Приёмыши революции
12 июля. Праздные разговоры
Примечание: никого по фамилии Никольский в документах, касающихся этих событий, разумеется, не значится. Был Никулин, и это совершенно другой человек. Но, по логике нашего повествования, этой фамилии в архивах остаться и не должно)
Никакого Пашки так же на самом деле не было. А вот Ванька Скороходов был. Мы просто решили немного усложнить и развить историю.
— Что ты думаешь о Никольском? — спросила неожиданно Аликс, до этого минут десять или около того молча глядевшая в окно, где над кромкой дощатого забора и виднеющихся за ним крыш простиралось бледно-голубое, до крайности нейтральное небо.
— А? — Николай, глубоко погружённый в чтение, не ожидал вопроса жены, и уж точно не сразу осмыслил его, а осмыслив, всё равно не понял.
— Я спрашиваю, что ты думаешь о Никольском, — Аликс повернулась, слегка опираясь о подоконник.
— О каком Никольском? А... Право, странный вопрос. Ничего не думаю. По-моему, совершенно ничтожный, ничего не значащий человек, — Николай собирался вернуться к прерванному чтению, однако это не было ему суждено.
— Ничего не значащий?! Это таков твой вывод?
— Аликс! У меня нет ровно никаких выводов о Никольском, и откуда они могли бы взяться? Я не сказал с этим человеком сколько-нибудь больше пары слов, и как я мог заметить, никто здесь вообще... По-видимому, он занимает здесь положение столь ничтожное, что совершенно никто из этих господ не считает его стоящим внимания. Такое молчаливое приложение к Юровскому ли, к караулу — не знаю...
Этот развёрнутый ответ, как видно, понравился ещё менее.
— Ники, ты, как видно, совсем иначе разбираешься в людях и их отношениях! Как ты не видишь, что это и означает, что этот Никольский совсем не прост и уж точно не ничтожен? Напротив, он значит среди них, по-видимому, очень много, потому-то они не говорят с ним даже попусту, и потому-то нам ни разу не представили его, кто он есть! Ровно ничего мы о нём не знаем. Даже имя... Можно подумать, его и в самом деле могли бы так и звать!
Николай отложил книгу, осознав, что сосредоточиться в ближайшее время не удастся.
— Ну тип, положим, не из приятных... Но бог мой, Аликс, что ты навоображала? И чем тебе его имя не угодило?
Аликс медленно прошлась от окна к креслу, тяжко опустилась в него.
— Мне сперва послышалось, они называют его — Янис, или Ярек... Нет, Яков! Яков Никольский... Будто к его лицу это имя сколько-нибудь подходит! А его речь ты слышал? У него же невозможный акцент!
— Аликс, брось, что странного, что человек носит русское имя при нерусской крови? Если честно уж, так мы тому пример. Среди этой братии нормально вполне носить другие имена, которые они приняли в прежней своей жизни в целях конспирации, из других паспортов, да и не обязательно потому, чтоб собственного имени они сколько-нибудь стыдились. Юровский пояснил мне, например, совершенно спокойно, что хоть зовут его с рождения Янкелем, русским друзьям удобнее звать его Яковом. Русскому человеку, видишь ли, удобнее переиначивать иностранные имена на привычный для себя манер.
Но супруга упрямо мотнула головой. Если уж ей сразу чем-то крепко не полюбился этот молчаливый, мрачноватый Никольский, то она не согласна была признать, чтоб в нём хоть что-нибудь было нормальным.
— Ну а ты, Татьяна, что скажешь?
Татьяна, здесь же присутствовавшая, но до сих пор молча и недвижно сидевшая в кресле — хоть давно уже и не занималась своей вышивкой, даже не глядела на неё, а переводила взгляд с лица отца на лицо матери, облизнула губу, словно неторопливо, обстоятельно готовилась к ответу, не желая показать, что вопрос застал её врасплох. Не должен бы, не далее как утром те же разговоры велись в комнате сестёр. Но одно дело, когда речь идёт о её младших сёстрах (младших и старшей, поправляет себя Татьяна, хотя иногда кажется, да простит ей Господь эти признаки гордыни, что Ольга — тоже младшая), и совсем другое — когда то же слышишь от родителей. Хотя, впрочем, нет, уж хвала Господу, не то же. Сёстры — их можно понять. Дни в заключении тянутся весьма однообразно, особенно теперь, здесь, в обстановке куда более скромной и с режимом ещё более строгим, чем было в Тобольске, и логичным, а иногда и главным развлечением становится обсуждение окружающих. Читать может прискучить, вышивать — тоже надоедает (особенно Ольге, да, говоря откровенно, и Анастасии), надоедает и безик. Вот и судачат. Обсуждают всех: солдат караула, приходящих изредка для уборки городских женщин, просто тех прохожих, кого удаётся увидеть за забором. И не важно даже, если с обсуждаемым и двух слов сказано не было, и встречи даже лицом к лицу не было, а был только краткий взгляд из окна. Всё годится: обсудить одежду, или походку, строить предположения — что за человек, какого возраста и достатка, и куда он направляется; и какова его семья и повседневные думы... Нет в этом смысла ни малейшего, глупое баловство, на которое сейчас Татьяна, впрочем, хоть и сердилась, но больше про себя, одёргивала себя, чтоб не разворчаться вслух — такие уж вещи делает с человеком длительное затворничество, отсутствие ярких, живых впечатлений, тут и узор на стенах начнёшь с серьёзным видом обсуждать, и макароны, съеденные на ужин... Вот и этот Никольский. Новое здесь лицо, впервые заметили его в среду утром — Мария заметила, следуя до ватерклозета, он стоял как раз в коридоре и о чём-то вполголоса разговаривал с комендантом, кажется, не на русском языке. Если уж Мария говорит, что прежде его здесь не было, то так оно и есть — Мария, как и отец с матерью, здесь с самого начала. Ну и конечно, как не стать новой темой новому-то лицу, да ещё такому заметному. Хотя правду сказать, хватает здесь колоритных типов. Но отец с матерью — другое дело. Они не праздно судачат, как глупые сестрички. Мать боится. А если мать боится, это не может быть пустячным.
— Не знаю. Мне он не понравился. Хотя откровенно сказать, кто же из них всех может нравиться? Правда, что есть в нём что-то зловещее... Может быть, вернее всего, он кем-то прислан как наблюдатель, надёжно ли нас охраняют.
— Охраны что-то... побольше, чем нас...
— Бог мой, Аликс, не находишь ли ты, что это естественно? — добродушно усмехнулся Николай, и несколько стушевался под красноречивыми взглядами жены и дочери, — ну, сколько хочешь можешь говорить, что мы не преступники, мне-то зачем говоришь? Для нас да, а для них так, видать, преступники...
Татьяна была, пожалуй, согласна с матерью, раздражавшейся на эту, с её точки зрения, легкомысленность, с которой отец забавлялся этой мыслью. Впрочем, и отца можно понять — хоть странное их и абсурдное, в общем-то, существование длилось уже больше года, можно ли к нему привыкнуть? Ну, привыкнуть — положим, ко многому человек привыкает... Но понять, найти обоснованным? Нет.
— Мне кажется, человек он умный и опасный. Из тех, что знают больше, чем говорят, чем говорят даже своим соратникам...
То же 12 июля, утро
— А о Никольском ты что скажешь?
— О каком таком Никольском?
— Ну этот... Заместитель он нашего коменданта или личный оруженосец, уж не знаю, — хихикнула Мария.
— А, жердь в шинели?
Про жердь в шинели — это было, положим, неправда, потому что никогда в шинели Никольский перед ними не появлялся, жарко для шинели в середине-то лета. Впрочем, наверное, и в этом тёмном плаще не слишком-то прохладно, однако, никто, кажется, никогда не видел его без этого плаща, словно рос он прямо из его худых плеч и являлся таким же продолжением его тела, как каштановые, тронутые сединой волосы и жидковатая бородка клинышком. Впрочем, может быть, ещё увидят — он здесь всего-то, получается, три дня, но Мария вот почему-то уверена — надолго.
Девушки сидели на кровати Ольги, придвинутой к окну — Ольга всё жаловалась на нехватку воздуха, вот и подвинули кровать сюда, ровно хотя бы до того времени, как Ольга начнёт жаловаться на сквозняк — и судачили. Татьяна, сидевшая отдельно, порой бросала на них взгляды, полные неудовольствия — шитьём сейчас занималась, по-честному, одна она, у остальных же их работы праздно лежали на коленях, лишь время от времени они лениво, для галочки, делали в них пару стежков. Впрочем, Татьяна и сама не могла не сознаться, что беседа увлекает её. Мало хорошего в праздных пересудах, но к жизни они ближе, чем мёртвая материя, даже пусть и добротной ивановской мануфактуры.
— Страшилище, — фыркнула Ольга, — костлявый, страшный. И взгляд у него нехороший. Злодейский. В нём всё злодейское! Борода эта...
— Борода — у митрополита, — наставительно сказала Мария, — а у него так, бородёнка.
— Я о том и говорю. Козлячья...
— Он тебе что, что-то резкое сказал? — подала голос проницательная Анастасия.
Ольга раздражённо дёрнула плечами, ясно давая понять, что, если и сказал — пересказывать здесь это она не намерена.
— Ну уж да, он язвительный, — согласилась с каким-то даже удовольствием в голосе Анастасия, — и не пустобрёх, редко от него что услышишь.
— Зато как услышишь... — закатила глаза Мария, — этот акцент невозможный... Тебе хорошо, Ольга, твоё имя и не исказишь толком. А каково Насте? «Анасштасия», — Мария безуспешно попыталась подражать выговору Никольского, сёстры рассмеялись.
— О, и о чём же он говорил с нашей маленькой Анасштасией? Публика жаждет подробностей!
— Откровенность на откровенность, — Настя показала сестре язык.
— Увы, но о чём он может говорить, кроме как... «Не поведаете ли, что за удивительный мир открывается вам через щель в заборе, великая княжна? Прежде чем я устрою разнос караулу, а заодно и вашей матушке, попускающей беззастенчивое нарушение режима?»
— Пашку опять выглядывала? — напрямую спросила Настя, — дело глупое, сама понимаешь, не станет он так рисковать.
— Знаю, — вздохнула Мария, — ещё и от Ваньки так ничего и не слыхать... Кой чёрт засекли его с этим пирогом... Раз бы в жизни повезло человеку?
— Вам и так долго везло, — хмыкнула Ольга, — нашёл бы Юровский эти ваши записочки в ватерклозете — долго б животик надрывал... А уж если б нашла маман, так пожалуй, ещё бы хуже было.
— Вот только сдай! — гневно насупилась сестра.
— А чего я? У нас Танечка по этой части!
— Ольга! — Татьяна в гневе вскочила.
— Ой, невинную оговариваю!
— Сестрицы, не ссорьтесь!
Ольга с невозмутимым будто бы видом демонстративно вернулась к шитью, будто меньше всего это сейчас её касалось. Однако долго молчать она, конечно, не собиралась.
— Между прочим, вот тебе, Машка, любопытнейший образец для твоих упражнений. Ты ж как раз сейчас рисуешь всё больше такое мрачное и кошмарное, хорошо, маменька из этого только «Старую часовню» видела. Так вот хороший тебе образец, для рисунка какого-нибудь упыря!
— Ну, это уж слишком! — возмутилась Анастасия, — вижу, что очень он тебе невзлюбился, только упырём-то ругать человека за что?
— Не очень-то и мрачное я рисую, — возмутилась уже по своему поводу Мария, — где ж «Часовня»-то мрачная? Тёмная, это верно — а какая ж она должна быть, если она старая? Да и ночь там у меня, там и месяц над нею... Тоже радовалась безумно, конечно, когда Пашка мне акварель новую притащил, а то боялась же, увидит маменька, как много коричневого и чёрного ушло — недовольна будет...
— Спёр где-то, — с довольной улыбкой вставила шпильку Ольга.
— А мне от этого рисования ничуть не грустнее, а наоборот, веселее и легче, страшное — оно и не страшное совсем, и словно всё страшное только на бумаге существовать может...
— Так я его самого и не ругаю! — продолжала дурачиться Ольга, — сам он, может, и не упырь... Хотя как знать, я б не удивилась... Нарисуй, Машка, только нос ему ещё крючковатее сделай, и самого костлявей, жаль только, говор никак не нарисуешь. Чем не змеиное шипение?
— А по-моему так — шелест листвы скорее, — возразила Анастасия.
— Ну пусть даже так, всё равно ж зловеще.
Чем это он успел её так уесть, думала Анастасия. Хотя, наверное, дело просто в том, что все книжки, какие ей было интересно, Ольга уже прочитала, и сейчас читает неинтересные, а когда она скучает — она очень раздражительна, и под раздачу ей попадают правые и виноватые, просто мимо некстати прошедшие. Провести бы эксперимент, подговорить этого самого Никольского принести Ольге какую-нибудь интересную ей книжку, и послушать, как тогда она будет говорить... Увы только, сложно было б такое исполнить...
13 июля. Нерассказанное
Примечание: намеренно искажены только несколько фраз, чтобы обрисовать выговор Никольского, как я себе его представляю, но писать так всё время я просто не выдержу...
Чем без сомнений могла гордиться Анастасия — и пользовалась в своей жизни не раз и не два — это умением совершенно неслышно приближаться на цыпочках. Обладая таким талантом, грех удержаться от искушения, даже если и есть опасение, что тень её — неяркая, конечно, ввиду рассеянного освещения — упадёт через сгорбленную над столом худую спину на белый лист, который покрывается сейчас мелкой вязью не опознаваемых по взгляду издали значков. Может быть, одного беглого взгляда, прежде чем нужно будет так же тихо ретироваться — и ничтожно мало для раскрытия таинственной личности этого страннейшего Никольского, но ведь это больше, чем ничего! Постыднее, чем подглядывать в чужие письма, особенно в процессе их написания, ничего и придумать нельзя, однако Анастасия, по детской ещё шаловливости натуры, находила себе оправдание — в том, что может быть, ничего больно секретного Тополь, как звали они его между собой, и не пишет, может, составляет лишь обыденное какое-нибудь распоряжение для обслуги или караула, или же что может быть, прочтённое там прольёт хоть малейший свет на личность господина Никольского и благодаря этому они начнут больше понимать его и относиться к нему лучше, а разве это может быть плохо?
Никольский обернулся так резко, что она сперва отпрянула и вскрикнула, и лишь потом отскочила. Во всех случаях, когда она делала что-нибудь неодобряемое и была на том поймана, боялась она именно подобного — холодного, тихого гнева. И сейчас зелёные, со своей обычной гипнотической неподвижностью — верно, это называют змеиными — глаза Никольского полыхали гневом, он смотрел прямо на неё, неотрывно, даже не двигая зрачками — и молчал. Совершенно точно, Анастасии не хотелось бы знать, каковы могут быть проявления его ярости — любой человек, когда кричит, это неприятно, а может ведь и ударить — но это молчание и этот холодный зелёный огонь были нестерпимы совершенно. Разумеется, он ждал извинений. Только как тут извиняться? Не ещё более ли постыдно тут ещё и бормотать какие-то извинения, будто такой поступок в самом деле заслуживает прощения?
— Я ничего не успела увидеть, — пролепетало через её горло что-то другое вместо неё.
— Очшень хорошо, Анасштасия Николаевна, если это дейсштвительно так, — она услышала его голос, ровный и жёсткий, как хорошо отполированный металл, и ей в какой-то мере стало легче — не от слов и не от интонаций, а от самого факта, что он наконец отворил уста.
— Вы отнюдь не должны думать, будто я извинения своей наглости жду, — взяла она наконец сколько-то себя в руки, хотя колени очень и очень сильно дрожали, — если буду просить вас не гневаться... Мне действительно хотелось бы, чтоб вы не гневались — точнее, гневались на меня одну, а не на семью мою... Поэтому совсем не для извинений я скажу, что сделала это ни для чего зловредного, и мотивы мои ничтожны и вам не интересны.
— Отчего же, отшень интересны, Анасштасия Николаевна, — и снова интонации его не изменились ничуть.
Девушка замялась, отчаянно теребя пальцы.
— Не думаю, чтоб это было так. Вы не обязаны меня понимать — как надзиратель заключённого и как взрослый непутёвого ребёнка. Ведь это звучало бы как глупая жалоба — как тягостно от скуки бывает порой, что как ни стараешься держать себя в благоразумии, а в иной момент всё же сорвёшься и совершишь что-то совершенно глупое и негодное даже, просто от тоски бездействия и малых впечатлений здесь... Хоть и понимаешь, что делаешь ненужное и скверное даже, но не сделать не можешь, потому что изнывающее сердце толкает на это.
— Ошибаетесь, Анасштасия Николаевна, я очень хорошо понимаю это как раз.
Этого она не ожидала. Она ожидала в равной мере, что он просто велит ей убираться, а сам пойдёт и доложит о её поступке коменданту, после чего и последуют какие-нибудь неприятности, или же что какие-нибудь неприятности он устроит сам — если правы мать и Татьяна, полагающие, что полномочия его больше, чем кажутся. Но только не этого, не того, что он начнёт разговаривать с нею. Это было совершенно как-то невероятно и даже неправильно — словно за хулиганство не нашлёпали, не отругали даже, а дали пряник.
— Я видел, что делает с людьми длительное заточение, видел это много раз и знаю это очень хорошо — даже с людьми взрослыми и степенными, тем более с молодыми юношами и девушками, недавними детьми. Они имеют лишь самое общее представление о боге и дьяволе, однако готовы порой признать, что в них вселяется дьявол, когда им хочется каких-то абсурдных и бессмысленных выступлений, не только не дающих им ничего полезного, а несущих несомненный вред и им самим, и их товарищам — потому лишь, что любое действие упоительнее и слаще бездействия. Они понимают всю пустоту и бессмысленность этих действий, однако уже не в силах отказать себе, остановить себя... Громко говорить или петь, или обругать прошедшего мимо солдата, даже если он не сделал им ничего. Не слова или действия доставляли им радость при этом, не мелкие и пустячные нарушения правил, ничем их жизнь не облегчающие, а само действие, сама дерзость совершить действие, показывающая, что они ещё живы в этом казённом гробу... Любая тюрьма — даже если в камере чисто и в матрасах нет насекомых, и не самоуправствует жандармерия, и разрешены прогулки и свидания — это тюрьма, это отсутствие свободы. Даже если выстлать полы коврами и приносить обеды на золотых блюдах, это останется тюрьмой, потому что человек ограничен и лишён независимости, и судьба его неизвестна, и он разлучен с близкими... Сами стены и запертые двери, и однообразие дней, разбавляемое только редкими визитами адвоката и свиданиями — медленно убивает, и душа начинает изнывать от охватывающего её мертвенного оцепенения, и всеми силами противодействует ему, как жизнь противодействует смерти...
Она смогла сделать глубокий вдох, только когда он разорвал с нею зрительный контакт. Сколько может человек жить без воздуха? Она точно не помнила, но кажется, совсем недолго. Ну, значит, это было недолго... Достаточно и того, что голос его, напоминающий ей, как верно сказала она сёстрам, шорох сухой листвы в старом саду, зачаровывал, унося от реальности прочь, оживляя перед взором череду странных и страшных видений — невозможно представить то, чего не видел никогда, однако она представляла — и звон цепей, которыми скованы руки арестантов, и тихий перестук, привычным, обученным слухом складываемый в слова, и мирный прежде звук разрубаемого топором дерева, здесь ставший звуком страшным, означающим, что для кого-то сколачивают виселицу...
— А вам не будет неприятностей за то, что вы говорите сейчас со мной? Разве вам не запрещено тоже разговаривать с нами?
Он слегка улыбнулся — до того ей не представлялось, чтоб он и улыбаться был способен, хотя Ольга раз и говорила, что, проходя мимо караульной комнаты, видела, как он шутил и смеялся вместе со всеми, однако было это один раз и могло ведь ей и почудиться.
— Если только вы не донесёте на меня, Анастасия Николаевна, может быть, всё и обойдется, — насмешливо ответил он.
Она, чувствуя, что покрывается краской до корней волос, готова была уже сей же момент вылететь прочь из комнаты, но почему-то осталась на месте.
— Не донесу, — она постаралась говорить как можно более ровно, невозмутимо, чуть вздёрнув подбородок — иногда удобно, что тебя воспринимают ещё как дитя неразумное, меньше спросу, — просто не донесу, хотя и хотелось бы кое о чём попросить взамен. Но не буду.
— О чём же?
— Рассказать ещё о тех молодых людях, о которых вы говорили сейчас. В чём они обвинялись и... что было дальше.
— Зачем вам это?
— Узнать о перенесённых ими... и вами страданиях. Чтобы понять, за что вы так ненавидите нас.
Он говорил о своей жизни, это ясно, однако ей хотелось, как ни понимала она дерзость и, наверное, даже возмутительность для него этого её порыва, знать больше — где, когда это было, в чём он обвинялся и как получил свободу...
— С чего же вы решили, что вас непременно ненавидят? Ненавидят, верно, всем сердцем старый несправедливый строй, а вас — как его представителей и носителей, но лишь в силу недостатка сознательности. Обвинять в преступлениях против рабочего класса, против всего трудящегося народа, можно б было вашего отца, допустим, мать, но не вас, вашего брата и сестёр. Вы — такие же жертвы низверженного режима, и те, кто ненавидит вас, безбожно льстят вам. Вы лишь марионетки, разряженные куклы, заложники своей среды, своего воспитания. Разумеется, в будущем вы стали бы соучастниками преступлений, которые творились до вас и творились бы после вас, потому что ваша среда, ваше воспитание не оставили бы вам иного выбора.
Эти слова ещё долго звучали в её голове, когда она вернулась к себе, когда сидела, якобы за книгой, на своей кровати, не желая показывать сёстрам своё лицо, бурю своих мыслей. Больше не возмущения даже — обиды, досады. «Кукла»... Неужели он в самом деле считает её разнеженной, чванливой принцессой из сказок? Да непохоже, иначе б он тогда говорил... и легче б было просто плюнуть на его слова, они не задевали бы, как не задевают глупые матершинные частушки, которые распевают курящие в саду солдаты. Разве виновата она в том, кем она родилась? О нет, впрочем, он о вине и не говорил... Только от этого не легче...
13 июля, суббота, позже
Рябой, немного грузный дежурный поднял от газеты больше усталый, нежели раздражённый взгляд.
— Что, в сортир, что ли? Разбегались... Ладно, пойдём.
Мария улыбнулась мелькнувшей в дверном проёме Анне Степановне, но не знала, заметила ли та её.
Они едва только успели пересечь столовую, как из коридора выступил молодой белобрысый солдат, двинулся навстречу, широко раскрыв объятья:
— Отчего же Машка,
Дочка Николашки,
Кажет свои ляжки
Только гаду Пашке?
Девушка побагровела.
— У вас, молодой человек, конечно, несомненный талант стихотворца, однако ваши фривольные намёки мне странны! Дайте пройти, прошу.
— Отчего ж странны-то? И ничего не намёки, — солдат сделал попытку обнять её за талию, — это известно, что Пашку Скворца из-за тебя, красавица, сюда не допускают больше, да и Ваньке Скороходову из-за тебя влетело... А я не хуже, смею заверить, не хуже!
Мария весело посмотрела в светлые, в опушении белёсых ресниц, глаза нахального парня.
— Хотите, чтобы и вам влетело?
— Мельников! — прогремел из коридора окрик Юровского,- у тебя что, слишком много зубов выросло? Под арест хочешь?
Мельникова как ветром вынесло. Мария усмехнулась — на эти глупые выходки своих стражников она и не сердилась по-настоящему, понятно ведь — мальчишки, ну да, невоспитанные, ну так кто б их воспитывал? — и проследовала, в сопровождении неторопливо топающего следом дежурного, мимо обеих комнат караула, куда и собиралась. Смотреть туда она совершенно не была намерена, вот вовсе даже собиралась не смотреть — с чего это, но всё же не удержалась и взгляд бросила... Не потому, чтоб надеялась снова увидеть там Пашку, нет, по привычке... И не сразу, совсем не сразу поняла, что поразило её в увиденном...
И найти снова туго скатанный белый комочек в заветной трещине штукатурки она тоже не надеялась — но рука по привычке нырнула и надо же, нашла. Не сдержавшись, Мария развернула письмо тут же — вряд ли этот сопровождающий будет подглядывать, что-то кажется, он не таков, да и росту не хватит, чтобы достать до самой удобной для догляда щели...
«Дарогая моя прелесная Мария, — писал Пашка своим кривоватым, переполненным старанием в каждой букве почерком, — пишу тебе, што у меня всё прекрасно и не стоит беспокоится, как ты, наверно, беспокоишса. Только грусно, што тебя не вижу вот уже сорак два дня. И нехорошие мысли лезут в голову, што отправят вас с семействам в Москву, а я и знать не буду и не смогу прити попрощаца. Хотя прощаца мне совсем не хочеца, а хотеть чего — не знаю, так для нас всё сложна, но о грусном не буду тут, потому што тебе и так там не весело. Но ты не грусти, любезная, потому што если мы сможем снова друг другу письма слать, так сможем наверна и снова свидетса. Так жалею, што нет у меня твоей фотокарточки, хотя литсо твоё прекрасное и так стоит перед глазами всегда. Люблю тебя всё так же и в этом ты даже не самневайса. А Ваньку Скороходова видел третего дня и у него тоже всё харошо, ахраняет склад. На сем прощяюсь милая моя Маруся и буду ждать письма тваего с нитерпением. Весь твой Пашка»
Царевна улыбнулась, прижимая письмо к сердцу, потом с особой тщательностью пряча в корсете. Милая безграмотность Пашки, хотя сейчас уже, к слову, меньшая — вон сколько слов правильно написал... Уж как правильно «Москва» пишется, запомнил... А слово «дорогая» так и будет для него образовано от «дар», видимо... Она словно слышала живую речь его, его милый, неповторимый голос, видела его синие глаза, скользящие по строчкам её письма, которое она, конечно же, напишет... Хорошо, что и про Ваньку написал — месяц прошёл с того, как Ваньку поймали с попыткой пронести для неё именинный пирог, ругались на него тогда крепко, Мария три ночи плакала, воображая и для него, и для Пашки какую-нибудь ужасную судьбу, масла в огонь подливали и сестрицы, потом наконец один конвойный, сопровождая её на прогулке, шепнул ей, что всё у них обоих в порядке. Милые, безрассудные мальчишки... И снова ведь смог он найти, через кого передавать письма... Узнать бы, кто этот герой...
На обратном пути Мария уже сознательно глянула сперва в кухню, потом в соседнюю, занятую отдыхающим караулом комнату, чтобы понять, что же так поразило её.
Ни в комнате, ни в кухне никто в эту минуту не отдыхал. Красногвардейцы, засучив рукава гимнастёрок и разувшись, делали самую настоящую генеральную уборку. По полу гуляла мыльная пена, отчитанный Юровским Мельников, всё ещё с пунцовыми ушами, стоял на подоконнике и драил оконные стёкла. Командовал всем, видимо, Никольский, сейчас почти скрытый за отодвинутым от стены низким диванчиком, верно, и инициатива была его (многим позже она узнала, что не ошиблась в этом предположении). То-то не видела этого маменька, столько брезгливо отзывавшаяся о разведённом солдатами свинарнике... Мария так и стояла бы, разинув рот, но пришла в себя от тычка в спину. Не права Ольга, здесь бывает совсем даже не скучно...
— Я сам, — упрямо повторил Алексей, отстраняя протянутую руку, — сам.
— Тебе рано ещё самому, — Татьяна старается говорить спокойно, не пропуская в голос раздражения, — дай ноге зажить как следует...
Жаль, нельзя его просто взять под мышку и потащить, великоват уже. Мария, конечно, могла бы, но Марии характеру не хватит. Как же, ведь обидится братик...
— Алексей. Сядь в коляску. Если ты на полдороге поймёшь, что идти больше не можешь, что мне делать? Тащить тебя, или бежать за коляской?
Мальчик задумался. Всё же, слова сестры были разумны...
— Ты можешь взять коляску и катить её следом. На случай, я имею в виду, только на случай, если я действительно могу упасть. Но я должен по крайней мере пытаться идти сам.
Татьяна закатила глаза.
— И как это будет выглядеть? Идёшь ты, и следом я качу пустую коляску? Тебе не кажется, что конвой нам не одобрит таких выдумок?
Покраснел. Понимает, чья правда, хоть и не хочет в этом сознаваться.
— Тогда сделаем так. Ты выкатишь меня в коляске, а потом я скажу, что попробую идти сам, это ведь нормально будет?
Какая ни есть, но победа разума над неразумием, подумала Татьяна. Она надеялась, что вставать с коляски Алексею расхочется. Как же она ошибалась...
— Алексей, ведь на коляске быстрее.
— Я нормально могу идти сам.
— Нормально, он это называет... — ворчит под нос конвоир, и Татьяна, при всём раздражении, с ним согласна. Ну вот, столовую прошли, Татьяна поджимает губы, не оборачиваясь на караульных, сидящих у стены, но кожей чувствуя их взгляды. И те, что на неё, и те, что на брата. Алексей всё же не всё ещё понимает, иначе не глупил бы с этими демонстрациями... Хотя, много ли это изменило бы?
И по лестнице, как кстати, поднимается комендант, останавливается, кажется, явственно любуясь ситуацией и усмехаясь в усы. Татьяна сдержанно здоровается.
— Мыться следуете? — кивает он на полотенце, перекинутое у Алексея через плечо с торжественностью генеральской ленты.
— Так точно, — весело отвечает Алексей, лицо которого продолжает кривиться от каждого медленного шаркающего шага. Татьяне очень хочется схватить глупого мальчишку за шиворот и усадить в коляску, но увы, и это не сделаешь, не сейчас, не под прицелом глаз.
— Хорош бы был государь, — усмехается сзади конвойный, — ажно в ванную сам ползёт.
— Ну, уже же не государь, — зевает комендант, — так тебе-то что?
Татьяна имеет очень много слов «благодарности» брату за эту пытку — это уничтожающе медленное шествие мимо комнаты караула, мимо кухни, где сейчас ужинают трое солдат... но конечно, ничего из этого ему не скажет.
Конвоир, видимо, в некотором затруднении — с одной стороны, пропустить в ванную сразу двоих, да ещё разного полу, с другой — как же этот сам-то, без помощи справится? Потом, видимо, махает рукой. Коляска остаётся снаружи, а брат на какое-то время позволяет поддерживать его под руку, но только до того момента, как вешает полотенце на вешалку рядом с ванной и скидывает башмаки.
— Отвернись, — велит он, она взглядом яснее всяких слов обещает, что повернётся при малейшем подозрительном звуке, но поворачивается только тогда, когда слышит шаги его ног, уже снова обутых.
Забрался в ванну и выбрался из неё сам, стоит бледный, но гордый собой до невозможности. Выговорить бы ему всё, что на душе, за все страхи, которые она перетерпела, ожидая каждый момент, что он может поскользнуться, мокрые руки соскользнут, а удар о бортик ванны или о выложенный твёрдой плиткой пол — не хочется и представлять, каков будет... но ничего говорить не хочется, слишком велика радость, что обошлось.
Он всё же упал на обратном пути — задержался о стену и рука соскользнула. И снова отпихнул её руки, пытаясь сам встать, цепляясь не за коляску даже — за стену. Она оглянулась, чувствуя, как беспомощность и паника переходят неумолимо в злость, на конвоира, остановила взгляд на вышедшем на её вскрик Никольском.
— Что ж вы стоите, помогите, поднимите его!
Никольский двинулся было к ним, но остановился.
— Нет, я не буду этого делать.
— Почему?! Неужели вы настолько жестокосерды?
— А по-моему, это вы жестокосерды, если не понимаете, как важно для него сделать это самостоятельно.
Вдвоём с конвоиром они всё же усадили мальчика в коляску. Остаток пути Алексей хмуро молчал, и по возвращении ни словом не обмолвился родителям об этом происшествии.
14 июля. Удар по иллюзиям
14 июля, воскресенье
Никак не ожидали они такого скорого удовлетворения их просьбы. Сразу по пробуждении им было объявлено, что сегодня будет для них отслужена обедница, что за священником уже послали и он в скором времени должен быть.
Батюшка был тот же, что приходил в первый раз, и один этот факт, кажется, был воспринят семейством с большим воодушевлением — не по причине даже самой личности священнослужителя, а потому, что несомненно отрадным было видеть ещё одно лицо знакомым, лицо не охранника-надзирателя при том, а лицо дружественное, спешащее с самой важной и ценной в настоящий момент помощью. Некое ощущение постоянства в зыбкости их положения, и несомненная радость в надежде получать и впредь столь необходимое...
«Это заставляет задуматься, — размышлял Алексей, в то время, когда священник с диаконом совершали все необходимые приготовления, — ценили ли мы радость участия в церковных службах в то время, когда она была нам невозбранно доступна, так, как полагается... Быть может, это хороший урок христианского смирения. Правильно ли тут роптать? Первые христиане были лишены церквей и самой возможности открыто собираться и молиться, но были ближе к Господу, чем мы, и были в веках прославлены... Легко почитать себя исполняющим заповеди божьи, когда всё у тебя к тому есть, но легче на деле впасть в гордыню и полагать, что одна только молитва пастыря, одно только стояние в храме божьем тебя спасает... Только в испытаниях возможно проверить, действительно ли мы способны исполнять заповедь — молиться о ненавидящих и обидящих, благословлять проклинающих...»
И вспомнилась, конечно, последняя исповедь, когда он каялся в обиде — на мятежников ли, на отца или на жизнь в целом, что не быть ему теперь государем. Хотя ведь наивные детские мечты самой жизнью легко могли перечеркнуться, и сам он не раз признавал это...
Когда батюшка направился к Алексею, чтобы он так же приложился к кресту, Ольга подняла взгляд и увидела в дверном проёме Юровского. «Что он здесь делает? — подумала она с неудовольствием, — в самом деле полагает, что даже священник может оказать нам какую-то недозволенную помощь? Если только и помощь духовная не стала уже недозволенной... Однако же, будто недостаточно для надзора обычной охраны...»
Ближе всех к нему оказались мать и Мария, их он и подозвал, проговорив им что-то шёпотом, одними губами. Верно, думала Ольга сперва, опять выговаривает за что-то — но странно, потому что выговаривал он обычно громко, во всеуслышание — но лица матери и сестры были после этого не гневны или раздосадованы, а выражали скорее растерянность...
— Ну, о чём это он с вами говорил? — сразу же, как они вышли в сад, вцепилась в сестру Анастасия.
— Не поверишь! Сегодня вечером, вместо отбытия ко сну, всем нам велено собраться у нас в комнате, для какого-то серьёзного разговора.
— Однако же... Вероятно, будет какой-нибудь здоровский разнос...
— Вот и я так думаю. Ты ничего за последнее время не натворила?
— А чего как что, так сразу я? А может, они нам окончательное решение по нашей дальнейшей судьбе объявить собираются?
— Тоже вероятно...
Мария ласково коснулась тихо покачивающейся, ещё в каплях ночного дождя, грозди сирени с тугими зелёными семечками.
— Глянь-ка, — прошептала, — Тополь наш выполз на солнышке погреться... Жаль, Ольга с маменькой осталась, сейчас вот увидела бы, что никакой он не вампир... Вот мне кажется, правда, Тополь — ему не очень подходит... Может, Кипарис?
— Нее, тоже не про него... Звучит как-то... прихотливо и несерьёзно.
С лёгких языков Марии и Ольги «древесные» прозвища получили почти все, кого они более-менее успели изучить. Медведев — Дуб, Юровский — Вяз, только вот по поводу Никольского всё никак определиться не могли.
— Анчар, — заявила подошедшая сзади Татьяна, — авторитетно заявляю.
14-15 июля, ночь с воскресенья на понедельник
— Всё же я думаю, это не слишком разумно, — Аликс, уже занёсшая ногу над порогом, остановилась, — нет, совершенно не разумно. Тем более, что он только уснул.
— Маменька, — покачала головой Мария, — позвольте не согласиться. Если они сказали — собрать всех, значит, следует собрать всех. Вы же не хотите, чтоб они снова злились, и повод им дали мы сами? Тем более, что вовсе он не спит.
— Как это? — ошеломлённая мать забыла, что только что хотела возразить на первую часть ответа дочери.
Мария хотела было пояснить, что прекрасно способна увидеть, когда брат только притворился, что спит, чтобы успокоить родителей, но вовремя прикусила язык. И так брат, конечно, обидится на неё, что раскрыла его.
Как бы то ни было, Алексей не спал. Мать и сестра помогли ему пересесть в каталку и выкатили в соседнюю комнату, где уже собралась остальная семья.
Никольский явился через минуту. Всё такой же, длинный, худой, похожий на сухое дерево в своём наброшенном на плечи тёмном плаще, он нейтрально поздоровался со всеми и сел на стул напротив.
Татьяна отметила с некоторым удивлением, что в комнату он зашёл один, и кажется, насколько было видно в приоткрывшуюся дверь, снаружи обычного конвоя тоже не было. Положим, и чего в этом такого, ну не нападут же они на него, но такое явное пренебрежение протоколом... говорит либо о большой глупости, либо о большой власти, и в любом случае о серьёзной ситуации...
— Николай Александрович, Александра Фёдоровна, — без дальних предисловий начал Никольский, — я пришёл говорить с вами не как с бывшими царём и царицей, не как с политическими деятелями вообще, а как с родителями, полагаю, не равнодушными к судьбе своих детей. Скажите, как многое вы могли бы сделать для их спасения?
Как ни полагала Татьяна, что готова к любому повороту предстоящего разговора, это её удивило. Большевики решили предложить родителям сделку? Интересно, какую...
— Нахожу вопрос излишним, неуклюжим и неуместным, — с лёгкой прохладцей ответил Николай, — вы прекрасно, думаю, понимаете и сами... И вы могли бы, из уважения если не к нашему времени — в коем мы не стеснены — то к вашему, перейти сразу к делу, с которым вы пришли.
— Время, — усмехнулся Никольский, — такая штука, что никто не может утверждать, что оно у него есть. Не сейчас. В общем, вы правы. Но вы поймёте, что мне совершенно необходимо было задать вам этот вопрос. Скажите, каким вы представляете будущее ваше и вашей семьи, и каким хотели бы его видеть.
— Если это очередная провокация... — начал Николай, и осёкся под взглядом жены.
— Я не понимаю, чего вам от нас нужно, — медленно произнесла Александра, — чего ещё вы можете от нас хотеть. Вы уже подписали этот позорный, унизительный для России мир, и вы должны понимать, в какую бы новую беду вы ни хотели ввергнуть Россию, вы сделаете это без нашего участия.
— Бросьте, — сухо рассмеялся Никольский, — я ожидал лучшего понимания политических реалий если уж не от вас, Николай Александрович, то от вас, Александровна Фёдоровна. Если только ваш патриотический драматизм не наигран... Брестский мир был подписан без всякого вашего участия и был бы подписан без него в любом случае, вы для него ни в коей мере не требовались. Просто потому, что кайзеру Вильгельму было решительно плевать, кто подписал бы его с нашей стороны, покуда он мог диктовать свои условия, а он диктовал бы их в равной мере вам или нам, потому что отнюдь не политическая окраска являлась в этом вопросе определяющей, а реальная расстановка сил...
Анастасия во все глаза смотрела на непостижимого, пугающего и одновременно притягивающего человека. Смысл его слов старательно ускользал от неё, равно как и смысл ответов родителей, вероятно, потому, что в странное, заторможенное состояние её ввергал его взгляд, иногда, совершенно равнодушно, проскальзывающий и по ней, и что-то, исходившее от всей его фигуры. Как кролик перед змеёй. Или ну да, магнетическое влияние вампира на жертву... Тополь или кипарис, всё вертелся в голове тот дурацкий спор. Тополи или кипарисы росли в этом греческом аду? Дурацкая учёба, не тянуло тогда запоминать, хотя мифы, пожалуй, были даже интересны... Но не до таких же деталей...
— Да, — продолжал Никольский, — разве что отдельные наивные элементы могли бы надеяться, что вы могли бы повлиять на условия этого договора, равно как и надеяться свалить вину за унизительность и безысходность его на вас... Однако же, здесь одно «но». Ваши надежды на помощь и гостеприимство германской стороны...
— Не дают вам оснований для новых обвинений в предательстве родины, — вспылил Николай, но Никольский досадливо отмахнулся от его возражений:
— ...Так же не имеют ничего общего с реальностью. Подумайте сами, если бы Вильгельм действительно был заинтересован в вас, не были ли вы бы уже в Германии? Или же то, что это до сих пор не так, вы готовы списать исключительно на наше противодействие? Должен вас расстроить, ни один человек не стоит целого вагона с золотом, это так и для нас, и для них. Другое дело, что в высшем обществе не считается приличным говорить о вагонах с золотом вслух и главным образом. И если бы отдельным пунктом Брестского договора был означен ваш выкуп — Вильгельму пришлось бы его рассмотреть и принять по нему решение...
— Почему же вы не сделали этого? Почему не попытались нас продать? — резко спросила Ольга. Мать и отец метнули на неё короткие гневные взгляды, но девушка словно не заметила их. Начало разговора не могло нравиться никому, но его итог, чувствовала она, окажется ещё более скверным, чем всё, что они представляли.
— Я потому и спросил, каким вы представляете наилучшее будущее, на что вы надеетесь. Как вы полагаете, какие силы сейчас на вашей стороне, каковы их намеренья и возможности? Правда в том, что вы не нужны никому. Как вы знаете, Георг V, сперва готовый предоставить вам убежище в Англии, впоследствии взял свои слова назад. Если вы полагаете, что он это сделал под нашим давлением или народных масс Англии, которым достаточно и собственных уже имеющихся нахлебников, то нам весьма лестно такое мнение. Любая держава могла бы принять вас лишь в том случае, если бы надеялась в будущем иметь с этого пользу. То есть — инициировать реставрацию монархии в России, марионеточной, подчиняющейся непосредственно им. Только вот для властных притязаний у них предостаточно собственных принцев и принцесс, благо, находящихся с вами в некоторой степени родства. Для закрепления своих прав они могли бы, конечно, устроить брак ваших детей с кем-нибудь из своих родственников, с кем позволяют приличия, степени родства... Но, думаю, сами понимаете, такой вариант имеет свои слабые стороны. Королевским дворам прекрасно известно о болезни, пришедшей в вашу семью по женской линии, жертвой которой уже стал ваш единственный сын. Любая из ваших дочерей может быть так же носительницей, а это не даёт больших надежд на прочную династию.
Александра поджала губы. Ей было, разумеется, прекрасно известно это... настороженное отношение королевских домов к их ветви. Она только не ожидала, что это уже прекрасно известно и какому-то неизвестному Никольскому без роду без племени.
— Кого-то, конечно, устроил бы и такой расклад — марионеточная династия вымрет своим ходом, но знаете ли, предприимчивым людям долгосрочные проекты менее интересны, лучше уж синица в руках... Поэтому большинству влиятельных королевских и герцогских дворов Европы вы скорее интересны в одном виде — мёртвыми.
Александра побледнела ещё более прежнего, судорожно сжав кулаки. Конечно, будучи достаточно умной женщиной, она уже давно понимала всё то, о чём говорил этот человек, но до последнего момента, иными словами до того момента, как её собственные мысли прозвучали столь равнодушным тоном из уст красного комиссара, она смела надеяться, что её подозрения так и останутся всего лишь тяжёлыми думами, не имеющими реальных последствий. Когда же прозвучали эти слова, с той точностью и пугающей осведомлённостью сказавшего их, бывшая императрица почувствовала прилив гнева. Не на него, что было бы вполне оправдано, скорее на ситуацию в целом, и на родственников, не пожелавших их спасения.
Молчавший во время всего разговора Алексей, ухватившись за рукав отцовской рубашки влажными пальцами, тихо произнёс:
— Папа, это правда?
Николай ничего не ответил, он даже не повернул головы в сторону сына. Казалось, это известие выбило его из колеи, даже более того, словно выбило из него всю жизнь. Спина мужчины была неестественно прямой, лицо бледнее, чем у матери. Не дождавшись ответа, Алексей вновь испуганно посмотрел на говорившего.
— И идеальным вариантом было бы совершить это действо чужими руками. Заодно обвинив большевистское правительство в вашем уничтожении. И, как только силы к новой войне будут готовы, страны-союзники, разумеется, тоже не помогут России, в лучшем случае выдержат нейтралитет.
— Вы говорите что-то совершенно чудовищное, — не выдержал Николай, — получается, с ваших слов, у нас всюду враги, даже там, где мы надеялись иметь если не друзей, то по крайней мере благожелательных союзников... Не мерите ли вы людей по себе, приписывая им свою способность к любому гнусному братоубийству ради власти?
Никольский иронично улыбнулся.
— Будто эту традицию действительно завели мы. Вам лучше меня должна быть известна история не только России, но и Европы. Что говорить, кайзеру Вильгельму то, что он приходится двоюродным братом Александре Фёдоровне, не помешало объявить войну России. Да, друзей у вас действительно нет. По крайней мере, нет там, где вы их ожидали найти. Единственная сторона, которой не выгодна ваша смерть — это правительство большевиков.
Александра не сдержалась и зло рассмеялась, невольно нервно улыбнулась и Ольга.
— Зря смеётесь. Подумайте сами... Зачем? Если иметь в виду надежду вашего выкупа германской стороной — а именно на это рассчитывало Временное правительство, отсылая вас из опасного региона в Тобольск — то ваша безопасность представляется задачей не маловажной. Мы должны бы беспокоиться о том, чтоб кто-то из вас нечаянно не подавился за завтраком!
— Зачем? Чтобы пресечь отныне и впредь любые надежды на восстановление монархии в России, чтобы уничтожить сам символ, само имя монаршей власти. Раз ваши надежды уменьшить за наш счёт размеры контрибуций потерпели крах, мы представляем теперь для вас не ценность, а опасность.
Никольский отмахнулся почти добродушно.
— Вы? Опасность? Разве что своей глупостью. На что вы имели смелость надеяться — кроме участия Георга V или Вильгельма II? на скорый подход белогвардейских войск? А с чего вы решили, что вы нужны белогвардейским генералам? Если вы не знали, единицы из них имеют своей целью восстановление монархии в прежнем, дореволюционном виде. По преимуществу, их идеал где-то около парламентской республики, с сильно усечённой в полномочиях монархией или без неё — не слишком принципиально. Единственно, им ваша смерть не нужна до стадии необходимости. Будете вы живы — хорошо, так как будете своим формальным царствованием поддерживать легитимность их власти, будете мертвы — тоже хорошо, так как в вашей смерти у них, опять же, будем виноваты мы, и их война с нами приобретёт дополнительную окраску священной мести. Тратить силы единственно на то, чтоб вас освободить, они в массе своей не будут, разве только ваше освобождение произойдёт в ходе их наступления естественным порядком. Однако есть веское основание вам не желать и не мечтать о скором взятии Екатеринбурга белогвардейскими войсками.
Пришел черед растеряться Александре.
— Почему?
— Я не знаю в точности, какие сведенья о происходящих в столице событиях доходят до вас. 6 июля был убит германский посол Мирбах... Нам, возможно, и не удастся выяснить точную его роль и намеренья — он был очень аккуратным человеком. Но тот факт, что его убийство было частью плана по дискредитации партии большевиков, не подлежит сомнению. Это было осуществлено достаточно грубо и неумело, и убийцы были вскорости разоблачены, и вот тот факт, что это были те же силы, что настаивали и продолжают настаивать на вашем немедленном уничтожении, и продолжают настраивать на такие мысли советы в регионах и народные массы — заставляет задуматься.
— Как такое возможно... — вспылила Мария, — отняли у нас все, что могли, кроме, конечно же, жизни, но видимо, действительно мало этого, непременно нужно дойти до самой последней стадии невежества и жестокости!
— Говорить о жестокости не вижу смысла, — неопределённо ухмыльнулся Никольский, — а вот о невежестве... Непременно ли нужно называть невежеством служение интересам своих нанимателей? Они последовательно проводят линию, угодную их хозяевам за границей, часто действуя грубо и неумело, как было с убийством Мирбаха, но ведь они учатся. Керенский был безнадёжно глуп, полагая, что вас нужно беречь от нас и беречь для Вильгельма либо Георга. Возможно, он был достаточно умело дезинформирован, но это дела не меняет. Поэтому вы и были в срочнейшем порядке переброшены в Екатеринбург — город, который вы полагали самым враждебным для себя, был на самом деле самым безопасным, только здесь мы могли быть уверены в отсутствии пламенных «доброжелателей», которые исполнили бы, так или иначе, возложенную на них задачу. До недавнего времени... К сожалению, мне удалось вычислить лишь некоторых... потенциальных исполнителей. Уверен, что не всех.
— Что же, господин Никольский, вы настолько не уверены в своих людях? — с нескрываемой иронией спросил Николай.
— Если вам, Николай Александрович, нацепить на мундир красную ленту, вы вроде как тоже будете красноармеец, однако рабоче-крестьянских интересов в вас от этого не прибавится. На словах эти люди могут сколько угодно быть преданы делу революции и интересам молодой советской республики, только часть их выражает неприятие партии большевиков явно, это только прикрытие для отвода глаз от основных сил, и возможно, большинство из них не догадывается, кому и чему служит на самом деле... Мы же не можем хватать и сажать в тюрьму всякого, кого заподозрим в том, что он германский агент. Хотя скоро, видимо, придётся так и делать. Но здесь я, к сожалению, не могу так поступить, потому что не могу позволить раскрытия своей личности и путей получения информации до того, как станут известны ещё некоторые имена. Это привело бы с большой вероятностью к провалу всей операции, сотням, если не тысячам, бессмысленных смертей, а мало не половина виновных ускользнула бы от справедливого суда. Вот только сейчас обстоятельства сильно осложнились и могут не дать спокойно работать, как ожидалось... Даже при том, что ожидания и были мрачные.
— Из-за подступа белогвардейских войск?
— Бог с ними, с белогвардейскими войсками. Они — повод, настоящая угроза внутри. Я надеялся, что мне удастся раскрыть заговор и вывезти вас спокойно и официально, но на настоящее время надежды на это практически нет. По нашим представлениям, максимум дней через десять... либо вы будете застрелены при попытке побега, либо даже «нечаянно» погибнете при штурме города, но очень вероятно, что вас расстреляют вполне официально, по соответствующему распоряжению местных Советов.
— Вот так, без суда? Всех?
Никольский повёл плечами.
— Обоснования они найдут. А Юровский и те кроме него, кто безусловно заслуживают доверия, просто не смогут не подчиниться, не поставив под угрозу свою жизнь, и, что ещё более важно — всё дело. Получив «официальное» распоряжение о вашем устранении, он не сможет отказаться, не озвучив при этом подозрения по поводу германских агентов, а после этого он и сам проживёт недолго, и вам помочь всё равно ничем не сможет.
— Юровский? Это он у вас безусловно заслуживает доверия?
Никольский снова весело усмехнулся.
— А что вы имеете против Юровского? Не то ли, что он не выказывает к вам горячей симпатии? Между тем, как я вам сказал, дальше всего вам следует держаться от тех, кто громче всех кричит про веру, царя и отечество. Быть может, и есть среди них люди, сочувствующие и желающие помочь вам искренне и по благородству душевному, однако способов отличить их от людей совсем иного рода не выявлено. А Юровский, невзирая на свои симпатии и антипатии, прежде всего приверженец порядка и не любит подобных нечистых дел. И только с его помощью может получиться предотвратить худшее... если получится. Вероятно, больше возможностей для обстоятельных откровенных разговоров у меня не будет. Поэтому решать вам предстоит сейчас.
— Что же вы предлагаете? Хотите помочь нам с побегом? — по тону Николая было ясно, что он не верит в это ни в малейшей степени, и не считает происходящий разговор ничем иным, как провокацией.
— Чтобы вас в процессе убили, и меня заодно? Спасибо, не надо. Для них удобнее даже повода не придумаешь. Вас семь человек не считая слуг, даже если б у меня был собственный самолёт — это нереально. Поезд подорвут или расстреляют, то же и с машиной. Любым способом, вам не дадут уйти. Значит, нужно, чтобы они не заметили, что вы ушли. Поэтому оговорюсь сразу — едва ли я могу что-то обещать вам всем. Я берусь вывезти только детей. Вы же можете только уповать на другой, благоприятный исход, если мне удастся задуманное, а это уже куда менее вероятно. Поэтому я ещё раз спрошу вас, на всё ли вы готовы ради спасения ваших детей.
Как ни странно, подумала Александра, именно теперь она начала чувствовать, что верит Никольскому. Если бы он обещал чудесное спасение им всем — это было бы куда меньше похоже на правду, однако его слова относительно возможности спасения хотя бы детей казались ей вполне правдивыми. В конце концов, она знала, насколько запущена ситуация, настолько слаб в своих решениях Николай, и ещё она знала, что всё, что говорил до этого Никольский — правда. Как ни странно, именно его невозмутимый тон, его слова, практически не окрашенные в эмоции, сухие факты их жизни, подействовали на неё отрезвляюще, заставили мозг интенсивнее работать. Она, казалось, могла предсказать, что прозвучит далее, но не решалась оформить эти мысли. Николай, воспринявший всё сказанное со свойственным ему непониманием подтекстов и полутонов в разговорах, поддался панике.
— Чего вы хотите от нас? Что вам нужно — деньги, или какие-то имена, которые мы должны назвать?
— Какие уж имена... Если мои подозрения о планируемом покушении верны... Через несколько дней ЦК планирует осуществить кардинальную смену состава охраны дома. Чем-то текущий состав их не устраивает. Вероятно, в составе новой охраны будут лица, которым предстоит осуществить ваше устранение и которые прямо ответственны за его успешность. И если у них ничего не сорвётся — они должны увидеть то, что ожидают увидеть. Нет, вы едва ли можете знать этих людей... Но есть один плюс — эти люди вас тоже не знают. То есть... Вас, Николай Александрович, подменить достаточно трудно, ваши портреты висели в каждом государственном учреждении, печатались в газетах. То же и касаемо Александры Фёдоровны. Но совсем иначе с вашими дочерьми и сыном. Из тех, кто не видел их лично, и желательно — не один раз, мало кто способен их узнать без связи с вами. Поставьте любую из них в кругу так же одетых сверстниц — не каждый сможет указать, которая из них царская дочь. Всех вас вместе — не опознает только слепой идиот, поэтому нечего и надеяться найти «какую-то похожую семью». А поодиночке, к тому же с грамотно подобранными фальшивыми родственниками — уже сложнее. Поэтому главное условие, которое я намерен поставить очень жёстко — беглецам необходимо будет разделиться. Даже двое вместе — это слишком большой риск. Случайно оговориться, быть опознанными... Поэтому никакой переписки, никакой связи друг с другом, никакого нарушения инструкций. Эвакуированные будут развезены по разным городам, в дальнейшем я планирую собрать всех в Москве, но возможно это будет лишь после того, как минует опасность. Замена караула будет осуществлена, скорее всего, ночью. Тогда же мы произведём подмену ваших детей. В общих чертах операция спланирована, сейчас мы прорабатываем детали. Для двух девушек новые документы уже готовы, подобраны сопровождающие, есть варианты и для остальных, утверждаются...
— И где же, если не секрет, вы собираетесь их прятать? В домах ваших сторонников? Или, может быть, в тюрьме?
— Прятать что бы то ни было лучше на видном месте, но так, чтобы в глаза не бросалось. Вариант с тюрьмой нам в голову приходил, но — слишком рискованно. Не в данных обстоятельствах, город действительно может и не отбить очередную атаку белочехов. Поэтому из города уезжать в любом случае придётся. Само по себе это нормально, бегут сейчас многие... Среди нового состава с очень большой вероятностью может быть кто-то, кто знает меня в лицо, поэтому мне после этого необходимо исчезнуть. Поэтому весь возможный инструктаж мне придётся дать вам сейчас. Другого случая, скорее всего, не будет.
— Подождите-ка, — резким тоном вдруг вклинилась Ольга, — хотелось бы кое-что уточнить... Вы говорите об опасности, которая угрожает здесь нам всем, о том, что могут подстроить наше убийство... И при этом так спокойно говорите, что не можете спасти всех. И говорите как о решённом факте, что увезёте детей, нас... Полагаете, мы дружно и спокойно оставим родителей здесь, в опасном, как вы говорите, месте, и поедем неизвестно с кем и неизвестно куда, вероятно, к опасностям куда большим? В своём ли вы уме?
Александра бросила на дочь многозначительный взгляд, но девушка, явно, не желала останавливаться.
— И потом, вы говорите, что намерены совершить подмену... Не говоря, что это просто смешно — кто ж поверит, хотя может быть, вы намерены нанять каких-нибудь артисток из ближайшего театра — если ситуация так опасна, как вы говорите, получается, невинные люди могут погибнуть вместо нас? Вы не находите, что это несколько... безнравственно? Вы кем нас считаете, если думаете, что мы согласны так беззастенчиво обменять чьи-то жизни на свои?
— Жить захотите — согласитесь, — цинично хмыкнул Никольский, — силой мы вас увезти, конечно, не сможем... к сожалению... Хотите остаться и пафосно и бессмысленно погибнуть ради чужих грязных интриг — воля, конечно, ваша, не переживать же вам из-за того, сколько наших усилий пустите псу под хвост.
— Про это никто и не говорил, — встряла Александра, — мы пока никакого решения вам не изъявили.
Никольский ядовито улыбнулся — не приходится сомневаться, кто тут в конечном счёте будет принимать решение. Что ж, тем легче.
— Что же насчёт вашего похвального благородного порыва, Ольга Николаевна, — если б яд из голоса можно было как-нибудь конденсировать, набралась бы, пожалуй, приличная склянка, — прежде чем произносить гордые и гневные речи, вы б сначала дослушали до конца. Кто говорил о невинных людях? Хотя и в таком случае не понимаю, что это вдруг вас возмутило. Разве вы не считали само собой разумеющимся, чтоб ваши подданные были готовы отдать свою жизнь за обожаемого царя, а значит, и за его царственный выводок? Но это уже для нас неприемлемо. По счастью — хотя счастьем это называть несколько... коробит, в нашем распоряжении предостаточно преступников. Кого вы собрались жалеть? Вашу вероятную заместительницу, анархистку, ответственную за минимум два теракта с немалым количеством жертв, главным образом совершенно случайных? Или преемницу вашей сестры Марии — тоже очень милую девушку, кстати, немного даже аристократку, чья-то там побочная дочь... Это прелестное создание зарабатывало на жизнь тем, что втиралось в доверие к одиноким богатым дамам, рассказывая слёзные истории о том, как дом и семью уничтожили красные, дамы таяли и кудахтали, а она ночью перерезала благодетельнице горло и скрывалась с её драгоценностями... Первой доверчивой дурой в её списке, кстати, была её собственная приёмная матушка.
— Что же, вы и на место Алексея берётесь найти какого-то... преступника? — Николай сглотнул, с трудом уняв дрожь, — преступника 13-ти лет?
— А почему вы так говорите, словно это что-то невероятное? Мне случилось, знаете ли, слышать о том, как помогал отцу поджигать дом с запертыми там красногвардейцами мальчик как раз возраста вашего Алексея. При этом то, что в этом доме, кроме красногвардейцев, так же находятся хозяева — простые мирные крестьяне, старики, дети — их не волновало... Однако я не отрицаю, что вопрос сложный, самый сложный... Если между кандидатками в царевны у нас даже выбор есть, то тут так запросто не решишь. На отчаянный случай у нас есть вариант инсценировать смерть Алексея, но не хотелось бы — слишком рискованно, а ставки великоваты.
— А им, этим... преступницам, заменять нас какой резон? — не унималась Ольга, — в порядке искупления грехов?
— А это уже не ваша забота, — отрезал Никольский, — вам с ними и встречаться не предстоит. Ваша задача — хорошо сыграть те роли, которые вам будут выданы. Выучить на зубок свои легенды, изображать семейную привязанность к фиктивной родне и помалкивать, ожидая дальнейших указаний. А вот вам, — теперь он снова повернулся к бледным бывшим царю и царице, — определена самая трудная часть. Вы должны будете вести себя с этими... самозванцами так, словно это действительно ваши дети. Никто не должен заподозрить ничего. Вы ведь, кажется, на досуге развлекались домашним театром в прежней беспечальной жизни? Нынешней вашей пьесе я не завидую, однако от того, сколько в вас актёрского таланта, зависит, сколько проживут ваши дети. Согласитесь, это будет потруднее, чем отдать семейные драгоценности и назвать какие-то там имена...
Николай наклонил голову — непонятно было, согласно кивая или просто сдавшись бессилию, кошмарной нереальности происходящего, а Александра упрямо вскинула подбородок.
— Мы согласны.
— Мама! — ошарашенно вскрикнула, кажется, Татьяна.
— Позже обсудим, дорогая. Мы согласны, — повторила царица ещё твёрже, — мы выслушаем ваши инструкции, запомним их и будем им следовать.
Алексей, ещё крепче схватившись за рукав отца, переводил взгляд с него на матушку, всё ещё не до конца понимая, что только что услышал. Разлука с матерью и отцом рисовалась вполне понятно, но как долго она продлится, и закончится ли она вообще... Однозначный ответ maman его напугал ещё более, чем гневные препирательства отца. Алексей почувствовал отчаяние, как тогда, когда его недуг набирал особую силу, и он не мог даже сидеть. Внутри всё похолодело.
— Гос.. подин Никольский... Раз уж вы знаете о моей болезни, вам не нужно объяснять некоторые вещи... Вам вдвое, если не втрое легче будет осуществить задуманное, если это будет касаться только моих сестёр. Если я останусь здесь, с отцом и матерью. Вы должны понимать... Достаточно неблагодарное дело спасать умирающего.
— Не может быть и речи! — резким тоном ответил Никольский, как раз поднявшийся, ввиду того, что разговор полагал оконченным, — если вы, Алексей Николаевич, не полагаете, что я здесь попусту сотрясал воздух, говоря о необходимости спасения детей, то согласитесь ведь, что было бы странновато — вывезти ваших уже взрослых сестёр и оставить здесь вас! Не ваша задача считать наши усилия, ваша задача их оправдать!
Алексей вспыхнул, опуская глаза, но, взяв себя в руки, всё-таки отпустил руку отца и попытался встать. Попытка не увенчалась успехом, ноги пронзила острая боль, отчего он чуть слышно ахнул и опустился на стул.
— Вы верно подметили, господин Никольский, моих взрослых сестёр...
— Алексей! — бывший император сердито посмотрел на сына.
— Позволь мне договорить, отец! Мои взрослые сёстры, при всём ужасе разлуки с близкими и дороги в безвестность, по крайней мере имеют здоровые руки и ноги. Они не доставят вам и малой толики моих проблем.
— Прекрати немедленно!
На этот раз Александра попыталась одёрнуть сына, но он и это пропустил мимо ушей, продолжая:
— Не знаю, достаточно ли хорошо вы себе представляете, чего стоит поддерживать мою жизнь. Вокруг меня всегда, всю мою жизнь, были врачи, меня носили на руках в самом прямом смысле. Состояние, в котором я сейчас, не худшее из возможных. Просто споткнувшись и упав, я пущу прахом все ваши усилия, как бы ни желал, в самом деле, их оправдать, вы ведь и сами понимаете!
— Что самое интересное, понимаю, — ядовито огрызнулся Никольский, — в этом я с вами полностью согласен! Но вам придётся усвоить и принять две вещи — первое, это что мы категорически не можем позволить этим выродкам свалить на нашу партию вину за ваше уничтожение, второе — что я не могу позволить, если только хоть сколько-нибудь свободен в своих действиях, убийство ребёнка! Разумеется, всего надлежащего комфорта я вам не обещаю обеспечить... Уж во всяком случае, сей же момент. Но повторюсь, ваше дальнейшее обустройство — не ваша забота. Найдём какую-нибудь больницу, или частного врача, для которого вы будете не слишком большой обузой.
— Вы ведь даже не можете сказать, ни нам, ни кому-либо ещё, сколько времени это продлится! И всё это время я буду тяжёлой и опасной ношей для кого-то? И если то, чего вы опасаетесь, всё же случится... Вы всё равно рискуете жизнями наших родителей, жизнями наших двойников — каковы бы они ни были, но это ведь тоже живые люди, обречённые люди, почему же не рискнуть так же и моей, всё равно висящей на волоске? Если вас интересует моральная сторона вопроса — вам всё равно придётся смириться со смертями, которые будут в любом случае. Вам... Всё равно жить с этим.
— Разговор, полагаю, всё-таки окончен, — Никольский повернулся к выходу, — благодарен за трогательную заботу о моей душе и тяготеющем на ней, но решайте всё же с вашими родителями, полномочны ли вы принимать решения сами за себя.
В эту ночь так никто и не смог уснуть. Комнаты были наполнены тихим шёпотом — то отчаянным, то яростным, то глухим, безнадёжным — в большей степени, чем воздухом. Николай недвижно стоял у окна, глядя на залитый мертвенным лунным светом сад. В этом свете лицо его казалось ещё бледнее, измученнее, он выглядел призраком его самого. Александра стояла рядом, но в тени, только глаза блестели лихорадочно, отчаянно.
— Поверить не могу, что мы сами, сами отдаём им наших детей... В безвестность, в тьму, в кровавый хаос...
— А что нам ещё остаётся? — горько усмехнулся Николай, — будто, откажись мы, это уберегло бы... Если им пожелается — что не даст им убить их здесь, на наших глазах, кто или что удержит их руку от беззакония, если до сих пор не удерживало? Всё одно, безопасного пути — нет, гарантий — нет, мы или рискуем — или нет, и быть может, это даже фикция, что у нас действительно есть выбор... Правда в том, Аликс, что мы согласны на это, безусловно согласны, потому что не хотим, малодушно не хотим видеть их смерть. С той минуты, как мы выпустим их из-под нашего крыла, мы не будем ничего знать о них, и сможем тешить себя верой, что они живы, где бы они ни были...
— Именно так, — кивнула Аликс, — за этот малый шанс я не могу не ухватиться, потому что... Потому что здесь я не вижу шансов. У нас нет выбора, у нас нет способов... Мы беспомощнее были только в младенческой колыбели! Кто бы ни был этот Никольский, какую бы дьявольскую игру ни вели скрывающиеся за ним силы, я хотя бы на малую толику хочу верить, что слова его — правдивы...
Николай повернулся, сжал руки жены в своих.
— Всё в руках божьих, Аликс. Никогда ещё так ярко и сурово не являлся нам смысл этих слов. Только Господу мы можем вверить наши жизни и жизни наших детей. Не оружию и не деньгам. Не положению и не союзникам и сторонникам. Господу. Если Господу будет угодно спасти наших деток, он сделает это и руками господина Никольского. Если Господу будет угодно призвать нас к себе, послав нам сколько угодно позора и мучений — кто мы, чтобы полагать, что можем изменить его волю? И монарх — раб божий. Следовало однажды вспомнить об этом.
— Ты прав. Однако... Меня волнует Алёша... С какой яростью он отстаивал своё намерение последовать нашей судьбе... И мне страшно за него, Ники. Страшнее, чем за девочек. Они совсем ещё дети... Но я думала, я знаю, чувствую, что происходит в их душе. Мы так старались их беречь... Не перестарались ли мы? Они не готовы к подобному, слишком не готовы. И мы не хотели думать, не хотели верить, что его недуг, при всей нашей защите — глупой защите нашего молчания! — может подточить, сломить его дух... Мы думали, наша любовь защитит, оградит его от жестокости мира — ладно, но оградит ли она его от него самого?
— Мы поговорим с ним, Аликс. Времени не так много, но оно пока есть. Убедим его, он умный мальчик, поймет.
— Мы думали, что понимаем, какая тяжкая ему досталась ноша, мы думали, что сможем её облегчить. Никто не может облегчить ношу другого, Ники. Как ненавижу я сейчас своё бессилие... Мы должны признать перед нашими детьми, что мы, родители, не смогли защитить их. Что доверяем их жизни первому встречному, уповая, что в нём есть капля совести и благородства... И на то, что наши бедные, невинные дети окажутся достаточно мудры и благоразумны, чтоб не стать пешками в чужих играх... А должны ли они это суметь? Мы-то стали.
Во второй комнате тоже не спали.
— Абсурд! Безумие! — разорялась Ольга, — о чём думают папа и мама, как позволяют так бесстыже играть на их эмоциях? О, я вся в нетерпении посмотреть на эту свою двойницу...
— Размечталась, — хмыкнула Татьяна, — слышала же, нам с ними общаться незачем и не положено. Жаль, конечно, я б на свою тоже не отказалась посмотреть. Хотя и опасаюсь, что потом одна мечта б была — забыть как-нибудь...
Сестра сидела на расстоянии ближе вытянутой руки, но и лицо, и фигура её тонули в тени угла, куда не доставал льющийся в окно лунный свет, однако отчего-то Татьяна была уверена, что лицо сестры залито слезами, что плечи её сотрясаются от сдерживаемых рыданий — хоть она и не пропускает их в голос. Старается не пропускать...
— Они займут наше место, наденут наши платья, наши имена... А мы... чужие имена, чужие одежды. Может быть, людей, которые уже мертвы, или... И он говорил — фальшивые семьи... Я не знаю, что может звучать ужаснее, быть не собой, забыть себя, не сметь вспоминать... Имени своего бояться, лица своего бояться... Отзываться на другое имя, кого-то чужого называть отцом или матерью, или братом...
Глаза самой Татьяны были сухи. И, она клялась, и надеялась сдержать эту клятву, останутся сухими покуда это требуется, пока не останется далеко позади этот дом, этот город, родные люди...
— Я тебе скажу, что может быть ужаснее. Знать, что вместо себя, в нашей роли, оставляем чужих. И... Я не была бы счастлива, конечно, знать, что вместо нас невинные, благородные люди рискуют своей жизнью... Но если уж они действительно таковы, как говорит Никольский, люди, по которым плачет тюрьма, если уж не петля — то нам предстоит уезжать и думать, с кем мы оставляем наших бедных родителей. Нет, как ни посмотри, для нас ни одного пути, который не был бы болью, испытанием, тяжестью на сердце — и не был чреват новыми, непредставляемыми сейчас страданиями. А кроме того, вспомни, что не только с родителями, но и с Алёшей нам предстоит расстаться. Всего несколько дней нам осталось быть вместе, и мы даже не знаем точно, сколько, каждый может быть последним...
Ольга двинулась в темноте, оказавшись чуть ближе к свету, глаза это её блеснули или слёзы на ресницах? Сейчас Татьяна совершенно не готова была отчитывать сестру за то, что ведёт себя так, будто младше — она. Не повернулся бы язык.
— Дорогие, — раздался с другой стороны шёпот Марии, — слова ваши, конечно, справедливы и действительность несомненно кошмарна... Только будьте уж справедливы и замечайте в ней и положительные стороны! Почему же вы не думаете о том, что это ведь долгожданная возможность выйти наконец отсюда, покинуть эти опостылевшие стены — и хоть всё равно с риском для жизни, но с некоторой помощью, а не только надеждой на заступничество божье... Почему не радуетесь тому, что в ком-то из наших тюремщиков нашлось всё же что-то человеческое, и они готовы способствовать нашему спасению — пусть из своих интересов, конечно, но готовы спасать жизни, не только губить... И почему не держите в голове, что разлука не обещает быть непременно вечной, что грядущего мы не знаем, конечно — но значит, не знаем и такого, чтоб оно непременно сулило нам только новые беды! Будем терпеливы, благоразумны — может быть, это совсем и недолго продлится? Он ведь говорил — не он один, но и его сторонники ищут доказательства против злоумышленников... Может быть, мы и обвыкнуть на новом месте не успеем, а они уже раскроют всех заговорщиков, и мы снова сможем собраться вместе, уже никого не таясь, зная, что наша любовь и верность проверены испытанием... Да и эти злодейки, которые назначены нам в подмену — может быть, за помощь получат какое-то снисхождение, и сумеют начать новую жизнь...
— Машка есть Машка, — фыркнула Ольга, — вся в романтических мечтаниях, весь мир у ней добрая сказка...
Однако по голосу слышно было — спорит больше по привычке. Что-то из слов сестры всё же имело для неё значение...
— А по-моему, Машка права, — отозвалась с соседней кровати Анастасия, — нас спасти хотят, дурочки, радоваться бы этому нужно... Ещё неизвестно, конечно, выйдет ли что-нибудь с этой затеей... Хотя лучше сейчас поплакать, а ближе к самому делу успокоиться и мыслить трезво. Вспомните, быть может, романы, которые читали... Ну да, и не только те, что разрешала маменька, чего там... Там героиням, вроде бы, и потяжелее бывало.
— Книга есть книга, а жизнь не роман, здесь не по-писанному.
— Ну кто ж знает? Книгу романист писал, а нашу жизнь Господь Бог пишет. С чего ж вы решили, что он автор недобрый и к нам не благосклонный?
Ольга покосилась на сестру с некоторым скепсисом — обычно разговоры, отдающие религиозной кротостью и рассуждениями о воле божьей, для Анастасии мало характерны. Но Анастасия взгляда её видеть никак не могла, так что был этот укор, в общем-то, впустую.
— Какая-то авантюрность в тебе странная говорит, — нахмурилась Татьяна, — неуместно тут про книги. Неуместно и неумно.
— Это ж почему? Разве книги мы не для того читаем, чтоб чему-то учиться? Ну вот и из романов чему-то научиться можно, не только из географического атласа. А урок этот в том, что тому Бог не помогает, кто сам сидит сложив лапки. Если мы от этой помощи откажемся и будем дальше тут сидеть, ждать какого-нибудь проблеска — то если случится с нами беда, о которой нам тут намекали, то так нам и надо. И если уж о родителях говорить — да, даже спорить не буду, что им предстоит — это и представлять страшно... Но зато если кто-нибудь придёт, будет угрожать им, что убьёт нас, например — то эти угрозы ничего стоить не будут, потому что настоящие их дети будут далеко и в безопасности...
Алексей старательно делал вид, что спит, по крайней мере ровно до того момента, как родители уснули, а за стенкой перестали слышаться голоса сестёр, то спорящих едва различимым полушёпотом, то громко высказывающих своё негодование, будто совершенно не думая, что находящиеся за стенкой родители могут их услышать. И это дай-то бог, чтоб не услышал конвой снаружи... Конечно, при всём понимании, что это согласие родителей есть высшая точка отчаянья, с которой утопающий хватается за соломинку, и может быть, наутро они сами пожалеют о своих словах и будут готовы взять их назад, принять это без боли, протеста, слёз невозможно. И невозможно забыть об услышанном, а тем более о сказанном в ответ. И можно просто корить себя за то, что не смолчал, что сказал при родителях то, что нельзя было говорить никогда, но если б он хотя бы при этом был услышан...
Встать с постели, не разбудив при этом спящую мать, было сложной задачей. Привыкшая прислушиваться к каждому шороху, сидящая по ночам у его постели во время обострения болезни, она имела очень чуткий слух. Алексей, чувствуя, как боль раздирает, кажется, даже его мозг, всё же очень медленно прокрался мимо постели родителей, на цыпочках выскользнул за дверь, где находилась спальня сестёр. Ольга и Татьяна спали спиной к двери, и его не могли увидеть, даже если они, как и он ранее, только изображают, что спят. Аня спала совершенно точно, положив руку под подушку и чему-то хмурясь во сне. На секунду Алексей задержал взгляд на спокойном и безмятежном лице спящей Маши. Казалось, её не тревожат печальные события, по крайней мере на круглом лице сестры не было отпечатка тревожных дум.
Когда он вышел из их спальни, мальчик даже не сразу понял, что именно заставило его замереть на месте. Первобытный страх перед темнотой, свойственный детям и суеверным людям, сказал бы кто-нибудь. При свете дня Алексей и сам мог посмеяться над таким страхом — чем старше он становился, тем легче было над такими глупостями смеяться, но сейчас всё было как-то серьёзно и не до смеха. Темнота не была кромешной, но от этого не легче — рассеянный свет из окна и причудливо переплетающиеся тени воскрешали какие-то позабытые кошмары, про тёмный лес и живущее там что-то неопределимо-страшное, темнота была живой, дышащей, она смотрела на него. Так чувствует себя, наверное, маленький зверёк, ещё не видящий хищника, но несомненно уже чувствующий его присутствие, его движение, дыхание, и ужас парализует его члены. Невольно перекрестившись, Алексей сделал еще шаг, и только теперь различил в темноте человеческий силуэт. Шумно сглотнув, мальчик повернулся к стене, самому темному участку помещения, и встретился с как будто изнутри светящимися глазами Никольского.
Тот немедля вскочил.
— Что вы здесь делаете? Почему вы встали? Разве вы не знаете, что самостоятельные передвижения не положены? Тем более ночью, тем более вам? — резко спросил он свистящим шёпотом.
— Не говорите так громко, пожалуйста... — стушевавшись, проговорил Алексей. Затея поговорить тет-а-тет уже не казалась такой хорошей. Это уже не был бесформенный, как сама темнота, заполняющий всё сущее страх, это был страх вполне реальный и предметный, но легче ли от этого? Но и отступить теперь было просто глупым и позорным. — я передвигался всего по двум спальням, а это не запрещено, насколько я помню, здесь же я сделал всего три шага, это немного, хотя много для меня. И далее идти не намерен, так как уже пришел туда, куда желал. Я хотел поговорить с вами, однако если кто-нибудь услышит нас и проснётся, боюсь, это будет невозможно.
— Вот как? Вы полагаете, что ещё не всё сказали, — Никольский встал и приблизился к краю светового пятна, — или у вас появились новые аргументы? Не понимаю причины вашего упрямства. Вы не хотите жить, или не уважаете желания ваших родителей, чтобы вы жили?
— Ни то, ни другое, господин Никольский. Я понимаю, что у вас могло создаться такое впечатление — что мной владеет отчаянье, и что это отчаянье стало моим эгоизмом, заслонило для меня чувства и желания и моих близких, и всех других людей, включая вас. Да, не отрицаю, бывали моменты, когда я чувствовал нечто подобное, но в таких случаях я вспоминал о покалеченных на войне солдатах, которые благодарят Бога за то, что остались живы, напоминал себе, что мои страдания не самое страшное из того, что может постигнуть человека. Но сейчас совсем другое дело, и не в том вопрос, хочу ли я жить. А в том, что моё спасение может осложнить всё дело, поставить под угрозу спасение моих сестёр. И... я не хотел говорить этого при родителях, я и так сказал больше, чем можно позволить себе в нормальных, не таких критических обстоятельствах, мне стыдно за это, но я не мог иначе... Но ведь вы сами признались, что нашли двойников для моих сестёр, но не для меня. А возможно ли это вообще? Что вы будете делать, если к нужному времени так и не найдёте? Не лучше ли сразу отказаться от самого замысла, как нереализуемого и не стоящего того? Быть может, вы не могли прямо сказать моим родителям, что для меня нет спасения — так и не говорите, скажите потом, когда будете увозить девочек, пусть какое-то время они ещё надеются... Но не тратьте на это свои силы. Я думаю в то же время... С одной стороны мои отец и мать готовы сделать всё, конечно, чтоб меня спасти, с другой... Их утешило бы, если б я остался с ними. Поддержало. Если б они лишились не всех детей разом, если б среди чужих и настолько сомнительных лиц осталось одно родное... Это так же придало бы картине достоверности, разве нет? Разве это не лучше — и для вас, и для нас?
В темноте невозможно понять, каков он, этот взгляд, что в нём — раздражение, неприязнь, изучение, усталость? Взвинченным нервам может показаться всё это в равной мере.
— Не лучше. Лучше — иметь запасной вариант на случай непредвиденных обстоятельств, но это опять же не ваша забота. Я не собираюсь сейчас распинаться перед вами, уверяя, что мы найдём не один способ, так другой. Поверьте, в последнюю очередь я щадил бы чьи-то трепетные чувства, если б на самом деле не имел тех намерений, о которых сказал. Возвращайтесь к себе и настраивайтесь на предстоящее. Разумеется, вам это тяжело вдвойне и как ребёнку, и как больному, но выбора у вас сильно-то нет. Таковы обстоятельства.
Алексей, глаза которого пообвыклись немного к коридорному мраку, проковылял к ближайшему стулу и неловко присел, умоляя небо только об одном — не расплакаться. Он надеялся, что в сидячем положении боль отпустит его или по крайней мере станет меньше — как же он ошибался.
— Мне правда жаль, но я не могу выполнить ваше распоряжение сей же момент. Мне просто необходимо немного отдышаться, прежде чем предпринять обратный путь. Я посижу, совсем немного, просто собраться с силами, а вы, если хотите проследить, чтобы я действительно сделал это, посмотрите — и скажите, что вы видите? Вы мало были здесь, чтоб наблюдать, но вы наверняка могли слышать от нашей охраны, как практически вся семья и прислуга хлопочет вокруг меня. Охрана смеётся над тем, что для меня и путешествие в ванную — событие и подвиг. Разумеется, так бывает не всегда, однако я на грани такого состояния был и буду всю мою жизнь. И сейчас я именно в таком состоянии, когда моё тело — мой злейший враг и палач, другого и не надо. И вы говорите о побеге, о путешествии куда бы то ни было? Положим, мне помогут покинуть дом. Положим, меня отвезут туда, куда прикажете вы, разместят там, куда прикажете вы... Неужели у вас на примете человек, который настолько сострадателен, или же настолько вам обязан, чтоб обречь его на то, что все эти годы приходилось выносить моим близким? На сколько хватит самого великого сострадания — тем паче, что вряд ли вам по душе сострадание к тому, кто может, и не является предметом вашей ненависти, с ваших слов, но не является и предметом вашей симпатии? Или на сколько хватит самого высокого чувства долга?
Так и не выступив в пятно света, Никольский оставался тёмным силуэтом, и было даже странно смотреть на него и осознавать, что это живой человек стоит сейчас перед ним, а не отделившаяся от стен ночная темнота, обретшая голос и дыхание. Размышляющая сейчас, что ему ответить.
— Один вопрос, Алексей Николаевич. Как вы собирались управлять государством?
Алексей нервно рассмеялся.
— Я собирался? Я не виноват в том, кем родился! Не виноват в том, что родился цесаревичем, не виноват в своей болезни... Вашими стараньями, я больше не будущий государь, но вот так же отменить мою болезнь вы не можете!
— Верно. Но я могу предложить вам не быть вечно страдающим куском венценосной плоти, ненавидящим в себе в равной мере желание жить и желание умереть, а попытаться сделать то, что считали для себя немыслимым. Вы не можете изменить своё прошлое, но вы можете что-то сделать для своего будущего. Выше вы говорили о солдатах, благословляющих жизнь несмотря на перенесённые раны и увечья. Рад, если вам действительно попадались лишь те, в ком говорило мужество, воля к жизни, а не малодушие, рад, если за волю к жизни вы не принимали смирение, апатию, не дающую человеку выбрать смерть, но так же не дающую и выбрать жизнь. Так если вам действительно дорог пример этих людей — вы поступите так же. Проживёте столько, сколько будет вам отпущено, столько, сколько сможете сражаться со своей болезнью, а не позволите принести себя в жертву не благу страны даже, а интересам кучки беспринципных негодяев. В моей власти только дать вам шанс, а не обеспечить всю вашу дальнейшую жизнь, это верно... В том смысле, что я не могу прямо сейчас сказать, где вы будете жить, у кого, и тем более как долго. Я не знаю этого пока сам. Но это можно решить уже после того, как мы выберемся отсюда. Даже если вы полагаете, что жизнь на новом месте будет много трудней, чем здесь — должно ли это останавливать вас?
Алексей замолчал. Всё то, о чем говорил этот человек, было и верно и правильно, до известной степени. Точнее — ровно до того момента, как он пытался представить себе эту эвакуацию — и чувствовал, что хотел бы в панике бежать от самой смутной картины. Казалось бы, сама мысль о возможном спасении должна вселять радость и нетерпение — а вселяла один только страх. Тому было достаточно причин — разлука с любимыми родителями и сёстрами, и то, что все они, кроме отца с матерью, будут так же разлучены между собой, и полная безвестность предстоящего пути, и необходимость зависеть, необходимость лгать о себе. Не говоря о том, что родителям может и не повезти в случае, если на них действительно совершат покушение, об этом попросту тошно думать, как и об этих двойниках, которые должны будут в таком случае отдать свои жизни за них — кем бы они ни были, но невозможно знать о чьей-то смерти и не чувствовать скорби, не чувствовать себя соучастником... Да, как ни тошно и беспросветно существование здесь, но оно по крайней мере известно и знакомо, а побег... не приведёт ли к чему-то во сто крат худшему, чего сейчас и не представить? Да, этот человек прав, это трусость, и никак иначе, но хоть тысячу раз назови это трусостью, не станет легче.
— Видимо, не должно... Знаете, вас стоит поблагодарить за одно только это доброе намерение, даже если оно и не осуществится. Хотя возможно, сами вы не назвали бы его добрым, а только отвечающим вашим интересам, ведь вам не за что быть к нам добрыми. Но вы вселили смятение в сердца моих близких, и это смятение лучше уныния. Я слышал, как девочки говорили, как это прекрасно, что в ком-то из вас можно встретить справедливость и благородство. Не обижайтесь, мы узнали достаточно страха за это время... Но теперь кроме страха появилась и надежда. И хотя к тому прибавились новые страхи... Говорят, что жалеть о не сделанном куда горше.
15 июля. Операция "Царское зеркало"
Хотя ночные волнения никого не оставили полностью, как вода после дождя под лучами взошедшего солнца в одночасье не высыхает — всё же было солнце, всё же было приподнятое настроение, кому-то показалось бы, быть может — необоснованно приподнятое... Всё же, должна была себе признаться даже Татьяна, брошенное Марией о предстоящем освобождении из этих стен оставило след и в ней. Не отрицая, что впереди ровно ничего лёгкого и беспечального — однако смена опостылевших декораций на живой, настоящий мир, который уже больше года они видели преимущественно из окон, как ни страшен и непостижим этот мир сейчас — это возможность жить... Не от страха перед возможными заговорщиками тут уже можно бежать, а от безысходности тюремного режима, насколько силён страх смерти, когда чувство беспомощности и бесправности выпивает жизнь по капле? Так, наверное, корабль, стоявший на мели, заброшенный и медленно разрушающийся, будет счастлив нахлынувшей волне, вырывающей его из плена песка, пусть она и угрожает разбить его в щепки...
Она видела, как смесь тревоги, нетерпения, сомнений, воодушевления захватывает её сестёр, и видела, что им куда сложнее сдерживать, скрывать эту взбудораженность. Наилучшим выходом, конечно, было занять руки, да и голову, работой. С утра Татьяна и Мария, пока Ольга и Анастасия выводили на прогулку Алексея (маменька протестовала, потому что с утра было ещё довольно прохладно, однако он настоял), помогали Ивану Михайловичу на кухне — месили хлеб. Едва развернулись все на одной кухне — там же над кастрюлей шаманил Юровский, жаль, не видела Ольга, сказала бы, что зрелище любопытное. Сновали под ногами белобрысый Мельников и поварёнок Лёнька, получая соответственно каждый от своего начальства различные поручения.
— Яйца-то кончаются... — вздохнула Татьяна, катая в руках пышную будущую булку.
— Не вопрос, достанем, — отозвался Юровский, отмахиваясь от Мельникова, не вовремя сунувшего ему подвявший пучок укропа, — кого послать, найду...
— Быть может, заодно... — робко подала голос Мария, не особо надеясь на успех, — нитки кончаются... Для вышивания... Красные и жёлтые особенно нужны...
— И это не проблема, заодно и ниток закажем.
Наверное, подумала Татьяна, ему самому облегчение немалое — вывести хотя бы часть из них из-под своей ответственности. На кой же только сестра про эти нитки... Им здесь, может быть, совсем немного осталось быть, и кому в таком состоянии будет до шитья... Хотя нет, правильно. Лучше ничем не выдавать своих ожиданий, вести себя именно так, как вели бы, если б не было этого ночного разговора. Мало ли, кто из находящихся в доме может услышать, кто не входит в число доверенных...
В кухню, а потом в кастрюлю сунул нос Антонов, посвежевший и непривычный без своей щетины.
— Скоро готово, что ли?
— Да уже.
— Прямо невероятно возбуждающе, хочу сказать... А неужто кошерно?
— Ужасно остроумно, — огрызнулся Юровский, — вам прекрасно должно быть известно, что я крещёный лютеранин. Зачем пожаловали, кроме как слюны в кастрюлю налить?
— Да там эти... бабы пожаловали... Мыть-то...
— Ладно, пойду, разберусь... Снимай, разливай пока.
Потом была уборка. Сёстры сновали весело туда-сюда, сдвигая кровати, деловитые женщины таскали вёдра, шикая на попадающихся на пути солдат, остальная семья вместе с прислугой обедали, там же сидел, лицом к обеим дверям, чтобы наблюдать за происходящим, Юровский, рядом с Алексеем, которого тоже выкатили на коляске.
— Как ноги сегодня?
— Лучше, — соврал Алексей.
— Что за болезнь у тебя такая злая... А на воздух правильно, что выбрался — для здоровья необходимейше. Только кутайся в следующий раз получше, чтоб не прозвездило... Хотя сейчас-то распогодилось уже, вторую прогулку хорошо погуляете. Ну и погода, мать её, то жара, то дождь, и всё в один день... Да что там ещё такое?
Антонов сегодня, видимо, заделался главным вестником.
— Да там какие-то две монашенки пришли, спрашивают, чем помочь могут...
— Гони их в шею... А, не, погоди... Им-то мы про яйца и нитки и препоручим...
Вторая прогулка и правда выдалась славной. Ветер, в сравнении с утром, практически стих, и хотя всё равно было прохладно, выглянувшее солнышко заметно пригревало и изумительно играло на повисших на листьях и травинках каплях. Алексей уговорил сестёр поднять его из коляски и, взяв с двух сторон под руки, немного провести туда-сюда по дорожкам сада. Он крепко стискивал их руки, думая невольно о том, что очень скоро им придётся расстаться. Хотя ведь может быть, что и не придётся? Может ведь быть, что вот сегодня, или завтра — этих таинственных злоумышленников, что хотели их убить, поймают... И тоже ведь будет хорошее в том, что легче будет сносить тяготы заключения ввиду прошедшей угрозы вероятно долгой разлуки...
Потом они с Лёнькой строили домик из спичек — Лёнька, у которого эта способность была развита до высот невиданных, выцыганил под это дело у солдат ещё несколько коробков.
Вечером он расхрабрился настолько, что изъявил намеренье снова принять ванну самостоятельно — что, разумеется, вызвало протест у родителей и спор так же между сёстрами, Мария предлагала всё же поддержать смелость брата, считая её необходимой для выздоровления, и говорила, что можно сопроводить его и подхватить, если что, а коляска не нужна, Татьяна, памятуя прошлое путешествие, не соглашалась с ней ни в какую, а Алексей, кажется, скорее готов был отказаться от мытья, чем допустить, чтобы ему помогали родители — которым ведь, как Татьяне, отвернуться не прикажешь. На шум заглянул Юровский, узнал, о чём спор, ультимативно заявил, что отведёт наследника мыться сам, «а то у вас тут, гляжу, до драки ещё дойдёт», подхватил на одну руку мальчика, в другую сгрёб полотенце и «всю эту дребедень» — то есть, мыло, вехотку и лечебную соль в пузатом флакончике, и отбыл. Александра хотела было разразиться возмущениями, но дверь перед носом уже захлопнулась.
— Хам... скотина... Да что он себе позволяет...
Татьяна почувствовала даже некоторое злорадство к брату — комендантом он так не покомандует.
— Значит так, — Юровский несколько раз придирчиво ощупал воду и, сочтя её всё же приемлемой, как мог аккуратно сгрузил в неё мальчишку, — теперь слушай меня внимательно. События тут, как оказалось, совсем вперёд нас бегут... Передашь извинения сёстрам, ни ниток, ни яиц им уже не получить. Меняемся сегодня ночью. Так что постарайся голову успеть обсушить, а то точно горячку себе схлопочешь.
— Вы поэтому со мной пошли? Предупредить? — Алексей невольно зашипел, когда по его смоченным волосам принялись возить куском мыла.
— Вам тут говорили, небось, что кому здесь можно доверять, а кому и не очень... Я о том, что замена сегодня ночью будет, и сам два часа назад узнал, например. А так бы подняли ночью и перед фактом поставили — принимай новых людей... У нас на этот счёт, конечно, всё просчитано, что только не отрепетировано, а внезапность сумятицу вносит. И говорить с вами вот так, перед самым отходом ко сну, подозрительно для кого-то может стать... Если б я папашу твоего мыться потащил или там покурить на кухне или стопку-другую пропустить, так это б точно не очень поняли. Так что слушай и запоминай, на это вся их надежда. Через полчаса вас проверять пойду — все в постелях чтоб были, но ни один чтоб не спал. Когда эти, меняться, прибудут — вы это услышите, поди, к тому времени можете с себя поснимать побрякушки все, ну и одёжу верхнюю — чтоб потом меньше было замороки... Придёт солдат — кто точно, не знаю, может, Марконин или Антонов, кого проще будет — принесёт узел с вещичками, в которые надо будет переодеться. На себе ничего из прежнего не оставлять — ни белья, ни серёжек, ни креста нательного, не дай бог, какую мелочь утаите... Узлы с этим всем, что с себя снимете — отдать солдату, это для замены вашей. И — ждите. Одного за другим вас из дома выведут. Зажми нос. — окунув намыленную голову мальчика в воду, он растрепал пятернёй волосёнки, вызвав ещё один протестующий писк, точнее — бульк, — там будете действовать по указаниям, но сразу упреждаю — сами старайтесь на глаза никому не попасться. Вообще никому, тем более двойникам вашим.
— А двойники, они... они думают, мы, настоящие — где? — Алексей отфыркивался от воды и пытался протереть глаза.
— А кто где... Кто будто умер, кто сбежать исхитрился, для каждого своя легенда.
— Что, все пятеро?
— Тебе об этом зачем знать? Повернись, спину потру. Ох ты ж, статуэтка фарфоровая, как тебя мыть-то, чтоб не поломать...
— Так дайте, я уж сам... Да просто странно мне — как же они это воспримут, что всех пятерых-то меняете? Ведь проговорятся между собой, наверняка...
— Не каркай. Ну, друг о друге они знать не будут, в смысле, что и другие — не настоящие... В том и сложность главная, так бы голова, знаешь, меньше болела. Но это опять же забота не твоя.
— А... а слуги? Их-то вы предупредить успеете? Лёньку... он ведь, хоть сообразительный, всё ж ребёнок, может оговориться нечаянно...
— Со слугами уже по... ах ты ж чёрт, ещё ж малец... Ну, завернём его завтра с утреца под благовидным предлогом... Всё равно с <i>этим</i> ему и самому играть не захотелось бы...
— Может быть, вы... отвернётесь? Я вылезать буду...
— Ох ты ж стеснительный! чего я там не видал? У меня своих трое, и один твоих лет... Ты сам три часа одеваться будешь, матушка твоя всполошится, что я тебя тут утопил...
Алексей поднял со стульчика часы, посмотрел на них с грустью, едва сдерживая слёзы.
— Ни разу не ломались с тех пор... Нет, я понимаю, что взять нельзя... Уж если крест нельзя, так это — подавно... Просто бывает, с вещью грустно прощаться — как с человеком...
— Получишь в своё время обратно, не переживай. Так же исправно тикающие. Вещи, они потерпеливее людей...
15-16 июля, ночь со понедельника на вторник
Никогда ещё душная июльская ночь не казалась такой живой. Она дышала, она смотрела, она, почти несомненно, даже думала, поблёскивая с небес редкими звёздами и подшептывая ветром в листве. Глупости, конечно, и игра больного воображения. Хотя наверное, эта-то ночь могла себе что-то такое позволить... Всё же была она необычной, если не по рискованности предстоящего, рисков-то и помимо было немало, и где-то, возможно, даже больше, то по его нетривиальности...
Она отлипла наконец от щели в заборе, обернулась, нервно переступив с ноги на ногу, облизнувшись. Чем-то напоминая нетерпеливую молодую лошадь, сильную, глупую, опасную этой глупостью... Дай бог или чего там, чтоб всё же ума у этой женщины было побольше, чем у лошади.
— Что, лезть уже?
— Давай. Там у дома встретят, влезешь через окно, он поможет... И дальше там поможет... А в остальном сама себе поможешь.
Спасибо, что ни говори, ни одного фонаря не горит. Избавили от счастья хоть сейчас видеть эту морду... Но хищный блеск глаз всё-таки угадывается, слишком хорошо. И ещё измерь, чего в нём больше, алчности или страха.
— Тебе хорошо... Ты, если что, весь в мажоре. А я... оно понятно, куш большой за просто так не даётся, но и сдохнуть, если коснись, охота не так люто. Где оступлюсь...
— Значит, не оступайся. Как-то до сих пор умела, и тут сумеешь.
По тону чувствуется, как скривила губы.
— До сих пор, сравнил... То ли мелкую дворянскую сиротку играть, то ли цесаревну!
— Ай, иди ты. Ну уж извини, вместо тебя цесаревну сыграть не могу. Да не гони раньше времени, я тебе всё раз десять уже вроде обстоятельно расписал, чего ещё не поняла? Знал бы, что ты такая нюня, другую б взял, да вот похожа ты мордой на ту царевну больше других... Да кого тебе там бояться? Охрана вся новая, старую, видать, теперь в расход за такой казус пустят, подмены не распознают. Комендант в деле, ему самому жить хочется. Николашка с жёнушкой подавно, они второй день трясутся, что раскроют их враки про дочкину болезнь... Примут как родную и остальных дочурок на то же настропалят. Им, если узнают, что они дочурке побег устроили, не лучше выйдет, чем тебе за подмену, так что ещё сами и научат, и выгородят... Ты знай сиди и мило улыбайся, если кто сунется. Хотя кто там сунется... Дня через три город белочехи займут, тут уж никому не до тебя будет, кутерьма знатная получится... Там уж как сумеешь, не мне тебя учить. Много не хватай, разум тоже иметь надо. Рви на хату к Ненашину, он вывезет, там я весточку пришлю, там сочтёмся...
Вроде, приободрилась... Ага, ещё б не приободрилась, как про драгоценности напомнил. Анна Ярошина если что и любила больше, чем драгоценности, так вкусно пожрать или выпить после их сбытия, и то не факт. И в свою удачу до недавнего времени веровала, как не каждый поп в священное писание. Недобрый же случай привёл её в её гастролях через Екатеринбург... или добрый, это кому как. Здесь она первый раз и совершенно глупо попалась, здесь впервые по-настоящему испугалась, сидя в подвальной камере местного ЧК. На малый срок можно и не уповать, да что там, и на большой — времена нынче крутые, церемонии да суды с адвокатами для всякого паршивого ворья не разводят, пулю в голову и весь разговор. Однако Анюте повезло и в этот раз совершенно неожиданно и сказочно — пришедшим по её душу представителем новой власти оказался Никитка Кошелев, в определённых кругах носящий прозвища Кошель и Меняла. Ничего странного в этом не было, мало ли сейчас вчерашних проходимцев, а ныне важных людей при посте и власти? Сколько она о том Кошеле слышала — лично-то встречаться не доводилось — с этого-то сталось бы, парень славился как оборотистый. Узнав, кто попался ему в руки, Кошель быстро сообразил беспроигрышное дельце — есть вариант для Аньки сработать по-крупному, тут как раз в Доме Особого Назначения того гляди переполох подымется, когда вскроется, что одна из царёвых дочек сбежала. Комендант пока дело замалчивает, а то ж его голова первой с плеч полетит, тут и в розыск нормально не пошлёшь... Пришла идея вместо неё найти девку похожую — ничего прямо особенного-то в их наружности нет, девки как девки, хоть и царевны. Понятно, что кто из близких — подмену бы сразу отличил, но о близких тут речи не идёт, а дальних Анька как-нибудь убедит, ей не привыкать. Всем выгода — и царю с царицей, и коменданту, и Кошелю с Анькой, как улучится минутка, она с какой-нибудь царской шкатулочкой сбежит, ну а дальше дело известное...
— Ладно, Кошель, век прощайся — не напрощаешься, — она бодро усмехнулась, отодвигая наконец доску в заборе, — пожелай, что ли, не пуха... А ну как насчёт белочехов и переполоха не сбудется, что тогда?
— А тогда уж как-нибудь, сама не маленькая.
Девица расхохоталась.
— Это-то да, да тут случай не шибко лёгкий. Мамашка ладно, считай — старуха, так там же ещё три девки и сам Николашка... Это не считая охраны, да у них же ещё слуги есть... Ты за кого меня держишь, за богатырку? Ладно, поди, получится у кого наган стащить...
Доска наконец легла на место, Никита сколько-то времени смотрел на неё серьёзным, мрачным взглядом, слушая шелест удаляющихся шагов — сейчас пересечёт сад, там встретится с Денисом, он её через окно запертой, как считается, комнаты в дом и втащит... Почти сделано дело. Уж его часть, во всяком случае, сделана. Крепко заблуждалась Анюта в одном, что было, впрочем, не сильно и её виной — симпатичный мужчина в красноармейской гимнастёрке, проводивший её до забора Дома Особого Назначения, был полным тёзкой того Никиты Кошелева, о котором она слышала «добрую молву». Зато вот о славных её подвигах, по долгу службы, знал даже побольше, чем мог бы настоящий Кошель.
Никита наконец развернулся и зашагал прочь по пустому, к великому счастью, переулку. Ночь была жаркой, однако почему-то морозило. «Ох и тварь... Казалось бы, чего мне их жалеть, а жалко... Такую-то змею дочкой предстоит называть...»
Да, ночь жила. Дышала тихо, но жарко прямо в лицо — это невозможно не ощутить, когда ты с ночью в настолько тесных объятьях, когда чувствуешь, как бьётся под корсетом из плотной материи листвы, темноты, смутным очертаний её горячее сердце...
В караульной никого не было. Кроме Антонова, разумеется. Антонов только что вывел «свою» царевну, передал с рук на руки Ивашову, и теперь главным образом стоял на стрёме. Ну и ждал «свою» лже-царевну, которую ему предстоит втаскивать через окно ватерклозета — и в этом плане мог считать себя везунчиком, если что — сопровождал свою поднадзорную по естественным надобностям, Марконину-то посложнее б было объяснить, что он со «своей царевной» в запертом и опечатанном кабинете хозяина-инженера делал... Не то чтоб ни у кого на этот счёт идей не возникло, в смысле — а труд тут убедить, что нет тут оснований для чего-то большего, чем просто тычок по зубам и веление выгуливать своего жеребца по другим пастбищам, расстрельными статьями не чреватым...
С улицы доносились шум и голоса. Слышался густой бас Медведева, зачитывающего инструктаж новой охране, ржание лошадей, расквартируемых по стойлам, обычная суета... Ржание в какой-то момент стало прямо истерическим и перекрыло вещания Медведева — похоже, два мерина старой охраны, друг друга ненавидящих, видимо, с самого своего жеребячества, наконец встретились на узкой дорожке и теперь начисто плевали на все усилия своих седоков их утихомирить. Молодцы, ребята, очаровательный ход...
— Единственный случай, когда можно оправдать неразбериху и беспорядок, — проговорил Никольский, со своей ношей переступая порог. Антонов сперва кинулся ему на помощь, но встретившись с его взглядом, так же быстро метнулся к окну и вцепился в шпингалет. Шпингалет, хоть и был накануне добросовестно смазан, поддавался с прямо-таки контрреволюционной неохотой, что нервировало тем более, что Никольский так и стоял, даже не пытаясь присесть или хотя бы переменить положение тела, хоть лепи с него прямо здесь памятник коммунистической выдержке. Наконец створка с неохотой, со скрипом, отошла, в караульную, вынося табачный туман и заменяя его божественными запахами ночного сада, ворвался свежий воздух. Слышнее стали грохот отгружаемых ящиков, неугомонное ржание, цветистый мат...
— Давайте, подержу его, что ли...
Никольский только головой мотнул и спокойным шагом ступил на подоконник, здесь, к счастью, не очень высокий, а с него так же легко шагнул в сад.
— Удачи вам, Яков... Андреич, — отчества, приписанного товарищу Никольскому, он вспомнить не смог, хоть и произносилось оно при нём раз или два, но беда в том небольшая — всё лучше, чем прозвучало бы здесь, пусть даже будто без свидетелей, его настоящее имя. «Яков Андреич» ответил что-то односложно — не разобрать, быть может, и не по-русски, но кажется, в тоне общей благодарности. Антонов проследил, как силуэт его растворился в темноте, не слишком разбавляемой светом от окна, вздохнул и притворил оконную створку. Шпингалет пока не задвигал — рано...
— Тяжело ведь вам, — невольно пробормотал Алексей, он-то чувствовал, как напряглись руки Никольского, когда перешагивал он подоконник.
— Тут никому не легко...
Да, при самом минимуме поэтического воображения подумалось бы — ночь тоже участвовала в действе. Не только наблюдала. Не только комментировала шёпотом листьев, шелестом ветра в занавесках приоткрытого окна, шорохом тихих, крадущихся шагов. Она поворачивала так и сяк, словно сумасшедшая модница, своё странное зеркало. Тёмное кривое зеркало рискованной авантюры. Скользили по его глади двойники, не видя друг друга... Вот затворяет поплотнее створки окна рядовой Марконин, счищает с подоконника земляные следы, матерясь вполголоса — этого-то не предусмотрели, туфли «царевны» теперь проще выбросить, чем трясти этой грязью по этажам, это уж лучше сразу во всём расписаться... Цыкнул на девицу, чтоб шагу пока ни единого не делала, звука не издавала, дышала даже как можно тише — сам скажет, когда выходить, когда красться осторожно в верхние комнаты. Девица так и вертит любопытной головой — пухлая, щекастая, как и та, и волос похож, и на её крепкой, ладной фигуре уже как родное сидит царевнино платьишко, принесённое загодя. Однако даже в темноте, сквозь серый дым занавесок, видно — не она. Совсем иначе кривятся пухлые губки, совсем иные движения обманчиво мягких рук.
— Что же, солдатик, мы вот тут так просто стоять и будем? — спрашивает игривым шёпотом.
— Так и будем, — словно само собой отодвигается, продолжая оттирать земляные следы старым носовым платком, — а если со штыками пообщаться захотела — так выйди, конечно.
Ряскову со «своей» таких проблем не досталось — и шла она больше посуху, и в оружейной, через которую они прошли, до неё грязи хватало. И идти им до лестницы ближе...
— А это обязательно? — кривится Елена Берг, когда Рясков вешает ей на шею последнюю деталь — нательный крестик царевны Анастасии. Елена Берг католичка. Верующая, хоть и отправила своими доносами на смерть десятки людей.
— Обязательно. С католическим крестом ты православную царевну играть собралась?
— Жаль, поубивать их прямо сейчас нельзя...
— Дуру не ломай. Как узнаешь, где они бумажки спрятали — так и убивай сколько влезет, только помимо тебя желающих найдётся. А пока смотри, играй так, чтоб даже сама себе верила.
Вот уж задача так задача. Да видать, простых жизнь не любит давать. Надо ж было самой похожей, да ещё самой способной, оказаться Елене Берг — ладно, что ей на три года больше, чем надобно, это, положим, не слишком заметно, ладно, что везти её пришлось с самых Решет, и едва успели, так ещё легенда в самый раз по ней — добродетельная, будто бы, девушка, при святой старице воспитывалась, и было ей видение, благословил её господь подменить младшую царевну, чтоб её верные люди могли вывезти и спрятать. С такой-то легендой и идёт она в низложенную царскую семью, чтобы вызнать, где они прячут очень важные бумаги, нужные очень влиятельным людям. Елена Берг не очень умна. Да и убеждения имеет не слишком внятные. Знает только, что она католичка, потому что католик был отец её, мелкий шпион, кончивший дни для шпиона бесславнейше, с ножом под рёбрами в сточной канаве — случайные грабители, а Елена верит, что отца за его великую работу убили, и потому, что ненавидит свою бабку, забравшую её после отцовой смерти (мать-то ещё раньше преставилась) и насильно окрестившую. С юных лет Елене хотелось тоже в чём-то участвовать, на кого-то против кого-то работать. Шестнадцати лет затесалась она в кружок социал-демократов при мастерской дяди, слушала да кивала, а потом пошла и всех до единого жандармерии сдала, за кем вины мало было — про тех ещё присочинила. Тогда, конечно, за жизнь Елены ломаного гроша было дать нельзя, брат одного осужденного — тот сам провокатор был, да по сказкам Елены вышло, что убеждённый революционер и будто бы за убийство урядника лично ответственный — тогда поклялся, что не узнает труп этой девки родная мать, если из гроба встанет... Бежала Елена из города со случайным ухажёром, которого благополучно прирезала с пьяной ревности, тут же и нового подцепила, с которым и прибыла в Екатеринбург — новый друг её то богатым будто бы дядей соблазнял, то обещал устроить в театр прямо сразу примой, каких свет не видывал, то вовсе говорил, что скоро Германия Россию завоюет, чему они, своей какой-то тайной деятельностью, будут всемерно способствовать, чем особо запал ей в душу. Но поскольку речи такие имел неосторожность говорить не одной Елене, был в конце концов схвачен, и хоть никакой помощи Германии, кроме как в своей голове, не оказывал да и оказать не мог, был на всякий случай повешен. Но перед этим успел рассказать много интересного и о Елене, в том числе о зарезанном полюбовнике — хвастать подвигами что мнимыми, что реальными она любила не меньше его. Так и оказалась Елена в тюрьме, но до разбора её дела так и не дошло, а с революционными беспорядками стало и не до того...
— Одного не пойму, зачем они даже между собой-то меня за настоящую Анастасию держать будут? За запертыми дверями-то можно и не притворяться.
— Дура совсем? А караул что, не слушает? Какое слово подозрительное — и всё, за химок и на допрос. А коли не настоящая — церемониться не будут. С тобой точно, и с ними тоже куда меньше. Да и тебе меньше хлопот, только одну роль играть для всех сразу, а то ведь хоть где-то, да спутаешь Анастасию с Ефросиньей...
Елена кивает. И правда, что ей за дело, какой там Ефросиньей расписал её Франц царской семейке, ей бы запомнить, что там эта Анастасия любила и в какой там день тезоименитство у ейной бабушки...
Рясков вздыхает. Ненормальная же девка, не отчудила бы чего такого, что потом всем не расхлебаться... Однако у другой, которую сперва хотели взять, проблема образовалась в области живота, и решать эту проблему сейчас совершенно некогда... Зато в любой бред верит, даже вот в то, что он всамделишный немецкий военнопленный, выдающий себя за русского, даром что немец с него — как с неё монашенка... Кривое зеркало усмехается, поправляя рыжеватую прядь. Что ж, кривое зеркало, по крайней мере, готово отражать то, что ему прикажут. И при этом достаточно боится вызвать неудовольствие. По крайней мере, пока...
Кривое зеркало причудливо, и живёт порой своей жизнью... Может, и нет бога, думал Кожевников, протискиваясь вслед за своей подопечной всё через ту же дыру в заборе, но нечистый-то должен существовать. Только ему и может быть впору шутить такие шутки. Выражение «из грязи в князи» тут, наверное, хотя бы отчасти всем подходит — не совсем, то есть, из грязи, всё же неграмотную, тасканную жизнью девку за великую княжну и не выдашь, грязь тут иного рода — однако «княжне Вере» по-особенному.
Кожевников себя к ярым сторонникам нового порядка причислить не мог, впрочем, к ярым противникам — ещё менее. Происходящее сейчас можно было называть ужасным, чудовищным даже, однако следовало признать и назвать так же закономерным. Ясное тому доказательство, тихо бормоча что-то себе под нос, шло прямо впереди. Александр слышал в общих чертах о других «самозванках», признавал, что все они личности малосимпатичные, но на том, что истинным воплощением зла следует называть лже-Татьяну, продолжал настаивать. Те, кто проникались к ней жалостью при первом знакомстве, не могли, конечно, вообразить, что сложно было б найти в этом мире существо, менее достойное жалости, а он и рассказать им об этом достойных слов бы найти не смог. Тогда бы душу пришлось вывернуть наизнанку и слишком много черноты явить миру, и без того страдающему... Лучше уж так. Словно преступному прежнему миру, как убийце на казни, набросили на голову мешок, чтобы не видеть этого ужасного лица. Можно брезговать и ненавидеть работу палача, но всегда нужно помнить — он убийца по необходимости, преступник же, приведённый к его плахе — убийца по выбору.
Когда-то сердце его, двадцатилетнего офицера, замирало и падало куда-то в невообразимую бездну, разверзшуюся под ногами, стоило мелькнуть только силуэту его прекрасной соседки за туманом дорогих газовых штор. Само слово «любовь», само имя прекрасной он боялся произнести, словно это было бы однозначным и суровейшим самому себе приговором, дерзостью немыслимой и гибельной. Разве быть ему когда-либо с такой девушкой? Даже бледной тени её он не мог бы быть достоин. И не потому только, что семья юной Веры была богатой, не чета его, хоть и было деду его за личную доблесть и заслуги перед отчизной пожаловано дворянство, разве равняло это его с ней хоть в малой степени? Высокородная, прекрасно воспитанная, обладающая натурой столь чувствительной и совершенной, она была истинным ангелом и по красоте, и по душевным качествам. Вдовствующая мать её была главным в городе меценатом, любовь к благотворительности передала и дочери — в дом регулярно брали сирот и детей из бедных семей. Александр проклинал судьбу за то, что явила ему в жизни истинный идеал женщины, легче жить в несовершенном мире и не желать несбыточного. Один только раз он был в этом доме, когда хозяйка, мать Веры Екатерина, давала вечер для ближайших соседей. Вера музицировала, и божественная игра её уносила душу в высоты запредельные, откуда страшно и несомненно смертельно падать... Тогда он предчувствовал уже это падение, только не мог и догадываться о причинах его.
— Знаешь ли ты, Саша, — сказала ему через три дня мать, — что Екатерина Сергеевна желает твоего союза с Верой?
И не успел он подумать, что господь так невовремя и жестоко лишил его разума, что слышатся ему такие невозможные вещи, как мать добавила жёстко:
— Однако я не хотела бы этого, и буду противиться таким намереньям, пусть это и послужит охлаждению наших отношений. Если и половина того, что говорили мне люди, обычно не склонные собирать пустое, верно, то иметь с этой семьёй связи не пожелаешь и тому, кто сделал тебе любое из возможных зло.
Разумеется, мать Александр выслушал со всем почтением, однако не слишком внимательно. Известно же, матери всегда придирчиво относятся к невесткам, и редкая женщина не грешит тем, чтобы собирать о другой женщине разные слухи, особенно касающиеся её морального облика, так ревность женская будет искать тёмные пятна даже там, где найти их невозможно — на чистейшем образе Веры. Да и что ему за дело, что мать Вериного отца — родная мать, родами помершая — была не то что не дамой, а неграмотной кухаркой, из любовной прихоти замуж взятой — если перед богом венчаны, тут не людям судить. Уж тем более — какое ему дело до домыслов, что мать Верина, Екатерина Сергеевна — не своего отца дочь, слишком уж стар он был, когда женился на слишком молодой невесте... Досадно ему было, что мать так невысоко себя держит, что до сплетен опускается, но ведь не одной только её волей делу делаться, слово отца тут важнее. А отец только усмехнулся, отмахнулся — куда торопиться, и велел своему подчинённому, лучшему другу сына, Аркадию, выяснить как можно полнее, есть ли какой огонь при этом дыме. Долго Александр не мог простить этого отцу. Просто запретил бы, нашёл предлог, пострадал бы сын, но смирился бы с отцовской волей, и не случилось бы беды...
При нём ведь это было, когда глупая собачонка Екатерины Сергеевны притащила на всеобщее обозрение ботинок Аркадия, но узнал он обо всём много позже. Когда ясный рассудок смог себе возвратить. Тогда и не соображал, почему серые стены камеры вокруг, и о чём всё допытывается у него седой человек с обвислыми, как у моржа, усами, и почему плачет мать... Тут в голове надо было уложить, что Аркадия больше нет, совсем неглубоко он был зарыт у забора дома его несостоявшейся невесты. Спасибо отцу, его дружбе со становым, ходатайствам матери, да друзьям, которые в беде не оставили. А то бы не избежать ему каторги, а то так и виселицы.
— Понимаешь, больно уж яро она доказывала, что сама видела, как ты Аркаше нож в сердце воткнул. И она, и мамаша — в один голос, одними словами. А я так подумал — да как же она видела, если от окон до того забора — добрых футов тридцать? Да ещё нож разглядела... А ночь-то безлунная была. А Екатерина Сергеевна так и вовсе, с её-то зрением... А мы, правду сказать, на дом этот давно с подозрением поглядывали — больно уж часто эти сироты, взятые на воспитание, мрут. Да кто их знает, чего мрут, больные были, вот и померли, врач так говорит, вот и зацепиться нам было не за что...
Видать, Аркадию — нашлось, за что. Потому что он пригрозил Вере, что не только не допустит, чтоб его друг связал жизнь с таким чудовищем, но и всем правду откроет. Вот нервы у Веры и не выдержали.
Мать, когда свои подозрения пересказывала, не с того конца заходила. Не о том надо было, что люди говорят и что ещё скажут, а что самой-то Вере про эти разговоры тоже известно.
С самого детства Вера тяготилась своим не вполне чистым происхождением, унаследовав эту черту от обоих родителей. С самого детства находилась под влиянием бабки, второй дедовой жены, женщины властной, с отменой крепостного права и потерей через это двух деревень, так и не смирившейся. Её, в отличие от мужа, которого не устраивали размер выкупа и рассрочка, унижал сам факт, что она больше не владеет ничем. Деньги — это ничто, деньги — бог безродных торгашей. Без земли и живущих на ней людей словно и их опустили до этого паршивого сословия. Такова же росла и Вера — то, что не быть ей никогда настоящей барыней, ранило её ещё больнее, чем «неполноценность», пусть и не обсуждаемая вслух, их семьи. Взятых ей в услужение сирот она воспринимала не иначе, чем как свою собственность, обращаясь как с живыми игрушками — в хорошем настроении баловала, за малейшую провинность нещадно избивала, запирала в холодном подвале, морила голодом. Само собой, иные такого обращения и не выдерживали — хилые дети городской бедноты обыденно отправлялись на погост, благо, врач — близкий друг семьи — писал в заключении что требовалось. Может быть, никогда бы Вере за всё это ничего не было, но с Аркадием, парнем настолько речистым и обаятельным — раз сумел разговорить служанку и даже убедить её помочь сбежать двум девочкам, которые потом тоже прошли свидетелями, насколько и честным и справедливым — раз уж пообещал «барыне» костьми лечь, но милые её развлечения прекратить — у неё вышел промах. Он-то лёг, но такого скандала даже её семье было уже не замять. Всё, что смогли сделать многочисленные связи — это минимально огласить процесс да добиться смягчения всего лишь до шести лет каторги. Шесть лет эти только в этом году истекали, и глядя сейчас в спину остановившейся в густых зарослях напротив нужного окна, в ожидании условного знака, женщины, он думал — хватило ли их, чтобы отработать, искупить содеянное? Вопрос непростой...
Ад, которого не ждала для себя после смерти, Вера нашла ещё при жизни. Каторжанки из простых, прознав, за что она осуждена, несколько раз серьёзно избивали Веру. Которые «поблагороднее» — в лучшем случае не вступались, а то и присоединялись, за её спесивость и истеричность её не любил никто. Пробовала жаться к политическим — те, конечно, гнали её как чумную. Пробовала стать доносчицей, надеясь на покровительство — кончилось это для неё только хуже. От физических страданий и постоянно окружающей её враждебности Вера повредилась умом, её жалобы каждому новому лицу на то, что она, женщина высокого происхождения, безвинно здесь страдает, приобретали всё новые фантастические детали. Своей настоящей фамилии она больше не называла, вскоре и вспомнить не могла, даже не отзывалась, когда обращались к ней так. То она говорила, что она дочь генерала, погибшего в войне не то с немцами, не то с японцами, коварная родня лишила её законного наследства и сослала сюда, то будто бы отец её жив, но в немецком плену, а враги семьи хотели силой принудить её к неравному браку, а затем обвинили подложно в убийстве её жениха, то вовсе она — подмененная дочь какого-то из великих князей (которого точно, тут было не менее пяти разных версий) и попала сюда за то, что зарезала подосланного к ней убийцу, были и другие рассказы. Расспросы подогревали её фантазию, только вот фамилии, даты, места она называла всякий раз разные, а пойманная на лжи, бывала снова бита. Какая-то сердобольная женщина из жалости взяла сумасшедшую под свою опеку, впрочем, сердобольна она была не настолько, чтоб время от времени подопечную тоже не поколачивать — нрав у Веры портился год от года больше, она устраивала непрерывные истерики, отказывалась работать, пыталась заставить прислуживать себе, как высокородной даме, набрасывалась сама с побоями, если ей не нравилось сказанное ей резкое слово. Когда на Урале началась совсем уж неразбериха, женщина, опекавшая Веру, уехала, бросив обузную девицу в пустом доме, из которого её тут же выгнали новые квартиранты. К Коптякам она прибыла, как говорят, тому недели две назад в сильной горячке, от которой и сейчас не вполне оправилась — видимо, в дороге попала в дождь, и в бреду только повторяла, что сбежала от врагов и разыскивает свою семью, умоляя каждого, кто к ней приближался, помочь в этом, обещая царское вознаграждение. Слова упали на благодатную почву — как раз кстати было вспомянуто, что кума такая-то ещё третьего дня рассказывала, что в городе один верный человек, который зря врать не будет, говорил, что был сам у той тюрьмы, где содержатся бывший царь и его семья, и даже смог через окошко поговорить с самим царём, будто царь слёзно рассказывал, что грехи народные со всей семьёй искупает, что царицыно тело жгут калёными прутьями, и царевен бьют смертным боем и чинят над ними прочее насилие — подробности кума сочиняла, видимо, тут же, при этом глаза её горели так, что невольно в сострадании её можно было заподозрить в последнюю очередь, что наследника терзают собаками, устраивая потехи, как древние римляне над христианскими мучениками, и бысть их мучениям ещё три года. Тут, правда, куму перебила её давняя оппонентка, заявив, что кому б другому врала, а давно известно, что вся семья мученической смертью уже давно мертва, только царевич спасся — перенесла его Пресвятая Богородица в святую обитель, откуда в свой срок явится новый царь осиротевшей России. Ту и другую никто особо не слушал — обычно, они и не такое рассказать могут, а тут ленивый такой интерес в народе проснулся, девица-то больная и впрямь видно, что не низкого сословия, хоть и надеты на ней лохмотья, и следы побоев на теле множественные, и говорит в бреду о своей знатной семье и её бесчисленных врагах — а ну как?.. Вера в горячке все эти разговоры слышала, и к тому времени, как очнулась, сама уже верила, что она великая княжна, не знала, правда, точно, которая именно. Честно говоря, что с высокой гостьей делать, никто в деревне не знал, да и думать не хотел, в том числе обе кумы-рассказчицы. Но тут уж кстати случились он и член ОблЧК Никита Кошелев, и, такие разные и по судьбе своей, и по убеждениям, прекрасно смогли понять друг друга и договориться... Так сумасшедшая каторжанка, уже и не помнящая своего настоящего имени, стала цесаревной Татьяной, и сейчас с нетерпением ожидала встречи со своей семьёй...
Она и не узнала его, и только от этого так легко, так спокойно было на душе...
Гладь кривого зеркала колыхнулась, коротко усмехнулась хрустом сухой ветки, любуясь встречей отражения — с отражающимся. Они и правда смотрелись зеркально — Никольский с Алексеем на руках и мрачный, тяжело дышащий Юровский, ноша которого была потяжелее, потому как годами старше и телом крепче. Никольский окинул взглядом спящего мальчишку — не так чтоб фотографически похож, но вполне сойдёт.
— А чего сам?
— Да ну его, кому другому — он тяжёлый, во-первых, как сволочь, во-вторых — это пока спит, а ну как проснётся? Они на него, оказалось, весь оставленный морфий извели, не хватило, а где я сейчас возьму, делать мне тем более будто больше нехрен? Сброшу — и мне к этим обратно... Надеюсь, Боткин там не уснул, а то мне этого только не хватало...
С другой стороны дома оглушительно грохотнуло что-то железное.
— Ну, пора. Ни пуха. Береги там себя...
— Аналогично, Янкель.
Тут уж без помощи Антонова не обошлось — сперва он принял с рук коменданта спящего подростка, потом помог влезть и самому, затворил наконец окно. И словно отпустил кто-то пружину таинственного механизма, пришли в движение таинственные силы, скрытые под покровом ночи — пожилой доктор принял с рук на руки лже-царевича, втащил через окно ватерклозета Антонов сумасшедшую Веру, повёл наверх, с повелением сесть в комнате и ждать, пока придут к ней сёстры, повёл туда же другой лестницей Марконин Аньку Ярошину, ждут своей очереди, чтобы выступить в свой час и миг, Елена Берг и Аглая Гущина — каждая считая себя примой, считая единственной, не представляя и малой доли адского труда незримого для них режиссёра...
Режиссёр вытер пот со лба, когда махнул из окна Антонов — всё, свершено, все на месте, можно заходить... Во сколько — в полчаса, больше, меньше уложилась работа незримого механизма? А кажется, что целая жизнь, целая вечность прошла за одну ночь...
— Хоп, с приземлением! — молодой солдат подхватил спорхнувшую девушку, пользуясь случаем, обнимая за талию — крепче, чем это могло б быть случайно. Качающаяся над головой яблоневая ветка словно шутливо похлопала по макушке.
— Пашенька! Ты здесь? — лицо Марии расцвело счастливой улыбкой.
— А ты кого-то другого ожидала увидеть, любезная Маруся? — с шутливой ревностью прищурился солдат.
— Давайте-ка миловаться будете уж как дойдём, — пихнул в бок товарищ.
— И то верно...
— Ванька! И ты тоже... Ну всё, не взаправду всё, сплю я... — Мария, отпустив удушаемого в объятьях Павла, кинулась обнимать его друга.
— Ну так айда, спящая красавица, а то нам через час уже на месте нужно быть, а ещё тебя обустроить... Да нацелуетесь ещё! тьфу, смотреть противно...
Весело хохоча, они потащили девушку в темноту Вознесенского переулка.
— Господин Никольский... — Алексей держался за шею мужчины, чувствуя, как неумолимо колотится сердце, — кто он? Этот мальчик, который будет изображать меня?
Когда цесаревич увидел его на руках у Юровского, первым его ощущением было — неверие в реальность происходящего. На какой-то миг он испугался того, что на самом деле просто умер в эту ночь, или попросту из тела сверхъестественной силой восхищен, и парит сейчас навроде ангела, и смотрит на себя со стороны. Потом он, конечно, вернулся в реальность, когда почувствовал на своей щеке рваное дыхание Никольского, но какой-то суеверный страх всё же успел овладеть им, и единственное, о чём Алеша жалел, что тогда не смог осенить себя крестным знамением.
— Если вы спрашиваете о его имени, то я его не знаю, — Никольский осторожно спустил свою ношу с рук у требуемого места — всё той же замаскированной дыры в заборе, с той стороны уже выглядывал Черняк, одной рукой придерживая за уздцы флегматичную чёрную кобылу, другую протянул мальчику — помочь перебраться, — и не понимаю, зачем вам его знать.
Протиснуться в щель не составило труда, ранее здесь пробрались лже-царевны с сопровождающими, какой уж труд для подростка и худого, как щепа, Никольского, улица, к счастью, всё так же была темна и пуста, мирно качали ветвями деревья, и всё сущее вокруг, казалось, дремало, прикрыв глаза, и делало вид, что двое мужчин, лошадь и едва стоящий на ногах подросток глухой ночью на улице — это совершенно в порядке вещей.
— Нет, конечно же, я не об этом. Простите... Сейчас, конечно, расспрашивать об этом совершенно не к времени, и вы опять же скажете, что это совершенно меня не касается. Но... сколько ему хотя бы лет? Вы говорили ведь, что на роль моих сестёр взяты преступницы, при чём преступницы, совершившие какое-нибудь значительное злодеяние, за которое их могли и казнить... Неужели этот мальчик — тоже преступник? Но ведь вы же... с ваших слов... вы же не могли взять на такую рискованную роль невинного?
— На лошади-то, чай, сидел, — Черняк легко вознёсся в седло и протянул руки — помочь и Алексею взобраться, — и тут, благо, недалеко...
— Не преступник... в полном смысле, — Никольский снова ненадолго поднял Алексея на руки, подсаживая на лошадь, — но о том не меня спрашивайте, а то подумаете, пожалуй, что неправдоподобно... Ждите через час или около того, надеюсь не задержаться долго.
Всадник — с обильной проседью, несмотря на нестарый ещё возраст, солдат с густой щетиной, явно обещающей стать в дальнейшем бородой, пустил лошадь рысью — быстро нельзя, никакого риска сейчас, но и совсем шагом ползти не следует.
— Не преступник, — проговорил он, одной рукой покрепче перехватывая Алексея под грудь, — но от таких общество тоже защищать надобно бы... Дурачок он с рождения. Только дурачок дурачку рознь. Который просто в носу колупает и посреди дороги срать садится — тот ладно, одна беда с него, что позор родителям и смущение людям. А этот на людей бросается, когда с ним случается затмение, а случается всё чаще. Мать его несчастная сама к Якову Михайловичу обратилась с просьбой забрать сыночка — хоть в тюрьму, хоть в богадельню какую, лишь бы от неё подальше... Это при мне было, мы вдвоём с Яковом Михайловичем парня этого забирали, вдвоём держали, чтоб доктор укол смог сделать — двое мужчин одного мальчишку, так-то... А там одни женщины в доме, дочь старшая — сестра его — синяки показывала, укус страшенный — так не каждая собака кусит... Вторая-то дочь, как замуж вышла, из родительского дома быстренько сбежала, и язык не повернётся её винить, а старшая вот мужа с фронта в материном доме ждёт, думает, как объяснять, что сыночка их больше на свете нет — братец племянничку в колыбели шею, как курёнку, свернул... Им-то теперь облегчение, а Якову Михайловичу по городу весь морфий скупать, видимо, чтоб этого зверя под контролем держать... Уж не знаю, как справятся, по мне так лучше б труп какой нашли... Только вот трупы сейчас всё больше огнестрельные, а оно правда проще объяснить, почему наследник спит всё время — дескать, болями мучается, чем как же это он под надёжной охраной пулю схлопотал...
Если б не держал его красноармеец хоть и одной рукой, да так крепко, будто рука его была куском камня, то несомненно свалился бы Алексей с лошади, такой прошиб его ужас. Что, что он только что услышал! А вместе с ужасом и невыразимый, непредставляемый раньше стыд. Разумеется, это правда, что он не считал свои муки самыми страшными и несправедливыми на свете — по крайней мере, с тех пор, как стал старше и больше узнавал об окружающем мире. Однако скорее это, сейчас он понял, касалось мук физических, муки же душевные действительно владели почти всеми его мыслями. Он спрашивал себя, что может быть ужаснее и невыносимее, чем горе его родителей, терзаемых страхом за него и чувством бессилия, чем быть единственным долгожданным сыном, при том с рождения неизлечимо больным? Вот, это, пожалуй, стократ страшнее.
— С рождения сумасшедший?
— Будто впервые слышишь о таком?
— Нет, конечно, не впервые... Но ведь одно дело такие, как вы сказали, дурачки... Кому Господь не дал разума, однако же не дал и... как может с рождения жить в человеке такое зло?
Сам понимал, как глупо это звучит, но ведь в самом деле, примерно таково было его представление. Об убогих умом с рождения он, конечно, знал, именно такие нередко почитались как святые юродивые. Хотя не все из них были таковыми с колыбели, а нередко сами брали на себя трудный духовный подвиг — отказ от мирского, земного ума во имя мудрости высшей, сносить пренебрежение от людей и отвечать им простодушной незлобивостью. Но и с теми, кто рождался такими, было как будто всё понятно — Господь попустил быть так, быть может, для того, чтоб оставить душу не тронутой лукавыми земными мудрствованиями, земной суетой. И родителям во испытание, во искупление каких-то их грехов... И о буйных сумасшедших он, конечно, тоже знал, но совсем немного — разумеется, никто из его близких не попускал мысли глубоко просвещать его о таких, откровенно ранних для него вещах. Но совсем-то не скроешь... Но как-то он так представлял, что для этого зло должно восторжествовать в душе, она должна почернеть от грехов, от богохульных мыслей, к примеру... Может быть, таковы были эти террористы, кидавшие бомбы...
— Кто бы это знал. Отчего одни вот люди рождаются уродцами, а другие вот так, без разума, как дикий зверь? Говорят, мол, родители нагрешили... Ну уж не знаю, как так нагрешить можно. Твои вот как, много грешили? Может ещё — нервничала мать во время беременности, болела чем-нибудь... Но иногда-то такие болезни семейные, в нескольких поколениях встречаются. Думаю, вот просто случается так, и всё. Природа шутит, и шутки у неё жестокие.
— Может быть, он... бесами одержим?
В самом деле, как ни ужасно, бывают же и дети бесноватыми? По слабости родительской веры, по каким-то совершённым ими грехам...
— Ну, про бесов — это не ко мне. Да чего только с ним ни делали, и попов водили, и всякие иконы, частички мощей и прочую дребедень таскали, и самого по святым местам водили... В доме иконостас такой, какой не в каждой церкви. Бесполезно. Что-то не хочет боженька болезного исцелять.
— И даже невозможно что-то сделать, чтобы... ну... эти приступы бывали с ним пореже?
— Ну, если б понять, от чего они зависят — может, и возможно б было. А мать говорит — ни с того ни с сего. Слова ему дурного никто не говорит, куда там, на цыпочках ходят... Врач, вроде как, сказал — оттого, что организм взрослеет. А раз так, то дальше только хуже будет. Вроде как, растёт человек — и болезнь с ним растёт, всего его забирает. Я не врач, куда мне понять...
Если даже... если он хотя бы иногда приходит в себя... легче ли от этого? Тяжелее намного — и родителям, в очередной раз испытуемым ложной надеждой, и ему самому, если в эти минуты он хоть малую часть содеянного осознаёт. Что можно чувствовать, зная, что в минуты безумия причиняешь зло близким людям? Как можно пережить, что лишил жизни невинное дитя, пусть и ненамеренно, не владея собой? Какой ужас и отчаянье — знать, что это повторится с тобой вновь, и не ведать, что натворишь на сей раз? Насколько ненавистна должна стать такая жизнь?
— Он ведь не будет долго страдать? — цесаревич всхлипнул, надеясь только на то, что звук этот проглотит ветер, свистящий в ушах, да стук копыт лошади.
— Кто, Яков Михайлович? — усмехнулся Черняк, — этого знать заранее нельзя... Сейчас главное вас всех развести, чтобы успокоиться. У нас, вообще-то, помимо этой внутренней контры, которую ещё вычислить и на чистую воду вывести, контра внешняя на подходе... Дадут тут нормально поработать, пожалуй... И Якову Алексеичу, — да, вот уже и новая версия отчества, — уезжать надо, если его опознают — это всё пропало... Если справимся и без него, как задумано — может быть, вы все ещё до мест доехать не успеете, поворачивать к Москве надо будет, и там уж пусть те, кому положено, решают, что дальше с ними всеми делать, я б вот лично не взялся. В смысле, с женщинами — тут более понятно, а с ним... Вроде как — в тюрьму не отправишь, он не по умыслу это делал, тюрьма уроком для человека должна быть, что за дурные поступки бывает, но это ведь надо понимать что-то, а он не способен... Мать тринадцать лет его воспитать пыталась, долго верила, что сынок просто озорной и возбудимый не в меру... Так ведь он и грамоте даже выучиться не смог... Потом уж понимать начала... И в сумасшедший дом какой толк — многие ли там вылечиваются? Нет, кому, может, легче и становится со временем, хотя бы из буйных в тихие делаются, но чтоб врождённое-то лечилось — такого не слышал... В общем, дело это докторов, может, найдётся какое светило и сделает из него человека, но это если повезёт до того дотерпеть... Родным-то его возвращать не станут, это Яков Михайлович обещал, запрут где-нибудь, как в таких случаях полагается, сиделок приставят... Ну а о том, что в случае неудачи злоумышленники его вместо тебя убить могут, ты лучше не думай, незачем это, всё равно бессмысленно ведь...
— Бессмысленно? Нет, думаю, вы ошибаетесь. Не может у Бога ничего быть бессмысленным, и как ни страшно говорить такое и думать даже, но ведь это... это вроде искупления для него, за грехи, пусть и невольные — ведь даже невольные, неосознанные грехи отягощают душу. Быть может, Господь помилует его душу, освободит ли от уз плоти или жизнь оставит — тут как воле Его угодно будет... Теперь я знаю об этом, и буду молиться о нём, значит, уже не бессмысленно. Может быть, как ни грустно это, и лучше б было для него расстаться с этой жизнью, ведь жизнь эта истинно мученическая, и мученической будет кончина...
— Э нет, вот тут не путай. Если жития какие-нибудь читал — то понимать должен. Мученики — они не потому, что мучились, эдак и римляне от своих ран или болезней, бывало, мучились, но им из-за этого поклоняться не стали. Мученик — этот тот, кто свои муки сознательно принял, сознательно, понимаешь? За то, во что верил, за то, что не предал свою совесть. А это... это просто несправедливость, и не самая большая, какая в жизни бывает. Ну, вот и прибыли. Здесь Якова Алексеича дождёмся, а там распрощаемся — вы на вокзал, а я в казармы, кончается моя увольнительная...
— Господи, привезли, привезли, родимые! — полная дама в бирюзовых бусах — каждая бусина с куриное яйцо, не меньше, да такие же серьги оттягивают мочки ушей, именно эта деталь, во всяком случае, бросилась Ольге в глаза первой и запомнилась из той ночи всего ярче, — доченьку мою, блудную, тьфу, ненаглядную... Благослови вас господь, вернули покой матери...
Дама в два проворных, неожиданных для её комплекции прыжка оказалась возле Ольги и заключила её в объятья, едва не придушив роскошным бюстом и сильным ароматом французских духов. Лёгкий ступор не помешал Ольге вспомнить показанные по дороге фотографии и краткий инструктаж — это, стало быть, её наречённая мать... А кто остальные-то, собравшиеся в комнате?
— Алёнка, ты не стой тут, не празднуй, проводи хозяйку в уборную, ванну сготовь... Да живо! Ох, как вас благодарить-то, спасители... — это она обратилась уже к красноармейцам, дальнейшее Ольга уже не слушала, последовав за горничной с поспешностью, наверное, даже не подобающей, однако судя по звукам — те поспешили как можно скорее ретироваться.
— Непредвиденное, знаете ли, — вымолвила Алёнка, затворяя дверь уборной и закрывая её на замок, — гостей не ждали, сами пришли... Ну да небось, много не попортят... Фёдор Васильевич, правда, некстати... Фёдор Васильевич — тот, что с усами, и он дядя ваш вроде как. Но вы не бойтесь, он настоящую Ирину последний раз в возрасте пяти лет видел, а все портреты Аделаида Васильевна поспешно убрала... Вы пока разоблачайтесь, а я ванну натаскаю, всё ж помыться и правда не худо бы...
— Вообще-то, — смутилась Ольга, — я мыться привыкла сама, и ванну себе всегда сама набираю...
— Ишь ты, — в голосе Алёны послышалось уважение, — наша-то барышня сама вообще мало что делала...
Алёна была девушкой, вероятно, лет двадцати, не больше, с вытянутым веснушчатым лицом, которое портили слишком мягкий подбородок и совершенно бесцветные брови, и была она, как потом узнала Ольга, и не горничной вовсе, просто из слуг при хозяйке только она одна и осталась, потому что была сирота и идти ей особо было некуда. Вот и была Алёна теперь и горничной, и поломойкой, и прачкой, а в худые дни, когда не могла приходить готовить строгая, неулыбчивая соседская повариха Груня, ещё и стряпухой. Хозяйка вздыхала, но не жаловалась — так сейчас жили все.
— А что случилось с настоящей Ириной? — Ольга решила уступить своему естественному любопытству, тем более из объяснений солдат она это как-то не очень хорошо поняла.
— Один господь пока что знает, — Алёна споткнулась о далеко выступающую фигурную ножку ванны и расплескала половину ведра, — но явно ничего хорошего. Из дома Ирина Савельевна сбежала с проходимцем одним, мать не пожалела, а ведь знает, что у Аделаиды Васильевны сердце слабое... Говорили про них, что в Екатеринбург отправились, но вот месяц мы уже здесь, сколько искали, расспрашивали — без толку...
— Так вы не местные? Ой, дайте же, помогу, мне правда не сложно, чудачка вы...
— Не, омские, покойный Савелий Игнатьевич там служил... Теперь, верно, в Новгород, на родину хозяйкину поедем, она там с самой своей свадьбы не была...
— Как-то нехорошо... — пробормотала Ольга под нос, — а ну как настоящая Ирина вернётся? И как мне тогда ей в глаза смотреть?
— Вернётся... оно б хорошо, если б вернулась, тогда б что-нибудь придумали, сказали, что близнецы у Аделаиды Васильевны были или уж не знаю, что, а только куда она вернётся? В Омск? Про то, что в Новгород поедем, она, положим, слышала, но адреса ж нашего там не знает, дом-то ещё купить надо... А вообще она за границу хотела, в Париж. Они об этом с матерью всё и ругались. Барышня новых порядков, сказала, ни терпеть ни принимать не может, а мать наотрез сказала — из России не уеду, в Новгороде буду жить или в Иркутске где-нибудь, да хоть на конюшне с лошадьми, но — в России, нечего нам в Париже делать, русские мы... В благословении ей на брак отказала, потому что слышала, что жених эмигрировать собрался... Это вам, барышня, теперь думать надо, если тот же дядя вас спросит — Аделаида Васильевна ему обо всём этом ещё из Омска писала...
— Скажу, что соскучилась по матери, — улыбнулась Ольга, — и что как посмотрела на поля родные, на златоглавые церкви — поняла, что жить без них не могу, и в раю бы божьем не стала.
— Ну, это вы поубедительней главное, — хихикнула Алёна.
Через час или полтора их сидения в комнате за разговорами о том о сём к ним поднялась Аделаида Васильевна, довольно улыбнулась Ольге, уже переодетой в домашнее платье Ирины.
— Ну, теперь здравствуйте по-настоящему, милая... Вишь, как скомкано получилось — всего-то не загадаешь, думала, Федя раньше чем завтра к нам не успеется... Теперь надо нам привыкать — мне вас дочкой Ириной звать, а вам меня матушкой. Да вы не плачьте, милая, что вы, успокойтесь! — Ольга только после этих слов осознала, что дрожь её — не от холода после ванны, а от подступающих неумолимо рыданий, потому что теперь только до неё стало доходить свершившееся, — дня два, не больше, и уедем мы из этого места, уедем в красивый город... Вы в Новгороде бывали? Ну, утешьтесь, что осиротевшую мать своим присутствием согреете — грешно так говорить, но не верю я, что дочь свою живой увижу... Месяц я её дома ждала, все глаза выплакала, месяц здесь разыскивала... И ни одной весточки, ничего... Может, она и в Париже уже этом проклятом, как знать, но не доверяю я что-то этому её Модесту ни на грош, её ли он так крепко полюбил или драгоценности её, которые она с собой взяла... Обобрал и бросил где на погибель — не удивлюсь... А времена нынче сами видите, какие, могли и обоих прибить по дороге где... Она ведь у меня дурочкой доверчивой всегда была... Ну, надобно, наверное, вам какие-то истории из её жизни рассказать, чтоб вы побольше представления имели, и начну я, пожалуй, с пяти её лет...
В то же время Анастасия жалась у порога уютной гостиной, охваченная смятением, после такого-то инструктажа не странным. Дородный сорокалетний мужчина с густой чуть вьющейся бородой, верхней частью лица напомнивший ей дядю Сергея, взял её руки в свои — огромные и при том казавшиеся невесомыми из-за осторожности движений, и проговорил тихим, ласковым голосом:
— Милая моя, прелестная юная княжна! Об одном посмею попросить вас с порога — не бояться меня. Ведь это, вы сами должны понять, может погубить всё дело! Ведь вы, по легенде, которую мы должны разыгрывать в дороге, моя почти что жена, а разве при этом вы могли бы бояться меня? Я понимаю вас прекрасно, что это не та роль, какую вы готовы бы были и имели какое-либо удовольствие играть, однако согласитесь, это ведь такая роль, в которой сложно б было вас заподозрить, а не это ли главное? К сожалению, у меня никогда не было дочери, и это известно столь хорошо, что приписать мне дочь, даже и внебрачную, было бы довольно затруднительно и вызвало бы дополнительные сложности. Тогда как наличие у меня молодой невесты удивительно в куда меньшей степени...
Анастасия наконец отмерла — всё же, голос господина Крюгера звучал приятно, успокаивающе, а кроме того — бойся не бойся и смущайся не смущайся, а времени у них критически мало, наутро им предстоит отправка из города...
Из соседней комнаты выскочила, заливисто тявкая, миниатюрная болонка. Царевна невольно тут же улыбнулась, протянула руку, потом боязливо отдёрнула, запоздало подумав, что чужая, не знающая её собачка может и укусить, но собачка подбежала, повизгивая от интереса и возбуждения и виляя не только коротким хвостиком, но и всем своим кудлатым, как облачко с детской картинки, задом.
— Марта — очень добродушная собачка, — прокомментировал господин Крюгер, — и как мне кажется, разбирается в людях. Вы ей нравитесь.
— Милашка,- Анастасия присела, почёсывая радостно подставленное собачкой пузико, — это ваша?
— Теперь, пожалуй, ваша. Я купил её три дня назад у мальчишек на рынке, бог знает, где они её взяли... Вот только моя сестра, боюсь, о таком подарке не мечтала, да и я сам предпочитаю совсем других собак.
— Борзых, наверное, — улыбнулась Анастасия.
— Можно и борзых. Ах, если б вы видели моего прекрасного Джека! Я купил его в Америке во вторую свою поездку туда, он прожил со мной пятнадцать лет и вернее друга у меня не было, по правде, я не встречал среди двуногих такого ума и такта... Ну, будет вздохов. Вы можете покуда познакомиться с моей сестрой Эмилией, она, должно быть, уже закончила с упаковкой вашего гардероба, иногда мне кажется, что эта женщина сделана из камня, она не нуждается ни в сне, ни в отдыхе, слава богу уже, что нуждается в еде.
— Я нуждаюсь в сне и отдыхе, Карл, — из комнаты, откуда недавно выскочила лохматая Марта, выглянула темноволосая женщина лет пятидесяти со строгим, несколько постным лицом, — и была бы благодарна, если б ты давал мне его, беря на себя труд самому укладывать свои сорочки... А раз уж ты заговорил о еде, то мог бы помочь мне с поздним ужином, если уж спать нам в эту ночь не суждено, то подкрепиться на дорогу нужно непременно. Бедной девочке, я имею в виду, ты-то и так не оголодал.
— Добрейшая моя сестра! — расхохотался Карл Филиппович и ушёл на кухню.
— Как на духу говоря, я сердечно рада, что не придётся и в самом деле выдавать вас замуж за моего брата, милая, пусть и для спасения вашей жизни. Такое счастье редкой женщине пожелаешь... я терплю его без малого сорок лет, и с радостью уступила бы эту обязанность более достойной, да вот что-то не видала такой...
— Что же, господин Крюгер никогда не изъявлял настоящего намеренья жениться? — удивилась Анастасия. Это странно — видный, обаятельный мужчина, при том не бедный... А что до того, как невысоко оценивает его сестра — так это обычное дело для старших к младшим. Татьяну послушать, так и она не достойная похвал невеста...
Эмилия Филипповна скривилась.
— Был он женат однажды, девятнадцати от роду лет... Жена умерла родами, это для него хороший предлог, чтобы не жениться более. Нет, правду сказать, два года он действительно горевал нестерпимо и отец даже опасался, что он от горя этого не оправится... Но молодость не терпит долгого страдания. Нет, братец мой просто и поныне не повзрослел. И с женщинами предпочитает отношения лёгкие, браком не обременённые. Да будучи сластолюбцем редкостным, среди своих пассий и выбрать бы не смог, и слава богу, я б, чую, от такого его выбора в себя и не пришла бы...
Слова эти снова подняли улегшееся было смятение. Заметив краску на щеках девушки, Эмилия улыбнулась — и это было, признаться, неожиданно, как преображала лицо этой женщины улыбка:
— Нет, вот в чём, а тут я заверения брата только подтвердить могу и на Библии поклясться, хоть она у нас с вами и разная — вам его бояться нечего, никакой неделикатности он с вами не допустит. Сперва господа, которые хлопотали о вашей судьбе, думали, для обеспечения вам как можно более убедительных документов, не устроить ли в самом деле венчание, но Карл эту идею решительно отверг, сказав, что, во-первых, венчание под подложным именем — оскорбление церкви, да и с одной стороны, хоть как, будет изменой вере, во-вторых — перед богом венчанная, вы и потом женой ему будете считаться, а это непорядочно и имя ваше чистым не оставит... Нет, всё же принципы у моего брата есть и порядочности его доверять можно, сколь бы некоторые его поступки Библии ни противоречили...
После из нескольких неосторожных оговорок Эмилии Анастасия с шоком для себя поняла немыслимое — многочисленные романы Карла Филипповича, призванные создать ему репутацию человека, в женском поле толк знающего, служат на самом деле прикрытием его противоестественной страсти. Женскую красоту Карл Филиппович действительно любил, но больше эстетически, всячески нахваливая прелесть той или иной молодой особы и одаривая любовниц дорогими подарками, плотским утехам с ними предавался умеренно и через силу, что в последние годы умело списывал на здоровье, подточенное разгульной жизнью, хотя на самом деле с его здоровьем ещё можно поле без лошадей распахивать. Хоть и несколько успокоенная за свою девичью честь, Анастасия теперь чувствовала неловкость и любопытство — впервые она видела перед собой живого содомита, и ей невероятно было, как им может быть такой приятный, обаятельный, достойный с виду мужчина, о котором и не подумаешь такого, и прокручивая в голове слова Эмилии, то она думала, что всё поняла неправильно, то пыталась срастить эти слова с образом господина Крюгера, то, к стыду своему, пыталась представить его в объятьях не женщины, а мужчины — воображение ей в том отказывало, Карл Филиппович же, не подозревая о творящейся в её душе буре, увлечённо рассказывал о своих торговых делах и обещал в подробностях рассказать по дороге о технологии плетения тончайших кружев, поразившей его в своё время до глубины души. За окном занимался рассвет 16 июля...
16 июля. Чужие жизни
16 июля, вторник, утро
Тогда, по прибытии, она вокзал, понятное дело, толком не видела, что вполне было естественно, и сейчас едва сдерживалась, чтобы не слишком вертеть возбуждённо головой, чуть ли не подпрыгивая и хлопая в ладоши, как маленькая. Надо-то изображать глуповатую, жеманную девицу, вместе с богатым женихом покидающую грязный, наскучивший ей Екатеринбург и утешающуюся в перспективе утомительной дороги лишь тем, что в конце её они найдут жизнь куда лучшую, им подобающую. Если б такая девица — каких сейчас, несомненно, много, о чём ворчит и Эмилия Филипповна себе под нос — только могла представить, каким наслаждением может быть вдыхать горьковатый от «машинных» запахов воздух, слушать гомон этой разношёрстной толпы, каким наслаждением после долгого заключения может быть и эта долгая, трудная дорога, эти толкающиеся вокруг люди — какие же они все милые и хорошие, и эти грязные, грубо хохочущие вчерашние рабочие, нынешние солдаты, и женщины в линялых застиранных юбках, окрикивающие галдящих, носящихся по перрону чумазых детей, и хмурые, уставшие с ночного дежурства работники станции, и курящие у вагона машинист и контролёр... Уже это всё — и бродящие поодаль, в ожидании возможности выпросить подачки, кудлатые, в колтунах и репьях собаки, и деловитые голуби, рассевшиеся рядком на карнизах и взирающие сверху на бескрылых с явственным пренебрежением, и утреннее небо с лениво дрейфующими тучками — так много, так прекрасно, что просто не верится, что предстоит ещё и дорога, лица попутчиков, в которые она так же будет вглядываться, как с сёстрами из окна своей комнаты в Доме Особого Назначения, гадая, что это за люди и куда они едут, а может быть — и слушать их действительные рассказы, с настоящим интересом и вниманием слушать, и проплывающие за окном леса и просторы такой огромной и прекрасной Родины... И не огорчало даже то, что места назначения она не знает — пусть будет сюрпризом, и то, что едет порознь с сёстрами и братиком — тем интереснее будет, когда они снова соберутся вместе, слушать рассказы друг друга... Бедные маменька и папенька будут, конечно, в ужасе, но втайне наверняка будут завидовать, им-то не выпадет столь интересных приключений...
Идти под ручку с Карлом Филипповичем оказалось совсем не сложно, через некоторое время, пожалуй, она воспринимала его уже совсем как своего дядюшку и любезничать с ним в силу этого не требовало от неё никаких усилий, тем более что Карл Филиппович в общении был человеком лёгким и приятным, знал множество шуток и интересных историй. С виду неулыбчивая, нелюдимая Эмилия Филипповна тоже оказалась попутчицей замечательной и рассказчицей хоть не такой задорной, как её брат, но кладезем житейской мудрости неиссякаемым. Не доставляла в дороге хлопот и собачка Марта, сразу понятливо и смирно заняв взятую специально для неё подушечку, один только раз облаяла контролёра, но после сделанного замечания сразу же умолкла, и ни разу в дороге не оскандалилась, соображая терпеть до стоянок, словно только и делала всю жизнь, что ездила в поездах.
Что больше всего беспокоило Анастасию в её легенде — что по ней была она певицей, а в благозвучности своего голоса и умении достаточном, чтобы убедить кого-либо, что она где-то выступала, она совсем не была уверена, однако как пояснила шёпотом Эмилия Филипповна, того и не требовалось — едва ли кто-нибудь в дороге попросит её спеть, да и для того, чтоб быть певицей того уровня и сорта, какова она по легенде, умений и талантов слишком больших и не требовалось. Мысль эта, сперва ужаснувшая Анастасию, вскоре начала забавлять — как и собственное отражение в зеркале, всей такой расфуфыренной девицы сомнительного поведения, чрезвычайно гордой собой от того, что окрутила взрослого состоятельного мужчину. В самом деле, очень умно придумано, едва ли кому в голову придёт подозревать в такой особе переодетую великую княжну! Прежде Анастасия, ещё по-подростковому нескладная и угловатая, не имела особых поводов считать себя красавицей — ну, уж не на фоне сестёр, сейчас же, когда она проходила по вагону к курительной комнате, встречные господа улыбались ей и делали комплименты, это было очень забавно.
Как миновала ночь, они и не заметили. Они всю её провели в той самой комнате, вернее всего, являющейся кладовой, судя по загромождающим её старым и не сочетающимся между собой вещам и свисающей с потолка роскошной паутине, но убожество окружающее если и замечали, то любить и благословлять готовы были более, чем всю роскошь всех дворцов мира. Они так и сидели в углу на продавленном топчане и без устали целовались, а Ванька сидел у двери на колченогом стуле, иногда только выходя курить и справиться, который час, они ушли с рассветом — она едва смогла снова выпустить Пашку из своих объятий, только после многократных клятвенных заверений, что теперь-то они увидятся вновь, теперь они будут часто видеться, она успела задремать совсем ненадолго, когда неожиданный гость разбудил её. Увидев на пороге Мельникова, она не успела даже явственно оформить никакую мысль — что её выследили, что за ней погоня, что всё пропало, она только приготовилась защищаться и уже шарила вокруг рукой, чем бы огреть ненавистного белобрысого нахала, а Мельников развернул принесённый свёрток и кинул ей замызганный головной платок:
— На вот, повяжи, больно уж у тебя космы хорошие, в глаза бросаются. И пошли, что ли.
— Куда?
— Куда, куда... с семьёй знакомиться, знамо дело! Теперь вот я увольнительные свои на тебя трачу. Одна радость — больше не таскать ваши писемки туда-сюда...
Мария не сразу обрела дар речи, руки не слушались, повязывая на голову грубый, траченный местами молью платок.
— Так это... был ты? Ты носил наши письма?
— А то кто ж, мож, думаешь, сам Яков Михалыч?
А ведь да... ведь он же тогда со стороны ватерклозета как раз и шёл...
— А я... я думала...
— Что я к тебе пристаю-то? Да нужна ты мне больно. У меня своя девчонка есть, работница и партийная, не то что ты. Правда, теперь-то и ты вроде как рабочая... Всё, айда, пока совсем-то не рассвело.
Под утро явственно схолоднуло, и кажется, сегодня обещается дождь. Мария едва поспевала за длинноногим Мельниковым, стараясь не упустить ни слова из его инструктажа — она уже слышала, что ей предстоит войти в какую-то большую бедную семью, вместо их задавленной позавчера автомобилем дочери, но на этом почти и всё.
— Значит так, зовут тебя Катькой. Катька Трифонова, девятнадцати лет от роду, день рождения — ноября семнадцатое. Вот на этой фабрике, кстати, работала, но это уже не важно — сейчас фабрика стоит, и всё одно вас вывозить не завтра, так послезавтра... Сирота. Отца Прохором звали, погиб три года назад, на заводе несчастный случай, мать ещё раньше померла — лет пять назад, тиф или что, точно не знаю... Живёшь, значит, с бабкой и дедом. Ну и остальными. Два брата — пятнадцати и двенадцати лет, и две сестры — десяти и семи... Ну, ещё сын у тебя, годовалый, зовут Егорием, как деда...
— Сын?!
— Ну уж извини.
— А чего я с мужем не живу, или он в нашу семью ушёл?
— Какой ещё муж? Не было его у тебя никогда, будто не знаешь, как это бывает... Не, ну теперь-то, понятно, будет, Пашку даже чужой малец в нагрузку не смущает, вот что любовь с мужиками делает...
— Чего?!
— А что? Это великой княжне без всяких там позволений и согласований замуж выходить нельзя, тем более за какого-то солдата безродного, а такой же безродной рабочей-то можно... Но мне до этого всего что — меня Пашка в свидетели, опять же, не позовёт, Ваньку позовёт, как пить дать...
Низенькая лачужка, по самые окна ушедшая в землю, ничем в ряду соседних не выделялась. Из подворотни, сипло гавкая, вылетела хромая собака, после матюга Мельникова трусливо нырнула обратно и спряталась в кособокой будке, ей из соседних дворов истерично поддакнули товарки, где-то заквохтали встревоженные куры. Мария, вслед за сопровождающим, пробиралась по двору, переступая кирпичи, собачьи кучи и какой-то мусор и уворачиваясь от развешанного на верёвке белья, слегка колыхаемого ветром.
Дверь заперта-то была, но от богатырского солдатского рывка крючок безропотно слетел. В сенях пахло чем-то кислым, пол прогибался. В доме — комната была одна, она же и кухня, и столовая, и спальня, спальные места отгорожены наполовину задёрнутой занавеской — не спали, по крайней мере, спали не все. Куда-то собирался с утра пораньше старший мальчишка, сейчас сидел вместе со старухой за столом, заканчивая нехитрый завтрак.
— Явилась, — раздался со стороны спальных мест скрипучий голос, — где шлялась? Дитё-то за тебя кто кормить будет, я?
Мария догадалась, что старик сослепу принял её за свою настоящую внучку. Так что, разве им не сообщили, что их Катя погибла? Или, может быть, сообщили, но не всем? Или, может быть, как бывает это со старыми больными людьми, он не всё уже помнит?
— Житуха, в общем, получается не на зависть, — проговорил из-за спины Мельников, — ну да это временно. Сегодня тебе никуда не надо, осваивайся тут. А я пошёл, ещё увидимся, может. Вот документы твои.
Мария присела за стол, к чадящей керосинке, и дрожащей рукой развернула их, всматриваясь. Трифонова Екатерина Прохоровна...
— Ты это... не бойся, — шепнул мальчишка, старший из теперь её братьев, — будешь как своя... Катьку не вернуть, что ж тут сделаешь... Я её труп видел... Деду говорить не стали, он хоть и ворчливый, и костылём ударить может, а Катьку любил страшно... Может, и не поймёт, он слепой почти... Я пойду сейчас, вечером познакомимся ещё...
В своей люльке завозился ребёнок, Мария подошла к нему — ну да, мокрый, да и, наверное, кушать хочет... Вернулась, покачивая его, к столу, где бабка трясущейся рукой уже наливала из щербатого кувшина водянистое, сильно разбавленное молоко.
— У тебя, дочка, свои-то дети были? — спросила шёпотом, — не было, поди, молодая ещё... Хотя и Катька была молодая...
«Не знают, кто я такая... Ну, и хорошо...»
— Нет, бабуль, не было. Но всегда хотелось.
При неверном, тусклом свете вгляделась в детское личико — глазки чёрные, умненькие, рот упрямый... «Всенепременно себе оставлю, — мелькнула дерзкая мысль, — даже когда и кончится всё это дело с притворством... Красавец, Егорушка, мой сынок теперь...»
Вздремнуть Алексею в эту ночь так и не пришлось, и это было, в общем-то, собственное его решение. Собеседником солдат Черняк был интересным, говорил много и приятно, и мальчик сам не заметил, как в окне забрезжили первые проблески рассвета. Увы только, о предстоящем Черняк мог рассказать мало, потому как, с его слов, сам не знал. Ни с кем Алексею предстоит наутро отправиться в путь, ни — куда. Одежду для переодевания — довольно ветхую и грязную — Алексею выдали ещё в доме, сейчас же Черняк принёс с улицы горсть земли и несильно, но тщательно измазал ею волосы, шею и руки мальчика.
— Больно ты всё же чистенький, — с улыбкой проговорил он, растрёпывая его волосы, — слишком юродствовать, конечно, тоже не след, но роли и имени своему надобно соответствовать.
— А какое у меня имя? — улыбнулся и Алексей, маскарад необыкновенно забавлял его. Бывало, в домашних спектаклях, какие ему только не приходилось одевать костюмы, и бывало, что родители не слишком на него ругались, когда, возясь с сёстрами в саду, он потом бегал грязный остаток дня, покуда его не отлавливали для принятия ванны, но никогда до сих пор он не получал от взрослого специального указания испачкаться. Да и разве не забавно вышло — вчера Яков Михайлович его, получается, почём зря мыл, а сегодня вот его сообщнику приходится устранять этот эффект...
— А какая разница-то... Ванька, Петька... В дороге никто всю биографию и родословие до седьмого колена, чай, спрашивать не будет, ну а потом-то всё выдадут, выучишь...
Значит, играть ему предстоит какого-то побродяжку — эта мысль и повеселила, и напугала. Как следует вести себя побродяжке, как говорить — он не знал. Вероятно, такое поведение должно отличаться от поведения его товарищей по детским играм из семей прислуги, быть более грубым или, может, нелюдимым, и это, наверное, будет трудно... И ещё более интересно, кого же назначат в провожатые-попечители такому вот побродяжке. Может быть, цыган?
Чего Алексей никак не мог ожидать — что повезёт его с собою сам Никольский. Но именно он встретил его на вокзале, приняв из рук Черняка, внёс в вагон — документов на входе не спросили, вероятно, он показал их ранее. Багажа с собой у него, по-видимому, не было, тем более не было его у Алексея, и они просто расположились у окна, и пользуясь возможностью, пока рядом не было никого постороннего, Алексей быстро спросил шёпотом:
— Как, получается, что это вы самолично меня повезёте?
— Получается, что так.
Алексей молчал какое-то время, украдкой разглядывая своего спутника и размышляя, как же возможно быть таким отталкивающим и таким притягательным одновременно, а ведь это замечено и сёстрами в их многочисленных разговорах о его персоне. Своей резкостью, язвительностью он сразу, конечно, настраивает против себя — особенно отца и матушку, тут нечего и говорить, в то же время странная сила, чувствующаяся в нём, невольно завораживает и заставляет слушать, как бы ни было неприятно то, что он говорит. Может, и в самом деле сила это колдовская, нечистая, как предположила то ли Ольга, то ли Маша, а может, и обе они по очереди? Ещё более странным было понимать сейчас, что странный, враждебный человек заботится о нём. Да, положим, не искренне, не от какой-то душевной теплоты и сострадательности, но ведь настолько сильно, что не доверил его сопровождение никому другому. А ведь попросту нести его на руках — должно быть очень тяжело... Алексей чувствовал при этом напряжение в его руках, во всём теле, и от этого тоже было очень не по себе. Да, как не вспомнить при этом тоже «древесные» прозвища, выданные девочками... Руки солдата Черняка показались Алексею каменными. Что такое было б для ожившей каменной статуи нести даже взрослого мужчину? Тьфу, да и только. А напряжение в руках Никольского напомнило ему упругость древесных ветвей. В то же время, дерево очень сильное, даже много сильней, чем камень. При всей хрупкости, какая свойственна всякой живой материи, дерево способно пробить любую твердь своей неумолимой волей к жизни. Он видел как-то, как упершаяся в процессе роста ветка пустила глубокие трещины в казавшейся нерушимой каменной кладке, это зрелище поразило его...
— Но... разве же вы... разве вам к лицу, я хочу сказать, такой спутник? Не будет ли это выглядеть странно?
— Ничуть, — глаза Никольского смеялись, — как раз, от меня вполне ожидают чего-либо подобного. И если в дороге встретится кто-то знакомый — в хорошем смысле знакомый на сей раз — то просто подумает, что я подобрал где-нибудь бездомного сироту, и, не имея возможности устроить его судьбу на месте, везу его с собой... Но лучше бы, конечно, никто не встретился, не нужно дополнительных усложнений.
— Как ни странно, но всё же теперь мне не столь страшно... Я было подумал, что поеду с какими-нибудь нищими. Нет, я не хочу ничего плохого сказать... Но ведь я совершенно не знаю, как следует вести себя нищему, и очень боялся бы наделать глупостей, да и мне было бы очень неловко оказаться среди совершенно незнакомых людей...
И в самом деле, насколько спокойнее ему стало, когда он понял, что ехать предстоит со знакомым лицом. Да не просто знакомым, а с тем человеком, кто более всего в курсе всей авантюры, и сможет подсказать, сможет ответить на вопросы... Хотя конечно, называть в полном смысле спокойным такое соседство нельзя. Но в то же время, это, как ни крути, шанс больше узнать об этой таинственной и пугающей фигуре. Очень странное лицо у этого человека — вероятно, резкие, заострённые черты, выдающие в нём нерусскую кровь, придают такое хищное выражение, но так же, если притерпеться, обнаруживают необъяснимое обаяние. Кто же из девочек обозвал его упырём? Нехорошо так говорить о человеке, конечно, нехорошо, даже если человек этот тебе враждебен, всё равно он создание божье, а не порождение мрака...
— Скажите, ежели не секрет... Как вас зовут на самом деле?
— Зачем тебе это? — рассмеялся Никольский почти добродушно, — в дороге лучше меня называть как привык... А ещё лучше и вообще имён избегать. Позже узнаешь всё...
Рядом с ними заняли свои места ещё два пассажира, потом и ещё один, и разговор пришлось отложить до лучших времён.
16 июля, день
— Всё запомнила? Ничего не попутаешь?
— Запомнила. Не попутаю.
— Ну, с богом тогда, — Кошелев встал и отворил дверь камеры, выпуская Татьяну в полутёмный узкий коридор. Глаза, к счастью, успели привыкнуть к полумраку, царившему и в камере, и шла она за комиссаром уверенно, не спотыкаясь.
— Эй, стрелять ведут? — окликнули из-за ближайшего зарешеченного окошка.
— Напротив, на волю отпускать, — как-то даже злорадно ответствовал Кошелев. Голова, разочарованно хрюкнув, скрылась.
— Доброжелательная тут у вас публика, — пробормотала Татьяна.
— Да, без приятного общества не скучаем. Так вот, там, по счастью, только родители будут, насилу я их убедил всей толпой не тащиться, так бы точно растерялась, кому первому на шею кидаться... Мне-то всё равно, но кто и удивиться может, если ты матерью тётку обзовешь или что-то подобное. На лицо они, прости господи, не сильно все различаются... Остальному они тебя сами обучат, дня два в городе пробудете, не больше, покуда решим, куда вас, да билеты купим...
— Вы — нам?
— В долгу, своего рода. Наш же грех, что не доглядели... Хотя как тут доглядишь, эту Дуньку по-доброму ни с кем сажать нельзя... Третий месяц уже тут торчит, за королеву себя считает...
— Третий месяц? — ахнула Татьяна, — так вроде... Это ж место для временного содержания, до суда?
— А по-твоему, суд так скоро деется? Скоро только неправый суд деется. То есть, совсем неправый. Я, например, до суда полгода сидел, и так и не досидел — революция... И тут не проще — пока подельников её ловили, пока хату их вторую искали, чуть не сгинули тут в болотах... А последний месяц и не до того было, почитай, вся ЧК только царской семьёй и этим заговором занималась... Ну, пришли.
Зря были все опасения и предосторожности — первую минуту Татьяна проморгаться не могла от показавшегося ей ослепительным света, не то что там к кому-то подойти — наугад шарахнулась, споткнулась о стул... Так что первой к ней бросилась её теперь новая мать. Татьяна лица не увидела, только почувствовала, как обдало запахом хлеба, душистого мыла да особым, истинно материнским теплом. Женщина что-то говорила, Татьяна, разумеется, не понимала ни слова, но повторяла в ответ принесённые Кошелевым на бумажке, старательно выученные ею слова незнакомого, смешного и очень нежного языка.
Кошелев зря на себя наговаривает, не настолько и забросили они свои остальные обязанности из-за узников Дома Особого Назначения. Неделю просидела Лайна Ярвинен под арестом, и этой недели хватило, чтобы понять, что она невиновна в том, в чём её подозревают — при том, что дело было чрезвычайно запутанное. И отпустили бы её... Но угораздило посадить её с Евдокией Москалюк, прозванной в узких специфических кругах Дунькой-Кувалдой да теперь ещё Дунькой-Мешочницей, бабой, помимо того, что честной жизнью жила разве только младенцем в колыбели, скандальной, неуживчивой и на руку горячей. Первой эмоцией Кошелева после того, как схватился за голову, было эту Дуньку хорошенько отметелить, и не считал бы он это за избиение женщин — где женщина и где та Дунька, которая габаритами его превышала вдвое и ударом кулака, по собственному хвастовству, убивала поросёнка, да и к такому обращению была привычна — в детстве отец всякий раз колотил, если наворованного на рынке приносила мало. Но — не при московском госте же, заколебавшем, честно говоря, своей принципиальностью. Удивительно ли, в общем, что хрупкая финка первой же крупной ссоры с суровой русской бабой не пережила?
— Но... я же финского не знаю... — бормотала Татьяна, пока Кошелев оперативно вводил её в курс предстоящей роли.
— Ничего, семья в России давно живёт, ещё до её рождения, русский хорошо знают. Между собой-то понятно, по-фински говорят... Ну так старайтесь первое время при посторонних приватных бесед не вести, а там, поди, что-то да выучишь... Жить захочешь — выучишь. А то, может, переселим вас куда-нибудь вон к ненцам, им один хрен, по-русски вы говорите или по-фински... Всё одно, обратно нельзя — там, во-первых, белые сейчас, во-вторых — там Лайна Ярвинен восемнадцать лет с самого рождения прожила, её там любая собака по памяти нарисует...
— Вот, им теперь и переезжать из-за меня...
— Ничего, переживут... Брат, кстати, партийный с прошлого года, и сам по себе парень неглупый, в местном обкоме себе какую-нибудь работу найдёт, благо, мы рекомендации дадим, в общем, в накладе не останутся...
Если только так. Больше Татьяна не представляла, какими посулами можно убедить нормальную семью не только смириться с потерей дочери — тут, положим, кричи не кричи, все под богом ходим, а ещё и с тем, что даже тело им не отдадут, а вместо этого велят называть дочерью чужую им девушку...
Она гадала, знают ли они всю правду, кто она такая, и пришла к заключению, что не знают, почитают её за девушку, может быть, происхождения высокого, но не настолько, и прониклись к ней состраданием как к несчастной, которая тоже сидела в тюрьме по несправедливому обвинению, как и их дочь, и к тому же лишилась всех родных. Теперь только восемь человек знали о том, что настоящая Лайна Ярвинен мертва — её семья, мать, отец, брат и жена брата (двоим их детям правду не сказали — они были ещё очень малы, когда Лайна уехала из родного городка и плохо помнили тётю) и трое организовавших подмену — Никольский, Кошелев и его подчинённый, который и обнаружил убийство. Ну, Татьяна и собственно убийца, но та имени зашибленной ею девушки, по счастью, не запомнила...
Проехали ещё какую-то станцию — названия Алексей не расслышал. Никольский сидел молча, полуприкрыв глаза, но кажется, не дремал. Вниманием соседей в последние полчаса в основном владел сидевший с краю мужичок, представившийся Василием и располагавший к себе как словоохотливостью — он рассказал множество историй, обильно приправляя их шутками и прибаутками и при том ни разу не повторяясь, так и комичной внешностью — смешным, как показалось Алексею, идеально круглым носом — словно нос этот скатали из теста и прилепили мужику отдельно, спохватившись, так сказать, в последний момент, а то как же человеку без носа быть, и растрёпанной жидкой бородой, отдельные прядки которой торчали в разные стороны под самыми вольными углами. Наверное, так должен выглядеть какой-нибудь домовой, лесовичок или тому подобная сказочная довольно безобидная, хоть и проказливая нежить. Некоторую конкуренцию ему составляли Трифон — его ровесник, обладатель роскошно кустистых седых бровей — при куда более скудной растительности на голове, и высоких, но самого колена огромных сапог, и Марфа, сухонькая старушка в цветастом платочке и ватнике — видимо, она находилась в том возрасте, когда мёрзнут в любую жару. Трифон в юности едва не стал солдатом — по собственному признанию, просолдатствовал недолго и бесславно, умудрившись на учениях повредить ногу так, что дальнейшая военная карьера была для него невозможна, но любовь и родство с солдатской братией сохранил на всю жизнь, умел вывести на душевный разговор практически любого встреченного солдата, каков и был источник большинства его историй. Речи Марфы были поскромнее и в основном касались её собственной жизни, родного села, родственников, соседей и домашней скотины. Остальные двое — средних лет господин, кажется, инженер, и помоложе, судя по длине бороды — лицо духовное, были большей частью слушателями. Лицо духовное сошло на очередной станции, его место тут же попытался занять долговязый паренёк с увесистым чемоданом.
— А ну кыш отсюда, жидёнок! — замахнулся Василий, — нигде от вас покою нет...
Парень ретировался, и в ту же минуту ожил Никольский, обратив на Василия далёкий от приветливости взор.
— Вы говорили, что вы состоите в партии?
— Да, состою...
— Дайте ваш партийный билет немедленно!
— Это ещё зачем?
— Дайте сюда, я его уничтожу! Таким, как вы, не место в партии, провозглашающей своим принципом неприятие всякого рода национальной и религиозной нетерпимости! Если быть откровенным до конца, таким, как вы, и на земле не место!
— А ты кто такой, чтоб мне указывать? — возмутился Василий.
— Узнаете когда-нибудь, кто я такой, — тихо и зловеще пообещал Никольский.
Василий, от греха, будто незаметно выскочил прочь. Марфа покачала головой.
— И впрямь, нехорошо как-то... Оно конечно, правда, жиды Христа распяли, да ведь этот-то никого не распинал, да и дитё ведь почти... Хоть и говорят, что дети за грехи отцов в ответе, а всё равно нехорошо... Они ж перед Богом в ответе, а не перед нами...
— Христа распяли, говорите... — Трифон с наждачным звуком поскрёб щетину, — а сам Христос-то, матушка, он кто был?
— Как кто? — даже удивилась старушка, — Спаситель наш!
— Это-то понятно... Но ведь он, получается, тоже жид был. Национальность-то у евреев по матери определяется, а мать у него, как ни крути, из еврейского народа происходила!
Такой простой и очевидный факт произвёл, видимо, в голове старой Марфы прямо-таки революцию сознания. А Трифон ещё припомнил что-то из книжек, которые не то он читал, не то ему рассказывали, кто читал, откуда пошло главное обвинение против евреев — в ростовщичестве, рассказал про лично ему знакомого врача-еврея, который один поднял на ноги человека, который, все думали, умрёт, и что-то ещё прибавил, кажется, из личных умозаключений...
— Гляди-ка, дитё-то — умаялось, бедное, засыпает... Ты б потише, мил человек? Хотя толку, тут всё одно шум ровно в аду на ярмарке...
— Да уж, поспишь тут... Господи, ручонка-то... Кожа просвечивает... Хворал, верно, долго? Сиротка, небось?
И под тихие, вполголоса, рассуждения, чем он, вероятно, болел да как от этого лечат, да как вреден детям городской воздух, да про «у нас бы в деревне на молочке-то быстро б поднялся и окреп» Алексей и задремал, и умудрился проспать до самой Перми...
16 июля, вечер
Стены в гостиной, где остановились Ярвинены, хлипкие, слышимость очень хорошая. Поэтому Татьяна старалась всё больше молчать, чтоб не удивился кто русской речи в финской семье. Но всё время молчать тоже нельзя — не немая ж она, и «брат», Пааво, время от времени подсовывал ей бумажки с фразами-подсказками на финском, написанными русскими буквами, чтоб понятно было, как это читать. Татьяне было очень интересно, как объяснили детям, двенадцатилетнему Рупе и пятилетней Ритве, почему тётя не говорит на родном языке, но спросить она, понятно, не решалась.
— Они думают, что ты забыла родной язык, милая, — шёпотом пояснила Хертта Ярвинен, — потому что долго не была дома.
— Как же можно забыть родной язык?
Хертта вздохнула, её круглое доброе лицо подёрнулось сетью скорбных морщинок.
— Ты не знаешь этого, милая, потому что ты русская. Бывает, что и забывают. С взрослым человеком, конечно, такое редко случится... Но если он живёт обособленно, не в кругу соплеменников — то не он, так его дети или внуки могут не знать ни родного языка, ни родных верований и песен. Большое поглощает малое, и тем быстрее, чем это малое меньше. Когда всюду принят русский язык, превозносится русский порядок... Это не странно, конечно, мы гости в чужой стране, хоть и давние гости — я родилась здесь и мой отец родился... Нам повезло всё же, мы жили в большой финской деревне, говорили на родном языке и справляли свои праздники, иным и в своём доме везёт меньше...
— Что вы... имеете в виду?
— Да что угодно, что бывает с народами прежде свободными, теперь подчинёнными. Поляки, литовцы, да и малые народы здесь... Когда в школах преподавание ведётся на русском, всё делопроизводство ведётся на русском, и в учреждениях запрещено бывает даже говорить на других языках, кроме русского... что тут будешь делать? Лайна жила с русским мужчиной, они не могли пожениться — мы ведь лютеране, она не хотела менять веру, и он не хотел... Нам опять же ещё не так плохо, к лютеранам относятся получше, чем к иудеям или раскольникам. Тем разрешено исповедовать свою веру, но строго запрещено обращать в неё кого-либо. Поэтому, если они желают жениться с русскими, они должны принять православие. Хуже всего евреям — они должны принять какую-либо христианскую религию, если хотят быть кем-либо, кроме торговцев или ростовщиков, если хотят вести свободную жизнь, жить где захотят...
— Кто же ввёл такие чудовищные порядки?
— Ты разве не знаешь, милая? Царь. Теперь, говорят, будет иначе. Большевики объявили о праве наций на самоопределение, потому Пааво и вступил в их партию...
Засыпая, Татьяна долго думала о покойной Лайне, молилась за неё, погибшую так рано и несправедливо. Малые народы могут жить счастливо в своём малом мире, говорил Пертту Ярвинен, её новый отец, это верно — но за пределами этого доброго малого мира их ждёт большой, не всегда добрый. Лайне не повезло, конечно, не в том, что мужчина её был русским, а в том, что был он подлец. Натворив сколько-то не очень похвальных дел, он сбежал, бросив Лайну, да ещё и бросив на неё подозрение в своих деяниях. А в камере ей встретилась ненавидящая иностранцев и иноверцев, а на самом деле просто невежественная, злобная женщина, ищущая только повода выместить на ком-то свою ярость...
Блики неясного света лежали на стенах, на казённой, пахнущей чистотой и безликостью постели, тонкие веточки осторожно скребли в окна, как маленькие пальчики призраков чьих-то несбывшихся надежд и несостоявшихся жизней. Всю свою жизнь Татьяна не представляла себя никем иным, кроме как царской дочерью, русской и православной. Конечно, когда-нибудь ей предстояло выйти замуж, и, вероятно, за принца или герцога из страны с иной верой... Но момент этот был не то чтоб очень далёк, но неопределён. Была ведь всё же старшая Ольга... И были и варианты найти мужа здесь, в России, среди князей крови, которые не были бы ей достаточно близкими родственниками... По правде говоря, Татьяна надеялась вовсе не выйти замуж, всё же для династических браков у её отца достаточно было и дочерей, и племянниц. А если уж совсем честно, то было страшно. Она ведь уже знала, что у её тётки тоже были больные дети.
Но вот теперь ей предстоит быть финкой-лютеранкой, вот теперь ни с нею, ни на ней нет ничего из прежней, настоящей её жизни, даже нательный крестик пришлось оставить для фальшивой Татьяны — ничто не должно заставить злоумышленников усомниться, ничто не должно навести их на след. Как знать, может быть, однажды ей покажется, что это только в каком-то странном сне она видела себя царской дочерью? может быть, она уверует, что она — Лайна Ярвинен, в недолгом, но страшном заточении повредившаяся умом и возомнившая себя цесаревной Татьяной Николаевной? Интересно, приходило ли, или придёт ещё, такое же в голову её сёстрам?
Одна из веточек вдруг стукнула очень громко, и Татьяна рывком села в постели с гулко колотящимся сердцем. Кажется, явственно послышались ей выстрелы в ночи, и охватила внезапная смертная тоска, предчувствие неизбывной беды...
17 июля. Анастасия продолжает путь
— Ну, вот здесь, милая фройлейн, мы с вами прощаемся, — Карл Филиппович поднялся и снял с полки чемодан, который они не сдавали в багаж — всё же сойти совсем без багажа юной девушке будет странно и подозрительно.
— Как? А вы... Я думала... — Анастасия в большей мере не знала, шокирована она или расстроена, она успела очень привязаться к Карлу Филипповичу и его сестре и уже представляла некоторое время жизни с ними рядом — исключая неприятный момент в том, чтоб считаться его женой или невестой, она уже пришла к заключению, что её время необходимости скрываться под чужой личиной пройдёт определённо совсем не плохо.
— Нет, мне ехать далее. Не беспокойтесь, на перроне вас встретят те, кто позаботится о вашей судьбе в дальнейшем.
Что ж всё так сложно, с грустью подумала царевна. Верно, для того, чтоб запутать следы для вероятных ищеек, они ведь наверняка тоже очень хитры...
— А вы, значит, в Париж?
Про Париж она много слышала в разговорах соседей по вагону, кто говорил о родственниках или знакомых, уже уехавших, кто изъявлял намеренье уехать, как только уладит все дела.
— Нет, ни в коем случае. В Париже я бывал и он мне наскучил на вторую же поездку. В Париже, быть может, хорошо бывать туристом, но не представляю жить там остальную жизнь. Нет, мой путь — в Америку. Вот где простор для хорошей жизни и дела! Ах, фройлейн, если б я имел точную надежду однажды снова свидеться, я б пригласил вас когда-нибудь побывать у меня... Но я не могу вам дать сейчас никакого адреса, потому что не знаю ещё, где поселюсь, да и вы не знаете, где поселитесь... но жизнь полна сюрпризов и неожиданных встреч. Я был счастлив, фройлейн, свести с вами знакомство, ваше общество очень скрасило мне дорогу!
Она невольно шмыгнула, надеясь, что это было не слишком слышно и заметно.
— И, неловко мне о том говорить, конечно, милая фройлейн, но ведь вы не откажете в большой услуге по дальнейшей заботе о славной, достойной Марте? Понимаю прекрасно, что подарок, в былые времена, быть может, оценённый, по нынешним временам сомнительный... Однако полагаю всё же, что вы в гораздо большей мере способны позаботиться об этом чудесном умном создании и компанию ей составите куда лучшую. Я боюсь, правду сказать, подвергать её трудностям пути через океан, и полагая, что ваш путь будет всё же несколько короче...
— Конечно-конечно, вы могли даже не сомневаться! Я счастлива б была принять её уже как одну только добрую память о вас...
Сойдя на перрон, Анастасия почувствовала, как могильной тяжестью на неё навалились растерянность, одиночество и беспомощность. На глаза наворачивались слёзы, и неправдоподобно тяжёлым казался постылый чемодан, и хотелось броситься назад, в поезд... нельзя.
Впрочем, долго предаваться паническому настроению ей не пришлось, к ней подошла женщина лет тридцати пяти-сорока в заношенном тёмном, великоватом ей костюме (рукава пиджака были невозмутимо закатаны), в чёрной шляпе с короткими полями — кажется, всё же мужской, из-под которой выбивались растрёпанные тёмно-рыжие волосы.
— Добрый день, фройлейн Крюгер, — весело сказала она, — я, стало быть, за вами. Меня зовут Роза, и мне поручено доставить вас до вашего нового места обитания. Не будем терять времени.
— Значит, с вами мне предстоит жить? — Анастасия с интересом посмотрела в лицо новой знакомой. Приятное лицо, не так чтоб красивое — очень уж большой нос, да и кожа грубая, обветренная. Но карие глаза живые, умные.
— О нет, нет. Я лишь введу вас в новую семью... ну да, велика ли та семья... и на этом мы распрощаемся. Хотя, полагаю, не насовсем, время от времени я всё же буду вам надоедать визитами и проверками, как вы там живёте-бытуете. Надеюсь, вы не будете сильно возражать, потому что я вас не послушаю, всё же теперь я за вас отвечаю головой. О... а это ещё что за комок с глазками? Вы... вы взяли с собой свою собаку? — в тёмных глазах женщины мелькнул неподдельный ужас.
— Нет, нет, это не моя собака. То есть... теперь моя. Мой провожатый подарил её мне.
— Тоже не очень хорошо, конечно... Но может, и ладно. Таких-то собак мало ли, ни на какой след не наведёт... И сама не проболтается... Скажем, что у какого-нибудь разорённого поместья была подобрана... Ну, давайте ваш саквояж сюда...
Анастасия даже сама удивилась, как быстро разговорилась со странной женщиной — манеры её, возможно, многие назвали бы вульгарными, и порой проскальзывало в ней что-то хищное, но в то же время было и обаяние, лично на Анастасию действовавшее. Она ловко, как-то словно не нарочно, расталкивала гудящую вокруг толпу, таща за собой девушку, и попутно рассказывала о разных событиях в селе, где она живёт и работает.
В какой-то момент они замедлили свой почти бег, и ухо Анастасии поймало обрывок разговора — стоящего у касс господина с чёрными усиками-стрелочками и дамы рядом с ним. Не сам разговор не то слово заинтересовал её — поразил, словно громом — в нём она, разумеется, не поняла ни слова...
— Сударь... — она налетела на некстати метнувшегося ей практически под ноги толстого коротышку, коротышка надулся, приготовившись пропесочить её по полной, она рассыпалась в извинениях и поспешно обогнула его, — сударь, простите... Скажите, кто вы по национальности?
— Поляк, — ответил усатый господин удивлённо и настороженно, — а в чём, собственно, дело, барышня?
Её догнала и снова потащила за собой Роза, как-то попутно объяснив усатому господину, что наивный и странный вопрос барышни ему не стоит принимать близко к сердцу, а стоит забыть как можно скорее, Анастасия не вслушивалась — сильное волнение захлестнуло её с головой.
«Что ж, теперь, по крайней мере, я знаю — он поляк...»
18 июля. С рук на руки
18 июля, утро, Москва
Прибытие в Москву не нужно было даже объявлять — большинство пассажиров похватали свои нехитрые пожитки и устремились к выходу. Никольский не торопился — подождал, пока толчея немного рассосётся, потом снова подхватил Алексея на руки и спокойно сошёл с поезда, сказав контролёру на выходе, что он может сам достать удостоверение — оно во внутреннем кармане плаща, но контролёр не стал доставать, как послышалось Алексею, пробормотав, что узнал его и так.
Около получаса они пробыли в здании вокзала — Никольский усадил Алексея в какой-то маленькой комнатке, не имеющей в себе ровно ничего примечательного и служащей, по-видимому, для временного хранения вещей, которые не нужны никому в настоящий момент, здесь стояло несколько шкафов, на двух столах громоздились стулья, некоторые из которых были сломаны, и испорченные либо запасные телефонные аппараты, сам же вышел в соседнюю, чтобы сделать звонок. Разговора Алексей не расслышал, хотя самого Никольского мог видеть в приоткрытую дверь, да и был этот разговор недолго, остальное же время они ждали вскоре прибывшую к вокзалу машину.
О переносе столицы он, конечно, уже знал и не раз слышал, как спорили об этом сёстры. В целом этот акт не казался ему неправомочным и возмутительным, как казался почему-то Ольге — ведь прежде, до Великого Петра, Москва уже была столицей, и нет ничего странного и экстравагантного в том, чтоб вернуть ей эту роль. Ведь не какой-нибудь другой, совершенно новый город был дерзко назначен столицей, а вполне исконная прежняя столица. Да, и опасность немецкого наступления играла здесь роль немалую, и с этой стороны действия новой власти были понятны...
Сейчас он жадно смотрел в окно — пытаясь определить, представить, как изменились эти улицы и их жители от всех произошедших событий, от осознания себя теперь столицей и подданными уже новой власти. Ему ли, правда, об этом можно б было судить — в прежней своей жизни, бывая здесь с визитами вместе с отцом и матерью, он тоже не эту Москву видел, не Москву шумных, ярмарочно ярких улочек с лепящимися друг другу тесным рядком лавками и магазинами, не Москву улочек тихих, неприбранно-домашних, не Москву всех этих людей, о которых он не мог бы иметь представления, кто они, куда и зачем идут. И сейчас, увы, не может иметь...
«Быть может, когда кончится всё это... И когда буду снова здоров, конечно... Смогу погулять здесь... и здесь тоже... Буду подходить к этим лавочникам, покупать у них какой-нибудь товар, расспрашивать о их житье-бытье и желать им успеха в делах, и разговаривать с этими женщинами, если они так же будут выглядывать из окон, и они будут потом говорить мне вслед: что за чудаковатый молодой человек... И даже предположить не смогут, кто я такой...»
Размечтавшись, он даже удивился, когда машина вдруг резко остановилась, и Никольский, открывая дверь, повернулся к нему:
— Вот мы и прибыли к твоему новому дому, на неизвестно, какое долгое время. Человек, у которого ты будешь жить — Аполлон Аристархович, врач и очень хороший человек. Он знает, кто ты такой, так нужно и целесообразно, но больше никто не должен этого знать, поэтому для всех Аполлон Аристархович будет называть тебя Антоном, и говорить, что ты сирота, привезённый из сиротского приюта в Костроме...
— Почему в Костроме?
— Не нравится Кострома — будет что-нибудь другое, это не очень важно. Всё равно, если кто-то спросит тебя о родном городе и ты ничего не сможешь ответить — это нормально, потому что по болезни не имел возможности по нему гулять. В дальнейшем мы оформим тебе даже документы из этого приюта — если будет надобность, в ближайшее время такой надобности нет, а я надеюсь, дело не затянется слишком надолго...
Аполлон Аристархович имел внешность, с его громким и вычурным именем сочетающуюся весьма странно — это был низенький, толстый румяный человечек с усами такими белыми, словно он мажет их специально сметаной или белой краской, приветливый, добродушный и энергичный в свои 65 лет больше, чем иные молодые люди. Он сообщил, что уже приготовил новому воспитаннику комнату, маленькую, но очень милую и светлую, и немедля взялся препроводить его туда.
Паника, все эти дни подбиравшаяся к нему, вдруг накатила разом и накрыла с головой, как волна в расшалившемся море. Словно его поставили на край обрыва и велели прыгать, или во всяком случае, заставляют шагнуть в неизведанное, когда он совершенно не готов к этому. Хотя он должен был быть готов, он знал, что в конце пути его ожидает некое новое место жительства и незнакомые люди, ведь не мог же он рассчитывать, что господин Никольский везёт его к себе домой и будет обременять себя его проблемами и далее, так что было такое поведение, конечно, недостойным, но ничего поделать он с собой не мог.
— Вы... не проводите меня? — пискнул он и сам устыдился, как глупо это звучало, как жалко он выглядит, не решаясь выпустить руку красноармейца — словно ему самое большее пять лет, и он балованое дитя, которое совершенно неожиданно услышало, что он большой мальчик и должен идти сам.
— Куда, до комнаты? Не бойся, там ни волков, ни вражеских солдат нет, успокойся, ты в надёжных, полностью заслуживающих доверия руках.
Алексей кивнул, украдкой бросив взгляд на старого доктора — как он, возможно, обидел сейчас его своим страхом. Разве так должен реагировать человек, который, если уж верить всему сказанному, был вывезен оттуда, где его жизни угрожала опасность? В то же время, опасность, которой он сам непосредственно не видел, и не осознаётся в полной мере, а вот разлука с близкими — вполне реальна, и он уже чувствовал, как глухо ноет в груди, как хочется сей же момент очнуться и увидеть маму у своей постели, и чтоб всё на месте, всё по-старому, вернее, как угодно во всех остальных смыслах, лишь бы они все были рядом... Верно, в этом дело, этот человек — единственная связь с ними, уйдёт он сейчас, закроется дверь — и эта связь оборвётся, и быть может — эта мысль и вставала подобно чудовищу из ночного кошмара за спиной — он не услышит о них больше никогда, никогда!
— Но мы же... Мы ещё увидимся?
Он готов был просить по крайней мере дать ему адрес, чтоб писать, но конечно, вымолвить такое не решился бы — во-первых, вспомнил про запрет на переписку, во-вторых — что бы это означало? Жаловаться этому человеку на свою тоску по семье, докучать расспросами, когда ж, да нет ли каких вестей? Нет уж, в этом точно не было бы ничего хорошего.
А ведь если подумать о том... Он ведь в самом деле мало об этом думал, больше захваченный страхом разлуки и новой, неведомо где и в каких условиях, жизни, страхом за родителей, тоской и нервозностью, страхом того, что придётся зависеть совершенно от чужих людей, ещё неизвестно, как к нему настроенных, придётся лгать, притворяясь кем-то другим — а он это совершенно не умеет... Но если верить всему, что было рассказано — а если не верили, так зачем они соглашались на это? — то сейчас он должен испытывать счастье, радость от того, что избежал неминуемой смерти, наконец оказался в безопасном месте. Если вспомнить разговоры родителей и сестёр меж собой в ту ночь, то можно в равной мере сказать, что они и верили, и не верили услышанному, и метались между желанием безоглядно поверить, пусть даже проходимцу и разбойнику, но сколько ж может человек жить, никому не доверяя? — и отвергнуть такое жестокое искушение, сберечь то немногое, что у них осталось, единство их маленького семейного мира. А теперь страшнее стократ от мысли — если поверишь и доверишься, как скоро вместо каменного лица врага увидишь лицо человеческое, и подумаешь — если есть волки в овечьей шкуре, то должны быть, верно, и овцы в волчьей? Далеко ли отсюда до предательства себя самого, и всего, что есть несомненного и святого? Надобно бы крепко держаться понятий, что есть свет и что есть мрак, где правая сторона и неправая, но демоны не ходят по земле, и Господь и враг рода человеческого действуют через людей, как отличить их деяния? По плодам. Так ведь тех плодов надобно ещё дождаться. А тем временем думать, крутить в голове — не времени ведь не хватило, времени-то вон сколько было, а желания и готовности узнать больше о том, как живут и как устроены эти люди, что привело их на этот страшный путь... Страшно было проникнуться сочувствием к ним. А ведь они тоже чьи-то сыновья, чьи-то мужья и отцы. Комендант упомянул тогда, что у него трое детей... Ведь они же, наверное, любят своего отца. Хотя что значит — наверное? Как же можно отца не любить? Может быть, и у господина Никольского есть дети. Может быть, вынося его на руках из дома-тюрьмы, он вспоминал о них. И сейчас, наверное, он торопится домой, к своим детям, которых так давно не видел... Со всё той же смутной мыслью, что лучше сожалеть о сделанном, чем о несделанном, Алексей поддался порыву, обхватил слабыми с болезни руками тощую, жёсткую фигуру так крепко, как смог — без слов, всё равно непонятно, что тут говорить, то ли благодарить за спасение, то ли извиняться за доставленное, хоть и не по своему желанию, беспокойство, то ли пожелать удачи... Оттолкнёт — так оттолкнёт, как-то уж он переживёт это. Никольский не оттолкнул, даже неловко провёл ладонью по его волосам. Эта никак не ожиданная ласка словно даже обожгла, и Алексей, не желая показывать бури эмоций, в которых сам не смог бы разобраться в этот момент, поспешил последовать за своим новым опекуном.
Комната и правда была небольшой и очень милой. Два большие окна выходили на тихий зелёный дворик, между ними помещалась кровать, застеленная покрывалом в мягкий незатейливый цветочный узор, справа стоял письменный стол с мягким высоким стулом, левую стену почти всю занимал шкаф — вот и всё.
— Располагайся, — Аполлон Аристархович положил руку ему на плечо, — полагаю, тебе захочется отдохнуть с дороги, путь был долгий, а тряску в поезде не каждое богатырское здоровье выдержит. Если захочешь поспать — вполне пойму... Хотя мне и хотелось бы, чтоб ты присоединился к нам за обедом, познакомился с остальными... Чем скорее ты почувствуешь, что не одинок здесь, тем легче тебе будет справиться с естественным сейчас, но совершенно лишним угнетением духа.
Алексей постоял ещё какое-то время после того, как дверь за стариком закрылась. Теперь это будет его дом? Как быстро он сможет привыкнуть к этому, как быстро возьмёт сердце тоска от затянувшегося снова заточения? Да уже взяла. Как и боль, которую усталость от поездки довела, кажется, до той стадии, что он её почти не замечал, да и не замечать способствовала неизбывная тревога. Новая неволя, только здесь он совсем один, и все связи со всем, что осталось своего, привычного, жизненно необходимого оборваны. Возможно ли выжить с этим, когда кажется, сей же момент можно умереть от тоски и чувства брошенности? Он проковылял к кровати, боль и усталость никак не позволяли оставаться на ногах, а разум не позволял принять это как своё, он неловко прилёг на краешек, сжался в комок, думая, как долго его могут не беспокоить, сможет ли он дать волю слезам. Как там отец и мама, сколько слёз им приходится прятать от охраны, стараясь не давать повода к подозрениям? Он думал об этом ещё в поезде — как они встретили первое утро без него? Как встретили второе? Что они представляют теперь о том, где их сын и что с ним? Господи, пусть представляют хорошее, пошли им прекрасные сны, пусть они улыбаются... А девочки? Где они сейчас, добрались ли уже до тех мест, где им надлежит жить? Сидят сейчас в таких же комнатках, утирая слёзы, которые никак нельзя удержать? Больше он волновался, как ни странно, за старших, за Олю и Таню. Маша и Анечка, с их весёлой неугомонной натурой, верно, легче справятся. А Таня ведь так привязана к матушке, каково ей сейчас... Да и Ольга, она так тяжело всё переживает. Где же они сейчас, как пережить, что не можешь передать им ни капли тепла и поддержки...
Теплота и уют понемногу согревали бывшего цесаревича, и мысли его стали очень вялыми, медлительными, словно им надоело роиться у него в голове, и они решили отдохнуть. И уже практически засыпая, он опять подумал о Никольском. Действительно, хочется надеяться, что они ещё увидятся достаточно скоро, либо что новая жизнь, это новое место и тот человек, заботам которого он теперь поручен, отвлекут его от этих непростых, будоражащих душу мыслей. Слишком хочется придти к какой-то определённости, к какому-то твёрдому знанию, мнению, однако сейчас это совершенно невозможно. Верно, оттого, в самом деле, что так резки и пугающи эти перемены, он готов сейчас скучать по каждой детали привычной, хоть и постылой до того жизни, и оттого кажется, что человек этот вовсе не злой, что не злой и Яков Михайлович, и вообще ни за что и ни на кого он не готов держать зла. Если б только можно было снова быть всем вместе, и не ждать для себя никакой опасности...
Он выпал из забытья от звука — скрипнула открывающаяся дверь. В неё просунулась любопытная, улыбающаяся старушечья голова, заставившая его сразу подскочить на постели в изумлении. В совершенно седые, собранные в пучок на затылке волосы был вплетён красный цветок, да и тёмные глаза этой, верно, не менее чем семидесятилетней женщины были задорны, искристы и даже, как ни странно такое говорить, кокетливы.
— Ох, извини, — старушка смутилась, — будить тебя не хотела... Отдыхай, я уже исчезла! Если не проголодался, конечно. А то обед через пять минут.
— Нет-нет, я не сплю... Ну, уже не сплю. Но больше и не хочу. Конечно, к обеду я непременно буду. Только... мне б переодеться, наверное, а лучше и помыться... Но у меня нет другой одежды.
— Нашёл проблему, — старушка прошла к шкафу и распахнула его, — а это что? Ну да, полки покуда почти пусты, это то, что у Ицхака взять можно было, потом-то уж купим, что надо... Я зашла, по правде — ну, кроме того, что посмотреть на тебя, спросить — любишь ли ты птичек? У меня в комнате две клетки с птичками, я как могу берегу их от Ицхаковых кошек, могу одну поставить у тебя. Можешь, конечно, присоединиться к клану кошатников, тогда будет, правда, посложнее... В общем, сейчас мне скажи — сможешь переодеться сам или позвать на помощь Аполлона Аристарховича? ...Так, вот с сего момента и на будущее запомни — здесь стесняться просить помощи строжайше запрещено, как и утаивать что-либо о самочувствии. Аполлон Аристархович — врач, поэтому даже если у тебя всего лишь мизинец заболел или в носу засвербело — он должен об этом знать.
Алексей улыбнулся. Он уже косвенно понял, что в доме, кроме него и доктора, живёт и кто-то ещё, и этот факт его очень тревожил. Кто эти люди, как отнесутся к нему, перед скольки людьми ему придётся испытывать стыд за свой вынужденный обман и неловкость от того, что они, не родня ему и не домочадцы, вынуждены держать его рядом с собой и заботиться. Однако такое приветливое обращение от второго человеке в доме понемногу прогоняло мрачные мысли, и давало надежду, что его существование здесь будет весьма сносным, если уж счастливым ему, по понятным причинам, не бывать.
Аполлон Аристархович явился менее чем через минуту, и, помогая Алексею переодеться, повторил слова старушки, прибавив:
— Я, Антоша, тем здесь и занимаюсь, что изучаю редкие болезни крови. Потому-то, хотя для всех ты сирота Антоша, родства своего не знающий (они хоть ребята все разумные и порядочные, но меньше знают — крепче спят), мне ты родословие своё должен будешь в подробностях рассказать. В особенности, как ты понимаешь — кто из твоих родственников страдал той же, что и ты, болезнью. Ты ведь знаешь уже, что болезнь эта — наследственная, а законы её передачи требуется ещё изучить.
— По правде говоря, — вздохнул Алексей, — хотя родословное древо наше я вам обрисовать могу, однако не могу в точности сказать, кто из моих родственников болен так же... Ведь речь идёт о тех родственников, что живут не в России, сам я их не видел, а маменька с папенькой не любили говорить со мной о моей болезни. Я только знаю, что унаследована она по материнской линии, однако поражает исключительно мальчиков.
— Ну, не совсем всё же исключительно... Да, коляска у нас на дом, к сожалению, одна, и в настоящий момент в починке, но в некотором количестве имеются вот такие приспособления, — доктор протянул мальчику костыль с опорой для руки на вершине, — в случаях, когда боль не сильная, передвигаться поможет. В случае, когда боль сильная — следует оставаться в постели, принесём в постель и пищу, и судно, и книги или что-нибудь ещё для развлечения. Не геройствовать, договорились?
Так, опираясь на костыль одной рукой и поддерживаемый доктором под другую, Алексей и дошёл до столовой, где собрались уже все — за столом сидели четверо, включая уже знакомую ему старушку, высокая русая девушка в переднике разливала по тарелкам суп.
— Ну вот, друзья, поприветствуем Антона, нового члена нашей маленькой бодрой команды! — парень лет семнадцати, носатый и буйно кудрявый, начал подниматься, но сел обратно под строгим взглядом Аполлона Аристарховича, — сиди, Леви, все как-нибудь и так поймут, что ты вежливый! Знакомься, Антон, это Леви и его брат Ицхак, — Ицхак, прежний хозяин надетых на Алексее вещей, и, если верить выданным рекомендациям, любитель кошек, был младше брата лет на пять, в остальном же его точной копией, — это Миреле, — девушка с пышными медно-рыжими волосами, место рядом с которой предназначалось Алексею, улыбнулась и протянула руку... в пространство мимо Алексея, — да, Миреле повезло ещё менее, чем тебе. Помимо того, что она страдает той же болезнью, что и ты — что действительно крайне редко встречается у девочек — она ещё и ничего не видит. Ну, с Лилией Богумиловной вы уже, как понимаю, знакомы... И Анечка, моя верная, расторопная и сообразительная помощница.
Обед прошёл в весёлой, непринуждённой атмосфере — Ицхак, сидящий напротив Алексея, продолжал, несмотря на все увещевания Аполлона Аристарховича, болтать с набитым ртом:
— А ты сам откуда? Издалека, наверное? Мы с братом местные... Как окрепнешь достаточно, мы тебе Москву покажем. Если захочешь, кстати, можешь к нам переселиться. У нас комната большая, и втроём не тесно будет. А веселее уж точно. У нас три кошки! Мы научили их прыгать через обруч. Они невероятно умные!
— Вы их разбаловали, — вставила Лилия Богумиловна, — они врываются ко мне и терроризируют бедных кенаров, садятся вокруг клетки и смооотрят... Бедные птицы! Щеглы, хорошо, под потолком висят, надо и эту клетку подвесить, хотя она тяжеловата...
— У нас много глины для лепки, можем дать! Мы с Леви слепили вдвоём собор Василия Блаженного, почти похож... Так-то он больше любит фигурки зверей лепить, а я — автомобили... Пока, правда, только три — леплю больше по картинкам, гуляю-то редко... Если получится маленькие кисточки купить, то и покрасим. Если Леви сам всё не покрасит, он это прямо обожает...
— Леви ещё божественно играет, — проговорила с улыбкой Миреле, — он и со мной занимается. Аполлон Аристархович распорядился поставить второе пианино в моей комнате...
— Вы — играете? — поразился Алексей, краем глаза наблюдавший, и стыдившийся такой нескромности, хоть она и не может этого видеть, как она ест — медленно, однако же сама, безошибочно находя на столе все приборы и поднося ложку ко рту, — но... как?
— С трудом. Однако это возможно. Меня начал учить ещё дядя, мать просила его об этом, в надежде, что это поможет мне заработать на кусок хлеба... Всё же в музыке главное слышать, а не видеть.
— А слух у Миреле великолепнейший, — отозвался Леви, — она невероятно талантлива!
Девушка зарделась.
После того, как с едой было покончено, Анечка встала и разлила по большим стаканам ароматно благоухающий чай, а перед Леви, Миреле и Алексеем поставила так же маленькие чашечки с чем-то красным.
— Пейте-пейте, — кивнул Аполлон Аристархович, — не слишком вкусно, признаю, однако есть мнение, что при вашем недуге помогает употребление продуктов красного цвета. Возможно, это и изрядное преувеличение, однако это в любом случае витамины. Один мой друг обещал достать гранатов, они-то, думаю, понравятся вам больше...
Алексей пригубил чашечку. Свекольный сок...
— По крайней мере, я пока не знаю от него вреда...
— А я знаю, — проворчал Ицхак, — скорее, отличное средство от запора, но я ими не страдаю.
— А тебе никто и не предлагает. Что поделаешь, медицина тоже, как любая другая наука, идёт путём множества проб и ошибок. Ошибки в ней стоят жизни чаще, чем хотелось бы, однако это всё, что у нас есть. Проверять, отсеивать ложные убеждения... Например, до недавнего времени считалось делом обыкновенным прибегать к кровопусканию, когда надо и не надо. В вашем случае, как оказалось, совершенно не надо. Это не только бесполезно, но и вернейший способ убить пациента. На моих глазах умерло двое, кого лечили кровопусканием, и так же я слышал о множестве случаев... если точнее, я не слышал ни об одном случае, когда этот метод принёс бы пользу, а не вред.
— Множество случаев? — ахнул Алексей, — нас, с таким недугом... так много?
Аполлон Аристархович развёл руками.
— Это как смотреть. Если в сравнении с людьми здоровыми — то, конечно, мало... Хотя здоровыми, строго говоря, правомочно называть едва ли много кого, каждый чем-нибудь, да страдает... Но я за свою жизнь узнал не менее чем о ста семьях, где так или иначе встречался этот недуг. Полагаю всё же, это совсем не мало. Позже я узнал, что по крайней мере часть из этих семей находилась друг с другом в родстве, хотя бы дальнем, это подтвердило догадку о наследственном характере болезни... Хотя и сейчас не все верят, что она наследуется, а не приобретается вследствие каких-либо проблем, осложнявших течение беременности матери.
— Вы намекаете, стало быть, что мы с Леви и Ицхаком состоим в родстве?
— О нет, ничего такого я не предполагаю. Вы слишком различной национальности. По-видимому, болезнь всё же имеет множество отдельных очагов возникновения, сходные описания встречаются в трудах лекарей с древнейших времён. Ну, Антоша, лекцию эту я остальному благородному собранию уже читал, и чтобы не прискучить, тебе, если захочешь, потом прочитаю отдельно. А сейчас, коль с трапезой все закончили, предлагаю тебе — по выбору вернуться в свою комнату или посидеть в гостиной со всеми, Ицхаку — помочь Анне убрать со стола, а я, с вашего позволения, удалюсь к себе, если хочу закончить сегодня перевод очередной главы... Однако беспокоить меня при острой необходимости не только разрешается, но и настоятельно рекомендуется! Любезная Лилия Богумиловна, позаботьтесь, пожалуйста, о детях!
— Охотнейше, — кивнула старушка.
19 июля. Попутчики
19 июля, Урал
Дороги по итогам прошедших дождей развезло, конечно, ожидаемо, поэтому эвакуируемый обоз растянулся на многие мили, и те, у кого были послабее лошади и потяжелее груз, порой теряли из виду уехавших далеко вперёд более везучих.
— Говорю тебе, не там повернул! — снова проворчал дед Егорий, — правее он, тракт, правее!
— Кой чёрт, может, и правее, — Головин спорить не стал, потому что устал дико, а это они, считай, ещё толком ничерта не проехали, — в этих ваших болотах сгинуть можно целым отрядом и концов не найдёшь...
Головин был не местный, название его родного села было дай бог выговорить, не то что запомнить, ясно только было, что жила его семья где-то в степях, и к таким пейзажам был непривычен до сих пор, хоть и наблюдал их уже третий год.
— Это ты болот не видел ещё... Так ты глазами-то смотрел бы, куда сворачиваешь-то! Это что, на тракт похоже, вот эта козья тропа?
— А чего, не дорога, что ли? Хоть не так разворочена, как там сейчас... Вон, ехал же здесь кто-то, колея-то свежая...
— Ага, только колея от грузовика...
Мария в эти перепалки и не вслушивалась особо, какое-то умиротворённо-дремотное состояние ею овладело. И опасность сбиться с дороги и заплутать казалась какой-то столь же далёкой и нереальной, как подступающие к оставшемуся за спиной городу белогвардейские войска. Они далеко, они за спиной, они только часть ночного кошмара, который отступил, хоть и нехотя, с лучами рассвета... Погода не ахти — зябкая морось висит в воздухе, на ветру вовсе пробирает до костей. Мария поплотнее кутала сопящего и причмокивающего во сне Егорушку, стараясь при том не разбудить привалившуюся к ней и тоже прикорнувшую названную младшую сестрёнку. Девочка недолго дичилась её, привыкла, это тоже грело неимоверно. Славная такая девочка, Мария всё мечтала, что расчешет её спутанные русые кудряшки, повяжет в них красивую ленту... Эх, один бы хотя бы простенький браслетик если б захватить — она б продала его, сколько б можно было красивых лент купить, и на платья обеим сестрёнкам красивой материи, и старухе-бабке... Хотя что тут глупости говорить, первее надо б было деду шапку хорошую, вместо этой — выглядит дохлятиной и пахнет соответственно, и сапоги и ему и бабке, да и брату обувку получше бы — он свои сапоги младшему отдал, с того они падают, а сам едва не босой, в ботинках с отошедшей подошвой... Жаль, нельзя было. И маленького браслетика нельзя. Попадутся с этим — кто их спасёт? И незачем, и поделом бы было...
Пашка сидел с ними, сзади, дремал, приткнувшись в щель между мешками. Сколько ж это он ночей не спал? А Ваньке и совсем сейчас не до сна, он среди тех, кто остался для обороны. Может быть, они уже вышли навстречу первым отрядам подступающих белочехов... Нет, страшно за Ваньку опять же не было, почему-то не было, никакого опасения, что он может погибнуть — и речи о том быть не могло, только печаль, сколько ещё ему предстоит трудов и тревог... Пашка, верно, сколько их поторапливал, что уезжать пора, столько и сам внутри себя сердился — не больше и ему хотелось покидать город. Сколько было разговоров, что белые вот-вот нагрянут — вот, видать, и приелись, прошла первая паника, уже храбрились — да чёрта лысого они войдут, развернутся на подступах, как отряды обороны вдали увидят, и вот Пашке тоже хотелось быть в таком отряде обороны, чтобы лично видеть, как сверкать их пятки в пыли будут. А приходилось ехать в обозах, вывозивших из города несколько семей рабочих со сталелитейного завода — у кого отцы или деды ещё до революции в активистах значились, тем с вражескими силами встречаться совсем не улыбалось. Ну, вот под такую-то песню и вывезли семью Трифоновых, пустив домысел, что покойный Прохор тоже каким-то активистом был, хотя было это некоторым преувеличением. И хоть и не хотелось Марии оставлять дом, в котором только-только чистоту и красоту навела, а понимала, что необходимо. Всё же лучше на авось где-нибудь подальше надеяться — может, и не опознают её никто из захватчиков, а шальную пулю схлопотать всегда не исключён вариант.
— Ничего и не дрянная дорога, вон, какой хороший мосток из шпал наведён. Проедем...
— Куда проедем-то? Говорю ж, на тракт выворачивать надо, не обогнёшь ты тут эту гать, как ни старайся.
Лошади вдруг беспокойно заржали и встали, крутя головами и фыркая. Сонно завозилась, протирая глазёнки, Матрёнушка, заозиралась и Мария — что-то тревожное повеяло вдруг в воздухе. Болота... не даром люди их не любят, и каких только страшных историй не рассказывают о них. Белый день сейчас, конечно, самое неподходящее для разгула нечисти время, однако словно завис, дрожа, сырой горьковатый воздух, словно смотрит на них из каждого просвета между сосёнками и берёзками, которые словно не по воле ветра качают тощими ветвями, а по своему почину, вернее — некой единой неведомой силы, грозно так, многозначительно... Не живым его хочется назвать, конечно, вовсе даже не живым. В кладбищенской ночной жути больше жизни... Сорвалась с ближайшей маковки ворона, полетела, каркая, куда-то за тёмные вершины в серое пасмурное небо. Старая Олёна истово закрестилась.
— Поедем-ка отсюда, мил человек... Нехорошее место. Вон, и лошади встали.
— И впрямь разворачивайся, — поддакнул и Егорий, — оно бабку-то слушать нечего, ей везде черти мерещатся, но ведь увязнем же здесь...
— Да чёрт с вами, разворачиваться так разворачиваться... Чего сами за вожжи не брались, раз умные такие?
Пашка перебрался ближе, приобнял, опрокидывая себе на грудь.
— Ты чего дрожишь, Маруся? Мальца вон перепугала...
— Не знаю. Ворона это проклятая, верно, перепугала и меня, и его... Нервы это всё и глупости. Только правда... нехорошо тут как-то, и сон мне сразу вспомнился, что ту ночь снился...
Ожидала, что рассердится, ну или разворчится хотя бы на эту глупую суеверность. Но не рассердился и ворчать не стал. Не такой он, Пашка, чтоб даже сам усталый, измотанный, света белого уже не видящий, раздражению на кого-то поддавался.
— Ну, это всё и не странно совсем, положим. Как-то оно последние деньки для всех нас нелёгкими были, и для тебя тоже. Вот отъедем подальше от неспокойных этих мест, отряхнёмся, успокоимся — и все страхи у тебя пройдут. Что за родителей вся тревожишься — это понятно... Ты помолись, и полегче станет, а там и некогда тревожиться, на новом месте обустраиваться надо.
— Паш, ты это... серьёзно?
— Что, про молитву-то? Ну... это я тебя в пустых измышлениях укреплять, конечно, не намерен. Однако ж всему своё время. Враз веру оставляют и к правильным убеждениям единицы приходят всё же, а для большинства это путь трудный. Я вот, например, не меньше чем год маялся. Но своим чередом, если уж оно началось, понимание и прозрение, то всё равно произойдёт и завершится. Как и революция наша — она не в один день делалась, а делается и по сей день. Молитва — это ведь что такое? Это не способ другому человеку помочь, ты до него своей молитвой не достанешь, а способ себе самому помочь. Когда объективно и по существу ничем вообще помочь не можешь, а беспомощность она человеку вообще хуже ножа, то и молишься, как бы жалобу свою и надежды свои изливаешь. Тут полезнее на мой взгляд кому другому выговориться, но не можешь — так пусть внутри себя. Тебе сейчас это облегчение какое-то — так молись. Просто помни, что молитва — дело не вредное, однако и пользы не несёт никакой.
— Что ж ты безбожник-то такой, Пашка... Нешто полагаешь, бог тебя обидел чем?
Павел улыбнулся — улыбнулись и глаза его, красные, невыспавшиеся, своим синим светом сейчас неласковое серое небо заменяющие.
— Не, ничем не обидел. У других вот бывало — в вере разочаровывались, когда за мать больную молились, а бог не спас, или отца несправедливо осудили, на каторгу сослали — а бог неправедных судей не покарал, так и прожили до старости в сытости и неге, без всякого для богобоязненного люда урока... У меня ничего такого не было. Просто... я не в бессилии бога уверился, а в силах своих собственных. Понял, что как в мире делается, понял, и почему люди в церковь ходят. И увидел, что пустое это. В своё время и ты увидишь.
19 июля, Москва
— Это скверно, конечно, когда родства своего не знаешь, — покачал головой Ицхак, — ты даже не знаешь, сирота ты полный или подкидыш-отказник? В смысле, живы ли родители?
Алексей запнулся, судорожно вспоминая, до чего в плане проработки легенды договорились вчера с Аполлоном Аристарховичем, но Ицхак не требовал, оказалось, немедленного ответа:
— Потому что если они где-нибудь живы, это б было очень хорошо их разыскать, хоть и большая это, конечно, проблема... Ведь у них могут быть другие дети, и при том здоровые, и они могли бы быть тебе полезны... Нам с Леви в этом плане всё же повезло несказанно.
Они сидели в гостиной — небольшой, уютно обставленной комнате, куда выходили двери комнат Миреле и Лилии Богумиловны. Последняя иногда с улыбкой называла гостиную «младшим кабинетом», потому что всё свободное пространство у стен занимали шкафы с книгами. Что и говорить, все потребные книги в кабинете Аполлона Аристарховича и его спальне не поместились бы, их и так там было столько, что Лилия Богумиловна долго ворчала каждый раз, делая там уборку — перекладывать огромные стопки, стоящие на столах и прямо на полу было трудом в чём-то даже каторжным, но «плюнуть на это» и подмести-помыть ограниченный пятачок свободного пространства между ними, как уговаривал доктор, старушка не соглашалась никогда — уборка так уж уборка, она ничего не привыкла делать наполовину. Кроме книжных шкафов, в гостиной стояли три кресла-близнеца, журнальный столик, ещё один столик с граммофоном, низкий диванчик. Стояло раньше пианино, теперь перемещено в комнату Миреле — когда она играет, в гостиной всё равно прекрасно слышно.
— Я не думаю, что они могли бы мне помочь и тем более что правомочно б было их об этом просить, — нашёлся наконец с ответом Алексей, — потому что как полагаю, достатка они низкого и жизнь их и без того нелёгкая, и я вовсе не сужу их за то, что от меня отказались.
Трудно врать. Ему и прежде, конечно, врать случалось, да разве такой грех не бывал хотя бы раз в жизни каждого мальчишки, однако никогда прежде так многое не зависело от того, насколько хорошо и убедительно он соврёт. И ещё тяжелее было от того, что стыдно было врать Ицхаку, который, как чувствовалось, по крайней мере, Алексею, был с ним всегда честен.
— Это-то понятно, — кивнул тот, — однако и я не про денежную помощь. Аполлон Аристархович нас без всякой платы держит, денег он лучше у богатеев каких-нибудь выпросит, пусть в кои веки за хорошее дело отдадут, а пользу они могли б тебе дать непосредственную, дав свою кровь.
— Кровь? — Алексей так и подпрыгнул в кресле в неописуемом шоке.
Миреле, хоть не видела выражения его лица, рассмеялась — хватало, верно, и интонаций.
— Кажется, Ицхак, записали нас с тобой в упыри... Ой, прости, тебя-то не за что. Видишь ли, Антоша, среди средств помочь больным, собственная кровь которых с нормальными своими обязанностями не справляется, есть такое, как переливание крови. От больного здоровому. Не через рот, нет, в этом пользы нет, а через иглу и трубку, из жилы в жилу. У этого метода и сейчас, кажется, больше противников, чем сторонников, однако ж многим, говорят, он спас жизнь. Не меньше, правда, говорят, и погубил. Тут свой фокус в том, что кровь можно переливать не любому и не любую. Чем-то она различается, и если влить человеку не ту кровь, он умрёт. Я сама в этом мало понимаю, только то, что рассказывает Аполлон Аристархович, хотела б понимать больше... Ты никогда не задумывался, как сложно и таинственно всё, что связано с кровью? Наверное, не задумывался, русские об этом тогда только говорят, когда по какой-либо причине своей кровью гордятся особенно. Мы — другое дело... Вот если подумать — чья кровь течёт в ребёнке, отца или матери? С одной стороны, вроде — матери, ведь он в её теле развивается и через него её кровь течёт... С другой — брата по отцу ведь называют единокровным! Похож бывает ребёнок больше на отца или на мать, или вообще на деда... Кровь и всё, что она в себе несёт, наследуется как-то странно, и Аполлон Аристархович надеется это как-то понять. Пока он только предположил, что для переливания больше всего подходит кровь самых близких родственников, братьев или сестёр, которые были бы при том здоровы, однако и это не всегда так.
Ицхак хмуро потёр ладонями смуглое, серьёзное лицо.
— Вообще-то, это грех большой, то, что мы это делаем. Но я уже, по правде, о многом не знаю, что грех, а что...
— Жить не грех, — изрекла Миреле, — это не праздное потребление крови, когда ты можешь этого не делать, если мы в бою готовы отдать свою кровь за брата, просто пролив её на землю, то отдать её действительно для жизни — и оправданно, и священно.
— Ты, Миреле, не раввин, и...
— Вас обрезать не стали, вы и так исключение. Что, разве сильно жить не рады?
Миреле вышла, отправилась на кухню помочь Лилии Богумиловне в готовке ужина, Ицхак долго ещё сидел, глядя перед собой в одну точку, Алексей смотрел на него и думал, что хоть годами Ицхак несколько его и младше, однако кажется почему-то старше.
— Невесело, конечно, быть исключением... Однако так решили, и оспаривать не стал бы. Леви так это точно жизнь спасло, мне не знаю...
— Вас только двое? Или есть и ещё братья и сёстры? — решился спросить Алексей.
— Только двое. Были два старших брата. Умерли... Десяти дней один и двенадцати другой. Потому нас обрезать и не стали — есть закон такой, хотя о нём не все знают. У меня болезнь так и не проявилась потом, но обрезать всё равно не стали — мало ли... Я теперь могу давать кровь для Леви. Были б ещё, быть может, но отец вскоре после моего рождения умер, он был уже не молод тогда...
— А мать? Как же она решилась отпустить от себя сразу вас обоих?
— А мать... умерла тоже. Погибла. При погроме.
— При... чём?
— Ты что такое погром не знаешь, что ли? Врываются в дом, всех убивают, поджигают...
— Кто? За что?
— За то, что евреи. Мать дверь снаружи загораживала, пока мы с братом из окна выбирались. К Аполлону Аристарховичу побежали, знали, что он поможет... У него уже несколько пряталось, к нему стучались, он не открыл... Это не здесь мы, конечно, жили ещё...
Алексей потряс головой. Смутно оформлялось и прояснялось нечто, что слышал он и прежде, конечно, в обрывках разговоров, и тогда просто не мог понять, и непонятое, оно потом долго беспокоило, неясно садня, как мелкий осколок — острый, неприятный и непонятно, чему прежде принадлежащий. Теперь было ясно — картине мира. Чем больше Алексей встречал таких вот разрозненных осколков, тем более подозревал, что цельная картина не больно будет симпатична...
— Потом иногда спрашивали нас, как мы могли спокойно убежать, зная, что там нашу мать убьют, и деда с бабкой, всех... Ну, не меня спрашивали, я-то совсем мал был, брата... Ну и не в том даже дело, что мы могли... Правда в том, что если близкие друг за друга жизнь отдать готовы, то они этой жизнью будут перебрасываться, как горящим угольком, пока один кто-то не решится взять... В этом две стороны потому что — ты, умирая за кого-то, счастлив, что он живёт... а он? Но вот мы знали, как для нашей матери важно нас спасти, поэтому бежали со всех сил, какие в нас таких нашлись — во мне, мелком, и в нём, больном... Поэтому грех там или не грех, а мы оба должны жить, сколько только будет возможно...
21 июля. Брошка
21 июля, Урал
— Глянь-ка, Марусь, что покажу, — сказал Пашка, когда они отошли достаточно далеко от всех зданий и уже никто не мог бы их подслушивать, — может, опознаешь?
Мария вгляделась в лежащую на его ладони золотистую бляшку с голубым камушком в середине.
— Брошка... Похожа на одну Ольгину брошку, я давно её, правда, на ней не видела... Может, и не она... А откуда это?
— Летемин перед отъездом отдал. Он мне должен был, а отдать не имел, чем, вот эту штуку отдал, сказал — дорогая... Говорил, что нашёл, врёт скорее всего, спёр... Я хотел, понятно, сразу пойти сообщить, сама понимаешь... А потом подумал — не умно... Ведь тогда сразу что? Обратятся к твоим, в смысле, ладно б к родителям, а то к этим вроде как сёстрам — ну, чтоб опознали, чья... А они не опознают, они ж эту брошку в глаза не видели. Ну и зачем, лишнее внимание, одно за одно... и как бы чего совершенно лишнего не вышло из-за брошки этой дурацкой. Лучше, подумал, тебе отдам, ты уж сама решишь, что с нею делать.
Мария задумчиво провела пальцем по оправе.
— С одной стороны, вроде как, не знаешь, как и благодарить — всё же мелкая, а память... А с другой — ведь и мне её держать не безопасно, не дай бог, кто увидит и начнёт дознаваться... Зря разве строго запретили даже мелкий браслетик или перстенёк брать.
Красноармеец пожал плечами, с противоречивыми чувствами рассматривая эту мелкую, мирную вещицу, таящую в себе при том такую нереальную, несоотносимую с её видом опасность. В истории о проклятых украшениях из разбойничьих кладах он разве что ребёнком верил, а тут — разве, по сути, не что-то подобное?
— Ну, может, всё ж не такая она опознаваемая? Вензель на ней, гравировка какая-нибудь есть? Если нет, так может, всё ж такая и у какой-нибудь ещё богатой девушки могла б быть?
— Да ведь богатой-то девушкой мне тоже нельзя быть, — улыбнулась бывшая царевна, — а мне, какая я по нашей сказке есть, не то что эта брошка, а вот такой её кусочек не по ранжиру!
— Ну, прямо совсем невесело... Может быть, правильней было тогда выкинуть её где-нибудь по дороге?
— Подожди... — вспомнились собственные мысли недавнего времени, — если уж она к тебе попала, так само по себе это, наверное, не зря. Вот что, нужно её продать. Это самое правильное, и с рук сбудем подозрительную вещь, и деньги не лишние будут... Брошка Ольгина, конечно, но поди, это она мне простит. У неё таких брошек ещё видимо-невидимо. Ну или, если захочет, какую-нибудь свою подарю. Всё равно сейчас-то ей эта брошка самой без надобности.
— Только продавать-то тогда тоже нужно осторожно, чтоб подозрений не вызвать к себе, не кому попало, то есть... Она стоит-то много, небось?
— Сколько она стоит, — рассмеялась Мария, — за столько мы продать едва ли сможем, это ещё не найдёшь такого покупателя. К счастью, смотрится она не слишком вычурно, простая довольно с виду-то...
— Неужто так много? Тыщу, что ли?
— Эх, «тыщу»... Ну, самое дорогое в ней камушек. Можно, например, камушек отколупать и продать их раздельно, камушек и оправу, тогда опознать труднее...
— Это и продавать тогда ещё вопрос, кому... Мне, думаю, неразумно — заметут сразу, заподозрят, что украл... А тебе можно сказать, что прислуживала у какой-нибудь богатой дамы и она тебе эту штуку на прощание подарила. Ну и да, так изобразить, что ты истинной её цены не знаешь. Тут хоть обидно, но надо так — жадность всё дело сгубит, деньги жизни не стоят. Но и деньги не лишне бы, да. Если здесь останемся, можно дом купить, корову... Ты если коров боишься, то бабка-то тебя научит... Свадьбу, опять же, будет, на что сыграть...
— Свадьбу, Паша?
— Ну, с пышностью опять же не выйдет, и у меня половина друзей на фронте, и у тебя... вон... Однако ж если будем ждать спокойного времени, так и не дождаться можем. Меня, может, завтра снова на фронт отправят и там убьют?
— Пашка, прекрати.
— А чего? Я, конечно, когда отбывал, мне на вопрос, когда обратно, командир только рукой махнул... Понимаю, не до меня тут вообще... Но ведь мало ли. Вон я там купола, кажется, вижу? Можем зайти, справиться насчёт этого вопроса?
Тут уж Мария слов не нашла, а только обалдело смотрела на Пашку.
— Нет, мне-то оно не позарез, мне расписаться главное. Но тебе-то, как понимаю... Да и твои, поди, не поймут иначе, скажут — несерьёзный... Я имею в виду — эти твои... Я ж и подарки взял, чтоб не с пустыми руками свататься идти, а на это, между прочим, ушла почти вся наличность. С теми-то твоими, конечно, уж не знаю, что делать будем... Только и надеяться, что матушку вашу, извиняюсь за такие слова, Кондратий от таких новостей не приобнимет. Но тут уж извините, право имею... Это по-доброму только нас двоих дело, и поскольку обществу нашему быть бесклассовым, то тут больше нет преград, кому на ком жениться, пусть уж поверят, что нет мне в этом престижу, как нет и позора.
Мария засмеялась, потянула Пашку за ворот гимнастёрки.
— Нравятся мне твои рассуждения... Только чего ж тогда про сватовство к «этим моим» заговорил?
Пашка обнял её, приподнимая и кружа в объятьях.
— По честному, конечно, дело это совсем не нужное, ну, не необходимое уж. Пойти и хоть сейчас расписаться — для этого они не нужны. Это я так, для миру, чтоб не думали, что я их не уважаю совсем. Они всё ж люди не совсем ещё сознательные и немного ещё в старых порядках, для них это вот — порядочность... А мне с ними жить, получается, потому как пока мы это ещё к моим-то сможем вернуться... Да вообще и разницы нет, где жить, просто пока тебе здесь же жить определено, и я тут своевольничать не посмею... Ну и, я и к «тем твоим» пошёл бы, но сама ж знаешь, невозможно это пока что... Дождёмся сообщения, что Екатеринбург отбили и нам вернуться можно — так прямо сразу...
Мария аж зажмурилась, представив ненадолго это сватовство — вот ценнее зрелища в её жизни не было б...
— Сумасшедший ты, Пашка...
— Как есть сумасшедший. Так что уж прости. Ждать больше не хочу, мне важно, чтоб определённость была. Если под пулями буду помнить, что дома меня жена ждёт — так меня, поди, и пули старательнее обходить будут.
Царевна спрятала зардевшееся лицо на груди своего солдата. Смешной, такой смешной... Такой разумный, рассудительный вроде, и такая наивная вера, что мужа у жены смерть вернее не посмеет отнять, чем жениха у невесты. Но сумасшествие заразным бывает. С одной стороны, вроде как, они как дети малые себя ведут... С другой стороны — про семейную жизнь ведь, не про одну только любовь речь. Пашка столько ей твердил, что революция для того и была, чтоб всем свободу дать, так вот и она теперь свободная, обычная гражданка, и замуж может выйти, когда и за кого пожелает... И если подумать — хоть и страшно немного, что Пашке может за такую дерзость тоже по шапке прилететь, но с другой стороны, не хотели б этого совсем — не послали б его с нею — то это хорошо даже... Это ведь своего рода защита ей, неравный брак — и больше она ничему ни для кого не наследница. Ну, а матушка... покричит и поймёт. Если не на словах своей дочери счастья хочет, то поймёт. С ближайшего кривенького деревца вдруг с хриплым карканьем сорвалась ворона, пронеслась низко, едва голову не задев, и словно пахнуло горьким, нехорошим воздухом того болота, где они чуть не увязли... Мария замахнулась на неё: кыш, проклятая. Не порти. Да в самом деле, тут Пашка прав, вера верой, а суевериям в жизни точно не место, от этого-то избавляться надо. Просто птица, сидеть ей на ветке надоело, вот и спорхнула. Никакого дурного знака. Хватит дурного.
Мария стала первой из сестёр, кто устроил свою личную жизнь. В ту же неделю они продали злополучную брошку — очень удачно, местному попу. Поп, чувствовала Мария, сперва хотел выпросить вещицу просто в дар церкви, но приглядевшись, решил, что запрошенных за неё денег ему отдать не жаль. А ну как молодые пойдут, продадут её где в другом месте... Поженились они в начале августа, потом у них было лучшее в мире свадебное путешествие — в ближайшую деревню на помощь в уборке урожая, потом нашли и постоянную работу в городе, отдали в школу братишек и старшую из сестрёнок, и даже на нехитрое хозяйство находилось время...
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
