Приказчик Его Величества. Книга 1
Глава 1
— …да ты оглох, что ли, дубина стоеросовая?! Я тебя спрашиваю или стену?!
Я открыл глаза.
Прямо надо мной нависала красная морда. На толстом, похожем на вымя подбородке топорщилась борода — огромная, рыжая с проседью, расчёсанная на две стороны, как у купца с картинки в учебнике. Над бородой виднелся мясистый сизый нос, ещё выше — суконный картуз.
— Ишь, разлёгся! Вот я тебе всыплю!
Обладатель бороды потрясал толстой тростью с медным набалдашником.
— У, стукну!
«Так, — сказал я себе. — Спокойно. Дышим».
Не сразу я понял, что сижу, причём на полу, привалившись спиной к прилавку. Над головой — полки, на них покоятся какие-то… животные?
«Кошки, что ли, спят?» — не понял я, приглядываясь.
Нет, не кошки. Меха. На полках, на крюках, на жердях висели меха. Рыжие лисьи хвосты. Серебристые, чуть с проседью, шкурки. Что-то тёмное, бурое, переливчатое, как бархат.
«Лавка какая-то», — сообразил я.
Сквозь распахнутую дверь виднелась галерея с арками, по ней шли люди в длинных пальто и шубах, кто-то зычно закричал: «Сбитень горячий! Сбитень!»
Что вообще происходит?
Последнее, что я помнил: переговорная на тридцать втором этаже, контракт, который я дожимал третью неделю, остывший кофе. А потом будто кто-то выключил свет.
— Вот ведь паскуда, лежит и забот не знает! — бородатый продолжал буйствовать.
— Ваше степенство, Савва Лукич, — вмешался кто-то третий. — Оставьте вы его, право. Он у нас всегда такой. Степан, почитай, двух слов связать не может. Немтырь — так его весь ряд и зовёт. Убогий. Мамка, видать, когда рожала, придавила маненько. Вот он и того… Зато товар у него, вот вам крест, хороший. Ещё батюшка покойный, Иван Кузьмич, с Компании брал, первый сорт.
Говоривший оказался тощим малым лет двадцати в фартуке поверх рубахи, с волосами, прилизанными на прямой пробор. Парень мял в руках шапку и с опаской косился на трость. За его спиной, у двери, жался второй — совсем мальчишка, конопатый, с оттопыренными ушами.
Степан? Это он про меня? Я вообще-то Андрей…
Ух, как же болит голова!
Я медленно поднял руку и тронул затылок. Пальцы стали липкими и красными. Рука была чужая: широкая, с мозолями, с обкусанными ногтями. На запястье ни часов, ни браслета, только грубый обшлаг суконного рукава.
— Хороший товар, — передразнил купец. — А чего ж гад этот, леший, молчит, когда его спрашивают? Мог бы и на пальцах показать цену, коли немтырь. Я его по-человечески спрашиваю: почём калан? А он стоит, глаза таращит да мычит. Что я ему, цыган на ярмарке, что ли? На бумажке бы написал или табличку бы ему какую сделали. Аль грамоте не обучен? Вот ещё раз тростью по башке приложу — мигом заговорит!
Ага, теперь понятно, кто меня так огрел. И если ничего не предпринять, огреет ещё раз. Второго раза голова, судя по ощущениям, не переживёт.
Я ухватился за край прилавка и поднялся. Мир качнулся, но устоял. Подкатила тошнота.
— Прошу прощения, Савва Лукич, — выговорил я.
Голос вышел хриплым, низким, совсем не моим. Но слова легли ровно.
Купец так и замер с поднятой тростью. Тощий приказчик выронил шапку.
— Ишь ты, — проговорил наконец купец. — Заговорил.
— С вашей помощью. — Я осторожно потрогал затылок и позволил себе улыбнуться. — Рука у вас, Савва Лукич, тяжёлая, основательная. Видать, и в деле такая же.
Купец крякнул, но трость опустил. Мой сарказм он принял за лесть.
«Все вопросы потом, — приказал я себе. — Сейчас важнее разобраться вот с этой рыжебородой проблемой».
Злой клиент, если подумать, — не самый плохой клиент. Он уже пришёл покупать. Его просто плохо обслужили.
— Вы купить что-то хотели?
— Ну! Калан спрашивал, — буркнул тот.
Не оборачиваясь, я протянул руку к полке. Что такое калан, я не знал и даже не догадывался, где он лежит. Но знал, где лежит дорогой товар: его всегда кладут туда, куда дотянется хозяин и не дотянется вор.
Ладонь легла на тёмную, почти чёрную шкуру, и я почувствовал под пальцами мех такой густоты, что он казался не мехом, а тёплой водой.
«Морской бобр. С Кадьяка. Первый сорт», — всплыло откуда-то из глубины памяти. Не из моей памяти.
Что за… Потом, все вопросы потом.
Я снял шкуру и развернул её на прилавке, поймав свет из двери.
— Вот, Савва Лукич. Только не глядите, а щупайте. Глаз обмануть можно, руку нельзя.
Купец, хмурясь, провёл ладонью. Потом ещё раз. Потом запустил пальцы глубже.
И вновь в голову пришли какие-то обрывочные чужие воспоминания. Холодный склад. Запах соли и ворвани. Широкая ладонь, которая ерошит мех против шерсти: «Гляди, Стёпка, до мездры не достанешь — значит, зимний, добрый».
— Видите? До кожи не достать, — сказал я негромко. — А знаете почему? Зверь этот живёт в море, в ледяной воде, у самых Алеутских островов. Жира на нём, как на тюлене, нету. Греет его только мех. Оттого и растёт такой, что ни одна капля до шкуры не доходит.
Тут в беседу ввязался и конопатый мальчишка. Кидая на меня изумлённые взгляды, он затараторил, будто боялся, что я снова онемею и сделка сорвётся:
— В такой шубе, Савва Лукич, хоть в иордань на Крещенье! Китайцы в Кяхте за эдакую шкуру чаем отборным платят, не торгуясь. Сам богдыхан, говорят, носит. А уж он-то худого не наденет!
Носит ли богдыхан калана, я понятия не имел. Но мальчишке мысленно поставил пятёрку: человек с такой бородой непременно хочет быть не хуже богдыхана.
— И заметьте. — Я чуть повернул шкуру, и мех пошёл волной, из чёрного став серебристым. — Седина. Ость серебром отливает. Это не всякий калан, а старый самец, такого раз в сезон берут. Вот у одного графа… — я запнулся на долю секунды, будто не решаясь выдать чужую тайну, — ну, не стану называть, вы, верно, и сами догадаетесь. У него воротник из такого же. Только ваш будет больше.
Приказчик за спиной купца тихо открыл рот.
— Кому брать изволите? — спросил я мягко. — Себе на воротник али супруге?
— Супруге, — буркнул купец. Голос его стал другим, задумчивым. — Именины у ней на Фоминой.
— Тогда эту я бы вам не советовал, — сказал я и отложил шкуру.
Купец вскинул брови.
— Эту — на воротник. А супруге… — Я потянулся к полке повыше и снял вторую шкуру, светлее, с тем же серебром. — Супруге надобно пару. Муфту да опушку на салоп. Одна шкура — подарок. А пара, Савва Лукич, — это уж событие. В церкви все бабы оборачиваться будут да завидовать. Вот тогда и видать, у кого муж купец, а у кого — купчишка.
Последнее слово я произнёс тихо, почти брезгливо. И увидел, как у покупателя дрогнули ноздри.
— Почём? — спросил купец.
Я не знал. Понятия не имел, сколько здесь стоит шкура, сколько стоит хлеб и сколько, чёрт возьми, стоит вообще хоть что-то. Но цена — это якорь, а якорь бросает тот, кто первым назовёт число. Значит, назвать его должен кто-то другой.
— А почём вам Федька говорил? — я наугад кивнул на тощего приказчика.
— Я… я Ванька, — пролепетал тот. — Федька — вон он. А говорил ты сам. Тридцать пять за шкуру. Давеча.
— Это давеча, — спокойно сказал я. — Давеча я и говорить не умел. А нынче, Савва Лукич, за пару — девяносто. А за голову свою, так и быть, ничего не возьму.
Купец посмотрел на меня долгим тяжёлым взглядом. Потом на шкуры. Потом снова на меня. И вдруг захохотал так, что из соседней лавки кто-то выглянул.
— Ах ты, немтырь! Ах ты, шельма! Это ж я, выходит, тебе язык палкой развязал?
— Выходит, так, — согласился я. — Мне бы ещё разок, для верности, да боюсь, голова не выдержит.
— Восемьдесят, — сказал купец, всё ещё посмеиваясь.
— Восемьдесят пять. И Федька вам до саней донесёт.
Он махнул рукой, полез за пазуху и выложил на прилавок пухлый бумажник. Захрустели кредитные билеты. Ванька, белый как полотно, принялся заворачивать шкуры в холстину, руки у него тряслись. Федька подхватил свёрток, как святые дары, и выскочил за купцом.
Когда дверь закрылась и звон колокольчика затих, я медленно опустился на табурет. Прилавок плыл. Голова раскалывалась. Я осторожно потёр её и глянул на прилавок. Деньги. Странные, большие, с двуглавым орлом.
Я взял одну бумажку, поднёс к глазам.
«Государственный кредитный билет, — прочитал про себя. — Десять рублей серебромъ». Ять, твёрдый знак, вензеля. Что за чёрт?
— Ванька, — позвал я тихо. — А какое нынче число?
— Двадцать восьмое марта. — Приказчик посмотрел на меня так, будто я вдруг заговорил по-латыни. — Ты бы… это… к лекарю бы. Кровь-то идёт.
— А год?
Ванька моргнул.
— Так… шестьдесят шестой, — и, увидев мой взгляд, повторил медленно, как больному: — Тысяча восемьсот шестьдесят шестой.
Так… Так-так-так…
Ага…
Тысяча восемьсот шестьдесят шестой год. Больше чем за сто лет до моего рождения, получается…
Я аккуратно положил кредитный билет на прилавок. Двуглавый орёл посмотрел на меня обеими головами сразу. Мол, ну что, Андрей Викторович, приехали?
— Ванька, — сказал я. — Сядь.
— Чего?
— Сядь, говорю. Голова кружится, хочу, чтобы кто-то рядом был. Чую, могу в обморок грохнуться.
Ванька опасливо присел на край сундука у двери, подальше от меня. Видно, боялся, что немтырь, раз заговорил, может и укусить.
Ладно. По порядку. Меня учили: когда не понимаешь, что происходит, — собери факты и не делай выводов раньше времени. Итак…
Факт первый: голова болит по-настоящему. Во сне так не болит. Я ущипнул себя за запястье, сильно, с вывертом. Больно. И запястье чужое — широкое, с жёсткими волосками, с белым шрамом у косточки, которого у меня никогда не было.
Факт второй: запахи. Не помню, чтобы во сне так ощущались запахи. А тут пахло так, что впору было открывать окно: мездрой, дёгтем, мокрой шерстью, чьей-то махоркой из галереи.
Факт третий: Ванька. Ни один актёр не сыграл бы такой испуг. И ни один розыгрыш не стоил бы того, чтобы проломить мне голову тростью.
А ещё…
Я поднялся и прошёлся вдоль полок. В углу, на гвозде, висело маленькое мутное зеркальце в деревянной рамке, засиженное мухами. Я снял его и поднёс к лицу.
Из зеркала на меня глянул незнакомец. Лет двадцати семи, не больше. Тёмно-русые волосы, стриженные «в скобку», кое-как. Окладистая неухоженная борода, в которой застряла какая-то нитка. Серые глаза, светлые, почти прозрачные, — чужие. А лицо… Лицо хорошее, если отмыть. Лоб высокий, нос прямой, тонкий. Не мужицкое лицо. Таким лицам в этом веке полагаются бакенбарды и мундир, а не фартук.
— Ну и бородищу ты отрастил, Степан, — хмыкнул Ванька, увидев, что я себя разглядываю. — В архиереи метишь?
Я повесил зеркало обратно и вернулся к табурету.
Так-с… Так-так-так…
Версия первая: я в коме. Лежу где-нибудь в реанимации, утыканный трубками, а мозг развлекается. Хорошая версия, утешительная. Только вот мой мозг никогда не видел дореволюционных кредитных билетов с ятями. Я и слова-то «мездра» не знал, а теперь знаю.
Версия вторая: сошёл с ума. Тоже вариант. Но сумасшедшие, как говорят, в своём безумии не сомневаются. А я сомневаюсь во всём.
Версия третья…
Я закрыл глаза и попробовал вспомнить хоть что-то.
Сначала ничего. Потом, будто кто-то приоткрыл дверь в тёмную комнату, проступило: лавка, только другая, побогаче, с медными весами. Широкая спина отца в лисьей шубе. Отец смеётся раскатисто и хлопает по прилавку: «Компанейский товар, первый сорт! С Ситхи!» Потом — запах ладана и воска, гроб. Потом какой-то бородач в поддёвке считает деньги, а этот, кто из зеркала на меня смотрел, стоит рядом, и ему стыдно, он молчит. Слова в нём застревают, как кость в горле. Уродился таким, молчуном. Немтырь…
Я открыл глаза. Чужие воспоминания лежали в голове. Впрочем, неудивительно, голова ведь тоже не моя.
— Ванька, — позвал я. — Расскажи мне… про меня.
Ванька перекрестился.
— Рассказать? Ты чего это, Степан… Никак того? — он повертел у виска.
— Голова у меня, видишь, худая стала после Саввы Лукича. Не помню.
Ванька помялся, не зная, что на такое сказать.
— Ну… Ты, Степан, Ивана Кузьмича Иванова сын. Покойного. Лавка-то раньше твоя была. Иван Кузьмич с Российско-Американской компанией дела вёл, меха брал прямо с их склада. Уважаемый был человек. А как преставился, позапрошлой зимой, так долги всплыли. Лавку Кондратьев забрал, Пётр Семёнович. За долги. А тебя, стало быть, сидельцем оставил. Из жалости да из уважения к покойнику. Товар-то ты знаешь, этого не отнять. Только сказать ничего не можешь. Мычишь. Покупатель придёт, а ты в пол глядишь.
— Ага, значит, сиделец? Приказчик.
— Ну да. Как я. Только тебе, вишь, жалованье побольше, по старой памяти.
— А Федька?
— Федька мальчик. На побегушках. Его Пётр Семёныч в учение взял, из деревни.
— Где живу?
Ванька посмотрел на меня совсем уже странно. Вновь украдкой перекрестился.
— Так на Садовой, у вдовы Пелагеи, в Коломне. Угол снимаешь.
Угол. Не квартиру, не комнату — угол. Андрей Викторович, у которого была двухуровневая в новостройке с видом на залив, снимает угол у вдовы Пелагеи.
Я засмеялся. Тихо, сам не знаю отчего. Ванька вжался в стену и лишь пробормотал:
— Отбили-таки мозги. Рехнулся Степан…
Хлопнула дверь, и в лавку боком, как краб, втиснулся сосед — сиделец из суконной лавки напротив, плешивый, с жидкой бородкой клинышком. Глаза у него были цепкие и весёлые.
— А я гляжу — Савва Лукич от вас довольный выходит, сам Федька свёрток прёт, — пропел он. — Это кто ж тут Брюханова уломал? Неужто ты, Ванятка?
— Не я, Митрофан Ильич, — пискнул Ванька. — Он.
И ткнул пальцем в мою сторону.
Митрофан Ильич оглядел меня с головы до ног, задержался взглядом на окровавленном вороте и хмыкнул.
— Немтырь-то? Будет врать.
— Восемьдесят пять за пару, — сказал я, не вставая. — Можете у Саввы Лукича спросить, он подтвердит. Он нынче добрый.
Сосед открыл рот, закрыл. Потом снова открыл.
— Ишь… — только и сказал он. И, пятясь, выбрался обратно в галерею. Через минуту оттуда донёсся его голос, уже кому-то третьему: «…и говорит, говорит, как по писаному! Вот те крест! Брюханов ему, сказывают, голову проломил, а он…»
К вечеру весь ряд будет знать. К утру — весь Гостиный. Вирусный маркетинг, усмехнулся я про себя. Бесплатный.
***
К вечеру в галерее стемнело. Огня в Гостином не зажигали, Ванька объяснил это как само собой разумеющееся: «Пожару боятся». Лавки закрывались одна за другой, гремели засовы. Ванька навесил на дверь тяжёлый замок, ключ спрятал за пазуху и, помявшись, сказал:
— Ты это… Степан… Деньги-то Петру Семёнычу отдать надобно. Восемьдесят пять — это ж он не поверит.
— Отдадим, — сказал я. — Завтра.
Я вышел из-под арок на улицу и остановился.
Невский.
Я узнал его сразу, как узнают лицо старого друга, которого не видел лет двадцать. Только здесь всё было наоборот: проспект не постарел, а помолодел на полтора века. Вон, наискосок, колоннада Казанского собора — та же самая, тот же изгиб. Вон, вдали, в серой мартовской мгле, игла Адмиралтейства. Вон, за спиной, башня Думы.
А дальше — ничего моего.
Ни одной машины. Вместо них, разбрызгивая талую кашу, катили извозчичьи сани, пролётки, и взмыленные лошадёнки выдыхали пар. Посреди проспекта, позванивая, ползла по рельсам двухэтажная громадина на конной тяге: внизу — господа, наверху, на империале, под ветром — люди попроще. По тротуару шли женщины в салопах и капорах, мужчины в цилиндрах и картузах, студент в пледе, перекинутом через плечо. Фонарщик с лестницей зажигал газовые фонари, они вспыхивали один за другим, жёлтые, тусклые.
Где-то глухо ударил колокол. Ему отозвался другой, третий. Люди на тротуаре, не сбавляя шага, крестились.
Крепко пахло лошадьми и рекой.
Я стоял и смотрел, и последние версии — кома, бред, розыгрыш — уходили из головы одна за другой, как вода в песок. Никакой мозг не придумает вот этого. Никакой постановщик не перекроет Невский и не выпустит на него тысячу людей, которые даже не смотрят в мою сторону. Люди эти настоящие, у них простой вечер. Обычный мартовский вечер шестьдесят шестого года.
Я вспомнил переговорную. Кофе. Как кольнуло под лопаткой, возле сердца. Как я подумал: «Ерунда, потом».
И как потом совсем неожиданно погас свет…
Андрей Викторович, руководитель отдела продаж, один из успешнейших сейлзов города, умер на тридцать втором этаже над своим кофе. А Степан Иванов, сиделец меховой лавки, умер сегодня днём на полу от удара купеческой тростью. Два покойника.
«Два — да не два», — подумал я.
Переселение душ. Коллега мой, Серёга, читал в обеденный перерыв книжки про таких. Про попаданцев. Я смеялся над ним: «Ну и что твой попаданец? Опять Сталину автомат Калашникова чертит?»
Ну что ж, Серёга. Твоя взяла. Прав ты оказался. И теперь, Андрей Викторович, был ты лучшим сейлзом Питера, а стал селлером меховой лавки. Даже не владельцем. Продавцом-консультантом на чужом складе.
— Степан! — Ванька догнал меня, запыхавшись. — Ты куда встал-то? Тебе ж не туда, тебе на Садовую. Да ты и шапку забыл!
Он нахлобучил мне на голову картуз. Ткань задела рану, и я поморщился.
— Спасибо, Иван.
Он моргнул. Видно, «спасибо» от немтыря тоже было в новинку.
Ладно, подумал я, сворачивая на Садовую. Правила игры поменялись. Но игра-то осталась та же: рынок, товар, покупатели, конкуренты. Где-то тут, в этом городе, сидят люди, у которых деньги и власть. И у каждого из них, как у Саввы Лукича, есть то, чего он хочет.
А я лучше всех знаю, как продать человеку то, чего он хочет.
***
Садовая тянулась бесконечно. На Сенной стоял гомон. У трактира с вывеской «Распивочно и на вынос» двое мастеровых, обнявшись, пытались спеть что-то жалостное, но всякий раз сбивались на втором слове. Дальше по улице было заметно тише и темнее. Фонарей меньше, луж, напротив, больше. Ноги, к моему удивлению, сами знали дорогу: тут свернуть, там обойти яму, у этой подворотни не задерживаться. Степан ходил здесь каждый день.
Дом вдовы Пелагеи оказался деревянным, в два этажа, с покосившимся крыльцом. Я толкнул дверь. В нос ударила вонь кислой капусты и кошек. В сенях, со свечой в руке, показалась маленькая старушка в чёрном платке.
— Степанушка! — ахнула она, поднимая свечу. — Матерь Божья, да никак побили тебя? За голову держишься.
Я снял картуз и поклонился — сам не знаю почему, просто показалось правильным.
— Побили, Пелагея… — я запнулся, пытаясь выудить из чужой памяти отчество: — Пелагея Никитична. Купец один тростью приложил. Ничего, не страшно, заживёт. Вы не беспокойтесь, пожалуйста. Мне бы только воды тёплой, рану промыть, да тряпицу чистую. Я заплачу.
Старушка смотрела на меня, не мигая. Свеча в её руке мелко дрожала, и по стенам плясали тени.
— Степанушка, — прошептала она наконец. — Ты ж… ты ж говоришь.
— Говорю, — согласился я.
— Сроду ведь слова путного… Второй год у меня живёшь — я твой голос по пальцам пересчитать могу…
Она вдруг всхлипнула, поставила свечу на лавку и мелко, торопливо закрестилась на тёмный угол, где теплилась лампадка.
— Чудо, — бормотала она. — Чудо Господне, в пост-то… Исцелил… Немого исцелил…
Я стоял в сенях, мокрый, с проломленной головой, и смотрел, как старая женщина благодарит Бога за то, чего Он, скорее всего, не делал.
«Ну что ж, — подумал я. — Чудо так чудо. Тоже неплохая легенда. С ней, пожалуй, и работать можно».
Глава 2
— Жулики! Мошенники! Христопродавцы!
Крик донёсся ещё до того, как кричавший ворвался в лавку. Распахнув дверь так, что колокольчик над ней едва не отлетел в сторону, ввалился грузный господин в шинели с бобровым воротником и красными петлицами.
«Отставной майор, не меньше», — определил я по выправке и усам. Усы были такие, что ими можно было подметать плац.
— Где хозяин?! — гаркнул вошедший.
— Слушаю вас, — сказал я, выходя из-за прилавка.
На самом деле я был никакой не хозяин, но так было проще, нежели звать кого-то другого. Всё равно все вопросы переадресовали бы мне.
Майор смерил меня взглядом и, видимо, решил, что для хозяина я слишком молод.
— Ты, что ли, тот самый? Немой, что заговорил?
— Тот самый.
— Так вот, говорун! — Он швырнул на прилавок какой-то свёрток. — Полюбуйся!
Я развернул холстину.
Это был воротник. Точнее, то, что от него осталось. Когда-то, судя по форме, тёмный, почти чёрный — теперь пегий, бурый, клочковатый, будто его жевала корова. Мех свалялся и местами вылез до кожи. А на изнанке, на светлом шёлке подкладки, расплывались грязно-коричневые разводы.
— Калан! — гремел майор. — Первейший сорт, мне говорили! С Алеутских островов! Тридцать восемь рублей серебром! Две недели как куплен! Вчера в Царское ездил, попал под мокрый снег, потом подморозило — и вот! Полезло, как с шелудивого пса! А шея у меня, полюбуйся, какая!
Он рванул ворот. Шея у майора была в коричневых пятнах, как у жирафа.
У дверей лавки уже собиралась толпа. Я видел через стекло знакомые за эти три дня лица: Митрофан Ильич из суконной, двое сидельцев из шапочной, бабы с лотками. Скандал в Гостином дворе — бесплатный театр, и билеты, судя по всему, раскупили быстро.
Ванька за прилавком побелел и, кажется, перестал дышать. Федька спрятался за корзину с белкой.
Я взял воротник в руки.
Третий день. Третий день я живу в этом теле, в этом городе, в этом веке. Первые две ночи я засыпал с детской надеждой: открою глаза — и тридцать второй этаж, кофемашина, сорок непрочитанных в рабочем чате… Не тут-то было. На третье утро я проснулся, посмотрел на трещину в потолке у вдовы Пелагеи — длинную, ветвистую, похожую на Неву с притоками — и понял, что ничего не изменится. Я тут. Неведомо какими силами, непонятно почему. Но тут.
Это не было смирением. Скорее, как переход в новую компанию: никого не знаешь, ничего не понимаешь, все смотрят косо. Ну и что? Рынок есть рынок. Клиенты есть клиенты. Нужно принять это. Иначе… Даже думать не хочется, что тогда.
— Кошку мне подсунули, сволочи! — продолжал буйствовать гость.
А вот это — рекламация. И с рекламациями я работать умею.
Я провёл пальцем по меху. Потом против шерсти. Потом поднёс к носу.
Пахло какой-то химией, кислой, железистой дрянью. Мех был короткий, жестковатый, с плотным подшёрстком, но совсем не такой, как у той шкуры, что я продал Савве Лукичу. Тот был — тёплая вода. Этот — мокрый войлок.
И снова, как тогда, откуда-то из глубины, из чужой памяти, всплыл голос отца Степана: «Котик, Стёпка. Морской котик. Его дёгтем да купоросом красят, а потом за калана выдают. Кто в мехе не смыслит — тот и не отличит. До первого дождя».
Котик. Крашеный котик.
— Ну?! — рявкнул майор. — Чего молчишь? Опять онемел?
Толпа за дверью радостно загудела. Митрофан Ильич потирал руки.
Я выпрямился.
Можно было начать оправдываться: это не я продавал, меня тогда тут не было, я вообще был немой. Всё правда. И всё бесполезно. Толпа запомнит одно: в лавке, где «чудесный немтырь», продают крашеную дрянь. Через неделю об этом будет знать весь Гостиный, через месяц — пол-Петербурга. Законы рынка для любого времени одинаковые. И они говорят, что перспектива такого дела кислая: падение продаж, отток клиентов, а потом и вовсе закрытие точки.
А можно иначе.
— Вы правы, ваше высокоблагородие, — сказал я громко, так, чтобы слышали за дверью. — Это не калан.
Майор осёкся. Он явно готовился к долгой битве, а противник сдался без выстрела.
— Это морской котик, крашеный, — продолжал я и поднял воротник повыше, к свету, чтобы видели все. — Видите, у корня мех рыжий? Краска ушла. Калан не красят, ему незачем, он и так чёрен. А котика — красят. Купоросом. Оттого и шея у вас пятнистая. Простите великодушно.
Я поклонился. Не в пояс, но достаточно низко.
Толпа за дверью затихла. Такого, видимо, никто не ждал.
— Мне ваши поклоны… — начал майор, но уже без прежнего напора.
— Ваши тридцать восемь рублей, — сказал я, — получите обратно. Сейчас же. Ванька, выдай.
Ванька посмотрел на меня как на сумасшедшего, но полез в ящик.
— Это ещё не всё, — сказал я майору. — Вы, ваше высокоблагородие, из-за нас промокли, перепачкались и, верно, перед всем Царским Селом сраму натерпелись. За это — от лавки подарок.
Я снял с полки настоящий калан — небольшой, на воротник, тёмный, с серебром — и положил его рядом с облезлым.
— Пощупайте. Вот это — калан. Разница видна?
Майор пощупал. Разница была видна даже ему.
— Этот вам по цене котика. Тридцать восемь рублей, которые вы только что получили. А мех, видите, вдвое дороже. Носите на здоровье. И если с этим что случится — хоть через год, хоть через пять, — приходите прямо ко мне. Вернём все деньги. Слово даю.
Майор долго молчал, шевеля усами. Потом спросил:
— А чего ж это вы мне сразу не того продали?
— Не я продавал, — сказал я. — Но лавка одна, и спрос с лавки. Был грех — грех исправим.
Майор крякнул.
— Ну… — пробормотал он. — Ну… это… по-честному.
Он отсчитал обратно тридцать восемь рублей, забрал новый воротник, сунул облезлый мне и вышел. На крыльце, я слышал, он громко сказал кому-то из толпы:
— Честная лавка! Ошиблись — признали! Не то что в Апраксином!
Толпа загудела снова, но уже по-другому.
Я дождался, пока народ разойдётся, и только тогда позволил себе выдохнуть.
Сделка, в общем, вышла в ноль. Деньги вернулись. Один калан ушёл по цене котика. Кондратьев, если узнает, взвоет. Зато через час весь ряд будет говорить не «в лавке у немтыря жульничают», а «в лавке у немтыря жульничать не дают». Хорошая репутация стоит дороже одной шкуры.
Но было и другое.
Я положил облезлый воротник на прилавок и долго на него смотрел.
Крашеный котик, проданный как калан, в лавке, которая два года брала каланов прямо со склада Компании. Откуда он здесь взялся?
И тут меня продрал холодок.
Пара шкур, которую я продал Савве Лукичу. Первая — точно калан: я её щупал, я её помнил. А вторая? Светлая, «с серебром», которую я снял с верхней полки не глядя, на кураже?
Я этого не знал.
— Ванька, — сказал я, не оборачиваясь. — Дай-ка мне приходную книгу.
За спиной было тихо. Слишком тихо.
— Ванька?
— Так… Степан… — Ванька мял фартук. — Книгу-то… Её Архип Савельич держит. Старший. Он никому не даёт…
— Архип Савельич, — повторил я. — Старший?
— Ну да, — Ванька уставился в пол. — Ты ж его знаешь, Степан.
Я не знал. Я толкнул носик рукомойника в чужой памяти и подождал.
Капнуло.
Широкое румяное лицо. Борода лопатой, расчёсанная, умасленная, пахнущая гвоздикой. Смех раскатистый, громкий, от которого дрожат стёкла. Тяжёлая рука на плече: «Не тушуйся, Стёпушка, я с твоим батюшкой двенадцать годков душа в душу». И ещё одно, совсем короткое, как вспышка: Архип у отцовского гроба. Плачет. А глаза сухие.
Больше ничего не капнуло.
— Расскажи-ка мне про него, Ванька. Будто я новенький.
— Опять голова?
— Она самая. Тут помню, тут — не помню.
Ванька вздохнул, оглянулся на дверь и заговорил шёпотом, хотя в лавке, кроме нас и Федьки, никого не было:
— Архип Савельич у твоего батюшки ещё мальчиком начинал. Потом в приказчики вышел, потом в старшие. Все закупки на нём были: и в Компанию ездить, и на Ирбитскую ярмарку, и с китайцами в Кяхте через доверенных. Иван Кузьмич ему как себе верил. А как Иван Кузьмич преставился и лавка к Петру Семёнычу отошла, так Архип Савельич при лавке и остался. Пётр Семёныч сам в мехах не больно смыслит, у него главное — суконное дело да хлеб. Так что тут всё Архип Савельич решает. Что брать, почём брать, кому сколько. И книгу он ведёт. Никому не даёт, даже Петру Семёнычу. Тот раз в месяц приезжает, итог смотрит — и ладно.
— А котик крашеный откуда?
Ванька дёрнулся, будто я его ущипнул.
— Не знаю я, Степан! Вот те крест, не знаю! Что Архип Савельич привезёт, то и вешаем. Мне откуда знать, где калан, где не калан? Это ж ты у нас по мехам…
Он осёкся. И покраснел.
Вот оно что. Степан знал. Степан, который всю жизнь щупал меха на отцовском складе, не мог не отличить калана от котика. Значит, видел. Видел — и молчал. Потому что всегда молчал.
Или потому что его заставили молчать?
Звякнул колокольчик над дверью.
— Здорово живёте, православные!
— Доброго дня, Архип Савельич! — пугливо выдохнул Ванька, едва не упав в ноги.
Гость вошёл, и в лавке сразу стало тесно. Ростом он был невелик, не выше меня, но умел каким-то образом занимать собой всё пространство.
«А вот и Архип, лёгок на помине. Три дня не было, а тут вдруг явился», — подумал я, приглядываясь к вошедшему.
Лет сорока пяти, крепкий, плотный, в синей суконной поддёвке нараспашку. Под поддёвкой — жилет, а по жилету, через пуговицу, тянулась толстая золотая цепочка от часов. Сапоги хромовые, со скрипом, начищенные до зеркального блеска. Борода лопатой, умасленная. Местный мажор, никак иначе.
«Восемь рублей жалованья у Ваньки, — подумал я. — Сколько у старшего приказчика? Пятнадцать? Двадцать? На такую цепочку ему год копить, не есть и не пить. Интересно».
— Стёпушка! — Архип раскинул руки, будто собирался меня обнять, но обнимать не стал, а просто хлопнул по плечу. Рука была тяжёлая, тёплая. — Ну, брат, наслышан, наслышан! Весь Гостиный только про тебя и гудит! Заговорил, говорят, наш тихоня, да ещё как! Брюханова, говорят, на пару каланов раскрутил! А сейчас вот, мне Митрофан на крыльце сказывал, майора какого-то так обласкал, что тот тебе чуть не в ноги кланялся!
Он захохотал, и стёкла действительно задрожали.
— Повезло, — сказал я.
— Повезло! — Архип подмигнул Ваньке. — Слыхал? Повезло ему! Нет, брат, это не везенье, это в тебе батюшкина кровь проснулась! Иван Кузьмич, царство ему небесное, тоже так умел — словечко скажет, и покупатель уже кошелёк тянет. Я всё ждал, когда и в тебе оно проснётся. Дождался!
Он вытащил из кармана поддёвки бумажный кулёк и сунул мне в руки.
— На вот, пряники тульские. Тебе, Стёпушка. Отпраздновать.
Я взял кулёк. Пряники были тёплые, будто он держал их у тела.
Обаятельный, подумал я. По-настоящему обаятельный. Такие люди в моём времени шли в продажи и становились звёздами. Или в политику. Или в тюрьму.
— Архип Савельич, — сказал я. — Мне бы книгу приходную посмотреть.
Он не изменился в лице. Ни на секунду. Только улыбка чуть-чуть стала шире.
— Книгу? А на что тебе книга, Стёпушка?
— Мы с Петром Семёновичем уговорились. Мне доля с выручки сверх прошлогодней. Хочу знать, от чего считать.
— Ах, вот оно что! — Архип рассмеялся снова, но уже тише. — Доля! Ну, Стёпушка, ну, голова! Не успел заговорить, а уж о доле! Молодец, молодец, весь в батюшку!
Он придвинулся ближе. Положил ладонь мне на затылок — прямо на то место, где под волосами ещё не зажила рана.
— Только ты вот что, Стёпушка, — сказал он ласково, почти шёпотом, как говорят с ребёнком. — Ты в книги-то не лезь. Не твоё это дело, книги. Там цифирь, там счёт, там голову ломать надо. А голова у тебя, — он легонько погладил меня по затылку, — голова у тебя слабая, хворая. Её и так Савва Лукич попортил. Станешь в книгах копаться — она, глядишь, опять заболит. А то и вовсе… — он вздохнул сокрушённо. — Мало ли. Бывает, люди и с меньшего обратно немеют. Ты уж побереги себя. По-родственному тебе говорю. Я ж тебя мальцом на коленях качал.
Он убрал руку и улыбнулся. Широко, тепло, всеми своими лошадиными крепкими зубами.
— Спасибо за заботу, Архип Савельич, — сказал я. — И за пряники.
— На здоровье, Стёпушка, на здоровье!
— А книгу всё-таки дайте. Пётр Семёнович велел.
Пётр Семёнович ничего такого не велел. Но Архип этого знать не мог.
Улыбка на его лице не дрогнула. Он постоял, покачался с носка на пятку, поскрипывая хромовыми сапогами. Потом вдруг засмеялся и полез за пазуху.
— Да на, на, упрямец! — Он вытащил толстую тетрадь в засаленном кожаном переплёте и бросил на прилавок. — Гляди, коль охота. У меня всё чисто, как в аптеке. Только к вечеру верни, мне ещё записывать.
Он пошёл к двери, у порога обернулся и подмигнул.
— Береги голову, Стёпушка.
Колокольчик звякнул. Дверь закрылась.
Я опустил глаза на книгу и только сейчас заметил, что сжимаю кулёк с пряниками так, что они крошатся сквозь бумагу.
***
Книга была толстая, тяжёлая. Я открыл её на первой попавшейся странице, и в глаза мне ударили яти, еры и завитушки.
«1865 г. Сентября 12. Принято съ склада Россiйско-Американской Компанiи: бобровъ морскихъ 1-го сорта — 30 шт., по 28 р. сер. Лисицъ чернобурыхъ — 12 шт…»
Язык сломаешь, пока прочитаешь! Впрочем, одолев ещё полстраницы, я довольно быстро привык. Почерк был крупный, уверенный, с нажимом. Хороший почерк. Таким пишут люди, которым нечего бояться.
Я пролистал дальше. Октябрь. Ноябрь. Продажи:
«Бобръ морской — 1 шт., купцу Сидорову, 36 р.», «Бобръ морской на воротникъ — 1 шт., г-ну майору Подберёзкину, 38 р.».
Вот он, мой майор. Записан как калан. Ну, разумеется.
Декабрь. Январь:
«Принято съ склада Компанiи бобровъ морскихъ 1-го сорта — 12 шт.»
А между ними, то тут, то там, строчки другим почерком. Не другим, конечно: та же рука, только помельче, торопливее, будто писавший хотел, чтобы глаз по ним проскочил:
«Списано за порчею (моль) — бобръ морской 2 шт.», «Списано за порчею (подмокъ въ дорогѣ) — 3 шт.», «Отдано скорняку Гольдману на передѣлку — 4 шт.»
Я взял огрызок карандаша, лежавший у счётов, и стал считать на обороте обёрточной бумаги из-под пряников. Пришло каланов, по книге, сорок два. Продано — четырнадцать. Списано «за порчею» и отдано «на передѣлку» — девять. Из переделки, кстати, ни одна шкура обратно в книгу не вернулась.
Значит, на полках должно висеть девятнадцать.
Я поднял глаза.
На полках висело одиннадцать.
— Ванька, — сказал я, не повышая голоса. — Снимай всех бобров. Всех. Клади на прилавок.
Немой вопрос возник в Ванькином взгляде, но парень промолчал, видимо, уже привыкнув к странному моему поведению. И вновь невольная благодарность Савве Лукичу, будь он неладен. На его удар по голове можно списать все мои чудачества и необычное поведение.
Ванька снимал медленно, будто шкуры были раскалённые. Одиннадцать штук легли на прилавок рядком, тёмные, блестящие, одна к одной.
Я начал щупать.
Первая — тёплая вода. Калан. Вторая — тоже. Третья… Мокрый войлок. Подшёрсток плотный, ость жёсткая. Я поднёс к носу. Кислятина, железо. Это точно не калан. Котик.
Четвёртая — калан. Пятая — котик. Шестая — котик.
Из одиннадцати настоящих оказалось шесть.
Шесть из девятнадцати.
Тринадцать каланов просто испарились. Плюс девять, «съеденных молью», которую, видимо, в этой лавке кормили исключительно морским бобром. Двадцать две шкуры по двадцать восемь рублей закупочной цены — больше шестисот рублей. А продать такую шкуру на стороне можно и за сорок, и за пятьдесят.
Шесть лет Ванькиного жалованья. Восемь — Федькиного.
Значит, гнали подделку. Оригинальный товар бессовестно тырили, а на его место вешали крашеного котика, который стоит в разы дешевле, и продавали его покупателям по цене калана. Двойной навар. Изящно. Будь Архип Савельич моим подчинённым в двадцать первом веке, давно пошёл бы по этапу.
Я перевёл взгляд на верхнюю полку. Ту самую, с которой три дня назад, на кураже, с проломленной головой, не глядя снял вторую шкуру для Саввы Лукича. На верхней полке, там, где она висела, остались две. Я снял обе.
Котик. И котик.
Вот ведь чёрт!
Именины у супруги Саввы Лукича на Фоминой неделе. Это через три недели. Она наденет муфту и опушку, пойдёт в церковь, и, если в тот день пойдёт мокрый снег, все бабы обернутся. Только не от зависти.
А потом Савва Лукич придёт сюда со своей тростью. И на этот раз никакого чуда не будет. Излупит до смерти, и никто даже не вступится.
— Ванька, ты знал?
Паренек молчал, стыдливо опустив взгляд в пол. Губы его задрожали.
— Не знал я, Степан… То есть… — Он зажмурился. — Архип Савельич по утрам приходит, до открытия. Связку приносит. Велит вешать. А прежних — уносит. Говорит, к скорняку, на переделку. Я ж не смыслю, Степан! Мне что калан, что не калан! А вот ты…
— А что я?
— А ты смыслишь, — прошептал он. — Ты ж его тогда, в Филипповки, за рукав хватал. Мычал, на шкуры показывал. А он тебя… — Ванька сглотнул. — Он тебя излупил сначала, а потом в чулан запер на два дня, без еды и воды. Вынесли полуживого.
Вот, значит, как.
— Федька, — сказал я. — Бумаги принеси. Чистой. И чернил.
Следующие два часа я переписывал. Каждую строчку про каланов: дату, количество, цену, «моль», «подмокъ», «скорняку Гольдману». Почерк у Степана оказался ровный, аккуратный, с правильными завитушками: учитель, приходивший к купеческому сыну на дом, видимо, своё дело знал. Рука сама выводила яти. Голова только подсказывала, что выписывать.
Ванька стоял над душой и шептал: «Не надо, Степан… Не надо…» Я не отвечал.
Когда за окном галереи посинело, я сложил выписки вчетверо, спрятал за подкладку картуза и закрыл книгу.
***
Архипа я нашёл, где сказал Ванька, — в трактире у Чернышёва моста. Он сидел у окна над самоваром, красный, распаренный, в компании двух мужиков в чуйках. Увидел меня, расплылся.
— Стёпушка! Принёс? Ну, умница. Посиди с нами, чайку!
— Благодарствуйте, Архип Савельич. Голова болит.
Я положил книгу на стол.
Архип даже не взглянул на неё. Вместо этого зыркнул недобро на меня.
— Болит, говоришь? — сказал он участливо. — Ну, ступай, ступай домой. Отдохни. Береги себя.
***
К Садовой я пошёл не Невским, а напрямик, переулками: так было короче, да и ноги сами знали дорогу. Фонари здесь горели через один, а потом и вовсе кончились. Под ногами чавкала талая каша, пахло помоями и дровами. Где-то за забором брехала собака.
Шаги я услышал не сразу.
Сначала подумал — эхо. Мои шаги, отражённые от стен. Остановился. Шаги за спиной сделали ещё два — и тоже остановились.
Я обернулся. Никого. Только темнота и чёрные провалы подворотен.
Я пошёл быстрее. До угла оставалось шагов тридцать, а за углом — Садовая, фонари, люди.
Двадцать шагов.
Десять.
Из подворотни впереди, прямо мне навстречу, шагнула тень. Широкая, в чуйке, с чем-то длинным в опущенной руке. За спиной снова зачавкала каша: второй подходил сзади не торопясь.
Я узнал его. Один из тех мужиков, что пили чай с Архипом у окна.
— Степан Иваныч, — сказал он почти ласково. — Тебе, слышь, Архип Савельич кланяться велел.
Он поднял руку, демонстрируя предмет. Кистень.
— И велел спросить: голова-то перестала болеть?
Глава 3
— Голова не болит, — хмуро ответил я. — Спасибо, что спросили. Передайте Архипу Савельичу мою благодарность.
Мужик в чуйке хмыкнул. Он был на полголовы ниже меня, зато вдвое шире, с бородой, растущей, казалось, прямо из глаз. Кистень на ремне покачивался у его колена: туда-сюда, туда-сюда, как маятник.
Сзади подошёл второй и остановился шагах в трёх. Этот был длинный, тощий, с рябым лицом. Дышал он тяжело, с присвистом: видно, бежал за мной от самого Чернышёва моста.
— Благодарность, значит, — протянул бородатый. — Это хорошо. Архип Савельич благодарность любит. А ещё он бумажки любит. Те, что ты, Степан Иваныч, нынче днём пописывал.
Холод пошёл у меня по спине, от затылка вниз, под рубаху.
Бумажки.
Про книгу Архип знал: сам мне её дал. Но о том, что я из неё выписывал, знали только трое. Я. Ванька, который стоял над душой и ныл «не надо». И Федька, которого я посылал за бумагой и чернилами.
Ванька трясся весь день, крестился и смотрел в пол. Ванька боялся Архипа до икоты. Такие не стучат. Такие молчат и надеются, что пронесёт. Да и на виду всегда был у меня.
А вот Федька… Федька отлучался, бегал за чернилами, причём надолго. Слишком долго для лавки, что в двух шагах. Я тогда и внимания не обратил: мальчишка, мало ли, засмотрелся на что-нибудь в галерее. А он, выходит, засмотрелся на трактир у Чернышёва моста.
Конопатый, лопоухий, с честными-пречестными глазами. Тот самый, что так бойко нахваливал Савве Лукичу калана. Ах ты ж, Федька. Ну ты и сукин сын.
В прошлой жизни у меня был стажёр, очень похожий. Тоже с честными глазами. Сливал наши коммерческие предложения конкурентам за конверт в месяц. Вычислил я его на третьей неделе. Федьку — на третий день. Прогресс, Андрей Викторович.
— Какие бумажки? — спросил я самым искренним голосом, на какой был способен. — Я, ребята, счёт сверял. Для Петра Семёновича. Посчитал и в печку бросил. Нету ничего.
— В печку? — повторил бородатый.
— В печку, — подтвердил я.
— В Гостином дворе печей нет, Степан Иваныч, — сказал рябой у меня за спиной. — Огня там не держат. Пожару боятся.
Чёрт. Это я подзабыл.
Бородатый улыбнулся. Зубы у него были редкие, мелкие, жёлтые.
— Ты вот что, Степан Иваныч, — сказал он почти дружески. — Ты нам их сам отдай, бумажки-то эти. По-хорошему. Мы тебе тогда только самую малость… чтобы не забывался. А нет — так мы и сами найдём. Только искать будем уже с мёртвого тела, так проще.
Кистень перестал качаться.
Я быстро прикинул шансы. Двое. Один впереди, другой сзади. Переулок узкий, в три шага шириной: с одной стороны глухая стена, с другой забор. До Садовой шагов десять, но путь туда перекрывает бородатый. Назад, мимо рябого, — тёмный переулок, где меня никто не услышит.
Тело Степана было крепкое. Я это уже понял: широкие плечи, жилистые руки, привыкшие таскать тюки со шкурами. Только драться Степан не умел. Двадцать семь лет Степан прожил, опустив голову и сжавшись в комок. А я — я умел. Немножко. Секция бокса в четырнадцать лет, три года, пока тренер не уехал в Германию. Потом зал по выходным, груша, спарринги с такими же офисными бойцами. Не Тайсон. Но и не груша.
— Мужики, — сказал я. — Давайте договоримся. Сколько вам Архип пла…
Бородатый ударил.
Без замаха, снизу, коротко: кистень свистнул мне в висок. Я не столько увидел, сколько почувствовал движение и качнулся назад, как учил тренер. «Не блокируй, Андрюша, уходи! Голова — не мишень!» Гирька рассекла воздух в сантиметре от моего носа. У-ух!
Сзади зачавкала каша: рябой шагнул ко мне, растопырив руки, чтобы схватить. Я нырнул вбок, к стене, его пальцы цапнули только край моего армяка. Ткань затрещала.
— Держи его, Сидор!
Бородатый махнул снова, теперь сверху, наотмашь. Здесь уже было не до грации. Я просто упал на колено в ледяную жижу, и гирька кистеня с глухим стуком врезалась в стену там, где только что была моя голова. Посыпалась штукатурка.
Я выпрямился, как пружина, и, не думая, всадил кулак бородатому под рёбра. Прямо в печень. Удар вышел так себе, но бородатый всё равно охнул и согнулся.
Рябой схватил меня сзади за горло.
— Попался, падаль!
Рука у него была длинная, как жердь. Он сдавил пальцы. Я захрипел, ударил затылком назад — и попал во что-то мягкое. Рябой взвыл, но не отпустил. Перед глазами поплыли красные круги. Бородатый, держась за бок, разогнулся и снова поднял кистень. На этот раз не торопясь. Прицеливаясь.
«Вот и всё», — успел подумать я.
И тут из подворотни вылетело что-то большое, лохматое и рычащее.
Сначала подумалось почему-то, что это медведь. Потом разглядел: пёс. Огромный, бурый, со свалявшейся шерстью, с одним ухом торчком, а вторым — висящим тряпкой.
Увидев потасовку и приняв всё это за весёлую игру, пёс бросился на нас, вцепился рябому в ногу, повыше сапога.
Рябой заорал так, что где-то наверху распахнулось окно. Рука на моём горле разжалась. Я рухнул на колени, хватая ртом воздух.
— Пошёл! Пошёл, проклятый! — Бородатый замахнулся на пса кистенём.
Пёс отпустил ногу рябого, развернулся и, не издав ни звука, кинулся на бородатого. Тот шарахнулся, поскользнулся в каше и грохнулся на спину, выронив кистень.
Второй раз мне подсказывать было не нужно.
Я вскочил и побежал. Мимо барахтающегося бородатого, мимо воющего рябого, к Садовой, к фонарям, к людям. Ноги разъезжались в слякоти, горло горело, армяк хлопал за спиной разорванной полой. Я одной рукой придерживал на голове картуз, а с ним и бумагу под подкладкой. Только бы не потерять.
Вслед мне неслась отборная ругань и рычание. Потом рычание стихло.
Я вылетел на Садовую, под фонарь, налетел на какого-то запоздалого чиновника с портфелем, извинился, не останавливаясь, и только у Покровской церкви перешёл на шаг. Сердце колотилось где-то в висках. Ноги были мокрые насквозь. Разорванный армяк висел клочьями.
Я обернулся.
Погони не было. Садовая была пустая и тихая, только у трактира на углу пьяно горланили.
А потом из темноты, неслышно ступая по мокрому снегу, вышел пёс.
Бурый, лохматый, с одним ухом торчком. Он подошёл ко мне шагов на пять, сел посреди тротуара и посмотрел на меня жёлтыми, совершенно человеческими глазами.
Я посмотрел на него.
— Ну, — сказал я хрипло. — И что ты от меня хочешь?
Пёс зевнул, показав клыки размером с мой палец. И вильнул хвостом.
— У меня ничего нет. Только спасибо могу тебе сказать за то, что помог. А сейчас иди. Мне домой пора.
Но пёс и не думал уходить. Он шёл за мной до самой Коломны. Я останавливался — останавливался и он. Я оборачивался — он садился и глядел в сторону с таким видом, будто просто вышел подышать воздухом и совершенно случайно гуляет тем же маршрутом.
У Калинкина моста я сдался.
— Ладно, — сказал я. — Иди сюда. Знакомиться будем.
Пёс подумал и подошёл. Вблизи он оказался ещё больше: если бы встал на задние лапы, был бы мне по плечо. Шерсть свалялась колтунами, на морде белел старый шрам. Пахло от него дёгтем. Я протянул руку. Пёс обнюхал её, долго, основательно, как таможенник паспорт. И вдруг ткнулся в ладонь холодным носом.
— Звать-то тебя как?
Пёс промолчал. Понятное дело: немтырь, как и я.
— Буран, — решил я. — Будешь Бураном.
Пёс склонил голову набок. Единственное стоячее ухо дёрнулось.
— Знаю, знаю. Какой ты Буран, ты ж бурый. Ни снега в тебе, ни ветра. Но ты, брат, налетел на них, как настоящий буран. Так что спасибо тебе. Если бы не ты…
Пёс не стал спорить, вильнул хвостом и облизнул мне ладонь.
***
Пелагея Никитична, увидев мой армяк, разорванный от плеча до пояса, мокрые колени, грязь на лице, только ахнула. Потом увидела Бурана — и ахнула ещё громче.
— Степанушка! Матерь Божья! Опять побили?!
— Ограбить хотели, Пелагея Никитична. Не вышло.
— А это что за чудище?!
— Это Буран.
— Какой ещё Буран?! — Свеча в её руке заплясала. — Да он же… да в нём блох — что звёзд на небе! Грязный, вонючий! Не пущу! Ни в жизнь не пущу! Собака в доме, где образа! Грех это, Степанушка! Батюшка на Покров приходил кропить — что я ему скажу?
Буран сел на пороге, аккуратно подобрав хвост, и посмотрел на неё скорбно и виновато, как побитый гимназист.
Я снял картуз, медленно, с поклоном.
Возражения клиента, сказал я себе. Классика. Их три: грязный, грех, батюшка. Работаем по каждому. Только сначала — не спорить. Никогда не спорь с клиентом. Соглашайся.
— Ваша правда, Пелагея Никитична, — сказал я. — Во всём ваша правда. Грязный он. И пахнет, прости Господи, не ладаном. И в горницу к образам ему, конечно, нельзя. Я бы и сам не пустил.
Старушка, приготовившаяся к долгой обороне, растерянно опустила свечу.
— Ну… вот… то-то и оно…
— Я его, Пелагея Никитична, и не прошу в горницу. Он в сенях будет. Вот тут, у двери, на рогожке. Сени — не горница, образов тут нет, батюшке и говорить нечего. А завтра я его отмою сам. Щёлоком. Ни одной блохи не оставлю.
— Щёлоком… — недоверчиво повторила вдова.
— И кормить его — моя забота. С моего жалованья. Вам ни крошки тратить не придётся. Я ещё и сверху вам за беспокойство положу. Полтину в месяц.
Это её задело. Полтина — деньги немалые. Я видел, как она прикидывает.
— Полтину… — Она поджала губы. — А на что мне, старухе, полтина, коли этот лохматый мне всех кур на дворе передушит?
— Кур? — Я посмотрел на Бурана. Буран посмотрел на меня. — Пелагея Никитична, он кур не трогает. Он у нас по другой части.
— По какой ещё по другой?
Я наклонился к ней поближе и понизил голос.
— Помните, вы мне сами давеча сказывали? Что у Анисимовых, через два дома, на Святках шубу из сеней унесли? И что у вдовы Курочкиной ночью кто-то в окно скрёбся? Коломна, Пелагея Никитична, место тёмное. Лихих людей много. Меня вот сегодня двое с кистенём встретили — в двух шагах отсюда. А он, — я кивнул на Бурана, — одного за ногу взял, а другого с ног сшиб. Не пёс — городовой. Только жалованья не просит и не пьёт.
Пелагея Никитична перевела взгляд на Бурана. Буран, будто понимая, о чём речь, выпрямился и приосанился.
— Неужто правда… с кистенём? — прошептала она.
— Истинный крест. А пёс мне сегодня жизнь спас.
Старушка долго молчала. Свеча потрескивала. Я понял, что пора закрывать сделку.
— Давайте так, Пелагея Никитична. Одну ночь. Только одну. Пусть он в сенях переночует. А утром вы мне скажете. Не понравится — уведу. Слово даю. Ни полтины не попрошу назад.
Пробный период. Бесплатный. Ни один клиент не откажется.
— Одну ночь, — сказала наконец вдова сурово. — И в горницу — ни-ни.
— Ни-ни, — поклялся я.
И тут Буран — мерзавец, артист, гений продаж — тихонько поднялся, подошёл к старушке, ткнулся мокрым носом ей в руку и вздохнул. Тяжело, протяжно, по-человечески. Как вздыхают старые солдаты, которым некуда идти.
Пелагея Никитична охнула. Свеча дрогнула.
— Ох ты ж, сиротинушка… — пробормотала она. — Ох ты ж, горемыка… Голодный, поди? Погоди-ка… там в чугунке кости от щей остались…
И пошла на кухню, шаркая, что-то ласково приговаривая.
Я посмотрел на Бурана. Буран посмотрел на меня. В жёлтых глазах его, клянусь, светилось самое настоящее самодовольство.
— Ну ты и жук, — сказал я шёпотом. — Тебя бы ко мне в отдел. Ты бы план за месяц делал.
Буран вильнул хвостом.
***
Ночью я не спал.
Лежал на топчане за ситцевой занавеской, слушал, как сопит за стенкой Пелагея Никитична, да как в сенях ворочается на рогожке Буран. Где-то далеко, у Покрова, часы отбили полночь. Бок ныл. Горло, помятое рябым бандитом, саднило. Выписки, вынутые из картуза, лежали у меня под рубахой, на груди, и я чувствовал их кожей — сухие, хрусткие, тёплые.
Архип не остановится. Это я понимал. Сегодня он проиграл, и проиграл глупо, из-за бродячей собаки. Но такие люди проигрывать не любят. Завтра он ударит снова. Вопрос только — как. И куда.
Я перебирал в голове всё, что у меня было. Выписки. Ванька. Федька. Майор с его новым воротником. Савва Лукич и его будущие именины. Скорняк Гольдман, которого никто никогда не видел. Кондратьев, который в мехах не смыслит, но деньги считать умеет.
Я раскладывал это так и эдак, как раскладывал когда-то на доске в переговорной стикеры перед большим тендером. Карты на руках. Карты у противника. Что он знает. Чего не знает. Чего хочет.
Под утро, когда окошко начало сереть, а у Покрова ударили к заутрене, план сложился.
Он был простой — как все хорошие планы. В нём было четыре пункта. И первым пунктом стоял Федька.
Я улыбнулся в темноте, повернулся на бок и наконец уснул.
***
Утром выяснилось, что пробный период для Бурана закончился досрочно.
Я вышел в сени, ожидая чего угодно — разорванной рогожки, лужи, разгневанной вдовы со свечой. А увидел Пелагею Никитичну, которая стояла у порога, сложив руки на животе, и с суровым уважением смотрела на пол.
На полу, аккуратно, как на блюде, лежала крыса. Здоровенная, рыжая, с хвостом в пол-аршина.
Буран сидел рядом и скромно глядел в потолок.
— Третий год она у меня в подполе жила, — сказала вдова. — Третий год! Кота Тимофея заела, царство ему небесное. Крупу точила. Я уж и дворника звала, и мышьяку сыпала. А этот… — она кивнула на Бурана, — за одну ночь.
— Так что, Пелагея Никитична? Уводить?
Вдова поджала губы.
— Я тебе уведу, — сказала она. — Полтину только не забудь. И кости я ему сама буду давать. А то ты, поди, и не накормишь толком, ирод.
Буран вильнул хвостом. Сделка закрыта. Клиент доволен и сам предложил расширить контракт.
***
В Гостиный я пришёл раньше обычного. Буран увязался следом, я не стал его гнать: пусть привыкает. У арок он улёгся на крыльце, положил морду на лапы и сделал вид, что спит. Сидельцы из соседних лавок косились на него с опаской.
Ванька уже был на месте. Увидел мой зашитый на скорую руку армяк, синяк на шее — и побледнел.
— Степан… это кто ж тебя…
— Слушай меня, Ванька, — сказал я тихо, не дав ему договорить. — Сейчас придёт Федька. Что бы я ни говорил — кивай. Понял? Ничего не спрашивай, не удивляйся, не крестись. Просто кивай.
— А…
— Кивай, Ванька.
Ванька кивнул. Хорошее начало.
Федька пришёл через четверть часа, румяный, весёлый, с калачом в зубах. Увидел меня — и калач у него чуть не выпал. Мальчишка явно не ожидал, что я приду на своих ногах. Он быстро опустил глаза, пробормотал «здрасьте, Степан Иваныч» и юркнул в дальний угол, к корзине с белкой.
Я дал ему устроиться. Подождал, пока он начнёт перебирать хвосты. И тогда заговорил с Ванькой.
— Был я вчера у Петра Семёновича, Ванька. Ночью уже.
Ванька кивнул. Молодец.
— Отдал ему всё. Выписки. Пётр Семёнович посмотрел, побелел весь. Говорит: «Не может того быть. Архип у меня двенадцать лет». А я ему: «Может, Пётр Семёнович. Проверьте у Гольдмана. Сколько тот шкур на переделку получал. Если Гольдман про каланов в глаза не слыхивал — значит, всё правда».
Ванька кивнул. Потом, видимо, вспомнил, что надо что-то сказать, и выдавил:
— Ну?
— Пётр Семёнович нынче на хлебной бирже до обеда. А после обеда, сказал, сам к Гольдману поедет. А оттуда — сюда. С квартальным.
В углу тихонько зашуршали беличьи хвосты. Потом стихли.
— Тяжко мне, Ванька, — вздохнул я. — Архип Савельич всё-таки батюшке моему служил. Да делать нечего.
Ванька снова кивнул, на этот раз уже совершенно искренне: глаза у него были круглые, как полуимпериалы.
Я отвернулся к прилавку и начал раскладывать шкуры. Считал про себя.
Раз. Два. Три…
На сорок седьмой секунде Федька кашлянул.
— Степан Иваныч… мне бы… это… до ветру.
— Ступай, — сказал я, не оборачиваясь.
Колокольчик над дверью звякнул.
Ванька подскочил ко мне так, будто его ужалили.
— Степан! Ты что ж это… ты правда у Петра Семёныча был?!
— Нет, — сказал я. — Не был.
— Так ведь…, а как же… А ежели он к Петру Семёнычу побежит?
— Не побежит. Пётр Семёнович и правда на бирже, сам ты вчера говорил. А Федька бежит не к нему. Он бежит к Архипу.
Я снял с гвоздя картуз.
— Посиди в лавке. Если что, скажешь, я к скорняку пошёл. Что, в общем-то, почти правда.
Федьку я увидел сразу, как вышел из-под арок. Конопатая голова мелькала в толпе на Невском, мальчишка нёсся к Садовой, расталкивая прохожих, придерживая картуз рукой. Бегал он хорошо. Ещё бы. Работа такая.
Я шёл следом, шагах в тридцати. Буран — шагах в пяти за мной. Догадливый пёс: ни разу не гавкнул, ни разу не вырвался вперёд, только косил на меня жёлтым глазом, будто спрашивал: «Этого? Взять?» — «Не сейчас, брат. Потом».
Федька, как я и думал, свернул к Чернышёву мосту. К трактиру.
Я остановился на углу, у будки сбитенщика, и купил кружку горячего сбитня за копейку. Пил медленно, обжигаясь, и смотрел на дверь трактира. Сбитенщик, бородатый мужик в фартуке поверх тулупа, смотрел на Бурана.
— Твой, что ли, волкодав?
— Мой.
— Справный пёс. — Сбитенщик почесал бороду. — Продашь?
— Не продаётся, — сказал я, и это была, пожалуй, первая вещь в этом веке, про которую я сказал так совершенно искренне.
Ждать пришлось недолго. Минут через пять дверь трактира распахнулась, и на крыльцо вылетел Федька, а следом за ним Архип. Без поддёвки, в одном жилете, с салфеткой, заткнутой за ворот. Лицо у него было уже не румяное, а пятнистое, багрово-белое, как у майора с крашеным воротником.
Он что-то коротко сказал Федьке, тот кивнул и умчался обратно, к Гостиному. Потом сорвал с шеи салфетку, швырнул её в снег, вернулся в трактир и через минуту вышел уже в поддёвке. Свистнул извозчика.
— На Апраксин! — услышал я. — Живо! Двугривенный сверху!
Извозчик хлестнул лошадь. Сани рванули с места.
Я сунул сбитенщику пустую кружку.
— Отец, где тут ближе всего извозчика взять?
— Так вон стоит, у моста, — сбитенщик махнул рукой. — Только он, Ерёмка-то, пьяный с утра.
— Неважно.
Ерёмка и правда был пьян. Но лошадь его, к счастью, нет.
— За теми санями, — сказал я, запрыгивая в пролётку. — Не догоняй. Только держись так, чтобы видеть. Полтину дам.
— За полтину, барин, — икнул Ерёмка, — я тебе хоть до Царского держаться буду.
Буран вспрыгнул в пролётку следом за мной и уселся рядом на сиденье, как пассажир, — высоко подняв голову, будто всю жизнь ездил на извозчиках.
Мы покатили к Апраксину двору.
А у меня в голове, как на доске перед большим тендером, тихо щёлкнул первый пункт плана. Вычеркнуть.
Оставалось ещё три.
Глава 4
Апраксин двор, гвалт, вонь, грязь по колено.
Гостиный рядом с ним казался дворцом. Там — каменные арки, крыльца, вывески с золотыми буквами. Здесь — кривые проходы между дощатыми лабазами, наскоро сколоченные балаганы, кучи битого кирпича. Из чужой памяти всплыло: пожар. Четыре года назад, на Троицу, Апраксин выгорел дотла, пламя перекинулось через Фонтанку, полгорода в дыму стояло. Отец Степана ходил смотреть и вернулся чёрный от копоти, весь вечер молчал. Теперь двор отстраивался. Кое-где уже поднимались новые каменные корпуса в лесах. Но между ними, как грибы после дождя, по-прежнему лепились времянки, и в каждой кто-то что-то продавал.
Старое платье, ношеные сапоги, медные самовары, иконы в окладах и без, ржавые замки, книги без переплётов, птичьи клетки. Кричали разносчики, ругались торговки, где-то визжал поросёнок. Старьёвщик в рваном халате тряс над головой женской шляпкой с перьями и орал: «Парижская! Сама графиня носила!»
Я расплатился с Ерёмкой у въезда с Садовой и пошёл пешком. Сани Архипа стояли тут же, пустые: извозчик дремал на козлах. Сам Архип уже нырнул в толпу.
Я не видел его. Зато Буран почуял. Пёс потянул носом воздух, коротко глянул на меня и уверенно двинулся вглубь двора, между лабазами, лавируя в толпе, как лоцман. Я — за ним.
— Ты-то откуда знаешь, куда идти? — пробормотал я.
Буран не ответил. Только ухо дёрнулось.
Синюю поддёвку я увидел через минуту. Архип быстро шёл по узкому проходу, где торговали скорняжным товаром: меховыми обрезками, подкладкой, старыми шубами на переделку. Пахло здесь знакомо — мездрой, квасцами, кислым дублёным духом. Архип остановился у низкой двери с вывеской, на которой аккуратными буквами было выведено:
«Скорнякъ Л. Гольдманъ. Передѣлка и починка мѣховъ».
Архип опасливо оглянулся. Я успел нырнуть за груду рогож. Буран улёгся рядом, прижавшись к земле, будто и не пёс, а ещё одна рогожа.
Архип толкнул дверь и вошёл.
Окно мастерской было маленькое, мутное, но форточка приоткрыта. Видимо, чтобы выходил запах. Я пробрался вдоль стены и встал под ней, притворившись, что разглядываю чьи-то развешанные на верёвке заячьи шкурки.
— …а я тебе говорю, Лейба Мовшевич, — гудел за стеной голос Архипа, — придут к тебе — скажешь, что брал. Брал у меня шкуры на переделку. Каланов. Девять штук. Понял? И что вернул. Всё. Больше ничего говорить не надо.
— Я не брал у вас никаких каланов, Архип Савельич. — Голос был тихий, сухой, немолодой. — Ни девяти, ни одного. Калана я последний раз в руках держал на Масленой, у генеральши Бутурлиной.
— А я говорю — брал!
— А я говорю — не брал. И квартальному так скажу, если спросит.
Пауза. Потом голос Архипа стал тише. И от этого страшнее.
— Ты вот что, Лейба. Ты не забывай, кто ты есть. Это вам, мастеровым-то из ваших, только прошлым летом дозволили в столицах жить. Указом да милостью государя. А милость она такая: сегодня есть, а завтра нету. Шепнут кому надо, что жид-скорняк краденым торгует, — и поедешь ты, Лейба Мовшевич, обратно в свой Бердичев. С женой, с детишками. По этапу. Ты этого хочешь?
Тишина.
— Я спрашиваю: ты этого хочешь?
— Нет, — ответил тихий голос. — Этого я не хочу.
— Вот и умница. — Архип снова повеселел. — Вот и славно. Брал, вернул — и вся недолга. Я тебе за беспокойство красненькую оставлю.
Звякнуло что-то о прилавок. Хлопнула дверь.
Я едва успел отвернуться к заячьим шкуркам. Архип прошёл мимо меня в двух шагах, не глянув, — смотрел под ноги и бормотал что-то себе в бороду. Буран под рогожами даже не шевельнулся.
Архип свернул в соседний проход, к ряду низких кирпичных кладовых, уцелевших после пожара. Остановился у одной — с железной дверью, обитой полосами, с массивным висячим замком. Снова оглянулся. Достал из-за пазухи ключ.
Я досчитал до двадцати и выглянул из-за угла.
Дверь была приоткрыта. Внутри, в полутьме, Архип ворочал какие-то тюки. Я разглядел край холстины и под ним — тёмный блеск. Мех. Много меха. Целые связки, перетянутые бечёвкой, сложенные до потолка.
Архип вытащил одну связку, небольшую, сунул под поддёвку. Потом подумал — и вытащил вторую. Запер дверь. Подёргал замок. Ушёл, не оглядываясь, теперь уже к выходу, к своим саням.
Перепрятывать понёс, подумал я. Самое ценное. На случай, если и правда придут с квартальным.
Ну что ж. Пусть несёт. Всё не унесёт.
Я подошёл к кладовой и запомнил всё: номер, мелом написанный на двери, — «17». Соседнюю лавку — с медными самоварами. Вывеску напротив — «Сапожникъ Ѳедотовъ». Буран подошёл следом, обнюхал порог и вдруг глухо, низко зарычал.
— Знаю, брат, — сказал я. — Пахнет нашими каланами. Потом.
Мы вернулись к мастерской Гольдмана.
***
Внутри было тесно, тепло и неожиданно чисто. Под потолком сушились на верёвках шкурки — беличьи, кроличьи, одна лисья. На широком столе у окна лежали раскроенные куски меха, ножницы, иглы, катушки ниток. Пахло квасцами и, почему-то, яблоками.
За столом сидел пожилой человек в чёрной ермолке, в жилете поверх рубахи, с очками на кончике носа. Худой, с седой клочковатой бородкой. Перед ним на столе лежала красная бумажка — десятирублёвый кредитный билет. Он не трогал её. Просто смотрел на неё так, как смотрят на дохлую крысу, которую подбросили в дом.
Он поднял на меня глаза. Потом на Бурана, который втиснулся следом и сел у порога.
— Собаку уберите, — сказал он устало.
Я сделал знак Бурану. Тот, к моему удивлению, послушно вышел и лёг за дверью.
— Чем могу служить? — спросил скорняк, не вставая.
— Лейба Мовшевич? Меня зовут Степан Иванов. Я сиделец в лавке Кондратьева в Гостином дворе.
Лицо его изменилось. Совсем чуть-чуть. Он медленно снял очки.
— Кондратьева? — повторил он. — Где старший — Архип Савельич?
— Он самый.
— Тогда уходите, молодой человек. — Голос скорняка стал совсем сухим. — Я всё понял. Я всё скажу, как велено. Брал, вернул. Можете передать вашему Архипу Савельичу, что Гольдман — человек понятливый. А теперь уходите.
Он отодвинул от себя красненькую — брезгливо, кончиками пальцев.
— Я не от Архипа, Лейба Мовшевич, — сказал я.
— А от кого же?
— От тех, кого Архип обокрал. — Я взял табурет и без приглашения сел напротив. — Он ведь и у вас кое-что украл.
Скорняк посмотрел на меня поверх очков.
— Что же он у меня украл, позвольте узнать?
— Имя, — сказал я. — Два года он писал ваше имя в своей книге. Ваше честное имя. Против каждой краденой шкуры.
Гольдман долго молчал. Потом снова надел очки, аккуратно, двумя руками, будто от этого что-то зависело.
— Имя, — повторил он. — Вы, молодой человек, говорите, как пишут в романах. Имя, честь… А я вам скажу, как оно бывает в жизни. Имя у меня, может, и честное. Только оно мне дороже не станет, если меня с этим честным именем повезут в Бердичев по этапу. У меня жена, четверо детей и старуха-мать больная. Мы двадцать лет ждали, чтобы нам позволили жить там, где есть работа. Два года назад я продал всё, что имел, чтобы открыть эту мастерскую. — Он обвёл рукой тесную каморку, шкурки под потолком, раскроенные куски меха на столе. — Вот это — всё. Больше ничего нет.
— Я понимаю, — сказал я.
— Нет, не понимаете. — Гольдман покачал головой без всякой злости. — Вы русский, вы купеческий сын, пусть и отец ваш умер. Вас, если что, побьют и отпустят. А меня вышлют. Так что идите себе с Богом, молодой человек. Я скажу, что брал. И что вернул. А грех… грех пусть останется на Архипе Савельиче.
Он взял со стола ножницы и склонился над куском беличьего меха, давая понять, что разговор окончен.
Я не встал.
Первое правило переговоров: если клиент сказал «нет», не дави. Узнай, чего он боится на самом деле. Не того, что он говорит, а того, что прячется за словами. Гольдман боится не Архипа. Он боится потерять всё. Значит, мне надо показать, что он потеряет всё именно в том случае, если промолчит.
— Лейба Мовшевич, — сказал я негромко. — Можно я вам кое-что расскажу? А потом уйду, если велите.
Ножницы замерли.
— Через час, — продолжил я, — а может, через два, в лавку к Кондратьеву придёт сам хозяин. И я положу перед ним выписки из книги Архипа. Там двадцать два калана, которые якобы съела моль, подмочило в дороге или отдали вам на переделку. Кондратьев не дурак. Он спросит: «Где шкуры?» И я скажу: «В кладовой номер семнадцать, в Апраксином, напротив сапожника Федотова». А там их — до потолка. Я сам видел. Десять минут назад.
Гольдман медленно поднял глаза.
— Архипа возьмут, — сказал я. — Не сегодня, так завтра. С краденым мехом на полтысячи рублей, при свидетелях. И начнут разбираться. И первое, что найдут в его книге, — ваше имя. Против каждой краденой шкуры. «Скорняку Гольдману на переделку».
Я наклонился к нему через стол.
— А теперь скажите: кому поверит квартальный? Скорняку, который пришёл сам и сказал: «Меня оговорили, шкур я не брал»? Или скорняку, который полдня назад кивал Архипу и говорил: «Брал, вернул»? Первый — честный мастеровой, жертва вора. Второй — его сообщник. Скупщик краденого. И вот второго-то, Лейба Мовшевич, и повезут в Бердичев. По этапу. С женой, детьми и больной старухой-матерью.
В каморке стало очень тихо. Где-то за стеной визжал поросёнок, кричал старьёвщик про парижскую шляпку. Гольдман смотрел на меня поверх очков, и я видел, как он считает. Не деньги. Шансы.
— Архип думает, что купил вас за красненькую, — добавил я мягче. — А на самом деле он вас подставил. Он сделал вас своим соучастником. Нарочно. Чтобы, когда всё вскроется, тонуть вдвоём. Только вот вас он будет использовать как бревно, за которое цепляются и которое потом оставляют в море, когда выберутся на сушу сами. Понимаете, к чему я?
Гольдман перевёл взгляд на десятирублёвку. Она так и лежала на краю стола, красная, как ошпаренная.
— Вы хотите, чтобы я её вернул? — спросил он.
— Нет, — сказал я. — Я хочу, чтобы вы её сохранили. Не тратили. Положили в конверт и написали на нём: «Дано Архипом Савельевым за ложное показание. Апреля первого дня». Это лучшая улика, какая только может быть, Лейба Мовшевич. Взятка за ложь.
Скорняк вдруг коротко хмыкнул. Почти засмеялся.
— Вы и правда купеческий сын? — спросил он. — У вас голова, как у нашего раввина в Житомире. Тот тоже умел так повернуть, что ты вроде бы шёл налево, а пришёл направо, и ещё спасибо говоришь.
— Я просто сиделец, — сказал я. — Продаю, что есть.
— И что вы продаёте мне?
— Правду, — сказал я. — Причем по хорошей цене. Вы говорите правду, а я обещаю вам две вещи. Первое: ваше имя прозвучит не раньше, чем Архип будет схвачен с поличным. Вы не пойдёте один против него, боже упаси. А придёте, когда он уже будет в руках. Так будет правильно и безопасно. Второе: вся переделка из лавки Кондратьева пойдёт к вам. Вся. Шубы, воротники, муфты. Не на бумаге, а по-настоящему. Я ведь, Лейба Мовшевич, в этой лавке ненадолго тихоня. Теперь у нас будет много работы.
Гольдман снял очки и протёр их краем жилета. Потом снова надел.
— Ваш отец, — сказал он вдруг, — Иван Кузьмич… Я его немного знал. Он приходил ко мне, когда я только открылся. Шумный был человек. Пьющий. Громкий. Торговался, как сто чертей. Но ни разу не обманул. Ни разу. Однажды переплатил мне рубль, случайно, а потом вернулся через весь город, чтобы забрать. И забрал, представьте. — Скорняк улыбнулся, покачал головой. — А тех, кто обманывает, он не любил. Очень не любил. Архипа при нём, я так думаю, держали в ежовых рукавицах.
Он помолчал.
— Хорошо, — сказал он. — Когда Архип будет в руках — я приду и скажу. Не раньше. И вот ещё что, раз уж вы такой любопытный.
Он встал, подошёл к двери, выглянул наружу — проверил, нет ли кого, — и вернулся.
— Котика ему красят на Охте. Есть там один красильщик, Прохор, у кожевенного завода. Железным купоросом с дубовым отваром красит. Хороший цвет даёт. Только держится до первой сырости. Я этот цвет за версту узнаю: от него руки синеют. — Он показал мне свои пальцы: на подушечках темнели старые сине-чёрные пятна. — Ко мне Архип тоже как-то приносил. Чтобы я его котика подновил, перед тем как продать за калана. Я отказался. Вот с тех пор он и знает, что Гольдман — человек неудобный.
Он сунул десятирублёвку в ящик стола.
— Ну всё, — сказал он. — Ступайте, молодой человек. И собаку свою заберите, а то она мне всех заказчиков распугает.
***
Буран ждал у порога. Он лежал поперёк прохода, и разносчики, ругаясь, обходили его по грязи, боясь согнать собаку. Увидев меня, пёс поднялся, вильнул хвостом.
— Ну что, брат, — сказал я, почесав его за ухом. — Второй пункт — есть.
Буран вопросительно наклонил голову.
— Третий? Третий пункт — это, брат, самый страшный. — Я посмотрел на серое апрельское небо над крышами лабазов. — Мы с тобой сейчас пойдём к человеку, который четыре дня назад проломил мне голову тростью. И скажем ему, что я продал ему крашеного котика за восемьдесят пять рублей.
Буран зевнул.
— Вот и я так думаю, — согласился я. — Но лучше уж он услышит это от меня. А не от своей супруги на Фоминой неделе.
***
Савва Лукич Брюханов жил на Гороховой в собственном каменном доме: три этажа, с лабазом во дворе и вывеской над воротами: «Хлѣбная торговля С. Л. Брюханова». Во дворе грузчики в фартуках таскали с подвод кули, а у крыльца, на солнышке, грелся рыжий кот размером с хорошую собаку.
Кот увидел Бурана. Буран увидел кота.
Мгновение они смотрели друг на друга с одинаковым выражением глубочайшего презрения. Потом кот неторопливо встал, выгнул спину, зевнул и ушёл в дом. Буран сделал вид, что кота не было вовсе.
— Ты смотри мне, — сказал я псу. — Без глупостей. Это клиент, причем очень важный. Скандала нам ещё тут не хватало.
Буран посмотрел на меня оскорблённо, фыркнул.
Принял меня Савва Лукич не в конторе, а в горнице на втором этаже: жарко натопленной, с тремя киотами в красном углу, с геранями на окнах и огромным самоваром на столе. Сам хозяин сидел в рубахе навыпуск и жилете, пил чай из блюдечка и на моё появление отреагировал так, как реагируют на появление клопа.
— А-а, — протянул он. — Немтырь. Говорун. Чего надо?
Трость с медным набалдашником стояла у его кресла. Я отметил это машинально, как отмечают на переговорах, где у собеседника лежит телефон.
Можно было начать издалека. Поклониться, справиться о здоровье, похвалить дом и самовар, подвести к делу через полчаса. Здесь так принято. Но я знал другое правило, выученное ещё в двадцать первом веке, на собственных шишках: плохую новость клиенту говори сразу. В первую же минуту. Пока он не расслабился, пока не подумал о тебе хорошо. Иначе потом он не простит не саму новость, а то, что ты ходил вокруг да около.
— Савва Лукич, — сказал я. — Я вас обманул.
Блюдечко остановилось на полпути ко рту.
— Не со зла. По незнанию. Но обманул. Из двух шкур, что я вам продал, одна — калан. А вторая — крашеный котик.
Тишина в горнице стала такой густой, что, казалось, её можно было резать ножом. Слышно было, как во дворе кричат грузчики, как тикают на стене часы с кукушкой, как в самоваре что-то тоненько поёт.
Савва Лукич очень аккуратно поставил блюдечко. Потом его рука медленно потянулась к трости.
— Повтори, — сказал он.
— Вторая шкура — котик. Крашеный железным купоросом. При первой сырости краска потечёт, а мех полезет. Если ваша супруга наденет муфту на Фоминой, а на улице будет мокро — к обедне она придёт в одном, а от обедни уйдёт в другом. С синими руками.
Трость поднялась.
И тут из-под стола, где он, оказывается, уже успел улечься, неторопливо выбрался Буран. Встал между мной и купцом. Рычать не стал, не оскалился. Но всем своим видом показал, что если понадобится, то будет защищать хозяина до конца.
Савва Лукич посмотрел на Бурана. Трость медленно опустилась.
— Справный пёс, — сказал купец хрипло.
— Справный, — согласился я.
— А ты, значит, пришёл мне в этом признаться. Сам? — Савва Лукич откинулся в кресле и уставился на меня из-под рыжих бровей. — Зачем? Я бы, может, и не узнал. Носила бы баба муфту и носила.
— Узнали бы, Савва Лукич. Первый же дождь всё раскрыл бы. И тогда вы бы пришли ко мне не с тростью, а с топором. И правильно бы сделали.
Купец хмыкнул.
— Верно говоришь!
— Шкуры-то при вас? — спросил я.
Савва Лукич крикнул. Через минуту в горницу вплыла дородная купчиха в шёлковом повойнике и с ней девка-горничная, а у девки на руках — свёрток в холстине. Купчиха посмотрела на меня, на Бурана, ахнула, перекрестилась, но свёрток отдала.
Я попросил таз с тёплой водой и чистую тряпицу.
Это был самый простой фокус, какой только может быть. Я окунул тряпицу в воду, отжал и при всех медленно провёл ею сначала по одной шкуре, потом по другой.
По первой — ничего. Тряпица осталась белой. Мех заблестел, распушился, налился серебром.
По второй — тряпица посинела. Не сразу. Сначала чуть-чуть, будто тенью. Потом сильнее. А потом, когда я провёл второй раз, по белой холстине поползли грязно-сизые разводы, и в нос ударил знакомый кислый, железистый запах.
Купчиха ахнула снова, теперь уже совсем по-другому. Савва Лукич побагровел.
— Ах ты ж… — выдохнул он. — Ах ты ж… это ж мне… на Фоминой… перед всем приходом… перед Кокоревыми! Перед Елисеевыми! Брюханова, скажут, купчиху свою в краску одел!
— Скажут, — согласился я.
— Да я тебя…
— Постойте, Савва Лукич. Не горячитесь.
Я выпрямился и положил мокрую тряпицу на стол, прямо перед ним.
— Вины тут моей нет. Это красит человек по имени Прохор на Охте. По заказу. А заказывает ему другой человек. Тот, который два года тайком таскает настоящих каланов из лавки моего хозяина и вешает вместо них вот это. Вы не первый, Савва Лукич, обманутый. Я вчера одному майору такой же воротник менял. А сколько их было, которые и не пришли, — одному Богу известно.
Купец медленно поднял на меня глаза.
— Кто? — спросил он тихо.
— Архип Савельев. Старший приказчик Кондратьева.
Савва Лукич долго молчал. Потом сказал:
— Кондратьев мне кум.
— Знаю, — сказал я, хотя понятия не имел. Но нужно было выпутываться. — Потому к вам и пришёл. Пётр Семёнович Архипу двенадцать лет доверяет, а вот мне, немтырю, сидельцу, он может и не поверить если все расскажу как есть. А вот вам — поверит. Вам, Савва Лукич, весь Гостиный двор поверит. Вы не просто обманутый покупатель. Вы — Брюханов.
Это был главный момент, и я его чувствовал кожей. Конечно же, просить помощи у Саввы Лукича было глупо, не помог бы. А вот предложить ему роль… Да какую! Роль судьи, который выводит вора на чистую воду. Перед всем рядом и перед кумом. Чтобы потом в каждом трактире рассказывали: «А Брюханов-то, слыхали? Самого Архипа Савельева прищучил!»
Человек с такой бородой хочет быть не хуже богдыхана. Я это понял ещё в первый день.
Савва Лукич медленно встал. Взял трость. Постучал набалдашником по ладони.
— Когда? — спросил он.
— Сегодня. В три часа. В лавке Кондратьева. Возьмите с собой эту шкуру, если не жалко.
Купец вдруг рассмеялся.
— Ох и шельма! Ох и шельма ты, немтырь! — Он хлопнул меня по плечу так, что я присел. — А калана настоящего мне, второго, кто отдаст?
— Я, Савва Лукич. Из тех, что Архип в кладовой прячет. Лучший выберу — для вашей супруги.
Савва Лукич прищурился и посмотрел на меня долгим, оценивающим взглядом.
— А ведь ты не купеческой породы, парень, — сказал он вдруг, будто сам себе. — Повадка у тебя не та. Купец просит, кланяется. А ты… ты будто даже и не просишь. Будто тебе положено. — Он покачал головой. — Иван Кузьмич, покойник, таким не был. В кого ты такой уродился?
Я не нашёлся, что ответить.
— Ладно, — махнул рукой Савва Лукич. — В три буду. Ступай.
***
На Гороховой Буран нагнал меня и пошёл рядом, задрав хвост. Вид у него был такой, будто это он только что провёл переговоры.
— Третий пункт выполнен, — сказал я ему, погладив пса за ухом.
Оставался последний. Самый простой. И самый опасный. И если он не сыграет, то не сыграет ничего. Ставка на этот пункт была самая большая — моя жизнь.
Глава 5
К трём часам у лавки Кондратьева собралась половина ряда.
Я никого не звал. Но Гостиный двор — это не магазин, а большая деревня. Здесь все всё знают, и знают раньше, чем случится. Ванька, отправленный на хлебную биржу за хозяином, по дороге успел шепнуть кому-то, что «Брюханов в лавке скандалит, самого Петра Семёныча требует». Кто-то шепнул дальше. И теперь у крыльца, под арками, как в партере перед премьерой, толпились сидельцы, мальчишки, разносчики с лотками и даже старик-сторож. Митрофан Ильич из суконной занял лучшее место — у самого окна — и щёлкал тыквенные семечки.
Буран лежал поперёк порога. Публика обходила его по широкой дуге.
Федька сидел в углу, у корзины с белкой, белый как мел. Он вернулся с обеда, увидел меня целым и невредимым — и с тех пор не сказал ни слова. Только косился на дверь.
Не бойся, Федька, подумал я. Твоя очередь потом.
Архип пришёл первым.
Без десяти три колокольчик над дверью звякнул весело и звонко. Вошёл Архип, румяный, свежий, в синей поддёвке, с золотой цепочкой на жилете. Ничего в нём не напоминало того человека, который утром в одном жилете выскочил из трактира. Он окинул взглядом толпу у окна, лавку. Увидел меня и расплылся в улыбке.
— Стёпушка! Живой! Слава тебе Господи! А мне сказывали, тебя вчера ночью на Садовой какие-то лихие люди помяли. Я уж и молебен заказать хотел.
— Не понадобился, Архип Савельич.
— Вот и ладно. Вот и хорошо.
Он прошёл за прилавок, по-хозяйски, будто к себе домой, и встал там, сложив руки на животе. Я понял: он здесь не случайно. Пришёл первым, чтобы занять позицию. Чтобы, когда войдёт Кондратьев, именно он, Архип, стоял за прилавком. Хозяйский человек. А я — у двери. Как проситель.
Умно.
Кондратьев вошёл ровно в три. Высокий, сухой, с аккуратной седеющей бородкой, в тёмном сюртуке без единой лишней складки. Острые тёмные глаза обежали лавку. Задержались на мне. На Архипе. На толпе за стеклом.
— Ну, — сказал он сухо. — Что за балаган? Ванька мне сказал, что Брюханов икру мечет. Где Брюханов?
— Будет, Пётр Семёнович, — сказал я. — Сию минуту.
— А пока его нет, — вступил Архип, мягко, с огорчённым вздохом, — дозвольте, Пётр Семёнович, мне слово сказать. Неприятное слово. Не хотел я, видит Бог, не хотел. Да видно, придётся.
Ах вот как. Решил ударить первым.
— Говори, — разрешил Кондратьев.
Архип развёл руками, как человек, которого вынуждают на тяжкий грех.
— Степан-то наш, как заговорил, — он кивнул на меня, — так будто и подменили его. Вчера какому-то майору калана первого сорта отдал. За тридцать восемь рублей. Это, Пётр Семёнович, — вам чистый убыток, рублей на двадцать. Деньги из ящика брал без спросу. Книгу мою приходную полдня таскал, чего-то в неё вписывал, что — неведомо. А вечером, говорят, пьяный подрался на Садовой. — Он скорбно покачал головой. — Я его, Пётр Семёнович, мальцом на коленях качал. Мне и больно, и стыдно. Да только хозяйское добро — оно святое. Не могу я молчать.
Толпа за стеклом загудела. Митрофан Ильич перестал щёлкать семечки.
Кондратьев медленно повернулся ко мне. Взгляд у него стал тяжёлым.
— Это правда? Про майора?
— Правда, Пётр Семёнович. Отдал майору калана по цене котика.
— Зачем?
— Затем, что до этого ему в этой самой лавке продали котика по цене калана. И майор пришёл с этим котиком сюда. При всём ряде.
Я снял с прилавка облезлый, пегий майорский воротник, который так и пролежал там со вчерашнего дня, и положил перед хозяином.
Кондратьев посмотрел на воротник. Потом на меня.
— Котик… — проговорил он.
— Крашеный, — сказал я. — Железным купоросом.
Архип рассмеялся. Легко, добродушно.
— Ну, ошибся кто-то, Пётр Семёнович! Бывает! Разве ж за всеми углядишь? Шкур через лавку — сотни. Пришла одна порченая — что ж теперь, лучших шкур раздавать направо-налево?
В этот момент дверь распахнулась, в лавку, как бык в посудную, ввалился Савва Лукич Брюханов.
За ним шёл его приказчик — с медным тазом, полным воды, в руках. Толпа у окна дружно ахнула.
— Пётр! — прогремел Савва Лукич с порога. — Здорово, кум!
— Здорово, Савва… — Кондратьев слегка растерялся.
— Дело к тебе, кум. Срамное дело. — Брюханов шагнул к прилавку, выхватил у приказчика из-под мышки свёрток и швырнул на прилавок светлую, с серебром, шкуру. — Вот это я у тебя давеча брал. За калана. Для своей Агафьи Тихоновны. На именины.
Он сам, не дожидаясь никого, обмакнул в таз край собственного шёлкового платка и с силой провёл по меху.
Платок посинел.
По лавке, по толпе за стеклом, прокатился вздох. Кто-то в задних рядах присвистнул.
— Котик! — рявкнул Брюханов. — Котик, кум! Крашеный! Мне! Брюханову! На Фоминой я бы Агафью в этом в церковь повёл. И все на виду! Стыд какой перед Кокоревыми, перед Елисеевыми! Ты понимаешь, кум, что бы про меня в купеческом собрании говорили?!
Кондратьев побледнел.
— Савва… да я… да кто ж…
— А вот он знает. — Брюханов ткнул тростью в мою сторону. — Он мне сам сегодня всё и рассказал. Сам пришёл и повинился. Хоть и не его грех.
Все посмотрели на меня. Потом, словно бы ожидая ответного удара от старшего приказчика, повернулись к Архипу.
Архип не дрогнул. Только улыбка его стала чуть-чуть шире. Совсем чуть-чуть, как вчера в лавке, когда я попросил книгу.
— Сам пришёл, — повторил он задумчиво. — Сам повинился. — Он вздохнул. — Савва Лукич, вы человек мудрый. Так рассудите сами. Кто вам продавал котика? Степан. Кто вам сегодня про котика рассказал? Степан. А кто, по-вашему, лучше всех в этой лавке мех знает? Батюшка его, Иван Кузьмич, с малолетства его учил калана от котика отличать. — Архип развёл руками. — Так может, не меня спрашивать, откуда у нас крашеные шкуры? Может, Степана? Он ведь, говорят, и красильщика на Охте знает. По имени.
Тишина в лавке стала такой, что я услышал, как бьётся собственное сердце.
Хорошо сыграно. Очень хорошо. Перевернул всё одним движением. Я сам в прошлой жизни видел, как такие вещи делаются на совещаниях: обвини того, кто обвиняет, и пусть он доказывает, что не верблюд.
Кондратьев медленно перевёл взгляд на меня. Брюханов нахмурился. За стеклом зашептались.
Я не стал оправдываться. Вместо этого полез за подкладку картуза и вынул сложенные вчетверо листки.
— Пётр Семёнович, — сказал я спокойно. — Один вопрос. Только один. Сколько каланов вы в прошлом году оплатили Компании? По вашим собственным распискам. Не по книге Архипа Савельича — по вашим.
Кондратьев моргнул.
— Сорок два, — сказал он, подумав. — Тридцать по осени, двенадцать в январе.
— По книге продано четырнадцать, — сказал я и положил листки перед ним. — А на полках висит одиннадцать. Из них шесть каланов и пять котиков. Двадцать две шкуры, Пётр Семёнович, съела моль, подмочило в дороге и забрал на переделку скорняк Гольдман.
— Гольдман подтвердит! — быстро сказал Архип. — Вот хоть сейчас за ним пошлите!
— Подтвердит, — согласился я. — Обязательно подтвердит. Только сначала, Пётр Семёнович, давайте все вместе прогуляемся. Тут недалеко. В Апраксин двор. К кладовой номер семнадцать, напротив сапожника Федотова.
Я посмотрел Архипу в глаза.
И впервые за всё время увидел, как его улыбка — широкая, тёплая, всеми зубами — медленно сползает с лица.
***
До Апраксина двора было рукой подать — через Садовую, наискосок. Но шли мы туда, как крестный ход.
Впереди — Кондратьев, прямой и бледный, будто аршин проглотил. Рядом с ним — Брюханов, багровый, с тростью наперевес. Дальше я. Возле меня Буран. А посередине, как в конвое, Архип. Он шёл спокойно, даже чуть вразвалку, заложив руки за спину. Только по тому, как он поглядывал по сторонам, я понимал: ищет, куда бы свернуть.
А за нами — весь Гостиный ряд. Сидельцы, мальчишки, разносчики. По дороге к процессии прибивались всё новые зеваки, и к воротам Апраксина нас было уже человек сорок.
У ворот к нам присоединился городовой — молоденький, усатый, в чёрной шинели с жёлтыми пуговицами и при шашке. Савва Лукич просто махнул ему рукой, сказав «за мной, служивый», и тот, увидев бороду и тон, подчинился без вопросов.
Перед кладовой номер семнадцать процессия остановилась. Железная дверь. Полосы. Висячий замок размером с кулак.
— Ключ, — сказал Кондратьев.
Архип вздохнул и развёл руками.
— Помилуйте, Пётр Семёнович. Какой ключ? Это ж не моя кладовая. Её купец Сычёв снимает, с Охты. Я тут при чём?
— Сапожник! — рявкнул вдруг Брюханов.
Из лавки напротив выглянул сапожник Федотов — тщедушный, в кожаном фартуке, с шилом в руке. Увидел толпу, городового, Брюханова — и чуть не выронил шило.
— Чья кладовая? — спросил Брюханов, тыча тростью в железную дверь.
Сапожник перевёл взгляд на Архипа. Потом на городового. Потом на трость. Видимо, решил, что трость ближе.
— Так ихняя ж, — пробормотал он, кивая на Архипа. — Архипа Савельича. Второй год снимают. С Покрова.
Архип даже не повернул головы.
— Врёт, — сказал он спокойно. — Пьяница он, Пётр Семёнович. За шкалик что хочешь скажет.
— Ключ, Архип, — повторил Кондратьев.
— Нету ключа.
И тут Буран, который до этого спокойно сидел у моей ноги, поднялся, подошёл к Архипу и ткнулся носом ему в поддёвку. Прямо в карман. Понюхал. И глухо, низко зарычал.
Архип отшатнулся. Рука его дёрнулась к карману.
— Служивый, — тихо сказал Брюханов. — Проверь-ка у него карман.
Городовой, весь пунцовый от волнения, неуверенно шагнул вперёд. Архип выпрямился, и на миг мне показалось, что он сейчас ударит. Или побежит. Но вокруг стояли сорок человек, Брюханов с тростью и пёс размером с телёнка. Архип медленно, с кривой усмешкой, сам полез в карман и вытащил большой железный ключ.
— Ну, нате, — сказал он. — Подавитесь.
Кондратьев взял ключ так, будто тот был раскалённый. Повернул в замке. Замок щёлкнул. Дверь со скрипом отворилась.
Толпа подалась вперёд.
Внутри было темно и пахло мездрой и кислой, железной вонью, которую я теперь узнал бы из тысячи. Городовой принёс из соседней лавки фонарь. Жёлтый свет полез по стенам.
Тюки. Связки. Под потолок.
Кондратьев шагнул внутрь, развязал первый попавшийся тюк. И замер. Из холстины, тёмный, блестящий, с серебряной остью, вывалился калан. Под ним — ещё один. И ещё.
Во втором тюке оказались шкуры светлее, грубее, некрашеные, с рыжим подшёрстком. Котики. Сырьё. Ждут своей очереди к Прохору на Охту.
В углу стояли две бутыли тёмного стекла. Брюханов, не церемонясь, открыл одну, понюхал — и отшатнулся.
— Купорос, — прохрипел он. — Он самый.
Кондратьев молча вытаскивал на свет шкуру за шкурой. Считал вслух. Голос у него был ровный, деловой, страшный.
— …двадцать… двадцать один… двадцать два…
Он не остановился.
— …двадцать девять… тридцать… тридцать четыре…
Тридцать четыре калана.
Кондратьев выпрямился. Лицо у него было серое.
— Тут больше, — сказал он глухо. — Тут больше, Архип, чем у меня пропало.
Архип молчал.
Я смотрел на лишние двенадцать шкур. Так, что-то не сходится. Хотя, постой… Отец. Иван Кузьмич. Он ведь в долги влез. Был богатый, а потом вдруг долги… Что-то тут не так. Долги, из-за которых лавку забрал Кондратьев.
Я повернулся к Архипу.
— Это батюшкины, — сказал я. — Двенадцать шкур. Ты и у него таскал. Потому и долги всплыли. Потому он и помер в долгах.
Архип посмотрел на меня, но ничего не ответил. Ответ мне и не нужен был.
— Дозвольте пройти! Дозвольте пройти, господа!
Толпа неохотно расступилась. Сквозь неё, придерживая ермолку, протиснулся Гольдман. В руке у него был конверт. Ванька, которого я ещё днём послал к нему с запиской, шёл следом и почтительно поддерживал старика под локоть.
Гольдман подошёл к Кондратьеву и поклонился.
— Лейба Гольдман, скорняк, — сказал он сухо. — С вашего позволения. Я никогда в жизни не брал у этого господина ни одного калана на переделку. Ни одного. А сегодня утром он принёс мне вот это, — он протянул конверт, — и велел сказать, что брал. Даже денег дал, взятку!
Кондратьев открыл конверт. Красная десятирублёвая бумажка. И на конверте аккуратным, старательным почерком: «Дано Архипомъ Савельевымъ за ложное показанiе. Апрѣля 1-го дня».
Брюханов захохотал так, что городовой подпрыгнул.
— Ну, кум! — гремел он. — Ну, кум! Двенадцать лет! Двенадцать лет змею на груди грел!
Кондратьев ничего не ответил. Он стоял, сжимая конверт, и смотрел на Архипа. А потом сказал очень тихо и очень спокойно:
— Служивый. Веди его в Спасскую часть. Я следом буду. С бумагами.
Городовой взял Архипа за локоть. Тот не сопротивлялся. Он шёл сквозь толпу, расступавшуюся перед ним, как перед чумным, всё так же вразвалку, заложив руки за спину. Только у самых ворот обернулся. Нашёл меня взглядом.
И улыбнулся, широко, тепло, всеми зубами.
— Стёпушка, — сказал он ласково, на весь двор. — Ты думаешь, ты кто? Купеческий сын? Иванов?
Он покачал головой.
— Иван Кузьмич тебе такой же батюшка, как мне архиерей. Я ведь знаю, Стёпушка, чей ты. Я ведь видел, кто тебя к нему в пелёнках принёс. И кто деньги за тебя платит по сей день.
Толпа затихла. Я почувствовал, как у меня похолодели пальцы.
— А как узнают про то другие люди, — закончил Архип, — тебя ни Брюханов не спасёт, ни Кондратьев. Ни этот твой пёс.
Городовой дёрнул его за локоть. Архип отвернулся и вышел за ворота.
А я стоял посреди Апраксина двора, рядом с тридцатью четырьмя каланами, бутылями купороса и онемевшей толпой, и впервые за все эти дни не знал, что сказать.
***
Кондратьев вернулся из Спасской части уже затемно.
Я ждал его в лавке. Ванька давно ушёл бы домой, но тоже ждал: сидел на сундуке в углу, клевал носом и вздрагивал от каждого звука в галерее. Буран дремал у порога. Федька исчез ещё днём, пока мы шли к Апраксину, и с тех пор не показывался.
Кондратьев вошёл, не снимая шапки, сел на табурет у прилавка и долго молчал. Лицо у него было усталое, постаревшее, как у человека, которого обокрали не на шкуры, а на двенадцать лет жизни.
— Записали, — сказал он наконец. — Протокол составили. Шкуры опечатали, завтра пристав приедет считать. Архипа держат. Пока. — Он помолчал. — У него приятели есть в полиции, в купечестве. Так что посидит, посидит, да, глядишь, и выйдет под залог. А там суд. А суд у нас — сам знаешь.
Я не знал. Но кивнул.
— Ладно. — Кондратьев снял наконец шапку и положил её на прилавок. — Про Архипа — потом. Я про тебя.
Он посмотрел на меня.
— Старшим тебя ставлю, — сказал он. — На его место. Закупки, книга, склад. Жалованье — двадцать рублей. И доля твоя, о которой уговаривались, остаётся. Вижу, что как заговорил, так и ума вроде прибавилось. Соображаешь.
Ванька в углу перестал клевать носом и открыл рот.
Двадцать рублей. В два с половиной раза больше Ванькиного. Пять дней назад за этим прилавком мычал немтырь. Неплохой карьерный рост. В двадцать первом веке на такое уходят годы.
Только вот я слишком хорошо знал, как выглядит повышение, которое на самом деле — проблема, переложенная на чужие плечи.
— Спасибо, Пётр Семёнович, — сказал я. — Согласен. Только у меня три условия.
Кондратьев поднял бровь. Такой дерзости он явно не ожидал.
— Первое: Ваньке прибавка. Три рубля. Он сегодня весь день рисковал, а мог бы молчать.
Ванька в углу издал звук, похожий на писк придавленной мыши.
— Второе: всю переделку — к Гольдману. Я ему слово дал.
Кондратьев кивнул, не раздумывая.
— Третье. Двенадцать лишних каланов из кладовой. Это батюшкины, Пётр Семёнович. Не ваши. Вы их не покупали.
Вот тут он задумался. Двенадцать каланов — триста с лишним рублей. Он мог сказать «нет». Формально, по бумагам, лавка и всё, что в ней было, перешли к нему за отцовские долги.
— Иван Кузьмич мне сорок рублей ещё с Масленой шестьдесят третьего должен был, — сказал Кондратьев наконец. — Так что считай, Степан: двенадцать шкур — твои. За вычетом сорока рублей. Продашь — деньги твои. Только через лавку. Уговор?
— Уговор.
Мы ударили по рукам.
— А Федька? — спросил я.
Кондратьев поморщился.
— Сбежал Федька. Домой, к матери, в деревню, говорят. Под Тихвин. Я б его и сам выгнал.
Ну и пусть, подумал я. Мальчишка. Испугался. Найдётся ещё. Таким, как Федька, всё равно одна дорога — от одного Архипа к другому.
Кондратьев полез за пазуху и вынул сложенный вдвое лист плотной бумаги с сургучной печатью.
— А теперь, старший, — сказал он с невесёлой усмешкой, — вот тебе первое дело. Это мне ещё в четверг принесли. Я Архипу показывал. Он сказал — ерунда, уладит. — Кондратьев положил бумагу на прилавок. — Теперь улаживать тебе.
Я развернул лист. Типографский бланк с двуглавым орлом и шапкой:
«Главное Правленiе Россiйско-Американской Компанiи».
Ниже — от руки, писарским почерком:
«…Правленiе извѣщаетъ, что, въ виду неопредѣлённаго положенiя Компанiи впредь до Высочайшаго разрѣшенiя вопроса о дальнѣйшемъ ея существованiи, весенняя распродажа мѣховъ съ склада Компанiи въ нынѣшнемъ году производиться будетъ не въ розницу, а единымъ лотомъ, съ торговъ. Къ торгамъ допускаются лица, представившiя залогъ въ пять тысячъ рублей серебромъ…»
Я перечитал дважды.
— Пять тысяч, — сказал я.
— Пять тысяч, — подтвердил Кондратьев. — У меня таких свободных нет. Ни у кого в ряду нет. В Петербурге, может, трое таких наберётся. И один из них — Сычёв.
Сычёв. Имя кольнуло. Я его уже слышал. Сегодня, у железной двери кладовой: «Это не моя кладовая, Пётр Семёнович. Её купец Сычёв снимает, с Охты».
— Сычёв, — повторил я. — Это кто?
— Тихон Ермолаевич Сычёв. Купец первой гильдии. Меховой торговый дом на Охте. — Кондратьев усмехнулся. — Половина петербургского меха через него идёт. В Кяхту возит, за границу возит, в Лейпциг на ярмарку. С Компанией у него дружба давняя — с директорами обедает, с конторщиками в карты играет. Возьмёт он весь лот — и будет нам, мелким, продавать по своей цене. А то и вовсе не продаст. И тогда нам…
Он не договорил, но и так стало понятно, что тогда будет. Нет товара — нет продаж.
— На Охте? — сказал я. — Там же, где красильщик Прохор?
Кондратьев посмотрел на меня внимательно. Потом медленно кивнул.
— Там же, — сказал он. — Я тоже об этом подумал. Сегодня, у кладовой. Когда Архип про него сказал.
Мы помолчали. В галерее гремели последние засовы. Ванька в углу, позабыв про сон, смотрел на нас круглыми глазами.
Архип не сам по себе воровал, подумал я. Тридцать четыре калана за два года — это не так уж много для человека, который, наверное, мог бы украсть и больше. Значит, он сбывал их кому-то. И кому-то, кто знает толк в мехах, у кого есть красильщик под боком и кто может спокойно перепродать каланов в Кяхте, где никто не спросит, откуда они.
Архип был не вором, а приказчиком. Только не Кондратьева.
— Когда торги? — спросил я.
— Через три недели. Сразу после Пасхи.
Через три недели. Без денег, без связей, с лавкой, в которой висит шесть настоящих каланов и пять крашеных котиков. Против купца первой гильдии, у которого в друзьях директора Компании, а в приказчиках, может быть, был Архип.
Я свернул письмо и сунул его за пазуху.
— Пётр Семёнович, — сказал я. — Где у Компании контора?
— У Синего моста, на Мойке. А тебе на что?
— Пойду знакомиться, — сказал я. — Если продаёт кто-то большой, надо идти к тому, кто продаёт.
Кондратьев посмотрел на меня долго и непонятно. Потом вдруг хмыкнул — впервые за весь вечер.
— Иди, старший, — сказал он. — Иди. Только картуз этот рваный смени. А то тебя там дальше швейцара не пустят. И помни — от тебя теперь многое зависит. В том числе и твоя собственная судьба.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
