Призрак поневоле
Глава 1: Святые, это не кража
Плакальщика Лучо дель Кампо похоронили в ночь на пятнадцатое февраля, и он был этим очень недоволен. Он ведь только хотел одолжить у покойника палец.
Началось все с дождя.
Небо над Серенцей провалилось еще с вечера и лило так, как льет только в конце весперийского лета: стеной, теплой водой, которая не освежает, а просто делает мокрым все, что еще не промокло. Тихий пруд под кладбищенским обрывом кипел от капель. Лучо лежал на краю обрыва животом в глине и смотрел вверх, на стену. За стеной стояли кипарисы, за кипарисами — склепы, а в самом большом из них, в серебряном ковчежце, лежал палец старого дона Чезаре д’Аргенто, двадцать лет как покойного.
— Святые, — прошептал Лучо, — это не кража.
Святые не ответили. Дождь шел.
— Вы сами подумайте. — Он вытер лицо, что было бессмысленно. — Человек двадцать лет как помер. Палец ему без надобности. Родственник просит по завещанию, гробовщик сказал — все честно. А семье положим такой же, чтоб не расстраивались. Я ж не беру. Я одалживаю. У мертвых я не беру, вы знаете.
Святые знали. Это было единственное правило Лучо, которым он гордился, и он напоминал о нем небу всякий раз, когда нарушал остальные.
— Святой Карчере, тебе две свечи. Если что.
Карчере покровительствовал узникам, был недорог и, по опыту, отзывчив: в прошлом году, когда Лучо взяли на похоронах одного сенатора за кошелек, который он, честное слово, только подержал, Карчере за две свечи управился в два дня. Теперь на кону стояли еще две, и от этого стало спокойнее.
Внизу, у самой воды, под кривой ивой, что росла из обрыва боком, чернела дыра. Лучо съехал к ней по глине, как тесто со стола, один раз угодил локтем в пруд — пруд оказался теплым и пах тиной, — нащупал камень, который на самом деле был не камень, а кусок старой кладки, и отвалил.
Из дыры дохнуло холодом и камнем. Тянуло ровно, будто за ней стояла большая пустая церковь.
Лучо снял сапоги.
Сапоги у него были одни, и кожа на них стоила больше, чем все остальное на нем, вместе с ним самим. Лезть в них по глине значило оставить подошвы в пруду. Он связал их за ушки и повесил на корень ивы, в сухом месте под обрывом. Час, может, два — и он вернется.
Потом проверил грудь. Под мокрой рубахой лежал сверток: тряпица, в тряпице коробочка, в коробочке копия — что-то темное, сухое, похожее на корешок, на что Лучо один раз посмотрел и больше не хотел. «Положишь вместо, — сказал гробовщик Гаспаро. — Семья и не заметит». За это и за то, что Лучо вынесет взамен, Гаспаро обещал десять тысяч марелей.
Десяти тысяч Лучо не видел ни разу в жизни, даже на похоронах грандов, даже чужими. Он видел их теперь каждую ночь, когда закрывал глаза. Они были похожи на комнату с кроватью.
Он перекрестился на дыру и полез.
Внутри было хорошо. После ливня и глины лаз показался спальней: сухо, тихо, дождь гудел снаружи, как море в раковине. Фонарь — маленький, медный, бдельщицкий, позаимствованный у братства еще до того, как братство его выгнало, — занялся с четвертой спички и показал ход, обложенный где камнем, где кирпичом, где подпертый старыми черными брусьями. С брусьев сыпалось. Лучо старался их не задевать.
Первая развилка — направо. Вторая — прямо, мимо воды: левый ход там уходил вниз, в темноте капало, редко и гулко, и Лучо прошел мимо, не глядя, как проходят мимо чужого гроба. Третья — налево, где кирпич. Кирпич был: старый, рыжий, в белых полосах соли.
Над головой, в полутора шагах камня, лежали мертвые Серенцы — сотни. Мертвых Лучо не смущался никогда. Мертвый — это человек, который все уже сделал и отдыхает: его надо оплакать, накормить и не мешать. Но до сих пор мертвые лежали на столе, а он стоял сбоку со свечой. Под ними он не бывал ни разу.
— Простите, почтенные. — Это он сказал потолку. — Я быстро. Я одалживаю.
Ход стал ниже. Лучо встал на четвереньки, потом лег и пополз, толкая фонарь перед собой. Вот оно, узкое место, про которое Гаспаро говорил отдельно и долго: четыре шага, где не развернуться, где плечи идут по одному.
Тут пахло иначе.
Лучо остановился и понюхал. Не камень, не земля, не сырость. Стружка. Свежая, смолистая, домашняя, как в мастерской у Гаспаро, где он сидел три дня назад на козлах и слушал про десять тысяч. Он поднял фонарь. Над затылком тянулся толстый черный брус, и на черном, с краю, светлело что-то желтое, гладкое, как сливочное масло на ржаном хлебе.
«Подновили, — подумал Лучо. — Заботливый человек Гаспаро. Чтоб на меня не упало».
Мысль была приятная, и он полез дальше, согретый ею.
Плечи прошли, бока прошли. Макушкой он задел брус, и брус скрипнул.
Не так, как скрипят старые вещи. Так скрипит ветка, когда на нее садятся.
Снаружи грохнуло. Гром прокатился по ходам, земля коротко вздрогнула, как стол, по которому стукнули кулаком, и Лучо на шею струйкой потек песок.
— Святой Мармо, — очень быстро сказал Лучо, — который бережет от обвалов, я тебе…
Сколько — он не успел.
Брус хрустнул, как палка о колено. Дальше звуков стало слишком много. Ударило по ногам, по спине, обдало песком с головы до пят, фонарь вылетел из руки, звякнул и погас, и в полной темноте на Лучо дель Кампо лег Кипарисовый холм.
Он лежал и ждал, что умрет.
Ждал добросовестно, с закрытыми глазами, как ждут на бдении утра. Потом заметил, что ноги засыпаны до колен, но шевелятся, что голова цела, во рту песок, а в ушах звенит. Подтянул одну ногу, другую, выбрался на локтях вперед, туда, где ход расширялся, и сел.
Темнота была такая, что открытые и закрытые глаза ничем не отличались.
Он нащупал фонарь: вмятина, стекло хрустит, свеча переломилась пополам. Нащупал в кармане жестянку со спичками и открыл.
Жестянка была полна воды.
Он закрыл жестянку и сунул обратно в карман: может, высохнут. Сам он в это не верил, но выбрасывать было жалко. Потом пополз назад, к узкому месту, проверить то, что тоже знал. Рука уперлась в рыхлую холодную землю со щепками. Земля стояла там, где минуту назад был ход, от пола до свода. Он толкнул. Толкнул двумя руками, уперся коленями, пока в глазах не пошли красные пятна. За этой землей были четыре шага узкого места, кирпич, развилки, ива, сапоги и дождь.
Земля стояла, как стена кладбища.
— Так, — сказал Лучо. Голос прозвучал глухо, будто говорил кто-то другой, над ухом. — Хорошо. Святая Серена, святой Мармо, святой Карчере — свечей не считаю, сколько скажете. Святая Пьянелла, ты тут ни при чем, но ты тоже.
Святые кончились. Он выдумал одного на ходу — святого Фьяско, который, должно быть, покровительствует тем, у кого все пошло не так, — пообещал и ему, и замолчал, потому что стало стыдно перед настоящими.
Гроза гуляла наверху и доходила до него дрожью в камне. Где-то далеко, в той стороне, куда он еще не ходил, капала вода.
И тут Лучо понял, что его похоронили.
Не испугался — понял, как понимают про работу. Под землей, в темноте, в тесноте, под мертвыми, и никто не знает где. Лучо десять лет хоронил людей, и все признаки были налицо. Не хватало одного.
Его никто не оплакал.
Это было неправильно. Это было против всего, чему учила бабка: нельзя уходить в землю без плача, человек собьется с дороги и сядет на дно. А плакать было некому. Кроме одного специалиста, который как раз оказался рядом.
По ремеслу полагалось начать с цены.
— Пять марелей, — сказал плакальщик. — Сиротским ладом, один голос, до рассвета.
— Пять? — возмутился покойник. — За кого? За этого? Он за всю жизнь пяти марелей в руках не держал. Ну, держал. Но не своих.
— Покойник молодой, — твердо сказал плакальщик, как говорил вдовам. — Тощий. Без родни. По таким плачут охотнее, публика сама подхватывает.
— Какая публика? Тут камень.
Это было верно. Плакальщик сбавил:
— Три. И без певчих.
— Две. И тихо.
— Тихой водой нельзя, он не гранд.
— Тогда вполголоса.
— Две с половиной, — сказал плакальщик. — И это я себе в убыток.
Покойник подумал и согласился. В долг.
Так Лучо дель Кампо задолжал самому себе. Это было только справедливо: он был должен всем.
Он сел на колени, как садятся у гроба, сложил руки и набрал воздуха. Сиротский лад он брал сотни раз, над отцами семейств, над теми, кто должен был вернуться домой и не вернулся: тихо, с передышками, с одним словом на выдохе, пока слово не кончится. Он взял его с первой ноты. Голос пошел ровно. Слезы — тоже, сразу, как всегда, по привычке.
И на третьей ноте он вдруг понял, что плачет бесплатно.
Первый раз в жизни. Без вдовы, без гроба, без поверенного, который считает, сколько голосов. Ни одна живая душа не слышала его и не заплатит. Это было так странно, что голос дрогнул и поехал вверх — на полтона выше, как всегда, когда он забывался, и как не терпел мастер Фортунато.
— Держи, бездарь, — прошипел Лучо самому себе голосом мастера. — За две с половиной держи.
И удержал.
Он плакал по Лучо дель Кампо долго и хорошо. Он плакал по мальчишке из Кампо, которого бабка учила ладам за прялкой, пока деревня смеялась. По тощему парню, который плакал лучше всех в братстве и потому был выгнан. По угловому чулану у реки с окном, в котором по утрам стоял такой свет. По сапогам на иве. Плакал и сам себя слушал, как слушают чужого плакальщика на соседних похоронах: ничего. Держит. Можно было бы и пять взять.
Лад кончился, как кончается всегда, на выдохе, на последнем слове. Последним словом было «Серена» — так полагается, чтобы она услышала и пришла встретить.
Стало тихо.
И в этой тишине сверху, сквозь камень, слабо, будто из-под воды, кто-то сказал:
— Спасибо.
— Пожалуйста, — ответил Лучо.
Ответил по привычке, не думая, как отвечал вдовам у выхода из часовни, когда те совали ему в руку монету и благодарили за лад. Вытер нос рукавом. Поправил коробочку на груди. Пощупал, на месте ли фонарь.
Потом до него дошло.
Он сидел под землей. Один. За обвалом. Под кладбищем. В ночь, когда все добрые люди Серенцы спят, а недобрые сидят дома, потому что льет.
— Кто здесь?
Сверху не ответили. Где-то в той стороне, куда он еще не ходил, капала вода — раз, и долго ничего, и еще раз.
— Я спрашиваю, — сказал Лучо очень вежливо, — кто здесь.
Тишина.
И тут Лучо испугался весь сразу, целиком, как пугаются только в первый раз.
Он рванул назад, на четвереньках, не разбирая куда, и с размаху въехал затылком в обвал. Земля посыпалась за шиворот. Он рванул вперед и уперся лбом в стену. Тогда он сел, прижался спиной к камню и заговорил быстро, тонко, не своим голосом и не басом, а каким-то третьим, которого у него никогда раньше не было:
— Если вы святой Фьяско, — добавил он уже шепотом, — то я пошутил. Вас нет. Простите. То есть вы есть, раз так. Тогда простите вдвойне.
Камень молчал так плотно, как умеет молчать только камень, в котором кто-то лежит.
Лучо сидел и слушал собственное сердце, которое стучало так, что, наверно, было слышно наверху. Потом заставил себя дышать — по-плакальщицки, как перед долгим ладом: вдох до живота, выдох до конца. Раз. Другой. Бабка говорила: мертвые не кусаются, кусаются живые. Если это мертвый, то он сказал «спасибо», а мертвые, которые говорят «спасибо», — порядочные мертвые. Если живой, то живой ночью, на кладбище, в ливень, — и это было хуже, но об этом Лучо решил подумать завтра.
— Ладно, — сказал он.
Лучо подождал еще. Потом на всякий случай пообещал свечу и тому, кто сказал «спасибо», кто бы он ни был. Счет от этого яснее не стал. Но с теми, кому должен, Лучо всегда чувствовал себя спокойнее, чем с теми, кому нет.
Через какое-то время он почувствовал на лице воздух.
Не ветер — движение, едва-едва, как будто где-то далеко приоткрыли дверь. Воздух пах лилиями, воском и ладаном. Запахом склепа. Запахом всех похорон Серенцы, а он был на всех.
Впереди лежали мертвые, и у них, как у всех порядочных мертвых, стояли свежие лилии.
Лучо поднялся, пригнувшись, нащупал стену, вытянул руку и пошел на запах, как идут на свет.
Гроза ушла к морю к третьему часу. Дождь кончился к пятому. Ива отжала воду с листьев, пруд разгладился, и, когда посветлело, в нем отразилось чистое небо с одной последней звездой. На корне под обрывом висела пара сапог с заплатой на левом.
Лучо этого не видел.
Лучо замуровали.
Глава 2: Пожелать им теток
За три дня до этого Лучо сидел на крыльце дома у реки и ждал, когда хозяйка перестанет кричать.
Хозяйка кричала с балкона, и долетало главное: сто восемьдесят марелей, второй месяц, рыба и святая Серена. Рыба была ни при чем: по утрам хозяйка торговала ею на Нижнем рынке и привыкла перекрикивать ряд. Серена тоже была ни при чем, и Лучо каждый раз тихонько крестился, извиняясь перед святой за хозяйку.
— Я слышу, донна. Я заплачу.
— Чем? Чешуей?
Вопрос был хороший. Лучо подумал над ним честно.
— Будут похороны.
— У тебя второй месяц будут похороны! В этом городе мрут каждый день, а ты все пустой, как вчерашняя устрица!
— Мрут, донна. Только меня не нанимают.
Это была правда, хозяйка это знала и кричала еще громче, потому что сердилась уже не на него, а на то, что ничего не может сделать. Он сидел на ступеньке, тощий, босой, с красным носом, и смотрел на нее снизу вверх. Глаза большие, темные, влажные, брови домиком, уголки рта книзу. Хозяйка, которая могла переспорить таможенника и двух торговок разом, сбилась.
— Ты чего такой?
— Какой, донна?
Она показала на свое лицо и сделала скорбное.
— Будто у тебя вся родня разом перемерла, как плотва в засуху.
— У меня нет родни, донна.
— Так чего ж ты…
— Это у меня лицо такое.
Хозяйка посмотрела еще немного, сказала «тьфу» и ушла с балкона. Через минуту на веревке спустилась корзинка: полхлеба и две вчерашние жареные сардинки, завернутые в газету. Лучо перекрестился на окно и съел все на крыльце, глядя на реку. Неделя. Когда он так смотрел, она всегда давала неделю. Смотрел он так не нарочно — оно само.
Газету он разгладил на колене, когда сардинки кончились. Это был «Вечерний колокол» за прошлый месяц, в масляных пятнах, с обгрызенным углом. Читать Лучо выучился в братстве, по спискам покойников, которые старшина каждое утро вывешивал на воротах: кого хоронят, каким разрядом, сколько голосов. Списков в газете не было. Зато была вторая полоса, «Из-за моря», куда печатали то, что привозят северные пароходы, и печатали так, чтобы в Серенце было приятно читать.
Сегодня приятно было читать про Веллгард.
«В северной стране Веллгард, — писал „Колокол“, — где, как известно, все решает бумага, а родство — дело второе, случилось происшествие, у нас невозможное. В доме фабриканта Вентмора, человека состоятельного, на похоронах самого хозяина объявился молодой человек и назвался сыном покойного от давнего брака. Его приняли. Его посадили в экипаж за гробом. Полмесяца он прожил в доме, ел с фамильного серебра и обыгрывал родню на бильярде. Разоблачил его, по сведениям нашего корреспондента, племянник покойного, взявший обманщика за воротник при всем обществе. Обманщик, по одним сведениям, рыдал; по другим — бежал, захватив двести крон и шесть серебряных ложек; по третьим, которых мы не беремся подтвердить, — еще и кофейник.
Читатель спросит: как можно пустить в дом чужого? Ответим. В Веллгарде не спрашивают „чей ты?“. Там спрашивают бумагу. У нас самозванец не дошел бы и до поминального стола: первая тетка спросила бы, чей он, вторая назвала бы его бабку, а третья вспомнила бы, что бабка была бездетна. Остается пожалеть северян и пожелать им теток».
Лучо прочитал два раза, водя пальцем. Шесть ложек ему понравились: ложки — это по-человечески, ложку возьмут в любой лавке у моста и не спросят откуда. Кофейника он не одобрил. Кофейник торчит из-под сюртука, и вообще — зачем человеку кофейник в дороге.
Потом он перечитал про теток.
«Чей ты?» — в Серенце это спрашивали первым делом. На рынке, в братстве, у кладбищенских ворот, раньше имени. Лучо всю жизнь отвечал: из Кампо. Ответ был не тот, но сходил, потому что про Кампо никто ничего не знал и переспрашивать ленился.
На севере, выходит, можно назваться чьим угодно сыном, и полмесяца никто не спросит. Лучо подумал, чьим сыном назвался бы он сам, если бы пустили, и не придумал. Один раз он уже почти назвался чужим сыном, на похоронах, и ничего хорошего из этого не вышло.
Газету он сложил и сунул за пазуху: бумага всегда пригодится, а хозяйке на растопку хватит и вчерашней.
Через неделю надо было что-то придумать.
Угол у хозяйки стоил полтораста в месяц: чулан под лестницей, тюфяк и гвоздь для сюртука. Зато окно выходило на реку, и по утрам в нем стоял такой свет, что Лучо прощал чулану все. В братстве мастера Фортунато он получал шестьсот, а в хороший месяц, когда мерли сразу двое-трое грандов, и восемьсот; хватало на чулан, на хлеб и даже на свечи без долга. Это было давно. Это было до похорон синьора Паллавичини.
О них Лучо старался не думать, но они приходили сами, особенно когда он ел чужой хлеб.
Синьор был богат, стар и умер правильно, во сне, оставив вдову, двух сыновей и такое наследство, что братство выставило всех лучших, а Лучо — в первый ряд. На Соборном дворе о нем тогда говорили: мужчина, который плачет по-бабьи, вдовьим ладом, — почти чудо, и за это чудо вдовы платили лишнего. Велели «тихую воду»: синьор был гранд второго класса, у таких в голос не плачут. Лучо начал тихой водой. Смотрел на желтое спокойное лицо, слезы шли ровно, как положено. Потом заметил, что оба сына стоят сухие — ждут завещания, — и что старика, в сущности, некому проводить.
Он перешел на сиротский. Сам не заметил.
Потом на вдовий. Когда вдова испуганно оглянулась, он уже рыдал так, что певчие сбились, и причитал: «Отец! Отец, на кого же ты меня…» Семья Паллавичини в полном составе повернулась и посмотрела на него.
Сыном синьора он не был. Синьора он вообще не знал. Но стоял в первом ряду, лицом к гробу, с таким горем, какого не нашлось ни у кого из родни. К концу отпевания вдова шептала поверенному, сыновья шептали друг другу, а на выходе младший взял Лучо за локоть и спросил сквозь зубы, сколько он хочет.
Лучо не понял и ответил: сколько положено. Пять марелей.
Наутро мастер Фортунато вызвал его на задний двор, долго молчал и наконец сказал:
— Ты понимаешь, что натворил? Они думают, у старика был сын от плакальщицы. Они теперь завещание оспаривать будут. Они на нас в капитул нажаловались.
— Я не хотел, мастер.
— Знаю. Это ничего не меняет. Тебя теперь ни одно братство в Серенце не возьмет, твое имя знают все старшины. — Фортунато посмотрел в сторону. — Лад держишь лучше всех у меня. Поэтому и выгоняю. И еще вой у тебя на полтона выше, сколько ни учи. Понял?
Лучо не понял. Но кивнул.
С тех пор он ходил на похороны сам, стоял в задних рядах и плакал тихо, для себя, потому что не плакать не мог. А между делом обходил карманы. Не у мертвых — у мертвых он не брал никогда, это было одно из немногих его правил. У живых, которые пришли к мертвым и отвлеклись. Кошелек, часы, платок с монеткой в узелке. На хлеб хватало. На чулан нет.
В тот же день, после полудня, хоронили у часовни на Рыбном спуске.
Хоронили купца. Купца Лучо узнал издали, по гробу: дорогой, а с похоронами пожадничали. Третий разряд, две плакальщицы от братства с Нижней улицы, четыре носильщика и толпа, в которой половина пришла проводить, а половина — посмотреть, что вдова наденет. Часовня на Рыбном спуске была маленькая и стояла так низко, что в ней всегда пахло рекой. В жару ее открывали настежь, и отпевание шло наполовину на улице.
Лучо встал сзади, у колонны, и начал тихой водой.
Он не собирался. Он пришел работать. Но купца несли мимо, и у купца было желтое, обиженное, очень спокойное лицо человека, который до последнего думал, что успеет, — и слезы пошли сами. Плакальщицы от братства вели вдовий лад, вели так себе: старшая тянула, младшая торопилась, и в середине у них выходила дыра, как в плохо сшитом мешке. Лучо в эту дыру тихонько подложил свое. Никто не заметил, кроме младшей, которая обернулась, нашла его глазами и поджала губы. Его знали.
Рядом стоял толстый человек в хорошем сюртуке — по сюртуку тоже купец, по лицу компаньон, по тому, как он держал шляпу, человек, который пришел посчитать, сколько гостей и на сколько разорилась вдова. Лучо всхлипнул, качнулся и взял его за рукав, как берут, когда ноги не держат.
— Простите, синьор. Горе.
— Ну, ну. — Купец похлопал его по плечу. Рука была мягкая и тяжелая. — Хороший был человек?
— Не знаю, синьор, — честно ответил Лучо и заплакал сильнее.
Купец посмотрел на него с уважением, какое бывает к тем, кто плачет больше, чем ему положено. Лучо выпрямился, еще раз попросил прощения и отошел на два шага, к другой колонне. В правом кармане у него теперь лежало то, что минуту назад лежало в левом жилетном у купца, — плоское, теплое, с замочком.
Это было не воровство, а ремесло, и у ремесла были правила. У мертвых Лучо не брал никогда. У вдов не брал. У бедных брать было нечего, а у тех, кто плакал по-настоящему, не поднималась рука. Оставались такие: те, кто пришел к мертвому посчитать. У этих рука поднималась сама.
Отпевание кончилось. Носильщики подняли гроб, и тут Лучо увидел у гроба Гаспаро.
Гаспаро знали все, кто кормился с похорон. Гробовщик собора, человек основательный, лет сорока, с короткими сильными руками и коротким сильным лицом, на котором все было маленькое и крепко сжатое. Он делал гробы для каноников и для тех, кого каноники хотели похоронить тихо: тяжелые, гладкие, с такой подгонкой крышки, что не входило лезвие. Его отец делал гробы еще при старом доне Чезаре д’Аргенто, и дом д’Аргенто до сих пор заказывал только у него. С гробовщиком собора здоровались каноники. Лучо видел это сам.
Что гробовщик собора делает на третьем разряде у Рыбного спуска, было непонятно. Может, купец заказал гроб заранее, при жизни, — купцы так делают, чтобы не переплатить наследникам. Гаспаро стоял у изголовья, положив ладонь на крышку, как кладут на бок лошади, которую продали, и смотрел.
Не на гроб. На колонну, у которой стоял Лучо.
Лучо отвел глаза, всхлипнул, перешел на сиротский и двинулся за процессией вместе со всеми, в самой гуще, где толкаются. Купец с мягкой рукой шел впереди и еще ничего не знал. У поворота на набережную Лучо отстал, свернул за угол и прислонился к стене, чтобы перевести дух.
Из-за угла вышел Гаспаро.
Не догонял, не торопился. Просто вышел, будто там и стоял, и остановился в двух шагах. Короткие руки висели вдоль тела.
— Хорошо держишь.
— Лад, синьор?
— И лад тоже.
Лучо почувствовал, как правый карман делается тяжелее.
— Я плакал, синьор.
— Видел. — Гаспаро посмотрел на карман, потом на лицо Лучо, и что-то в его собственном лице сдвинулось — то ли усмешка, то ли нет. — Слыхал я про твое лицо. — Он кивнул, будто снял мерку и мерка подошла. — Есть работа.
Лучо сперва проверил свои карманы — все, по очереди, и свои, и купеческий, — а потом уже спросил какая.
— Не здесь. Приходи в мастерскую после часа ставен.
Он повернулся и пошел обратно, к часовне, к своему гробу, широкий, неторопливый, и люди на спуске уступали ему дорогу, как уступают гробовщику — не из почтения, а на всякий случай.
Лучо открыл кошелек за углом. Три марели, восемь грошей и записка, сложенная вдвое: «Не забыть лук». Он постоял, подумал и пошел на рынок.
Лук он купил. Человек, может, и не вспомнит. А святым видно.
Глава 3: Десять тысяч и одно вранье
Час ставен Лучо пересидел в тени у фонтана, а когда город снова открыл окна, пошел вверх.
Улица свечников начиналась от Соборной площади и поднималась к Кипарисовому холму так круто, что в дождь по ней сбегала вода с половины города. Лучо знал ее, как кухарка знает свой рынок. Внизу торговали дорогим: витые свечи для грандов, с позолотой, по марели штука, венки из жести, которые не вянут, таблички из мрамора с именем, вырезанным заранее, — только дату впиши. Выше шло подешевле: лилии в ведрах, восковые руки и сердца для обетов, бумажные цветы. Еще выше — то, что никто не выставляет: гробовщики, каменщики, резчики. Последние лавки стояли уже у самых ворот, и оттуда было видно кипарисы.
Он поздоровался с торговкой лилиями — она отвернулась, его тут знали — и с резчиком табличек, который не отвернулся, потому что был глуховат и его никто не предупредил.
Мастерская стояла между ними, на подъеме к Кипарисовому холму. Пахло стружкой, лаком и еще чем-то сладковатым, о чем лучше было не думать. Под навесом молодой парень в кожаном фартуке шкурил крышку гроба. Тощий, длинный, с лицом, на котором не было ничего: ни любопытства, ни скуки, ни возраста. Он поднял глаза на Лучо, посмотрел, как смотрят на доску, — ровная или нет, — и опустил.
Из глубины мастерской донесся голос Гаспаро:
— Иди к Черетти. Скажи, в пятницу. И не торопись там.
Парень снял фартук, повесил на гвоздь и ушел вниз по улице, не оглянувшись. Шел он бесшумно, как ходят люди, которых часто посылают и никогда не ждут.
— Племянник?
— Подмастерье. — Гаспаро запер дверь на улицу. — Руки хорошие. Голова пустая. Для нашего дела лучше не бывает.
Он посадил Лучо на козлы, сам сел на пустой черный гроб с открытой крышкой и начал без предисловий:
— Ходы под холмом знаешь?
— Какие ходы?
— Значит, не знаешь. Хорошо. Склеп д’Аргенто знаешь?
— Кто ж его не знает. Самый большой. С фреской.
— Был я у них. Старая донна, сестра покойного дона, в своем уме, но стара. Дон Чезаре помер двадцать лет назад. Остался от него родственник в Лиомаре, двоюродный. По завещанию ему причитается… — Гаспаро подобрал слово, — частица. Палец. Дон велел после смерти палец отрезать и положить в ковчежец, в семейный склеп, при святом. Чтоб у семьи была своя реликвия.
— При каком святом?
— При старом. Безымянном. «Старый святой, купил у монахов» — так дон про него говорил, отец помнил. Кости да кости, кто там разберет.
Лучо не понял, но кивнул. У старых домов бывали реликвии, и семья, которая несла в процессии свою частицу, гордилась этим больше, чем местом в Сенате. Обычно, правда, это был святой, а не прадедушка. Но дон Чезаре, видно, думал о себе высоко.
— Теперь родственник хочет свое. Донна не отдает: брат мой, тут и лежит. Ссора. Суд. Знаешь, сколько у нас судятся два старых дома?
— Долго.
— Родственник помрет раньше. Ему под восемьдесят. Он хочет положить ту кость в свой склеп, он покойному обещал. Не продавать — хоронить. — Гаспаро наклонился вперед. — Поэтому просит тихо. Достать, а вместо положить такую же, чтоб донна не расстраивалась. Мастер Черетти, который ковчежцы делает, сработал копию — не отличишь. Донна в ковчежец раз в год заглядывает, ей так и так — палец. Все довольны.
Что-то в этом было не так, но ухватить что, Лучо не мог, а Гаспаро говорил ровно, как человек, который объясняет уже третьему и устал.
— А я?
— А ты пойдешь и возьмешь.
— В склеп? Его же запирают.
— Не в склеп. Под склеп.
Про ходы Гаспаро рассказывал скупо, явно не все. Что-то старое, со времен деда; ходы под склепами, древними людьми прорытые; в некоторых склепах за нишами дверцы — для чего, он не знал или не говорил.
— Отец мой знал, он при старом доне работал. Дон Чезаре через свой лючок что-то носил, не наше дело что. Теперь все заброшено, но лючок цел. Я проверял.
— А сам чего не сходишь?
Гаспаро глянул на свои плечи, широкие, как гробовая доска, потом на Лучо.
— Там узкое место. Я не пролезу. Ты пролезешь.
Это было честно. Лучо пролезал везде. Кроме плача, это было единственное, в чем он превосходил других людей.
Гаспаро взял с верстака уголек и начертил прямо по доске, по свежей стружке: обрыв, пруд, иву, которая растет боком.
— Тут лаз. Камень отвалишь — и внутрь. Там сухо. — Уголь пошел вверх. — Первая развилка — направо. Вторая — прямо, мимо воды, в воду не лезь. Третья — налево, где кирпич. Потом ход под склепами, длинный. Узкое место. Лесенка. Лючок.
— А как я узнаю, что это д’Аргенто?
— Узнаешь. Там над головой будет светло. У них в склепе окошки под самым сводом, и днем через щели в ход падает свет полосами — девять полос подряд, больше, чем у кого-нибудь на холме. — Гаспаро подумал и добавил: — И пахнет лилиями. Их меняют каждый день.
Лучо повторил: направо, прямо, налево, где кирпич. Еще раз. Гаспаро слушал, как слушают ученика, который читает заупокойную, и один раз поправил: не «мимо воды», а «прямо мимо воды». Есть разница.
— А дверца?
— Щеколда у нее со стороны склепа, снизу не открыть. Я накануне схожу — мне можно, я у них гробы проверяю, там старые, рассохлись, — и щеколду отодвину. Ты толкнешь снизу — откроется. Ковчежец на полке, замка нет, одна крышка. Свою положил, его взял, вниз, лючок прикрыл. Обратно той же дорогой. В узком месте остановишься, просунешь мне руку с коробкой. Я приму. Потом вылезай сам.
— Зачем руку? Я ж и так вынесу.
Гаспаро молчал так долго, что Лучо подумал, не обиделся ли он.
— Боюсь потерять. Ты вылезешь, тебя кто увидит, побежишь, обронишь, в пруд уронишь. А так коробка у меня, ты налегке. Чисто.
Лучо подумал и согласился, что так чисто.
— Сколько?
— Десять тысяч.
Лучо открыл рот и закрыл.
Представить такую сумму он не смог и представил вместо нее комнату — настоящую, с кроватью и столом, оплаченную на год вперед. Новые сапоги. Сюртук по росту, с локтями, которые не блестят. Долг хозяйке. Долг святым — там набежало столько, что он сам сбился со счета, а святые, наверно, нет. Хлеб каждый день, мясо по воскресеньям. Бабкин дом в Кампо, пустой, с провалившейся крышей…
На козлы рядом с его рукой легли монеты.
— Сто сейчас. Задаток. Остальное, когда коробка у меня.
— А чего ты меня выбрал?
— Ты тощий. Ты холм знаешь. Ты никому не нужен. — Гаспаро перечислял без злости, как размеры. — И ты не болтлив. Про тебя говорят: что видел на похоронах, то и забыл.
Это тоже была правда. На похоронах Лучо видел много чего и много чего забывал нарочно, иначе ходить на похороны было бы невозможно.
Он протянул руку к монетам и остановил ее на полпути.
— Благословение.
— Что?
— Мне нужно благословение. Церковное. Я к мертвым без благословения не хожу, Гаспаро. Никогда. Бабка так учила. Пусть священник скажет, что дело чистое, тогда пойду.
Гаспаро смотрел на него, как на заказчика, который просит приложить к гробу бант.
— Да дело чистое!
— Вот пусть он и скажет.
Гробовщик встал и отошел к окну. Лучо ждал. Десять тысяч, возможно, уходили прямо сейчас, и от этого тошнило. Но лезть к мертвым без благословения было хуже кражи, и этого в нем оказалось больше, чем жадности. Ненамного. Но больше.
— Ладно, — сказал Гаспаро окну. — Завтра к вечерне. Собор, боковой придел, третья исповедальня слева. Один. Я договорюсь.
— С кем?
— С человеком, который может.
Лучо взял монеты.
Вечером он отдал хозяйке восемьдесят. Она пересчитала дважды, попробовала одну на зуб и спросила, кого он обчистил.
— Работу получил, донна.
— По лицу не скажешь.
— По моему лицу ничего не скажешь.
Хозяйка сварила похлебку из рыбьих голов и смотрела, подперев щеку, как он ест — впервые за месяц горячее.
— Святая Пьянелла, ты как с голодного края. Ешь медленней, головы не убегут.
Оставшиеся двадцать он зашил в пояс. На хлеб до дела.
Назавтра он пришел в собор задолго до вечерни.
Собор святой Серены он любил, как любят большой дом, где тебя не ждут, но и не выгоняют. Главный неф, где отпевают грандов. Боковые приделы, где отпевают остальных. Капелла святой Серены с кованой решеткой и ковчегом, куда он ходил ставить свечи, когда были деньги, и просто смотреть, когда их не было. Он поклонился ковчегу — при Серене ему всегда делалось спокойнее — и пошел искать третью исповедальню слева.
Исповедальня была старая, темная, с решеткой из резных лилий. Лучо встал на колени. Вечерня шла, пели, пахло ладаном. Наконец за решеткой скрипнуло.
— Ты плакальщик?
Голос был негромкий, мягкий, старый — голос человека, который всю жизнь говорит с кафедры и привык, что его слушают. За лилиями была только тень.
— Я, отче.
— Гаспаро за тебя говорил. Ты просишь благословения на дело.
— Прошу, отче. Я к мертвым без благословения не хожу.
— Правильно, чадо. Очень правильно. Дело, тебе порученное, — доброе. Ты не берешь чужого, ты отдаешь завещанное тому, кому завещано. Семья в раздоре, а ты примиряешь ее, не задевая ничьей гордости. Мертвые не обидятся: старый дон желал, чтобы его чтили, — его и будут чтить, в двух домах вместо одного. Дело простое. — Голос поставил точку маленькой паузой. — Простое.
Лучо ждал.
— Иди с миром. Благословляю тебя на это дело во имя святой Серены, хозяйки усопших, и всех небесных крестных.
Тень узкой руки с длинными пальцами начертила знак. Рука чуть дрожала, как у стариков. Лучо перекрестился, встал и пошел к выходу, не оглядываясь: оглядываться после благословения — дурная примета.
У образа Серены стоял лоток со свечами, двадцать грошей штука. Двадцать марелей в поясе он не тронул. Взял свечу, зажег от соседней, поставил.
— В долг. Как получу — отдам. Ты же знаешь.
Серена знала. За ним числилось столько свечей в долг, что по совести ей давно пора было перестать слушать. Но на то она и хозяйка усопших: она привыкла иметь дело с теми, у кого ничего нет.
Вечер был теплый, золотой, с реки тянуло водой, на Соборном дворе гудели голуби. Над крышами на востоке стояла темная гряда с рваным краем. Скоро, подумал Лучо, будет дождь.
Он был счастлив. У него было благословение, десять тысяч впереди и двадцать марелей в поясе, которые по-честному уже принадлежали хозяйке. Но до следующего месяца еще надо было дожить, а дожить теперь было легко.
Он шел и улыбался. Две женщины у фонтана посмотрели на него, и одна покачала головой:
— Бедный. Еще и улыбается.
Лицо у него было такое.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
