
Архивы были пока забыты. Фредерик вместо матери давал указания рабочим-ремонтникам и несколько раз ходил в банк, чтобы разобраться в состоянии финансов семьи, поскольку ремонт затягивался и обещал стать гораздо дороже, чем было оценено в начале. Кроме денег Макса и Шарлотты, помещенных в акции железнодорожной компании, и небольшой суммы, оставшейся от Жана-Мишеля Декарта (она лежала на вкладе, Амели ежемесячно добавляла к этому вкладу собственный заработок органистки и учительницы музыки и снимала только проценты), доступных денег было немного. В том числе та тысяча франков, которую Фредерику завещал Флерио де Бельвю. Фредерик надеялся, что ее не придется задействовать, и он потратит ее по назначению – на год докторантуры. Кроме хозяйственных и финансовых дел были еще бесконечные мучительные споры с Амели, что ей делать с домом в Ла-Рошели, аптекой в Потсдаме, пожилыми больными родителями и маленькими младшими детьми. Фредерик делал попытки отстраниться, но чувствовал, что она считает его эгоистом. Его жизнь и проблемы представлялись матери по сравнению с ее собственными на редкость легкими и приятными.
Контраст между июльской свободой и радостью и августовским погружением в гущу семейных проблем оказался слишком резким. Фредерик весь день не мог остаться наедине с собой и своими мыслями. Ночью, когда все спали и наконец-то ничего от него не хотели, он иногда выбирался из дома, уходил к морю и час или два просто сидел на волнорезе, слушая плеск волн и далекие голоса рыбаков.
Что касается временного переезда в Потсдам, Фредерик считал, что это разумное решение для матери, но не для Макса и Шарлотты. Они недостаточно хорошо знали немецкий язык, чтобы сразу же начать успешно учиться в немецкой школе. Их первые школьные годы пришлись как раз на время после смерти отца и Мюриэль, когда мать сначала полностью погрузилась в свое горе, а потом оказалась лицом к лицу с необходимостью выживать одной с двумя малышами. Тогда она поутихла со своим бранденбургским патриотизмом, у нее просто не было на это времени и сил. «Ну хорошо, а как, по-твоему, я оставлю их одних во Франции?» – вскинулась Амели. Фредерик предложил взять их к себе в Париж. Макс будет учиться в лицее, Шарлотта – в школе для девочек, оба с полным пансионом, а он будет присматривать за ними и навещать по выходным. Это будет дороже, чем в Ла-Рошели, но вряд ли выльется в неподъемную сумму, если, конечно, не пытаться определить Макса в лицей Кондорсе или Людовика Великого.
И Макс, и Шарлотта издали восторженный рев. При слове «Париж» им представились мороженое на бульваре Сен-Мишель и катание на карусели в саду Тюильри, а вовсе не дортуары закрытого пансиона. Амели сжала губы и сказала, что необходимо все посчитать. Может быть, что-то из этого и выйдет: добавится ведь еще сумма, вырученная за сдачу дома внаем. Каникулы дети будут проводить с Амели в Потсдаме, а Фредерик теперь уже сам себе хозяин и может делать все, что ему вздумается. В Ла-Рошели он без крыши над головой не останется: его всегда охотно примут пастор или крестный, доктор Дювоссель.
Кроме этих планов был еще один – просто продать аптеку. Дедушка Фридрих был сторонником продажи. После гибели сына старый Шендельс почувствовал, как в нем что-то надломилось, и бесполезно было ему говорить, что аптекарь из Карла-Антона все равно получился бы, как соловей из чайника со свистком. Болезнь жены и смерть внучки еще больше подкосили старика, и теперь он признавал, что в свои семьдесят два года уже достаточно наработался, пора и отдохнуть, с него хватит. Теперь самое время продать дом на Шарлоттенштрасе вместе с аптекой в нижнем этаже и купить, или даже лучше снять другой, маленький дом, чтобы дочь потом не мучилась с продажей. Деньги они с Фритци обратят в ренту и будут на нее жить, а то, что останется после их смерти, унаследуют дочь и внуки. Фритци и Амели убеждали господина Шендельса не сдаваться и еще немного побороться за дело всей своей жизни, и старик вяло с ними соглашался, но Амели понимала, что без ее помощи он вот-вот капитулирует.
Фредерику был не очень приятен план, по которому в их доме на улице Вильнев станут жить чужие люди. Этот дом все еще был полон отцом и Мюриэль, он хранил запахи их одежды и звуки их навсегда умолкнувших голосов. Фредерик ощущал их невидимое присутствие, когда заходил в комнату Мюриэль, где все осталось как при ее жизни, или в кабинет Жана-Мишеля Декарта с толстыми определителями насекомых на полке и бабочкой с острова Таити в рамке на стене. Поверх энтомологических тетрадей на столе лежали отцовская лупа и пинцет, который сжимал в руках Жан-Мишель, когда его нашли мертвым на полу в этой комнате. Фредерик не захотел занять отцовский кабинет и по-прежнему и спал, и работал за маленьким школьным столом в своей «бывшей детской». Он не хотел, чтобы хрупкие следы присутствия отца были затоптаны и затерты даже его собственными следами. Однако он понимал, что по-другому не выйдет. Если только дедушка Шендельс действительно не продаст аптеку, им придется идти на определенные жертвы, чтобы ему помочь. Да еще мать добавила ему беспокойства, когда сказала:
– Зачем мы себя обманываем, Фредерик? Ты ведь понимаешь, на самом деле это – возвращение к тому плану, который мы уже обсуждали после смерти твоего отца. Если я уеду в Потсдам, то уже не вернусь во Францию. И в действительности речь идет вот о чем: либо все остается как есть и никто никуда не едет, либо мы продаем этот дом и ты получаешь свою долю, а Максимилиан свою, и кто-то из вас, – очевидно, пока это будешь ты, – оплачивает жилье для меня и близнецов. Их я заберу с собой, мне проще и дешевле нанять в Потсдаме учителя немецкого. Если я уеду, оставив на твоем попечении дом и близнецов, тебе рано или поздно придется возвращаться и искать работу в Ла-Рошели. Я не хочу, чтобы ты жертвовал собой и при живой матери заменял родителей своим брату и сестре. И я не пойду на это, пока есть возможность поступить иначе.
– Какая возможность?
– Согласиться, что мы с близнецами уедем в Потсдам, или продать дедушкину аптеку, – сказала Амели безжизненным голосом.
– Пусть это решают дедушка и бабушка, – ответил Фредерик.
– «Дедушка и бабушка!» – передразнила Амели. Фредерик впервые услышал у нее визгливые интонации. – И что будет, если они решат, что им необходима моя помощь?
– Я соглашусь с ними в любом случае, даже если придется продать этот дом, мама. Это дом для семьи. Мне одному он действительно не нужен. Захочу когда-нибудь сюда вернуться – куплю себе другой, маленький.
– Но ты любишь этот дом, я знаю.
– Ну и что, – тихо ответил он. – Как-нибудь переживу.
Через час после этого разговора он был в архиве и принимал из рук господина Алуэтта папку с делами, касающимися «новых католиков» – протестантов, обратившихся в католичество после отмены Нантского эдикта. Прежде чем уйти в работу, он подумал, что все-таки правильно решил как можно дольше не заводить семью. Элиза была единственной девушкой, которой он сделал бы предложение, не задумываясь, просто потому, что в ее присутствии все становилось как будто залито теплым золотым светом. Не вышло. Его странные отношения с Колетт не предполагают женитьбы, в качестве мужа он ей не нужен, да и он не видит ее своей женой. Ну а что будет дальше, ведает один Бог, но Фредерик уже сейчас понимал, что отвечать только за себя – счастье для будущего ученого. Ответственности ему пока хватит и за ту семью, которая досталась от рождения, за мать и за младших брата и сестру, пока они еще дети.
…И даже теперь открытка от Колетт хоть и заставила его сердце несколько раз подпрыгнуть и замереть, не изменила ход его мыслей. Фредерик постоял у конторы дилижансов, обошел площадь перед кафедральным собором, спустился по улице Пале к Часовой башне, а потом направился домой с готовым планом в голове. Сейчас он поиграет с Максом в шахматы и почитает Шарлотте. Она хоть и большая девочка, а любит, когда ей читают вслух, особенно когда сама при этом шьет или вышивает. Еще надо бы погонять их обоих по французской грамматике: школьные занятия начнутся через неделю, а он, кажется, ни разу не видел учебника у них в руках. А потом он терпеливо выслушает мать, даже если ему до смерти надоело в сотый раз обсуждать судьбу аптеки дедушки Фридриха. Все это не очень трудно. Они давно привыкли, что у него своя жизнь, и не так уж многого от него хотят. Ремонт закончен, рабочие убирают строительный мусор, мать вместе с поденщицей отмывают и отскребают дом сверху донизу. Он еще сможет провести два или три дня в архиве, там оставалось несколько дел, описания которых не обещали открытий, но для очистки совести хорошо было бы взглянуть и на них тоже. И затем его ждет свобода, ждут Париж, Сорбонна, Коллеж де Франс. И, наверное, Колетт. Ждет так, как она умеет, но ему этого достаточно.
Когда он вернулся, то сразу заметил, что мать очень возбуждена. С той же почтой, что и открытка от Колетт, пришло письмо от старого Шендельса. Он писал, что принял решение продать аптеку и квартиру над ней, потому что нашелся покупатель, который предлагает хорошую цену. Пока письмо идет во Францию, сделка, наверное, уже состоится. «Мне очень жаль, Амальхен, – писал дедушка Фридрих, – но лечение твоей мамы требует все больше денег, а у меня все хуже получается их зарабатывать. Беречь аптеку для наследников неразумно, твоим детям она не нужна. Я пока подыскиваю домик в районе Винер-штрасе, но это будет зависеть от состояния здоровья Фритци. Возможно, мы оба переселимся в Швейцарию…»
– Разумное решение, – сказал Фредерик.
– Ты не понимаешь, – возразила мать и закусила губу.
Но Фредерик понял. К аптеке и дому в Потсдаме мать испытывала такие же чувства, что и он сам – к своему родному дому в Ла-Рошели на улице Вильнев. Этот дом снова был сохранен, и если в первый раз Амели просто пожертвовала своим желанием уехать в Потсдам, то на этот раз ценой стала окончательная потеря родового гнезда Шендельсов.
– Мама…
Он осторожно тронул ее за руку. Амели выпрямила спину и поглядела на него с легкой насмешкой.
– Что же мне еще остается, дорогой сын.
И через несколько минут из столовой послышался ее сварливый голос:
– Почему в восемь часов еще никого нет не за столом? Целыми днями я расшибаюсь в лепешку ради своих неблагодарных детей, а они не могут даже вовремя спуститься к ужину?!
Фредерик подтолкнул Шарлотту за плечо. Макс и сам уже ковылял, хватаясь за стены и косяки: лубки ему сняли, теперь ногу надо было разрабатывать. Старший брат тяжело вздохнул. Никогда еще он не готовился уехать из Ла-Рошели с таким грузом на сердце. Быть взрослым – это все время быть перед кем-то виноватым? Быть взрослым – это то и дело причинять кому-то боль и самому все понимать? Ведь когда в семнадцать лет он не позволил матери продать дом после смерти отца, ей тоже было больно, а он даже не заметил этого…
***
Париж встретил его все той же прохладной и ясной погодой, что установилась дома. Комната в пансионе Бризонов его ждала, полы и окна были вымыты до блеска, на столе и на комоде ни пылинки. Пресс-папье прижимал уголок бумаги с печатью – вписанными в круг книгой, голубем и гугенотским крестом. Счет за то, что комната была сохранена за Фредериком в августе и сентябре. Он просмотрел счет и едва заметно вздохнул. За нежилые месяцы мадам Бризон брала с пансионеров без всякого снисхождения, столько же, сколько и за жилые.
В коробке для писем лежало письмо от Колетт. Всего несколько слов. «Как насчет 30-го, в пять, в саду возле Обсерватории?»
Тридцатое сентября было завтра. Сегодня Фредерик должен был попасть в университет, получить расписание занятий и прикрепиться к кафедре средневековой и новой истории. Там его ждал сюрприз, и нельзя сказать, что со всех сторон приятный. Фредерик хотел, конечно, заниматься новой историей, но профессор Шамбертен, специалист по истории позднего средневековья, стал звать его к себе и недвусмысленно намекнул, что в конце года на кафедре освободится еще одно место ассистента. Одно вакантное место и так было, и у многих студентов на их курсе оно пробуждало определенные надежды и мечты, но ходили слухи, что его держат для кого-то из блестящих выпускников прошлых лет, который ныне проходил стажировку в Англии.
«Я надеюсь мирно расстаться кое с кем из своих коллег, – сказал профессор. – С одним человеком, попавшим сюда за немалые, бесспорные заслуги… своего дедушки».
Фредерик знал, о ком он говорит. Гюстав Ланже, внук академика и плодовитого автора жизнеописаний французских королей, был молодым человеком лет двадцати пяти, ухоженным и модно одетым, с манерой держаться и говорить, характерной для выпускника престижного лицея. Его семинарские занятия и лекции, когда он подменял профессоров, были настолько бессодержательны, что это замечал даже вечно витающий в облаках Легардинье. Он говорил: «Не понимаю, почему этот хлыщ, которого интересуют только прогулки в Булонском лесу, скачки и приемы, стоит на преподавательском месте и что-то нам говорит, а мы, такие умные и блестящие во всех отношениях молодые люди, сидим здесь и почтительно его слушаем! По-моему, он должен пройти университетский курс заново. После первого у него в голове свистит пустота».
Фредерик засомневался, что профессор Шамбертен утвердит его тему о контрреформации в Пуату-Шаранте, потому что конец семнадцатого века ни по каким критериям нельзя было отнести к средним векам. И Шамбертен, конечно, сказал, что это не пойдет. Глядя на немного обескураженное лицо студента, он добавил:
– Не сомневаюсь, что вы уже проделали большую работу и готовы закопаться еще глубже в интересующий вас материал. Но мне бы хотелось, чтобы докторской диссертацией на совсем другую тему вы доказали свой потенциал профессионального историка. Года, возможно, для этого будет мало, я вас не тороплю. Место на кафедре можно будет занять и со степенью лиценциата.
– Значит, идем назад? – спросил Фредерик, имея в виду погружение в более раннее времена, чем те, которые он до сих пор исследовал.
– Вперед, разумеется, только вперед, – профессор сдержанной улыбкой дал понять, что понял игру слов. – Мне хочется вполне убедиться, на что вы способны. Ваши протестанты – не самый подходящий для этого сюжет. Они никуда от вас не денутся. Реформация во Франции очень долго ждет своего историка, и вряд ли кто-то опередит вас и напишет книгу на эту тему. Вы вернетесь к ней после защиты. Сейчас я всерьез предлагаю вам подумать, например, об европейской политике начала шестнадцатого века. Франция, Испания, Италия и, конечно, германский мир. Проблем с источниками у вас не будет, даже если вы не успеете съездить за границу и поработать в иностранных архивах. Короче говоря, ступайте и подумайте над моими словами, Декарт. Очень хорошо подумайте.
Профессор Шамбертен подергал себя за бородку и нетерпеливо взглянул на студента: хоть он и сказал «ступайте и подумайте», он желал сначала увидеть какой-то ответный знак, искру заинтересованности в его глазах. Для Проспера-Шарля-Луи Шамбертена, немолодого, худощавого и очень нервного человека, Фредерик Декарт был тем самым учеником, которого он давным-давно ждал. Шамбертен заметил Декарта и выделил его среди однокурсников еще на втором курсе, как только античная история, которую читал другой профессор, сменилась у них историей Средневековья. Он тогда задал один каверзный вопрос, касающийся салического закона древних франков, и в аудитории поднялись только две руки – Декарта и Мелизе.
Ответ Декарта показался ему интереснее. Профессор попросил его задержаться после лекции и спросил, откуда он родом, где учился и что читал на эту тему. Декарт держался спокойно, без заискивания, хотя было видно, что ему приятен интерес профессора. Все в этом студенте, и манеры, и суждения, и круг чтения, говорили о том, что на него оказали слишком сильное влияние местные интеллектуалы. Шамбертен этому не удивился. Он сам был родом из провинции, но с востока Франции, из Франш-Конте, и сам прошел в юности почти такой же путь. В Ла-Рошели, городе, где третьей во Франции открылась собственная Академия Наук, интеллектуальная среда должна быть очень притягательной. Профессор начал внимательнее присматриваться к этому студенту. Он убедился, что молодой Декарт успел еще до университета сформироваться как историк родного края. Это было прекрасно: он досконально изучил тот регион Франции и тот исторический период, которые были ему доступны и близки, научился работать с книгами и архивными документами, сам нашел интересные темы и в работе над ними продемонстрировал скрупулезность, интуицию и научную честность. Шамбертен увидел все это в его статьях и высоко оценил. Профессору импонировала и скромность этого юноши. Отсутствие у Декарта пылкого восхищения в адрес большинства наставников говорило не о высокомерии, а только лишь о трезвом уме, и как критично он ни относился к окружающим, от себя он требовал во много раз больше. Похоже, он сам не вполне сознавал все свои достоинства. Да, работа с таким материалом обещала новому Пигмалиону появления на свет Галатеи, способной удивить даже искушенный парижский ученый мир!
Увы, к сожалению профессора Шамбертена, после Ла-Рошели чем бы Декарт ни занимался, его мысли неизменно обращались либо к родному краю, либо к истории протестантов. Он рисковал даже после Сорбонны остаться провинциальным ученым, историком одной темы, умным, пытливым, но несколько больше, чем надо, восторженным знатоком местных древностей. Горизонты, которые ему приоткрылись в Париже, закроются, если он упорно будет тащить сюда своих гугенотов или вернется обратно в Ла-Рошель.
Профессор Шамбертен видел, что трех лет учебы для этого студента мало. За три года невозможно вырастить из выпускника лицея настоящего ученого. Нужна практика, много практики. Остальным и этого достаточно, не каждый хочет и может идти этим путем, а вот Декарту просто необходимы условия, чтобы созреть для занятий по-настоящему серьезной наукой. Здесь, в Сорбонне он уже начал понимать и чувствовать историю по-другому, и его диссертация на степень лиценциата оказалась очень хороша: он связал поэзию Дю Бартаса и д’Обинье с религиозными, политическими, литературными процессами того времени, он четко и точно определил место этих двух поэтов в масштабе страны. В этой работе уже не было ничего провинциального и студенческого. Но потом масштаб в его голове опять поменялся, и тезисы к докторской диссертации, которые он сейчас показал Шамбертену, были, по мнению профессора, шагом назад. С этим его завалят на защите. Или присудят степень, но репутация его будет подмочена с самого начала. Нет! К черту Ла-Рошель, к черту протестантов! Пусть возьмет себе хотя бы Священную римскую империю германской нации при Карле Пятом. Тема, конечно, скорее описательная. Но если справится – станет понятно, что ему можно доверить чтение общего курса, что он способен, как, наверное, говорят у них в Ла-Рошели, плавать по глубокой воде.
Фредерик смотрел в матово-черные, похожие на какие-то ягоды, глаза одного из самых своих любимых профессоров и молчал. Итак, ради неочевидной – совсем неочевидной! – возможности занять место на кафедре истории средних веков факультета словесности Сорбонны ему придется найти новую тему, хотя уже немало сделано для старой. Два месяца упорной работы в архивах Ла-Рошели оказались напрасным трудом... По крайней мере, сейчас эти материалы не понадобятся. С другой стороны, шанс доказать, что он способен заниматься не только локальной историей, что ему по плечу и крупные темы, был слишком ценен, чтобы его упустить. Он кивнул, и его собеседник тоже кивнул. Фредерик пообещал подумать над предложением профессора Шамбертена и дать ответ к понедельнику.
В коридоре факультета словесности, точнее, у окна, выходящего на улицу Сен-Жак, он заметил Мелизе и профессора Делароша. Мелизе обернулся на звук шагов, увидел Фредерика, помахал ему и тут же напустил на себя значительный вид. Наверное, обсуждают революционные наказы избирателей депутатам от Нормандии. Фредерик впервые в жизни чуть-чуть позавидовал Марку-Антуану. Тот подошел к теме докторской диссертации куда более продуманно, чем он сам, и благодаря удачно выбранной теме работы на степень лиценциата половина докторской лежала у него в кармане. Возможно, профессор Деларош в эти самые минуты тоже делает перспективное предложение Мелизе. Он не скрывает, что считает Марка-Антуана лучшим на их курсе, перспективным и серьезным молодым ученым, и наверное, у него тоже есть возможности оставить своего любимца на кафедре. Может быть, в итоге их обоих возьмут. Боннар, тот, кто должен был вернуться из Англии, стал профессором в Оксфорде и вряд ли променяет свой новый статус на место ассистента в Сорбонне.
Мелизе и сам уже забыл, что на первом курсе собирался вернуться в Сен-Жан-д-Анжели, чтобы преподавать в лицее. За три года он сумел многому научиться. Он неутомимо работал с источниками и изучил огромное количество архивных документов. Правда, на взгляд Фредерика, Мелизе не хватало добросовестности в обращении с фактами. Если какая-то деталь противоречила излюбленной идее Мелизе, он объявлял ее несущественной и выкидывал за борт. Для Фредерика наоборот, каждый факт, не вписывающийся в теорию, был поводом проиграть в голове запасной вариант: «а что, если все было не так?» Уже несколько раз ему приходилось признавать, что он ошибся, после того как слишком быстро и ловко уложил свои идеи в гипотезу. Марку-Антуану пока везло, опровергнуть его idée fixe не удавалось, но Фредерик был уверен, что это не потому, что тот прав, а потому, что его оппонентам некогда или неохота углубляться в те же источники.
Кроме этого, Марк-Антуан умело использовал светские знакомства, завязавшиеся в салоне своего дяди Клемана Марото. Неглупый, серьезный, обходительный молодой человек нравился многим. Его стали звать и в другие дома, стали предлагать то написать статью, то прочитать где-нибудь лекцию, и знаменитый издатель, бывший сначала невысокого мнения о племяннике жены, начал думать, что люди иногда способны меняться, хотя жизненный опыт всегда говорил ему иное. Вот и честолюбивый, но пустоватый мальчишка вырос и поумнел, стоит, пожалуй, присмотреться к нему внимательнее.
Занятый мыслями о новой теме, Фредерик покружил по Латинскому кварталу, пообедал в одиночестве в «Коте и сверчке», задумался, не доехать ли до Венсена – в таком состоянии было бы приятно побродить среди деревьев, а не среди домов. Но в руках он нес тяжелый портфель, и лучше было оставить его в пансионе. Он поднялся по лестнице, которая внезапно показалась ему слишком высокой и крутой. Оставил на столе книги, сменил галстук на менее официальный, налил себе холодной воды и со стаканом подошел к окну. Выглянул на улицу – и тут ему показалось, что из фиакра, остановившегося на той стороне улицы, выходит Колетт. Он закричал и замахал ей, и только теперь заметил, что окно плотно закрыто – хотя на высоте пятого этажа она его крик и из открытого окна бы не услышала. Девушка, очень похожая на Колетт, оглянулась по сторонам и вошла в подъезд. Фредерик вспомнил, что она уже туда заходила в тот самый день, когда они познакомились на лекции профессора Шаля, и она проводила его до пансиона со словами, что ей в ту же сторону.
Этому, конечно, было объяснение, и скорее всего, самое невинное. Но Фредерик почувствовал себя странно. Он тут же подумал о том, что не знает, куда на самом деле направлялась Колетт и в тот июньский день, когда дождь ее застиг прямо у ворот пансиона. Действительно ли она шла к профессору Ложье с поручением от своего отца? Он ведь только издали видел конверт в лиловых потеках, которым она помахала. А вдруг она шла в ту таинственную квартиру, но по каким-то причинам не смогла туда попасть? Кто там живет – ее любовник? Или просто родственники, друзья ее родителей? Нет, он постарается об этом забыть, иначе ревность может поглотить все, о чем он думает, как библейские семь тощих коров пожрали семь коров тучных и сами не стали от этого тучнее[2]. В конце концов, Колетт ему не жена и не невеста. Она никогда не говорила о том, что его любит. И ничего ему не обещала – даже верности.
Он торопливо взял шляпу и вышел из комнаты. Хотел пройти по другой стороне дома на улице Сен-Виктор – вдруг бы столкнулся с ней, выходящей из подъезда? Но тут ему стало страшно, и он свернул в другую сторону. Поймал фиакр, поехал в Венсенский лес и бродил по старинному парку до тех пор, пока времени не осталось только вернуться и поужинать. Мысли о Колетт он сумел отогнать подальше, убедив себя, что все это пустяки, Колетт может навещать кого хочет и не отчитываться перед ним, тем более, если это их семейные дела или какая-нибудь старая дружба. Главное, что она хочет его видеть – иначе бы не назначила ему свидание в саду возле Обсерватории.
У фонтана, в обычном месте встречи посетителей этого небольшого сада, Колетт не было. Фредерик решил, что она по обыкновению опаздывает, и вытащил книгу. Но уже минут через десять она появилась. Подошла, села рядом, подставила губы для поцелуя, как будто они и не расставались на два месяца.
Фредерик сдержанно коснулся ее губ. Он так, как Колетт, вести себя не умел, после такой долгой разлуки она и без вчерашнего происшествия стала для него немного незнакомкой, к которой придется привыкать заново. А теперь еще добавились недоверие и ревность.
– Как провел каникулы? – спросила она.
– Как обычно, даже рассказывать особо нечего. Лучше ты расскажи о Трувиле.
Колетт не нужно было упрашивать. Она весело заговорила о том, как они купались и ходили под парусом целый август и половину сентября и какие веселые вечеринки для молодежи устраивали то одни, то другие их знакомые и соседи. А потом курортная публика разъехалась, и наступило самое лучшее время. Последние две недели, по словам Колетт, она вспоминает с нежностью, и если бы можно было вернуть каникулы назад, она бы вернула только их. Пляж длинной полосой вдоль моря, набережная реки Тук, пустые улицы, старые особняки и отели, отдыхающие после отъезда шумных гостей, как гостеприимные, но усталые хозяева. Море, звезды, тихие вечера в отеле вдвоем с матерью, стопа неразрезанных книг, до которых в августе не доходили руки, – о, как же это было замечательно! «Если бы ты приехал именно тогда, – сказала Колетт, – мы бы с тобой отлично провели это время».
– Когда ты вернулась? – спросил Фредерик.
– Позавчера.
Он решился.
– Вчера я видел тебя на улице Сен-Виктор. Пытался кричать тебе из окна, но ты, конечно, не слышала.
– Не слышала, – огорчилась она. На ее лице не было ни смущения, ни досады. – У меня тут были дела, но если бы я знала, что ты так рано будешь дома, я бы к тебе еще вчера заглянула. Твоей мадам Дракон все еще нет?
– Бризон.
– А по-моему, Дракон лучше. Стоит на страже вашей нравственности и дышит огнем на всякого – точнее, всякую – кто захочет ее похитить.
– Что-то в этом есть, – он улыбнулся. – Нет, мадам Бризон давно вернулась из Берри и больше никуда не отлучается.
И сама Колетт, и ее слова выглядели чистосердечнее некуда, и Фредерик сразу же ей поверил. Он обнял ее и поцеловал.
– Я очень скучал по тебе, – признался он. – Не приехал в Трувиль, потому что действительно не смог, дома было слишком много проблем, и еще работа, которая теперь оказалась никому не нужной и ни на что не годной.
– Так вот почему ты такой странный! А я уже подумала, что ты решил меня поревновать. Я по тебе скучала, Фредерик, это правда. Но разве не счастье, что теперь мы опять будем проводить вместе много времени?
– Вот в этом я сомневаюсь, Колетт, – вздохнул он. – И дело не в тебе.
– Давай рассказывай.
Он постарался как можно короче передать ей свой разговор с профессором Шамбертеном. Она слушала, рассеянно накручивая на палец то одну, то другую прядь волос. А когда Фредерик закончил, первым делом спросила:
– Место ассистента на кафедре действительно освободится? И достанется тебе?
– Профессор намекнул, что да.
– Не будь слишком доверчивым.
– Я ведь не только ради места это делаю, Колетт, хотя буду рад, если меня возьмут. Прежде всего, речь о моем научном кругозоре, профессор считает его недостаточным, и теперь я понимаю, что это правда.
– Фред, ну зачем ты так о себе? – она с улыбкой поднялась на ноги. – Это у тебя-то недостаточный кругозор? А у кого он тогда достаточный? Ох, если бы ты не был именно таким, ты, возможно, не был бы мне до такой степени дорог. Но такой, как есть, ты тоже невыносим. У тебя еще много времени до библейского часа? – и ее глаза стали очень лукавыми.
– Сколько угодно, – засмеялся он. – Я на всякий случай предупредил мадам Бризон, что пойду сегодня к родственникам, которые живут на Монмартре, и могу остаться у них ночевать, потому что это слишком далеко.
– Ну и ну! Ты быстро всему учишься, – она взяла его под руку и прижалась к нему. – Не сомневайся, профессор Шамбертен тоже будет доволен твоей новой работой, потому что ты очень, очень, очень способный ученик. Во всем. – И она искоса скользнула по нему взглядом своих разноцветных глаз, так что ему сделалось и чуть-чуть стыдно, и очень весело.
– Так как? На Монмартр? – спросил он.
– Давай! Там мы еще не были.
***
Наступил октябрь и как-то незаметно сменился ноябрем, а потом пришла зима, и Рождество уже было не за горами. Дни Фредерика были наполнены тем же, что и всегда. Он преподавал на курсах для иностранцев, давал частные уроки, писал для газеты «Меркюр», ходил на лекции в Сорбонну и в Коллеж де Франс, много читал и делал заметки к своей новой теме «Политика императора Священной Римской империи Карла V Габсбурга в германском мире и Западной Европе», раз в неделю обсуждал свою работу с профессором Шамбертеном, заходил иногда на сборища молодых республиканцев вместе с Берто, бывал на «средах Марото» вместе с Мелизе, пил отличное и очень дешевое вино в испанском кабачке с Гереном, пока его товарищ беседовал с завсегдатаями, эмигрантами-испанцами, и расспрашивал их о песенном фольклоре их родных провинций. На Святого Николая, шестое декабря, была назначена премьера пьесы, которую написал Легардинье и внезапно принял к постановке молодой монпарнасский театр «Новая комедия». Все четверо друзей Легардинье сидели на лучших местах в партере – окрыленный первым успехом молодой драматург сам заплатил за их билеты – и аплодировали, не жалея ладоней, а потом громкими криками требовали: «Автора!»
Он продолжал встречаться и с Колетт. Виделись они довольно часто, когда гуляли по набережной и рылись на лотках букинистов, пили горячее вино на рождественском рынке или сидели на галерке какого-нибудь из многочисленных театров Левого берега, на «местах для поцелуев» среди других студентов вместе с их подружками. Раз или два в неделю они могли себе позволить снять номер и устроить свидание наедине. Фредерик специально предупреждал мадам Бризон, что сегодня не придет, чтобы провести с Колетт побольше времени. Остаться с ним на ночь она, конечно, не могла, он ее провожал, усаживал в фиакр и возвращался один ночевать в номер, оплаченный до утра. Но все равно было приятно никуда особенно не торопиться. Они разжигали камин и сидели перед ним прямо на полу, пили вино, ели печеные каштаны, похожие на сладкий картофель. Колетт была очень любопытна и обожала смущать Фредерика, вторгаясь на его личную территорию.
– А как звали ту девушку, с которой ты когда-то целовался? – однажды спросила она. – Ты был очень в нее влюблен? Где она сейчас?
Отвечать на эти вопросы не хотелось, но Фредерик чувствовал, что его излишняя скрытность обидит Колетт, и это будет несправедливо. В конце концов, он сам вступил в отношения, обязывающие его быть откровеннее с девушкой, которая время от времени делит с ним постель.
– Она была моей кузиной, – ответил он. – В детстве я ее видел всего пару раз, когда приезжал в Потсдам. А потом ее отец, торговец музыкальными инструментами, захотел открыть филиал своей фирмы на западе Франции, и они приехали к нам в Ла-Рошель. Мне было шестнадцать лет. Я увидел Элизу, которая стала взрослой красивой девушкой, и сразу влюбился.
– А она в тебя? Тоже влюбилась?
– Ну… к моим знакам внимания она относилась без неприязни.
– А что было потом?
– Родители нашли ей подходящего жениха из верхушки протестантской знати нашего департамента. Она вышла замуж и уехала с ним в другой город. Там она с тех пор и живет, и у нее, насколько я слышал, уже двое детей.
Фредерик не стал, конечно, рассказывать о новой встрече с Элизой в Париже и об их окончательном расставании. Эти воспоминания принадлежали только им двоим и больше никому.
– А какая она была? – не унималась Колетт. – Брюнетка или блондинка?
– Рыжеволосая.
– И глаза, наверное, голубые? И кожа как фарфор?
– Да. – Это любопытство уже казалось ему неприличным, он сам не рад был, что ответил на ее первый вопрос.
Колетт поставила свой бокал на низкий стол возле кровати и сладко потянулась.
– Ты слишком впечатлительный человек, Фред. Мне кажется, ты теперь до конца жизни всех своих женщин будешь сравнивать с первой девушкой.
– Тебя я ни с кем не сравниваю, – ответил он честно. – Ты совсем другая, но это не хорошо и не плохо. Ты – это ты.
– Погоди, я еще кое-что хочу знать. Ты не предложил своей Элизе бежать или тайно обручиться? У вас не было всей этой романтики из плохих романов для девиц?
– Колетт, – сказал он устало, – разумеется, нет. Ну какой жених из недоучившегося лицеиста? Лучше расскажи мне, пожалуйста…
– Мне уже пора. – Сама она откровенничать о своей жизни не любила, и Фредерик понимал, почему: в отличие от него, ей было что скрывать.– Она торопливо оделась, а потом подошла и положила свои ладони ему на плечи. – Интересно, как ты будешь вспоминать обо мне, когда мы с тобой расстанемся?
Его лицо помрачнело, и Колетт испытала чуть-чуть, самую капельку мстительного торжества. Но, в конце концов, она ведь сама спросила об Элизе.
– Я не сомневаюсь, мой дорогой, – она жестом остановила его, когда он попытался что-то сказать, – что наша будущая дружба будет прекрасна. Друзьями мы ведь и потом останемся?
– Лучшего я и желать не могу, Колетт, – серьезно сказал Фредерик.
Колетт обняла его одной рукой, а другую запустила в его волосы. Он тоже крепко ее обнял.
– На Рождество уедешь к себе в Ла-Рошель?
– Конечно.
– А мы будем праздновать в нашем деревенском домике в Лонжан-сюр-Марн. Там так уютно, а если пробыть там всего несколько дней, то даже весело. Я бы пригласила тебя, но знаю, что ты все равно не приедешь.
Из щепетильности Фредерик отказывался даже от приглашения на обед к Лефорам, потому что не мог придумать, в каком качестве его могла бы представить своим родителям Колетт.
Они оделись, чтобы выйти из отеля – ловить экипаж, который отвезет Колетт домой, на улицу Ренн. Вечер, который начался так хорошо, внезапно затопило меланхолией, и не воспоминания об Элизе были тому причиной. Это Колетт была сегодня странная. Даже о будущем расставании заговорила. Для него это не сюрприз, но почему вот так, сразу? Она влюбилась в кого-то? Непохоже. Собирается замуж? Сказала бы прямо. Ох, да какая разница…
Когда Фредерик вернулся и помешал угли в камине, чтобы они отдали еще немного тепла, он уже думал совсем о другом. Надо было больше времени уделять Карлу Пятому, и меньше – всем прочим делам. Пока он не видел крупным планом картину тогдашней Европы, она дробилась на куски, был велик соблазн уйти в отдельные сюжеты, а профессор Шамбертен хотел от него именно общего взгляда и анализа целого, а не частностей.
– Почти все студенты-первокурсники любят глобальные темы, и в лучшем случае у них выходит политическая история, res gestae, деяния правившего в то время монарха, а в худшем – беспомощное эпигонство, о котором не стоит и говорить. – Они одни сидели на кафедре, и профессор постукивал пальцами по крышке своего монументального письменного стола работы Буля. – Вы с самого начала пошли другим путем, Декарт, и не увлекались глобальными теориями всего, зато хорошо усвоили метод «от частного к общему» на своем местном материале. Именно поэтому я думаю, что вы справитесь и с обобщениями, и у вас получится взгляд аналитика и философа, а не верхогляда. Мне от вас нужна диссертация, которая убедит весь факультет словесности, что нам здесь нужны именно вы. Понимаете, о чем я?
Да, Фредерик это понимал. Он редко позволял себе мечтать о будущем, но когда это случалось, будущее представлялось ему совершенно определенным. Сначала он будет помогать профессору Шамбертену вести практические занятия, потом ему доверят читать лекции. Он разработает специальный курс на какую-нибудь интересную малоисследованную тему и кроме этого будет, как другие ассистенты, иногда замещать профессоров, читая «поточные» лекции основного курса. От Бризонов он, конечно, съедет, заработок позволит ему снять собственное жилье недалеко от университета. И все у него, похоже, будет именно так, как предсказала Колетт: квартира на перекрестке Эколь и Сен-Жак или где-то в глубине этих кварталов, любимый ресторанчик, архивы, букинисты, библиотеки… Но сначала работа должна быть доведена до конца.
– Забудьте пока обо всем остальном. Дайте мне обет бедности, послушания и целомудрия, и работайте. Не волнуйтесь, – засмеялся профессор, когда перехватил его взгляд, – как только увижу, что вы поймали суть, я сразу освобожу вас от всех обетов. Пока вы недостаточно стараетесь. Очевидно, вас отвлекает слишком многое. Правильно расставьте приоритеты – и победа будет за вами.
Фредерик ничего не обещал профессору Шамбертену, но решил, что именно так ему и следует поступить. По крайней мере, в том, что касалось двух первых обетов. Он написал письмо директору курсов для иностранцев, оповещая, что с нового года вынужден уволиться, отказался заодно от всех частных уроков и от колонки в «Меркюр де Франс», которая раз в неделю отнимала у него половину рабочего дня. Потом он ненадолго съездил на Рождество в Ла-Рошель, вернулся, снял со счета тысячу франков, завещанную Флерио, и составил себе новый бюджет и новое расписание. Он подсчитал, что при очень скромной жизни оставшихся денег хватит как раз на год с небольшим. Таким образом он отрезал себе путь к отступлению. Или он пишет и защищает серьезную работу, которую ждет от него профессор, и получает место, или ему просто не на что будет жить в Париже и вести образ жизни вечного студента. В этом случае Фредерик пообещал себе признать, что наука – не его стезя, и подать в министерство образования прошение направить его учителем в школу. Куда угодно, в любую провинцию.
Послушание профессору и условная бедность, которая последовала за отказом от всех заработков, компенсировались высвободившимся невиданным количеством времени, и Фредерик использовал его для работы практически без остатка. С обетом целомудрия было сложнее. После нового года он все-таки продолжал видеться с Колетт. Она знала, чем он занят, и уважала тот нелегкий выбор, который перед ним стоял, но все равно присылала ему записки, и от встречи он никогда не отказывался. Она была ему нужна не только как любовница, но и как друг и остроумный собеседник. Ее ирония, здравый смысл, даже если она говорила о театральных премьерах и модах, отлично его «заземляли», когда он чересчур отрывался от реальности и начинал жить во времена Эразма и Макиавелли, Карла и Франциска, Гуттена и Лютера.
Как-то раз в начале апреля был именно такой день. Фредерик закончил трудную главу и позволил себе отдохнуть. Они с Колетт посмотрели первый акт незатейливой музыкальной комедии и ушли, решили, что лучше просто погуляют. Бродя по Монпарнасу, они не заметили, как дошли до ворот Ванв, южной заставы Парижа, и очутились перед маленьким отелем, даже не отелем, а просто комнатами для приезжающих. На первом этаже был бар, в этот час уже полный, но на юношу и девушку внимания никто не обращал. Они переглянулись и решили, что снимут, пожалуй, здесь комнату.
После свидания, как обычно, Колетт заторопилась домой. Но когда Фредерик собрался расплатиться за номер, – до утра здесь ему оставаться не хотелось, слишком далеко и шумно, невозможно будет выспаться, – она сказала, что выпьет кофе. Они повернулись в сторону барной стойки, и сердце у обоих екнуло. Там на барном табурете, обтянутом красной кожей, сидел и смотрел прямо на них Марк-Антуан Мелизе.
Колетт подлетела к нему с обворожительной улыбкой и принялась, как ни в чем не бывало, болтать и засыпать его вопросами. Как он очутился так поздно в этой части города? Кого-то ждет? Уютный бар для такой непритязательной гостиницы, не так ли? Просто удивительно, что кто-то держит такое заведение возле самой заставы, при комнатах для небогатых путешественников! Она слышала от портье, что тут собираются любители абсента. Мелизе этот напиток еще не пробовал? Может быть, ее спутники ее угостят? Ну а как здоровье мсье и мадам Марото? Как дела у него самого с диссертацией, и правда ли, что он собирается защищаться уже в июне?.. Мелизе не мог вставить ни слова. Фредерик тоже не решался вмешаться и только молча восхищался своей подругой, ее смелостью и находчивостью.
Когда Колетт выпила свой кофе, Мелизе тоже поднялся. Вышли втроем. Фредерик поймал для Колетт экипаж, девушка села, он назвал кучеру адрес и расплатился. Когда экипаж уехал, он повернулся к своему нечаянному спутнику. Мелизе его ждал. Он молча стоял на тротуаре в модном пальто в талию и новом цилиндре. Фредерик поправил свой собственный видавший виды цилиндр и остановился рядом с ним. Уйти просто так, без объяснений, все равно не получится.
– Помнишь четвертое декабря 1851 года? – вдруг спросил Мелизе.
– Трудно забыть такое.
– Рука до сих пор ноет, когда приходится поднимать что-нибудь тяжелое.
Они помолчали.
– Ты тогда меня выручил, я помню, – опять сказал Мелизе.
– Ничего особенного я не сделал.
– Всего лишь не струсил, да? Причем трижды: не струсил прийти, остаться, а потом еще и отвезти меня к дядюшке.
Они медленно пошли в сторону, противоположную отелю.
– Ты, значит, с ней, – снова нарушил молчание Марк-Антуан. И так как Фредерик не ответил, продолжал: – Странно. В прошлом году я думал, что это я ей нравлюсь. Или, в крайнем случае, Легардинье. На тебя она почти не смотрела. Знаю, что вы вместе ходили на лекции по немецкой литературе в Коллеж, но все выглядело так, что кроме этого вас ничего не связывает.
Он достал портсигар и протянул Фредерику. Тот не стал отказываться, хотя не курил и даже никогда не пробовал табака. Состояние было в самый раз, чтобы начать. Если курить осторожно, не затягиваясь, он не закашляется и не выставит себя перед Мелизе полным идиотом.
– Вот что забавно, – вдруг добавил Марк-Антуан с кривым смешком. – Мне всегда казалось, что последним девственником в нашей компании будешь ты. А выходит, это я.
– Признаюсь, я сам думал, что это буду я, – ответил Фредерик. – Все случилось довольно неожиданно.
– В любом случае ни с кем из нас она не задержалась бы надолго. И с тобой не задержится. Ты ведь, конечно, знаешь, что ее помолвка с молодым Менье-Сюлли –почти решенное дело.
Что?! У Фредерика хватило самообладания не произнести это восклицание вслух, но он остановился и вопросительно посмотрел на Мелизе.
– А ты откуда знаешь?
– Моя тетя Селина дружит с Лефорами. Они на ее средах не бывают, потому что профессор Лефор говорит, что не понимает, о чем ему разговаривать с писателями. Но тетя Селина ходит к мадам Лефор на ее приемы. И твою Колетт знает если не с детства, то, по крайней мере, уже лет пять, с тех пор, как они вернулись из Германии.
– Кто такой этот Менье-Сюлли?
– Значит, ты не в курсе дела? Модный адвокат, из очень известной семьи с материнской стороны, а с отцовской – из разбогатевших фабрикантов. Поэтому он носит двойную фамилию. Потомки Максимилиана де Бетюна, герцога Сюлли, соединили свое имя с деревенщиной Менье, и в этом для первых больше чести, чем для вторых, потому что богатство Менье не идет ни в какое сравнение с позолоченными лохмотьями Сюлли. Семья матери владеет каким-то ветхим замком в Лимузене, и это, кажется, все. Зато у отца по всему Парижу несколько доходных домов, и один, где они оставили за собой огромную квартиру в бельэтаже, находится на улице Сен-Виктор, возле Ботанического сада. Что до самого молодого человека, он сделал себе имя на декабрьских процессах и рвется в политику.
– И все-то тебе известно, – сказал Фредерик.
– Ты правда ничего не знал?
– Нет.
– Пойдем куда-нибудь, выпьем? – предложил Мелизе.
– А ты еще недостаточно выпил? Как тебя занесло в этот бар на самой окраине города?
– Я там иногда бываю, когда хочется побыть одному и подумать о чем-то таком, что не хочется говорить остальным. Даже вам.
Фредерик не собирался его ни о чем расспрашивать, больше всего он хотел сейчас остаться один. Неизвестно что шокировало его сильнее – известие о помолвке Колетт или разгадка тайны того дома на Сен-Виктор. Ни видеть, ни слышать Мелизе ему не хотелось. Но раз уж Марк-Антуан решился на откровенность, он теперь не мог удержать слова в себе.
– Могу и рассказать. Наверное, даже должен рассказать, потому что тебя это напрямую касается.
Они зашли в первый попавшийся по дороге кабачок под названием «Ржавый флюгер». Место было под стать названию. Через всю витрину по стеклу молнией шла тонкая трещина. В самых темных углах, как пауки, за одинокими столиками сидели какие-то невзрачные люди с графинами абсента, один старик спал и громко храпел, парочка у окна вяло переругивалась, а молодой человек за стойкой что-то черкал в записной книжке, как будто он был писателем и пошел сюда работать исключительно затем, чтобы собрать материал для своего романа.
– Возьмем? – Мелизе кивнул на графины с зеленой жидкостью.
– Не хочу. Ненавижу запах полыни.
– Ну как знаешь. А есть у них Пино де Шарант, по-твоему? – спросил Мелизе.
– Удивлюсь, если есть.
Он спросил, и к его изумлению, человек с записной книжкой тут же выставил бутылку на стойку. Получив по бокалу, они сели за стол подальше от ругающейся парочки и храпящего старика.
– Я не буду ходить вокруг да около, Фред, – сказал Марк-Антуан. – Похоже, мы с тобой будем конкурентами за место на кафедре.
– Мне казалось, что взять хотят нас обоих, как только стало известно, что Боннар, претендент на второе место, не вернется из Англии.
– Первоначально да.
– А что теперь случилось?
– Ланже.
– Он не уходит?
– Он и не собирался никуда уходить. Профессор Шамбертен до недавнего времени рассчитывал его подвинуть. Но позавчера дедушка-академик и наш декан, его ближайший друг, ясно дали профессору понять, что скорее он сам куда-нибудь уйдет, а Ланже останется. Одновременно Ланже-старший подсластил горькую пилюлю и пообещал Шамбертену, если он не будет трогать его внука, поддержать его кандидатуру в конкурентной борьбе за освободившееся кресло Дю Барри. Ты ведь слышал, что он баллотируется в Академию?
Фредерик хотел допить вино, но из-за спазма в горле кое-как сделал один глоток и поставил бокал. Он чувствовал себя размазанным по мостовой. Колетт его предала. Профессор Шамбертен его предал. А он сам был доверчивым идиотом, вообразившим, что будущий его успех зависит от того, насколько полно он сможет погрузиться во времена Карла Пятого. Вместо того, чтобы вслушиваться в разговоры по сторонам и за спиной, он сосредоточился на противостоянии императора и короля Франциска I, на споре между гуманистами и реформаторами, на Вормском рейхстаге и на множестве таких же бесполезных вещей, как эти!
– Итак, Боннар не приходит, а Ланже не уходит, – повторил он, чтобы обозначить первый отправной пункт в игре по новым правилам.
– И значит, остается только одно место, – подхватил Мелизе.
Он залпом осушил свой бокал, посмотрел на одиноких пьяниц, которые замерли за своими угловыми столиками, встал, чуть-чуть покачиваясь, жестом подозвал официанта, снова упал на стул и убитым голосом закончил:
– Профессор Лоран пообещал его мне.
– Я вчера встречался с профессором Шамбертеном, – сказал Фредерик. – Мне показалось, что он чем-то озабочен, но со мной он разговаривал как всегда, и о том же, о чем всегда.
– Он и не собирался тебе говорить. Боится, что эта новость выбьет тебя из рабочего состояния, а ему нужна от тебя не просто докторская диссертация, а работа по-настоящему профессорского класса.
– Но зачем?
– Сложный вопрос, Фред. Сначала он рассчитывал убедить и профессора Делароша, и всех остальных на факультете, что это место следует отдать не мне, а тебе. Теперь это вряд ли поможет, но выглядеть перед тобой дураком ему не хочется.
– Вместо этого он решил делать дурака из меня. Интересно, он собирался молчать до самой защиты? Или кто-то из них проболтался бы раньше?
– Но ведь по сути твой профессор прав. Он хотел честной конкуренции.
– Почему тогда было не встретиться нам четверым, Шамбертену, Деларошу, тебе и мне, и не бросить все карты на стол? А это – что угодно, но не честная конкуренция. В петушиных боях и то больше честности. Хозяина подметного петуха, если все вскроется, могут и побить.
– Ты не понимаешь, Фред…
– Марк-Антуан, уж не пытаешься ли ты мне сообщить, что за тебя, как за Ланже, тоже попросил кто-то, кому отказать невозможно?
– Ну… – замялся Мелизе. Он сплел побелевшие пальцы. Взгляд уперся в лужицу темно-красного вина, оставшуюся на столе от предыдущего клиента. – Дядя Клеман и тетя Селина не хотели это делать. Но мама плакала, и тетя Селина пообещала привести в действие кое-какие пружины, просто чтобы подстраховать мое будущее, хотя она уверена, что я справлюсь и сам.
– Да уж. Не сомневаюсь, что справишься.
Фредерик спросил счет, положил на стол несколько монет и вышел на улицу, не оглядываясь на Марка-Антуана. Было уже совсем темно и моросил дождь. Он внезапно вспомнил, что ушел из отеля, не расплатившись, и сейчас там, наверное, уже подняли шум. Они с Мелизе шли сюда, не разбирая дороги, и сейчас ему понадобилось немного времени, чтобы сориентироваться.
На перекрестке его догнал Мелизе.
– Фред, мне очень жаль, правда.
– Иди домой.
– Я не собирался перебегать тебе дорогу. Я не просил тетю Селину. Это моя мать ее попросила. Хочешь, я откажусь?
– Нет, зачем же отказываться. Диссертацию ты напишешь хорошую. Место твое, ты будешь занимать его не как Ланже, а по праву.
– А ты что будешь делать? Не вздумай бросать свою работу, Фред! Ты ведь очень талантливый, ты гораздо лучше меня, может быть, даже лучше всех на нашем курсе. Тебя возьмут и в Высшую Нормальную школу, и в Школу администрации. Если ты сделаешь то, что ждет от тебя профессор Шамбертен, перед тобой раскроются любые двери. И профессор, наверное, поможет, он ведь и так чувствует себя виноватым. Только, пожалуйста, ничего не бросай!
– Странно, что профессор сам не хочет постучаться в какие-то другие двери и вместо этого позволяет себя шантажировать.
– Добро пожаловать во взрослый мир, малыш.
Лицо Мелизе в свете газового фонаря кривилось от смеха. Фредерик почувствовал неудержимое желание ударить по этой ухмыляющейся физиономии, и отвернулся.
– Все равно ты не сможешь читать общий курс! – выкрикнул Мелизе. – Так вся кафедра говорит! Специальные курсы – твой потолок, в том, что тебе интересно, тебе нет равных, но для общего курса тебе кое-чего не хватает и никогда не хватит! Ты просто квалифицированный краевед, а не историк, и всегда им останешься! Лучше возвращайся обратно в Ла-Рошель!
– И тебе спокойной ночи, – ответил Фредерик, не поворачиваясь.
Он быстро, почти бегом зашагал прочь от Мелизе, чтобы тот опять не вздумал его догнать. Влетел, как пуля, в вестибюль гостиницы, расплатился за номер и сказал, что ночевать не будет. Вернуться туда, где он был вместе с Колетт? Ни за что! В пансион было, конечно, поздно, к друзьям идти не хотелось. Он все равно вряд ли сегодня уснет, так какая разница, можно провести эту ночь на ногах. Ярость и отчаяние бушевали в нем, заставляли отмеривать широкими размашистыми шагами километр за километром. Он сам не заметил, как от ворот Ванв дошел до бульвара Монпарнас, пересек его, миновал улицу Ренн. Возможно, если бы он поднял голову на окна квартиры Лефоров, то увидел бы Колетт, которая то и дело подбегала к окну, стояла, запустив пальцы в волосы, и рассеянно смотрела на кареты, темнеющее сквозь кроны деревьев небо и редких в этот поздний час прохожих.
Она чувствовла себя виноватой дальше некуда из-за того, что промолчала о своем знакомстве с молодым адвокатом и ничего не сказала Фредерику даже сегодня, хотя Жорж Менье-Сюлли уже сделал предложение, и она склонялась к тому, чтобы его принять. Фредерик теперь не захочет ее видеть. Даже если он ее простит, все равно между ними все кончено навсегда. Он не из тех, кто крутит с чужими невестами.
Колетт было скверно на душе, потому что она не хотела этого. Пока она не дала ответа Жоржу Менье-Сюлли, а значит, все еще можно было изменить. На секунду представила себя рядом не с ним, а с Фредериком Декартом. Мадам Колетт Декарт... Он ей очень нравился, такой хороший, такой умный и добрый, такой надежный. Правда, их любовные отношения были недостаточно страстными, но этот недостаток он сполна возмещал бескорыстием в любви. Настолько неэгоистичных мужчин, как он, Колетт просто не знала. Если бы Фредерик не был до такой степени не от мира сего, лучше мужа, чем он, и желать бы не стоило.
Нет, нет. Колетт хотелось быть не женой ученого, а блестящей дамой, хозяйкой салона. Кто-то другой, может быть, и дал бы ей то, что она хочет, но не Фредерик. Мадам Декарт всю жизнь проходит в скромных платьях и шляпках, которые самой же придется обновлять и чинить, будет каждое воскресенье ходить в церковь – разумеется, в протестантскую, и ее «светом» станут гостиные в домах других профессоров, где мужья говорят о науке, а жены – о кухарках, детях и о том, кто где снял дачу на лето. Да еще – об интригах, которые плетут против их мужей недоброжелатели и завистники (и разумеется, жены интриганов будут в других гостиных говорить то же самое, но жертвы и виновники интриг поменяются местами). Еще иногда играют, если в доме есть клавесин или фортепиано, и поют модные песенки. Какая тоска! Мадам Менье-Сюлли ждет совсем другая судьба, она войдет в круги, где нет места пошлости, характерной для общества, в котором собираются небогатые, но амбициозные люди. Но будущей мадам Менье-Сюлли все равно было грустно. Все это получилось так не ко времени, она ведь хотела остаться с Фредериком до защиты, хотела присутствовать при его триумфе и увидеть своими глазами ту награду, которая ему достанется. Престижные высшие школы будут наперебой зазывать его к себе, в этом нет никаких сомнений. А потом бы она уехала в Нормандию, и отношения между ними сами собой сошли на нет. И тут Жорж Менье-Сюлли со своим предложением! Значит, придется завтра разыскать Фреда в библиотеке и вытащить его из шестнадцатого века обратно в девятнадцатый. Она не унизит его объяснением через письмо. Он все узнает прямо от нее. Пусть потом обдаст ее презрением. Все равно это самое лучшее, что она может сделать.
***
Фредерик перешел Сену по мосту Карузель, почти бегом пробежал набережную Тюильри, решительно пересек площадь Согласия и, не останавливаясь у церкви Мадлен с ее колоннадой, отправился дальше. Дальше тянулись Большие Бульвары. Он прошел по ним дважды, туда и обратно. Очутившись на бульваре Итальянцев, не столько заметил – была уже глубокая ночь, – сколько почувствовал, что находится в очень знакомых местах. Еще несколько кварталов, и он стоял на улице Шатоден перед квартирой Шендельсов. Он вскинул голову на темные окна третьего этажа и заметил в них белые бумажные ленты. Квартира сдавалась. Дядя Рудольф и тетя Хелена сменили адрес, а может быть, вообще уехали из Парижа. Или из Франции.
Фредерику внезапно стало так страшно, что его начала бить крупная дрожь, хотя он был одет по погоде и даже вспотел от быстрой ходьбы, а ночь выдалась теплая. Наверное, мать писала ему о том, куда уехали Шендельсы. Он ничего не заметил…
«Поделом мне, – сказал Фредерик. – Такой кретин, как я, заслужил быть обманутым».
В эту самую минуту он возненавидел всю свою жизнь: Париж, Латинский квартал, Сорбонну, улицы и парки, равнодушно текущую на запад реку с огромными неповоротливыми баржами, пансион на улице Сен-Виктор, библиотеку и архивы, должность ассистента, занять которую у него не было ни малейшего шанса, и место в какой-нибудь из высших школ, куда он тоже не попадет без интриг. Колетт, которая, наверное, смеялась у него за спиной, кокетничая с будущим женихом, и профессора Шамбертена, который никогда не верил, что он, Фредерик, способен стать кем-то кроме историка родной провинции.
Фредерик вернулся к набережной Сены, спустился к воде недалеко от здания мэрии, сел на парапет. В кустах шуршали крысы. Внезапно совсем рядом послышалось журчание. Фредерик вздрогнул и оглянулся: в нескольких метрах стоял бродяга и мочился прямо в воду. К счастью, клошар был не расположен вступать в беседы и, справив нужду, снова замер, как истукан, полностью слился с ночной набережной.
Что теперь делать? Уехать в Ла-Рошель и смириться со своей судьбой? Побороться? Диссертация не была дописана, Фредерик не был уверен, что успеет за год, самое быстрое, когда он ее сможет закончить – не раньше сентября-октября. По-хорошему, если он мужчина, если он ученый, нужно поступить так. Во-первых, продолжать работу, целиком сосредоточиться только на ней: бедность, смирение, целомудрие, все это теперь по-настоящему, без компромиссов. Во-вторых, забыть о Мелизе, о предательстве профессора и о месте на кафедре, как будто его вообще никогда не существовало. В-третьих, уже с мая, а то и раньше, начать интересоваться вакантными местами для лиценциата филологии. Без защиты его шансы не так высоки, но попытаться можно. Он предъявит готовые материалы: если все получится так, как он задумал свою работу с самого начала, он будет с ней достойно выглядеть.
Хватит ли ему сил? Фредерик был уверен, что хватит, если не будет распыляться. Но о возвращении в Ла-Рошель пока не может быть и речи. Если не Париж, то лучше что угодно: север, где угольные шахты делают выпавший снег черным, центр, где связь с внешним миром практически отсутствует, юг, где все время засуха и дует ледяной мистраль… Там будет видно, чего по-настоящему он стоит.
***
Объяснения с Колетт и профессором Шамбертеном оказались совершенно разными. Колетт нашла Фредерика в Национальной библиотеке, она знала, что в эти часы он всегда там. По его виду она сразу поняла, что ему все известно. Так было даже лучше: забыть заготовленные слова и просто говорить что приходит в голову. Импровизации всегда давались Колетт лучше, чем заготовки.
– Фред, прости меня, – сказала она. – Если, конечно, найдешь за что прощать. Я еще ни с кем не помолвлена, я никого не обманывала.
– Это верно.
– И все равно у меня гадко на душе.
– Блуд потому и считается грехом, Колетт, – ответил он. – Свободная любовь – иллюзия, и без расплаты ничего не бывает. Я тебя не осуждаю, ты не думай. Я сейчас имею в виду исключительно себя.
– Только пожалуйста, не говори, что жалеешь и раскаиваешься! – воскликнула Колетт. – Это будет слишком безжалостно с твоей стороны.
Глядя в ее испуганные глаза, Фредерик понял, что не сможет на нее долго злиться. Он знал, с самого начала знал, что она такая – своенравная, прелестная и непостоянная, как погода весной. Он и принимал ее как погоду. Зачем теперь становиться судьей ее нравственности?
Фредерик заправил ей за ухо прядь волос. Этот его жест был таким же ласковым, как раньше.
– Милая Колетт, я ни в чем не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. Ты была честна со мной, я знал, что этот день когда-нибудь придет. Спасибо тебе за все, что между нами было. Как друга я тебя не потерял, правда же?
– Ты никогда меня не потеряешь! – и она бросилась ему на шею.
– Давай я сдам книги, и мы немного погуляем, – сказал Фредерик. – Мне нужно кое-что тебе рассказать.
Пока он рассказывал историю с местом на кафедре, на лице Колетт сменилось множество выражений. В конце она даже стукнула кулачком по своей ладони и воскликнула: «Ах, негодяи!» Потом она остановилась и серьезно посмотрела на него.
– Фред, ты только не сердись… Но у Мелизе гораздо больше оснований, чтобы стать там профессором.
– Это еще почему?
– Потому что его просто так не съешь. Он не то что ты. Он жесткий и внутри горький и противный.
– Мы же не к каннибальским племенам отправляемся, – он попытался пошутить, но губы как будто парализовало.
– О, здесь гораздо хуже, чем у каннибалов.
– Начинаю догадываться.
– Что ты намерен делать?
– Попробую «возделывать свой сад», – ответил он цитатой из вольтеровского «Кандида».
– Когда закончишь, позови и меня полюбоваться на цветы, – попросила она.
***
Профессор Шамбертен твердо усвоил, что лучшая защита – нападение, поэтому, ознакомившись с материалами, которые принес Фредерик, обрушился на него так, будто в жизни не видел ничего бездарнее и тупее.
– Чем вы занимались все это время, Декарт? Бог свидетель, никто не хочет, чтобы ваши акции взлетели, сильнее, чем я! А вы как будто нарочно делаете все возможное, чтобы мои коллеги предпочли видеть на этом месте господина Мелизе. Для чего вы взяли такую умозрительную тему? Это, по-вашему, тема докторской диссертации? Разве вы не видите, что общественный интерес устремился к переосмыслению значения революции и Старого порядка? Господин Мелизе исследует революционность требований третьего сословия, изучает источники, которых никто до него не касался. Возможно, он готовит сенсацию. Вы понимаете, что нам трудно будет этому противопоставить вашего испанского осла Карла Пятого? Тем более что ваш вывод, будто он не справился со своей функцией баланса сил в германском мире, так же убог и банален, как и тот общеизвестный факт, что у него была безобразная нижняя челюсть истинного Габсбурга!
– Позвольте напомнить, господин профессор, что поскольку вы занимаетесь поздним средневековьем, мы обсуждали с вами темы, далекие от эпохи революции. И по тому, как я сумею осветить картину жизни Европы в начале шестнадцатого века, вы хотели составить мнение о моей способности разработать общий курс истории Европы от перехода к новому времени до наших дней.
Профессору пришлось проглотить эту дерзость, потому что возразить было нечего. Не говорить же: «Вы неправильно меня поняли». Свидетелей у их разговора не было, но Декарт не тот человек, которому можно сказать на белое – «черное», и он из уважения к авторитету с этим согласится. Придется по-другому.
– Я посмотрел ваши наработки и уже вижу, что вы не справитесь.
– Почему?
– Потому что вам не хватает широкой эрудиции, вы вечно ищете что-то у себя под носом. Я вам сразу же это говорил.
«Это он о Маргарите Наваррской и ее дворе в Нераке», – понял Фредерик. Он не удержался и включил в текст упоминание о сестре Франциска Первого, бабушке Генриха Четвертого, подруге и покровительнице философов-гуманистов, писателей и поэтов и тоже талантливой писательнице, женщине искренне набожной и при этом стороннице широкой веротерпимости. Ее личность давно его интересовала, и он считал, что историки, рассказывая о том времени, незаслуженно обходят Маргариту стороной.
Упреков профессора он все равно не заслужил, потому что кроме интермедии с Маргаритой Наваррской в его тексте были все основные точки напряжения тогдашней Европы – военные и политические, экономические и духовные. Конечно, работы предстояло еще очень много, нужны были источники на немецком языке (и Фредерик собирался летом потратить оставшиеся деньги от суммы, завещанной Флерио, на то, чтобы съездить в Австрию и Германию, поработать в архивах, пройти хотя бы главными дорогами тех событий), но канва была готова. К октябрю он собирался все закончить.
Профессор Шамбертен чуть заметно вздохнул. Он сейчас своими руками безжалостно ломал карьеру этого, без сомнения, лучшего студента на курсе, и не мог не испытывать угрызений совести. На самом деле он был поражен, когда увидел черновые наброски к диссертации Декарта. За такое короткое время так хорошо во всем разобраться, не оставить без внимания ни одну сколько-нибудь значимую деталь, понять самую суть. С этим уже сейчас можно выходить на защиту, а он еще собирается добавить германские источники! У него отличный немецкий, он говорил, что его мать наполовину немка, наполовину швейцарка, и он с детства владеет этим языком как родным… Да, если Фредерик Декарт начнет работать на кафедре, его талант очень скоро раскроется в полную силу. И нет у него никакого пристрастия к мелким региональным темам! Может, это и было сначала, но теперь он отточил метод на знакомом материале и готов взяться за более масштабные исследования. Через год профессор посмотрел бы на него и на Мелизе, если бы имел возможность оставить обоих! Пока они примерно в равных позициях. Мелизе больше повезло с темой и с источниками, к тому же профессор Лоран в первое время буквально водил его за руку, пока твердо не поставил на след, и теперь уже Мелизе с этого следа никто не сдвинет. Зато Декарт взялся за тему действительно описательную, в которой нужно было еще поискать интригу, и почти все сделал сам. И теперь он должен уступить это место своему конкуренту, более амбициозному, но менее талантливому?
Едва слово «амбициозный» промелькнуло в мыслях профессора, он с этой секунды уже точно знал, что не будет помогать Декарту. Раз у него таланта больше, чем амбиций, здесь ему делать нечего. Пусть поищет более подходящее своему характеру занятие, этот сын пастора, который, по словам Мелизе, каждое воскресенье ходит в протестантскую церковь на улице Сент-Оноре и, конечно, думает, что успех всегда сопутствует труду и праведной жизни. Жаль его, конечно. Едва ли он вернется в большую науку после фиаско, которое его ждет. Жаль и себя, ведь даже очень самолюбивый ученый все равно хотел бы воспитать ученика, который превзойдет учителя. Но Шамбертен не сразу заметил, насколько у этого молодого человека неподходящий характер. Такие не умеют гнуться, они сразу ломаются. Пусть уходит, это для его же блага – здесь его ждет слишком много разочарований.
Шамбертен посмотрел на огорченное и озадаченное лицо своего лучшего студента.
– Это все действительно так плохо, господин профессор? – тихо спросил он.
И профессор в последний раз отогнал угрызения совести и твердо, помня, что все это для его же блага, сказал:
– Да, господин Декарт. Это плохо. Говоря начистоту, вы не безнадежны, и у вас есть еще почти три месяца – апрель, май и июнь. В конце учебного года вы представите свою диссертацию на кафедре, и мы с коллегами оценим степень ее готовности. Однако поскольку места больше нет, думаю, вам уже сейчас следует заняться поиском вариантов устройства вашей судьбы. Жаль, конечно, что вы не смогли довести работу до конца. Мне нравились ваши планы добавить германские источники, они придали бы всему этому вес и глубину. Едва ли у вас хватит сил и времени этим заниматься, работая там, куда вас направит министерство просвещения.
Фредерик вспыхнул.
– Если вы хотели меня напугать или смутить, господин профессор, то напрасно. Я не боюсь. Уж во всяком случае, к работе учителя у меня больше способностей, чем к плетению интриг. Да и во Французскую Академию я баллотироваться никогда в своей жизни не стану, и шантажировать меня мундиром с пальмами будет некому.
– Лучше бы вам не сжигать за собой мосты, господин Декарт, – ответил профессор Шамбертен, и в его голосе уже слышалась из последних сил сдерживаемая ярость.
– Работа будет представлена в июне, господин профессор. А пока всего хорошего, – сказал Фредерик и закрыл за собой дверь.
На лестничной площадке он тут же расстегнул пиджак – так было жарко. Волосы на висках и затылке стали мокрыми. Колени, и те дрожали. Он, кажется, с достоинством выдержал само объяснение с профессором Шамбертеном, но сейчас на него навалилось все сразу: разочарование и обида, злость на себя, усталость и страх перед будущим.
В дверях он столкнулся с Мелизе и посторонился. Да так, что его даже качнуло в противоположную сторону. Мелизе недовольно на него посмотрел: «Ты что, мной брезгуешь?» Фредерик на него уже не смотрел и едва ли его слышал.
***
Сокрушительного провала не получилось. Триумфа, разумеется, тоже. Несколько профессоров кафедры средневековой и новой истории посмотрели представленные Фредериком Декартом материалы и объявили соискателю, что до готовности к защите этой работе еще очень далеко. Мало проблем, слабая источниковая база, слишком широкий охват стран и событий при недостаточной глубине. Конкурс на вакантное место ассистента был чисто формальным. Мелизе торжествовал победу. Он теперь даже не отводил глаз, встречаясь с Фредериком, и после своей защиты стал просто неузнаваем. Всю его прежнюю суетливость, неуверенность, желание каждое собственное суждение прикрыть высшим авторитетом как рукой сняло. Двадцатидвухлетний доктор Мелизе был теперь сам себе авторитет.
Бывшая пятерка друзей, сократившаяся теперь до четверки, была единодушна в своем возмущении поведением Мелизе. В ресторане «Приют пилигрима», когда-то любимом студентами за дешевизну и теплую атмосферу, а потом сочтенном «слишком клерикальным» и заброшенном ради «Кота и сверчка», сегодня как будто вернулись старые времена. Официантка не успевала таскать кувшины с вином на стол в уголке, под изображением столпа святого Иакова. О Мелизе уже наговорились достаточно и решили, что хватит, много ему чести. Поводов для кутежа набралось много – и грустных, и радостных.
Последний учебный год был закончен. Они все выпустились из Сорбонны, хоть и не стали докторами. Берто и Легардинье вообще не пошли на этот последний, необязательный курс. Берто был набирающим известность политическим журналистом и писал для полузапрещенной, вечно висящей под угрозой закрытия республиканской газеты «Голос улицы». Кроме того, он примкнул к тайному кружку каких-то радикальных революционеров-заговорщиков, бланкистов[3], и намеками давал понять, что шутки кончились и в скором будущем ему предстоят опасные дела.
– Парламентским путем, друзья, режим не скинуть, – качал он головой. – От бездействия станет только хуже. Я не сторонник насилия, но…
– Это ты-то не сторонник насилия? – удивился Герен. – А у кого на втором курсе был для печати псевдоним «Папаша Дюшен»[4], и кто призывал побрить Баденге и министров «национальной бритвой»[5]?
Герен тоже, как и Фредерик, не дописал докторскую диссертацию. Но он все равно уезжал домой, в По, и собирался прикрепиться для защиты к университету Тулузы. Его брали на службу заместителем директора департаментского архива, и он, по мнению друзей, устроился лучше всех, если не считать Мелизе, конечно. Легардинье переключился с поэзии на драматургию, писал новую пьесу и собирался осенью жениться на хорошенькой молодой актрисе, которая сыграла в его единственной поставленной на сцене «драматической комедии». Родители сначала пытались его отговорить, а когда не помогло, лишили сына содержания. Так что для Легардинье сейчас было жизненно важно, чтобы его новую пьесу тоже приняли к постановке, и он не мог говорить ни о чем другом. Однако по сравнению с тем, что произошло с Декартом, его собственные трудности казались ему пустяками. Да и остальные были того же мнения.
– Декарт, а почему бы тебе не поступить как Герен? – спросил Легардинье. – Поезжай пока домой, прикрепись к университету Пуатье, защитись там и возвращайся.
– В университете Пуатье нет факультета словесности.
– Да, незадача. А Тулуза от вас близко?
– Чуть-чуть ближе, чем Париж. Но добираться неудобно.
– По-моему, ты сдаешься, – пристально посмотрел на него Берто.
– Ничего подобного.
– Вот-вот, скажите ему, – пробурчал Франсуа Герен. – Я уже истратил на него все запасы красноречия. Фред, признайся им, куда тебя направляют.
– Не драматизируй. Это даже не деревня, скорее, очень небольшой город. Называется Морьяк, в департаменте Канталь в Оверни. Там есть коллеж Мармонтель, ставший светским учебным заведением после того, как при Наполеоне Первом его забрали у иезуитов. Меня берут туда преподавателем французской литературы и истории.
– Requiescant in pace, amicus noster[6], – пробормотал Легардинье. Остальные подняли бокалы и выпили до дна, мрачно и торжественно, как на похоронах.
– Тебе еще никто не говорил, что ты идиот? – спросил Берто.
– Он говорил, – Фредерик показал на Герена.
– Неужели ты не смог найти место в Париже?
– Я и не искал, – ответил Фредерик. – Слишком противно при мысли, что везде все то же самое.
– Но ведь ты мог попросить назначение на родину! Твоя мать – вдова, она одна воспитывает младших детей, эти обстоятельства обязательно бы учли и твою просьбу удовлетворили. Ты получил бы место если не в самой Ла-Рошели, то хотя бы в одном из соседних городов. А Овернь – это могила. Оттуда не возвращаются.
– Посмотрим.
Он не мог даже им признаться, почему не хочет ехать в Ла-Рошель. Потому что это было поражение, полный разгром, вот почему. И дома все это поймут. Кто-то будет сочувствовать, кто-то злорадствовать, и неизвестно еще, что мучительнее. Лучше уехать туда, где его никто не знает.
– На самом деле везде все то же самое, и в лицеях, и в коллежах, а не только в университетах, – сказал Герен. – Ты там либо получишь клеймо чудака и над тобой станут потешаться, либо тебя возненавидят и очень скоро выживут.
– Верно. И разумеется, ты скоро бросишь науку, – подхватил Берто. – Сначала ты будешь, конечно, полон благих намерений написать какую-нибудь статью, и возьмешься за нее на досуге. Выведешь заглавие, составишь план. А потом твой взгляд упадет на стопку ждущих проверки тетрадей, и все, в другой раз ты даже и пытаться не станешь. Из головы уйдут все мысли, кроме самых насущных: как вбить в головы двадцати пяти малолетних лоботрясов годы правления династии Меровингов или заставить их наносить без ошибок на карту границы империи Карла Великого. Если ты и захочешь подумать над чем-то просто для души, тебе не с кем будет это обсудить, негде опубликоваться, не от кого получить трезвую оценку твоего труда. Самый большой интеллектуал на весь Морьяк – наверняка или кюре, или директор коллежа, да и тот уже лет десять не читал ничего нового, кроме газет и министерских циркуляров. Остальные будут и того невыносимее.
– Кроме вина, торговли и сплетен там никого ничего не интересует! – опять подал реплику Герен.
– In vino veritas, – согласился опьяневший больше всех Легардинье.
– Постой-ка, а присяга? – спохватился Берто. – Ты что, присягнул Бонапарту?!
Фредерик кивнул. Берто схватился за голову:
– И сидишь тут с нами с видом приличного человека!
– Мне ведь пришлось бы это сделать в любом случае, раз я поступил на государственную службу.
– Верно, и мне тоже придется, – сказал Герен. – Можешь презирать и меня заодно.
– Раз вы теперь цепные псы режима, можете заплатить за нашу с Легардинье выпивку. Мы, люди свободных профессий, скорее будем голодать, чем согласимся получать жалованье из рук Баденге и его казначеев, верно, Легардинье?
– Голодай, если хочешь, – ответил тот, – а я, наверное, не отказался бы, если б мою новую пьесу поставили в каком-нибудь из государственных театров и платили авторские отчисления из казны, без отговорок и «завтраков».
– Продажная душонка, – фыркнул Берто.
– Избавь меня от своей площадной риторики, – скривился Легардинье.
Фредерик уже было обрадовался, что друзья перестали обсуждать его проблемы, но Герен опять вернулся к ним:
– И еще ты глазом моргнуть не успеешь, как окажешься обрученным с дочкой своего директора, или начальника почты, а то и местного виноторговца.
– Ну а что тут плохого? – спросил Легардинье. – Девицы из глубинки вовсе даже недурны. Свежие, как только что сбитое масло, пухленькие, розовощекие. О проблемах Реформации с ними, правда, не поговоришь, даже не надейся. Пока у них на пальце не появилось обручальное кольцо, они, может, еще будут делать вид, что слушают. А потом, как выражаются наши соседи за Рейном, – церковь, кухня, дети.
– Кстати, в этом твоем Морьяке ведь нет реформатской общины? Об этом ты подумал? Они вообще, скорее всего, никогда живьем протестантов не видели и наслушались о них всяких сплетен. Ты всем будешь чужим.
– В любом случае твоя песенка будет спета. Если уедешь, то останешься там навсегда. Сейчас же иди обратно в приемную министерства и отказывайся или подавай новое прошение!
Фредерик медленно покачал головой.
– Один человек, которого я знал в Ла-Рошели, старый ученый-геолог, однажды рассказал мне о своем научном поражении. Он публично высказал слишком смелые и даже слегка еретические мысли, и его коллеги, французские и швейцарские натуралисты, исторгли его из своих рядов. После этого он за двадцать лет не напечатал ни одной работы. Но он много писал и размышлял, не о том, конечно, правильно ли он сделал, что высказался, и не следует ли пойти на попятный, смягчить свою точку зрения, чтобы сделать ее более приемлемой для большинства. Он размышлял совсем о других вещах, которые занимали его в тот момент: о высоте приливов, об изменениях климата за обозримые пятьдесят лет, об осушении болот и о сельскохозяйственных культурах, которые хорошо растут на песчаных почвах Шаранты. У него нашлось множество дел, которым нужно было посвящать время и силы. А что касается науки… Те несколько лет он потом называл «пересечением пустыни». И знаете, он ее пересек. Дорога привела его немного не туда, куда он сам хотел, но именно туда, куда следовало.
– Сентиментальная чепуха! Последний раз говорим тебе, Фред, – одумайся, пока не совершил непоправимое. У тебя что, совсем нет честолюбия? Зачем давать такую фору Мелизе? Он начал свою карьеру в двадцать два года, а ты начнешь в лучшем случае в тридцать, да и то если случится чудо.
– Я много думал об этом, – возразил Фредерик. – И чем дальше, тем больше понимаю, что должен пересечь свою пустыню. Мне обидно слушать, как вы тут меня уже похоронили. Я с шестнадцати лет даю частные уроки латыни, французского и немецкого, и мне кажется, научился это делать неплохо. Да, я знаю, что стоять перед целым классом детей лавочников и крестьян, которые не понимают, для чего им нужны все эти давно умершие короли, – это другое, но все равно не вижу, с чего бы мне в Морьяке умственно деградировать.
– Если ты вернешься, Фред, я съем свою шляпу, – сказал Легардинье.
– Смотри же, сохрани ее, не выбрасывай. Если я вернусь не так скоро, у тебя все равно не будет повода увильнуть.
– Идет! На пари! Кто разобьет?
– Я разобью, – сказала Колетт Лефор. Она подошла уже некоторое время назад и молча стояла за спинами спорящих.
Пора было уходить. Фредерик должен был вернуться в пансион, собрать вещи и рассчитаться с Бризонами. Дилижанс отправлялся завтра в час дня. Фредерик ехал сначала в столицу Оверни Клермон-Ферран, а оттуда почтовой каретой собирался добраться до своего места назначания, отдать директору свой контракт и увидеть если не будущих учеников, то во всяком случае городок и коллеж, в котором ему предстояло преподавать ближайшие два или три года. Потом ненадолго в Ла-Рошель. Потом, до конца каникул, в Потсдам к Эберхарду или к бабушке Фритци в Швейцарию.
Ресторан «Приют пилигрима», украшенный яркими олеографическими видами дороги святого Иакова – от нее он и получил свое название, как и сама улица Сен-Жак, крошечный отрезок пути паломников до Сантьяго-де-Компостелла, – сегодня казался Фредерику особенно милым и уютным. Должно быть, потому, что он теперь так долго его не увидит. И друзей тоже. И Париж. Он вернется другим человеком, если вообще вернется. Эта страница перевернута.
Колетт, непривычно молчаливая, шла рядом с ним. Говорить было особо и не о чем. Она знала всю эту историю с самого начала. Знала даже то, о чем Фредерик больше никому не рассказывал. Вскоре после триумфальной защиты Мелизе и его приема в преподаватели факультета словесности тетка Марка-Антуана, хозяйка литературного салона Селина Марото написала Фредерику записку с просьбой срочно увидеться в «Куполе». Там, за столиком, глядя на него своими прекрасными встревоженными глазами, мадам Марото сказала, что чувствует себя виноватой за все, что произошло.
– Я не знала, что это вы были конкурентом Марка-Антуана, – призналась она. – Он никогда не упоминал вашего имени.
Справедливость требует, – сказала затем Селина, – чтобы она помогла и ему так же, как помогла своему племяннику. У нее есть хороший друг в Высшей Нормальной школе, кое-чем обязанный ей и господину Марото, и стоит ей только попросить об ответной услуге… Фредерик почувствовал, что его замутило. Он задержал дыхание, чтобы тошнота прошла, и, не в силах говорить, покачал головой. Мадам Марото внезапно коснулась его своей маленькой ручкой.
– Пожалуйста, господин Декарт, позвольте мне хоть чем-то загладить вину. Я знаю, что вы не примете от меня никакой услуги, никакого подарка. Но я придумала кое-что получше. Вам ни в коем случае нельзя рвать связи с Парижем. Если вы уедете, в научном мире скоро не останется никого, кто вас помнит… кроме нас с Клеманом. Запишите мой адрес и пообещайте, что если вы что-нибудь напишете в Оверни и захотите опубликовать, то пришлете свою работу нам. А дальше уже наш ход, и я клянусь, что мы либо издадим вашу работу сами, либо найдем вам издателя. Это самое малое, что я могу для вас сделать. Пообещайте! Если, конечно, вы не ненавидите меня.
Он внезапно расчувствовался. Он и так не испытывал неприязни к мадам Марото и считал, что она поступила гораздо честнее, чем профессор Шамбертен, но от ее слов у него запершило в горле. Он только сейчас смог признаться себе, что все эти годы она ему тайно нравилась и как женщина. Не настолько, чтобы из-за нее не спать ночами или добиваться ее благосклонности, но все же под ее обаяние он подпал с первой встречи, когда они сидели у кровати раненого Мелизе. Он спросил:
– Селина, можно вас поцеловать? Я так вам благодарен, что просто не могу это выразить одними только словами.
– Наконец-то! – всплеснула она руками. – А я думала, вы никогда не решитесь!
Он поцеловал ее в мягкие розовые губы. Она приняла его поцелуй кокетливо, но с достоинством, умело давая понять, что это не более чем печать, скрепляющая их дружбу.
– Помните, – сказала она, – что в Париже у вас остались по крайней мере два друга, которые вам помогут: мы с Клеманом. Ну, а теперь идите с Богом, мой мальчик. Пишите нам, и не только письма. Вы рождены, чтобы стать ученым, господин Марото это давно увидел, а у него нюх на таланты, поверьте мне.
Кроме этих двух друзей в Париже оставался еще один друг – латинист, профессор Пикар. Он увидел Фредерика в библиотеке факультета словесности, подошел и сказал без обиняков:
– Что, поняли теперь, насколько отвратительна и подла человеческая природа? Если бы мне было что предложить вам, Декарт, клянусь, я бы позвал к себе на кафедру именно вас, несмотря на то, что вы слишком мало интересуетесь римской историей. Напишите мне до востребования, оставьте свой новый адрес. Буду думать, что с вами делать. Не обещаю, что придумаю то, что всех устроит, но…
Фредерик и Колетт шли по улице Суфло по направлению к Пантеону. Возвращаться в пансион пока не хотелось. Это его последняя прогулка с мадемуазель Лефор. Если даже он приедет в Париж на каникулы Всех Святых в конце октября – начале ноября, она успеет стать мадам Менье-Сюлли. Свадьба будет в церкви Мадлен в сентябре, дата уже назначена.
– Ты так спокоен… – проговорила его подруга.
– Просто бывают моменты, когда у людей не так много возможностей сохранить достоинство. Иногда вообще остается только один способ. Но если есть хотя бы еще один, несмертельный, – это уже неплохо, – улыбнулся Фредерик.
– Послушай, Фред, – щеки Колетт чуть-чуть порозовели. – А может быть, вспомним старое? Я еще не замужем, это не будет изменой. Ты так чертовски хорош в этом своем синем костюме, и на лице у тебя написана, как обычно, чистота всех взятых вместе праведников. Такая, что сразу хочется тебя совратить с пути. Что скажешь?
Если до сих пор он еще держался, то теперь его уши стали цвета выпитого час назад рубинового вина из Божоле.
– Ты это серьезно?
– Абсолютно.
Фредерик чуть-чуть помедлил с ответом. Нет, он, конечно, не собирался никуда идти с Колетт. Но ответить нужно было так, чтобы не оскорбить ее своей внезапно проснувшейся кальвинистской нравственностью.
– Понимаешь, Колетт, – мягко сказал он, – я не из тех, кого возбуждает опасность или чувство запретного плода. Боюсь, ничего из этого не выйдет.
Она рассмеялась.
– В искусстве необидно отшить девушку тебе нет равных, Фредерик Декарт.
Теплый июньский вечер вступил в самую лучшую свою пору. На улицах было многолюдно. Хорошенькие женщины в легких открытых платьях проплывали мимо под руку с кавалерами, студенты пили за столиками кафе, выставленными на тротуар. Из лавки цветочницы вышла хозяйка и обрызгала водой нераспроданные букеты. Фредерик купил большую бархатистую темно-красную розу и преподнес ее Колетт.
– Это тебе на недолгую память обо мне. Ну а долгая, надеюсь, и так останется.
– Какая красивая, – она погладила лепестки. – Я не смогу ее потом выбросить, засушу и положу в альбом. Я слишком сентиментальна, хоть по мне и не скажешь.
– Und diese drei Röselein sind blütig rot, – внезапно напел Фредерик первую строчку. Колетт удивленно посмотрела на него. – Старинная баденская песня, никогда не слышала?
– Нет, никогда. Приятный мотив. Ну-ка, а с начала?
– Она на диалекте, не на классическом немецком. Jetzt gang i ans Brünnele, trink aber net...
– Ничего, я подпою.
Они стояли у стены Пантеона и пели вполголоса, чтобы их не приняли за сумасшедших, незатейливую песню о любви, ревности и страданиях. О том, чего между ними самими никогда не было, но без чего их отношения едва ли много потеряли.
– Ты вернешься, правда? – спросила Колетт чуть-чуть изменившимся голосом.
– Вернусь.
Он быстро поцеловал ее и пошел вперед. Не оглядываясь, скрылся за поворотом. Меньше всего на свете, – подумала Колетт, – ей бы хотелось сейчас оказаться на его месте. И казалось бы, слава Богу, что он на своем месте, а она на своем, но ей стало отчего-то так обидно за все несправедливости, которые происходят с людьми, что она не стала продолжать прогулку, а зашагала прямо домой. Еще столько всего было не куплено и не подготовлено к свадьбе, что голова шла кругом. Захочешь отвлечься – лучше занятия не придумаешь.
[1] Гений места (лат.).
[2] Быт.: 41-42.
[3] Сторонники французского революционера Огюста Бланки, считающего, что смена общественного строя возможна только насильственным путем, с помощью тайных обществ и заговоров.
[4] Pere Duchain («Папаша Дюшен») – название радикальной якобинской газеты времен Французской революции.
[5] «Национальная бритва» – иносказательное название гильотины.
[6] Покойся с миром, наш друг (лат.)
Глава 6. Морьяк
Разбуженный криками петухов и надрывным лаем собак, Фредерик увидел, что за окнами уже светает. Он в панике сел на постели и щелкнул крышкой часов. Чуть-чуть отлегло от сердца: еще только начало седьмого. Он не опоздал. Сейчас он встанет и приведет себя в порядок, в семь хозяйка принесет завтрак, а в половине восьмого он выйдет из дома. До коллежа Мармонтель можно дойти за десять минут быстрым шагом, но лучше в первый день перестраховаться, чтобы никакая случайность не заставила его опоздать на первый урок.
Он умылся и вылил на себя таз холодной воды, растерся, надел чистое белье. Потрогал щеки и решил побриться, хотя было еще терпимо – если он будет знать, что с его лицом все в порядке, то и перед классом почувствует себя увереннее. Пригладил волосы щеткой с капелькой бриолина, отчего они перестали торчать в разные стороны и легли волнами. После Парижа пришлось подстричься покороче, не потому, что директору и коллегам его прежняя прическа могла напомнить о «карбонариях» из Латинского квартала, а потому, что так проще содержать себя в чистоте и порядке. Хозяйка, мадам Морю, сразу сказала, что больше полведра в день на мытье ему не даст. Воду в этом засушливом краю берегли, потому что только по западной окраине Морьяка протекал небольшой ручей Сен-Жан, и других водоемов поблизости не было. Злые языки говорили, что на противоположном краю городка дешевле принять ванну из подкисшего вина, которое почти ничего не стоило, а главное, не надо было его таскать издалека – когда приходило время освобождать бочки для нового урожая, хозяева на радость птицам и свиньям просто сливали его в придорожные канавы.
Фредерик решил, что полведра воды ему хватит, если не предполагается, что эту мутную, солоноватую на вкус воду он должен еще и пить. Графин у себя в спальне на ночном столике он предпочел бы наполнить чем-то более безопасным. Вечером поговорит с хозяйкой, теперь же время для совсем иных забот. Он надел темно-синий учительский форменный костюм и критически оглядел себя в трюмо. Он получил под расписку у эконома этот мундир еще в свой первый приезд в июне и увез его в Ла-Рошель. Мать подогнала брюки, которые оказались слишком широкими, отпорола и заново накрепко пришила все пуговицы на пиджаке и как следует отутюжила костюм. Но потом Фредерик провел остаток лета в Потсдаме у Картенов, и тетя Адель, взволнованная переменами в судьбе племянника, за месяц его совсем избаловала. Тетя каждый день готовила его любимые блюда и покупала им с Эберхардом пончики и мороженое на улице, будто они были еще дети, вроде Макса и Шарлотты. Теперь новые брюки на нем едва застегнулись. Фредерик на этот счет не беспокоился, знал, что здесь его никто не будет баловать, и скоро все это на нем станет болтаться. От волнения он уже потерял аппетит, сегодня, например, о завтраке даже думать не хотелось. Но поесть все равно было необходимо. Впереди целый день тяжелого труда. Он вспомнил о кафе на бульваре Сен-Марсель, где завтракал целых четыре года перед занятиями в университете, и подавил вздох. Воспоминания он себе запретил. Сожаления – тем более.
Когда пришла хозяйка с подносом, он, полностью одетый, уже сидел за столом – просматривал свои конспекты. Шестому классу[1] он будет рассказывать сегодня о римском завоевании Галлии, пятому – о Столетней войне, а потом у него еще урок литературы в третьем классе, и ему предстоит говорить о классицизме в литературе самым взрослым из его учеников, пятнадцатилетним подросткам. От сегодняшнего дня будет зависеть очень многое. Директор ему сказал при первой встрече: «Как вы себя поставите с ними на первом же уроке, господин Декарт, так оно пойдет и дальше. Или вы их, или они вас».
Мадам Морю, еще не старая, но рано подурневшая женщина лет пятидесяти в ситцевом платье и мятом переднике, решительно вошла в его комнату, служившую одновременно и гостиной, и кабинетом, и столовой. Новому учителю она сдала что-то вроде двухкомнатной квартиры: вот эту комнату с большим столом, резным ореховым буфетом, двумя стульями, настенными часами, полкой для книг и старинным, но очень неудобным диваном, из которого торчали пружины, и смежную с ней маленькую спальню, где были только кровать, комод, столик у кровати и большое деревянное распятие на стене. Все три окна этой «квартиры» выходили на рыночную площадь, и если бы учитель не был занят в коллеже в утренние и дневные часы, он бы мог прямо из своей комнаты видеть прилавки и тех, кто продает и покупает. От комнат, которые занимала семья Морю, жилище господина Декарта отделяла только дверь, вход в дом и коридор были общими, а внизу находилась лавка. Мадам Морю торговала посудой, а хозяин и старший сын бондарничали. Полный пансион у Морю стоил смешных для Парижа денег – тридцать франков в месяц, и пятнадцать из них учителю возмещались как «квартирные» из казны. Жалованье Фредерика было, правда, пока невелико и составляло только девятьсот франков в год. То есть всего семьдесят пять франков в месяц. Но тратить деньги здесь, похоже, было не на что. Впрочем, и их следовало сначала заработать.
Жестяной кофейник, фаянсовый молочник, вареное яйцо в подставке, пара ломтей хлеба с маслом на тарелке по очереди перекочевали с подноса на свободный от книг и бумаг конец длинного стола. Мадам Морю воззрилась на каминную полку, где заняли место две картины. Башни Ла-Рошели, акварель мадам Госсен, и вышитая мелким крестиком цитата из любимого псалма Фредерика: «Господь – свет мой и спасение мое: кого мне бояться?». Эту последнюю Фредерику подарила на прощание мадам Бризон со словами: «Не забывайте о Слове Божьем, мой мальчик, и Господь тоже вас не оставит». Он был тронут и взял, конечно, этот подарок, сделанный от сердца: сурового, но в самой глубине, как он всегда подозревал, доброго.
– Вижу, вы уже рашпаковали ваши вешши, мушью Декарт? – спросила хозяйка с характерным овернским простонародным выговором.
– Вещей у меня совсем немного, мадам Морю, – ответил он с улыбкой. – Было бы что распаковывать.
Но она посмотрела на него как-то странно. Мало вещей? Очевидно, с ее точки зрения, этим не стоило хвастаться.
– Только не вшдумайте дырявить мои стены, – предупредила хозяйка. – Стоят – и пушть себе стоят.
– Хорошо, – сказал он и нетерпеливо посмотрел на часы. Через двадцать минут ему пора выходить. Он что, должен приниматься за завтрак в ее присутствии? Намека хозяйка не поняла и продолжала разглядывать полку, плотно заставленную книгами, и стол, на котором веером были разложены бумаги.
– Вы не хотите выпить со мной кофе, мадам Морю? – спросил он в отчаянии. Может быть, хоть так она поймет.
– Что вы себе пошволяете, молодой человек?! – возмутилась она. – Я пью кофе только со своим мужем!
– Но я ничего такого…
Она сверкнула глазами и удалилась, разгневанная, как римская матрона, которая только что отвергла домогательства наглого вольноотпущенника. Фредерику и так ничего не лезло в рот, а после этого происшествия он, пожалуй, еще сильнее упал духом. Эта странная особа наверняка расскажет своим кумушкам в лавке и на рынке, что ее жилец, новый учитель коллежа, к ней приставал. А те с готовностью начнут поддакивать: «Да ведь от них, парижан, ничего другого нельзя ожидать!» и разнесут эту сплетню по всему городку. Фредерик прочитал молитву, выпил уже остывший кофе, через силу съел один кусок хлеба, отряхнул рот от крошек, застегнул форменный пиджак и взял портфель. Начинался его первый школьный день – один из трехсот, или, может, шестисот, а может быть, и тысячи…
Коллеж Мармонтель, двухэтажное старинное здание, красивое, хоть и построенное не без смешения стилей, с греческим портиком и барочной часовней, был ему уже знаком. В конце июня он встречался здесь с директором, Александром Безье. Разговор их состоялся в четверг, свободный от занятий день, так что в коллеже было тихо и пусто. Директор провел его по всему зданию, показал длинный коридор, классы, учительскую комнату, внутренний двор, в центре которого росло огромное тутовое дерево, и зал для раздачи наград. Все, что рассказал о коллеже, учениках и о будущей работе директор, показалось Фредерику не таким уж страшным, да и сам господин Безье, пожалуй, понравился. Он был плотный, основательный, со здоровым цветом лица, яркими темно-карими глазами и брюшком, выдающим гурмана и жизнелюба. И самое главное, он выглядел неглупым человеком. Он сразу же задал Фредерику вопрос, которого тот не ожидал:
– За что это вас к нам?
– Я просто подал прошение, и меня спросили: «Опыта работы в государственной школе нет? Поедете для начала в Овернь, департамент Канталь, город Морьяк? Есть место в хорошем коллеже». Мне было все равно, и я ответил согласием.
– Вы не знали, что можно было попроситься и в родной город или департамент?
– Тогда не знал, – Фредерику пришлось чуть-чуть солгать, чтобы избежать новых вопросов на неприятную тему.
– Но теперь все равно уже поздно. Проработаете год – сможете попросить о переводе… Я, признаться, был удивлен, что выпускник Сорбонны, лиценциат филологии захотел быть школьным учителем. Вас ведь не к этому готовили, в отличие от выпускников Нормальных школ.
Директор подошел к открытому окну, которое как раз выходило во внутренний двор с тутовым деревом, что-то энергично крикнул на местном наречии слоняющемуся по двору школьному сторожу, и тот умчался. Через десять минут он явился с лестницей и корзиной и принялся собирать черные, очень спелые даже на вид ягоды с верхних веток, там, где их не оборвали сами школьники.
– Господин Декарт, – директор вновь повернулся к своему собеседнику и продолжил уже на литературном французском языке. – Хотите, чтобы мы с вами сработались – объясните начистоту, почему вы здесь. Если бы вам просто хотелось учить детишек, во что я с некоторой натяжкой еще могу поверить, логичнее было бы уехать на родину. В вашем досье написано: ммм… где же, где же... «дата рождения: 1833, восьмое января…» значит, вам двадцать два? И уже лиценциат? Неплохо!.. Вот: «место рождения: Ла-Рошель, Нижняя Шаранта». Я там однажды был. Прекрасный город, очень развитый, культурный, с интересной историей. Ваша семья и сейчас там живет? – Фредерик кивнул. – И наверное, там у вас много друзей. Так почему вдруг наш городок в глубине Центрального массива, куда трудно добраться и из которого еще труднее выбраться?
Патрон не обязан был знать о мотивах своего подчиненного, побудивших его устроиться на эту работу, но речь шла не просто о работе, и Фредерик понимал, как важно между ними полное доверие. Он лаконично рассказал, что готовился работать в науке, но не получилось, и он решил заняться преподаванием. И добавил, что эта профессия ему знакома: с шестнадцати лет он давал частные уроки и полтора года успешно преподавал на курсах для иностранцев в Париже на площади Бастилии.
– Что ж, это хорошо, – сказал господин Безье. – Значит, сильно шокированы не будете. Но наши ученики, вероятно, отличаются от тех, с которыми вы до сих пор имели дело. И от вас самих в детстве, и от ваших однокашников. Это в основном дети здешних крестьян, виноградарей, виноделов, сыроваров, мелких торговцев. Я скажу вам без хвастовства, потому что хвастаться нечем, – к нам направляют детей из нескольких коммун нашего департамента, у нас есть пансион для таких учеников, и мы с попечительским советом собираемся его расширять. На весь департамент есть только коллеж в Орийяке и у нас, больше после начальной школы в Кантале учиться негде. Не все могут отправлять детей за девяносто километров в Клермон-Ферран. И не все хотят.
– Классы большие? – спросил Фредерик.
– В младших человек по двадцать, в старших остается меньше. Многих родители забирают из школы, когда понимают, что коллеж их сын окончит еще не скоро и платить за него придется еще долго, а помогать в лавке нужно уже сейчас... Я советую вам сразу же уяснить главное отличие всего вашего предыдущего опыта от того, с чем вы столкнетесь у нас, господин Декарт. Чистое знание здесь не ценится, и над слишком образованными людьми смеются. Люди у нас добрые, но, во-первых, прижимистые, а во-вторых, хитрые по-глупому. Знаете, такие, которые упускают пять франков, гонясь за выгодой в пять сантимов, потому что пять сантимов они получат сегодня, а пять франков – только на следующей неделе. И я вам это говорю не затем, чтобы вы их в чем-то упрекали или осуждали. Я сам овернец, мне можно. Вы – чужой, вам нельзя. Одно неуважительное слово про местные обычаи и нравы – и с педагогической карьерой в наших краях можете распрощаться навсегда.
– Но это вовсе не проблема Оверни, господин директор. На моей родине, в соседнем департаменте, в коммуне Коньяк совсем недавно муниципальный совет отказался открывать новую школу и ответил на требование министерства образования тем доводом, что она никому не нужна. Родители не хотят, чтобы дети стали более образованными, чем они сами.
– Вот как? Я думал, у вас дело обстоит чуть лучше, чем здесь. Все-таки побережье, перекресток дорог, люди больше путешествуют, чаще сталкиваются с теми, кто непохож на них, и имеют более широкие представления о мире… – Директор сплел пальцы в замок, снова посмотрел за окно, где сторож трудолюбиво обирал плоды с верхних ветвей тутового дерева. – Значит, не боитесь?
– Я понимаю, что легко не будет, но бояться – нет, не боюсь.
– Рад это слышать. Однако про науку пока лучше сразу забудьте, в первый год у вас вечером хватит сил разве что донести голову до подушки, а не уснуть прямо на стопе тетрадей за письменным столом. Так, – он взглянул в досье, – вы не женаты, это понятно, принимая во внимание ваш юный возраст. Но, может быть, вы помолвлены?
– Нет, господин директор.
– Ну что ж, нет так нет. Если бы у вас была невеста, я бы советовал не откладывать свадьбу и ехать сюда уже семейным человеком. Во-первых, это прибавило бы вам уважения со стороны родителей ваших учеников, а во-вторых, испытание одиночеством – едва ли не хуже всего остального, что вас здесь ждет. Знаете, эти бесконечные зимние вечера, когда уже часам к семи все лавки закрыты, прохожих нет, и городок стоит как будто вымерший…
Фредерик промолчал.
– Здесь еще написано, – директор опять кивнул на досье, – что вы реформат.
– Да, это так.
– У нас город очень католический. Протестантов нет, скептиков и сомневающихся, по крайней мере открытых, тоже немного. На тех, кто не ходит к мессе, поглядывают косо. Даже мне приходится хотя бы раз в две недели бывать на службе в Нотр-Дам-де-Миракль, хотя мы с женой оба принадлежим к старинным янсенистским[2] родам и не относимся к тем, кто следует букве обрядности. Но ничего не поделаешь, тем более что отец Требюше, наш законоучитель и духовный инспектор над школами Морьяка, имеет возможности попортить нам кровь… Нет, все-таки не понимаю, почему вас направили к нам, а не хотя бы в Орийяк. Я, конечно, писал отчаянные депеши в министерство с просьбой прислать хорошего учителя истории и литературы, но выпускник Сорбонны – это уж слишком! – Директор посмотрел на своего визави и засмеялся. – Ладно. Хватит речей. Испытаем вас в деле – тогда и будет о чем разговаривать.
***
Целый класс одиннадцати-двенадцатилетних мальчиков смотрел с уже привычной скукой. Классный надзиратель, который проводил Фредерика на его первый урок, скомандовал: «А ну-ка все встали!», и те с грохотом поднялись. «Здравствуйте, господин Фуркруа!» – поздоровались они нестройным хором только со знакомым человеком, надзирателем. Стоящий рядом незнакомец приветствия не удостоился. «Это ваш новый учитель, господин Декарт, – представил его господин Фуркруа. – Смотрите, будете плохо себя вести, в первый же день получите «неудовлетворительно» по поведению и родители всыплют вам розог, хорошенькое будет начало». Так, понятно. В коллеже телесные наказания, конечно же, запрещены, Фредерик иного и не ждал от директора Безье с его спокойными манерами и речью гуманного, образованного человека. Но ведь есть еще родители учеников. И то, что они платят за коллеж для своих сыновей, вовсе не значит, что они их дома пальцем не трогают.
«Здравствуйте, господин Декарт!» – таким же нестройным хором повторил класс. Надзиратель усмехнулся и вышел. Фредерик остался один на один со своими учениками. Те сразу же развалились на скамейках, как будто из каждого тела вынули позвоночник. Но двадцать пар глаз продолжали смотреть на него и следить за каждым его движением.
– Здравствуйте, дети, – сказал он как можно медленнее и спокойнее. Главное – равномерно дышать и не суетиться. – Вам уже меня представили. Меня зовут Фредерик Декарт. Я ваш новый учитель истории и французской литературы. Прежде, чем мы перейдем к первому уроку, я хочу узнать и ваши имена.
Он взял классный журнал и стал называть фамилию за фамилией. Ученики поднимались, кто равнодушно, кто покорно, кто с видом независимым и нагловатым, кто со скукой, но в основном все-таки с любопытством: «Ну-ка, ну-ка, что он еще выдумает?» Фредерик просил каждого мальчика называть также свое имя и помечал себе в тетради. Он всматривался в детей и старался запомнить как можно больше лиц и связать имена с какими-то характерными особенностями: у одного шел свежий шрам через всю щеку, другой был очень светлым блондином, как будто обсыпанным мукой, третий все время нервно теребил свой нос, у четвертого близко посаженные темные глаза чем-то напомнили одного из друзей детства в Ла-Рошели. Но потом Фредерик вспомнил, что ему сегодня предстоит знакомство с еще двумя классами, и его энтузиазм слегка остыл. Пора переходить к теме урока.
Для начала нужно было понять, какие знания об истории Франции у них остались из начальной школы и от предыдущего класса. Многого Фредерик от них не ждал. Но все-таки удивился, когда выяснилось, что они смутно помнят только Людовика Святого, Жанну д’Арк и «короля-мученика» Людовика Шестнадцатого. Один из мальчиков сумел связно рассказать о том, как Людовик был осужден Конвентом, и Фредерик поставил ему двенадцать баллов – авансом, просто чтобы его подбодрить.
Фредерик заговорил о том, что до сих пор они изучали историю Франции по житиям святых, детским книгам для чтения и по отдельным рассказам о королях и героях, а теперь им предстоит познакомиться с историей родной страны с самого начала. Дети не слушали. Кое-где началась возня, шуршание разворачиваемой бумаги – похоже, вместо урока некоторые ученики решили позавтракать.
– Луазо, – секунда, и Фредерик уже стоял рядом с одним из нарушителей порядка, – Жан-Реми, спрячь это до перемены. У нас урок истории Франции, а не урок региональной кухни, хотя я не сомневаюсь, что еда, которую ты принес, очень вкусная.
Луазо не ожидал, что учитель так быстро его запомнит, и захлопал глазами. Он принялся оправдываться на овернском наречии, что не ел с вечера и ужасно голоден, он просто умрет без этого куска хлеба с острым сыром, распространяющим резкий и неприятный запах на весь класс. Фредерик ответил, что раз тот был не настолько голоден, чтобы поесть перед уроком, то и сейчас, конечно же, потерпит до перемены, он не сомневается, что мальчику хватит воли и выдержки. Тот с недовольным видом убрал еду и вытащил тетрадь, всю в жирных пятнах от пальцев.
– Вернемся к уроку, – сказал Фредерик и стал рассказывать о древней Галлии и о том, благодаря какому источнику стало так хорошо известно о том, что за люди были галлы, какими были их нравы, язык, обычаи. «Gallia est omnis divisa in partes tres, quarum unam incolunt Belgae, aliam Aquitani, tertiam qui ipsorum lingua Celtae, nostra Galli appellantur»[3] – процитировал он знаменитое начало «Записок о Галльской войне».
– Вы говорите совсем как монахи у нас в начальной школе, господин учитель, – выкрикнул кто-то. – Вы что, тоже монах? А почему вы тогда одеты не по-монашески?
– Я? – немного растерялся Фредерик, не ожидавший такого вопроса. – Нет, я не монах. Но вы правы в том, что латинский язык, на котором я произнес эту фразу, язык, на котором говорили древние римляне, в том числе автор «Записок» Гай Юлий Цезарь, – это также язык римско-католической церкви, и вам он знаком по молитвам и символу веры. Может кто-нибудь попробовать перевести эту фразу на французский язык, опираясь на знакомые слова, звучащие как французские?
Никто не смог, даже пытаться никто не стал, и Фредерик сам перевел и объяснил им начало «Записок». В классе не было карты Франции, и он, как сумел, нарисовал ее на доске. Получилось на первый раз не так плохо, хоть он никогда в этом не упражнялся. На карте он подписал, где жили упоминаемые Цезарем племена. Вызванный к доске Анри Перрон, постоянно дергающий себя за нос, получил задание отметить на этой карте, где примерно находится Морьяк. Рука мальчика беспомощно замерла в воздухе, он начал царапать мелом где-то в районе Бретани. «Вы слишком плохо нарисовали, господин учитель, ничего непонятно!» – зашумел класс. Фредерик предложил самому громогласному, обозначенному в его тетради как «Сенье, Антуан», выйти и нарисовать самому. Тот вышел, все стер, нарисовал новую карту, похожую на огромную подушку, и с любопытством уставился на учителя. «Превосходно, – одобрил Фредерик, – в таком масштабе работать будет удобнее». «Что?» – не понял Сенье. – «Так будет лучше видно», – поправил себя Фредерик. Мда...
Сенье более-менее справился с заданием найти на карте место для родного города и провинции, хотя слишком сдвинул Овернь к восточным границам. Тогда Фредерик расставил опорные точки, отметил крупные города, называя их теми именами, под которыми они были известны в римскую эпоху, и между Лионом – Лугдуном и Марселем – Массилией дети нашли место и для родной земли. Они по очереди выбегали к доске, писали, стирали, спорили, один раз Сенье отвесил подзатыльник Луазо, но, если не считать производимого ими шума, вели себя гораздо лучше, чем в начале урока. Надзиратель Фуркруа, привлеченный шумом и голосами, заглянул в класс, но Фредерик сделал ему жест, означающий «Не мешайте», и тот исчез с оскорбленным видом и словами «Ну, как знаете».
Потом Фредерик рассказал детям о галльском вожде Верцингеториксе и его непростых отношениях с Цезарем, о непрочном союзе с римлянами, предательстве последних и о самопожертвовании Верцингеторикса ради своего народа. Учитель упомянул о том, что у историков есть доказательства, будто бы легендарный галл родился в поселении, на месте которого потом возникла столица Оверни Клермон-Ферран, а следовательно, был в какой-то степени земляком сидящих сегодня в этом классе. Рассказ, который дети слушали в полной тишине, прервал звонок, но урок был сдвоенный, и Фредерик успел за следующий час дойти наконец до франков и до завоевания Галлии Хлодвигом. Классный надзиратель пришел за детьми, чтобы отвести их на урок математики, и протянул руку за списком наказанных. Узнав, что наказанных нет, недоверчиво покачал головой.
Дети получили домашнее задание и убежали. Фредерик тоже вышел во внутренний двор. Сорочку на нем можно было отжимать, а ведь сегодня предстояло еще три урока: Столетняя война в следующем классе и сдвоенный урок по литературе эпохи классицизма у старших. Но если он справится хотя бы так же, если покажет себя не хуже, чем сейчас, то как знать – может, год он и продержится.
Урок в следующем классе оказался еще утомительнее. Дети были рослые и очень шумные, пиетета перед учителями не испытывали никакого, а пробелы в знаниях у них зияли так же, как у младших. Фредерик решил при случае спросить у директора, кто преподавал историю до него, и что стало с его предшественником. Не удивительно, если его уволили за профессиональную непригодность. Весь час ушел на восстановление предыстории Столетней войны, и Фредерик все равно не был уверен, что ученики все поняли. Он видел, что ему предстоит адский труд – строить дом без фундамента, опираясь даже не на землю, а прямо на воздух.
На большой перемене он опять вышел на улицу. Тутовое дерево посреди двора давало приятную тень. Листья шелестели по-осеннему, с тонким, немного печальным металлическим звоном.
– Все в порядке, господин Декарт? – поинтересовался, проходя мимо него, директор. – Почему не идете обедать? Большая перемена – время обеда и для нас, а не только для них. – Он указал на детей, которые рассаживались под деревом и вдоль стен, доставали из своих ранцев и сумок свертки с провизией.
– Я ничего с собой не взял, – ответил Фредерик.
– Не подумали? Виноват, я вас не предупредил. Скажите вашей хозяйке, мадам Морю, чтобы она собирала вам с собой обед. Это тоже входит в квартирную плату.
– Сегодня мне и самому есть не хочется.
Фредерик солгал, потому что вместе с облегчением (он опасался, что встреча с двумя классами пройдет гораздо хуже) исчезла и тошнота. Сейчас он бы не отказался даже от куска остро пахнущего сыра, который вытащил у него на уроке Луазо, и запах которого в тот момент едва не вывернул ему все внутренности. Он мог бы пойти в учительскую комнату и познакомиться с коллегами, но смотреть, как они жуют, не хотелось. Он сказал директору, что лучше немного пройдется по улице и соберется с мыслями. «Последователь школы перипатетиков, понимаю», – весело кивнул тот.
Старшие мальчики приняли нового учителя поначалу восторженно, и это Фредерика обеспокоило, пожалуй, сильнее, чем поведение предыдущих классов. Они подвергли его перекрестному допросу. Правду говорят, что он приехал из Парижа? Действительно ли окончил Сорбонну? Ему пришлось пообещать рассказать им немного о Париже, но он предупредил, что рассказ будет связан с темой урока, то есть французским классицизмом. Малерб, Корнель, Расин, Мольер, Буало – он говорил о местах в столице Франции, освященных их великими тенями, и о том, что слышал от своих профессоров в Сорбонне и Коллеж де Франс. Он попытался рассказать и о том, как современно звучит александрийский стих Мольера в театре Комедии, а интонации и жесты актеров помогают понять, что конфликты, обозначенные в пьесах, выглядящих сегодня такими старомодными, на самом деле были, есть и будут всегда.
Школьникам слушать о театре было интереснее, чем о классицизме, и они попытались сбить молодого учителя с толку и перевести разговор на досуги парижан. Фредерик честно ответил, что об этих досугах имеет слишком мало представления. «Что же вы делали в Париже?» – выкрикнул кто-то с места. «В основном учился», – ответил Фредерик. «Стоило окончить Сорбонну, чтобы потом оказаться в Морьяке, департамент Канталь!» – лениво бросил один из учеников. Даже сидя он выглядел очень высоким, у него были ярко-зеленые кошачьи глаза и большой подвижный рот. «Дару, Эмманюэль» – было о нем помечено в тетради Фредерика.
– Я могу сейчас вам сказать, Дару, только то, что учиться там в любом случае стоило.
Класс радостно встрепенулся. Назревала ссора, и это было гораздо интереснее всего, о чем рассказывал учитель. Этот странный, ни на кого здесь не похожий молодой человек, стоящий перед ними, вероятно, был либо на чем-то погоревшим неудачником, либо искателем приключений, либо благотворителем, и во всех трех случаях он не мог претендовать на их уважение и дружбу. Особенно в последнем. Никто из этих мальчиков не уезжал из дома дальше Клермон-Феррана, и столица вызывала у них разные чувства, от неприязни до страстного желания ее завоевать. Но они бы не позволили смотреть на себя свысока даже человеку, который совсем недавно пил нектар вместе с олимпийскими богами.
– В Сорбонне дорого учиться? – спросил кто-то.
– На разных факультетах по-разному, но да, недешево.
– Почему же, господин учитель, вы потратили немалые деньги на свое образование, а потом все бросили и уехали из Парижа вдалбливать нам историю и литературу за девятьсот франков в год? – не унимался Дару. – Верно, ваш отец вас по голове за это не погладил?
– Мой отец умер пять лет назад, – ответил Фредерик. – Здесь я потому, что мне нравится преподавать и я умею это делать. Я не вижу в этой работе ничего зазорного и не считаю ее наказанием. И раз вы так хорошо осведомлены о размере нашего жалованья, вы, вероятно, знаете и то, что свои первые назначения мы не выбираем. Поэтому я здесь. А мог бы оказаться и в соседнем Коррезе, и в далеких Пиренеях, и в еще более далеком Нижнем или Верхнем Рейне.
– Итак, вы к нам ненадолго, господин учитель, – заключил Эмманюэль Дару с торжествующим видом. На лице его как будто было написано: «Что и требовалось доказать!»
– Не буду говорить, что я здесь на всю жизнь. Вся жизнь – это слишком много, – ответил Фредерик, делая вид, что не замечает его сарказма. – Например, если что-то случится дома и матери понадобится моя помощь, мне придется, конечно, просить перевода в Ла-Рошель. Но без серьезных причин я никуда уезжать не намерен, и пока я здесь, не будем понапрасну терять время. Итак, записывайте домашнее задание.
***
Наконец все это закончилось. Фредерик сдал классный журнал, пожал руки двум или трем своим коллегам, которым утром был в спешке представлен, и, пошатываясь, вышел на улицу, свободный сегодня наконец-то идти куда вздумается и делать что хочется.
Он чувствовал, что слегка охрип, ему еще никогда в жизни не приходилось говорить так много. А завтра еще один такой же день. И другие классы, и новые дети, которых он, кажется, никогда не запомнит. Завтра будет еще труднее, он перестанет быть для них «неизвестной величиной», они станут церемониться с ним еще меньше. Даже сегодня ему несколько раз приходилось изо всех сил сдерживаться, чтобы не потерять самообладание. Он должен помнить, что владение собой – самый большой капитал провинциального учителя. Почти единственный капитал, если не считать, конечно, знаний. И котируется он гораздо выше, чем знания.
Было сегодня и смешное. В двух из трех классов его спросили, не потомок ли он Рене Декарта (он порадовался, что им, во всяком случае, знакома эта фамилия), и во всех трех – откуда он родом и нравится ли ему Овернь. Он ответил, что повидал здесь еще слишком мало, потому что приехал совсем недавно. Но рассказал, что проездом в Клермон-Ферране посетил великолепный собор, который строили несколько веков и совсем недавно достроили, знает про потухший вулкан, и в каникулы Всех Святых обязательно найдет время, чтобы прогуляться в горы. «А вы что, умеете ходить по горам, господин учитель?» – спросил Антуан Сенье. Фредерик не стал хвалиться, что поднимался на Брокен и на Пик дю Миди. Все равно им ничего не сказали бы эти названия. Сдержанно поведал о своем знакомстве со скалами над Дордонью. Перигор они знали, верховья Дордони были не так далеко отсюда. Кажется, им это понравилось.
В сущности, ему тоже понравились эти дети. Если не считать того обстоятельства, что их было слишком много. И его раздражало местное шепелявое наречие, на котором говорили почти все. Пару раз он даже переспрашивал, потому что не понимал своих учеников, но пока еще не решался их поправлять. А все-таки придется. И завтра он начнет это делать. Необходимо со всем уважением к ученикам все-таки дать им понять, чьи здесь правила.
Теперь ему хотелось немного прогуляться по Морьяку и наконец пообедать. После первого рабочего дня он чувствовал волчий голод и не был уверен, что его обед – обязанность квартирной хозяйки, что бы там ни говорил директор. Лучше сегодня он позаботится о себе сам.
Он жил на улице Меридьен, недалеко и от коллежа, и от мэрии, и от главной городской достопримечательности – базилики Нотр-Дам-де-Миракль. Днем рыночная площадь вся уставлена торговыми рядами, но теперь уже слишком поздно, в середине дня они сворачиваются. Наверное, если он пойдет вверх по Меридьен, то найдет какой-нибудь скромный ресторан с горячими обедами. Но хотя он прошел несколько кварталов, ни справа, ни слева ничего похожего на ресторан или кафе не было. Только на площади перед базиликой он увидел кабачок под названием «У Клода» и, готовый воззвать к небесным силам с мольбой, чтобы там была не только выпивка, пригнулся и вошел внутрь через низкий дверной проем.
– Это кого к нам занесло? – Скучающий за стойкой хозяин, седой, крючконосый, с цепким взглядом, тут же выпрямился. – Я вас не знаю. Но в Морьяке нынче только один новый человек – учитель коллежа. Значит, это вы. Правильно?
– Правильно, – ответил Фредерик и протянул ему руку. – Декарт.
– Зовите меня просто папаша Клод. Что вам угодно? Выпить? Еще не пробовали наше местное вино? Отменное, и при таком качестве неправдоподобно дешевое. Поставщики у меня – пара лучших виноделов в нашей коммуне. У Кордье я не беру, так и знайте, у него северный, подветренный склон и почва негодная. Железом отдает. А вот семья Дару делает вино мягкое, нежное, как благородный бархат. Держите, плеснул вам на пробу. Потом еще налью вина от Алена Дюваля. У того пожестче, но я бы не сказал, что это плохо – только добавляет мужественности.
– Благодарю, – ответил Фредерик, принимая стакан. – Действительно, великолепно. А перекусить у вас ничего не найдется? У меня сегодня, можно сказать, еще крошки во рту не было.
– Вот незадача, господин учитель, – развел руками хозяин. – У меня здесь не ресторан, кухни не держу. Слишком с ней хлопотно. Хотите, выйдите на улицу, дойдите до угла и постучите в окно, а когда из него высунется моя жена, скажите, что папаша Клод велел налить вам супу.
Фредерик испытал почти непреодолимый соблазн так и поступить. Но представил, как он будет выглядеть просящим тарелку супа под чужими окнами у незнакомой женщины, сглотнул слюну, поблагодарил и ответил, что ему и так хорошо.
– Ну, как хотите, – ответил папаша Клод и протянул ему еще один большой, доверху налитый стакан вина цвета спелой вишни. Оно было густым, плотным на вид, и Фредерик решил, что не только утолит им жажду, но чуть-чуть даже насытится.
Он сел у окна и молча принялся за вино, благодарный хозяину, что тот больше не лезет к нему с разговорами. Сейчас бы помолчать до самого утра, чтобы голос восстановился. Вино мягко перекатывалось во рту и в горле, смачивало, врачевало, возвращало силы, притупляло воспоминания о сегодняшних промахах – а они, конечно, были, хотя первый день прошел в целом удачно. Вино позволяло не думать о прошлом и с надеждой смотреть в будущее.
После второго стакана окружающий мир показался ему еще ласковее и добрее. Фредерик даже не сразу заметил, что в кабачке появились и другие посетители. Он размышлял о том, что здесь где-то должна быть булочная, и надо бы взять немного хлеба на завтра, потому что без обеда в школе он долго не выдержит. Он обвел кабачок уже слегка затуманившимися глазами и заметил, что папаша Клод о чем-то тихо говорит с пожилыми мужчинами у стойки и показывает на него. Старики подталкивали друг друга в бок и смеялись. До его слуха долетела фамилия Морю. Неужели они сплетничают об его утреннем недоразумении с хозяйкой или смеются над тем, как он сидит здесь в учительской форме и пьет вино огромными стаканами?! От мысли, что он только приехал и уже стал предметом пересудов в этой большой деревне, и завтра слухи об его распутстве и пьянстве, причем второе будет даже правдой, дойдут до директора, он тут же протрезвел. Встал, подошел к стойке, стараясь шагать как можно тверже и не стекленеть глазами. «Сколько я вам должен за вино?» – спросил он и не узнал своего голоса. Хозяин назвал какую-то смехотворную сумму. «Хорошего дня», – пожелал Фредерик и вышел на площадь. Сзади опять послышался смех. Да, отлично начинается его учительская карьера! Осталось еще в таком состоянии попасться на глаза директору или кому-нибудь из своих учеников.
Но ему повезло, по дороге он никого не встретил. Открыл дверь своим ключом, и только, шагнув за порог своей квартиры, смог перевести дух. Поскорее снял форменную одежду, отпил теплой солоноватой воды из графина, умылся. Если завтра его не уволят, необходимо составить себе строгий распорядок. Уроки, обед, подготовка к завтрашним занятиям, прогулка, ужин. После ужина он будет читать, писать письма родным и друзьям и заниматься статьей на тему, отвергнутую в прошлом году профессором Шамбертеном, – о контрреформации в Пуату-Шаранте. У него есть все необходимые выписки из архива. Осталось только обработать этот материал и сделать выводы. Потом он отправит эту работу Клеману и Селине Марото.
Подготовка к завтрашним урокам заняла у него все время до того, как постучала мадам Морю с ужином, и он еще немного не успел. Хозяйка оставила дверь широко открытой, явно готовая спасаться бегством в случае его нового непристойного предложения. На столе появились картофель, капуста и фрикасе из курицы. Фредерик набрался храбрости и спросил хозяйку, не даст ли она ему с собой что-нибудь на обед, потому что учителя обедают в школе. Та запустила пальцы под чепец, поскребла там и после довольно долгой паузы объявила: «Если мушью учитель желает, я шпеку пастуший пирог». Фредерик понятия не имел, что это такое, но ответил согласием: коли это блюдо хоть сколько-нибудь съедобно, это явно лучше, чем голодать.
Когда он закончил подготовку и посмотрел на часы, оказалось, что уже поздно для какой-то другой работы. Он чувствовал себя усталым и разбитым, но не растерянным. В конспектах уроков, которые он писал очень подробно, чтобы не сбиться, был залог его уверенности.
Фредерик прошелся по комнате, взял Библию и распорядок чтений на каждый день. Стрелка подходила к девяти, библейский час у Бризонов в это время уже закончился, его – только начинался. Кто теперь живет в его комнате на пятом этаже, окнами на улицу Линне и Ботанический сад? Кто сидит в малой римской аудитории факультета словесности и слушает профессора Пикара? Кто спешит на вечернюю лекцию в Коллеж де Франс?.. Надо будет завтра написать Шассену в Ним, матери и пастору в Ла-Рошель, Берто в Париж. И не забыть поздравить с бракосочетанием Колетт, она завтра как раз венчается.
После чтения двух сегодняшних глав Библии он понял, что глаза слипаются, и работать он уже не способен. Даже читать не хотелось. Не зажигая лампы, он переоделся и лег. И во сне ему снилось то, что он весь день либо старательно отгонял, либо искренне позабыл: Латинский квартал, ресторанчики «Приют пилигрима» и «Купол», улыбки друзей, книги, сверкающая чистотой прихожая Бризонов, долгие вечера за письменным столом, где рождалось так много мыслей и еще больше – надежд на будущее. Приснилась и Колетт с ее танцующей походкой, беззаботным смехом и серьезными глазами. Сон был такой яркий, что утром он проснулся в полной уверенности: сейчас он подойдет к окну и увидит кроны деревьев над Ботаническим садом, услышит стук колес экипажей, едущих по улице Линне. Но разбудили его выкрики какого-то пьяницы на рыночной площади. И когда он подбежал к окну, то увидел коричневую пыль за стеклом и плотный, тяжелый туман, спустившийся с гор в узкую долину, в которой лежал город.
Больше спать не хотелось, хотя было еще слишком рано. Фредерик сел к столу и составил распорядок дня. Мадам Морю принесла завтрак, такой же, как вчера, и что-то, завернутое в кусок белого полотна: видимо, его обед на сегодня. Чувствуя себя бесконечно одиноким, понимая уже в полной мере, что не так-то просто будет теперь отсюда выбраться – не сбежать, а именно выбраться, – Фредерик Декарт собрал свои бумаги и пошел в коллеж.
***
К Рождеству Фредерик уже вполне освоился с работой, но чувство одиночества не прошло, а понимание, что гордыня завела его куда-то не туда, окрепло. Иногда он чувствовал себя дрессировщиком попугаев, иногда – каким-нибудь умным прибором вроде секстанта, который после кораблекрушения попал в руки дикарей и используется ими для колки орехов, а иногда – заблудившимся маленьким мальчиком, который сбился с дороги и бродит один в опасных дебрях, беззащитный и нелепый, предмет добродушных насмешек и плохо скрываемого презрения. Должно быть, ему так казалось, потому что он сам себя немного презирал.
С преподаванием он, впрочем, справлялся. Дети слушали его с растущим интересом и чувствовали к нему все больше уважения. Если бы он обладал более чувствительным самолюбием, он бы это заметил. Но Фредерику некогда было разбираться ни в их чувствах, ни в своих чувствах: у него было слишком много работы и слишком мало времени. Он просто вел себя с этими детьми так, как со своими прежними учениками: был спокоен, тверд и терпелив, замечал их любые усилия, не скупился на похвалы, а если ругал и наказывал, то за дело. Его молодость и мягкость, пожалуй, располагали к нему даже сильнее, чем умение интересно рассказывать и хорошо объяснять. За то, что с его объяснениями все, что было запутано, становилось понятным, дети его, конечно, ценили. Но если их отношение к нему теплело, то не по причине его заслуг, а, как ни странно, благодаря его уязвимости. Не отдавая сами себе в этом отчета, они сочувствовали его одиночеству и восхищались тем, как достойно он старается держаться за много миль от дома, без семьи, без друзей. Им, страстно любящим свои родные места, было без слов понятно, как ему трудно. Но это, конечно, не означало, что они решили не осложнять ему работу еще сильнее, о нет, ничего подобного!
Фредерику то и дело приходилось огорчаться из-за своих учеников. Прилежных можно было пересчитать по пальцам, правда, откровенных бездельников и тупиц было еще меньше. Большинство этих мальчиков обладали живым умом, но «чистая наука», как и предупреждал директор, давалась им плохо. Они просто не понимали, зачем им все это нужно и как знание драм Корнеля и причин кризиса Старого порядка поможет им расширить отцовскую лавку, выручить больше денег за удачную партию вина или пробиться после коллежа в муниципальные советники. Поэтому они делали домашнее задание как попало или вообще никак, а на уроках во время объяснений учителей играли на задних партах в кости, приносили в коробочке и выпускали в классе крупных тараканов или зажигали свечи и пытались поджаривать хлеб на их пламени. Боялись и уважали они только директора, да еще учителя математики, в чьих уроках видели практическую пользу. Фредерик на первых порах приходил в отчаяние от их невежества и от своей неспособности с ними справиться. Но хотя надзиратель господин Фуркруа то и дело заглядывал в класс, молодой учитель всякий раз ему отвечал, что все в порядке.
Другие учителя узнали об этом и принялись судачить, что Декарт решил, видимо, добиться дешевой популярности, не прибегая к обычным наказаниям, принятым в то время почти во всех французских школах: ударам железной линейкой по пальцам для нарушителей дисциплины или шляпе с ослиными ушами для тупиц. Фредерик действительно никогда не использовал эти наказания, потому что считал их унизительными и не понимал, как директор Безье может терпеть их в своем коллеже. Впоследствии он узнал, что директор пару лет назад их отменил, но вынужден был вернуть под давлением большинства своих учителей, и ограничился только требованием, чтобы они не назначались без очень серьезных оснований. Фредерик поступал по-другому. Обнаружив, что на его уроках дети занимаются чем-то кроме истории или литературы, он подходил к ним с большим фанерным ящиком, специально купленным для этой цели у господина Морю, и хладнокровно отбирал и складывал туда все эти немыслимые вещи, которые дети притаскивали в школу, чтобы весело проводить время на уроках или изводить своих педагогов. После уроков он возвращал вещи владельцам. Протягивая руку за рогаткой, игральным кубиком или обгорелым куском хлеба, он изо всех сил старался не раздражаться и не злиться: дети должны были понимать, что объект его гнева – не они сами, а только их лень и недисциплинированность.
После этого Фредерик пересаживал самых злостных хулиганов за первые парты и нагружал работой. В ла-рошельском лицее Колиньи было принято проштрафившимся ученикам давать в наказание переписывать двадцать, тридцать, пятьдесят раз одну и ту же фразу, но Фредерик сразу понял, что здесь это не сработает. Отбыв, словно каторгу, это унылое бессмысленное переписывание, в следующий раз они опять принесут в школу кости или карты. Раз они не впитали протестантскую дисциплину с молоком матери, совладать с ними можно было только двумя способами: либо постоянно держать их в страхе, либо попытаться хоть чем-то заинтересовать. Так что нарушителям порядка он стал для начала давать исторические загадки и задавать вопросы, на которые они должны были отвечать, исходя из всех имеющихся знаний, а если знаний не хватало, то из простого здравого смысла и житейской логики.
И внезапно довольно умозрительный вопрос, могла ли герцогиня Анна Бретонская избежать аннексии Бретани Францией, вызвал такое бурное обсуждение, что Фредерик понял – в следующий раз, когда он опять позволит ученикам свободно высказываться, он должен будет сам еще лучше подготовиться к уроку. От бретонского сепаратизма они очень скоро перешли к своей местной истории, которую Фредерик знал недостаточно хорошо. Помнил, конечно, что Овернь полностью перешла в королевский домен при регентстве Екатерины Медичи, но о том, что местные владельцы замков еще более ста лет испытывали терпение королей, держа себя на своих землях как самовластные феодалы, не знал. И теперь он с удивлением понял, что открывает для себя не только чужой регион, в который попал случайно, но и свою собственную, общую с его учениками родину – Францию.
Он сразу же пообещал детям, что любое мнение, которое они будут высказывать по поводу исторических событий и деятелей, останется ненаказуемым, даже если ему, учителю, не понравятся их ответы: «Говорите что хотите, только предъявляйте доказательства, убеждайте меня и всех остальных!» И для примера Фредерик рассказал, какие задания по риторике давал им их преподаватель господин Делайян, когда он сам был лицеистом в Ла-Рошели. Класс изумленно молчал, слушая о том, как их учитель когда-то сочинил речь от лица крайнего революционера, оправдывавшего продажу части французской территории для решения социальных вопросов. «Неужели вас потом не высекли?» – удивился Эмманюэль Дару. Фредерик хотел пошутить, что нет, не высекли, потому что он был в своей речи достаточно убедителен. Но посмотрел в его глаза – и понял, что для него это вовсе не было шуткой.
Опять, как и в первый школьный день, он столкнулся с тем, что в семьях его учеников нравы отличались тех, к которым он привык, и об этом следовало помнить. Его самого ни родители, ни учителя никогда не наказывали физически, если не считать материнских щипков и шлепков в раннем детстве. Так же воспитывали и всех его друзей из состоятельных и образованных протестантских фамилий. Фредерик едва ли раньше задумывался о том, что на свете бывает иначе. Устыдившись, он ответил Дару и остальным:
– Наш учитель разрешал нам высказывать самые странные и абсурдные идеи, потому что задание состояло не в том, чтобы научить нас думать единственно правильным образом, а в том, чтобы показать, сколько на свете разных точек зрения, и все они имеют право быть высказанными. И еще он хотел нам объяснить, что свою правоту нужно утверждать знанием и логикой, а не силой.
После того как первый опыт общего разговора об Анне Бретонской и о самобытности французских провинций оказался успешным, Фредерик начал тратить свои вечера на придумывание новых тем, в которых дети могли бы блеснуть красноречием. Темы были, конечно, гораздо проще, чем им самим давал Леопольд Делайян. В Морьяке не было общедоступной коммунальной библиотеки, как в Ла-Рошели, да и подготовка даже у выпускного класса оставляла желать лучшего. Но инсценированный суд, решивший судьбу Жанны д’Арк, – разумеется, оправдательным вердиктом, – всем понравился. Дети захотели, чтобы теперь все уроки проходили у них только так. На это Фредерик ответил, что классом риторики не зря называется выпускной класс лицея, предшествующий сдаче экзамена на бакалавра: перед тем, как произносить речи, нужно изучить и усвоить довольно много не таких эффектных, однако необходимых вещей. И этим они сейчас займутся. Когда почти весь класс в первый раз выполнил домашнее задание по истории – это случилось в конце декабря, перед самым Рождеством, – Фредерик мог бы отметить эту первую победу в кабачке у папаши Клода. Но в этот день он смертельно устал и вознаградил себя тем, что лег спать сразу после ужина.
Хотя директор Безье приветливо кивал Фредерику и говорил, что доволен тем, как он начал свою работу, с другими учителями, за одним-единственным исключением, бывший парижанин за несколько месяцев ближе так и не сошелся. Коллеги смотрели на него либо с умудренной снисходительностью, как на человека, не обремененного семейными заботами и потому тратящего время на глупости, либо с подозрениями, как на опасного безумца. Они вполголоса делились догадками, за что выпускника Сорбонны, лиценциата филологии «сослали» в овернскую глушь – «из-за женщин» или «из-за политики», и сходились на том, что одно не исключает другого. И хотя он и не думал волочиться за местными девушками и никак не обнаруживал свои политические взгляды, все понимали: дай только срок, он еще покажет себя.
Довольно быстро все заметили, что Фредерик Декарт не ходит к мессе, и причина тоже стала известна. «Да что же это такое! В нашем коллеже никогда не было протестантов! Куда только смотрит аббат Требюше?» – возмутился преподаватель музыки, танца и фехтования господин Руме, отставной военный. Немолодой учитель латыни, господин Годьон, с кислым видом возразил, что во Франции перед законом все религии равны, хотя своим тоном ясно дал понять, что не считает это правильным. Фредерик видел, что другие его сторонятся. И хотя он сам не стремился с ними общаться за пределами коллежа, никто, кроме директора, не казался ему тут ни умным, ни интересным, – но косые взгляды и внезапная тишина в его присутствии действовали ему на нервы.
Единственным человеком, предложившим Фредерику свою дружбу, был господин Шмит, учитель немецкого языка, еще довольно молодой, лет тридцати, тощий, с длинным и острым птичьим носом и тонкими прядями волос неопределенного цвета, которые он закладывал за уши. Пьера-Адольфа Шмита в коллеже недолюбливали, но не так, как Фредерика, по-другому. Фредерику было некогда разбираться в оттенках этой неприязни, однако даже при беглом знакомстве со Шмитом он подумал, что тому, пожалуй, не следовало бы все и всех здесь презирать до такой степени. Зато Шмит был республиканцем и антиклерикалом, и свою непопулярность у коллег приписывал именно их политической реакционности и религиозной отсталости. Фредерику он тоже был не слишком приятен, но когда он в первый раз пригласил молодого коллегу зайти вечером вместе выпить к папаше Клоду, тот не нашел оснований сказать «нет».
В кабачке господин Шмит рассыпался в комплиментах, заявил, что умного и образованного человека видно издалека, еще до того, как он раскроет рот, и что им, двум интеллектуалам, нужно держаться заодно в этом краю торгашей и пьяниц. Фредерик заметил, что папаша Клод из-за стойки смотрит на его спутника неодобрительно, хоть и обращается с ним как с давним знакомцем. Они проговорили два часа, потом немного прогулялись от Нотр-Дам-де-Миракль до мэрии. Говорили они в основном о немецкой поэзии и философии, эту безопасную тему подсказывала профессия одного и происхождение другого. Шмит тоже был здесь чужим, приехал из Лотарингии после окончания Нормальной школы в Меце, и работал в коллеже Мармонтель уже пять лет. Немецкий язык у Шмита был хороший, он знал много пословиц, поговорок и других рифмованных премудростей, которыми забивал головы своих учеников в надежде, что они хотя бы это запомнят, но о литературе, философии, истории Германии он не имел своего мнения и с апломбом повторял чужие слова. Его республиканские взгляды представляли собой мешанину из прудонизма, самостоятельно перетолкованных идей Жюля Мишле – в основном в том, что касалось положения женщин, – и святой уверенности в том, что всеобщее избирательное право нужно отменить. Францией, по его мнению, должна была править интеллектуальная элита. «Образовательный ценз необходим, невежественные голодранцы способны выбрать себе только диктатора! – горячился учитель немецкого языка. – Вы согласны, господин Декарт?» Фредерик медленно покачал головой. «Значит, диктаторам должно быть выгодно держать их в невежестве, не так ли? – спросил он. – А вы, мне кажется, путаете причину со следствием, господин Шмит. Зло – не избирательное право, зло в том, что политической силой стали люди, которых не научили быть гражданами». «Мы здесь все равно не научим их быть гражданами, – вздохнул Шмит, – нас тотчас уволят, не успеем мы даже публично произнести словосочетание «сменяемость власти». Вы знаете, что в Кантале даже в начальную школу ходили и ходят в лучшем случае шесть детей из десяти? А в коллеж – хорошо если два из десяти, но на самом деле меньше. И вы сами видите, как они учатся. Я бы давно попросил о переводе куда-нибудь на север, но моя жена из Канталя, она не хочет далеко уезжать от своих родных. Только и остается, что поддерживать свою интеллектуальную форму и не позволять себе стать похожим на всех этих лавочников. Я читаю каждый день по два часа, чего бы мне это ни стоило. А что вы сейчас читаете, господин Декарт? Уверен, что вы привезли из Парижа прекрасную библиотеку».
«Ничего», – ответил Фредерик. Это позвучало немного в пику Шмиту, но вообще-то он не солгал. Подготовка к урокам отнимала почти все его вечера. Привезенные из Парижа книги до сих пор лежали неразрезанными. И дело было даже не в свободном времени для чтения беллетристики, которую имел в виду его коллега.
По выходным дням, четвергам и воскресеньям, Фредерик обычно гулял по окрестностям Морьяка. Он поднимался на холмы, сырые, покрытые жухлой травой, но по-прежнему хранящие свои благородные, радующие глаз очертания, заходил в деревни, смотрел на крестьян, выходивших из церкви, всматривался в лица местных жителей. Почти у всех мужчин были густые черные волосы и близко посаженные черные, живые, горячие как угольки глаза. Женщины, даже принаряженные по случаю мессы, казались раньше времени поблекшими. Они явно не привыкли держать руки праздно: если на матери не висел кто-то из детей, то значит, крестьянка сжимала в руках корзину, чтобы после церкви зайти в лавку или достать рукоделие, остановившись поболтать с приятельницей. Несколько раз Фредерик видел своих учеников, которые шли со своими семьями и несли молитвенники. Они его узнавали, показывали на него своим родителям, кричали: «Здравствуйте, господин учитель!»
Если же лил проливной дождь (здесь о могучих дождевых струях, прошивающих небо, говорили: «Льет, как будто корова писает»), он оставался дома и читал что-нибудь по истории Оверни, те книги, которые нашлись в библиотеке коллежа: труд здешнего священника-историка из восемнадцатого века и современный статистический сборник сведений о департаментах Канталь и Пюи-де-Дом. Или писал письма родным и друзьям. Он не добавил за это время ни строчки к своей рукописи о контрреформации в Пуату-Шаранте, ни разу даже не испытал желания за нее взяться: ему было странно представлять, что где-то, примерно за три сотни километров отсюда, на свете есть совсем другая Франция. Он и в Пиренеях, когда гостил у Франсуа Герена, тоже об этом думал: невероятно, но и это тоже Франция! В такие дни он чувствовал себя по-настоящему счастливым, чуть-чуть лучше понимая этот новый незнакомый кусок Франции. Что это было – смирение? Доверие судьбе, которая его вела не прямыми, а окольными путями? Он не знал. Просто чувствовал, что все иное – жалость к себе, упорная тоска по дому и по прежней жизни, презрение к этим людям и этой земле, отчаянные попытки вырваться – его разрушит, а вот попытка понять, где он оказался, может быть, сохранит и спасет.
Через неделю после первого разговора у папаши Клода Пьер-Адольф Шмит пригласил Фредерика к себе на воскресный обед. У него была молодая жена, как раз такая, как описывал Берто в последний вечер в «Приюте пилигрима»: свежая, пухленькая, румяная, дочь здешнего крестьянина. Ее звали Мариэттой, и ей было двадцать лет. Несмотря на то, что Шмиты были женаты всего полтора года, они успели друг в друге разочароваться. Жена, поддавшаяся в свое время соблазну перейти в другой социальный круг, вскоре после свадьбы поняла, что вышла за неудачника с маленьким жалованьем, и хотя ей больше не приходилось пасти коров, а перед ее фамилией теперь стояло слово «мадам», жизнь ее во всем остальном едва ли стала лучше. Она третировала мужа так, как это умеют делать невежественные женщины, обманутые в своих ожиданиях. Фредерик удивлялся тому, что этот амбициозный и неплохо образованный человек оказался полностью под каблуком у малограмотной и очень религиозной женщины. Шмит потом признался, что семья жены заставила его венчаться, хотя он как атеист собирался ограничиться записью в мэрии, и что Мариэтта наотрез, со скандалом отказалась уехать в Лилль, когда приятель по Нормальной школе написал ему о том, что здесь есть место в хорошем лицее. Он не сумел скрыть досады, рассказывая, как жены других преподавателей ее сторонятся, смеются над ее овернским наречием, как она обижается, когда ее поправляют, но упорно говорит и одевается как крестьянка. После каждой школьной вечеринки Мариэтта плачет, злится и запирается в спальне, так что мужу приходится покупать ее благосклонность маленькими подарками. «Вы долго были знакомы до свадьбы?» – спросил Фредерик. – «Полгода». «Зачем же вы взяли в жены до такой степени чуждую вам женщину?» «Ах, мой друг…» – начал Шмит, но передумал и не ответил.
Фредерик решил, что во всем виноваты Прудон и Мишле. Некритически начитавшись двух этих уважаемых философов, Шмит тоже принялся мечтать о жене –нежном невинном цветочке, предназначенном для украшения спальни, детской и салона. Чтобы проверить свою догадку, Фредерик в следующий раз в гостях у приятеля взял с полки трактат Мишле «Женщина», который давно там заприметил, и сразу понял, что прав. Целые абзацы были подчеркнуты карандашом, в глаза так и бросались расставленные повсюду восклицательные знаки. «Любить и быть любимой – естественное назначение женщины. Женщины – это светило любви, светило домашнего очага. Она – колыбель будущего, она школа, вторая колыбель, она – алтарь», – прочитал он вслух. Шмит покраснел и забрал у него книгу.
Через неделю Фредерик снова был приглашен на ужин к Шмитам, но когда он пришел, то застал у них семейную сцену. Мариэтта, непричесанная, в одной рубашке и чулках, топала ногами и визгливо кричала мужу, что ей до смерти надоело смотреть, как из нее здесь все делают идиотку, в том числе и этот его новый приятель, и она уедет в деревню к матери. Фредерик в панике ретировался. Кажется, он ничем не обидел мадам Шмит, он был с ней вежлив, но ее болезненное самолюбие заставляло видеть оскорбления даже там, где их не было.
Шмит потом сделал вид, что ничего не случилось. Он еще приглашал Фредерика домой, но тот неубедительно отговаривался разными делами и соглашался только изредка выпить у папаши Клода. Поскольку ближе сойтись с директором Безье ему не позволяла служебная субординация, Шмит был здесь его единственным приятелем, испытывавшим к нему хоть какой-то интерес и симпатию, и совсем утратить его общество было бы грустно. Но неприязнь и брезгливость к грубой изнанке супружеской жизни, страх опять стать непрошенным свидетелем их интимности были сильнее одиночества и желания хоть с кем-нибудь изредка говорить по душам.
Фредерик не хотел думать о произошедшем в таких сильных выражениях, но его внутренняя чистота была оскорблена. Он ни разу в жизни не видел свою мать полуодетой и не слышал от нее ни одного крепкого словечка. Даже Колетт при всей легкости, с которой она форсировала их отношения, понимала, что можно, а что нельзя. Хорошо все-таки, что он сам, увлеченный поэтическим чувством истории Жюля Мишле, никогда не относился серьезно к его фантазиям по поводу любви, женщин, брака. Про себя он знал, что его девушка может быть любой – нежной и застенчивой, как Элиза, смелой и независимой, как Колетт, рыжеволосой, блондинкой или брюнеткой, хохотушкой или серьезной, женственной или тоненькой, как прутик, но если она не способна стать в первую очередь другом, то и любви с ней не получится.
***
На каникулы Всех Святых он хотел было съездить в Париж, повидаться с друзьями студенческих лет, а также с супругами Марото. Но поскольку результатов у его работы не было, публиковать было нечего, следовательно, и в Париж ехать было незачем. Неделю он потратил на поездку в Пюи-де-Дом, в Нижнюю Овернь, и прошел горной тропой по красивейшим местам рядом с кратером потухшего вулкана. Мать ждала его в Ла-Рошели и немного обиделась, когда он написал, что не приедет. «Следует ли мне ждать, что и на Рождество ты останешься в этой своей Оверни, которую успел так полюбить?» – у нее плохо получилось скрыть обиду и недоумение. Фредерик рассмеялся и тут же написал, что нет, конечно, он уже заказал себе место на дилижанс, который шел через Орийяк, Морьяк и Пуатье прямо до Ла-Рошели.
На последнем уроке перед каникулами ученики шестого класса принялись делиться планами, кто что будет делать в рождественскую неделю. «А вы уедете домой, господин учитель?» – спросил Антуан Сенье.
– Да, – ответил Фредерик. – Я уже четыре месяца не был в Ла-Рошели. К тому же моим младшим брату и сестре, близнецам, в октябре исполнилось тринадцать лет. В Сочельник у них будет конфирмация, и мне, конечно, хочется быть в это время с ними.
– Конфирмация? А что это такое? – не поняли ученики.
Фредерик объяснил, что у протестантов так называется обряд сознательного исповедания христианской веры. Он рассказал, что сначала дети несколько лет ходят в воскресную школу и изучают христианские догматы, потом сдают экзамен перед пастором и членами консистории, а потом по время праздничного богослужения их торжественно, при всех принимают в число полноправных членов общины. Все их поздравляют, дарят подарки, а дома родители накрывают стол, готовят любимые блюда юных конфирмантов и зовут гостей. После конфирмации ребенок считается почти взрослым и получает право на многие недоступные прежде вольности.
– Я, например, после конфирмации получил официальное разрешение родителей свободно гулять по всей Ла-Рошели, – сказал Фредерик. – Подразумевалось, что на порты это разрешение не распространяется. Но мой отец такой оговорки не сделал, а я не стал уточнять, что можно, а что нет. И с этого дня порты мы с друзьями считали тоже сами собой разумеющимися. Мы издали определяли, чье судно и откуда пришло в Старый порт. А в Шеф-де-Бэ швартовались только рыбачьи лодки, но зато там можно было дешево купить или даже выпросить в подарок живого краба, или немного жевательной смолы, или красивую большую раковину.
Мальчики слушали его, затаив дыхание. Море, порты, корабли интересовали их гораздо больше, чем конфирмация, и они забросали учителя вопросами. Фредерик сам увлекся и рассказал им о морской торговле, основе богатства города. Он поведал о соли, которая добывалась в соляном болоте Тадон, почти под стенами Ла-Рошели, и когда-то ценилась едва ли не на вес золота. Рассказал о превосходном вине с виноградников Бордо, о рыбе, этом живом серебре, и об устрицах, которые с виду похожи на грязные камни, но очень ценятся парижскими гурманами. Они подаются уже открытыми, на колотом льду: перламутровые створки с прозрачными моллюсками, пахнущими морем. А еще не так давно, по словам Фредерика, экспедиции снаряжались и на далекие жаркие острова у самых берегов Америки, где на плантациях чернокожие рабы растили сахарный тростник, из которого затем вываривали сахар. Этот сахар, так же как и кофе, тек в Европу неиссякаемым ручьем, и другой ручей, денежный, оседал в карманах плантаторов и судовладельцев. «А откуда там брались рабы?» – спросил один из мальчиков. Фредерик посмотрел на часы – времени было еще много – и рассказал о торговле чернокожими невольниками на африканском побережье. Дети в полной тишине – слышно было, с каким звоном падают с крыши на землю капли недавнего дождя – слушали о найденной их учителем в архиве рукописи воспоминаний моряка-работорговца, еще каких-то семьдесят лет назад совершавшего экспедиции в Гвинею и на Антилы, возможно, одного из последних работорговцев во Франции.
Они спохватились за десять минут до конца урока. Но Фредерик успел сказать каждому ученику, каких успехов тот добился за полгода по его предмету, и как нужно будет работать после каникул, чтобы закончить год еще лучше. После этого он пожелал всем веселых каникул, и тут прозвенел звонок. Настроение у всех, и учителя, и учеников, было превосходное. Шестой класс радовал Фредерика больше других. Хорошо, что в расписании именно этот урок у него стоял последним.
Дети почему-то не взвились со своих мест. Они укладывали свои учебники в сумки нарочито медленно и поглядывали на него как-то многозначительно. Фредерик уже щелкнул замком своего портфеля и сделал было шаг к двери, но заметил это напряжение в своем классе. Он снова повернулся к партам.
– Вы хотели еще о чем-то меня спросить?
– Да, господин учитель, – осмелился Антуан Сенье.
– Спрашивайте, – подбодрил он.
– Вы… вернетесь сюда из Ла-Рошели?
Они заметили, как он рассказывал о своей родине, и поняли, что он по ней скучает, – догадался Фредерик. Его растрогала чуткость, которой он в них даже не подозревал. И уже потом он понял главную мысль: они, похоже, хотят, чтобы он и дальше был их учителем.
– А как вы думаете? – весело ответил он. «Только не вздумай раскиснуть, Декарт!» – У меня годовой контракт, я не имею права его разорвать раньше срока.
И по его голосу они поняли, что дело не только в контракте, и тут же как будто вздох облегчения пробежал по рядам. Через секунду класс шумел точно так же, как он шумел всегда, если впереди была перемена, и тем более – каникулы.
***
Амели Декарт было приятно, что старший сын приехал на конфирмацию. Он сидел в церкви рядом с Огюстиной Госсен, смотрел на брата и сестру, нарядных, смешных, похожих на голенастых жеребят, и слушал, как они дрожащими голосами произносят символ веры. Мать ничего не видела, потому что была, как всегда, на хорах за инструментом, готовая вступить по сигналу пастора и заиграть принятый в этом случае гимн «Едину Богу в вышних слава».
Потом Амели сразу же заторопилась домой. Она почти все подготовила с утра, и теперь приходящая служанка должна была только вовремя поставить на плиту жаркое, сходить за свежим хлебом, порезать на порции утиный паштет и красиво гарнировать его зеленью. В столовой был накрыт стол на двенадцать персон. Так много народу у Декартов давным-давно не собиралось. На конфирмацию близнецов были приглашены пастор и Огюстина, Бартелеми Рансон и его жена Матильда, старая мадам Рансон, граф де Сен-Жерве и доктор Дювоссель с женой. Взволнованная Амели даже сменила будничное черное платье на праздничное лиловое и красиво причесала свои еще не поседевшие светлые волосы. Она выглядела сегодня очень молодой и даже почти счастливой. Конфирмация еще не означает, что дети выросли и больше не нуждаются в ее заботе. Но если с ней что-то случится и им придется взрослеть без нее, теперь уже они справятся.
А тем более, у них есть старший брат, который их не оставит. Странная история с этой Сорбонной, непонятно, почему его, блестящего студента, после окончания учебы отправили работать в затерянный в горах овернский городок, но, во всяком случае, он теперь состоит на государственной службе. Он получает жалованье, форму, квартирные деньги, имеет право раз в год съездить домой за государственный счет, его почти невозможно уволить, если только он сам не совершит что-то противозаконное. Через какое-то время он получит право на перевод не в такой глухой город – может быть, даже в Ла-Рошель. Если он станет опекуном Макса и Шарлотты, ему или совсем не придется платить за их учебу, или он получит большую скидку. От таких новостей можно чуть-чуть расслабиться, перестать наконец терзаться мыслями о будущем. А вдруг через четыре-пять лет Шарлотта уже станет невестой? Как знать? Через три года она сможет в первый раз попасть на рождественский бал в Отель Биржи. Она не так красива, как была Мюриэль, но она уже сейчас очень мила, и к тому же блондинка, а блондинки в этих краях редко встречаются.
Амели распоряжалась за столом и едва смотрела на старшего сына. Выглядел он уставшим, исхудал и, пожалуй, еще заметнее повзрослел. Но что тут такого? Это жизнь. Только когда мужчины закурили, и он тоже достал трубку, она едва удержала возглас материнского негодования. Но осеклась: ему почти двадцать три года, имеет право делать что хочет.
От близоруких глаз пастора Госсена укрыться было труднее. Улучив момент, когда Бартелеми Рансон, граф и доктор завели спор о политике, Амели, обе мадам Рансон и мадам Дювоссель начали обсуждать дела Общества протестантских дам-благотворительниц, а Макс и Шарлотта занялись разворачиванием подарков, пастор и Огюстина незаметно поманили Фредерика из столовой.
Он вышел вслед за ними. От их улыбок ему стало тепло и легко, так, как он еще ни разу не чувствовал себя за четыре месяца. Как же приятно оказаться дома, среди друзей, среди близких людей!
– Посидим где-нибудь в тишине? А ты расскажешь нам, как у тебя дела.
– Все в порядке, господин пастор.
Они расположились в бывшем кабинете пастора Декарта. Госсены устроились рядом на диване, Фредерик сел за отцовский стол. Амели заглянула в приоткрытую дверь, сообщила: «Сейчас будем пить кофе» и исчезла, занятая хозяйскими заботами.
– Хватает времени на себя? – спросил пастор.
– Теперь да, уже немного привык. Сначала приходилось подробно планировать каждый урок, потому что я слишком увлекался, рассказывая новый материал, и ничего не успевал. У меня каждый день по четыре или пять классов, и эта работа отнимала все мое время без остатка. Даже писать письма было некогда.
– Мы так и поняли, – улыбнулся пастор. – Но ты, надеюсь, успел побродить по овернским горам?
– Да, я ездил в Клермон-Ферран, а потом в Пюи. Было уже слишком холодно, но красиво.
– А как тебе овернцы? Дружелюбно к тебе отнеслись?
– В общем, да. Я не встретил открытой неприязни из-за того, что я чужак, да еще и протестант. Только моя квартирная хозяйка – довольно странная. – И он рассказал, как мадам Морю сочла посягательством на свою честь приглашение выпить кофе. Госсены расхохотались.
– Сначала я думал, что это потому, что я в ее глазах парижанин, а следовательно, ни одна честная женщина не может в моем обществе чувствовать себя в безопасности, – пояснил Фредерик тоже сквозь смех. – Потом узнал, что есть местная идиома, связанная с кофе и означающая интрижку. Надо же мне было в первый день так промахнуться! Но так даже лучше, она мне меньше докучает, чем могла бы. Я уже заметил, что она очень болтливая.
– «Закон Фаллу» мешает работать? – спросил, становясь опять серьезным, Шарль Госсен.
– В начальной школе заправляет практически одно духовенство без специального образования. В Морьяке две начальные школы, одна муниципальная, другая католическая, и в обеих ситуация одинаковая, светских учителей выживают, остаются одни монахи. И когда дети потом приходят к нам в коллеж, это очень заметно. Седьмые классы – наше общее мучение. Они совсем не готовы к освоению программы светского образования. Мне становится дурно при мысли, что те дети, которые не пошли в коллеж, потому что родители не захотели за них платить, так и останутся во власти самых темных представлений о мире. И сколько их по всей Франции, таких детей... А ведь они вырастут и воспользуются всеобщим избирательным правом, как верно заметил один мой коллега. Легко догадаться, кого они выберут.
– Реформа образования просто необходима, – согласился пастор. – Начальное образование должно быть всеобщим и бесплатным для всех, а не только для счастливчиков, которым повезло жить в богатых городах и коммунах, которые, как у нас, взяли школы на свое содержание. Но при Бонапарте такую реформу никогда не примут. Нет, они будут давать все больше преференций церкви для того, чтобы она воспитывала детей в страхе и лояльности. Интересно, как дело обстоит где-нибудь в Страсбурге, где больше протестантов, и как ведут себя наши конгрегации. Почему-то мне кажется, что и они не лучше католических… А как у вас с надзором духовенства за школами, ты уже почувствовал это на себе?
– У нас есть инспектор из духовенства, аббат Требюше. Я с ним лично еще не беседовал. Директор мне говорил, что он дотошно выспрашивал его о причинах, по которым я оказался в Морьяке. Но поскольку я ни в чем не проштрафился и компромата на меня не существует, – написать плохую диссертацию ведь не преступление, – он, видимо, умерил свой пыл. Когда аббат Требюше служит молебны в часовне коллежа Мармонтель, я тоже там стою вместе с другими учителями и слежу, чтобы дети вели себя хорошо. Иногда я представляю, что бы сказал мой друг и однокурсник Берто, если бы узнал, что в моем присутствии возносят молитвы за Бонапарта! Он бы, наверное, сказал, что я предал республиканские идеалы и продался за свои девятьсот сребреников.
– Тебя ведь это не очень беспокоит, правда?
– Правда, – он чуть-чуть улыбнулся. – Для беспокойства у меня есть совсем другие поводы.
– Наука? – спросил пастор.
– Да. Я ее совсем забросил. Несколько раз пытался вернуться к своей теме – ничего не получается.
– Не кори себя, Фред. Все вернется, когда наступит время.
Фредерик нетерпеливо дернул головой. Ох уж эти утешители… По-видимому, друзья были правы, с наукой для него все кончено. Еще немного, и в голове не останется ничего, кроме тетрадей, параграфов и оценок.
Но вместо того, чтобы сказать это пастору, он сказал другое.
– Сегодняшнее богослужение – первое для меня почти за четыре месяца. Я даже не думал, что мне будет их настолько не хватать.
– Понимаю, – ответил Шарль Госсен. – Ты ведь там совсем один. Единоверцы могли бы стать средой, с которой у тебя больше общего, чем с другими жителями Морьяка. Искать их в соседних городах не пробовал?
– В Клермон-Ферране, в Исуаре есть маленькие общины. Но это все в Пюи-де-Дом, от Канталя слишком далеко. Есть, кажется, и в Орийяке, это гораздо ближе. Но точно я не знаю.
Пастор кивнул.
– А насчет остального…
Шарль Госсен подошел к нему, все еще сидящему за отцовским столом, и посмотрел на книги Жана-Мишеля Декарта. Фредерик проследил за его взглядом.
– Фред, я сейчас буду говорить как пастор, хотя давно уже считаю тебя своим другом, а не просто прихожанином. Ты согласен, чтобы я тебя чуть-чуть понаставлял?
Тот кивнул. Огюстина, все еще сидевшая на диване, ободряюще улыбнулась.
– Так вот, Фред. Оглянись назад и вспомни, в какой обстановке пришлось расти тебе самому. У тебя был умный и просвещенный отец, который не всегда был внимателен к вам, детям, но любил вас и уважал. У тебя есть мать, женщина с характером спартанки или римлянки времен Марка Аврелия. С рождения у тебя была своя комната, книги, частный учитель, который научил тебя литературному французскому, хорошая школа и лучший в городе лицей, на который твои родители не жалели денег... Я вовсе не ставлю цели тебя в чем-то упрекнуть или преуменьшить твои собственные заслуги в том, каким ты стал, – а стал ты нашей общей радостью и гордостью.
– Было бы чем гордиться, – вырвалось у Фредерика.
– И было, и есть. Подожди, я еще не договорил. Ты рос в окружении образованных людей, которые интересовались тобой, внимательно и уважительно относились к твоим мыслям и словам, – разве это неправда? Были среди них и люди, которые в детстве тебе казались, вероятно, настоящими титанами. Но когда ты подрос, то увидел, что можешь говорить с ними как с обычными людьми, и они готовы спуститься на ступеньку-другую вниз, чтобы взять тебя за руку и повести за собой, повести вперед и выше.
– Шарль! – засмеялась Огюстина. – Это уж совсем по-пасторски! Он давно все понял, не нужно говорить с ним как с учеником воскресной школы!
– Всех я и перечислить не смогу. И все они повлияли на тебя, каждый своим примером показал, что кроме физической жизни существует жизнь духа, и она увлекательна и прекрасна, а сокровища разума, которыми ты можешь владеть, поистине неисчерпаемы… Но знаешь, Фред, с моей женой, как обычно, не поспоришь, она всегда оказывается права. Ты ведь давно понял, на что я намекаю?
– Мои ученики там, в Морьяке… Рассказать вам о них, господин пастор? Я был в нескольких домах. В один дом меня попросил зайти с поручением директор, другой ученик забыл в школе книги, а третьего вместе с родителями я встретил в воскресенье на площади после мессы, и они пригласили меня зайти к ним и снять пробу с молодого вина. От такого приглашения нельзя отказаться – будет смертельная обида. Я обратил внимание, что все эти мальчики занимаются в общей комнате, им трудно сосредоточиться, потому что их постоянно отвлекают родители, братья и сестры. Им не с кем поговорить. Их отцы и матери заняты исключительно своими лавками, винодельнями и коровами, а учителя – тем, как бы вбить в их головы то, что положено по программе, и выставить отметки. В Морьяке выписывают только местную газету и даже не знают о парижских, там нет библиотеки, там мэр полуграмотный, а про половину муниципальных советников люди говорят, что они вообще не умеют ни писать, ни читать.
– Как ты думаешь, Фред, для чего ты туда послан? – очень серьезно спросил пастор Госсен. – Тоже пройти с ними школьную программу по истории и литературе и выставить отметки, а потом уехать? Молчи, молчи, я знаю, ты стесняешься громких слов. Я и сам не люблю их произносить откуда-то кроме пасторской кафедры по воскресеньям. Просто я думаю, что тебе будет легче справиться со всем этим, если ты поймешь, что ты для них – почти то же самое, чем был для тебя Флерио де Бельвю. Глядя на тебя, человека из другого мира, кто-то из них, возможно, впервые задумается о том, что и для них возможно разорвать круговорот жизни, достичь большего…
– Господи, Шарль! – опять не выдержала Огюстина. – Он еще почти мальчик. Нужно ли обязывать его слишком ко многому сравнением с Флерио де Бельвю и подталкивать принести свое собственное будущее в жертву этим детям? Ему всего двадцать два года, он должен еще многому научиться, прежде чем начать отдавать другим не только знания, но и опыт, и влияние. Он отлично держится, – Фредерик, прости, пожалуйста, что мы в твоем присутствии говорим о тебе в третьем лице, – но я все равно считаю, что его слишком рано вырвали из питательной среды и направили миссионером туда, где его выжмут как губку, а наполнить ее снова будет негде, нечем и некому.
– Милая, я во многом согласен с тобой, – сказал пастор. – Да, время его ученичества еще не закончилось, когда внезапно настало время отдавать. Да, возможно, лучше бы он остался в Париже и в Сорбонне. Но сильным натурам такие испытания только на пользу, и вместо того, чтобы замкнуться в университетской среде, приучиться дышать ее разреженным воздухом, он узнает кое-что о том, какова жизнь в реальности, а не в книгах. Он достаточно учился, достаточно получал от других, чтобы в сейчас уже стать способным этим поделиться. Я еще мог бы засомневаться в ком-то другом, но только не в тебе, Фред. Ты ведь сын своих родителей. Ты готов. На самом деле ты и сам это знаешь и еще и потому не поддаешься соблазну все бросить, а не только из упрямства и гордости.
– Только не стесняйся просить помощи, – сказала Огюстина. – Пиши нам хоть каждый день, и мы будем отвечать хоть каждый день. И пожалуйста, поезжай в Париж на летние каникулы вместо Ла-Рошели, если это поможет тебе закончить работу и наполнит новыми впечатлениями. Не беспокойся о матери и близнецах, Амели здесь не одна. Я еще поговорю с ней. Мы с Шарлем всегда рядом, мы ей поможем. А ты за три месяца успеешь многое.
Фредерик улыбнулся в первый раз, пока длился этот разговор. Целое лето в Париже! О таком он даже мечтать не мог. Денег на парижские каникулы у него достаточно. Хотя он каждый месяц высылает матери по двадцать франков, у него много остается, потому что в Морьяке он почти ничего не тратит. Квартира обходится практически бесплатно, форменная одежда казенная, белья, теплой одежды и обуви пока хватает и нового он не покупал, в еде он скромен и неприхотлив, местное вино очень дешево. Табак, конечно, дорогой, но он старается курить как можно меньше: трубка после ужина – вот и все, что он себе позволяет. Еще из «предметов роскоши» у него две парижские газеты и журнал «Ревю де де монд», без которых он не может обойтись. Вот новых книг он давно не покупал, и это, конечно, не повод для гордости. Мадам Марото прислала ему каталоги книжных новинок, надо будет посмотреть, возможно, что-то его заинтересует… Он думал, что ему придется ехать летом в Ла-Рошель, потому что иначе мать будет недовольна. Но если она обойдется без его помощи и согласится отпустить его на все каникулы, это просто замечательно.
***
Комнаты над лавкой мадам Морю за время каникул как будто припорошило все той же вездесущей коричневой пылью. Фредерик заметил, что хозяйка в его отсутствие рылась в его книгах, и порадовался, что все письма и личные бумаги он держит в шкатулке, запертой на ключ, а ключ носит с собой. Эта привычка появилась у него еще в Париже. Он доверял мадам Бризон, но не мадемуазель Поммерль, которая любила сплетничать о пансионерах, и не желал давать ей для этого никаких поводов.
Зато пока Фредерик добрался с площади, где остановилась почтовая карета, до своих комнат на улице Меридьен, с ним приветливо поздоровались и бакалейщик, и почтальон, и хозяйка галантерейной лавки, и стоящий на перекрестке жандарм, и Филибер Сенье, отец Антуана Сенье, торговец скобяным товаром. «С приездом, господин учитель!» – слышалось со всех сторон. Фредерик вспомнил слова пастора Госсена. Прав ли был пастор? Если бы отец Фредерика был почти неграмотным, как Филибер Сенье, если бы он целый день торговал гвоздями, носил кожаный фартук поверх грязной блузы, пил вино не бокалами, а целыми кувшинами, и пьяным гонялся за своей женой, глуповатой, некрасивой и безответной женщиной, то никакой Флерио, никакой Госсен, встретившиеся на его пути, не смогли бы разорвать круг, пройти который он был бы обречен с рождения. Одно дело пример, но совсем другое дело – реальные возможности. Интересно, что заставило Сенье отдать сына в коллеж, а не ограничиться начальной школой? Он ведь не рассчитывает на то, что после коллежа Антуан расширит скобяное дело и удвоит выручку. Значит, хочет, чтобы тот получил «чистую» профессию, стал чиновником, носил белую сорочку, галстук и сюртук, а не деревянные сабо и не кожаный фартук. Потому-то и нещадно колотит сына за плохие отметки и заискивает перед учителями. В том числе перед Фредериком Декартом, хотя он, как и другие, ничего не способен сделать, чтобы вытащить его сына в большой мир.
Весь этот день Фредерик не мог взяться ни за какую работу, чувствовал страшную слабость и даже как будто бы жар. Неужели простудился в дороге? Он даже не знает, есть ли здесь больница, где в Морьяке принимает частный доктор… Он вскипятил воду на спиртовке и заварил себе чай. Огюстина Госсен научила его мать лечиться этим напитком от простуды. Та свято верила, что он помогает, и посмеивалась над мадам Кавалье, англичанкой по рождению, которая пила его просто для утоления жажды, как люди пьют воду, или даже для удовольствия, как кофе. Фредерик подождал, пока темно-коричневый напиток в его чашке немного остынет, и осторожно, маленькими глотками выпил, будто микстуру, а для верности решил прилечь. Он натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза. Перед ним все качалось, как будто он все еще ехал в тряской карете по здешним дорогам, разбитым крестьянскими телегами.
Почему-то Фредерик именно сейчас вспомнил об Элизе, о Колетт, подумал, что пока он работает учителем в Морьяке, его уделом будет целибат даже без всяких мыслей о том, чтобы навсегда посвятить себя науке, а просто потому, что в маленьком городе он у всех на виду и не сможет себе позволить ни внебрачную связь, ни даже флирт с местными красавицами. Одно неосторожное слово в минуту слабости, как тут же окажешься помолвленным или женатым на девушке вроде Мариэтты Шмит, и это будет капкан, из которого не выбраться уже никогда. Пока он один, у него есть надежда, что он не даст Морьяку себя одолеть. Можно честно делать свое дело, к которому он за полгода немного привык, а все свободное время писать работу, достойную опубликования. И как знать, может, он еще вернется в Париж и заставит Легардинье сожрать свою шляпу.
Утром он проснулся практически здоровым. Выглянул в окно, увидел, что выпал снег. Это был не первый снег в его жизни, в Париже он видел снежные зимы, но не помнил, чтобы снега было так много, а главное, чтобы дети ему так радовались. Младшие дети мадам Морю играли под окнами лавки в снежки и вопили так, что было, наверное, слышно на другом конце площади. Фредерик подумал, что его шестиклассники тоже придут на урок потными и возбужденными и долго не смогут успокоиться. И понял, что соскучился по ним. Да и по другим тоже. Сколько интересного он им еще не рассказал! И как хорошо, что у них еще есть на это время. Когда Фредерик вошел в класс, он совсем забыл о своих вчерашних пораженческих мыслях. Кажется, он по-настоящему стал учителем.
***
Письма на улицу Меридьен приходили регулярно. Иногда это был один конверт, иногда целая пачка, но их поток не иссякал. Мадам Морю недоумевала: она и раньше сдавала эти комнаты учителям коллежа, но не помнила никого, кто получал бы столько почты из самых разных мест. Больше всего, конечно, Фредерику писали из родной Ла-Рошели и из Парижа, где он учился, но время от времени приходили письма из По и из Нима, а еще были конверты с заграничными штемпелями и непонятными словами на почтовых марках. Картены писали из Потсдама, бабушка Фритци – из клиники в ее родном Базеле (она перебралась в эту клинику из слишком дорогого санатория в Тичино). Дедушка сам не писал, но делал небольшие приписки к ее письмам и открыткам: «Обнимаю моего старшего внука. Любящий дед Фридрих Шендельс, фармацевт».
Чаще других Фредерику писал Шарль Госсен, на втором месте были потсдамский кузен Эберхард и его родители, потом, конечно, мать. Затем шли Герен (он не жалея сил расписывал Фредерику богатство архива, в котором служил, и звал друга к себе в Пиренеи отдохнуть и поработать, сколько ему будет угодно) и Берто (главный информатор Фредерика о парижских делах). Берто, наторевший в новостной хронике, писал понемногу обо всем, и эти интереснейшие письма Фредерик потом не раз перечитывал. Была только одна тема, о которой Берто молчал: Мелизе и его карьера. Молчали об этом и писавшие гораздо реже Легардинье, Колетт Менье-Сюлли, профессор Пикар и мадам Марото. Но в каталоге, который она ему послала вскоре после Рождества, среди только что выпущенных книжных новинок значилась и монография доктора Марка-Антуана Мелизе о революционных настроениях депутатов третьего сословия в Нормандии в период перед созывом Генеральных штатов.
Берто готовил для «Голоса улицы» разоблачительный материал о народных школах, заполненных священниками и монахами, и просил друга рассказать о клерикальных настроениях в Морьяке. Фредерику было что поведать на эту тему – от начальной школы, в которой уже почти все светские учителя сменились монахами, до нескончаемых молебнов в его коллеже и неприятной беседы, которую он имел с духовным инспектором аббатом Требюше. Оказывается, после того урока перед каникулами, когда Фредерик рассказал ученикам о будущей конфирмации своих брата и сестры, кто-то из детей по простоте душевной пересказал это родителям, а те на исповеди поделились с кюре своим беспокойством, не занялся ли этот новый учитель-протестант переманиванием детей из католичества в реформатскую веру. Кюре, очевидно, передал все аббату Требюше, и тот, с начала учебного года не удостоивший Фредерика даже словом, вызвал его в свой кабинет и безапелляционно попытался заставить его пообещать никогда впредь даже не упоминать при детях о своем вероисповедании. И сослался при этом… на то обстоятельство, что коллеж Мармонтель – не религиозная, а светская школа!
Фредерик чуть не расхохотался ему в лицо, но ограничился тем, что спросил, как со светским характером коллежа согласуются почти еженедельные молебны в часовне, и почему он в таком случае должен скрывать от учеников свою принадлежность к официально признанной во Франции религии. Аббат Требюше отпарировал, что равенство равенством, но католичество для государства все-таки главнее. Фредерик ответил, что в таком случае он просит достопочтенного аббата изложить письменно все претензии к нему за простое упоминание на уроке об одном из обрядов реформатской церкви, а он с этим листочком бумаги поедет в Орийяк и обратится в школьный инспекционный совет департамента, в который входят католический священник, пастор и раввин. Пусть они вместе рассудят, есть ли в его действиях состав прозелитизма. Аббат Требюше пожевал губами, попытался сказать как можно многозначительнее «Ну-ну, давайте», но, будучи человеком неглупым, понимал, что этот Декарт против его угроз практически неуязвим. Допустим, он уйдет из коллежа Мармонтель. Он-то не пропадет, со степенью лиценциата его возьмут куда угодно, а вот коллеж лишится перспективного педагога, и «вооруженный мир» между аббатом Требюше и директором Безье на этом закончится. С директором ссориться нельзя. Связи у него не хуже, чем у аббата Требюше, он тоже из Канталя, из богатой и всеми уважаемой семьи. Да, он янсенист, это всем известно, но теперь на это смотрят сквозь пальцы. Пожалуется епископу – и Требюше за проявленное где не надо рвение не похвалят.
Стычка с аббатом Требюше не испортила Фредерику настроение, хотя священник, понимая, что вряд ли сможет избавиться от молодого учителя-протестанта, не прекращал попыток булавочными уколами осложнить ему жизнь. Он решил выяснить политические симпатии этого выскочки, чтобы инкриминировать ему неуважение не к религии – здесь его позиции были слишком слабыми – но к власти. Фредерик вел себя осмотрительно, свои республиканские взгляды не афишировал, хотя и уходить от прямых вопросов старшеклассников не считал правильным. И однажды он чуть не попался. Он рассказывал в четвертом классе о конституции XII года, закрепившей собой государственный переворот и провозглашение первого консула Наполеона императором французов. На вопрос, разве плебисцит не является выражением воли народа, и разве не народ тем самым подтвердил, что хочет видеть свою страну империей, Фредерик ответил, что плебисцит – это не волеизъявление народа, а технология, все рычаги управления которой в руках действующей власти, и оправдать все ее затеи с помощью плебисцита достаточно несложно. И провел очевидную аналогию с конституцией 1851 года. В тот же день после уроков он уже сидел в кабинете директора, а господин Безье не скрывал своего возмущения:
– Я думал, вы взрослый человек, а не безрассудный мальчишка, господин Декарт. Знаете, чем отличаются взрослые люди от безрассудных мальчишек? Тем, что понимают последствия своих слов и поступков. Допустим, вы не боитесь вылететь из государственной школы с клеймом неблагонадежного учителя. Но подумайте хотя бы об оставшихся коллегах, которые плохо ли, хорошо ли, пытаются отодвинуть этих детей от края невежества. Они делали это до вас и будут делать после вас. Подумайте обо мне, лавирующем между светскими и духовными инспекторами департамента в попытках угодить и нашим, и вашим, чтобы школу не закрыли. Аббат Требюше и так имеет зуб против вас и следит, когда вы ошибетесь по-настоящему. Одно неосторожное слово – и коллеж Мармонтель попадет в реестр неблагонадежных. Вас уволят, а нас измучают бесконечными проверками и пришлют на ваше место священника-иезуита. Вы хотите этого?
– Нет, господин директор, не хочу, – ответил Фредерик. – Прошу меня простить за неосторожные слова. Обо всем, что вы сейчас сказали, я, разумеется, знаю и помню. Но меня также давно интересует вопрос, имеет ли право учитель не высказывать собственное мнение, когда его спрашивают об этом прямо, и где пролегает грань между осторожностью и трусостью.
– Господин Декарт, – вздохнул директор Безье, – я в сердцах назвал вас мальчишкой, но я постоянно забываю, что вы и в самом деле еще очень молоды. Слишком молоды. Вы даже моложе моего сына, а ему двадцать пять, и он желает только развлекаться и тратить деньги, которые я с таким трудом зарабатываю.
Он поднял глаза на портрет Наполеона III. Бледный типографский оттиск с официального отретушированного портрета, превратившего сорокасемилетнего императора с усталым лицом и мешками под глазами в подтянутого молодого красавца, и спартанская простота гладкой рамки свидетельствовали о том, что этим реквизитом кабинеты директоров небогатых муниципальных школ снабжает министерство просвещения.
– Еще один вопрос, – неумолимо продолжал Фредерик. – Учитель априори нуждается в уважении, чтобы чему-то научить других. Трус едва ли может рассчитывать на уважение. Так имеет ли право учитель быть трусом?
– Это вечный вопрос, что полезнее, живая собака или мертвый лев, – поморщился директор. – Для себя я на этот вопрос уже ответил. А вы решайте сами, что вам дороже – белизна вашей республиканской тоги или возможность стоять на этом месте и говорить детям то огромное количество вещей, не запрещенных законом, которые они больше ни от кого, кроме вас, не узнают, и которые, может быть, изменят их жизнь.
– Нет здесь дилеммы или-или, – сказал Фредерик. – И вообще дело не в словах.
– А в чем?
– Я много думал об этом. Наверное, во внутренней силе и убеждении. Это и удерживает человека от лжи, потому что ложь – всегда слабость, я точно знаю. Именно внутренняя сила позволяет без слов дать другим понять, что именно вы считаете правильным, и заставить вам подражать. Но я не уверен, что обладаю этим качеством.
– «Ибо мир не есть отсутствие войны, а добродетель, порожденная душевной мощью», – произнес директор и посмотрел на него насмешливо.
– Да.
– Вы узнали цитату?
– Спиноза?
– Хорошо. Вот вы и сами все поняли. Осторожность – не трусость. Компромисс – не предательство. Само ваше существование здесь говорит за себя имеющим уши и способным услышать. Точка.
Директор помолчал, потом добавил:
– Вы не спросили, кто из ваших четвероклассников на вас донес. Вам неинтересно?
– Неинтересно.
– Вы что, не уверены, что сможете потом к ним относиться одинаково?
– Да нет… Любой мог это сделать, и не по злобе, а просто по излишней доверчивости, или по недомыслию, или желая получить вашу похвалу, так, как малыш пытается заслужить конфету. Я действительно не хочу знать, кто на этот раз поддался искушению. Сегодня один, в следующий раз другой. Это повод рассказать им кое-что поучительное на ближайшем уроке истории, но всем сразу, а не кому-то одному. Так я думаю, господин директор.
Александр Безье, который до сих пор хранил суровое выражение лица, вдруг совершенно успокоился.
– Знаете, Декарт, сейчас я вас огорчу. Я не читал ваших научных трудов, но знаю, что студентом вы подавали большие надежды. И пришли вы в наш коллеж, явно не мечтая на всю жизнь остаться школьным учителем. И все-таки, глядя сейчас на вас, я бы сказал, что быть учителем – ваше призвание.
Фредерик молчал.
– Не обижайтесь на них, – опять сказал директор. – Что бы они ни натворили, они всего лишь дети. Не судите их по-взрослому.
– А я и не сужу.
– Я знаю. Говорю это не для вас, а чтобы лишний раз напомнить самому себе… Да, и вот еще что. Совсем забыл вам сказать. На прошлой неделе я был в Орийяке на совещании с участием школьного инспекционного совета Канталя. В этот совет входит и пастор, обязанный представлять интересы реформатов нашего департамента. Он узнал о том, что у меня работает учитель из его единоверцев, и загорелся желанием познакомиться с вами. Его фамилия Артез. Преподобный Артез. Если вам это интересно, реформатская община в Орийяке собирается по воскресеньям в часовне на улице Сен-Жеро, номер семь, начало богослужения в половине десятого.
– Благодарю, господин директор. Сам давно уже хотел их найти.
– Преподобный Артез наверняка будет предлагать вам похлопотать о переводе в орийякский коллеж. Рассчитываю на ваше чувство привязанности и благодарности, – господин Безье усмехнулся.
– Я связан контрактом с коллежем Мармонтель, – ответил Фредерик.
– Просто на всякий случай напоминаю. А как продвигается ваша наука? – вдруг спросил директор.
– Вот моя наука, – сказал Фредерик, показывая на свой набитый портфель. – Контрольная работа пятого класса о династическом кризисе Валуа, сочинения третьего класса о романтиках – Шенье, Руссо, Шатобриане. А послезавтра шестой класс пишет сочинение на свободную тему. Видимо, до моих собственных сочинений раньше лета не дойдет, но вряд ли это кому-то интересно, господин директор.
– Что за свободная тема?
– «Герцогом быть не могу, бароном не хочу, я – Роган».
– Э-э… Виноват?..
– Мне хочется, чтобы они мне написали, что для них такое быть Антуаном Сенье, Анри Перроном, Жаном-Реми Луазо и так далее. Что они знают о своей фамилии, своих предках, кем они были, чем занимались на протяжении хотя бы нескольких поколений. Мне интересно, чувствуют ли они себя частью этой длинной вереницы людей, уже почти скрытых веками… Я специально предупредил их за неделю, что дам такую тему, чтобы они успели расспросить своих родителей и подготовиться.
– Занятно. Весьма занятно. Ступайте, наш разговор окончен, Декарт.
Фредерик уже взялся за дверную ручку, и вдруг за его спиной снова раздался голос директора:
– Знаете, если вас это чуть-чуть утешит… Они даже доносят на вас с гордостью. «Раз так считает господин Декарт, это ведь правильно! Почему тогда остальные говорят совсем другое?»
– Хм… Осмелюсь спросить, что вы им ответили, господин директор?
– Что их господин Декарт – такой же безмозглый осел, как они сами, только чуть-чуть постарше. Все вам скажи! – и господин Безье хлопнул ладонью по столу, давая понять, что теперь аудиенция уж точно окончена. – Все, ступайте. И в следующий раз, если снова допустите неосторожность, разговор будет серьезнее. Возможно – уже не со мной.
В тот вечер, пересекая площадь перед Нотр-Дам де Миракль, Фредерик задумался о том, как он проведет пасхальные каникулы. Ехать домой не очень хотелось, но раз уж он решил провести лето в Париже, эта неделя по праву принадлежит домашним. Заодно он сверится кое с какими документами в архиве, чтобы закончить большую статью «Судьбы протестантских семей Пуату-Шаранты в эпоху контрреформации: бегство, сопротивление, тайное исповедание, обращение». Он уже пообещал мадам Марото, что пришлет рукопись после Пасхи. Пока у него не получалось довести ее до конца, и не потому, что не хватало времени, а потому, что даже вечерами и по выходным дням он не мог освободить голову от школьных проблем. Но все равно вечер за вечером он упорно садился за рукопись и пытался добавить к ней хотя бы строчку. Добавлял, сам видел, что это плохо, но пока ничего не вычеркивал и не прекращал своих попыток. Знал, что сейчас главное – оставаться в материале, держать его в голове, думать о нем хотя бы по часу в день. Иначе его ум будет похож на берег во время прилива – его затопят набегающие волны рутины, а когда отхлынут, оставят ему только песок, дохлых рыб и гнилые водоросли…
На глаза попалась открытка из Ла-Рошели, которую ему прислала Эдит, дочка старосты Планше. Под картинкой с изображением ангела мелким почерком было подписано: «Счастливого дня рождения!» Не может быть. Открытка лежит с января, а сейчас уже начало апреля! Занятый своими проблемами, Фредерик даже не заметил, как она выпала из почты и затерялась среди бумаг. Он решил, что теперь уже глупо на нее отвечать, лучше сам подойдет к мадемуазель Планше в церкви и поблагодарит ее за поздравление.
Но перед тем, как ехать домой на Пасху, он решил провести воскресенье в Орийяке, центре департамента Канталь, и познакомиться с ближайшей к Морьяку реформатской общиной. Он уже все выяснил: почтовая карета отправляется рано утром, дорога занимает всего полтора часа. Он успеет немного побродить по городу и найти часовню. Утро воскресенья было ясным и теплым, дорога, которая шла по предгорьям Канталя, покрытым нежно зеленеющими лугами и перелесками, радовала глаз. Птицы щебетали и стрекотали со всех сторон и так громко, что соседи Фредерика, пожилые супруги, решившие вздремнуть, то и дело встряхивали головами и досадливо морщились.
Часовня протестантов нашлась в самом центре старого города, недалеко от кафедрального собора Сен-Жеро. Люди уже собирались, и их было довольно много. В дверях стояла высокая, сутуловатая, некрасивая девушка, видимо, дочь пастора, и приветствовала прихожан. Она сразу же заметила новое лицо. «Вы, наверное, тот самый учитель из Морьяка! Пойду скажу отцу, он так обрадуется!» Через несколько минут Фредерик, сопровождаемый самим пастором, уже входил в не очень просторный, но чистый и светлый зал, в которой не было ничего, кроме стульев, складного алтаря, фисгармонии и кафедры, и пожимал протянутые ему руки. На богослужение пришло человек пятьдесят, в основном стариков и людей средних лет, молодых было немного. Пастор Артез, высокий и очень худой, как его дочь, держался приветливо: «Наконец-то мы с вами познакомились, господин Декарт, я много наслышан о вас».
Фредерика вызвали читать Евангелие, и он был смущен этой честью. Старики из передних рядов улыбались, пока он читал притчу о талантах, а старшая мадемуазель Артез смотрела на него, пожалуй, даже слишком ласково. Перед богослужением он успел познакомиться с семьей пастора, женой Раймондой и двумя дочерьми, Софи и Маргерит. Насколько сам пастор был худ болезненной худобой, серьезен и некрасив, – самым заметным пороком его внешности был острый, выпяченный вперед подбородок, – настолько же мадам Артез с пышными кудрявыми волосами, круглым лицом и пухлым ротиком отличалась веселостью и миловидностью. Старшая дочь, двадцатилетняя Софи, была копией отца, младшая, десятилетняя Маргерит, – матери. Перед богослужением мадам Артез сидела за фисгармонией, но потом уступила место плотному молодому блондину с цветком в петлице, а сама заняла место в первом ряду со своими детьми.
Пастор произнес короткую проповедь на сегодняшнее евангельское чтение. Потом все прочитали общую молитву, и два старика обошли ряды с кошелями для пожертвований. После заключительного гимна все встали, но расходиться не спешили. Судя по всему, на богослужения собирались реформаты не только из Орийяка, но и со всех концов департамента Канталь. Мадам Артез, ее старшая дочь и еще одна дама наводили порядок в часовне, группы прихожан стояли и беседовали, а пастор собирал богослужебные книги. Эта картина так живо напомнила Фредерику родной город и воскресенья в церкви на улице Сен-Мишель еще во времена его отца, что на сердце еще больше потеплело. Фредерик хотел все-таки уйти, чтобы не мешать им, и прогуляться по городу в ожидании почтовой кареты обратно в Морьяк. Но едва он пробрался к выходу, старшая мадемуазель Артез догнала его и попросила остаться на обед: пастор очень хотел познакомиться с ним поближе.
Семья Артезов жила в двух шагах от часовни, в небольшом белом оштукатуренном доме с красными ставнями. Обстановка была все такой же теплой, а угощение – очень скромным. Фредерик не был гурманом и едва ли заметил, что на столе чего-то не хватает. Это Софи ему объяснила, что они не едят ни мяса, ни рыбы, потому что считают себя в этом смысле последователями Жана-Жака Руссо и не хотят причинять вреда живым существам. Только тогда он посмотрел в свою тарелку и увидел там тушеные овощи, салат и жареные в сухарях сырные шарики. «Очень вкусно!» – искренне похвалил он. Мадам Артез расцвела. Фредерик понял, что даже единоверцы считают их чудаками.
За столом пастор Артез немного рассказал гостю историю здешней общины. Фредерик узнал, что во время первой религиозной войны 1559 года, когда в Оверни образовался собственный влиятельный центр кальвинизма, Исуар, и реформированная религия начала распространяться по всей провинции, Орийяк был обманом сдан протестантам. Целый год город оставался под их властью, и этот год остался в памяти орийякцев как одна из самых ужасных страниц в их истории. Католики были изгнаны или принуждены перейти в протестантскую веру, церкви опустошены, аббатство разрушено, библиотека и архив сожжены. Так писали католические историки, но насколько это все преувеличение или правда – пастор не брался судить. «Я не верю, что эти богобоязненные люди, чтящие Священное Писание, были способны на такое варварство!» – покачал он головой. Фредерик был иного мнения. В протестантской истории Ла-Рошели тоже имелись подобные страницы, и террор в отношении католиков был, и у историка не было оснований думать, что в других регионах все происходило по-другому.
– Теперь, конечно, совсем другие времена, – сказал пастор. – Нас здесь мало, не как у вас в Ла-Рошели. Только на праздники собирается больше ста человек. С католиками мы живем дружно, делить нам нечего. Обратили внимание на молодого человека, который играл на богослужении? Это Морис Безье, он из католической семьи, во всяком случае, его родители считаются католиками. Он учился в консерватории в Лионе, правда, не окончил ее. Теперь дает уроки музыки, а заодно играет у нас по воскресеньям.
– И к тому же он почти жених нашей Софи! – прозвенел голосок ее сестры. Бедная мадемуазель Артез сделалась пунцовой до кончиков ушей, но, как ни странно, ее лицо стало от этого почти хорошеньким.
– Безье? – удивился Фредерик.
– Да, сын директора вашего коллежа. Вы не знали? Все Безье родом из Орийяка, это одна из самых видных здешних фамилий. Возможно, мы породнимся с их семьей, хотя моя младшая дочь немного торопит события. Теперь вы понимаете, откуда мы о вас наслышаны?
– И очень рады этому! – подхватила мадам Артез.
– Господин Безье высокого мнения о вас, господин Декарт, – добавил пастор.
Фредерик подумал, что вина эта странная семья тоже, по-видимому, не пьет, а жаль, – с бокалом вина было бы легче выдержать этот разговор, который начал смущать его не на шутку.
– Сохранился ли в часовне архив ваших предшественников, господин пастор? – спросил он, чтобы поменять тему. И услышал, что да, сохранился. От времени Реформации осталось не очень много бумаг, после отмены Нантского эдикта много документов было уничтожено, а вот с конца восемнадцатого века и официального возрождения общины церковные записи ведутся очень аккуратно и архив пополняется.
Хотя Фредерика больше интересовал не конец восемнадцатого века, а как раз времена, когда кальвинизм попал в Овернь, кто бы его сюда ни принес, мятежные дворяне или вдохновенные пасторы, он кивнул. Все это было очень любопытно.
– А можно взглянуть на эти документы? – спросил он.
– Как вам угодно, хоть сейчас.
– Я могу проводить господина Декарта, отец, – подала голос Софи. И вот теперь Фредерик почувствовал, что краснеет, и приложил все усилия, чтобы переключить мысли на погоду, на непроверенные сочинения шестиклассников, и на то, что мадам Морю опять в его отсутствии переворошила на столе его бумаги. Мало что было неуместнее в этот момент, чем воспоминания об его уединении в церкви с молодой девушкой.
– Нет, детка, не нужно, – ответил пастор. Голос его звучал так ласково, что было сразу понятно, которая из дочерей его любимица. – Лучше помоги маме. Я сам покажу господину Декарту то, что может его заинтересовать.
Домой, в Морьяк Фредерик ехал уже в девятом часу вечера. Он не захватил с собой тетрадь для записей, думая, что едет только на богослужение, но теперь он вез целую стопку бумаги, которой его с готовностью снабдил пастор. Листы были исчерканы его отрывочными записями: даты, живые и исчезнувшие протестантские фамилии, некоторые догадки о том, что здесь происходило, нити, которые вели в Исуар и Клермон-Ферран, в Севенны в Лангедоке, в Наварру, в Ним и Монтобан, и, конечно, в Ла-Рошель… Картина Реформации во Франции, увиденная как будто с высоты и одновременно рассыпающаяся на множество увлекательных деталей, закачалась, задрожала, замерцала перед его глазами, будто картина природы в горячий летний полдень. Фредерик впервые подумал, что, пожалуй, сможет это сделать. Понадобится немало времени, придется посетить множество архивов и перебрать несметное количество бумаг, но он чувствовал в себе и достаточно интереса, чтобы загореться этим замыслом, и достаточно упорства, чтобы довести его до конца. Если он создаст общую научную историю Реформации во Франции, это будет все равно что первым побывать в неоткрытой местности, а потом первым взять карту и нанести топографические знаки на белое пятно. И приниматься за работу нужно прямо сейчас, пока его не забыли парижские друзья и он не стал безвестным учителем из Канталя, рукопись которого издатели отвергнут, даже не читая, просто взглянув на адрес, откуда она послана.
***
На пасхальных каникулах в Ла-Рошели он забаррикадировался в своей комнате на втором этаже и вышел из дома только один раз, чтобы пойти вместе со всеми в церковь. Вспомнил об Эдит Планше, поискал глазами по сторонам, но не увидел, и ее открытка тотчас опять вылетела у него из головы. Потом он опять вернулся к работе. И в последний день перед его возвращением в Морьяк в противоположную сторону, в Париж, к супругам Марото почтой отправилась его запечатанная в пакет рукопись о протестантских семьях Пуату-Шаранты во время Контрреформации.
«Дорогой господин Декарт, уединение и затворничество пошло вам на пользу, – через три недели он читал письмо мадам Марото. – Сначала мы с Клеманом хотели предложить вашу работу в «Исторический журнал» как серию статей. Однако мой муж сам ее прочитал и поменял мнение: он готов издать ее отдельной книгой и совершенно уверен, что не понесет убытков. По его словам, вы копнули достаточно глубоко, и при этом избранный вами метод не отпугнет от вашей книги ни седобородых академиков, ни светских дам, потому что частная жизнь людей прошлого – это именно то, за что мы любим историю… Но почему вы молчите о собственной частной жизни, негодник? Вас еще не завлекли под венец в этом вашем Кантале, не заставили дать никаких обещаний, которые вы, как честный человек, не сможете взять назад? Как бы там ни было, даже в этом случае не забывайте вашего друга Селину, которая верит, что вы еще себя покажете…»
Он улыбнулся, представив Селину, надушенную, нарядную, с пышной завитой челкой, как она сидит за своим маленьким бюро в кабинете и пишет ему письмо, а за окном сияет парижское утро и в окна заглядывают ветви акации. Вообще-то ее саму можно было упрекнуть в том же самом, в чем она его упрекала. Например, она никогда не писала ему о Мелизе. Фредерик только предполагал, что, перестав быть студентом, Марк-Антуан, конечно, съехал от дяди и тети и снял собственную квартиру, но и Селина, и Берто, и Легардинье, и даже болтушка Колетт во всем, что касалось Мелизе, хранили заговор молчания.
А что касается «обещаний, которые нельзя взять назад»… Местных девушек он не то чтобы сторонился, на многих из них смотреть было приятно, однако судьба бедняги Шмита служила ему предостережением нагляднее любых слов. В каждой милой улыбке – молодой продавщицы галантерейной лавки, куда он как-то зашел купить себе иголок и ниток, Анриетты из табачной лавки, которая вечно его поддразнивала: «Вы всегда такой серьезный, господин учитель? Что за горести вас гнетут, может, я помогу их развеять?», хорошенькой старшей сестры Жана-Реми Луазо, Бертины, умеющей читать и обожающей то, что в образованном кругу называлось «романами для мидинеток», или племянницы мадам Морю, которая с недавних пор стала приносить ему завтрак и завела привычку прихорашиваться перед его трюмо, – он чувствовал угрозу, однажды проявив слабость, навсегда оказаться связанным с грубоватой и недалекой женщиной и ее семьей. Иллюзий, что он сможет воспитать и образовать жену, взятую из такой среды, у него не было. Он и насчет своих учеников подобных иллюзий, по большому счету, не питал. Хорошо, если он сможет пробудить у них интерес к вещам, которые лежат за пределами их обыденной жизни, но он знал, что интереса мало, нужна еще и благословенная праздность, свобода не думать о хлебе насущном. Уметь читать, чтобы стать муниципальным советником и больше не гнуть спину в поле или на винограднике, – это они понимали. Однако выучиться на врача, на адвоката, стать политиком, ученым, писателем, – о таком им не приходилось и мечтать. Судьба женщины и того печальнее, а выбор у нее еще меньше...
Была, конечно, Софи Артез, единственная знакомая здесь девушка из его круга. Хотя она была почти просватана – официальной помолвки еще не было, с Морисом Безье они были только добрыми друзьями, – Фредерик чувствовал, что он ей нравится гораздо больше, чем Морис. Ее взволновало и то обстоятельство, что он тоже был сыном пастора. Поскольку Фредерик теперь бывал в Орийяке каждое воскресенье и иногда обедал у Артезов, но даже если он стеснялся бывать у них слишком часто, они и после богослужения много разговаривали с Софи. Она была умная, кроткая девушка, ее воспитанность и деликатность составляла приятный контраст с дочерьми крестьян и лавочников из Морьяка. Но, во-первых, она была почти невестой, во-вторых, ее без пяти минут женихом был сын господина Безье. Директор однажды пригласил Фредерика к себе в кабинет после уроков и не без смущения спросил, что он думает о мадемуазель Артез. После чего признался, что его сын бросил учебу и совсем отбился от рук, и он, педагог с тридцатилетним стажем, не видит другого способа его исправить, кроме как поскорее женить на скромной и достойной девушке. О Морисе в городе шла не самая лучшая слава, и господин Безье опасался, согласится ли пастор отдать за него свою дочь, но бедная Софи и так уже считалась кандидаткой в старые девы, так что помолвка, можно сказать, дело решенное. «Жаль, что мадемуазель Артез так некрасива, – вздохнул директор. – Ее сестра, та вырастет красоткой, но во-первых, еще неизвестно, какой у нее будет характер, а во-вторых, мы не можем ждать, пока она достигнет брачного возраста». Фредерик на это промолчал. Ему было жаль Софи, которую обе семьи решили, по-видимому, принести в жертву, однако помочь он ей ничем не мог. Не перебегать же дорогу собственному патрону! Был бы Фредерик в нее влюблен – другое дело, но она, при всех ее достоинствах, к сожалению, ему не нравилась.
И дело было вовсе не в ее внешности, хотя Фредерик был не то чтобы совсем равнодушен к женской красоте. Элизу Шендельс, его первую любовь, все считали настоящей красавицей, а Колетт Лефор хоть и не отличалась классической красотой, обладала шармом истинной парижанки. И другие женщины, которые ему нравились платонически – мадам Марото, мадам Госсен, – тоже обладали, помимо интересной внешности, достоинством и уверенностью в себе. Вот этого Софи Артез как раз и не хватало. Фредерик давно привык бы к ее некрасивости и забыл о ней, ничего по-настоящему отталкивающего в ее облике не было, а большие серые глаза на худеньком лице в некоторые минуты становились даже по-настоящему хороши. Но то, что она сама об этом ни на секунду не забывала, и выражение лица у нее всегда было такое, как будто она постоянно за себя извинялась, на корню убивало любой затеплившийся интерес и заставляло сердце Фредерика в ее присутствии биться ровно и размеренно.
Он сам понимал, что это несправедливо, но это был вопрос не только красоты. Его собственная бабушка, которую и звали-то почти так же, как мадемуазель Артез, София-Вильгельмина Картен, умершая через месяц после его рождения, тоже не была красавицей. Мать, которая не любила свою свекровь, рассказывала, что у глаза у бабушки были светло-зеленые, как вода, и почти лишенные ресниц, а волосы такие тонкие и непослушные, что никакая прическа на них не держалась. После сорока лет София-Вильгельмина вместо того, чтобы носить фальшивые букли, коротко подстриглась и так и ходила без стеснения даже при гостях. Но дедушка Мишель, эгоист из эгоистов, обожал ее до самой смерти, а после ее смерти помнил всю свою оставшуюся жизнь, все долгие двадцать лет. По словам Амели, София-Вильгельмина и сама всю жизнь вела себя так, как будто ее наружность не имеет никакого значения, и других легко заставляла в это поверить. «Еще бы дочь Сарториусов выросла другой!» – добавляла мать с оттенком невольного уважения. Прадед Фредерика, Георг-Вильгельм Сарториус, профессор классической философии Берлинского университета, был еще в конце восемнадцатого века рьяным поборником женского образования и основал в Потсдаме гимназию для девочек, которую потом патронировала его дочь, а затем эти обязанности перешли к ее любимой невестке, тете Адели.
В общем, опасения Селины Марото были напрасны, и Фредерик чистосердечно ей ответил, что по-прежнему совершенно свободен и неизменно благодарен ей и господину Марото за все их заботы и хлопоты. Он не рассчитывает еще быть в Париже в сентябре, когда книга выйдет в свет, но непременно приедет на каникулы Всех Святых. В июне он тоже там будет, уже списался с мадам Бризон и получил ответ, что может рассчитывать на комнату и личный ключ от подъезда – привилегию, которая ему не полагалась, пока он был студентом. Увидится со всеми друзьями, побывает везде, где стоит в это время побывать, проведет рекогносцировку в архиве и в библиотеке, поймет, куда ехать и что искать для начала. И потом поедет, скорее всего, в Ним к Шассену, а оттуда в Монтобан – изучать историю крупных центров протестантизма на юге Франции.
До конца учебного года оставалось еще полтора месяца, и свободного времени у него снова не стало. Пять классов, два предмета, по каждому нужно было готовить учеников к экзаменам, выставлять, пока неофициально, годовые отметки, подгонять отстающих, воодушевлять тех, кто шел на награду, и почти каждый день в разных классах отвечать на один и тот же вопрос: «Господин Декарт, а на следующий год вы останетесь?»
С тем же вопросом к нему подошел и директор Безье:
– Итак, молодой человек, год почти прошел, и вы устояли на ногах. Или удержались в седле, смотря что вам больше нравится. Я в вас не ошибся. Но мне известно, что у вас появились далеко идущие научные планы («От пастора Артеза» – догадался Фредерик). В будущем учебном году мы вам тут не слишком помешаем в поисках вашего настоящего призвания?
– До сих пор это, кажется, не отражалось на качестве исполнения мной служебных обязанностей, господин директор, – возразил Фредерик.
– Ну-ну, не сердитесь. Я ваш начальник и не должен портить своих учителей чрезмерными похвалами, – сказал он. – Но мой долг предупредить.
– Обещаю, что буду работать как минимум не хуже, господин директор.
– Иными словами, вы остаетесь в Морьяке? Не будете просить перевода в Ла-Рошель или куда-нибудь туда, где больше разлюбезных вам протестантов?
– Соблазн был велик, господин директор, – улыбнулся Фредерик. – Но я остаюсь.
– Ну и дурак, – в сердцах махнул рукой господин Безье. А потом обнял его и быстро отступил, возвращая на свое лицо официальное выражение.
Фредерик открыл дверь своего класса. Шестого, того самого, с которым он больше всех подружился. Антуан Сенье, Жан-Реми Луазо, Анри Перрон и остальные уже нетерпеливо привстали со своих мест, желая убедиться, что он пришел к ним и сегодня, как приходил вчера и позавчера, что ничего между ними не изменилось. И хотя о Париже думалось все-таки с куда большим нетерпением, Фредерик сам был рад, что после школьных каникул увидит их снова.
[1] Во Франции обратная система нумерации классов, 7 класс соответствует 1 классу коллежа (среднее звено, после начальной школы), 6 класс - следующий, и т.д.
[2] Янсенизм - мистическое течение в католической церкви в XVII веке, названное так по имени его главного проповедника, голландского богослова Янсения. Содержит идею предопределенности человека к спасению или гибели, и этим близко к кальвинизму. Позднее было осуждено как ересь, но успело завоевать немало сторонников среди образованных классов, особенно во Франции (община Пор-Рояль) и Нидерландах. Янсенистом был, к примеру, французский философ Блез Паскаль.
[3] Галлия вся разделена на три части, первую из которых населяют бельги, вторую – аквитанцы, третью – те, кто на своем языке называются кельтами, а на нашем – галлами (лат.).
Глава 7. Родная кровь
– Фредерик, мальчик мой, пересядь, пожалуйста, на этот стул. Ты сел спиной к свету, и я тебя не вижу.
Бабушка Фритци Шендельс полулежала в постели, опираясь на две высокие подушки. Накрахмаленный чепец в оборках был, как и эти подушки, как одеяло, укрывающее все ее тело, кроме рук и шеи, тугим, свежим и белоснежным, будто сиделка сменила белье за минуту до прихода посетителя. Если бы Фредерик чуть хуже знал свою бабушку, он бы решил, что это так и есть. Но Фритци, неважно, здоровая, недомогающая или даже смертельно больная, не выносила ни малейшего намека на неопрятность. И сейчас любовь к чистоте и порядку была едва ли не последним стержнем, на котором держалась воля этой семидесятитрехлетней женщины. Лицо у нее было одного цвета с наволочками, а голос звучал хрипло и слабо. За белой ширмой у кровати стояла плевательница, бабушка распорядилась ее прикрыть, надеясь, что во время разговора с внуком у нее не начнется кровохарканье. Фредерик хотел подвинуть стул поближе, но она слабо шевельнула рукой.
– Нет, нет. Оставайся там, на месте. Пообещай, что когда я умру, ты не будешь меня целовать, хорошо?
– Бабушка...
– Не упрямься. Это всего лишь придуманный кем-то ритуал, он не имеет никакого отношения к любви. А мне будет спокойнее, если ты пообещаешь.
– Вы поправитесь, бабушка. Во всяком случае, вам снова станет лучше, если вы послушаетесь маму и согласитесь переехать в санаторий Обервальд. А еще лучше – вернетесь в кантон Тичино, вы себя чувствовали гораздо бодрее в том климате.
– Опять вы все об этом... – Фридерика Шендельс прикрыла глаза. Но только на секунду. Мгновение – и ее взгляд, по-прежнему твердый, опять был устремлен на внука. – Дорогой мой, не слушай свою мать, не думай о моем переезде сюда как о жертве. Пусть даже в Базеле теперь не осталось ни одного человека, кто помнил бы маленькую Фритци Видмер, для меня все равно было счастьем вернуться на родину. Пока я могла вставать и выходить, я обошла свой родной квартал, издали посмотрела на дома соседей, на лавки, которые сейчас держат внуки тогдашних хозяев, на свою школу, на церковь Санкт-Паули, где меня крестили и конфирмовали... И вам с Амалией ближе добираться сюда из Франции. И с врачом и сиделкой можно говорить на родном языке, а то все пять лет в кантоне, где говорят по-итальянски, мне приходилось с грехом пополам объясняться по-французски: к итальянскому я, как оказалось, совершенно не способная!
Уголки ее губ чуть-чуть дрогнули, то ли в улыбке, то ли в попытке не заплакать.
– Я теперь немного жалею, Фредерик, что поддалась минутной панике и вообразила, будто мне становится хуже. Наверное, не стоило так спешить. Вы с Амалией после письма дедушки сразу побросали дела и приехали ко мне. Но на самом деле все со мной не так уж плохо. Дедушка рядом, Катарина, сиделка, обо мне заботится, все здесь к нам очень добры. А ты, наверное, с трудом выпросил отпуск посреди учебного года...
– Ничего подобного, бабушка. На две недели меня отпустили легко. Я потом наверстаю пропущенные уроки.
– В пяти классах и по двум предметам?! Ох, дорогой мой, ты, наверное, думаешь, что время и силы бесконечны? Дай Бог, чтобы ты подольше так себя и чувствовал, но все-таки не загони себя раньше времени, не забывай отдыхать. Мы в аптеке когда-то делали отличное укрепляющее питье, которое бы тебе не помешало. Жаль, не помню на память все ингредиенты и пропорции. Твой дедушка сам придумал и запатентовал этот рецепт. Что же у нас там было, дай-ка вспомнить... Хинин точно был, и настой на лимонных корках, а еще?... Спроси потом у дедушки, если он помнит... в чем я, по правде, не уверена...
– Все у меня хорошо, бабушка, не нужно никакого питья.
– Ну ладно. А все же я рада на тебя посмотреть, мой дорогой. Знаю, ты все равно приехал бы навестить меня летом, но в моем возрасте волей-неволей о каждом дне приходится думать как о последнем. Зато когда наступает новый день, я чувствую себя будто новорожденный младенец. Только, в отличие от младенца, я понимаю, что мне подарен целый мир, целая жизнь! Это, мой мальчик, одно из немногих преимуществ старости.
Фредерик испытывал огромное желание сесть ближе, обнять ее или хотя бы подержать за руки, но не смел двинуться с места под ее строгим и любящим взглядом.
– Ты стал очень похож на своего отца, – продолжала бабушка. – Знаю, ты не считаешь себя красавцем, однако можешь мне поверить, тебе повезло с наружностью. Наверное, девушки вокруг тебя так и вьются?
– Ничего подобного, бабушка.
– Хм... Я думаю, это потому, что ты сам не уделяешь им внимания. Девушки это чувствуют и обижаются, когда молодые люди, даже такие славные и привлекательные, как ты, смотрят на них без всякого интереса.
– Но мне и в самом деле пока не...
– Прости, дорогой мой, я не хотела тебя смущать. Я никогда не рассказывала тебе, как мы познакомились с твоим дедушкой?
Фредерик покачал головой. Удивительно, но он, зная всю историю Декартов, почти ничего не знал о предках с материнской стороны, кроме того, что матерью дедушки Шендельса была француженка из реформатской семьи, и именно по ее предсмертному желанию ее муж и дети стали прихожанами Французской церкви. А вот о Видмерах ему было вообще ничего неизвестно, даже их профессия. Когда бабушка Фритци заболела и их встречи происходили в саду санатория или больничной палате, он и тогда ее ни о чем не расспрашивал. Как же он был нелюбопытен, как самонадеянно уверен, что бабушка будет всегда!
Лицо старой дамы вдруг побагровело, одной рукой она схватилась за ширму, где стояла плевательница, а другой замахала на внука, требуя, чтобы он вышел в коридор. Он подчинился.
– У бабушки, кажется, кровохарканье, – испуганно сказал он сиделке, полной и добродушной пожилой женщине, которую все здесь, несмотря на ее возраст, называли Катариной или даже Кете. Она вскрикнула и побежала в палату.
Фредерик сел на деревянную скамью в углу. Пока из-за двери доносились пугающие звуки кашля и сдавленные стоны бабушки, прерываемые ласковыми увещеваниями Кете, он сидел и смотрел в пол, страдая от своего бессилия и жалости. Прошло неизвестно сколько времени, когда Кете тронула его за плечо.
– Ваша бабушка немного отдохнула и снова просит вас зайти, gnädiger Herr, говорит, что не досказала какую-то историю. Только не утомляйте ее, сил у нее совсем мало.
Фритци полусидела-полулежала в той же позе, и выглядела такой же, как и раньше. Видимо, такие приступы для нее стали, как бы это страшно ни звучало, привычными.
– Мой отец был сапожником, – заговорила она, – хозяином маленькой мастерской на Энгельгассе. А мама – младшей дочерью учителя французского языка. Вот почему я неплохо говорю по-французски, хотя никакой другой язык мне не дается, хоть плачь, – я с детства на нем разговаривала. У мамы было четыре сестры, все они вышли замуж и сменили фамилию. Мои тетки давно умерли, а кузены и кузины разъехались кто куда, и где они теперь, я не знаю. Папа же был единственным сыном, и я тоже его единственная дочь. Я с малых лет помогала в мастерской, подметала, мыла, протирала колодки, полировала готовую обувь, потом стала сучить дратву, потом мне даже раскрой доверили. В общем, в тот день я, как обычно, была занята работой. И тут стучится к нам незнакомый молодой человек, входит и говорит на высоком немецком, так, что всем сразу понятно – иностранец: «Я неудачно слез с лошади и порвал свой сапог для верховой езды. Пришел с ним в большую мастерскую на Санкт-Николаус-штрасе, а хозяин мне сказал: «Кожа очень тонкая, работа изысканная, не возьмусь, боюсь испортить. Идите к Мартину Видмеру на Энгельгассе, если он не починит – никто не справится». Так это вы и есть, господин Видмер?» Мой отец взял его сапог, осмотрел со всех сторон, даже понюхал, и долго молчал. Твой дедушка заволновался: «Так вы возьметесь или нет, господин Видмер? Скажите да или нет, но не тяните, я в Женеву спешу». Тут я вышла из-за стойки, отозвала его в сторону и говорю: «Молодой человек, не торопите моего отца, он этого не любит. Зато если потерпите и понравитесь ему, он починит вам порванный сапог так, что станет лучше второго, целого». Отец еще помолчал, подумал и сказал, что возьмется за работу. А мы с твоим дедушкой все стоим и разговариваем негромко, и чем больше разговариваем, тем меньше хочется расставаться, хочется еще и о том спросить, еще и то рассказать. Он спросил, не соглашусь ли я с ним прогуляться. Я сказала: «Отчего бы и нет?» и сбегала за шляпкой. Он рассказал, что окончил фармацевтический факультет в Берлине, а сам он из Потсдама, у его отца аптека на Шарлоттенштрасе. И перед тем, как вступить во владение этой аптекой, отец отпустил его попутешествовать. Он приехал в Базель, а потом собирается в Женеву, потому что он реформат. Слово за словом, пора нам возвращаться. Он довел меня до порога нашего дома и вдруг спрашивает: «Как вас зовут, фройляйн Видмер?» Я сказала: «Фридерика». Тут он как начал хохотать, я даже испугалась: может, он сумасшедший? Что такого смешного он нашел в моем имени? А он отсмеялся и говорит: «Теперь я точно знаю, что это судьба, потому что меня зовут Фридрих. Выйдете за меня замуж, фройляйн Видмер?» И я, такая благоразумная, такая рассудительная, как и положено швейцарской девушке, вдруг взяла и ответила: «Да». Он съездил в Женеву, потом вернулся в Потсдам, потом с благословения отца приехал за мной в Базель. И в 1809 году мы поженились. Если бы я прожила еще год, мы отметили бы полвека вместе, мой мальчик. Но сорок девять лет – это тоже неплохо.
Фритци потянулась за стаканом воды. Фредерик бросился ей помочь, но она опять его остановила взглядом и вытянутой рукой, хоть и пролила полстакана себе на одеяло.
– Говорить трудно... – призналась она.
– И не нужно, бабушка, не изнуряйте себя. Я просто посижу с вами.
– Нет, нет... Пока еще могу, буду говорить. Ни к чему мне уже беречь силы, на том свете они не понадобятся... Ты же знаешь, что тебя я люблю по-особому, не так, как других. Я, конечно, люблю и Макса, и Лотхен, и я очень любила Мюриэль. Но ты мой крестник, и все это время я помню, будто это было вчера, как торопилась к Амалии в холерном 1832 году, как дедушка дважды удержал меня дома, как я все-таки приехала и взяла тебя на руки через несколько дней после рождения. Мы редко виделись и разговаривали, и это моя вина. Сколько раз Амалия звала меня в гости, а я отговаривалась тем, что не могу бросить аптеку на одного дедушку...
– Пожалуйста...
– ...но если бы мы могли знать заранее, как все повернется, Фредерик. И что на самом деле будет важно, а что – не очень.
Старая дама, измученная долгой беседой, опять закашлялась, но на этот раз приступ кашля был короткий. Она прижала к губам платок и замахала рукой внуку: мол, отойди подальше, отвернись, а лучше совсем выйди из комнаты. Фредерик деликатно отвернулся, но не вышел. Бабушка старательно смяла платок и убрала под одеяло, потом снова отпила воды. И опять заговорила.
– Знаешь, пока я целыми днями лежала здесь и думала, мне столько хотелось тебе сказать при встрече. И вот ты здесь, минуты уходят, а я говорю какие-то глупости вместо того, чтобы произнести напутствие, которое ты будешь помнить всю жизнь.
Он думал, что насмешка в ее словах ему только почудилась, но бабушка улыбалась бессильными губами.
– Не только вы, бабушка, – признался Фредерик. – Я думал, что после Сорбонны и почти трех лет в коллеже Мармонтель могу сформулировать любую мысль, но рядом с вами я могу только молчать и слушать, а сказать то, что я чувствую, не получается.
– Ты писал прекрасные письма, мой дорогой. Я до сих пор прошу дедушку их мне перечитывать. А вот отвечать тебе больше не могу, руки совсем ослабли. Я сейчас даже пестик от аптечной ступки не удержу... Знаешь, вместо напутствия я подарю тебе одну вещь. Вот эту, – и она кивнула на стол, где стояла тонкая белая ваза в виде цветка с позолоченными лепестками, прекрасный образец мейсенского фарфора восемнадцатого века. – Возьми ее прямо сейчас и увези в свой Морьяк. Я ее тебе и завещала, но не стоит дожидаться для этого моей смерти, я не хочу, чтобы ты, глядя на нее, вспоминал мой гроб или унылую контору нотариуса. Лучше вспоминай меня больной и слабой, едва похожей на прежнюю Фритци Шендельс, но все-таки живой.
– Бабушка, бабушка... – сказал Фредерик. – Я ничего не забуду.
Лето в Потсдаме, казавшееся ему в раннем детстве бесконечным, светлые комнаты над аптекой, ласковые объятия Фритци, ее пальцы, слабо и приятно пахнущие лекарствами, пальцы, которыми она трогала их с Мюриэль за щеки и весело говорила, что это непорядок, но она сейчас займется этими худенькими маленькими французами: на ужин у них сегодня spätzle и сыр, а на сладкое – шоколадный пирог. Шелковисто-гладкий, добела выскобленный деревянный прилавок с монументальной кассой, витрины, которые мылись ежедневно и были такими прозрачными, что их можно было перепутать с дверным проемом и шагнуть на улицу прямо через окно. Черно-белые квадраты плитки на полу, тяжелая дверь мореного дерева, весь день гостеприимно распахнутая. Тонкий перезвон пробирок, шуршание и поскрипываниепестика, растирающего порошки в фарфоровой ступе, шелест миниатюрных, похожие на тонкие листики металла, гирек аптечных весов. Бабушкины разговоры с посетителями, приветствия, шутки, легкий кивок на Фреда с Мюриэль, играющих в уголке старой аптечной посудой, бабушкина улыбка, силящаяся скрыть гордость за иронией. Вечерняя беготня с Мюриэль и Эберхардом на лужайке. Дядя Карл-Антон, который часто играл с ними в салочки. Сбросившая свои обычные заботы и свой постоянно хмурый вид мама, которая редко, но тоже играла... Дедушкино любимое кресло-качалка, которое он с готовностью уступал внукам и уходил с газетой в другое, неудобное. Музыкальная шкатулка, которую они в раннем детстве то и дело заводили, потому что им нравилось, как крошечные молоточки и вызванивают в ней мелодию «Ah mein lieber Augustin». Воскресные службы во Французской церкви, улыбающийся отец, довольный тем, что не он сегодня читает проповедь. Выезд короля из Сан-Суси, река Хафель, широкая и медленная, пышные сады над ее берегами... Вот что он будет вспоминать, глядя на вазу в виде белого цветка.
– Ты не против, если я немного поплачу? – с постели послышался вздох. – Прости меня, я стала такая сентиментальная. Все, кого я потеряла, теперь опять со мной. Я думаю о них больше, чем о вас, живых. Они меня заждались, но теперь уже не очень долго осталось, мы скоро увидимся. И с моими родителями, и с Карлхеном, моим сыном, и с милой Мюриэль. И друзья моей молодости меня ждут, и твой отец, наверное, порадуется встрече – мы с ним вечно спорили, но все же неплохо друг с другом ладили...
Фредерик молчал, у него в горле давно уже стоял комок. Он сам чувствовал, что это их последний или предпоследний разговор.
– Как досадно, что София-Вильгельмина умерла, едва только ты родился. Она была очень образованная женщина, не то что я. Вам было бы о чем поговорить, – сказала бабушка. – Я счастливица по сравнению с ней – была с тобой целых двадцать пять лет твоей жизни. И таких мучений мне тоже испытать не довелось. С туберкулезом очень долго просто слабеешь, и все, у тебя ничего не болит. Теперь, конечно, стало трудно дышать, и по ночам я из-за кашля почти не сплю. Но надеюсь, Господь и в конце пути явит ко мне свое милосердие.
За окном слышались стук колес, цоканье копыт, грохот, издаваемый тяжелыми бричками и дилижансами. Именно из-за этого шума и дорожной пыли туберкулезный санаторий, в который переехала Фритци из своего райского уголка на озере Лугано, был довольно дешев по сравнению с обычными ценами на содержание и лечение в подобных заведениях. Фредерик не понимал, как бабушка прожила здесь почти три года.
– Возьми, не забудь, – напомнила Фритци. – Положи в портфель. Это всего лишь ваза, никакой семейной легенды тут нет, ее просто семьдесят шесть лет назад подарили на свадьбу моей матери. Но больше от Видмеров ничего не осталось. И от Шендельсов не останется. Ни дома, ни аптеки, ни фамилии... Только чуть-чуть денег и эта ваза.
Когда Фредерик сделал то, что просила бабушка, она умиротворенно закрыла глаза.
– Иди, пожалуйста, на свежий воздух, – прошептала она. – Здоровому не стоит находиться здесь слишком долго. И помни о моей просьбе, хоть ты и не дал обещания.
Он снова поставил вазу на стол, подошел к постели бабушки и присел на край. У старой дамы не было сил протестовать. Он обнял ее и поцеловал сначала в одну сухую прозрачную щеку, потом в другую.
– Вот теперь я обещаю, – сказал он.
– Хороший мальчик... – слабо улыбнулась Фритци. – Только непослушный. Вымой потом руки и оботри лицо тряпочкой с карболкой. Скажи маме, чтобы пришла через два часа, не раньше. Я слишком устала и хочу отдохнуть...
Он уже час гулял туда-сюда по мосту через Рейн, соединяющему две части города, и не мог остановиться. Пока он двигался, ему было чуть-чуть легче. Внизу, у одной из опор моста он увидел каменщиков, которые с видимым усилием мешали раствор, собираясь что-то чинить, и позавидовал им: вот бы сейчас тоже измучить себя тяжелой физической работой, а потом свалиться, уснуть и забыть неузнаваемое белое лицо Фритци на белой подушке, ее слабый ласковый голос, ее запавшие глаза. Мартовский вечер был прохладный и сырой. Фредерика слегка знобило, он даже покашливал, хотя не думал о том, что тоже может заразиться.
Ваза бабушки Фритци заняла место на столе в гостиничном номере из двух комнат, который они сняли вместе с матерью. В другом, маленьком номере этой же гостиницы «Цум Анкер» жил дедушка. Макс и Шарлотта остались на попечении Госсенов в Ла-Рошели, бабушка строго-настрого запретила им приезжать.
И Фредерик, и Амели приехали в Базель после того, как получили письма от дедушки, в которых было написано: «Фритци стало хуже, врач предупредил, что до лета она, скорее всего, не доживет. Постарайтесь приехать как можно скорее, но не подавайте вида, что вы это знаете». Амели за один день устроила свои дела и взяла билет до Базеля. Фредерику понадобилось два дня, чтобы отпроситься у директора, дать задание всем своим классам на несколько дней вперед и тоже пуститься в путь через Клермон-Ферран, Лион и Женеву.
Фредерик ушел бродить по мосту еще и потому, что мать плакала в номере, и он ничем не мог ее утешить. Амели Декарт повторяла: «Почему, ну почему я ей позволила уехать из Тичино! Она это сделала из-за нас, Фредерик, потому что боялась, что все наследство уйдет на ее лечение. Я должна была сразу это понять, но я поверила, что ей и правда стало лучше. А теперь даже если мы ее силой увезем обратно на озеро Лугано, это уже не поможет, да и дорогу она не вынесет...»
Переубедить ее Фредерик так и не сумел. В общем-то, он сам подозревал, что она права. Амели Декарт видела мать насквозь, потому что сама унаследовала от нее свое стоическое бескорыстие. Фритци тогда, три года назад, поняла, что вылечить ее невозможно, и ни с кем не посоветовалась, сама сложила вещи и уехала из отличного санатория на берегу небесно-голубого озера Лугано в окружении таких же небесно-голубых гор в этот маленький пансионат для туберкулезных больных на промышленной окраине Базеля. Рядом проходила дорога, недалеко был карьер, все это обесценило когда-то живописную местность. На Лугано ренты не хватало, пришлось залезть в основной капитал. «Главное – это врачи и лекарства, – жизнерадостно уверяла Фритци, – а они здесь не хуже, чем там». В первый год она была очень бодра, так благотворно подействовало на нее возвращение на родину. Но через год стала очень быстро сдавать. И вот теперь, только увидев ее, Амели и Фредерик поняли, что еще чуть-чуть – и они бы опоздали.
Нужно было все-таки возвращаться. Мать и дед вдвоем могут сейчас только плакать и тратить силы, которых и так почти не осталось. А ведь они в самом начале скорбного пути, который им предстоит пройти. Доктор сказал, что туберкулезный процесс у бабушки развивается стремительно. «Все это время она разговаривала, молодой человек?» – спросил он у Фредерика, когда тот вышел из палаты. – «Я пытался ей помешать, но не смог. Боюсь, она очень утомлена». – «Не мешайте, для нее это сейчас важнее. Фрау Шендельс очень мужественная женщина».
– Вы можете чем-нибудь облегчить ее состояние? – спросил Фредерик. – Хотя бы перевезти ее в палату, где не так шумно?
– У нее и так одна из самых тихих палат, – ответил врач. – Я давно ставлю перед властями вопрос о закрытии этого заведения, но из-за дешевизны оно, к сожалению, пользуется спросом. Каждая освободившаяся палата тут же заполняется, на них даже очередь.
Фредерик не хотел думать о том, что кто-то уже ждет, когда освободится палата Фритци. Чтобы занять себя хоть чем-то, он пошел на почту и хотел написать директору Безье в Морьяк, что задержится на неопределенное время, потому что бабушка в тяжелом состоянии. Но подумал, что никаких точных сроков своего отсутствия он назвать все равно не может. Что ж, значит, он вернется в гостиницу, к матери. Бабушка Фритци жила уже мыслями о своих дорогих умерших. Живым предстояло самим позаботиться о себе.
Фридерика Шендельс умерла через неделю после разговора с внуком. Всю неделю он приходил, но теперь говорили они немного – силы больной с каждым днем таяли. Она больше не прятала свою плевательницу, но когда у нее начиналось кровохарканье, по-прежнему просила его выйти из палаты. Наконец настал вечер, когда она больше не могла говорить, а только хрипела между приступами кашля и провалами в беспамятство. Дедушка, Амели и Фредерик стояли в коридоре. Сиделка Катарина сказала, что позовет их попрощаться, но находиться рядом с больной им нельзя, сама фрау Шендельс распорядилась на этот счет очень строго. «Я ведь ее дочь, я должна быть сейчас со своей матерью», – попросила Амели. Кете посмотрела на нее не без сочувствия, однако в ее добром голосе была непреклонная, как у Фритци, воля. «Я сожалею, мадам Декарт. Но мы должны думать в первую очередь о больной. Выполнить ее просьбу – значит, отнестись с уважением к ее достоинству».
В три часа ночи все было кончено. Тело Фритци перевезли в больничный морг, формальностями занялся похоронный агент, а муж, дочь и внук покойной дождались утра и отправились в маленькую церковь Санкт-Паули договариваться с пастором о заупокойной службе. Бабушка принадлежала до замужества к протестантской церкви цвинглианского, а не кальвинистского толка, как и большинство ее земляков. И дедушка, и пастор сказали, что в этом есть что-то очень мудрое и правильное, похоронить Фритци по обряду той церкви, в которой ее когда-то крестили.
Ее похоронили в семейном склепе Видмеров, на вид не очень старом, полупустом. В одну из последних встреч бабушка рассказала, что ее дед-вдовец заплатил за сооружение нового склепа, когда в старом места не осталось, но лежат там только он сам, его сын Мартин и невестка Паулина. Дедушка вспомнил, что едва бабушка переехала в Базель, она сразу же попросила не везти ее тело в Потсдам, когда бы ей ни суждено было умереть, а похоронить ее здесь, с Видмерами.
Обнажив головы, Фредерик и дед стояли под моросящим дождем и повторяли за пастором: «Я есмь воскресение и жизнь... Верующий в Меня если и умрет, оживет...» Мать была в черной шляпе, от которой оторвала белое перо. Дед и мать больше не плакали. Амели думала о младших детях, Фридрих Шендельс – о том, что он будет делать дальше. «Может быть, переедете в Ла-Рошель, папа? У нас в доме достаточно места, и я отдам вам хоть одну, хоть две комнаты». Дед обещал подумать. Но пока он возвращался в Потсдам. Амели и Фредерик, сами люди такого же склада, без слов его поняли. Дед принадлежал к натурам, которым одиночество лучше помогает справиться с горем.
Фредерик тем же вечером уехал в Морьяк. Мать проводила его до дилижанса. Маленькая, хрупкая, она стояла, бессильно сложив руки в черных перчатках, и не решалась обнять сына: нежности в горе обоим казались неуместными.
– Фред, может быть, все-таки попросишь перевода в Ла-Рошель? – спросила мать. – Я слышала от Леопольда Делайяна, что господин Массиу, тот, кто еще у тебя преподавал историю, со следующего года по возрасту уходит в отставку.
Если это правда, – подумал Фредерик, – то о таком месте он не смел и мечтать. Конечно, министерство еще должно счесть его кандидатуру достойной, а доводы для перевода – убедительными, но попытаться стоит.
– Мне становится все труднее справляться с Максом и Шарлоттой, – призналась Амели. – Шарлотта пока еще послушна, но Макс вот-вот отобьется от рук. Учителя на него жалуются, господин Делайян предупреждает, что хоть он один из лучших учеников по математике, без хорошего знания латыни ему не сдать экзамен на бакалавра, а значит, о Политехнической школе придется забыть. И что он тогда будет делать – станет механиком в порту, как твой приятель Диас, или счетоводом в Торговой палате? Стоило для этого копить деньги на его образование! К тому же я подозреваю, что он со своими дружками уже пробовал вино, и даже не один раз. Я не прошу тебя вернуться домой насовсем, если, конечно, ты сам этого не захочешь. Но хотя бы год – этого уже было бы достаточно.
– Я подумаю, – ответил Фредерик.
В Морьяк он приехал ровно через две недели, на которые он отпросился. Мартовские мокрые дороги были кое-где превращены колесами дилижансов в грязное месиво, и в одной деревне пассажирам пришлось провести почти целые сутки, так что когда Фредерик наконец добрался, он обрадовался как родным и мадам Морю, и своей комнате на улице Меридьен. На следующий день он уже был в коллеже. Черный галстук он не надел, забыл от растерянности, поэтому об исходе его поездки другие учителя догадались не сразу. «Ну, как там славный город Базель, как там Vater Rhein?» – остановил его в дверях Паскье, учитель географии. «Не знаю, – сухо ответил Фредерик. – Видел, но не помню. Бабушка умерла».
Со всех сторон посыпались слова и жесты сочувствия. Искренние, в этом не приходилось сомневаться. Директор сердечно протянул ему руку. Паскье почтительно склонил голову и сказал: «Сожалею, Декарт. По крайней мере, ее страдания закончились, это должно вас хоть немного, но утешить». Латинист Годьон пробормотал: «Мир праху сей достойной дамы». Шмит патетически произнес строчку из Фердинанда Фрейлиграта: «Die Stunde kommt, die Stunde kommt, wo du am Gräbern stehst und klagst»[1]. Остальные ничего не поняли, но сочли это бестактностью и поморщились. Инспектор и законоучитель отец Требюше, оказавшийся в этот момент в учительской комнате, сказал: «Примите и мои соболезнования, господин Декарт. Вы не назовете мне ее имя?», и когда Фредерик назвал, вытащил четки из кармана и отошел к окну, чтобы помолиться за душу умершей протестантки Фридерики Шендельс.
– Господин директор, – сказал Фредерик, – я должен поговорить с вами. Не уделите мне полчаса после уроков?
– Разумеется, приходите.
Уроки тянулись очень долго. Фредерик был сегодня рассеян, то и дело замолкал, пару раз даже забыл то, что только что хотел сказать. Весь коллеж уже знал о несчастье в его семье, и дети сидели тише обычного. Они как будто заключили молчаливый договор с учителем – сегодня и от него не ждать чудес, и ему не доставлять лишних хлопот. Наконец раздался последний звонок. Фредерик с облегчением отпустил класс, запер классную комнату и побрел – ноги были словно чужие – к директору.
***
Прошло уже почти три года с того дня, как Фредерик начал преподавать в коллеже Мармонтель. Его отношения с коллегами за это время не то чтобы сильно потеплели, его все равно здесь многие недолюбливали за, как им казалось, излишнюю гордость. Или посмеивались над ним за «чрезмерное» увлечение науками и «недостаточное» – теми вещами, которые заполняли их собственную жизнь. Но уважение других учителей он завоевал. Все они были людьми вовсе не такими невежественными, как ему сначала показалось, и, хотя деликатность не относилась к их сильным сторонам, во всяком случае, не злыми. Поэтому когда они узнали его чуть лучше, стали относиться к нему гораздо терпимее.
О Фредерике у них сначала сложилось такое же предвзятое мнение, как у него – о них самих. Первый учебный год весь коллеж Мармонтель с замиранием сердца ждал, когда «этот надменный франтик из Сорбонны» наиграется в учителя и поймет, что ему не сладить с детьми, которые по целой неделе не меняют свои носки, плюются в классе жеваной бумагой, пускают ветры, жарят хлеб и сало на задних партах и дерзят учителям, а если и начинают вести себя приличнее, то только под страхом плохих отметок и неизбежно следующих за ними родительских побоев. Вот бы они посмеялись, если бы уже через месяц или два этот лиценциат филологии и несостоявшийся доктор наук в слезах уехал отсюда в свою Ла-Рошель, к мамочке!
Но он кусал губы, хмурил брови, молчал, терпел – и не отступал. К Рождеству они увидели, что кроме своего безупречного воспитания и мягких манер этот странный молодой человек отличается еще и изумительным хладнокровием. Все попытки детей вывести его из себя провалились одна за другой. Даже когда через месяц после начала учебного года главный школьный хулиган Сенье, сын хозяина скобяной лавки, подложил учителю гвоздь, и тот порвал себе брюки, – даже тогда он не утратил самообладания. Конечно, он сразу догадался, чьих это рук дело, однако сказал хихикающему классу: «Сожалею, дети, урок окончен. После вас у меня литература в пятом, и я должен привести в порядок свой мундир. Все, что мы не успели пройти на этом уроке, вы пройдете сами, в дополнение к домашнему заданию». И ушел, предупредив надзирателя Фуркруа, что сам отпустил класс, чтобы тот никого не наказал. Шестиклассники уже убедились, что господин Декарт не только знает множество интересных вещей, но и объясняет очень хорошо и понятно, как будто свалявшийся моток пряжи распутывает, ниточка к ниточке, узелок к узелку. Без него история снова превратилась в тот рыхлый ком из имен, дат и смутно знакомых событий, каким она была для них раньше. Они сами пожалели о своей глупой и злой шалости, и в итоге Антуану Сенье за нее врезал между лопаток его собственный лучший друг Анри Перрон – с молчаливого одобрения остального класса. На следующий день половина учеников получила неудовлетворительные баллы за свои ответы, но возмущаться, как раньше, дети и не думали. А господин Декарт спокойно, будто происшествия с гвоздем и не было, начал рассказывать тему следующего урока.
К весне все в коллеже заметили, что дети приняли нового учителя. Потом оказалось, что Декарт остается и на следующий год. Теперь уже с ним приходилось считаться. Его даже начали приглашать на школьные вечеринки и пикники, хотя он часто отказывался, а если приходил, то обычно не принимал участия в веселье, тихо сидел в стороне и думал о чем-то своем. Его пытались расспрашивать о научной работе, которую он, по слухам, писал, но он только сдержанно улыбался и говорил, что это вряд ли интересно. О том, что в Париже у него вышла книга, знал только директор, и Фредерик просил его никому не рассказывать. Не сказал бы и ему, но он подписал и подарил экземпляр пастору Артезу в Орийяке, а раз директор и пастор поженили своих детей и стали родственниками, то господин Безье все равно узнал бы. Пастор был в восторге от своего молодого друга и не жалел самых лестных слов, когда о нем говорил.
Короткий стук, голос из-за двери: «Входите, Декарт». Господин Безье сидел, как обычно в это время, за своим столом и заполнял какие-то бесконечные министерские бумаги.
– Вы пришли сказать, что уходите? – спросил он.
– К сожалению, да, после окончания учебного года мне придется уйти. Но я доработаю до конца и приму экзамены.
– «К сожалению»? «Придется»? Вот это действительно неожиданность. Самим фактом я не удивлен, я и так всегда думал, что когда вы закончите собирать материал о безобразиях, творимых вашими гугенотами в центре и на юге Франции, вы от нас уйдете.
– Я предполагал, что уйду, когда будет вчерне готова моя диссертация. Не книга, разумеется, на книгу понадобится еще несколько лет. Я собирался тогда уехать в Париж и спокойно доводить ее до ума, имея под рукой основные источники. Одновременно хотел поискать место преподавателя в какой-нибудь из высших школ. Это произошло бы не сейчас, в лучшем случае через год. Но теперь я буду просить не увольнения, а перевода в Ла-Рошель, чтобы занять место преподавателя истории в лицее. Я беспокоюсь за мать, ей придется тяжело после смерти бабушки.
– Сколько сейчас вашим младшим?
– Пятнадцать лет, господин директор.
– Понятно. Опасный возраст. Взрослый мужчина в доме не помешал бы.
– Вот именно.
– Не сомневаюсь, что вы справитесь. После нашего коллежа вы справитесь с чем и с кем угодно, – уголки губ господина Безье чуть-чуть поднялись.
– Надеюсь, моя отставка не причинит вам больших хлопот и вам пришлют нового хорошего учителя, – ответил Фредерик. – Если бы не случилось то, что случилось, я бы, конечно, остался еще на год в Морьяке. Мне хотелось довести до выпуска класс, в котором учатся Сенье, Луазо, Фуше и Перрон.
– Эти балбесы? Давно хотел спросить, почему вы к ним так привязаны.
– Вы знаете, что я живу однообразно и размеренно, господин директор. Я не страдаю, с детства привык к дисциплине и жизни по расписанию. Неожиданностей побаиваюсь. Но у этих мальчиков до сих пор получается меня удивить.
– Любопытно, чем же?
– Ну, к примеру... Я думал, что еще в шестом классе отучил их приносить в школу тараканов и устраивать на уроках забеги «на интерес». Оказывается, это не совсем так. На уроках они, конечно, больше не играют. Но в начале года мне как-то понадобился молоток, когда я обнаружил, что оконная рама в классной комнате в северном крыле вот-вот выпадет. Я сбегал в сторожку за инструментом и случайно обнаружил там всю банду. Где они достали ключ, не знаю, я его, конечно, отобрал. В общем, когда я, ничего не подозревая, влетел в сторожку, у них как раз шел финальный забег. И несмотря на свое возмущение – им ведь уже по четырнадцать лет, а они ведут себя как семиклассники! – я не удержался от смеха, когда услышал, как они назвали своих... эммм... чемпионов. Цезарь и Верцингеторикс!
– Тьфу! – сказал директор. – Не люблю насекомых, особенно таких мерзких. Ваших подопечных я теперь, конечно, не накажу, дело давнее. Скорее наказать следовало бы вас за то, что вы сразу мне не рассказали. Но ввиду ваших печальных семейных обстоятельств не буду. Сегодня же велю бездельнику-сторожу навести там порядок, вымыть все с жавелевой водой и поменять замок.
А потом он приложил ребро ладони ко рту, хотя больше их никто не слышал, подмигнул и спросил:
– Ну и кто же победил?
– Верцингеторикс, конечно.
– Браво!
Они негромко рассмеялись.
– К ним всякий раз идешь как на пожар или наводнение, господин директор. И мне это даже нравится. Мне кажется, не только я их учу. Они тоже учат меня.
– Самому любопытно, что из них выйдет. Особенно из Сенье. А вы, по крайней мере, уже не напрасно здесь потрудились. Дару вам пишет из клермонского лицея?
Фредерик покачал головой.
– Вот, все они такие, – сказал директор. – Неблагодарные маленькие негодники.
– Я не жду благодарности. Достаточно и того, что его отец хотел одарить меня бочонком своего вина. Я отказался, объяснил, что мне в своей комнате его даже поставить некуда, и одному нипочем столько не выпить.
– Сейчас не ждите благодарности, – стал серьезным господин Безье. – А вот потом... потом может быть. Уверен, Дару хочет вам написать, но стесняется. Вы только сверх меры не возгордитесь, тут не одна лишь ваша заслуга. Это обаяние Парижа сыграло свою роль. Вы стали скорее орудием судьбы. Но у кого-то другого, может, не получилось бы и орудием...
Эмманюэль Дару, сын богатого винодела, мальчик неглупый, но с большим самомнением, откровенно презирающий всех своих наставников, на уроках Фредерика становился непохож на себя. Он ловил каждое слово молодого учителя и готовился к его урокам не на страх, а на совесть. Когда выяснилось, что господин Декарт хорошо знает латынь и владеет немецким как родным, Дару налег заодно и на латынь, и на немецкий. Друзья сначала смеялись над тем, что Дару во всем подражает господину Декарту – даже одеваться стал аккуратно, как он, даже волосы пытался укладывать, как он. Его дразнили, что если дальше так пойдет, он еще и к протестантам переметнется: а может, уже изучает тайком с фонарем под одеялом катехизис Кальвина? Дару оглянулся, нет ли поблизости аббата Требюше, и ответил, что в этом единственном пункте он с господином Декартом не согласен и не собирается учить еще и протестантский катехизис, потому что ему и католический кажется бессмысленным. Он вышел из коллежа с наградами по четырем предметам и уговорил отца отправить его в лицей в Клермон-Ферран. После лицея он собирался сдать экзамен на бакалавра, уехать в Париж и поступить в Правовую школу.
– Надеюсь, из него получится толк, – сказал господин Безье.
– Главное, чтобы он не свалился обратно в среду, из которой вышел. Он ее ненавидит. Он там погибнет.
Директор промолчал.
– Я уже сбился со счета, сколько вам лет, Декарт, – сказал он внезапно. – Кажется, пришли недавно, а если посмотреть с другой стороны, то вы у нас словно были всегда.
– Мне двадцать пять.
– Пора вам жениться. Во всяком случае, пора подыскивать невесту. Здесь у нас многие удивляются, что вы все еще один. А некоторые девушки обижаются, думают, что вы ими брезгуете.
Директор не знал о том, что Фредерик Декарт когда-то нравился Софи Артез, и поэтому она не сразу приняла предложение его сына. Девушка была слишком застенчива и не решалась дать понять Фредерику, что испытывает к нему нежные чувства. А вот он, при всей своей недостаточной опытности и отсутствии тщеславия, это заметил. Наверное, кто угодно на его месте заметил бы, что она стала внимательнее относиться к своей внешности, по-другому причесывать волосы, носить кружевные воротнички и пелерины, которые смягчали ее слишком резкие черты лица. И главным образом это было видно по вниманию, с каким она ловила каждое его слово, и по маленьким ненавязчивым проявлениям заботы: приготовить ему в церковной библиотеке удобный уголок для работы, прибрать на столе после отца, который всегда оставлял там беспорядок, заранее найти книги, которые могли бы его заинтересовать, принести для него из дома кофейник с горячим кофе. Все это очень трогало Фредерика, но в Софи он видел только друга и немного пугался, что она сама решится на объяснение. Обижать ее не хотелось. Да и родители Софи были к нему всегда так добры, – он чувствовал, что если ее отвергнет, она, возможно, не удержит боль в себе, поделится с отцом и матерью, и прежних дружеских отношений с пастором Артезом у него уже не будет. До самых летних каникул, приезжая по воскресеньям в Орийяк, он вел себя с Софи так, будто она была хрустальная, боялся подойти ближе, остаться с ней наедине дольше, чем на несколько минут, сказать слово, которое могло быть истолковано двусмысленно. И уехал в Париж с огромным облегчением, что больше не надо вести эту утомительную игру. Вскоре Морис Безье повторил свое предложение, и Софи сказала «да». В конце августа сыграли свадьбу – по протестантскому обряду, потому что так хотели невеста и ее семья, а жених, как и его родители, был равнодушен к религии.
Фредерик вернулся в коллеж и по-прежнему стал ездить по воскресеньям в Орийяк. Он долго избегал обедов у пастора Артеза, ему было неловко перед ним, его женой и даже перед маленькой Маргерит, хотя он ничем не обидел Софи. Артезы как будто тоже это чувствовали. Может быть, Софи в особо тяжелую минуту действительно рассказала кому-то из них о том, что у нее на сердце? Неловкость длилась и длилась, пока пастор однажды не позвал Фредерика к себе в кабинет под каким-то предлогом и не сказал: «Помните притчу о виноградаре? Господь не осуждает виноградаря, который заплатил работникам, явившимся последними, столько же, сколько тем, кто целый день трудился на солнцепеке. Более того, мой мальчик, Господь сам – этот виноградарь. Если бы мы любили, ценили и вознаграждали друг друга лишь за достоинства, которые можно подсчитать, этот мир был бы совсем другим. Не уверен, что я хотел бы в нем жить». Молодой человек благодарно кивнул. И с этих пор отношения у них стали такими же теплыми и простыми, как раньше.
Софи перед следующей Пасхой родила девочку, которую назвали в честь обеих бабушек Мари-Раймондой. Директор Безье и его жена души не чаяли в своей внучке, которой вот-вот должен был исполниться год. Они были довольны и тем, что Морис получил место учителя музыки в орийякском коллеже. Прошлый учебный год показал, что он как будто бы справляется. Ради мира в семье и спокойствия за Мориса директор был даже согласен с тем, что у него внучка протестантка, да и сын уже практически протестант.
– Так что насчет невесты? – повторил директор. – Впрочем, можете очень уж сильно не спешить. Вы пока еще молоды. А там, глядишь, подрастет Марго, младшая дочь пастора Артеза.
Фредерик волей-неволей улыбнулся – такой неправдоподобной была эта брачная комбинация. Мать в своих письмах тоже пару раз обмолвилась, вряд ли без далеко идущих выводов, что в семье Кавалье подрастает девушка, которая скоро станет одной из лучших невест в протестантской Ла-Рошели. Она, конечно, имеет в виду Лили, свою талантливую ученицу, будущую органистку. И это тоже пустое. Лили очень мила, но она ведь еще совсем ребенок, ей, кажется, нет и восемнадцати! Похоже, у матери навязчивая идея – заключить хоть какой-нибудь брачный союз между Декартами и Кавалье.
Прошлым летом мать договорилась до того, что хорошо было бы со временем отдать Шарлотту за Кристиана Кавалье и тем самым искупить оскорбление, нанесенное ему старшей дочерью Декартов. Фредерик не выдержал и довольно резко ответил: он очень надеется, что мать говорит это не всерьез, потому что если это не так, останется только пожалеть Шарлотту. О каком сватовстве можно говорить, когда сестре всего четырнадцать? И потом, кто угодно, только не Кристиан Кавалье!
После того, как его парижская карьера рухнула, едва начавшись, из-за внезапной смерти отца, и ему вместо открытия собственного магазина в пассаже Пале-Рояль пришлось вернуться в Ла-Рошель и опять чинить часы их старых клиентов, он утратил интерес к чему бы то ни было. С домашними он почти не разговаривал, проводил целые дни в мастерской, а если оттуда и выходил, то разве что в церковь по воскресеньям и в грязный портовый кабак «Шу Флери» остальные шесть дней в неделю. От своей работы он уже стал сутулым и подслеповатым и в тридцать лет выглядел на сорок. Торговлей в магазине занималась сама мадам Кавалье с помощью младшего сына Жана-Пьера, потому что Кристиану было некогда заниматься еще и магазином, да и с покупателями он вел себя крайне неприветливо. Средний сын, Андре, еще при жизни отца заявил, что семейное предприятие ему неинтересно, а тиканье часов с детства вызывает отвращение. Он сказал, что лучше уж займется торговлей готовым платьем, и поступил продавцом в универсальный магазин на улице Пале. Теперь он расхаживал по вечерам по набережной Дюперре или по аллее Май, одетый с иголочки, в уцененном, но издали выглядящем роскошным цилиндре, и покручивал в руках щегольскую трость. Их младшая сестра, Лили, после окончания коллежа для девочек помогала матери по хозяйству и училась музыке у Амели Декарт. На слова Фредерика, неужели мать думает, что юная Шарлотта будет счастлива с Кристианом, который, судя по всему, вообще не хочет жениться, мадам Декарт рассеянно ответила, что хотеть-то он, может, не хочет, но все равно придется, потому что долг любого хорошего протестанта – жениться, завести семью и детей. Городская сваха вдова Веррон по просьбе мадам Кавалье уже пытается устроить судьбу Кристиана, и Шарлотту на всякий случай тоже внесла в свою тетрадь – да, она еще дитя, но вдруг жених окажется крепким орешком и сватовство растянется на годы? Фредерик только порадовался, что Шарлотта еще слишком мала, и можно не опасаться ее замужества с человеком, который своим унылым нравом и распространяемой вокруг себя скукой лишил надежды на счастье его сестру Мюриэль.
– Мне кажется, что вы не очень хотите ехать в Ла-Рошель, – вдруг сказал директор.
– Мне нелегко даются перемены в моих планах, тем более внезапные – ответил Фредерик.
– По-моему, дело не только в этом.
– Я привык быть один, – сказал он и вдруг подумал, интересно, через сколько лет мадам Веррон по просьбе Амели начнет и ему подыскивать подходящую невесту. – Сначала было трудно, но вскоре я нашел для себя modus vivendi и вскоре понял, как это замечательно – приходя с уроков, запирать за собой дверь. Дома, в Ла-Рошели, мне придется погрузиться в бесконечные чужие проблемы и неинтересные мне разговоры. Я знаю, что с этим ничего не поделаешь, но боюсь, моя работа в таких условиях может затянуться не на год, а на больший срок.
– И это говорит человек, которому всего двадцать пять лет! – воздел руки к небу директор. – Могу вам лишь пожелать не только поскорее защитить диссертацию, но и встретить девушку, которая встанет на пути вашего неминуемого превращения в ученого холостяка... Ладно, мой друг. У нас пока еще не прощальный разговор, но я вас понял. Составлю новое прошение в министерство. И знайте, что вы отлично себя показали. Я благодарен вам за многое.
– Спасибо, господин директор. Я тоже вам благодарен. Пожалуй, вы были главной причиной, по которой мне не захотелось сбежать из коллежа Мармонтель в первый же месяц... Можно задать вам один вопрос? Кто преподавал здесь историю до меня, и что стало с моим предшественником?
– Он сидит перед вами.
– Но... как..?
– Как я мог так отвратительно преподавать? – засмеялся господин Безье. – А вот так. Видите ли, я бакалавр философии, окончил университет в Орлеане. Написал диссертацию об Этьене де ла Боэси. Не защитился по семейным обстоятельствам. Стал учителем, но преподавал недолго. Вскоре выяснилось, что я обладаю скорее административными, чем педагогическими талантами, и меня сделали директором. Мне пришлось взяться за преподавание истории, когда умер наш прежний учитель, за три года до вашего приезда. Я сразу понял, что дела мои плохи, но удовлетворительную замену долго не присылали, а мой авторитет директора помогал не выглядеть в глазах учеников совсем уж несостоятельным педагогом. Вот так и получилось, что ваши ученики оказались толком ничему не научены. Мне было некогда делать то, что делали вы, не жалея на них ни времени, ни сил.
– Я все равно не могу поверить, господин директор.
– Сначала я, глядя на вас и на то, как вы взялись за дело, и ревновал, и чуть-чуть завидовал. «Как же так?» – спрашивал я себя. Вы умны и отлично образованы, тут не поспоришь. Но ведь и я имею университетский диплом, и я тоже не сказать чтобы глуп. Вы тверды, доброжелательны и справедливы, но и я придерживаюсь такого стиля в отношениях и с детьми, и с коллегами. Вам искренне интересны эти дети, и мне тоже. Почему же меня они не слушали, а вас слушают, раскрыв глаза и рты? И я решил, что, наверное, дело в вашей молодости. Они полюбили вас потому, что за вами здесь ровным счетом никто не стоит. Ни влиятельной семьи, ни статуса, ни авторитета, ни опыта. Вы были один перед ними, с открытым забралом. По-честному. На равных.
– Это слишком лестно для меня, господин директор. И несправедливо по отношению к вам.
– Идите, идите. У меня еще гора работы. И вы тоже на службе до конца июня, не забывайте об этом. Я дам ход вашим бумагам не раньше последнего выпускного экзамена.
– Конечно, – ответил Фредерик. Его забавляла всегдашняя манера директора внезапно переходить в конце каждой дружеской беседы к начальственной строгости. Но, по крайней мере, это ясно показывало, что разговор окончен.
* * *
Порт Руаяль, главные ворота Ла-Рошели. Островерхий купол церкви Нотр-Дам. Улица Вильнев, сбегающая к набережной Мобек. Там, рядом, пышная, недавно заново отстроенная набережная Дюперре с Часовой башней, за ней – Фонарная, или Башня четырех сержантов, похожая на шпиль готического храма. Совсем близко Старый порт, и кажется, сюда долетает шум моря, хотя это, конечно, невозможно: звуки порта, как и звуки ветра, глохнут в тесно застроенных извилистых улочках. Фредерик Декарт опять на родине. На год, на два года? Или навсегда?
Он написал прошение о переводе и указал, что хотел бы занять вакантное место преподавателя истории в лицее Колиньи с согласия директора, господина Делайяна. Отличная рекомендация, которую написал директор Безье, наверное, тоже что-то значила. С августа 1858 года лиценциат филологии Фредерик Декарт был зачислен на место вышедшего на пенсию господина Массиу.
Перед этим он, как уже вошло в привычку, больше месяца провел в Париже. В «Историческом журнале» вышла его новая статья – об осаде и сдаче Орийяка во время первой гугенотской войны. Фредерик заглянул на почту и отправил два экземпляра друзьям в Овернь – в Орийяк пастору Артезу и в Морьяк директору Безье. Он встретился в «Куполе» с Берто. Побывал в «Новой комедии» у Легардинье. Пообедал в «Дювале» с Колетт Менье-Сюлли, наслушался последних политических и светских сплетен и вышел из ресторана в том же легком и приподнятом расположении духа, как всегда испытывал в ее обществе и до, и во время, и после их короткой любовной связи, воспоминания о которой не были отравлены ни обидами, ни горечью. Только познакомиться с ее мужем он все еще не соглашался, но память о том, что когда-то они с Колетт были не только друзьями, отступала все дальше, и Фредерик знал, что недалек уже тот день, когда он примет приглашение пойти с четой Менье-Сюлли на премьеру в оперный зал Ле Пеллетье. Колетт в этот раз ему рассказала, что после покушения на жизнь Наполеона в зале Ле Пеллетье в феврале (Фредерик, встревоженный ухудшением здоровья бабушки Фритци, тогда едва обратил внимание на эту новость) император отказался посещать этот зал и объявил конкурс на лучший проект нового театра. Светский знакомый Колетт, молодой архитектор Шарль Гарнье тоже собирается принять участие в конкурсе, но, конечно, будет чудом, если его проект вообще заметят – ведь за такую честь поборются самые прославленные и титулованные архитекторы Франции.
В один из этих дней Фредерик был приглашен на скромный семейный завтрак к издателю Клеману Марото в его сен-жерменский особняк. Едва со стола убрали блюдо из-под фирменных тартинок Селины, господин Марото хлопнул по столу внушительной стопкой журналов и газет, где появились отклики на второе издание книги Фредерика Декарта о судьбах протестантских семей Пуату-Шаранты в эпоху контрреформации. Научная пресса была в основном благожелательной. Ценнее всего был отзыв Эдгара Кине, бывшего профессора Коллеж де Франс, одного из лучших историков современной Франции. Он написал, что попытка молодого ученого показать один из важнейших и сложнейших периодов истории Франции через историю одного региона и проявить, как под увеличительным стеклом, все основные тенденции «большой» истории в историях частной жизни, несомненно, удалась и, пожалуй, не имеет себе равных по научной добросовестности вместе с изяществом исполнения.
Только доктор Марк-Антуан Мелизе, который промолчал, когда вышло первое издание книги, на этот раз высказался – и в очень неприятном тоне, еще более усиленном снисходительной улыбкой превосходства над автором, который «много лет проявляет похвальную верность одной-единственной теме и недостаток широты восполняет глубиной». «Работы господина Декарта так же глубоки, как те колодцы, из которых черпали воду осажденные гугеноты Ла-Рошели», – язвил в своей рецензии Мелизе. Мелизе прекрасно было известно, что в их родном краю грунтовые воды залегают близко к поверхности почвы, и гугенотам не было необходимости рыть глубокие скважины, и он знал, что Фредерик это знает. В конце Мелизе, «будучи земляком уважаемого автора», «позволял себе» поправить несколько неточностей в его книге. В одном случае Фредерик действительно ошибся в написании фамилии, в другом – перепутал даты, а в третьем был прав по сути, но не очень удачно сформулировал свою мысль, и ей действительно можно было при большом желании дать неверное толкование.
– Только не вздумайте из-за этого огорчаться! – воскликнула Селина. – Это все мелочи, не стоящие внимания. Вот уж не думала, что Марк-Антуан опустится до ловли блох. Поверьте, мне стыдно за своего племянника.
– В науке нет не стоящих внимания мелочей, – сказал Фредерик и покраснел. – Ошибки есть ошибки, на вид он мне их поставил совершенно справедливо. Но как вам нравится вот этот поразительный пассаж: «А, впрочем, нам известно, что автор написал эту книгу на своем старом материале, и с тех пор слишком многое изменилось: господин Декарт отказался от научной карьеры и стал школьным учителем в одном из центральных департаментов Франции. Его новые обязанности диктуют ему совсем другие интересы и формируют иной взгляд на исследуемую реальность – под этим взглядом историческая реальность состоит из крупных кусков, потому что для деталей нет места в школьном учебнике, она гораздо менее нюансирована...» Элегантный способ объявить всем, что я деградировал! Раньше он называл меня «ce savant régional»[2], теперь «ce maître d'école»[3], а до чего я докачусь в его глазах после статьи об осаде Орийяка? Вероятно, я буду «ce protestant passionné»[4] или «cet Auvergnat»[5]?
Селина звонко расхохоталась. Она даже прижала пальцы к вискам из опасений, как бы от смеха не заболела голова. Клеман Марото вздохнул.
– Над редактурой книги работать надо и в самом деле тщательнее, молодой человек, но в остальном – бросьте, забудьте. Гонорар вы получили? Отлично. Теперь пока хватит вам печатных трудов, сделайте перерыв, сосредоточьтесь только на своей диссертации. Защищаться будете в Сорбонне или, может быть, в Высшей Нормальной школе?
– У профессора Шамбертена? Я что-то сомневаюсь...
– А вы поменьше сомневайтесь. Советую вам все закончить к Рождеству, оставить только мелкие доработки, приехать сюда в начале января, встретиться с ним как ни в чем не бывало и сообщить, что вы привезли свою работу на его предварительный суд и оценку. Дорога туда-сюда, конечно, займет много времени...
– Клеман! – воскликнула Селина. – Вот тут ты как раз не прав. Мы целый год не были в Сен-Жан-д’Анжели у Луизы и Адриена, а между тем совсем недавно между Парижем и Ла-Рошелью появилось прямое железнодорожное сообщение.
– Наконец-то! Вот вам и карты в руки, молодой человек. Почему у вас такой озадаченный вид? Боитесь столкнуться на кафедре с нашим племянником? А я-то думал, что после овернского коллежа вам ничего не страшно.
– Работать вместе с ним я бы не хотел, но это и невозможно, – ответил Фредерик. – А просто случайно столкнуться – это я, наверное, переживу.
– В таком случае делайте что должно, и будь что будет.
***
Теперь в Ла-Рошели Фредерик пытался «делать что должно». По сравнению с коллежем Мармонтель здесь оказалось и легче, и труднее. Легче, потому что Фредерик хорошо знал эти стены и сам помнил себя лицеистом. Очень многие фамилии учеников были ему знакомы: в школу пришли младшие братья и кузены его старых приятелей. Учителем математики и вовсе оказался друг и бывший одноклассник – Жюль Понсак. Дети были аккуратно одеты, вежливы, дисциплинированы, хорошо подготовлены. У большинства из них, в отличие от Сенье, Луазо и других детей в Морьяке, всегда была своя комната, были игрушки и книги, няни и гувернеры, а их отцы и матери, хорошо одетые, учтивые и просвещенные люди, не то что никогда не колотили своих детей деревянными сабо, как крестьяне в Морьяке, но и говорили с ними, не повышая голоса.
С другой стороны, Фредерик уже не мог произвести на этих учеников такого же парализующего впечатления человека из совсем иного мира, как на своих морьякцев. Все ведь знали, что он здесь родился, что его отец был пастором до господина Госсена, что его мать играет на органе в церкви, а во втором классе этого же лицея за партой сидит его родной брат Макс Декарт. Удивить и заинтересовать этих детей на уроках Фредерик, конечно, мог, но приходилось быть более изощренным. Зато разжевывать и упрощать сложный материал для них приходилось гораздо меньше, и борьба за дисциплину не отнимала столько сил и времени. К тому же здесь он преподавал только один предмет, а не два. Так что по сравнению с коллежем Мармонтель лицей Колиньи стал для него чуть ли не синекурой. Уже к исходу первого месяца преподавания Фредерик обнаружил, что он все успевает и наконец-то высыпается по ночам.
И все же он то и дело вспоминал свой шестой класс в Морьяке, ныне ставший третьим, выпускным. В этих чинных и чистых классных комнатах не хватало выкриков с мест, простодушных улыбок и шитых белыми нитками хитростей, забавных ошибок в сочинениях, игрушек и еды, которую дети все еще приносили на урок, но убирали после первого же его укоризненного взгляда. Не хватало даже их таракана Верцингеторикса и тощего рыжего школьного кота, названного Хлодвигом Первым – Кловисом, на французский манер. Он не знал, скучают ли эти мальчики по нему, осуждают ли за то, что он уехал до их выпуска (хотя он постарался им все объяснить), но сам скучал по ним сильнее, чем мог себе представить.
Пока стояла нежаркая, приятная осенняя погода, он не спешил после уроков к своей работе. Он приходил домой, обедал вместе с матерью, Шарлоттой, которая уже возвращалась из своего коллежа для девочек, и Максом, если он не оставался на дополнительные занятия по математике в лицее. Потом он брал книгу и портплед и уходил на берег. На пляже Конкюранс всегда было слишком многолюдно, и он шел в район Миним. Там в отдалении стоял лазарет для моряков – по рассказам пастора Госсена, финансы на его строительство выхлопотал у Карла X Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю в ту пору, когда он был депутатом Национального Собрания. Праздной публики тут обычно не было. Зато был песчаный пляж, окруженный насыпью из кусков черного базальта. Фредерик расстилал свой плед на песке и читал, прислонившись спиной к этим камням, а когда чувствовал себя слишком усталым, то просто ложился на песок и смотрел в небо, слушал шум моря, думал о чем-то неведомом, но приятном. Он пока еще сам не верил, что страница под названием «Морьяк» перевернута. Хоть он не забывал своих учеников и его порой тянуло в этот маленький городок, но все-таки три года тяжелого труда и одиночества в чужом краю закончились. Он снова был в родном городе и открывал его заново, а Ла-Рошель заново открывала его самого.
За прошедшие семь лет город заметно изменился. Только что появилась железная дорога, был построен вокзал, удалось благоустроить набережные, горожане собрали по подписке средства на отливку статуи адмирала Дюперре, знаменитого земляка. Пару лет назад открылась новая большая верфь в Новом порту вместо маленькой, сгоревшей. Появились новая начальная школа, новый коллеж. Теперь уже не нужно было приглашать учителей начальной школы из Пуатье и Тулузы, Нормальная школа открылась в самой Ла-Рошели, на улице Шодрие. Кафедральный собор Сен-Луи, все еще недостроенный, уже стал привычной частью архитектурного ансамбля красивейшей площади Арм. Кафе «Мольер» на другой площади, возле фонтана Пилори, затмило своей популярностью кафе «Паскаль». Город по-прежнему был окружен стенами и имел несколько ворот, через которые проезжали кареты и дилижансы. Но мэр Ла-Рошели Пьер-Адольф Боссан, занявший этот пост после революции 1848 года, распорядился снести укрепления с северо-западной стороны, чтобы город мог разрастаться в сторону деревень Лафон и Лалё. В это время количество жителей Ла-Рошели приближалось уже к двадцати пяти тысячам.
В «отеле Флерио» на улице Флерио жил теперь внучатый племянник Луи-Бенжамена, Луи-Эме Флерио. Несмотря на свою молодость – ему было чуть больше тридцати лет – он подхватил благотворительные дела своего двоюродного деда и стал поддерживать науки и искусства. Он успел немало сделать для совсем было захиревшей Академии наук, и она возобновила свои регулярные заседания. Филармоническое и Театральное общества процветали. Амели Декарт рассказала сыну, что тоже вступила в Филармоническое общество, и за свои ежемесячные взносы теперь имеет право ходить на концерты хоть каждую субботу. Но до сих пор ей редко это удавалось – дети, дом и обязанности органистки требовали слишком много хлопот.
Иногда приезжали из Парижа и надолго останавливались в Ла-Рошели родители Луи-Эме Флерио – немолодой морской офицер и его жена, моложе его на тридцать лет, красавица-креолка по имени Женевьева-Франсуаза-Дезире-Элиза. Младший Флерио был католиком, потому что его мать была католичкой и родители венчались по католическому обряду. Но сам капитан Флерио, Эме-Бенжамен, которого в городе называли Вторым, будто какого-нибудь правящего монарха, – потому что первым из Флерио с таким именем был их знаменитый предок-плантатор, – остался верным реформатской церкви и, бывая в Ла-Рошели, приходил на богослужения.
Музей и Общество естественной истории, два любимых детища Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю, были в полном порядке. Ими руководил натуралист Эдуард Бельтремье. Хотя энергии и обаяния личности основателя музея всем до сих пор недоставало, коллекции пополнялись, издавались научные труды, а Ботанический сад превратился в образцовый, и его не стыдно было показать коллегам из Нанта и Бордо. В новом научном ежегоднике господин Бельтремье опубликовал последнюю законченную рукопись Жана-Мишеля Декарта – о влиянии колебаний температур в Нижней Шаранте на популяцию озимой совки, массового и почти неистребимого полевого вредителя. Мадам Декарт испытала по этому поводу сложные чувства – странно было видеть, что ее мужу в Ла-Рошели оказалась суждена более долгая память как энтомологу, нежели как пастору. Но потом она успокоилась, когда подумала, что сам-то он был бы, наверное, этим доволен.
Поколение старых соратников Флерио де Бельвю все редело. Старый доктор д’Орбиньи умер два года назад, а в прошлом году неожиданно для всех скончался и его пятидесятипятилетний сын Альсид, профессор палеонтологии. Он умер в конце июня в своем загородном доме в Пьерфит-сюр-Сен под Парижем. Фредерик об этом узнал из письма Ноэми, старшей дочери Альсида. Учебный год еще не закончился, и на похороны Фредерик при всем желании не смог бы приехать, но через две недели он нанес траурные визиты Ноэми и ее мужу, а также мадам д’Орбиньи, хотя ничего, кроме неприязни, к ней не испытывал. Ежегодник Общества естественной истории, разумеется, откликнулся на эту утрату большой статьей о научных заслугах покойного и его тесных родственных и дружеских связях с Шарантой и Ла-Рошелью, где до сих пор жили многие представители славной семьи д’Орбиньи.
Леопольд Делайян, хранитель городской библиотеки и директор лицея, не так давно стал дедом. Его старшая дочь Берта вышла замуж за господина Мену, и у нее родился сын Жюльен. Господин Делайян решил сделать своему внуку необычный подарок – посвятить ему «Историю Ла-Рошели», над которой работал уже несколько лет. Чтобы иметь больше времени для этой работы, он собирался в следующем году уйти с поста директора и остаться только главным библиотекарем. Время от времени он устраивал читку очередной главы для других городских историков и литераторов, консультировался с коллегами, помечал для себя неточности, на ходу их исправлял. На такие читки неизменно приглашались бывший мэр и главный знаток протестантской истории города Пьер-Симон Калло, старый Норбер Массиу, который работал учителем истории в лицее Колиньи до нынешнего года, пастор Шарль Госсен, старый друг Делайяна, писатель и разносторонне образованный интеллектуал Эдуард Эммери, – и, конечно, Фредерик Декарт.
Эти встречи в городской библиотеке, которая находилась в здании мэрии в роскошном светлом зале с расписным потолком, эти читки и последующие обсуждения и споры словно бы вернули Фредерика в благословенные времена, которые уже почти забылись. Он только сейчас понял, как трудно ему пришлось в Морьяке, где умственной жизни практически не было. Теперь, к тому же, с людьми, на которых он сначала еще привычно смотрел снизу вверх, можно было говорить на равных, спорить на равных, нередко оказываться правым, часто обнаруживать, что ему известно то, чего не знают они. Беседы с Делайяном и особенно с Калло дали ему очень много для восстановления картины Реформации в родном регионе. Калло, правда, был скептически настроен по поводу замысла Фредерика. Он знал, что попыток воссоздать общий ход Реформации до сих пор еще никто не предпринимал, все исследования касаются лишь отдельных регионов или отдельных событий, и странно было думать, что вот именно этот мальчишка, которого они по старой памяти называли просто Фредом и на «ты», сделает это первым во Франции. Но свой скепсис эти немолодые ученые мужи оставляли при себе. В конце концов, пусть попробует, ведь наука знает много путей: она развивается благодаря и скромным трудолюбивым муравьям, таким, как они сами, и дерзким безумцам.
Одинокие прогулки по окрестностям города и бурные заседания маленького исторического кружка в библиотеке были очень приятны, но все же заполняли не всю жизнь Фредерика после возвращения в Ла-Рошель. Буквально через неделю после того, как он приехал домой, к нему на улицу Вильнев явился его друг детства Алонсо Диас, чуть-чуть смущенный, явно нелепо себя чувствующий в новом сюртуке, с руками в мозолях и ссадинах и черными волосами, блестящими то ли от бриолина, то ли от машинного масла. Они практически не общались все эти годы, и даже казалось, что их дружба забыта – слишком разными путями они пошли, когда детство закончилось. У Алонсо была семья, двое детей, его жена ждала третьего, он работал механиком на новой верфи, построенной богатым судовладельцем господином Прюдомом. Фредерик не имел с ним теперь почти ничего общего. И все-таки стоило им увидеть друг друга и обменяться парой неловких фраз, как лед тут же треснул.
Они провели вечер в кабачке «Мулен Блан» за разговорами о пережитом в то время, пока они не виделись. Черные глаза Алонсо хитро поблескивали, когда Фредерик рассказывал ему о том, как он оказался в Морьяке и с чем столкнулся, обучая детей крестьян. Алонсо подозрительно смотрел в лицо друга, ожидая и боясь, что тот проговорится и станет понятно, что это уже не тот, прежний Фред, а кто-то другой, но ничего этого не случилось. Ни жалости к себе, ни гнева на судьбу, ни презрения к бедным и необразованным людям, среди которых он оказался. Алонсо толкнул его в бок и спросил по-испански: «Да ты, кажется, все такой же сумасшедший?» Фредерик тоже толкнул его и ответил, не без труда подбирая слова: «Можешь не сомневаться, даже еще более сумасшедший, чем тебе кажется».
К себе домой Алонсо его не позвал и о своей семейной жизни распространяться не стал. Но сказал, что друг может после лицея запросто приходить к нему на верфь. Работать он не помешает, а когда работы мало, они смогут выкурить трубку-другую на палубе. И Фредерик действительно стал иногда его навещать. Один раз он взял с собой и Макса. Тот был, конечно, знаком с обычными парусными лодками, на которых в море выходили рыбаки, но никогда еще не был на современном грузовом судне с паровым двигателем и пришел в восторг от увиденного. Алонсо показал ему машинное отделение и охотно рассказал, что там для чего. Максимилиан в первый раз с трудом дал себя увести из этого райского места, полного механизмов, готовых работать сообща, послушных рукам механика, будто идеально выученная армия. И Алонсо расхаживал среди них как настоящее божество в промасленной блузе, с лицом в пятнах мазута, с огромным гаечным ключом в руках и трубкой в зубах. Максимилиан давно интересовался техникой и точными науками и хотел стать инженером, но раньше он думал, что будет строить железные дороги или мосты – если, конечно, подтянет латынь, которой теперь с ним по вечерам занимался старший брат, и не провалит экзамен на бакалавра. Теперь его новой и окончательной любовью стали корабли. С ближайшим будущим все было ясно – жизненная дорога Макса вела в Нантскую политехническую школу, где готовили одних из лучших инженеров-кораблестроителей во Франции.
Когда Фредерик и Макс приходили на верфь в Новый порт, младший брат тут же переодевался в запасную рабочую блузу Алонсо и спускался в машинное отделение судна, которое стояло на ремонте. Иногда ремонтировать было нечего, но Алонсо и тогда давал ему мелкие поручения: что-нибудь разобрать, промыть, снять ржавчину, разложить по порядку детали, выправить какую-нибудь погнутую железку. Сначала он за ним приглядывал, но вскоре убедился в его осторожности и аккуратности.
Теперь с появлением Макса он устраивал себе перерыв, и они с Фредериком усаживались на волнорезе, свесив ноги вниз, и курили, стряхивая пепел в море. Часто они просто молчали. Алонсо был в детстве и юности очень разговорчив, даже болтлив, но со временем притих. Как он говорил – «слов стало не хватать». Однако время от времени они страстно, как раньше, спорили о политике. Алонсо был бонапартистом, обожал Наполеона I, к нынешнему императору относился совсем чуть-чуть прохладнее, считал, что как личность он «пожиже», но все равно молодец. По мнению Алонсо, благодаря смелой и дальновидной политике нынешнего Наполеона во Франции наступила эра технического прогресса. Император, вопреки «визгам» парламента, понизил таможенные пошлины на иностранные, в первую очередь английские станки, на железо, шерсть и уголь. Международная торговля сразу выросла, и в порту Ла-Рошели, который при республике пришел в упадок, опять закипела жизнь. Из Англии приходит корабль за кораблем, доки полны, грузчики работают в три смены, цепь контейнеров с товарами протянулась от порта до железной дороги, чтобы отправиться в Париж, Лион, Крезо, Лилль, Страсбург и оживить заводы, к радости и надежде огромных армий рабочих, их жен и детей. «Начинается совсем новая жизнь, мы такой еще не видели!» – горячился Алонсо. Друг доказывал, что именно их поколение будет свидетелем невероятного прыжка, который сделает Франция от мастерских, держащихся на ручном труде хозяина и его сыновей, к огромным заводам, где на станках работают сотни рабочих, и от рыбацких лодок на веслах с одним-единственным жалким парусом – к сверкающим кораблям из прочной стали, которые держатся на воде силой машин и способны за один выход в море наловить не одну бочку рыбы. И тогда все голодные наконец-то станут сыты. «Понимаешь ты, что это будет чудо, почти как то, которое совершил Христос с хлебами и рыбами?»
Фредерик на это говорил, что ему, историку, человеку, профессионально копающемуся в прошлом, милее парусные лодки и маленькие мастерские, но дело не в этом – он, конечно, всей душой за прогресс, и понимает, что запущенные машины не остановить. Однако тот прогресс, о котором говорит Алонсо, невозможен, пока любой ребенок во Франции не получит свободного доступа к хорошему образованию. Где взять квалифицированных рабочих, способных управлять этими станками? Где найти достаточно инженеров, своих, французских, чтобы не ввозить эти машины, а разрабатывать их во Франции? При такой стоимости высшего образования их нет и долго еще не будет, потому что императору выгоднее ввозить плоды труда англичан и бельгийцев, чем обучать французов. А почему выгоднее? – он тоже начинал горячиться, – потому что малообразованным населением легче управлять. И если в стране начнется недовольство, Наполеон тут же забудет о своей речи в Бордо, в которой он заявил, что «Империя – это мир», и найдет повод поссориться с Австрией, Пруссией, с кем угодно, чтобы попытаться вылечить социальный нарыв кровопусканием. «Вот этого я бы не хотел, – сказал Алонсо, у которого подрастали сыновья Этьен и Жак, в кругу семьи Эстебан и Диего. – Надеюсь, императору хватит ума понять, что сейчас не те времена, что были при его великом дяде. Но если кто-то восстановит национальную гордость и честь, которую почти уже профукали ваши парижские трепачи-оппозиционеры, так это он, поверь мне. Франция при нем снова вернет себе величие!» Фредерик хотел что-то ему возразить. Но тут они посмотрели друг на друга, один наполовину испанец, другой отчасти немец, и одновременно расхохотались.
На личные темы они говорили редко и почти никогда не откровенничали, хотя Фредерик однажды рассказал другу о Колетт. Тот выслушал и спросил: «Ну а дальше?» «Что – дальше? Мы расстались, она вышла замуж». Алонсо скорчил досадливую мину: «Дальше – я имею в виду других девушек». Фредерик молчал. «Только не говори мне, что у тебя с тех пор больше никого не было!» Фредерик по-прежнему молчал, и Алонсо подвел черту: «Нет, я не ошибся, ты и в самом деле ненормальный».
***
И все же в Ла-Рошели в нем постепенно стала разжиматься тугая пружина, сжавшаяся до предела после истории с помолвкой Колетт, Мелизе, Шамбертеном и отвергнутой диссертацией. Он физически почувствовал, как ему здесь становится легче и свободнее дышать. Он наконец посмотрел по сторонам и заметил то, что раньше ему просто не приходило в голову. По улицам теперь ходили совсем другие девушки. Его ровесницы давно стали замужними дамами. За время, пока он появлялся здесь пару раз в год и не дольше, чем на две-три недели, в возраст невест вошли девушки, которые были ближе годами к его сестре и брату. Некоторые из них тоже успели исчезнуть с брачного рынка. Фредерик однажды вспомнил об Эдит Планше, которую так и не поблагодарил за открытку с ангелом ко дню рождения, и спросил, почему ее даже в церкви по воскресеньям давно не видно. У матери брови так и поползли на лоб. «Она вышла замуж за очень богатого виноторговца из Бордо, теперь она мадам Марсан. Ты что, правда не слышал? Да нет же, я помню, что писала тебе об этом, просто мои письма ты читаешь не очень-то внимательно!»
После смерти бабушки Фритци мать перестала упоминать в письмах имя Лили Кавалье, но не потому, что Лили больше не казалась ей подходящей партией для ее сына. Амели пришлось заниматься делами своего овдовевшего отца, и это было так хлопотно, утомительно и порой невыносимо, что старший сын автоматически выбыл из числа людей, которые требовали от нее первоочередного внимания. Дедушка через месяц после похорон Фритци приехал к дочери в Ла-Рошель, немного пожил с ней и внуками, но уехал в Потсдам еще до возвращения Фредерика. Он привык к независимой жизни, с трудом обходился без своего знакомого окружения, и кроме того, слишком плохо знал французский, чтобы почувствовать себя здесь комфортно. Старый Шендельс от усталости и раздражения начал позволять себе оскорбления в адрес дочери и ее покойного мужа, и они едва по-настоящему не поссорились.
– Понятно, зачем им нужен был этот брак, – однажды проворчал дед, имея в виду Мишеля и Софию-Вильгельмину Картенов, – их старший сын уже по-настоящему сходил с ума от занятий одновременно теологией и естественными науками. Я его не виню, кто угодно повредится рассудком, когда один профессор говорит тебе про атмосферу и вращение планет, а другой про небесную твердь и полеты ангелов. Но ты-то, ты, милая доченька! До тебя он сделал предложение половине девиц из общины Французской церкви, и все они ему отказали, не хотели выходить за парня, у которого в двадцать семь лет одни мухи и тараканы в голове. Тогда Картены вспомнили о том, что есть ведь еще Амальхен, дочь аптекаря, которая давно сохнет по их сыну. Они вызвали его из Ла-Рошели домой и спросили, что он про тебя думает. И он сказал: «Ни за что на свете!» Скорее всего, уже влюбился в какую-то француженку. Но тут заупрямился старый Картен и объявил, что если он не женится на тебе, то больше во Францию не вернется, будет здесь помощником пастора, то есть его самого. Молодой Картен подумал – и выбрал меньшее из зол. Пришлось ему просить твоей руки и увозить тебя с собой в этот город на краю света.
Амели знала, что все так и было, знала о Мари-Сюзанне Сеньетт, помнила, что сразу после свадьбы Жан-Мишель, глядя на нее, ее едва мог скрыть свое разочарование. Да и потом их семейная жизнь легкой не была, несмотря на рождение друг за другом двоих детей: сначала дочери, потом сына. Но она также знала, что настал момент, когда между ними все изменилось. Последние годы их брака они были преданными друг другу, любящими супругами. Она верила, что даже Бог на небесах нашел оправдания для своего не слишком радивого слуги и пропустил его во врата рая. Жан-Мишель всегда был немного не от мира сего, на таких невозможно долго обижаться. И уж если Амели, слабая, одержимая страстями, знающая за собой грех зависти и ревности, давным-давно все ему простила, то такое совершенное существо, как Господь, – тем более простил.
После того разговора с отцом Амели до утра не смогла уснуть, а утром у нее созрело решение. Когда дети ушли в школу, она позвала отца в общую гостиную, где над диваном еще с 1849 года, со времени гибели Карла-Антона, висели два портрета, ее и Жана-Мишеля, заказанные тогда Огюстине Госсен, – и сказала, что лучше будет, если «дорогой папенька» уедет в Потсдам. Там он – всеми уважаемый человек, почетный член гильдии фармацевтов, он может на общественных началах стать советником в городском магистрате и помогать бургомистру решать разные вопросы, связанные с аптеками. Он еще может принести немало пользы. Независимая и деятельная жизнь у себя дома подходит ему гораздо лучше, чем затворническая – в чужой стране. И «дорогая матушка», будь она жива, без сомнения, сказала бы то же самое. Фридрих Шендельс так и просиял при этих словах. Он сам немного раскаивался в том, что наговорил вчера дочери, но первым не стал бы мириться. Старый аптекарь молниеносно собрал вещи и взял билет на поезд, хоть это и было дороже, чем ехать дилижансом. Так ему не терпелось вернуться домой и начать новую жизнь.
Потом приехал Фредерик. И не только ему стало легче в родном городе – Амели тоже почувствовала, что она уже в состоянии думать о чем-то другом, кроме болезни и смерти матери, тревоги за отца и бесконечных проблем младших детей. Максимилиан стал прилежнее, волей-неволей пришлось «поддерживать честь фамилии», раз его старший брат преподает в том же лицее. Шарлотта теперь реже ходит с унылым лицом. В октябре ей исполнилось шестнадцать лет, и теперь она ждет Рождества и своего первого бала в Отеле Биржи. Амели посчитала ежемесячные доходы и решила, что может платить приходящей служанке за то, чтобы та ходила к ней через день, а не два раза в неделю. Сама она готовила, ходила за покупками, забирала от прачки чистое белье и раскладывала его по шкафам, но это были сущие пустяки по сравнению с тем, что она тянула на себе раньше. И теперь у нее уже получалось размышлять о совсем другой жизни, в которой есть не только тяжелый труд, болезни, смерть и утешение скорбящих, но и балы, и помолвки, и свадьбы, и крестины.
Когда Лили Кавалье вместе с матерью в первый раз пришла к Декартам на чашку шоколада, Фредерик едва заметил эту девушку. Он помнил, что она еще почти ребенок, и не старался ни всмотреться в нее, ни вслушаться в то, что она говорит. Его мысли были заняты тем, как бы раздобыть побольше сведений о знаменитом «сенакле из Мо» – кружке, сложившемся при епископе Мо Гийоме Брисоне, симпатизировавшем идеям Мартина Лютера. Именно там развернул свою деятельность и первый проповедник протестантизма во Франции Лефевр д’Этапль. Все началось в Мо и продолжилось в Нераке при дворе Маргариты Наваррской. Во время светской беседы ему пришла в голову удачная мысль, и он при первой возможности попросил прощения у дам и убежал к себе, чтобы записать ее, пока не забылось. Потом он вспомнил, что в столовой сидят гостьи, и вернулся обратно, но мадам и мадемуазель Кавалье уже прощались с его матерью у ворот. Фредерик тоже подбежал к воротам, чтобы хотя бы на прощание загладить свою неучтивость. Лили подала ему руку. Только теперь он впервые обратил на нее внимание. Это была не беспомощная и нежная ручка «девушки из хорошей семьи», хотя Лили была именно такой девушкой, а большая, сильная кисть пианистки. И пожатие у Лили было крепкое, и улыбка, которую он наконец-то разглядел, открытая и очень приятная.
– Простите меня, пожалуйста, – сказал Фредерик. – Я не хотел быть невежливым, но, по-моему, оказался как раз таким.
– О, не стоит извинений, мсье Декарт, – засмеялась Лили. Потом покосилась на двух матрон, которые стояли в стороне, понизила голос и добавила: – Я тоже не очень люблю гостей. Особенно тех, которых я сама не приглашала!
– К вам это не относится, – запротестовал он. – Я был бы только рад, если бы вы опять пришли.
– Думаю, матушка не будет возражать, если мадам Декарт пригласит нас еще раз. – И опять улыбнулась едва заметно, только ему одному: – Шоколад был просто восхитительный.
– Лилиан! – позвала ее Джанет Кавалье, и уже когда они отошли, девушка оглянулась и помахала ему рукой. Фредерик растерянно смотрел ей вслед. Почему он до сих пор думал о ней как о ровеснице Шарлотты? Она давно не школьница, ей почти девятнадцать, а по ее манере держаться можно дать на год или два больше. С такими братьями, как Кристиан и Андре, пришлось рано повзрослеть. Мила, спокойна, неглупа, чуть иронична, в меру серьезна. И, хотя красавицей в полном смысле слова ее не назовешь, очень обаятельна.
Мадам Кавалье, урожденную Джанет Робертсон, за высокий рост прозвали в Ла-Рошели «Фонарной башней». Все ее дети тоже были высокими, и самая младшая, Лили не стала исключением: когда они с Фредериком стояли рядом, он заметил, что она почти одного роста с ним. Она была стройная, но не хрупкая, с длинными сильными ногами, тонкой талией и широкими для девушки плечами. Было видно, что она любит бегать и хорошо плавает, что она могла бы пройти сколько угодно наравне с мужчиной и не запыхаться, не устать. У Лили были твердые, четкие черты: нежный, но хорошо очерченный овал лица, небольшой аккуратный носик, высокие скулы, острый подбородок, подвижные губы, резковатая линия бровей. Глаза не очень большие, но заметные благодаря редкому цвету: и не синие, и не серые, а что-то посередине. Светло-каштановые волосы она обычно носила заплетенными в косы, но сегодня в честь похода в гости они были завиты, и локоны лежали по обе стороны от пробора. Лили проводила много времени за инструментом и не любила такие прически, от которых в глаза лезут волосы. Поэтому ее матери пришлось приложить немало усилий, чтобы показать сегодня свою дочь в лучшем виде этому приятному, но странноватому юноше, сыну Амели Декарт.
– Хорошая девушка, – сказала Амели, когда они с Фредериком вернулись в столовую. – Я давно уже не даю ей уроков, потому что всему, чему могла, я ее научила, и теперь она приходит ко мне просто поиграть вместе в четыре руки для поддержания формы. Я только и жду возможности передать ей церковный орган. Она уже пробует играть в церкви, не в праздники, конечно, для этого она все еще в себе сомневается. Мы с Шарлем и Огюстиной уговариваем ее сыграть на богослужении в предстоящее Рождество и, думаю, уговорим. Не будь Лили так скромна, из нее могла бы выйти настоящая артистка. Но она говорит, что ее смущало бы внимание публики, и вообще это, должно быть, утомительно – быть все время на виду.
– Хоть у меня и нет ни музыкальных, ни актерских способностей, я ее отлично понимаю, – ответил Фредерик.
– Превосходная получится для кого-нибудь жена! – вздохнула Амели и стала собирать на поднос чашки и тарелки.
Вздохнула она потому, что ей бы хотелось, конечно, чтобы эта девушка стала женой не кого-нибудь, а Фредерика, но она не была уверена, что сыну хватит расторопности, чтобы начать за ней ухаживать, и упорства, чтобы довести ухаживание до помолвки и свадьбы. Кроме уроков и будущей диссертации его вообще ничего не волнует. Он даже едва заметил, что Лили поглядывала на него с интересом. Только и смотрел украдкой на часы, чтобы поскорее убежать к своим книгам и бумагам. Неужели в юности на него так повлиял пример Флерио де Бельвю, что он тоже решил ради науки навсегда остаться холостяком? Слава Богу, у Амели есть еще двое детей, и можно надеяться хоть от кого-то из них дождаться внуков. И все же, глядя на Фреда, она каждый раз чувствовала тревогу. Именно он стал бы хорошим мужем и прекрасным отцом, если бы только захотел. Но разве о Флерио де Бельвю не говорили то же самое? Да... как жаль, если все это не продолжится в новом поколении и пропадет понапрасну, этот ясный ум, сильная воля, чувство долга и поразительное в таком молодом человеке великодушие. По-настоящему у Фреда есть только один недостаток, мешающий создать семью, но недостаток фатальный. Увлеченный своей наукой, он просто не замечает тех, кто рядом. Готов отдать им все, кроме своего внимания и времени. И от семьи по-настоящему хочет только одного: чтобы его оставили в покое.
«Так похож на отца!» – со вздохом подумала Амели, глядя издали на темноволосую голову сына с торчащими в разные стороны вихрами. Она была не совсем права: по-настоящему отцовскими были только его волосы и удлиненный разрез глаз, темно-серых, как предгрозовое небо. Черты лица ему достались не такие утонченные и гармоничные, как были у Жана-Мишеля. Фамильный длинный нос Картенов на его лице еще заметнее, фамильные же тонкие губы годам к тридцати совсем превратятся в ниточку, если Фредерик не перестанет их в задумчивости кусать и сжимать. Кроме внешности, старший сын унаследовал все странности отцовского рода, развил их и добавил к ним свои. И если именно он останется без супруги и потомства, лишенной побегов голой ветвью на семейном древе, то стоит ли удивляться этому?..
Но Амели ошибалась. Фредерик заметил и запомнил Лили. В первое же воскресенье после того неудачного пятичасового шоколада две семьи встретились в церкви, и молодые люди тепло друг с другом раскланялись. После богослужения Фредерик не ушел сразу, как обычно. Он подошел туда, где стояли братья Кавалье, обменялся парой фраз с Кристианом, Андре и Жаном-Пьером и почувствовал что-то очень похожее на облегчение и радость, когда к ним с хоров сбежала Лили. Она переворачивала ноты Амели и время от времени играла за нее по одному гимну за богослужение: так мадам Декарт постепенно вводила ее в курс дела.
– У нас полно срочных заказов в мастерской, – буркнул Кристиан. – Идем, Жан-Пьер. Да, я знаю, что сегодня воскресенье, какая разница, если есть работа? Фред, ты проводишь нашу сестру на улицу Ноай?
– Как будто я сама бы не дошла, – пожала плечами Лили.
– Дойдешь, но это будет не очень прилично.
– Уж кто бы говорил о приличиях.
Свой намек на кабак «Шу Флери» Лили смягчила добродушным тоном и улыбкой, и как бы Кристиан ни был обидчив, он не нашел что на это возразить. Они с Жаном-Пьером направились в мастерскую, Андре убежал по своим делам, а Фредерик вопросительно посмотрел на Лили, и она взяла его под руку – немного чопорно от смущения, но с той же ласковой улыбкой, какая была адресована брату.
– Может быть, немного погуляем? – спросила Лили. – Для ноября погода очень теплая, дождь закончился, выглянуло солнце. Какая хорошая в этом году осень! Вы верите, мсье Декарт, что через несколько недель уже наступит Рождество?
– Верю с трудом, глядя на зеленую траву, мадемуазель Кавалье.
– А где Рождество, там и балы, – мечтательно продолжала Лили. – Мы обязательно получим хотя бы одно приглашение от Торговой палаты, ведь Кристиан в ней состоит, а сам ни за что не пойдет. Для меня это будет первый в жизни бал, представляете, Фредерик? В прошлом году я уже могла туда пойти, но мама в Рождество слегла с почечной коликой, и больше, как на грех, среди идущих на бал не нашлось ни одной взрослой дамы, с которой она бы меня спокойно отпустила. А вы когда-нибудь были в Отеле Биржи?
– Ни разу не был, – ответил он. – Все время мешало то одно, то другое. Если граф де Сен-Жерве пришлет нам в этом году приглашение, как раньше присылал каждый год, и если меня ничего не отвлечет, для меня этот бал тоже будет первым.
– Мы с вами оба дебютанты! – расхохоталась Лили. И вдруг ее щеки порозовели. – Ой, простите, мсье Декарт, я не заметила, что назвала вас по имени.
– Лили, не стесняйтесь, пожалуйста, и зовите меня Фредериком. Я ведь еще не настолько взрослый, хоть и учитель. Ваш брат и то старше меня.
Она так и расцвела.
– С вами легко разговаривать, – сказала она. – Гораздо легче, чем с Кристианом. Он, конечно, мой брат, и он хороший человек. Целыми днями работает, чтобы мы ни в чем не нуждались. Но после того, как ему пришлось вернуться сюда из Парижа, он, мне кажется… вы ведь не осудите меня, если я это скажу? – всех нас немножко ненавидит. Если бы папа не умер и не оставил Кристиану всю эту обузу, он уже открыл бы в столице свое дело, и это совсем не обязательно были бы часы.
– Он сам так говорит?
– Да, один раз признался, когда мне пришлось забрать его из «Шу Флери» и увести домой. Пока мы шли на улицу Ноай, он в чем мне только не признался, а утром ничего не мог вспомнить... Я думаю, после смерти Мюриэль он только и мечтал, чтобы вырваться навсегда из Ла-Рошели. И ему почти удалось. А потом…
– Жан-Пьер уже практически взрослый, – сказал Фредерик. – Он ведь учится в Коммерческой школе? Возможно, он скоро заменит Кристиана в мастерской, и ваш старший брат сможет устроить свою жизнь так, как ему хочется.
Он сам не верил в то, что говорил, и слова прозвучали фальшиво. Лили покачала головой и заговорила о другом.
– Мадам Декарт очень добра ко мне, я ей так благодарна! Она хочет сделать меня церковной органисткой по-настоящему, на жалованьи. Если пастору Госсену его начальство в Бордо разрешит взять меня в штат консистории, то я стану, наверное, первой девушкой в Ла-Рошели, зарабатывающей собственные деньги! Я имею в виду – не продавщицей в магазине родителей и не переписчицей бумаг у своего отца.
– Буду тогда очень рад за вас, Лили. Но насчет первой зарабатывающей девушки я что-то сомневаюсь. Есть ведь еще учительницы в школе для девочек. Да и в церкви первая девушка-органистка уже была, ваша сестра Бланш. Вы получаете от нее вести из Новой Каледонии?
– Да, недавно было письмо, переболела тропической лихорадкой, бедняжка. Теперь уже поправляется. Письма оттуда идут очень долго, так что мы надеемся, что она уже совсем здорова. Она преподает в миссионерской школе для детей канаков и играет в часовне на богослужениях. Нам пишет редко, считает, что мы живем суетной и никчемной жизнью Марфы, а она, одна из всей семьи, избрала достойную участь Марии. «Оставь отца и мать свою и следуй за Мной» – так ведь Господь говорит?
– Пусть меня за это назовут еретиком, – проговорил Фредерик, – но я всегда думал, что эти слова нужно понимать иносказательно. «Следуй за Мной» – значит, иди туда, куда велит идти твое призвание. Это вовсе не означает, что всем нужно становиться апостолами и монахами в миру. Бланш нашла свое призвание именно там, но ваша судьба, может быть, совсем другая.
– А я пока не знаю, в чем моя судьба, – задумалась Лили. – Когда я играю, мне кажется, что моя судьба – это музыка, и только за инструментом я живу настоящей жизнью. Все остальное – тень, черновик. Но потом я спускаюсь с хоров или выхожу из полутемной гостиной мадам Декарт на яркое солнце, и мне сразу хочется бегать, прыгать, танцевать. Жить! Просто жить! Дома я помогаю матери по хозяйству, и хотя мне это кажется скучным, я думаю, что в своем собственном доме, для своей семьи я делала бы это с радостью. Мне нравится, когда от мебели пахнет воском, оконные стекла сверкают, в вазе стоят свежие цветы, а тарелки на кухонной полке составлены аккуратными стопочками. Наверное, мадам Декарт, как всегда, права. Она говорит, что у меня, как и у нее самой, нет артистического темперамента, поэтому на сцене мне нечего делать. И что я, конечно, выйду замуж, стану хорошей женой и доброй матерью, а быть церковной органисткой – это как раз то занятие, где я могла бы, не отдавая всю свою жизнь искусству, применить подаренный мне Богом талант.
Они неторопливо шли по аллее Май, пустой и по-осеннему немного печальной.
– Странно, что мне легко и просто говорить с вами об этом, – сказала Лили и поддела носком своего ботинка огромную шишку итальянской сосны. – Я выросла с тремя старшими братьями и привыкла, что меня обрывают на полуслове и смеются, когда я говорю серьезно. Я научилась молчать и держать свои главные мысли при себе. В нашем доме иначе нельзя. Изабель и Бланш тоже всегда меня прогоняли, чтобы я не путалась у них под ногами. Они ведь намного старше, они уже носили корсеты и длинные платья и делали себе прически, когда меня еще стригли под мальчика.
– Я почему-то запомнил, как Мюриэль мне говорила, что играла с вами в гостиной Кавалье и пересказывала вам свои любимые книги. Вы с восторгом слушали о приключениях Консуэло и ждали продолжения.
– Да! Да! – засмеялась Лили. И тут же стала печальной. – Мюриэль… Как же мне хотелось, чтобы она вышла за Кристиана, как я мечтала о такой сестре, как она… Вы знаете, Фредерик, после того, как все это случилось… я ее сначала невзлюбила. Не забуду, как мы встретились на рынке в субботу, она уже жила в квартале Сен-Николя с этим своим рыбаком. Я отбежала от мамы и рассматривала прилавок с расписной керамикой, очень красивой. И тут увидела – идет Мюриэль с корзинкой для овощей, чуть усталая, но счастливая. Она бросилась ко мне: «Здравствуй, Лили!», обняла, а я высвободилась, задрала нос и сказала как можно презрительнее: «Мадам, я вас не знаю». Она купила мне кошку-копилку, а я... а я...
Фредерик чуть крепче прижал к себе ее напряженный локоть. Он уже знал, что услышит.
– Я изо всех сил швырнула эту кошку о землю, чтобы она разбилась вдребезги и чтобы осколки полетели в лицо этой... этой... этой бесстыдной дряни... Простите меня, Фредерик, но именно такими словами я и думала...
Он поглаживал ее по руке и молчал.
– Мне до сих пор стыдно. Мы так и не помирились, не успели. Я очень долго на нее злилась. Не только до самой ее смерти, но и немножко после. Даже Кристиан ее уже простил, а я – не могла…
– Вы и теперь еще злитесь?
– Нет, конечно. Потом все это прошло, и мне ее стало только жаль. Да еще мадам Декарт однажды рассказала, как получилось, что Мюриэль сделалась невестой моего брата. Я ведь не знала, что она сначала была помолвлена с Фабьеном Дельмасом, что ее оклеветали, что Фабьен ее бросил, поверив этой клевете, а вы подрались на улице с ее обидчиками. Вы! Подумать только! – она чуть-чуть улыбнулась, а Фредерик машинально коснулся правой брови, где белел тонкий шрам, оставшийся на память о том столкновении. – Бедная Мюриэль, горько думать, что она пережила. Я надеюсь, она знала, что я была всего лишь маленькой глупой девчонкой, и она не держала на меня зла.
Лили на секунду высвободила руку, чтобы показать на тропинку, спускающуюся к морю, и снова взяла Фредерика под локоть.
– Пойдемте туда! Мне хочется прогуляться вдоль моря. Жаль, что нельзя дойти до самого Шеф-де-Бэ, нас потеряют. Я обожаю море. Наверное, я никогда бы не смогла уехать из Ла-Рошели из-за этого. Если только в другой город или деревню у моря, недалеко отсюда: в Шателайон, в Энанд… В Рошфор…
При упоминании Рошфора Фредерик до сих пор еще немного вздрагивал. Хотя Элиза уже была матерью троих детей и назад пути для них не было, она жила слишком близко, чтобы исключить возможность случайной встречи.
Лили шла рядом с ним широким, легким шагом. Прядка светло-каштановых волос щекотала ее лицо. Она дышала ровно, хотя прошли они уже много, и только щеки ее розовели – не от холода и не от смущения, а от того, что во всем ее сильном здоровом теле так и пульсировала молодая кровь. Фредерик давно не чувствовал себя настолько свободно в обществе юной девушки.
– Давайте дойдем до волнореза и повернем обратно. Я отведу вас на улицу Ноай, как и обещал.
– Простите, пожалуйста, – огорчилась Лили, – вам ведь еще нужно готовиться к урокам, а я отняла у вас столько времени.
– Дело совсем не во мне, – запротестовал Фредерик, – ничего вы у меня не отняли. Завтра у меня только три урока, и я к ним готов. Но я опасаюсь за ваше здоровье, Лили. Вы устали и могли замерзнуть.
– Я устала?! Да я могу дойти пешком до самого Энанда и вернуться обратно. Правда, по-настоящему я не пробовала, мне только кажется, что я бы смогла. Кто же меня туда отпустит одну или с посторонним мужчиной? Мои братья по сравнению со мной ужасные неженки.
– Наверное, вам понравилось бы в горах, – сказал Фредерик.
– Это там, где нужно карабкаться по голым скалам и висеть на одном пальце над пропастью? Ой, нет, я не очень ловкая, сорвусь. Да и пальцев мне жалко.
– Нет, что вы! Я вовсе не о скалолазании. Правда, карабкаться по скалам я тоже люблю, но крутые горные тропы, поросшие лесом, – вот это настоящая радость, с этим мало что может сравниться. Вы бы видели горную цепь Пюи в Оверни ранней весной! Как там красиво, в какую сторону ни посмотри, как легко там дышится! А Пиренеи! Может быть, летом я поеду в По к моему университетскому товарищу, и мы покорим еще какой-нибудь пик из тех, что не успели.
– Вот это, наверное, пришлось бы мне по душе, – ответила Лили. – Жаль, что попробовать негде.
До сих пор Фредерик еще ни разу не вспомнил о том, что мать мечтает поженить их с Лили Кавалье. Он просто шел с ней под руку и разговаривал легко и без стеснения, будто с сестрой или с другом. Но при этих словах он внезапно все вспомнил и посмотрел на девушку. Ее лицо было совершенно спокойно, она не заметила невольного намека. Скорее всего, ни мать, ни мадам Кавалье ничего такого ей не говорили. Все к лучшему.
Ему захотелось поскорее закончить эту прогулку, свернуть этот разговор. Они остановились и немного постояли у волнореза. Был отлив, и Лили спустилась на мокрый песок, подобрала несколько раковин. Одна, видимо, от мелкой устрицы, была деформирована морем: сжалась по всей ширине и стала напоминать приветливо раскрытую ладонь с пятью аккуратными пальцами. Эту раковину Лили подарила Фредерику на память о прогулке, и он положил ее в карман сюртука.
Потом он быстро довел ее до дома на улице Ноай. Мадам Кавалье уже стояла у окна. «Вы не зайдете что-нибудь выпить?» – спросила Лили. «Нет, спасибо, мне уже в самом деле пора». – «Мы еще увидимся?» – «Я бы с удовольствием». – «И я бы!»
Он шел домой в состоянии легкого волнения и огромного недоумения. Вот уж чего он точно не ожидал – так это того, что ему настолько понравится Лили Кавалье, девушка, которую он знает едва ли не с детства. Конечно, если они встретятся снова, чары могут развеяться, и окажется, что она просто милая заурядная девчушка, которую научили, что в разговоре с мужчиной нужно смотреть ему в рот и поддакивать каждому слову. Но как трогательна была эта откровенность, с которой она ему призналась в неприязни к Мюриэль, и совсем непохожа на поддакивание. Как прелестно в ней это сочетание серьезности и девической непосредственности, как приятно было идти с ней, нога в ногу и радоваться одним и тем же простым вещам! Какое правильное отношение к жизни выдают все ее слова – не жертвенность, как у Софи Артез, а здравый смысл, невозмутимость, мягкую иронию и спокойную силу. Бабушка Фритци! Фредерик от неожиданности даже остановился. Вот кого она ему напомнила!
«Отличная получится для кого-то жена», – вспомнил он слова матери. И добавил невысказанное ею, но подразумевающееся: – «Почему бы не для тебя?»
Конечно, последнее слово останется за девушкой, но ей он, кажется, тоже понравился. Что же касается его самого – если бы он выбирал жену головой, а не только сердцем, то о ком-то более подходящем, чем Лилиан Кавалье, он бы и не мечтал... Фредерик не верил собственным мыслям, которые прозвучали в нем громко, будто были высказаны вслух. Подумать только! В почти двадцать шесть, после семи лет самостоятельной жизни в Париже и Морьяке он впервые был готов поступить как правильный протестантский молодой человек и жениться по выбору родителей, раз уж этот выбор оказался таким разумным! Он покачал головой, отгоняя эту мысль как нелепость. Нащупал раковину-ладошку в кармане. И пошел домой самым длинным путем – обратно через пляж, башни и набережные. Все равно для работы это был потерянный день.
[1] «Настанет час, настанет час, когда ты будешь стоять у могилы и плакать» (нем.).
[2] Этот краевед (фр.)
[3] Этот школьный учитель (фр.)
[4] Этот увлеченный протестант (фр.).
[5] Этот овернец (фр.).
Глава 8. Бал
– Посмотри-ка на меня, Макс.
– Ну чего тебе? – голос младшего брата звучал лениво, капризно.
– По-моему, ты выпил. И немало. Где это в Ла-Рошели, интересно, питейные заведения, в которые пускают школьников?
– Тебе показалось.
– Нет, мне не показалось.
– Да, и что? – Макс повернулся к нему, резко меняя тактику. – Сейчас ты мне не учитель, мы ведь не в лицее. И мне уже шестнадцать лет. Можно подумать, ты в этом возрасте ничего крепче сидра не пробовал.
– Пробовал, но дома, за общим столом на Рождество. Разница есть.
– Ой, да будет тебе врать. Алонсо мне рассказал, что вы пробовали ром из запасов его отца, когда вам было лет десять, если не меньше.
– Вот негодяй, – Фредерик рассмеялся. – Он обманом дал мне его пригубить. В десять лет я бы отказался, зная, что это ром. В шестнадцать – может, и не отказался бы, не стану изображать себя добродетельнее, чем я был на самом деле.
– Так что же ты ко мне привязался, раз сам не был добродетельным?
– У тебя это вошло в привычку. На прошлой неделе у тебя точно так же бегали глаза, и от тебя пахло дешевым крепленым вином. Можешь воображать себя очень взрослым и думать, что выпить после уроков в лицее – то же самое, что выпить после лекций в университете, но, пока не поздно, стоит сказать себе правду. Ты еще не студент и даже не выпускник. И можешь никогда не стать студентом, если сейчас же не исправишь свое поведение.
Макс, покачиваясь, шел рядом со старшим братом по улице Шодрие и обиженно сопел. Возразить было нечего, но ему не нравилось, когда Фредерик разговаривал с ним как с младенцем.
– Макс, – продолжал Фредерик уже мягче, – ты должен понимать разницу между собой и Моранжем, Берноном, Понтаром, Лестафье, – или кто там еще в вашей банде? Дело не в том, что они богаты, а мы нет. Мы живем в хорошем доме, одеты не в лохмотья, у нас есть деньги на то, чтобы дать тебе образование. Но эти молодые люди давным-давно знают, что будут делать после окончания лицея или, если захотят, университета. Их отцы возьмут их в собственное дело и всему научат сами. Твои друзья станут компаньонами и наследниками предприятий своих родителей в Ла-Рошели. А ты нет. Тебе, как и мне, нужно будет самому найти место, которое обеспечит твое будущее. Поэтому Моранж, Понтар и далее по списку – если они недостаточно благоразумны, могут, конечно, бегать в «Шу Флери» или другой портовый кабак, где хозяин нальет им стаканчик скверного вина. А нам некогда тратить на это время и портить свою репутацию, нам надо работать. Звучит не очень-то весело, Макс, но это так.
– Это что же, и приключенческий роман после уроков не почитай, с друзьями в порту не пошатайся, только учеба, учеба и учеба? – язык у Макса заплетался, но кажется, чтобы позлить старшего брата, он притворялся более пьяным, чем был на самом деле. – Очень нужно мне какое-то будущее после такого настоящего!
– Крайностей не надо, – ответил Фредерик. – Сам господь бог трудился шесть дней, а в седьмой отдыхал. Просто откажись от того, что не приносит тебе ни пользы, ни настоящего удовольствия, и только тянет вниз. Ты попробовал, какая на вкус эта «взрослая жизнь», доказал себе и другим, что не держишься за материнскую юбку, – ну и замечательно, и хватит. Докажи еще раз, что ты взрослый, и выйди из игры. Я тебе обещаю, что твои друзья очень скоро сами перестанут бегать в «Шу Флери». Им это не нужно, просто они связаны вашей круговой порукой. Но стоит кому-то одному ее порвать, и все рассыплется.
Макс молчал. Старший брат, как обычно, говорил дело.
– А ты откуда знаешь про «Шу Флери»? – пробурчал он.
– У меня свои источники.
– Ясно. Кристиан наябедничал. Ты что, опять был у них? Шарлотта говорит, что ты ухлестываешь за Лили Кавалье. Я не слушал, думал, девчачьи сплетни, как всегда, а это, значит, правда?
– Нет, конечно, мы просто друзья, – ответил Фредерик и сам понял, что это прозвучало не слишком убедительно. – Я был в церкви на заседании Библейского общества, а Лили с нашей матерью в это же время репетировала рождественское богослужение. Потом я вызвался проводить ее до дома, вот и все.
– «Вот и все»! – передразнил Максимилиан. – Всего лишь третий раз за эту неделю!
Фредерик был смущен таким переходом от воспитательной беседы с младшим братом на обсуждение своих личных дел, но теперь не знал, как замять эту тему. Макс, очень довольный, продолжал:
– Если ты на ней женишься, то значит, останешься в Ла-Рошели и будешь и дальше преподавать в лицее?
– Никто не говорит ни о какой женитьбе, – все так же неубедительно возразил Фредерик. – И в Париж я уеду в любом случае. Не в этом году, так на следующий год. Моя докторская диссертация готова на две трети. Я должен показать ее сорбоннским профессорам, и если они признают ее достойной, то назначат дату публичной защиты.
– А доктору наук уже будет несолидно преподавать в каком-то там лицее Колиньи! – насмешливо закончил Макс.
– Не в этом дело. Просто мне всегда хотелось стать профессором университета или высшей школы, – ответил Фредерик. – С такой мечтой я когда-то поступил на факультет словесности.
– Фред, ты потрясающий, – серьезно ответил Максимилиан.
– Спасибо, Макс.
– Потрясающий зануда.
– Ну слава богу, а то я уже подумал, что ты заболел.
– Твоя Лили будет круглой дурой, если предпочтет кого-то другого.
– Она не моя. И это не твое дело.
Они свернули на улицу Вьей-Фонтен. Дом был совсем недалеко.
– Ты не ужинал? – спросил Фредерик.
– Нет, я после лицея дома еще не был. Голодный как волк. На кухне наверняка осталась моя порция, но попадаться на глаза матери я не хочу.
– Да уж, сегодня не стоит. Ладно, иди в свою комнату и умойся. Я скажу матери, что ты очень устал, и принесу тебе что-нибудь наверх. Но обязательный ежедневный час латыни из-за твоего состояния не отменяется.
– Я и так уже получаю твердые четырнадцать-пятнадцать баллов, может, хватит? – запротестовал Макс. Все равно я никогда не буду ее знать на двадцать, как ты.
– Не будешь заниматься – скатишься обратно на восемь.
– Ну хорошо, хорошо, – страдальчески простонал подросток. – Шантажист проклятый! Профессор недоделанный! Господи, хоть бы ты поскорее женился и начал воспитывать собственных детей, а меня оставил в покое!
– Не дождешься.
– Чего именно? – ехидно уточнил Макс, уворачиваясь от шлепка пониже спины.
– Чтобы я тебя оставил в покое.
– Так я и думал! Так я и думал! – и Макс взлетел по лестнице наверх, совершенно не производя впечатление падающего от усталости.
Ему повезло, что Амели его не видела, потому что вместе с Шарлоттой была в это время в дальнем крыле дома. Они заняли «спальню дедушки Мишеля» и разложили на огромной кровати образцы шелка, доставленные сегодня из галантерейного магазина на улице Августинцев. Для своего первого бала Шарлотта хотела сочно-розовое платье, но мать настаивала на белой тафте или «жемчужно-сером», согласно каталогу, атласе, или, в крайнем случае, «античном зеленом» крепдешине. Шарлотте они не нравились: «жемчужно-серый» она скорее назвала бы пыльным, а «античный зеленый» – линялым. Белый ей тем более казался неуместным, она уже не конфирмантка и еще не невеста. Неужели мать не видит, что пепельно-белокурые волосы Шарлотты сольются с выбранными бледными тканями, и в любом из этих платьев она будет выглядеть как изможденная моль? Но спорить с матерью было все равно что со стенкой. Шарлотта тяжело вздохнула и показала на «античный». Если дополнить его тюлевой гирляндой и приколоть к вороту камею, а волосы перевить бархатной зеленой лентой, может, она еще окажется на этом балу не самой главной уродиной.
***
Мадам Декарт не решалась признаться самой себе, что она довольна своей жизнью. Хотя она все еще носила глубокий траур по матери, со дня смерти которой не прошло и года, в остальном дни ее текли без особых тревог. Больше всего ее радовало, что дом на улице Вильнев, стоявший полупустым с 1851 года, когда Фредерик уехал учиться в Сорбонну, теперь опять ожил, в нем снова горел свет и звучали молодые голоса.
Амели старалась пореже вспоминать первые, самые страшные годы, когда она осталась здесь одна с двумя маленькими детьми. Восьмилетние Макс и Шарлотта жались к ней, словно щенки или котята, ходили за ней по пятам, искали повод подольше не уходить из столовой, притаскивали туда свои игрушки, и ей каждый вечер приходилось то лаской, то увещеваниями, то окриками, если она слишком устала, отправлять их в спальни наверху. Первую неделю после отъезда Фреда она сама спала рядом с ними в комнате Мюриэль, чтобы им было не так одиноко. Но долго не смогла: в этой комнате, на кровати Мюриэль на нее опять навалились все ужасы недель и месяцев после бегства, болезни и смерти дочери. Несколько бессонных ночей – и Амели, осунувшаяся, отупелая, засыпающая на ходу, чуть не устроившая пожар на кухне, в субботу после школы отвела близнецов к Огюстине Госсен, а сама оставила в дверях записку для приходящей прислуги, что завтра ее услуги не понадобятся, закрыла входную дверь, дотащилась до своей спальни, упала на кровать и уснула мертвым сном на шестнадцать часов, даже не переодевшись в ночную рубашку.
После этого Амели уже непреклонно отвечала на просьбы близнецов: они должны были спать у себя, а она будет спать у себя, и точка. Но все вечера по-прежнему проходили в столовой, хорошо протопленной и более уютной, чем гостиная. По сути, большой дом сжался до одной-единственной жилой комнаты. Как в стародавние времена, мать и дети собирались у очага. Амели вязала или шила, изредка читала. Макс и Шарлотта готовили уроки за длинным обеденным столом под плетеным абажуром. Раз в неделю, хоть в этом и не было необходимости, Амели смахивала пыль и протирала полы в двух гостевых комнатах (одной из которых была «спальня дедушки Мишеля» с резной тяжелой мебелью), в кабинете своего покойного мужа, в библиотеке – маленькой комнате, смежной с кабинетом. Так же редко она прибиралась и в гостиной, где мебель стояла в чехлах, а камин не разжигали с прошлой весны.
Постепенно обжитая часть расширилась, дом перестал выглядеть как обитель скорби. Детям нужны были книги, чтобы готовиться к урокам, а значит, пришлось открыть кабинет. Амели снова стала играть на клавесине и начала преподавать музыку, на улице Вильнев стали появляться ученики, и тогда понадобилось снять чехлы с мебели в гостиной и поменять занавески.
Дом веселел ближе к Рождеству, становился теплее и солнечнее с наступлением мая и ожиданием летних каникул. Но по-настоящему легко и свободно, как раньше, в нем делалось только с приездом Фреда. Это было странно самой Амели, потому что старшего сына никак нельзя было назвать весельчаком, и приезжал он, чтобы жить своей, взрослой жизнью, почти не вмешиваясь в жизнь близнецов и матери. И все же когда он появлялся в доме, все здесь как будто становилось на свои места. Его одежда занимала свой законный крючок на вешалке, портфель укладывался на табурет в прихожей, тарелка и прибор ставились напротив его стула с левой стороны от двери, который без Фреда никто не занимал, и все успокоенно выдыхали. Об его присутствии говорили шум в библиотеке и свет из-под двери его спальни. Его шаги и голос как будто бы укорачивали пространство, дом становился не таким пугающе огромным, он не подчинял себе маленькую семью, а сам сжимался до ее потребностей. На близнецов его приезды всегда действовали как живительный эликсир. Еще со времен своей поездки в Париж они уверились в том, что их старший брат не такой, как другие люди. Всегда серьезный, тихий и скромный до аскетизма, он при этом не был скучным. Наверное, потому, что он как будто привозил с собой огромный мир, делами которого жил. Сами слова «Сорбонна», «Коллеж де Франс», «Академия», «парламентская оппозиция», «Тюильри», «Люксембургский дворец», а также фамилии ученых, писателей, политиков, исторических деятелей, начиная звучать в доме на улице Вильнев, как будто взламывали привычный порядок вещей и соединяли через Фреда Декарта этот тихий уголок Ла-Рошели с Парижем и остальной Францией.
Проходя мимо кабинета Жана-Мишеля и слушая, как из ярко освещенной комнаты доносится: «Quid est enim tam furiosum, quam verborum vel optimorum atque ornatissimorum sonitus inanis, nulla subiecta sententia nec scientia?»[1], Амели не жалела о том, что расходы на свечи выросли вдвое. Макса было просто не узнать. Близкое знакомство с Диасом, другом Фреда, и возможность копаться в обожаемых машинах сделали его таким покладистым! Ради того, чтобы попасть в Политехническую школу, он согласен даже на дополнительные уроки латыни, которые дает ему Фред, хотя в прошлом году мать уже пыталась найти ему репетитора. Макс прогуливал занятия, а матери врал, что дело пошло на лад, и он вот-вот станет «хорошистом». Когда обман раскрылся, Амели не знала, как смотреть в глаза директору – это он порекомендовал того учителя, католика, и не просто католика, а священника, молодого аббата Вильпена. «Что теперь католики станут думать о протестантских детях и их хваленом прилежании!» – возмущалась мать. Максу было, конечно, стыдно, но его отметкам это не помогло, и удовлетворительный балл в прошлом году ему кое-как натянули. Теперь тревоги матери, можно сказать, позади. Даже если Фред отработает этот год в лицее и уедет в Париж, Макс дотянет до выпуска, потому что у него появилась ясная цель, для чего стараться.
И как знать, может быть, Фред никуда не уедет? Он и так уже объявил, что не поедет на рождественских каникулах в Париж, чтобы встретиться там со своим профессором из Сорбонны. По его словам, работа еще сырая, нужно проверить и перепроверить много материала, прежде чем перейти к выводам. Фред рассчитывал все закончить до Рождества, но нет времени. Он сразу же взял на себя здесь слишком много дел. Не все из них утомительные, какие-то из них приносят больше радости, однако отдыхать тоже надо. Уроки в лицее, обсуждения новых глав «Истории Ла-Рошели» Леопольда Делайяна, занятия латынью с Максом...А что же для себя, лично для себя? Он часто бывает на верфи у Диаса, видится со школьным и лицейским другом Сеньеттом – а еще один их друг, Жюль Понсак, в этом лицее преподает, – и до недавнего времени это было все, если не считать его почти ежедневных прогулок за городскими стенами. Но теперь он прогуливается до порта Шеф-де-Бэ или до монастыря миноритов уже не в одиночестве, а вместе с Лили Кавалье. И похоже, именно Лили – главная причина того, что работа над диссертацией движется не так быстро.
На прямые вопросы он дает прямые ответы, говорит, что они с Лили только добрые друзья, и что после этих прогулок он заходит на улицу Ноай, чтобы повидаться с Кристианом. Он не обманывает. Мадам Кавалье говорит, что он действительно сидит с ее старшим незадачливым сыном в его комнате, выкуривает с ним трубку, выслушивает его жалобы на жизнь, сам что-то рассказывает, они даже иногда смеются, – по крайней мере, из-за двери слышится что-то похожее на фырканье. Лили в это время помогает матери готовить ужин, но на ужин Фредерик никогда не остается. Амели не удивлялась, она достаточно хорошо знала сына, чтобы понимать – даже если девушка ему очень понравилась, на сближение он будет идти медленно и терпеливо. К счастью, скоро бал, который обязательно подтолкнет их друг к другу. Граф де Сен-Жерве принес Амели четыре пригласительных билета, потому что близнецам уже исполнилось по шестнадцать лет. Амели поблагодарила и вздохнула: «Я бы лучше осталась дома, господин граф, боюсь, мне все это будет тяжело, я в трауре по матери. Но мои младшие дети, в особенности Шарлотта, рвутся на этот бал, а одних я их, разумеется, не отпущу».
Максимилиан на бал как раз не очень-то и рвался, но раз туда собрались все его друзья, он тоже решил пойти – не сидеть же дома, и потом, вдруг без него там произойдет что-то интересное, и все будут потом это обсуждать, а ему придется выглядеть дураком? И за Фредом понаблюдать тоже хотелось. Он, конечно, отрицает, что влюблен в Лили Кавалье, но каждому ясно, что это неправда, и этот бал как раз должен стать местом, где он попробует за ней поухаживать. Представить Фреда ухаживающим за девушкой было еще труднее, чем представить императора Наполеона во всем блеске своих регалий выступающим перед ла-рошельцами в том самом зале Отеля Биржи, где будет бал. А между тем император и правда приезжал и выступал, только Макс и Шарлотта были тогда слишком малы, и приглашенные на это собрание пастор и мадам Госсен их с собой не взяли. Значит, и Фред, выписывающий фигуры менуэта и обнимающий за талию мадемуазель Кавалье в вальсе, – зрелище странное и, наверное, смешное, но не невозможное.
Амели пришлось влезть в непредвиденные расходы, чтобы сшить нарядное платье Шарлотте и купить фрак Максимилиану. Фредерик привез домой свой парижский. За три года в Морьяке он ни разу его не надевал, но каким-то чудом моль его не источила, и благородная материя была как новенькая. Фрак, сорочки и галстуки сыновьям – приличные черные брюки у обоих, к счастью, были, – обошлись в сумму чуть-чуть меньшую, чем туфельки дочери. Сапожники перед балом сразу задрали цены. Но Шарлотта сказала, что это унизительно, прийти на бал в новом платье и коричневых школьных туфлях. Матери пришлось уступить. Шить было некогда, купили готовую пару туфель, обтянутых белым атласом, на двухдюймовых каблуках. «Смотри, не запачкай и не порви, – наставляла мадам Декарт, – потом еще наденешь их на свадьбу». Шарлотта все равно недовольно крутила головой, она хотела другие, как лента в ее прическе, бархатные, травянисто-зеленые. Сама Амели решила пойти в старом лиловом вечернем платье и приколоть к нему брошь из оникса. Лиловый цвет приличествует вдове так же, как и черный, ну а то, что оно старое, кому какое дело. В отличие от ее детей, на нее там никто не будет смотреть.
***
Перед Рождеством письма приходили на улицу Вильнев почти с каждой почтой. Родственники и знакомые Декартов, так же, как и сами Декарты, спешили отослать поздравления заранее, до Сочельника. Раскладывая на столе в прихожей письма, счета и газеты, Фредерик обратил внимание на конверт, подписанный уже почти забытым почерком. Профессор Пикар, его преподаватель латинского языка из Сорбонны! Они писали друг другу нечасто – может быть, всего несколько раз за эти три с половиной года. Странно, что профессор захотел поздравить его с Рождеством.
Фредерик унес письмо в отцовский кабинет, разрезал конверт костяным ножом. Это было не поздравление, а просто письмо, причем довольно длинное.
«Я давно вам не писал, потому что римские древности Оверни мы с вами уже обсудили, а сообщить то, что могло бы вас заинтересовать, мне было нечего. И вот наконец появилось кое-что любопытное. Вы, наверное, еще не знаете, что с этого года я занимаю должность штатного профессора Коллеж де Франс и читаю сразу два предмета – латинское языкознание и литературу классического периода. Из Сорбонны я окончательно не ушел, но отказался от основного курса в пользу профессора Вердье и оставил за собой только маленький специальный. За первый семестр в Коллеж де Франс мне стало известно нынешнее состояние этого учреждения. В нем сейчас расцветают естественные науки, филология и библеистика, а вот история Европы после увольнения господина Мишле и господина Кине остается в упадке. Вакантное место есть, свежих курсов и свежих идей нет. Знакомый вам доктор Мелизе недавно предложил курс по истории Французской революции, но руководство сочло его непроработанным и отклонило. Я рассказал о вас директору, Станисласу Жюльену, дал ему вашу книгу, ваши статьи. Он заинтересовался. Теперь вам нужно срочно связаться с ним, представиться лично и представить план курса по истории, который привлечет слушателей. Разумеется, если директор ответит согласием, вы должны быть готовы по первой его просьбе приехать в Париж, показать ваши материалы и прочитать пробную лекцию.
Можете рассматривать мое письмо как подарок к Рождеству, но, будучи разумным человеком, вы, конечно, понимаете, что это не подарок, а испытание. Следование моему совету потребует от вас очень больших усилий, а награда, если вы ее получите, перевернет всю вашу жизнь. Захотите ли вы это делать? Я давно с вами не общался и не знаю, каким вы теперь стали. Но я обещал вам помочь и обещание сдержал. Feci, quod potui, faciant meliora potentes[2].
Дружески ваш
Жан-Батист Пикар, доктор филологии, профессор.
P.S. Дело, оказывается, несколько труднее: вакантная должность является профессорской, и чтобы ее занять, вы должны быть доктором. Но я слышал от кого-то из друзей, что у вас практически готова диссертация и осенью вы собираетесь защититься. Если это правда, обязательно дайте об этом знать господину Жюльену.
Ж.-Б. Пикар».
– Что с тобой, Фред? – на пороге стояла Амели. – Это не из Потсдама? Не от дедушки или дяди Райнера?
Дедушка Фридрих должен был приехать на Рождество в Ла-Рошель, и мать заметно волновалась – и за отца, и за себя, потому что в прошлый раз они расстались довольно прохладно.
– Нет, нет, – проговорил он с усилием. – Это от одного из моих бывших профессоров. Все хорошо.
– Но ты выглядишь чем-то потрясенным.
– Мне напомнили, что я должен усерднее заниматься своей диссертацией, – ответил он и принужденно улыбнулся.
– А-а-а, только и всего. Мы с Лили сегодня репетируем после обеда. Все вокруг, кажется, помешались со своим балом и забыли, что главное – это не увеселения, а Сочельник и то, что происходит в церкви. Ты погуляешь потом с Лили? Ваши прогулки действуют на нее благотворно, она стала гораздо меньше нервничать.
– Да, конечно, через два часа приду за ней. Как всегда.
Мать ушла накрывать на стол, а он продолжал стоять с письмом в руке, чувствуя себя с нынешними своими проблемами посреди бальных приготовлений таким же неуместным, как плакальщик на свадьбе. Конечно, плакать не из-за чего, он и не мечтал о возможности когда-нибудь стать профессором Коллеж де Франс, но... но что он сможет предложить ректору? Курс по истории Реформации, единственное, что он подготовит быстро, едва ли будет интересен кому-то кроме профессиональных историков. И самое главное, неизвестно, когда он теперь станет доктором, если работа в Ла-Рошели продвигается еще медленнее, чем в Морьяке.
Вспоминая Морьяк, он думал о коллеже Мармонтель как о маленьком уединенном монастыре в горах Канталя, где цвет неба на рассвете и на закате был единственным событием, отличающим один день от другого. Только дух мог вырваться из этих стен на свободу, потому что тело было в них надежно заперто. И какую же безграничную духовную свободу он там временами чувствовал – конечно, не в первый год, потом, когда работа в коллеже вошла в привычку, а утраченная власть над материалом опять вернулась. Вот по этим часам, проведенным в комнате мадам Морю, он скучал больше всего и вспоминал их как свой самый ценный опыт. Работа над историей Реформации, пусть даже ему не хватало источников и почти не с кем было обсудить свои мысли и выводы, была тогда его главной радостью, чем-то вроде благодарственной молитвы, к которой приступаешь как к награде после трудного послушания, зная, что исполнил его на совесть. И Фредерик понимал, уезжая в Ла-Рошель, что здесь все будет по-другому. Но не знал, не мог даже представить, насколько ему после пары месяцев этой жизни не захочется возвращаться к той!
До появления Лили он еще честно пытался работать в прежнем темпе, но чем крепче становилась их дружба и чем больше времени они проводили вместе, тем сильнее он понимал, что больше не хочет и не может сидеть над своими бумагами все вечера. Ему это теперь казалось даже немного несправедливым. Ведь он уже не так молод, точнее, молод, но не юн, через три недели ему исполнится двадцать шесть. И много ли он успел узнать в своей жизни, кроме умственных радостей? Времени у него впереди еще достаточно много, ничего страшного не случится, если он проработает еще один год в лицее Колиньи. Зато в этой жизни будут и прогулки с Лили, и послеобеденная трубка на верфи в компании Алонсо, и походы на парусной лодке Бернара Сеньетта к островам Шарантского архипелага – Бернар ждал прекращения зимних штормов и наступления весны, чтобы их возобновить, – и вечеринки с танцами, и книги, разные, а не только научные. Да и просто было приятно жить в своем доме, а не в чужих квартирах и комнатах, он даже не подозревал, до какой степени соскучился по всем своим и по всему своему. Но теперь, очевидно, все менялось, и перед ним опять вставал нелегкий выбор. «Следование моему совету потребует от вас очень больших усилий, а награда, если вы ее получите, перевернет всю вашу жизнь» – мудрый профессор Пикар тоже хорошо это понимал.
Мать позвала в столовую. Близнецы уже были там. Фредерик машинально съел все, что ему подали, не разбирая вкуса. Никто, к счастью, не заметил его озабоченного лица. Шарлотта после обеда должна была идти к портнихе на примерку платья, мать – в церковь, репетировать рождественское богослужение с Лили и пастором Госсеном, а Макс после обеда возвращался в лицей на дополнительные занятия по математике, организованные директором для старшеклассников, которые потом собирались пойти в технические учебные заведения, и основная программа лицея была для них слишком «гуманитарной». Когда кофе был выпит, посуда убрана, а все домочадцы ушли по своим делам, Фредерик поднялся к себе и стал просматривать черновики диссертации, делая на полях какие-то непонятные пометки. Потом он оделся и вышел. У него еще было время пройтись и подумать о том и о другом.
***
– Кажется, все должно пройти без неожиданностей! – объявила Лили, уже в манто, шляпе и перчатках, и привычно взяла его под руку. Ее глаза сегодня так и сияли. – Сама не понимаю, почему я так волнуюсь, глупая. Я ведь играю гораздо более трудные пьесы, чем эти несколько гимнов. Но мне очень не хочется подвести мадам Декарт и пастора Госсена и испортить рождественское настроение остальным.
– Уверен, что все будет в порядке. Я пришел немного раньше и услышал, как вы играли «Рожденный в Вифлееме» Сыграйте хотя бы вполсилы от того, что было сегодня, и все будут счастливы. Куда мы с вами сегодня пойдем? К морю?
– Да, конечно, к морю!
– Но сегодня ветер, море штормит.
– Это даже лучше, я обожаю смотреть на волны. Чем выше, тем веселее! Давайте сначала прогуляемся берегом на юг, до Эйтре, а потом вернемся через ворота Сен-Николя, свернем на улицу Пале, поднимемся до Шодрие и выпьем чашечку кофе в «Паскале». Или, может быть, вместо кофе сразу пойдем к нам на улицу Ноай? Но только с условием, что сегодня вы с нами поужинаете.
– Как жаль, именно сегодня мне нужно вернуться пораньше. Мы, конечно, выпьем кофе в «Паскале», а потом я провожу вас до дома, даже к вашему брату заходить не буду. Если вы не против, в другой раз поужинаем.
– Ну хорошо.
Он ждал, что Лили спросит, почему ему нужно вернуться домой, но она не спросила. Вместо этого задала другой вопрос.
– Фредерик, если только это не страшная-престрашная тайна... О чем вы говорите с Кристианом? Над чем вместе с ним смеетесь? Я вообще никогда раньше не видела его смеющимся.
– Так, о разном. Вспоминаем Париж.
– Вы советуете ему продать мастерскую и уехать?
– Кто я такой, чтобы давать ему советы? Даже не друг, во всяком случае, не близкий друг. Мы с ним несколько лет при встрече едва раскланивались. Но мне кажется, он сам давно об этом думает, и его останавливает только тревога за вас, потому что доходов от магазина, без мастерской, вам не хватит.
– Это его собственная доля папиного наследства, – сказала Лили, – и я была бы только счастлива, если бы он ее продал и уехал. Мне не нужны его бесконечные жертвы ради нашего блага, мне хочется, чтобы у него была своя жизнь, какая-никакая, но своя. Даже если в Париже у него ничего не выйдет, – а мне кажется, что не с его характером ехать покорять столицу, – он имеет право думать в первую очередь о себе. О нас он думал уже достаточно.
– Но без его помощи вам придется гораздо труднее, чем сейчас.
– Это же не повод, чтобы ее бесконечно принимать, правда?
– Какая вы разумная девушка, Лили, – сказал Фредерик. – И добрая. Первое еще не такая большая редкость, а вот второе...
– Да нет, я просто умею становиться на сторону других. Поживешь в нашей семье – легко научишься.
– Это совсем не просто. И я бы не сказал, что Андре это умеет, хоть он из вашей семьи.
– Ну, Андре – это другой разговор. Особый случай.
Лили чуть заметно пожала плечами и замолчала.
Фредерик шел рядом с ней, любовался ее чуть покрасневшим на декабрьском ветру носиком и нежно розовеющими щеками, смотрел, как развевается от ее быстрых шагов темно-синяя суконная юбка – будто волны бурлят, чувствовал неуловимый аромат какого-то цветка от ее одежды и думал о том, что вот уже месяц, как они постоянно видятся и вместе гуляют на глазах у всей Ла-Рошели, и протестантская община, конечно, уверена, что все идет к помолвке между старшим сыном Декартов и младшей дочерью Кавалье. Но на самом деле в их разговорах, очень дружеских и теплых и временами откровенных, за это время так и не появилось ничего по-настоящему личного. Даже неловкости между ними никогда не бывает. Ни внезапного молчания, ни натянутых улыбок вместо слов, ни жаркой волны, заливающей лицо, ни спазмов дыхания, от которых нормальный голос превращается в писк или шепот. Они с Лили – действительно добрые друзья, и похоже, их дружбу ничего не разрушит. Во всяком случае, до тех пор, пока он не посмеет захотеть большего.
Лили держалась с ним почти как с братом. Фредерик видел, что нравится ей по-настоящему, но непохоже, чтобы она была в него влюблена. Или она просто умела хорошо владеть собой. Его собственные ощущения были сложнее. Чем дольше он находился в ее компании, чем больше его к ней тянуло. Такими вечерами он мог думать только о Лили и о своем будущем с этой девушкой, которое казалось ему не просто возможным – очевидным. Лишь подготовка к завтрашним урокам и молитва перед сном отвлекали его от праздных мыслей. Но, укладываясь в постель, он обещал себе, что завтра постарается поговорить с Лили не только о музыке, книгах или новостях лицея или магазина Кавалье. Он понимал, что совершенно не умеет ухаживать и флиртовать. Если он сразу начнет с объяснения в любви и предложения руки и сердца, это будет выглядеть так неуклюже, что Лили, чего доброго, испугается, а то и расхохочется. Но даже это будет лучше, чем придумывать себе то, чего нет и никогда не будет. Решено, завтра он рискнет и объяснится. С этой мыслью он засыпал. А потом наступало утро, и когда он вставал и умывался, завтракал под пытливым взглядом матери, укладывал в портфель книги и шел в лицей, в отрезвляющем свете утреннего солнца он просто не понимал, как мог вчера думать о таком нелепом поступке – после месяца дружбы сделать предложение Лили Кавалье. Вот так вот взять и сказать ничего не подозревающей девушке: «Выходите за меня замуж»! Все равно что гром среди ясного неба или снег среди жаркого лета. Лили подумает, что он сумасшедший. Но приходил вечер, они опять встречались, и все начиналось сначала.
Сегодня был первый вечер, когда Фредерик шел рядом с Лили и думал не о ней. В конце концов она это почувствовала.
– Фредерик, вы получили плохие новости? Или мне только показалось, что вы чем-то огорчены?
– Нет, напротив. Я получил прекрасные новости.
– Расскажите!
Он рассказал о том, что может стать профессором Коллеж де Франс, если разработает интересный курс лекций и защитит докторскую диссертацию самое позднее этой осенью. И для этого ему пора опять, не откладывая, приниматься за серьезную работу. Пока говорил, следил за выражением ее лица: загрустит ли она от известия, что он намерен уехать из Ла-Рошели. Она не загрустила, во всяком случае явно, но повернулась к нему и взяла его за руки.
– Если бы я знала, что вы тратите на меня столько времени в ущерб своей работе, я бы ни за что вам этого не позволила!
– Ну что вы, Лили, какая же это трата времени. Наши прогулки мне только в радость.
– И мне, – сказала она. – В огромную радость. – Его сердце подпрыгнуло. – Но ведь нужно думать и о будущем, а не только о настоящем.
Он мысленно договорил за нее: «О нашем будущем».
– Вы никогда не были в Париже, Лили? – спросил он.
– Никогда. Папа хотел как-нибудь нас туда свозить и не успел, а после его смерти у нас на это не стало денег. Я знаю от Кристиана, что Париж огромный и очень красивый, но там слишком много людей, лошадей и карет, и нет моря, и поэтому там, наверное, тяжело дышится.
– Это, конечно, правда, зато Париж компенсирует эти неудобства многим другим.
– Будущему профессору – безусловно, да! – опять улыбнулась Лили. – А простой девушке со скромными желаниями – не знаю.
– Я тоже не завсегдатай модных променадов или кафе, можете мне поверить.
– Охотно верю! И все-таки архивы, в которых вы, по-моему, готовы поселиться и жить, меня не привлекают, я недостаточно образованная для этого.
Фредерик полностью уверился в том, что она примеряет на себя роль его жены, и с воодушевлением начал ей рассказывать о многочисленных парижских театрах, о летних концертах в саду Тюильри, о зеленых парках, о галереях, где выставляются художники, о прекрасных мостах над Сеной и улицах в нарядных витринах. Лили слушала его с мечтательной улыбкой. Он настолько увлекся, что чуть не сказал «мы» вместо «я», описывая, как он после возвращения снова станет участником литературных «сред» у Марото. И закончил тем, что с появлением железной дороги путь от Парижа до Ла-Рошели занимает всего несколько часов вместо нескольких суток. А значит, с тоской по родному городу и родному дому справиться легче, жаль только, что стоит это пока еще слишком дорого.
– Вы обязательно вернетесь туда, в ваш любимый Париж, – сказала Лили. – Только пообещайте мне, что больше не будете отлынивать от работы! Вы уже так многого добились, и сдаваться в самом конце пути – неправильно.
– Обещаю, Лили, вам я пообещаю что угодно.
– Лучше бы вам этого не делать! – она погрозила ему пальцем. – Откуда вы знаете, что я от вас еще потребую?
– Заранее соглашаюсь со всем, что вы скажете.
– Ну хорошо. Тогда слушайте меня. Сейчас вы пойдете домой. Кофе в «Паскале» мы тоже отменим, ведь пока его приготовят и принесут, пока мы его выпьем, пройдет не меньше часа, а вы сегодня к работе – ведь так? – еще и не притрагивались.
– Я чувствую себя так, будто сам себя наказал.
– Вы угостите меня кофе потом, когда вам будет что отпраздновать. Например, перед отъездом на консультацию к вашим профессорам в Сорбонну. А еще лучше – после того, как вернетесь и сообщите мне радостную весть о том, что работа одобрена. Вы ведь скажете мне, правда? Не забудете вашу Лили после того, как нагуляетесь по всем этим мостам и до дыр сотрете башмаки на Больших бульварах?
«Вашу Лили»! Фредерик уже не знал, как это понимать, и с его языка были готовы сорваться слова, которые невозможно потом будет взять назад, и вдруг Лили погладила его по руке и посмотрела ему в лицо нежно и задумчиво.
– Знаете, Фредерик, я временами чувствую себя вашей старшей сестрой. Будто я немножко заменила вам Мюриэль. Странно, правда? Я вам не сестра, и я вас моложе. А чувство именно такое. Мне приятно вами командовать и о вас заботиться. Можно со стороны подумать, что мне мало собственных братьев! Но они никогда не были такими милыми и благодарными, как вы.
И она рассмеялась. Фредерик осторожно улыбнулся, он не мог понять, отдаляет их эта ее последняя реплика от объяснения в любви, или наоборот, приближает к нему. Они уже дошли до улицы Ноай, и, чтобы ничего не испортить неосторожным словом, Фредерик ускорил шаги. На прощание он сказал:
– А насчет богослужения – ничего не бойтесь, Лили, и не волнуйтесь. Лучше думайте про бал. Если в вашей бальной книжке еще есть свободные танцы, надеюсь, вы меня не забудете.
– Уж вас-то я, конечно, не забуду, как вы могли такое подумать! А вы умеете танцевать, Фредерик?
– В лицее Колиньи нас учили танцевать. Я не был в танцах первым учеником, но и последним тоже не был, и рассчитываю не опозориться. В крайнем случае, от стыда не провалюсь ниже первого этажа.
Улыбки, прощальное рукопожатие – он не посмел попытаться ее поцеловать, несмотря на все сблизившие их во время сегодняшней прогулки слова и намеки. Пока он шел домой, говорил себе, что не стоит форсировать их отношения, они еще слишком недолго знакомы, если считать именно их дружбу, а не просто знакомство. Когда он отвезет свою диссертацию в Париж, вернется и пригласит Лили на кофе в «Паскаль» или «Мольер» – тогда и объяснится. А пока есть другие, более срочные дела.
Воодушевленный, он в тот же вечер очень быстро проверил сочинения второклассников и написал письмо директору Коллеж де Франс, господину Жюльену. Он предложил прочитать курс по истории бурного европейского шестнадцатого столетия, которому была посвящена его предыдущая диссертация, отвергнутая профессором Шамбертеном. Обо всем, что произошло в этом веке в Европе, можно было говорить очень долго, и все это было принципиально важно для понимания дальнейшего хода истории Нового времени. Фредерик приложил к своему письму план лекций, рассчитанный на целый семестр. Если нужно будет прочитать одну – интересно, кстати, как это будет, читать придется прямо в аудитории слушателям или только профессорам на кафедре? – то он надеялся, что ему предоставят право выбирать и дадут хотя бы день на подготовку, потому что одни темы он знает лучше, другие хуже. Этого он, конечно, директору не написал. Однако не забыл упомянуть, что он пока только лиценциат филологии и в марте надеется привезти в Париж диссертацию, чтобы в Сорбонне оценили ее готовность к защите. Затем он написал еще одно письмо, в котором поблагодарил профессора Пикара за его труды и сообщил ему о своих планах.
В комнату постучал Макс, в руках у него было три черствых булочки. «Хочешь?» – протянул он одну. Фредерик не отказался. Макс опять убежал и через пять минут привел Шарлотту. Они сидели рядом на кровати и жевали хрусткий хлеб, и настроение у всех троих было прекрасное. Завтра был последний день занятий в лицее. Завтра вечером приезжал дедушка Шендельс. Послезавтра наступал Сочельник, а через два дня – долгожданный бал. Свободное время каникул Фредерик рассчитывал потратить на самую «неподдающуюся» главу диссертации и знал, что после нее уже дальше пойдет легче.
***
– Нет, это просто возмутительно, быть младшим братом, – жаловался Максимилиан, оглядывая себя в зеркале. – Особенно когда твой старший брат надевает модный фрак, повязывает белый галстук, причесывает лохмы на голове и сразу становится настоящим парижанином. Все красивые девушки будут его. На меня никто и не посмотрит.
– Тебе и не положено никаких девушек, ни красивых, ни некрасивых, ты еще маленький, – ответила Шарлотта, прилаживая к своей прическе зеленую бархатную ленточку. Получилось недурно. Она нашла в комоде кусок точно такого же бархата и с помощью матери сшила себе пояс, и теперь, когда пояс перекликался с ленточкой, в своем наряде Шарлотта уже не выглядела, по ее словам, «как усталая моль».
– Что же я тогда буду там делать?
– Танцевать с Луизеттой Понтар, на нее вряд ли найдутся другие желающие.
– С этой хромоножкой? Ну вот еще. Нет, я лучше возьму себе самую большую вазочку с мороженым, полью его шоколадом и взбитыми сливками, посыплю земляникой и...
– Лопнешь!
– Не лопну!
– Лопнешь, лопнешь. Ни один человек не может съесть столько мороженого вместе со взбитыми сливками и шоколадом.
– Спорим, я съем три?
– Шарлотта! Максимилиан! – прикрикнула мать.
– А что мы такого сказали-то? – захныкали младшие.
– Злословить о других гадко – это раз. Объедаться в гостях неприлично – это два. И я с вас глаз не спущу на этом балу, так и знайте.
Вся семья уже стояла в прихожей, готовая к выходу, Амели и Шарлотта в бальных платьях, Фредерик и Макс – во фраках. Младший брат все еще ревниво сравнивал себя со старшим и был, конечно, прав, потому что бережливая мать купила ему фрак на вырост, но просчиталась, в груди и плечах он морщил, а в районе талии был слишком велик, и ехидная Шарлотта уже предложила примотать к животу Макса небольшую подушку, чтобы везде стало одинаково. Фредерик, неузнаваемо элегантный, вдел в манжеты золотые отцовские запонки, стряхнул соринку, прилипшую к рукаву, и вышел на улицу ждать заказанный экипаж. Глядя ему вслед, даже мать украдкой вздохнула по поводу несправедливости судьбы. Сыну достаточно просто причесаться, надеть фрак по размеру и выпрямить спину. А ей и Шарлотте пришлось полдня провести в приготовлениях, расправлять платья, подбирать под них белье, затягиваться в корсеты, мыть и укладывать волосы, приводить в порядок брови, подпиливать ногти, мазать лицо и руки фирменными притираниями Шолля, которые отец привез из Потсдама, – Амели до сих пор доверяла им больше других. И все равно они по итогу этих стараний – только лишь стареющая женщина с вечно скорбно сжатым ртом, и молодая девушка с неоформившимся полудетским личиком, которое очень портят взрослые ужимки.
Дедушка Фридрих остался дома. Он сначала возмутился, что дочь собирается на бал до истечения годового траура, но резоны были ему понятны, и он еще немного поворчал и умолк. Он привез собой целую кипу немецких газет и собирался устроиться в гостиной перед камином и читать, пока глаза не начнут слипаться. До конца каникул этого хватит, а там и домой возвращаться пора. Вдруг господин Раттенберг, письмоводитель магистрата, принесет ему депешу со службы, а его не окажется дома? В Потсдаме он последовал совету Амалии и предложил магистрату свои бесплатные услуги советника и консультанта по вопросам регламентации деятельности аптек, и ему иногда поручали небольшие дела. Фридрих Шендельс гордился тем, что в семьдесят пять лет все еще ходит на службу, и не собирался зарабатывать себе репутацию ненадежного работника.
Затворив дверь за дочерью и внуками, господин Шендельс прошел в столовую, посмотрел на тарелки под колпаками – Амальхен оставила ему накрытый ужин, чтобы он поел в семь часов, как привык. На стене заняла место вышитая картинка: серый котенок трогает лапой букет незабудок в глиняной кружке. Эту картинку вышила Фритци, давным-давно, еще до замужества. Господин Шендельс нашел ее среди личных вещей жены, которые ему отдали в клинике. Про белую мейсенскую вазу он и так знал, что она подарила ее Фредерику. «Зачем ему ваза, у него и дома-то своего пока еще нет», – проворчал он тогда, и Фритци ответила: «Затем, что только для него это будет не просто кусок фарфора». Господин Шендельс посмотрел на часы – еще шесть. Время аперитива по французским обычаям. Ну что ж, он среди французов, значит, будет соблюдать их обычаи, тем более, он и сам наполовину француз... Он достал из шкафа бутылку местного Пино и бутылку привезенного из Потсдама абрикосового шнапса, подумал, мысленно сравнил их, налил себе немного Пино, убрал обе бутылки обратно и пошел в гостиную.
Пора было проверить камин. Угли почти прогорели, но если их пошевелить, могут отдать еще немного тепла. За окном свистел ветер, а дома было тихо и спокойно. Как хорошо, что он уже немолод и ему не нужно никаких балов, никакой этой суеты. Дайте ему кресло, камин и газету – и он почти счастлив. Мими, белая кошка Амалии, в поисках тепла свернулась у старика на коленях, мешая ему читать. Господин Шендельс не захотел прогонять зверька и убрал газету – это он и завтра, при свете дня успеет. И уснул под затихающий треск угольков, шум дождя, мурлыканье кошки и мерный стук маятника.
***
Звуки скрипок и скольжение ног по зеркальному паркету, блеск сотен свечей, звон бокалов, склоненные друг к другу головы, улыбки, заразительный смех и интимно приглушенные голоса... Для пуританки Амели все это не извиняло легкомысленного поведения юношей и девушек, и она собиралась весь вечер глаз не спускать со своих младших детей. Она сидела в удобном кресле, обитом бордовым рапсом, рядом с мадам Рансон-старшей и зорко следила за Шарлоттой и Максимилианом. Макс только что пробежал мимо стола с закусками, схватил вазочку с мороженым, политым растопленным шоколадом – уже вторую за вечер! – и присоединился к своим друзьям. Шарлотта веселится в обществе своей школьной подруги Натали Обри и двух молодых людей, один из них – сын старосты Планше, другого Амели не знает. Во всяком случае, в церкви она его не встречала. Надо будет при удобном случае, когда дочь окажется одна, сделать ей замечание за слишком громкий и развязный смех и спросить, кто этот неизвестный юнец, который оказывает ей внимание.
Фредерик в ее надзоре не нуждается, но тут уж у Амели другой интерес и другой повод для беспокойства. Он только что танцевал с Лили Кавалье, и теперь стоит с ней возле столика, уставленного бокалами с вином и стаканами с лимонадом и оранжадом. Рядом с ними – брат Лили, Кристиан, и коллега Фреда по лицею, Жюль Понсак. Все четверо улыбаются, им весело. Мадам Кавалье не пришла – Лили успела сказать мадам Декарт, что мать споткнулась и растянула лодыжку. Фредерику они с Кристианом потом рассказали чуть-чуть больше. Лили не хотела оставлять мать одну, тем более, Андре так и вился вокруг младшей сестры, пытаясь лестью и уговорами выманить у нее это приглашение. Она уже готова была сдаться. Но мадам Кавалье настояла, что Лили должна пойти на свой первый долгожданный бал, а Кристиан добавил, что порвет оба билета, свой и сестры, если она останется. Андре не коммерсант и не член Торговой палаты, поэтому ему не полагается бесплатного приглашения в Отель Биржи, но он мог бы его купить. Не захотел – пусть сидит дома, он уже не школьник, чтобы развлекаться на дармовщину.
Жюль Понсак сказал, что он-то как раз купил свой билет – первый раз в жизни. Пора узнать, что за событие уже целый месяц на устах у всей Ла-Рошели. И пока ему здесь все нравится, но насчет свежей земляники его обманули – мороженого действительно вволю, а ничего похожего на землянику на столах нет!
Фредерик тоже счел нужным объяснить остальным, откуда у них приглашения, хоть они и не коммерсанты. Когда прошел год после смерти отца, граф де Сен-Жерве, опекающий семью бывшего пастора, принес им два билета как рождественский подарок. Фредерик не пошел, а мать сходила из чистой благодарности. Но потом призналась, что ей было приятно побыть на людях, и граф на следующий год повторил свой подарок. В этом году он вручил Декартам четыре билета и слышать не захотел о том, чтобы Фредерик вернул ему деньги хотя бы за свой. «Мне кажется, – мягко улыбнулась Лили, – господин граф питает нежные чувства к мадам Декарт. Нет-нет, не подумайте дурного, я имею в виду чувства отеческие или, может быть, братские». И как будто в доказательство ее слов распорядитель бала объявил кадриль, оркестр заиграл, в центр зала потянулись пары, и среди танцующих Фредерик увидел мать рука об руку с графом де Сен-Жерве. Крошечный граф, который все больше становился похож на гномика, так и сиял, а мадам Декарт шла с видом серьезным и чем-то смущенным. Похоже, она приняла приглашение, чтобы не заставлять себя уговаривать и не привлекать к себе слишком много посторонних взглядов. Пастор Госсен бережно и почтительно вел старуху Эстер Рансон, которая с трудом ходила из-за ревматизма, но слишком любила танцевать, чтобы отказаться от кадрили. Господин Бельтремье, директор музея, танцевал с Огюстиной Госсен, а господин Делайян, директор лицея – с мадам Бельтремье. Кадриль считалась танцем старшего поколения, молодежь в ней редко участвовала. Поэтому Фредерик, Лили, Жюль и Кристиан остались у стола и взяли еще по бокалу.
Фредерик похвалил платье Лили из переливчатого серого шелка с узором из серебряной тесьмы по всему подолу и рукавам. Она поблагодарила легким наклоном головы, изящно и с достоинством, как светская дама. Его восхитил этот жест: Лили, всегда такая простая и естественная, как будто говорила: «Так я тоже умею!» Волосы Лили сегодня снова превратились в густые локоны, и она с улыбкой рассказала, что из-за ее прически им с Кристианом пришлось нанимать карету, чтобы проехать несколько кварталов от улицы Ноай до улицы Пале. «Дождь обеспечил сегодня хороший заработок ла-рошельским извозчикам», – сказал Жюль Понсак, и Лили, неизвестно почему, звонко рассмеялась. Они раньше не были знакомы, но, кажется, друг другу понравились.
Все сегодня было хорошо, только Фредерик чувствовал непонятную тревогу. Лили была с ним очень мила, как всегда. Но, видимо, в том-то и было дело, что она вела себя как всегда, а он рассчитывал на другое. Она станцевала с ним первый танец, менуэт, похвалила своего партнера (Фредерик надеялся, что не разучился танцевать, и хотя в самом начале перепутал фигуры, потом выправился), отдала ему в своей бальной книжке четвертый и седьмой танец, но явно не собиралась проводить все время на балу только с ним. Сначала они постояли вместе, пошутили насчет своего удачного дебюта и съели мороженое, но потом Лили заскучала и заозиралась по сторонам. Фредерик не знал, чем ее развлечь. Обычные их разговоры во время долгих прогулок здесь были неуместны, он сам это понимал. Танцевать второй танец подряд считалось приличным только с невестой, и Лили отдала его подошедшему Жюлю Понсаку. Он как раз высматривал в толпе знакомых, увидел Фредерика, подошел к нему и попросил познакомить с его очаровательной спутницей.
Сам Фредерик не успел никого пригласить, и ему осталось только смотреть, как платье Лили летает по залу в венском вальсе, а Жюль ведет свою партнершу так умело, будто всю жизнь упражнялся в танцах вместо математики. К нему подошел Кристиан с бокалом, явно уже не первым за вечер, поинтересовался, что это за тип танцует с его сестрой, но услышал, что он учитель в лицее Колиньи и старый друг Фредерика, и успокоился. Когда танец окончился, Фредерик их познакомил. Следующий танец Лили унеслась танцевать с братом, а Жюль направился к веселой кудрявой брюнетке Мари-Клер Сеньетт, младшей сестре их друга Бернара Сеньетта. Фредерик опять не успел ангажировать на этот танец ни одну из понравившихся девушек и посмотрел вокруг в поисках Шарлотты, но она уже танцевала с Полем Моранжем, другом и одноклассником Макса. Пришлось обратиться к тем девушкам, которые печально стояли вдоль стены. Первой стояла как раз Луизетта Понтар, которую Макс назвал хромоножкой. Фредерик не надеялся, что танец доставит ему удовольствие, но пройти мимо нее и предложить руку следующей, более хорошенькой девице было бы слишком обидно для Луизетты. Она не рассчитывала, что ее пригласит такой видный и взрослый человек, как Фредерик Декарт, и расцвела улыбкой. Увы, то, что она прихрамывала, оказалось нестрашно, хуже были ее гнилые зубы и запах изо рта. Фредерик потом вежливо проводил ее на место, поблагодарил за танец и принес ей стакан лимонада, но сделал вид, что не заметил ее открытой бальной книжки и с готовностью занесенного над ней карандаша.
Потом они с Лили снова встретились в танце. Распорядитель опять объявил вальс, в котором Фредерик не чувствовал себя уверенно, особенно по сравнению с Жюлем Понсаком. Он не решался заговорить с партнершей, и девушка тоже была задумчива и рассеянна. Оживилась она, только когда они вернулись к столу с напитками, где их ждали Жюль и Кристиан. Жюль сегодня был в ударе, много и удачно шутил, и Лили с готовностью смеялась над каждой его шуткой. Фредерик чувствовал, что уверенный и напористый голос Жюля его начинает раздражать. Друг уже три года преподавал математику в лицее и считался там одним из самых лучших и одновременно самых строгих учителей. Это был привлекательный высокий блондин с подвижным лицом, серыми глазами немного навыкате и красиво подкрученными усами, золотистыми, как хлебная корка. Глядя на него, Фредерик и сам задумывался, не отпустить ли усы, чтобы выглядеть старше, потому что слишком юношеский вид не был преимуществом в его профессии. Жюль происходил из образованной и обеспеченной протестантской семьи, его дед был секретарем Академии наук, а отец учителем физики и химии в Коммерческой школе. Протестантами они, правда, были лишь формальными: уже третье поколение Понсаков, убежденных атеистов, в церкви на улице Сен-Мишель только крестило детей, да еще венчалось, если на этом настаивали жены. Фредерик невольно подумал – что бы сказала Лили, будущая органистка реформатской церкви, если бы знала, что он безбожник? Все Кавалье соблюдают церковные установления. Вряд ли кого-то удивляет, что Кристиан, обратившийся к религии после череды личных неудач, не пропускает богослужений, но это же делают – закатывая при этом глаза от скуки – и более легкомысленный Жан-Пьер, и даже Андре.
Бал продолжался. Официанты приносили новые блюда с тартинками и фруктами, подносы с вазочками мороженого, подливали гостям вино, лимонад и оранжад. Сквозь толпу гостей к ним пробралась сваха мадам Веррон и увлекла Кристиана за собой – очевидно, чтобы представить ему очередную кандидатку в невесты. Тот пошел за ней с прежним угрюмым выражением лица, заранее не ожидая от этой затеи ничего хорошего. Фредерик, Лили и Жюль Понсак остались втроем. Атмосфера в их маленькой компании сразу стала напряженной. Пока «старики» опять танцевали кадриль, пока гостей обносили кофе, а музыканты играли веселые мелодии, Лили пыталась вовлечь обоих своих спутников в беседу, но вскоре Фредерик устал подавать никому не нужные реплики. Жюль Понсак полностью завладел нитью разговора. Он рассказывал Лили о маленьких лицейских происшествиях, и она смеялась так, как никогда не смеялась над рассказами Фредерика. А когда сам Фредерик вспомнил одну смешную историю, то оборвал себя на полуслове, едва начал говорить. Ему показалось, что эти двое вежливо ждут, когда он закончит свою унылую речь, чтобы опять вернуться к вещам по-настоящему занимательным.
Объявили следующий танец. Бернар Сеньетт умчал Лили, а Жюль Понсак захотел рассмотреть парадную лестницу и картины в холле и предложил Фредерику тоже сделать перерыв в легкомысленных развлечениях. Но тот из упрямства покачал головой и сказал, что будет танцевать. Он опять посмотрел на девушек вдоль стены. С краю снова стояла Лизетта. Нет, нет, только не это! К счастью, мимо проходила, растерянно озираясь, подруга Шарлотты, миловидная Натали Обри. «Танец не занят, мадемуазель?» Шестнадцатилетняя девушка зарделась от радости. Танцуя с этой почти девочкой, Фредерик думал о том, что сегодня пользуется популярностью исключительно среди либо слишком юных, либо слишком некрасивых. А Лили, с которой, как ему казалось, они понимают друг друга с полуслова, Лили, в его мыслях уже почти невеста, перестала его замечать. Уже когда он вел на место свою маленькую партнершу, он вспомнил, что следующий танец ему обещала Лили. Но, поискав ее в толпе, он увидел, что они с Жюлем стоят на лестнице и громко и оживленно о чем-то говорят. Потом Лили, видимо, пожаловалась на усталость, потому что Жюль взял ее под руку и повел к бархатному дивану. Напоминать ей про обещанный танец Фредерик не стал.
Нужно было узнать, как там мать, и под этим предлогом он вскоре простился с Лили и ее новым кавалером. Занятые разговором, они это едва заметили. Мать сидела в кружке немолодых дам и обмахивалась веером. При виде Фредерика она быстро встала. «Как хорошо, что ты пришел! Найди экипаж нам с Максом и Шарлоттой. Детям пора домой, и еще я тревожусь за дедушку». – «Я и сам ухожу, мама», – ответил Фредерик. Амели бросила на него испытующий взгляд. «Почему?» – «Потому что устал». Амели ничего на эту тему не сказала. «Ну, иди за экипажем, а я уведу близнецов», – распорядилась она. Объевшийся мороженым Макс уже давно скучал в слишком взрослой компании, а Шарлотта была разочарована тем, что кроме Моранжа, которому танцы быстро наскучили, и пастора Госсена, который, видимо, решил своим вниманием приободрить всех не пользующихся спросом девушек и дам, с ней больше никто не танцевал, и вообще никто ее появления на балу даже не заметил. Она была недовольна своим платьем и туфлями, но перед балом в глубине души все равно верила, что среди дебютанток окажется красивее всех, в рядах гостей будут перешептываться: «Кто эта очаровательная незнакомка?», и кавалеры выстроятся в очередь, чтобы попасть в ее бальную книжечку.
На их пути возник граф де Сен-Жерве, чем-то обескураженный и улыбающийся чуть-чуть виновато. «Нет, нет! – воскликнул он, когда услышал, что Декарты уходят и собираются искать экипаж. – Я сам вас отвезу. Танцев и мне хватит. Мое стариковское дело – натопленная спальня, теплый набрюшник и бокал подогретого бордо. Да еще возможность полистать в кровати прижизненное издание д’Аламберовых «Элементов философии». Амели улыбнулась такой же непонятной улыбкой и хотела что-то сказать, но граф решительно остановил ее движением руки. «Вот только у меня в карете со мной всего три места, – добавил граф. – Если кто-то из молодых людей, Макс или Фред, залезет на козлы к кучеру...» «Нет, благодарю вас, – вмешался Фредерик, – я отлично дойду пешком. Дождь уже почти перестал».
По дороге домой он думал, что Лили, конечно, не виновата в том, что он о себе и о ней навоображал. Он решил, что она для него идеальная жена, и почти влюбился, но нет ничего удивительного в том, что у нее на этот счет другое мнение. Да, она чудесная, умная, легкая, заботливая. Да, ему казалось, что их отношения скоро станут чем-то большим, чем дружба. И тысячу раз да, надежда на то, что Лили поедет с ним в Париж, – даже очень-очень смутная надежда! – послужила бы залогом, что он все успеет с курсом для Коллеж де Франс и диссертацией, и директор Коллежа Станислас Жюльен не найдет причин ему отказать.
Лили его не обманывала, она говорила, что чувствует себя его сестрой, вроде Мюриэль. А он-то сам, был ли он по-настоящему в нее влюблен? Даже если не сравнивать ее с Элизой, потому что ему давно не шестнадцать лет и он теперь понимает, что разных женщин можно любить совсем по-разному? Фредерик подумал и решил, что не знает. Он увидел в Лили женщину, с которой ему было бы лучше, чем одному. Теперь было ему досадно, что Жюль Понсак не оставил ему шансов. Очень досадно. Но он не хочет быть к ней несправедливым, и он, конечно, со всем этим справится...
Когда он пришел домой, близнецы уже разошлись по спальням, окна были раскрыты, в доме холодно, а мать сидела с дедушкой Фридрихом в гостиной. Тревога Амели не была напрасной: ее отец задремал у тлеющего камина и уронил газету, которая одним краем попала на угли. Комната была полна дыма, но, к счастью, вспыхнувший огонь погас на плитах пола и не добрался больше ни до чего горючего. Страшно даже представить, что было бы, если бы загорелась пола отцовского халата или вспыхнула шерсть Мими. Амели поняла, что жить один отец больше не может. Раз к ней он переехать не соглашался, нужно было убедить его нанять постоянную прислугу – экономку, домоправительницу, компаньонку. Пока он здесь, она рассчитывала его уговорить.
Домашние проблемы помогли ей забыть про сегодняшнюю неловкость. Заключалась она в том, что граф де Сен-Жерве сделал ей предложение. Подстерег момент, когда мадам Рансон удалилась в дамскую комнату, сел в ее кресло, протянул Амели бокал сладкого десертного вина, единственного вина, которое она любила и пила иногда по чуть-чуть в качестве лакомства, и сказал: «Дорогая мадам Декарт, выходите за меня замуж. Вы восхитительная женщина, сильная и стойкая, и к тому же красавица. Я давно уже неравнодушен к вам, но до сих пор молчал. Только сегодня решился сказать, не выдержал, когда увидел, как вы милы в этом платье. Подумайте до окончания траура, мадам Декарт, не спешите. Мне почти восемьдесят, и надолго я вас собой вряд ли обременю. А вы станете графиней де Сен-Жерве, не будете ни в чем нуждаться при моей жизни, и после моей смерти унаследуете третью часть моего состояния на равных с моими детьми, Эмманюэлем и Аделиной». Граф просил ее не спешить, и все-таки Амели сразу отказала. Понимая, что, наверное, следовало бы взять время подумать, что скорее всего, она потом об этом пожалеет, она сказала она как можно мягче: «Господин граф, я очень долго жила одна, и теперь я уже стара менять покой своей вдовьей спальни на супружеское ложе. И я слишком любила Жана-Мишеля, чтобы теперь сменить его фамилию на какую-то другую. Поверьте, мне легко отказаться ради графского титула, но нелегко отклонить ваше предложение ради вас, господин граф, потому что я вас бесконечно уважаю и за все вам благодарна». Она добавила, что дорожит его дружбой и надеется, что дружеские отношения между ними не изменятся. Граф де Сен-Жерве выслушал, поцеловал ее руку и сказал, что пусть она не сомневается – между ними все останется по-прежнему. Но Амели знала, что теперь не сможет приглашать графа на улицу Вильнев на семейные события и принимать, как раньше, его маленькие подарки. Несмотря на то, что в последние годы они уже не нуждались, букеты цветов, коробки шоколада и бутылки отличного вина из шато Сен-Жерве или приглашения на рождественский бал скрашивали ее однообразную жизнь. Сменив бальное платье на домашнее, она ловко орудовала каминным совком и щеткой, приводя в порядок гостиную, и думала о том, что графине де Сен-Жерве, уж наверное, не пришлось бы это делать. И все-таки она не жалела о своем отказе. Выйти за человека старше своего отца – нет, нет. Брак – это договор, и Бог знает, что бы граф от нее по этому договору потребовал. Сейчас она по-прежнему сама себе хозяйка и не обязана ничем и никому.
* * *
Мартовское небо сияло, как свежая лазурь на картинах мадам Госсен. Воздух тоже был насыщен светом. Почки на деревьях уже полопались, ветер шевелил молодые листья, и белый каменный город в нежно-зеленой рамке своих парков и садов встретил Фредерика так ласково, что он на секунду пожалел о том, что его дальнейшая судьба теперь была ему полностью ясна. И она была связана не с Ла-Рошелью.
Господин Делайян отпустил его в Париж всего на неделю, но недели ему хватило. Нельзя было ждать до пасхальных каникул, потому что на Пасху и Сорбонна, и Коллеж де Франс тоже закрывались, и к тому же директор Жюльен хотел поскорее взглянуть на курс, разработанный Фредериком. Курс ему понравился, сам Фредерик Декарт – по-видимому, тоже. Станислас Жюльен, известный ученый-синолог, немолодой, грузный, с цепким умным взглядом, похожий на взъерошенную сову, внимательно расспросил претендента об его научных интересах, и, узнав, что это Реформация, прищурился и сказал, что в таком случае господин Декарт прочтет лекцию о Шмалькальденской войне и Аугсбургском мире. Да, уже в этот приезд. Нет, не прямо сегодня. Он понимает, что господин Декарт должен освежить в памяти свой материал, а администрации нужно внести эту лекцию в расписание, чтобы хоть кто-то собрался. Послезавтра, шесть часов вечера – устроит? Фредерику ничего не оставалось, как кивнуть.
Остаток этого дня и весь следующий день он провел в Национальной библиотеке. В день, на который была назначена лекция, он до обеда расхаживал по Ботаническому саду и мысленно читал ее птицам, будто Франциск Ассизский. А потом, совсем отупевший от волнения, он понял, что устал бояться, и решил, что пусть оно пойдет как пойдет. Он пришел в Коллеж к назначенному часу, и служитель проводил его в аудиторию – Фредерик снова слегка похолодел, он знал, что эта аудитория довольно большая. А потом ему пришлось не только похолодеть, но и вспотеть, и покрыться красными пятнами. В зале, на две трети заполненном слушателями – студентами, людьми средних лет, молодыми дамами, которые наводили на него лорнеты и хихикали, – сидело несколько профессоров, включая директора и профессора Пикара, они готовились внимательно слушать его лекцию и делать пометки. А у дальней стены, рядом с красивой черноволосой, элегантно и строго одетой женщиной, сидел... Марк-Антуан Мелизе.
Как ни странно, присутствие Мелизе, смутившее Фредерика в первые секунды, потом его разозлило, и от злости он забыл о страхе, так что он прочитал эту лекцию о войне императора Карла Пятого с немецкими протестантскими князьями гораздо лучше, чем рассчитывал сам. Через час все было позади. Директор сказал, что удовлетворен услышанной лекцией так же, как раньше был удовлетворен увиденным планом, и готов зачислить господина Декарта в штат Коллежа с сентября – при условии, что он защитится до Рождества. Пока они разговаривали, Мелизе исчез. Фредерик не знал, что ему сказать, и был, конечно, рад, что ничего говорить не придется.
После своего удачного дебюта в Коллеж де Франс Фредерик имел полное право отметить это событие с Берто и Легардинье, но ему предстоял еще визит в Сорбонну к профессору Шамбертену. Визит был подготовлен заранее, они обменялись письмами – сдержанными, кисловатыми, но любезными. И конечно же, на следующий день, когда Фредерик пришел на факультет словесности, в коридоре он опять столкнулся с Мелизе. Тот подошел и протянул руку. Фредерик после секундного раздумья ее пожал.
– Поздравляю, – ровным голосом сказал Марк-Антуан.
– Пока не с чем.
– Будет. Но если позволишь, дам тебе один совет.
– Думаю, это лишнее.
– Напрасно. Я от чистого сердца, как старый друг и парижанин с куда большим, чем у тебя, опытом. Ты должен понимать после своей уютной провинции, что Париж – это страшный город. Он сжирает и перемалывает десятками и сотнями таких наивных идеалистов, как ты.
– Кто-то – уж не ты ли? – мне предсказывал, что после Парижа провинция – это страшное место, она десятками и сотнями лишает воли и засасывает в трясину таких наивных идеалистов, как я.
– По крайней мере, огрызаться ты научился, – ответил Мелизе. – Ну что ж, пока я проиграл и, как видишь, первым говорю тебе: «Добро пожаловать».
Он помолчал и добавил:
– Кстати, я женат. С прошлой осени. На Жюли де Бройль. Из очень хорошей нормандской семьи и к тому же красавица.
– Это она была с тобой в Коллеже?
Мелизе кивнул.
– Мои поздравления.
– Спасибо. Ну хорошо, – он дернул головой, – мне пора на лекцию. Старик Шамбертен тебя ждет.
Беседа с Шамбертеном не была, разумеется, теплой встречей друзей после долгой разлуки, однако профессор просмотрел рукопись диссертации Фредерика и на первый взгляд не нашел к чему придраться.
– Вы нашли хороший общефранцузский, надрегиональный аспект интересующей вас темы, – сказал он, и в матово-черных глазах, похожих на крупную смородину, загорелась искра уважения. – Кальвинизм и дворянство, кальвинизм и городское сословие, кальвинизм как знамя королевской оппозиции, – это как минимум любопытно. Я вижу, вы даже решили придать истории сослагательное наклонение и порассуждать о кальвинизме как альтернативе для Франции. Хм... Опасный, скользкий участок пути, но если вас на нем не занесет и вы пройдете его спокойно и трезво, как ученый, а не как адепт, эта глава может стать украшением вашей диссертации. Оставьте ее мне. Я вам потом почтой сообщу о своем решении и перешлю рукопись обратно.
Фредерик отдал рукопись и на всякий случай написал на титульном листе свой парижский адрес – в Париже он оставался еще на два дня. И уже следующим вечером в пансион на улице Сен-Виктор курьер из Сорбонны принес его рукопись, а с ней короткую записку от Шамбертена: «Работа практически готова. Закончите учебный год и сразу приезжайте, защититесь в начале июля вместе с остальными докторантами».
***
Все это, опустив скучные подробности, Фредерик и рассказал Лили Кавалье. Они сидели в кафе на улице Шодрие, с видом на огромную площадь Арм с недостроенным кафедральным собором.
– Я так рада за вас, Фредерик, вы даже не представляете, как рада, – сказала она с улыбкой, от которой его сердце все еще таяло как масло. Хотя он знал, что она почти помолвлена с Жюлем Понсаком. Жюль уже поблагодарил его за то, что Фредерик познакомил его на том балу с такой удивительной девушкой.
– А знаете, Лили, – вдруг сказал он. – Может быть, мне и не стоило вам это говорить... Но я хочу, чтобы нам с вами впредь ничего не мешало встречаться и разговаривать вот так, как сегодня, поэтому признаюсь. После рождественского бала, который разбил мои иллюзии относительно того, что наша дружба вот-вот станет чем-то большим, я сначала боролся с желанием все бросить. Науку, честолюбивые планы, мечты о Париже и так далее. Я думал: зачем мне тратить лучшие годы на весь этот тяжелый и неблагодарный труд, становиться доктором и добиваться должности профессора, если девушка, которую я мысленно уже видел своей женой и увозил в Париж, меня не любит? Прошло время, прежде чем я смог выбросить из головы картинку, в которую уже успел вписать вас, хотя повода вы мне для этого не давали. Видите, как глупо вышло. Мне стыдно, что я так думал, и стыдно, что я сейчас это говорю. И все же не признаться мне кажется нечестным. Разговаривая потом со мной как ни в чем не бывало, уверенная, что я всегда был вам только другом и больше никем, вы бы и не подозревали, какую бурю всколыхнули под этой безмятежной поверхностью.
– Милый Фредерик, – сказала Лили.
Все. Никакой надежды.
– Милый Фредерик, все немного не так. Я давно знаю то, что вы мне сейчас рассказали. И мне очень, очень жаль, что я не смогла ответить вам взаимностью. Это не потому, что вы для меня недостаточно хороши! Совсем наоборот. Я вас люблю как свое собственное второе и лучшее «я». Но, понимаете, дело в том, что вы... Это слишком большая ответственность – быть с вами. Я всего лишь Лили Кавалье из Ла-Рошели, дочка часовщика и сестра часовщика, и останусь такой на всю жизнь, до старости. Я не смогу жить в Париже, потому что люблю море и зеленую траву, а не гранитные набережные и распланированные по линеечке парки. И я никогда не справилась бы с ролью жены профессора Коллеж де Франс, у меня для этого нет ни образования, ни светских талантов, необходимых в кругу, который готов заключить вас в свои объятия.
– Это у вас-то нет талантов? Вы прекрасная музыкантша.
– Даже если так, хоть я и не уверена… Но характер – это ведь тоже важно? Вот у вас действительно есть и талант, и характер. На одном таланте вы далеко бы не уехали, это именно ваш характер помог вам не бросить ради одной недостойной вас девицы, – она улыбнулась, – то, для чего вы работали столько лет. Я не такая. Может, я и рада была бы играть не только для себя, для семьи и для общины, но мне не хватит смелости сделать следующий шаг. Мне для счастья достаточно быть церковной органисткой, а мое честолюбие успокоится на том, что я буду играть на службах и благотворительных концертах так же хорошо, как играла бы в огромном зале, потому что наши прихожане тоже заслуживают хорошей музыки. Зато никто не увезет меня из Ла-Рошели и не потащит на театральные подмостки и в салоны, как... – она засмеялась, – как христианскую мученицу на арену к рыкающим львам.
– Если дело действительно только в этом, Лили, – сказал Фредерик, – я могу без особых сожалений отказаться от места в Коллеж де Франс и остаться в лицее Колиньи учителем истории. Я почти не шучу. Во-первых, в лицее тоже можно преподавать так же хорошо, как в Коллеже, и я старался. А во-вторых, я понимаю, что, скорее всего, никогда больше не встречу такую девушку. В Париже, во всяком случае, нет смысла ее искать. Мы с вами так хорошо понимаем друг друга, потому что оба рождены под одним ла-рошельским небом.
Лили внимательно посмотрела на него.
– Вы почти не шутите, но все-таки шутите. Слава богу! Я никогда не приняла бы от вас эту жертву.
– Знаю, что не приняли бы, – ответил он. – Но мой долг был хотя бы попытаться. Последний шанс и все такое прочее.
Они обменялись понимающими улыбками.
– Видите, в чем между нами разница? – добавила Лили. – Я сама не хочу чем-то жертвовать, пока речь не идет о жизни и смерти, и не жду таких жертв от других. А вы почти серьезно были готовы броситься на жертвенный алтарь ради другого человека. И неизвестно, что бы вы потом за свою жертву от меня потребовали. Я сейчас даже испугалась, когда вы об этом заговорили. Но вы скоро успокоитесь, волнение уляжется, прилив сменится отливом, мы с вами оба это переживем, и вы, и я. Правда ведь, Фредерик, переживем?
Он опустил голову.
– Насколько же вы мудрее меня, Лили, несмотря на то, что еще так молоды.
– Что вы, это просто практичность и здравый смысл. Я практичная девушка, вы еще не заметили? Моя мать даже говорит, что слишком.
Они снова улыбнулись друг другу.
– Пожалуйста, не думайте, что из-за вашей серьезности мне было тяжело с вами общаться. Наоборот, мне с вами легко. Мы понимаем друг друга с полуслова. Я читаю в вашем сердце как в своем. Мне так приятно вас радовать! Я чувствовала на нашей прогулке накануне Рождества, что достаточно одного моего слова, и вашей ответной благодарности не будет предела. И я чуть не сказала это слово! Потом я ругала себя за то, что промолчала, боялась, что обидела вас, хотела на балу все загладить. И после того, как я там познакомилась с Жюлем и, боюсь, обошлась с вами не очень-то красиво, мне было так неловко, что я в глаза вам не решалась посмотреть. Но через некоторое время я поняла, что не так уж виновата. Это судьба меня удержала тогда, заставила промолчать. Просто я…
Фредерик смотрел на нее с печальной нежностью, заранее принимая все, что она скажет.
– Просто я поняла, что с вами мне хочется быть только хорошей, всегда хорошей. А с Жюлем – разной.
– Лили, вы будете счастливы, – сказал Фредерик. – Вы так мудры именно потому, что хорошо знаете, что вам нужно для счастья, и не позволяете никому заморочить вам голову. Я от всего сердца желаю вам самого лучшего. Знайте, что я ваш друг и брат навсегда.
– Спасибо, Фредерик, – сказала она. – Вы ведь не будете убегать из дома, когда я снова приду к мадам Декарт поиграть в четыре руки? Мы разучиваем очень красивую сонату Бетховена, вам понравится.
– Конечно, не убегу, – ответил он.
– Интересно, через сколько лет этот собор наконец достроят? – спросила Лили, когда они уже вышли на улицу. – Проект очень красивый. И все-таки если бы я была католичкой, я бы предпочла венчаться в Сен-Совер. Он такой древний, такой... настоящий, и внутри так славно пахнет воском и ладаном.
– Как бы вам не пришлось на самом деле ограничиться записью в мэрии, – сказал Фредерик.
– О, я знаю мнение Жюля о нашей церкви и о религии вообще. Но он говорит, что ему несложно доставить мне удовольствие и обвенчаться в церкви. Тем более, по его словам, пастор Госсен – на редкость здравомыслящий человек.
– Похоже, здравый смысл и будет вашей общей религией, – заметил Фредерик.
– Да, наверное, так и есть.
У ворот дома она обняла его и поцеловала – в одну и в другую щеку.
– Мадам Декарт не очень огорчится, когда узнает о моей помолвке?
– Вида не подаст, но, я думаю, огорчится. Вы же знаете, что она вас очень ценит, если не сказать больше.
– Моей маме и Кристиану вы тоже нравитесь.
– Зато Андре, наверное, считает меня занудой.
– Угадали.
Они засмеялись.
– Все, до встречи, Фредерик. Стоим тут и прощаемся, как будто навсегда. А у вас конец года не за горами, экзамены, ваша защита, и все это время мы будем видеться. Ну-ка марш домой! Вы уже подготовили речь, которая сразит всех ваших профессоров?
– Еще нет, но думаю, знаю, с чего я начну.
– Вот и приступайте!
Распрощавшись с Лили, Фредерик шел домой кратчайшим путем, под аркадами красивой старинной улицы Минаж, мимо фонтана Пилори, и думал о том, что более окрыляющего объяснения в отсутствии любви у него, пожалуй, в жизни еще не было, он даже представить не мог, что так бывает. Не зря он и раньше в минуты прозрения понимал, что его чувство к Лили – это не любовь, это что-то другое, и не меньшее, чем любовь. Может быть, то, что греки называли словом «агапе». Или здесь больше подходит «сторге»? Что бы это ни было, Лили испытывала к нему то же самое, и его чувство все-таки было взаимным.
Он принялся считать недели до своего отъезда. Ближайшие три месяца не обещали быть легкими. В классе риторики он был уверен, знал, что там все сдадут экзамены, а вот в классе, где учился Макс, несколько человек до сих пор путали Бурбонов и Валуа. Беспокойство внушал и сам Макс, Фредерик опасался, что когда он уедет, младший брат опять забросит латынь ради физики и математики. Нужно было найти человека, который подтягивал бы Макса и в будущем году. Кроме того, ему предстояли бесконечные совещания и проверки в лицее перед концом учебного года. Возможно, редактировать речь для защиты придется уже бессонной ночью в поезде.
Фредерик смотрел на улицы и дома своего родного города и вовсе не был уверен, что выбрал правильную дорогу из двух открывшихся перед ним. Мечта сбывалась, но ему было тревожно и страшно, и посреди ясного и теплого мартовского дня ветер свистел в ушах, словно это была зима и буря вроде той, которая, по словам матери, свирепствовала накануне его рождения. Странный год, проведенный на родине, дал ему возможность закончить работу и заодно избавил от пары опасных иллюзий. Теперь дорога была только одна – вперед. А Ла-Рошель оставалась на месте и ждала его, как родная бухта, в которую он не раз еще приведет на починку свою побитую флотилию...
* * *
Защита продолжалась уже больше часа. Фредерик уже не был уверен в удачном исходе, потому что два докторанта Сорбонны, представляющие свои работы вместе с ним, доложили свои тезисы каждый минут за двадцать – им задали несколько острых вопросов, получили ответы и предложили на выбор, послушать защиту господина Декарта или остаться наедине со своими тревогами в комнате ожидания. Оба претендента на докторскую степень предпочли уйти туда. У одного, немолодого преподавателя из провинциального университета, был такой вид, будто его вот-вот разобьет апоплексический удар, второй, юный выпускник факультета словесности, был бледен и заикался. Но тот и другой после часа ожидания своего третьего товарища по испытаниям были абсолютно уверены в том, что их-то, может быть, и не завалят, а вот его – обязательно.
Фредерик испытывал огромное желание, когда все это закончится, нырнуть в Сену прямо с парапета. Голова горела. Спрыгнуть бы с набережной Сен-Бернар и вынырнуть уже на середине реки! Но это было слишком опасно, потому что по Сене ходили лодки и грузовые баржи, да и полиция, чего доброго, примет одуревшего от жары и напряжения докторанта за самоубийцу. Тем временем вопросы все сыпались и сыпались. Наиболее горячую дискуссию предсказуемо вызвал вопрос об альтернативе кальвинизма. Фредерик осветил этот вопрос очень аккуратно и нигде не сошел с позиций ученого, но попытки спровоцировать его выйти из области научной полемики в религиозную его оппоненты все-таки предприняли, и довольно агрессивно. Оставалось только надеяться, что Фредерик в своих ответах удержался от эмоций и ограничился логикой.
Наконец профессор Шамбертен объявил, что господин Декарт может присоединиться к остальным соискателям. Фредерик вошел в маленькую аудиторию, где предыдущие докторанты прокручивали в памяти свои речи и ответы и корили себя за то, что в нужный момент не нашли ни блестящих аргументов, ни остроумных реплик. Он подошел к окну и открыл его. Внизу, на улице Сен-Жак, он заметил фигурку молодой женщины, которая быстрыми шагами прохаживалась туда-сюда и нетерпеливо поглядывала на свои наручные часики. Колетт! Пришла его поддержать. Фредерик хотел помахать ей из окна, но передумал и отступил, чтобы она его не заметила раньше времени. Ждать объявления вердикта профессорской коллегии осталось не так уж долго.
И действительно, через какую-то четверть часа дверь аудитории открылась, и секретарь официальным голосом предложил всем вернуться в зал. Председательствующий, профессор Лоран, тот, кто в свое время покровительствовал Мелизе, взял протокол и начал утомительно долго зачитывать преамбулу. Имена и регалии всех присутствующих профессоров, имена и регалии соискателей, темы их диссертаций, подробнейшее описание процедуры... Но вот наконец и долгожданные результаты:
– Господин Матье... «за» – столько-то голосов... «против» – столько-то голосов... признать защищаемые тезисы не доказанными... отклонить. Господин Морбийяк... «за» – столько-то голосов... «против» – столько-то голосов... признать защищаемые тезисы доказанными не вполне удовлетворительно... отклонить. Господин Декарт... – на этом месте немного скрипучий голос профессора Лорана заскрипел еще сильнее, – «за» – столько-то голосов... «против» – столько-то голосов... присудить ученую степень доктора филологии. Поздравляем, господин доктор Декарт. – Раздались аплодисменты. – На этом вы все свободны, господа, кроме соискателей, которых я прошу расписаться в протоколе. Доктор Декарт, кроме этого, должен будет подойти к секретарю и получить свой диплом и кольцо, традиционно свидетельствующее об этом высоком академическом статусе.
Словно во сне, Фредерик вышел вперед и поблагодарил коллегию и всех присутствующих. Ему еще поаплодировали, но больше никто произносить речи не стал. Публика начала расходиться. Вся процедура присуждения степени оказалась очень будничной. Профессор Пикар, когда Фредерик обернулся к нему, сделал непроницаемое лицо и пожал плечами: «Хорошая работа, Декарт, хорошая защита, ожидаемый результат, не понимаю, чему вы удивляетесь». Зато профессор Шамбертен очень долго тряс его руку, поздравлял, называл своим учеником и восхищался тем, как он «вырос за эти годы». Наконец его отпустили. Докторский диплом и кольцо он положил в карман. Только теперь ощущение, что все происходит во сне, понемногу уступило место твердой реальности под ногами. Он сбежал по лестнице вниз и пулей вылетел из тяжелых дверей на залитую июльским солнцем улицу.
Колетт вскрикнула и бросилась ему на шею. «Да!»– воскликнула она, не спрашивая, а утверждая. «Да», – кивнул Фредерик.
– Я не буду говорить, что знала и была уверена, – сказала Колетт. – На самом деле я вовсе не была уверена. Много тебе набросали «черных шаров»?
– Не помню. Помню, что они были.
– Вот. Мне говорили, что у тебя там много противников. Кое-кто даже утверждал, что блестящую диссертацию написал не ты, потому что, мол, провинциальный учитель из Канталя такое написать не может. Злобствующие завистники сделали вид, будто забыли, что ты сам окончил факультет словесности. Кое-кто договорился даже до того, что это Шамбертен тебе помог, а то, что он так яростно это отрицает – лишь дымовая завеса, которая только умножает подозрения.
– Правда? – Фредерик остановился и начал хохотать, даже согнулся пополам от хохота. – Колетт, это самое смешное, что я слышал за последние четыре года.
– Потому я тебе и рассказала, что знаю – ты посмеешься и пойдешь себе дальше. Но тебе нужно знать, куда ты попал. Здесь тебе не Ла-Рошель и не Морьяк.
– Примерно то же самое мне говорил Мелизе.
– Мелизе?! Вы помирились?
– Пока достаточно того, – улыбнулся Фредерик, – что заново не поссорились.
– Боже мой, как я рада! – повторяла она, еле успевая за ним своей танцующей походкой парижанки. – Как же я счастлива, что ты вернулся и победил. А правильно я слышала, господин доктор, что с сентября ты будешь еще и господином профессором?
– Похоже, что так.
– «Похоже»! Значит, дело сделано! Можно спросить, куда это ты направляешься?
– В пансион, переодеться.
– Ну хорошо, иди, но знай, что в семь часов вечера тебя ждут в «Приюте пилигрима». Я всех оповещу и, если ты не против, своего мужа тоже позову.
– Ах, Колетт, Колетт. Я сегодня не против ничего, что бы ты еще не выдумала. Можешь позвать хоть Наполеона с императрицей Евгенией, если они согласятся. Хоть самого графа Морни.
– Тогда, боюсь, Берто не согласится, а он тебе все-таки дороже, правда? – она засмеялась и махнула пустому экипажу. – Помни, в семь в «Приюте»! В твою честь состоится небольшое аутодафе!
«Что?!» – хотел он спросить, но решил, что плохо расслышал, и она сказала «pot au feu»[3]. Странный выбор блюда для жаркого июльского дня, ну да ладно. Колетт уже махала ему из окна экипажа. Он потрогал диплом, повертел в руках кольцо и пошел сначала на телеграф – сообщить новость матери.
В «Приюте пилигрима» на этот раз решили собраться на веранде – там было не так жарко и накурено, как внутри. В ожидании Фредерика вся компания уже потягивала аперитивы. Кроме Берто, Легардинье с женой и Колетт с мужем, там была Селина Марото. «Клеман очень занят, и я не настаивала, чтобы он пошел со мной – его присутствие придаст нашей вечеринке ненужную солидность, а мы намерены сегодня оторваться как следует», – сообщила Селина. Дамы пили кир руаяль – черносмородинный ликер с шампанским, мужчины – кальвадос из Нормандии и сливовую водку из Лотарингии. Фредерику тоже что-то заказали, судя по цвету, кальвадос. Колетт, которая была распорядительницей вечеринки, понимала, что он сегодня не в себе и о нем нужно позаботиться.
– Жорж Менье-Сюлли, – представился молодой мужчина с ухоженными усами и бородкой, с твердым и волевым, но приятным лицом. Муж Колетт. Фредерик спокойно пожал ему руку. Все, что было между ним и Колетт, было совсем в другой жизни, и к нынешней это не имело никакого отношения.
Его заставили опустить кольцо в стакан и выпить до дна. Через несколько минут напряжение стало его отпускать. «Он готов!» – воскликнул Легардинье и щелкнул пальцами, чтобы официант повторил выпивку для всей компании. Но Колетт, опасаясь, что обильные возлияния на пустой желудок подействуют на Фредерика, да и на остальных совсем не так, как запланировано, велела всем открыть карты и заказать что-нибудь поесть. Все взяли себе закуски, а в качестве основного блюда единодушно выбрали гарнированный зеленью телячий рулет под названием «Посох паломника», которым особенно славился этот ресторан. Теперь можно было переходить к основной программе. На столе появилось несколько бутылок вина, и все они в честь Фредерика были из Бордо. Пусть не из его родной Шаранты, этого здесь было не достать, но хотя бы из соседней Жиронды.
О том, как прошла защита, его не расспрашивали, не так уж им всем это было интересно. Для свежеиспеченного доктора филологии придумали кое-что другое. Чтобы ему теперь не было скучно в обществе своих недостаточно образованных и титулованных друзей, каждый из присутствующих тоже поднялся и произнес небольшую речь на соискание степени доктора каких-нибудь шуточных наук – Легардинье и его жена-актриса, разумеется, театральных, Берто – республиканских (ему пришлось пользоваться иносказаниями и, имея в виду Францию, говорить о древнем Риме), Колетт – светских, ее муж, как он выразился, демагогических (все знали, что он адвокат и начинающий политик, и его самоирония всем понравилась), а Селина, поскольку «светские науки» у нее выхватили из-под носа, заявила, что она желает стать доктором балета, потому что она умеет божественно танцевать. Речь она произносить не стала, вместо этого вышла из-за стола и исполнила несколько изящных па. Фредерик должен был хлопнуть каждого по голове своим дипломом в качестве посвящения.
Потом они играли в фанты. Фредерику выпало незаметно украсть какое-нибудь блюдо с соседнего стола, и он, конечно, не смог, хотя оливки стояли на самом краю, а Легардинье даже вызвался ему помочь и отвлечь ужинающую там компанию громким воплем, что у него украли бумажник. Доктору филологии пришлось снова ставить всем выпивку. Еще они пели народные песни (у Александрины, жены Легардинье, оказался очень приятный нежный голос, и она трижды исполнила на бис «Gentil coquelicot, Mesdames»), рассказывали политические анекдоты (господина Менье-Сюлли, близкого к правительственным кругам, здесь давно уже не стеснялись), и кое-как отклонили предложение Берто «нейтрализовать» жандарма, который фланировал по улице Сен-Жак и, как ему показалось, подозрительно косился на их компанию. Потом в ресторан прибежала подруга Берто, молоденькая работница швейной мастерской по имени Франсина: она опоздала, потому что ее смена только-только закончилась. Ее никуда посвящать уже не стали и ограничились тем, что налили ей вина и заказали ужин. Девушка ела торопливо, потому что была очень голодна, и с некоторым разочарованием поглядывала на «богему» – она не так ее себе представляла.
Уже начинало смеркаться, когда они наконец вышли из-за стола. Расходиться никто не собирался, и все отправились гулять. Компания разбилась на пары – все шли со своими женами или подругами, а Фредерик с Селиной Марото. Он обнимал ее за талию, а ее рука лежала у него на плече, и это было очень приятно.
Пришли на берег Сены, спустились к самой воде. Набережная уже пустела. День был будний, по домам расходились последние прохожие.
– А теперь гвоздь нашей программы! – объявила Колетт. – Ровно четыре года назад я разбила руки двух поспоривших молодых людей – присутствующих здесь господина Легардинье и господина, тогда еще не доктора, Декарта. Спор заключался в том, сможет ли господин Декарт окончательно вернуться в Париж после работы учителем в провинции. Итак, что мы видим через четыре года, дамы и господа? Наш друг Декарт не просто вернулся в Париж, он вернулся в науку. Проспорил ему Легардинье, как вы считаете?
– Проспорил! Проиграл! Продул! – закричали со всех сторон.
– Ставка? – спросила Колетт.
Нетвердо стоящий на ногах Легардинье жестом фокусника в цирке шапито вытащил из-под сюртука сплющенную шляпу.
– Вот моя ставка, – пробормотал он. – Я обещал ее съесть. Никто до сих пор не посмел бы сказать, что Легардинье не держит своих обещаний. До сегодняшнего дня. Не посмел бы. Но сегодня – это не вчера.
Берто громко засвистел. Жорж Менье-Сюлли затопал ногами. Остальные тоже издали звук разочарования.
– Сегодня – это сегодня! – закончил Легардинье. – И я сдержу свое обещание, но способ выберу сам.
– Давай! Давай! – закричали остальные.
– Александрина, дорогая...
Мадам Легардинье вытащила из портфеля мужа небольшой мельхиоровый поднос, бутылку винного спирта и коробку спичек и с легким поклоном, как ассистентка фокусника, передала это Легардинье. Он положил шляпу на поднос, обильно полил спиртом и поджег. Взметнулось пламя. Все стояли вокруг и молча смотрели, как горит и съеживается черный фетр. Несколько минут, и от шляпы осталась горка золы.
– Александрина – кубок!
Мадам Легардинье достала из того же портфеля гравированный кубок. Франсина, единственная трезвая в компании, помогла аккуратно высыпать в него золу.
– Вина больше ни у кого не осталось? – поинтересовался Легардинье. Все покачали головой. – Жаль. Шляпа всухомятку – это не так вкусно. Я бы даже сказал, ужасная гадость. Но раз проспорил – ничего не поделаешь.
Легардинье запрокинул кубок и уже принялся было жевать пепел, но тут Жорж Менье-Сюлли вспомнил, что у него есть фляга с коньяком, и щедро плеснул на горку золы. Проспоривший взболтал отвратительную жидкость и отпил большой глоток под аплодисменты друзей. Остальное компания милосердно позволила вытряхнуть в воду.
– Больше я с тобой не спорю, Декарт, – выдохнул он. – Никогда и ни на что. Теперь я спорю только на тебя, потому что ты идеальная «темная лошадка». Как насчет будущего ректора Сорбонны или президента будущей Французской республики?
Все опять затопали и засвистели, но уже от восторга.
Селина сказала, что ей пора домой, и попросила Фредерика ее проводить. Остальные тоже потянулись кто куда: Берто и Франсина – на площадь Италии, чета Легардинье – на Монпарнас, чета Менье-Сюлли – в район Трокадеро.
Люксембургский сад был недалеко. Фредерик и мадам Марото шли в полуобнимку, напоминая издали двух влюбленных, но только напоминая – даже сегодня, в один из лучших дней жизни, когда контроль над собой был ослаблен, Фредерик помнил, что не должен позволять себе с ней никаких вольностей. Он молчал, она тихо посмеивалась каким-то своим мыслям. Вдруг она повернулась к нему и совершенно трезвым голосом, в котором звучало сожаление, сказала:
– А ведь этот день мог бы наступить гораздо раньше, если бы вы...
И Фредерик мгновенно понял, что она имеет в виду.
– Селина, – сказал он и стремительно покрснел, – прошу вас, не заставляйте меня думать о вас хуже.
– А как вы обо мне думаете?
– С восхищением. Я хотел бы его сохранить навсегда.
Она смотрела на него своими прекрасными глазами, серьезно, без улыбки.
– Вы восхищаетесь мной, хотя я не сделала для вас даже сотой доли от того, что могла бы?
– Мне для этого не нужна ваша протекция, Селина. Нужна ваша дружба, ваш интерес ко мне, и раз уж я сегодня настолько пьян, что говорю все, что у меня на сердце, признаюсь даже в том, что я вас, страшно вымолвить, люблю – платонически, разумеется. Но если бы я действительно завел с вами игру, намек на которую мне однажды почудился, этот день не наступил бы никогда, я бы все бросил, я просто не смог бы себя уважать, я не смог бы общаться с вами, с вашим мужем, с вашими друзьями...
– Странная вещь – бескорыстие, – сказала мадам Марото. – Никто в него не верит, даже те, кто сами бескорыстны, как вы.
– Это было бы не бескорыстие, Селина, и вы сами это знаете.
– А знаете ли вы, что прошло уже семь лет, как я впервые вас узнала, а вы до сих пор не стали парижанином? – сказала она после недолгого молчания. – Уж я-то слышу. Есть такие слова, по которым один шарантец безошибочно узнает другого. Впрочем, у вас теперь будет много времени и возможностей, чтобы сжиться с Парижем и стать его частью.
– Думаю, первое время мне будет совсем не до того.
– Когда вы собираетесь заняться практическими делами? Найти квартиру, обставить ее, нанять прислугу? Словом, все то, о чем вы, наверное, не имеете никакого понятия.
– Не знаю... Я могу какое-то время жить в пансионе мадам Бризон. От Коллежа это совсем недалеко.
– Я вам помогу, глупый вы человек. Сейчас вы, конечно, уедете в Ла-Рошель? Вернетесь – дайте мне знать, я сведу вас со знакомым квартирным маклером, а потом дам адреса проверенных обойщика, мебельщика и столяра. И насчет прислуги подскажу, куда обратиться, если только консьержка вамне посоветует какую-нибудь свою девочку на побегушках или не возьмется прибираться сама. Вы думаете, полностью самостоятельная жизнь – это так просто?
– Уфф... Благодарю, Селина, я обязательно приму вашу помощь. Но пока не хочу об этом думать. Пока я намерен отдохнуть.
– Правильно. Куда собираетесь? В Потсдам к родным?
– Хотелось бы, но я мечтаю о теплом море, так что после Ла-Рошели поеду на юг. Сначала в Ним к моему другу Шассену, он в прошлом году женился и хочет познакомить меня с мадам Шассен. А потом сниму маленький дом где-нибудь на побережье. Сам пока не знаю, где, но надеюсь, Шассены мне что-нибудь посоветуют.
Они уже стояли перед крыльцом особняка Марото, и рука Селины взялась за шнурок звонка.
– Это ваш день, – сказала она. – Испейте его до последней капли.
Дверь распахнулась, вышел Клеман Марото, обнял жену и повел ее в дом. Он тоже поздравил Фредерика и сказал, что они еще, конечно, увидятся.
Фредерик направился в пансион. Как бы ни пугала его по-настоящему взрослая жизнь, она сегодня началась. Доктор наук и профессор, даже если ему всего двадцать шесть лет, вряд ли имеет право ждать снисхождения из-за того, что он неопытен и молод. Ну что ж! Сегодня он был оптимистом и верил, что кроме настоящего труда эта жизнь готовит ему и настоящие радости.
Апрель-август 2020 г., Екатеринбург
[1] Что ещё бывает до такой степени скверным, как пустой блеск слов, даже самых изящных, но лишенных смысла и знания? (лат.)
[2] Я сделал все, что мог, пусть, кто может, сделает лучше (лат.).
[3] Рot au feu (читается «потофё», буквально «горшок в огне») – блюдо французской кухни, горячий и сытный густой суп или рагу.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
