Право лечить
Глава 1. Восемь кусков мяса
Восьмой кусок не лез в мешок.
Семь легли как родные, а восьмой упирался, топорщился и норовил вывалиться, и я потратил на него столько же времени, сколько на всю дорогу от озера. В конце концов я сунул его за пазуху. Тёплый он не был давно, зато был мокрый.
Так и пошёл: семь в мешке, один под рубахой, снег по колено, и до Наковальни ещё половина склона.
Про волков Холодной долины вам, наверное, рассказывали, что они опасные. Кто рассказывал, тот их не видел. Волк тут жирный, ленивый и до крайности уверенный в себе, потому что жрёт кабана, а кабан тут тоже жирный, ленивый и уверенный. Вся долина устроена как один большой обед, который сам себя ест по кругу и очень этим доволен. Опасно в ней ровно одно: заснуть.
Я не спал. Я считал.
Восемь кусков. Не семь и не десять, а восемь, потому что в поручении сказано восемь, и если принести семь, то придётся идти ещё раз, а если принести десять, то два лишних никто не возьмёт и не спросит, где ты их взял. Восемь. Вот вам масштаб мира, в котором я жил, когда мне было сорок три.
Некоторые в этом возрасте уже командуют артелью.
Наковальня стоит в распадке и издалека похожа на камень, который кто-то уронил и не стал поднимать. Это одно строение, большое и низкое, с кузней внутри. Ни городка, ни посёлка: просто дом, в котором живут все сразу. Крыша у него плоская, уклона ей никто не придумывал, а снег с неё скидывают лопатой те, кому не повезло. Мне везло редко.
Про плоскую крышу я тогда думал, что так и надо. Что дом сверху должен быть плоский, потому что он дом, а не шапка. Мысль о том, что крыше можно придумать уклон и снег будет сходить сам, пришла мне в голову много позже и совсем в другом месте, и когда пришла, я стоял и молча злился на всё своё детство сразу.
А тогда мы просто лазили с лопатами.
Лазили по очереди, очередь вёл Тогнус, вёл он её в голове, а голова у него была занята кузней. Поэтому очередь получалась такая: кто попался на глаза, тот и лезет. Я попадался чаще, чем следовало, потому что жил ближе всех к лестнице и вставал раньше всех. Из этого я вынес первое в жизни знание об устройстве мира: хуже всех живёт тот, кого удобнее всего найти.
У входа висел почтовый ящик. Окованный, с горбатой крышкой, чтобы снег не лежал, и с латунной пастью, отполированной чужими рукавицами до желтизны. Ящик у нас был, а вот банка не было. И конюшни не было. И торгов не было. Ни одного человека, у которого можно купить хоть что-нибудь, кроме эля, а эль наливают и так.
Зато ящик. Ящик стоял.
Я поднял крышку и заглянул внутрь, и внутри, как обычно, лежало ничего.
Стена Крепкую Руку я нашёл там же, где он всегда: на приступке у ящика, спиной к стене, с сумкой на коленях. Сумка была почтовая, тяжёлая и вечно расстёгнутая, потому что застёжку он оторвал ещё до моего рождения и с тех пор всё собирался пришить новую.
— Восемь. — Я поставил мешок ему под ноги. — Считай, если хочешь. Один за пазухой, он мокрый, ты его сразу отложи в сторону, я на нём полдороги сидел.
— Считать я не буду, я тебе верю. — Стен даже не открыл глаза. — А вот что ты его за пазухой нёс, это ты зря сказал. Теперь я про это знаю и обязан думать.
— И что ты про это думаешь?
— Думаю, что перчатки твои теперь тоже с историей. — Он наконец глянул на меня одним глазом. — Ладно. Уговор есть уговор. Держи.
Перчатки были хорошие. Толстые, с двойной ладонью, тёплые до неприличия. Ради них я и лазил по этому склону два дня, потому что своих у меня не было вовсе, а зима в долине не кончается никогда: она просто иногда делает вид, что задумалась.
Уговор был простой. Стен гоняет почту через Туннель, наружу и обратно, круглый год. Стену нужно мясо, потому что мясо в дороге не спрашивает, где ты его взял, и не портится на морозе. У Стена есть лишние перчатки, потому что почта таскает с собой всякое, а перчатки в дороге теряются чаще всего. Восемь кусков за пару. Прейскурант.
Прейскурант держался в головах, потому что записывать его было некому и не на чем. Кружка стоила помощи с дровами. Помощь с дровами стоила полдня. Полдня стоили ровно столько, сколько человек успевает до темна, а темнеет у нас рано, и оттого все расценки в долине выходили слегка щедрее, чем следовало бы. Приезжие этого не понимали и считали нас простаками. Мы этого не объясняли и считали приезжих людьми, у которых длинный день и оттого мало ума.
Я его, кстати, спрашивал, откуда взялась именно восьмёрка.
— Восемь потому, что на семи не наедаешься, а на девяти начинаешь думать, не слишком ли ты хорошо живёшь, — объяснил он мне тогда. — Никогда не живи слишком хорошо, парень. Это очень заметно снаружи.
Такого рода мудрость у Стена шла ровным потоком, и вся она была бесполезная и почему-то верная.
— Слушай. — Он дождался, пока я натяну перчатки и наиграюсь, шевеля пальцами просто из удовольствия. — У меня для тебя тут ещё кое-что. Не от меня.
Он полез в сумку и долго в ней рылся, а рылся он так, будто там сто отделений, хотя отделение там было одно.
Вытащил свёрток. Кожаный, перевязанный, размером с ладонь.
— От Бранстака. Велено отдать, когда принесёшь мясо.
Я взял свёрток и некоторое время держал его молча, потому что мне надо было разобраться с двумя вещами сразу, а я так не умею.
Первая вещь: Бранстак что-то для меня заказал. Из города. Через почту. То есть он про меня подумал, и подумал заранее, и это было приятно настолько, что даже неловко.
Вторая вещь: он велел отдать, когда принесу мясо. Не сегодня. Не когда зайду. А когда принесу мясо.
— А зачем такое условие? Он объяснял?
— Объяснял. — Стен снова закрыл глаза. — Пусть, говорит, парень сначала сделает то, за что взялся, а потом получит то, что не просил. Иначе, говорит, у него в голове всё перепутается, и он решит, будто одно за другое.
— Ну, спасибо. Я, между прочим, стою тут и слушаю, как меня воспитывают заочно.
— Ты стоишь тут и слушаешь бесплатно, а я это выслушивал полчаса и с подробностями, — сказал Стен. — И заметь, я тебе даже не всё пересказал. Он ещё про троггов начал. Раз увидел одного трогга, считай, видел всех, а он мне их двадцать минут описывал, каждого по отдельности.
В свёртке лежала руна.
Я не знал тогда, как она называется, и честно скажу, что мне и не сказали. Просто камень, серый, гладкий, с прорезанным знаком, тёплый на ощупь так, как не бывает тёплым камень, пролежавший неделю в почтовой сумке на морозе.
Я стоял у ящика, в новых перчатках, с мокрым пятном на рубахе, и держал в руках первую вещь в своей жизни, которая была моей не потому, что мне её выдали по списку.
— Красивая, — сказал Стен, не глядя. — Не потеряй.
— Она тёплая. Ты знал, что она тёплая?
— Знал. Я её неделю на пузе вёз. — Он зевнул. — Думал сперва, что у меня жар.
Внутрь я пошёл через большие двери, потому что малые с осени не открывались: их подпёрло снегом, подпёрло основательно, и все как-то очень быстро решили, что проще привыкнуть.
По утрам в Наковальне стоит один общий гул. Кто-то ест, кто-то ругается, у дальней стены сушат на верёвках всё, что вчера намокло, и поверх этого идёт кузня. Стены у нас внутренние, тонкие и, если честно, условные. Жить в одном доме с кузней это как жить с очень трудолюбивым соседом, у которого не кончается ни работа, ни сила.
Я прошёл насквозь, огибая тех, кто завтракал, и вышел на жар.
Бранстак Калдер сидел в кузне, хотя жрецу в кузне делать нечего.
Он там сидел всегда. Помогать он не помогал: он сидел, потому что в кузне тепло, а тепло он любил больше, чем приличествует дворфу. Тогнус его не гнал: Тогнус вообще никого не гнал, у него для этого не хватало злости, а хватало только стука.
— А, — сказал Бранстак. — Пришёл.
— Пришёл. Мясо отнёс, свёрток получил. Спасибо. Она правда тёплая или мне кажется?
— Правда. — Он даже обрадовался вопросу. — Она у всех тёплая, кто её взял. У кого не берётся, у того холодная, и такому человеку я её просто не даю, чтобы не расстраивать. Садись, чего стоишь.
Я сел на чурбак и вытянул ноги к горну, и вот тут выяснилась третья вещь за утро, и на этот раз неприятная.
Сапог просил каши.
Не то чтобы неожиданно. Он просил её с осени, я его подшивал два раза и оба раза плохо, потому что шить не умею и учиться не собираюсь. Но сегодня он перестал просить и начал требовать: подошва отошла от носка, и в получившуюся щель бодро набился снег, который теперь таял и делал мне внутри маленькое собственное озеро.
— Ага. — Бранстак проследил мой взгляд и поморщился. — Иди на склад, скажешь, я велел. Тебе положены.
— Что положено?
— Сапоги послушничьи, пара. — Он выговорил это ровно, как читают вслух написанное. — Там их целая полка. Никто не берёт.
Тогда я не спросил почему. Вот это, если хотите знать, была ошибка всей осени.
— Ладно. Схожу. Слушай, я у тебя давно хочу одну вещь выяснить, просто случая не было.
— Спрашивай, пока я сижу. Стоя я хуже отвечаю.
— Вот я послушник. Хожу за тобой третий год, читаю, что дашь, делаю, что скажешь. А что я, собственно, умею? Не в смысле похвастаться. В смысле если сейчас вон там, за стеной, кому-нибудь придавит руку, и он заорёт, и все побегут, то я побегу зачем? Что я сделаю такого, чего не сделает Тогнус с тряпкой и ведром?
Бранстак долго молчал.
Он был добрый дворф, вот в чём беда. Добрым дворфам тяжело даются вопросы, у которых есть неприятный ответ, а он этот ответ знал, и я, в общем, тоже знал, и мы оба сидели и смотрели в горн, как будто там что-то происходило.
— Сейчас ты… — Он потёр колено. — Ладно. Сейчас ты сделаешь немного. Меньше, чем тебе хочется. Ты сможешь закрыть кровь и снять первую боль, а это, парень, не мало, потому что человек с закрытой кровью доживает до утра, а человек с открытой не всегда. Остальное будет делать время. Но ты будешь стоять там и держать руки, и вот это важнее, чем ты сейчас думаешь.
— Почему важнее? Руки, положим, и Тогнус подержит.
— Тогнус подержит и уйдёт к своему молоту, потому что у него молот. — Бранстак поднял палец. — А ты не уйдёшь. У тебя нет молота. У тебя есть только он. И он это поймёт быстрее, чем ты, я тебе обещаю.
— А если не пойму я?
— Тогда будет хуже, но не смертельно. — Бранстак поскрёб бороду. — Смотри. Есть две породы наших. Одна думает, что она лечит. Другая знает, что она держит, пока заживает само. Первая порода красивее, живёт веселее и нравится людям больше, только однажды у неё не получается, и она ломается пополам, потому что решила, будто не получилось у неё. А вторую ничего не ломает. Она с самого начала знала, кто тут главный, и это не она.
— И какая порода я?
— Ты пока никакая. Ты книжку не дочитал.
Я обдумал.
— Звучит как утешение, — сказал я.
— Звучит как устройство дела. — Он мотнул головой. — Утешение это когда я тебе говорю, что ты молодец. Ты, кстати, не молодец, ты полгода не открывал вторую книгу, я проверял.
— Она скучная!
— Она скучная, потому что в ней написано, как правильно, а как правильно всегда скучно. Интересно бывает, когда неправильно, и вот тогда за тобой уже приходят. — Он поворошил угли. — И вот ещё что, раз уж мы сидим. Ты держи в голове одну вещь, а лучше запиши.
— Какую?
— Не поворачивайся спиной к Свету. Он может оказаться тем единственным, что однажды тебя спасёт.
Я тогда решил, что это красиво сказано, и всё.
Мне было сорок три года, я сидел с мокрой ногой у чужого горна, и слова «то единственное, что однажды тебя спасёт» звучали для меня примерно как «в Стальгорне, говорят, крыши золотые». Ну, звучали. Мало ли что говорят.
Записывать я, конечно, не стал. У меня и без того было что записывать.
Про список надо объяснить отдельно, иначе дальше не поймёте.
У нас в Наковальне не было никакого порядка на случай беды. Совсем никакого. Если кому-то придавливало руку, начиналось следующее: сначала орал он, потом орали рядом стоящие, потом кто-нибудь бежал искать Бранстака, и вот тут выяснялось, что Бранстак может быть в кузне, а может быть у Грелина, а может быть вообще пошёл посмотреть на озеро, потому что у него такое бывает. И его искали. И находили. Обычно находили.
Я один раз спросил, почему нельзя просто договориться, что в такой-то день до темна за это отвечает такой-то.
Мне ответили, что нас тут семьдесят человек и все на виду.
Ответ, между прочим, честный. Семьдесят человек действительно все на виду. Но беда почему-то всегда случается ровно в ту минуту, когда нужный тебе человек оказывается единственным, кого не видно.
И я завёл себе полоску кожи.
Обрезок, ладони в две, я его выпросил у сапожника, который сам его выкинул. На одной стороне я процарапал имена: кто у нас где живёт, кто когда возвращается, кто у кого спит, если поссорился с женой. Ерунда, конечно. Мальчишеская затея для сорокатрёхлетнего. Но когда прошлой зимой у Хродли начались роды не вовремя, искали не полчаса, а сколько-то там вдохов, потому что я знал, что повитуха ночует у сестры, а сестра живёт с той стороны кузни.
Никто мне за это спасибо не сказал. Меня, если честно, никто про это и не спрашивал: спросили, где повитуха, я сказал, все побежали. Полоску я никому не показывал.
Показывать полоску кожи с чужими именами взрослому дворфу довольно стыдно.
Хотя, если разобраться, стыдного в ней было ровно ноль, а пользы на две зимы вперёд.
Я даже пробовал однажды объяснить это Бранстаку. Зашёл издалека: хорошо бы, говорю, завести общую тетрадь и писать, кто в какой день за это отвечает. Он выслушал очень внимательно, покивал в нужных местах и сказал, что мысль хорошая и надо будет как-нибудь сесть и сделать.
Это было позапрошлой весной.
За мной пришли после обеда.
Прибежал мальчишка от Тогнуса, выпалил, что меня зовёт Грелин, и умчался, не дожидаясь ответа: бегать ему нравилось куда больше, чем разговаривать. Я доел, перемотал ногу потуже и пошёл.
Грелин живёт с северной стороны, в пристройке, которую ему сложили отдельно, когда он приехал. Пристройку у нас звали посольством. Никакого посольства там не было, была одна комната, стол, лежанка и сундук, но название прилипло, а от прилипших названий в Наковальне не избавляются: их просто перестают замечать.
Грелин Белобород ждал меня у себя, и ждал он злой.
Злой Грелин это отдельное зрелище. Он старый, он посланник Сената, он видел такое, о чём в долине никто и не слышал, и когда он злится, то не орёт, а делается очень вежливым и начинает выговаривать слова целиком.
— Гизум, — сказал он. — Заходи. Садись. Я хочу поговорить с тобой о троллях.
— О троллях так о троллях. А что тролли?
— Тролли, — выговорил Грелин, — залезли в мой дом.
Я огляделся. Дом стоял.
— Не сегодня. — Он поймал мой взгляд. — Позавчера. Меня не было, я ходил к Туннелю. Они вошли, потоптались, поели, что нашли, и ушли обратно к себе в Форт, довольные, как будто их пригласили. Забрали, разумеется, всё блестящее. Забрали топорик, который мне не нужен. Забрали кружку, о которой я плакать не стану.
Он замолчал и посмотрел в стену.
— И ещё они забрали… Они забрали мой дневник.
— Дневник… — До меня дошло не сразу. — В смысле записи? Служебные?
— В смысле записи. — Голос у него был очень ровный. — Двадцать один год.
Я не сразу сообразил, а когда сообразил, то у меня, честно скажу, слегка похолодело внутри. Двадцать один год человек каждый вечер садился и писал, что за день было. Не для потомков. Просто потому, что если не записать, то оно пропадает, а он посланник Сената и обязан помнить, кто чего когда просил и что ему на это ответили.
И теперь это лежит в пещере у тролля, который не умеет читать и никогда не научится.
— У кого именно? — спросил я.
— У Грик’нира. Его зовут Грик’нир Холодный, и не спрашивай меня почему, я не знаю и знать не хочу. Он у них там за старшего в ближней норе. Блестящее носит на себе, а всё прочее сваливает в кучу.
— То есть дневник, скорее всего, цел.
— То есть дневник, скорее всего, цел. — Грелин развёл руками. — Пока он им не растопил.
Мы посмотрели друг на друга.
— Я схожу, — сказал я.
— Ты? — Грелин впервые за разговор поднял бровь. — Ты у нас, извини, не боец.
— Я не боец. Но я знаю, что если туда пойдёте вы, то мне потом придётся вас тащить обратно, а вы тяжёлый. Возьмите кого-нибудь и меня в придачу. Я хотя бы пригожусь на обратной дороге.
Грелин подумал. Потом сказал, что это первое разумное, что он слышит с позавчерашнего дня, и что пойдём завтра, и что со мной пойдёт Стен, потому что Стен всё равно идёт в ту сторону.
Стен, узнав об этом, сказал, что он, вообще-то, почтальон.
Потом сказал, что дневник это, конечно, святое.
Потом пошёл точить топор.
Вышли затемно.
Ходу до ближней норы часа полтора вверх, а полтора часа вверх по снегу это ровно то время, за которое человек успевает передумать. Я передумал дважды и оба раза промолчал. Стен всю дорогу тоже молчал, а перед самым входом остановился, посмотрел на меня и объяснил, что если он крикнет назад, то назад это назад, а не «сейчас, я только досмотрю».
Про саму нору мне рассказывать особенно нечего, и не потому, что я скромничаю.
Я её толком не видел.
Я видел спину Стена, потому что мне велено было идти за спиной Стена и оттуда не высовываться. Я видел низкий свод, с которого капало. Видел, что тролли внутри мельче, чем я думал, и злее, чем я думал, и что их больше, чем говорил Грелин, и что Стен это понял на два вдоха раньше меня и уже разворачивался.
Дальше был шум.
Я потом много раз пробовал вспомнить тот шум по порядку и ни разу не смог. Помню отдельные куски, и куски не складываются: чьё-то дыхание совсем рядом, хруст, я упал на колено и почему-то очень отчётливо подумал про перчатки, что вот они, новые, а я ими сейчас в этой жиже. Помню, что орал. Не от храбрости. Просто орал, потому что все орали.
Помню, как Стен сказал мне в ухо очень спокойно: «Назад пошёл», и я пошёл назад, и это оказалось единственным, что я в тот день сделал правильно с первого раза.
А потом всё кончилось, и мы стояли снаружи на снегу, и я держал в руках кучу блестящего барахла, из которого мне было нужно ровно одно.
Дневник был цел. Разбух, обложка пошла волнами, но цел.
У Стена была рассечена рука выше запястья.
Я это увидел не сразу, потому что он держал её как обычно, и по нему вообще никогда ничего не поймёшь. Увидел, только когда снег под ним начал делаться розовым.
— Стой! Стой, стой, сядь.
— Да ерунда! До Наковальни дойду.
— До Наковальни ты дойдёшь, я не спорю. Ты и до Стальгорна дойдёшь, ты упрямый. Сядь, я сказал.
И он сел, что меня удивило больше всего за весь день.
Я стянул с него рукав, и посмотрел, и понял, что это действительно ерунда, и что он был прав, и что я сейчас всё равно буду делать то, что умею, потому что мне сорок три года и это первый раз, когда кровь идёт у человека, который сидит и ждёт меня.
Руки у меня тряслись. Об этом обычно не пишут.
Я положил их на рассечённое место, и закрыл глаза, и попросил, и оно пошло.
Не так, как в книжке. В книжке написано ровно и красиво, а на деле это похоже на то, как продавливаешь пробку в бутылку: сначала не идёт, не идёт, не идёт, а потом вдруг проваливается и уже течёт само. Под ладонями стало горячо. Стен дёрнулся, но не отнял руку.
Кровь остановилась.
Я убрал ладони и посмотрел. Края были стянуты, розово и некрасиво, но стянуты. Дойдёт, зарастёт, останется белая полоса.
Мы посидели молча.
— Больно было? — спросил я.
— Горячо. — Стен смотрел на руку. — Как будто кто-то изнутри. — Он повертел рукой, потом сжал и разжал кулак, потом посмотрел на меня. — Слушай, а ты… — Он сжал и разжал кулак ещё раз. — Ты давно так умеешь?
— Не знаю. Сегодня, наверное… Раньше не приходилось, если честно.
— Понятно. — Он подумал. — Тогда я тебе вот что скажу, а ты не зазнавайся. Я в Туннеле хожу восемь лет. Меня рвали трижды. Первый раз я полз, второй раз меня несли, третий я сам дошёл и потом месяц не разгибал спину. И знаешь, чего мне все три раза не хватало?
— Чего?
— Чтобы кто-нибудь сел рядом и не ушёл, пока не станет ясно. — Стен встал и подобрал сумку. — Оно, знаешь, лечит отдельно.
До Наковальни шли долго. Стен всю дорогу говорил, что он в полном порядке, и поэтому шёл медленно.
На середине склона он остановился и стал поправлять сумку, которая в этом не нуждалась. Я тоже остановился и сделал вид, что запыхался.
Долина лежала под нами вся целиком, от Туннеля до озера. Дым из Наковальни шёл прямо вверх. У воды кто-то стоял с удочкой, и я даже знал кто, потому что там всегда стоял один и тот же и всегда с одинаковым успехом.
Ни осады. Ни пожара. Ни дурных знамений. Тролли залезли в дом и утащили кружку, волки жирные, кабанов столько, что охота перестала быть удовольствием. Долина занималась своими делами, и дел у неё было ровно на один день вперёд.
— Пошли. — Стен тронулся первым. — А то тут красиво, и я сейчас сяду.
Дошли уже в темноте. Стен свернул к себе, я к себе, и день по-хорошему должен был на этом кончиться.
Дневник я всё-таки отнёс в тот же вечер, хотя мог бы и утром. Просто не хотелось спать, когда он лежит у меня в изголовье.
Он его взял, положил на стол, разгладил ладонью волнистую обложку и ничего не сказал. Ни спасибо, ни как вы там, ни даже что там с троллями. Просто сидел и гладил.
Я подождал сколько положено и пошёл к двери.
— Гизум.
— Да?
— Я запишу. — Грелин уже тянул к себе перо. — Про сегодня. Что ходили и принесли.
— Ну, запишите.
— Ты не понял. — Он уже открывал дневник и искал чистое. — Я запишу твоё имя. Оно там будет.
Я сказал что-то вроде «спасибо» и вышел, и всю дорогу до своего угла шёл почему-то очень быстро, хотя торопиться было совершенно некуда.
На склад я пошёл на другой день, и пошёл из упрямства: нога за ночь в мокром сапоге сделалась синеватой и требовала уже не починки, а решения.
Склад у нас это чулан за кладовой, и заведует им дворф, у которого, кроме склада, есть ещё три занятия, и склад среди них последнее.
Сапоги мне выдали.
Полка была полная, как и обещали. Кладовщик снял верхнюю пару, не глядя, сверил что-то в своей бумаге, кивнул и пошёл дальше по своим делам, а я сел прямо там и натянул.
Сапоги были велики. Сильно, на два размера, так, что нога в них ездила, как камень в ведре.
Я поднял голову, чтобы сказать об этом, но кладовщика уже не было.
Я посидел, подождал, не вернётся ли. Не вернулся.
Тогда я походил в них по складу, попробовал так, попробовал этак, а в конце концов намотал на ногу тряпку, которую нашёл там же. Стало не лучше, стало по-другому: нога перестала ездить, зато начала преть.
Полка над головой была полная. Шесть или семь пар, аккуратно, носками наружу.
Тогда мне это показалось запасливостью.
Остаток дня я проходил в них по долине и к вечеру почти перестал думать о ногах, потому что человек привыкает ко всему быстрее, чем готов в этом признаться.
Свою полоску кожи я достал вечером, когда все улеглись.
Огарок у меня был короткий, писать при нём неудобно, и царапать надо мелко, потому что кожа кончается, а имён в долине не кончается никогда.
Я нашёл свободное место с краю, рядом с повитухой и её сестрой.
«Стен Крепкая Рука. Правая рука, выше запястья. Зима».
Глава 2. Горячий эль
Сапоги я разнашивал третий день.
Способ известен ровно один: ходить в них, пока они не решат, что я им подхожу. Тряпку я перематывал утром и в обед, к вечеру она сбивалась комком под пяткой, и я шёл, кренясь на правый бок, как телега, гружённая не с той стороны. Долину нашу обходят за день дважды. Я обходил.
К озеру вышел после полудня.
Озеро зимой на озеро не похоже вовсе. Белое, ровное, и если бы не камыш по краю, торчащий из наста жёсткими пучками, никто бы и не догадался, что под ногами вода. Рыбак стоял у полыньи на своём месте. Он там стоял с утра, он там стоял всю мою жизнь, и по его спине было видно, что и завтра он будет стоять, и что его это совершенно устраивает.
А на поваленном стволе сидел Талин Зоркий Глаз, положив ружьё на колени, и смотрел вниз, на кабанов.
Кабаны ходили у камыша. Штук десять. Они рыли снег, толкались боками, шли на три шага дальше и опять рыли, и вид у них был такой, будто их тут кормят по расписанию и они кухней слегка недовольны.
— О, жрец пришёл! — Талин подвинулся, не оборачиваясь. — Садись, посмотри со мной. Нет ничего лучше дня охоты на вепря, скажи? Хотя тут их столько, что всё удовольствие уже, по правде говоря, куда-то делось.
— Я не жрец, я послушник. Это, если что, разные вещи, и разница примерно как между кузнецом и тем, кто у кузнеца подметает.
— Ну, послушник. Всё равно садись.
Я сел. Ствол был холодный до звона, и я сразу об этом пожалел, но вставать сразу после того, как сел, глупее, чем сидеть.
— А ты чего не стреляешь? Их вон сколько, и они, я так понимаю, никуда не торопятся.
— В том и беда, что не торопятся. — Талин почесал бороду стволом ружья, чего, мне кажется, делать не следует. — Смотри. Охота бывает тогда, когда ты выбираешь. Пошёл, нашёл, подобрался, взял. А тут выбирать не из чего: их столько, что не ты их находишь, а они об тебя спотыкаются. Я в прошлом месяце одного добыл, не поверишь, сидя. Сидел вот тут, он подошёл и встал боком. Понимаешь? Он мне встал боком.
— И что в этом плохого? По-моему, отлично. Мясо само пришло и повернулось удобной стороной.
— Плохо то, что после этого мне неделю… — Талин пожевал губами, подбирая. — Ну, неделю ничего не хотелось. Вот тебе, к примеру, кто-нибудь платит за то, что ты дышишь? Нет. А если бы платил, ты бы через неделю дышать разлюбил.
Я обдумал. Это была та порода разговора, которую у нас в долине уважают: когда человек говорит вроде бы чушь, а поспорить с ней не выходит.
— И как ты выкручиваешься?
— Правила себе завёл. — Талин оживился так, что даже сел прямо. — Слушай, это хорошая штука, ты оценишь. Я беру не всякого. Я беру третьего.
— В каком смысле третьего?
— В прямом. Идут они цепочкой, я считаю: первый, второй, третий. Третьего беру. Первый и второй пусть идут себе. Иногда третий выходит такой, что и нести тяжело, и мясо жёсткое, ну и что? Уговор есть уговор. Зато мне опять интересно, понимаешь? Мне сорок с чем-то лет, и я, как дурак, сижу тут и считаю кабанов, потому что иначе всё это превращается в работу.
Вот этого я тогда не понял и, честно скажу, слегка позавидовал. У человека всего было столько, что он от избытка выдумывал себе трудности. У меня трудностей хватало и без выдумок, а вот избытка не было ни в чём, включая размер обуви.
Кабаны внизу перестроились и пошли гуськом вдоль камыша.
Талин поднял ружьё, повёл стволом, посчитал одними губами и опустил обратно.
— Второй, — объяснил он с досадой. — Третий отстал, чешется. Он там всегда чешется, я его знаю.
— Слушай, а вот скажи мне лучше вот что. Ты по снегу ходишь целыми днями. Как ты не выматываешься? Я вон полдня хожу, и у меня к вечеру ноги отваливаются.
— А ты как ходишь? Прямо?
— Ну а как ещё? Прямо ведь короче.
— Короче, — согласился Талин. — И вдвое дольше. Ты по кабаньей тропе ходи. Вон, видишь, где они прошли? Там наст сбит и держит. Кабан тяжёлый, ему проваливаться нельзя, он всю жизнь ищет, где твёрже, и находит лучше тебя, потому что он этим занят, а ты головой в другом месте. Иди по его следу и не умничай.
— А если он идёт не туда, куда мне?
— Тогда, парень, у тебя своя дорога и своё горе. — Он развёл руками. — Но ты сперва посмотри. Тропа обычно ведёт к воде или к жратве, а в нашей долине всё интересное и есть либо вода, либо жратва.
Обратно я пошёл по кабаньей тропе, из чистого упрямства проверить.
Дошёл до Наковальни вдвое быстрее и почти не запыхался, а под конец даже разозлился: три года хожу по этому снегу как придурок, проваливаясь по колено, и никто не сказал. Хотя, если разобраться, никто и не был обязан. У нас в долине знание не прячут, его просто никому не приходит в голову передать: все же и так знают.
Наковальню в этот час слышно раньше, чем видно. Тогнус к вечеру бьёт реже и тяжелее, дым идёт прямо вверх, и вдоль стены на верёвках висит всё, что за день намокло, а намокает у нас всё.
Внутрь я вошёл через большие двери, как всегда, и меня немедленно перехватили.
Нори Прайддрифт держал в Наковальне угол у самой кузни: две бочки, лавка, котелок и место на камне рядом с горном, где у него всегда стояло что-нибудь тёплое. Другого постоянного жара в доме не было, и потому эль у нас грелся там же, где ковали подковы. Тогнус ворчал на это лет пятнадцать. За пятнадцать лет он ни разу не сказал «убери», а Нори ни разу не сказал «уберу», и оба они считали этот разговор законченным.
Торговли в Наковальне не было никакой, а Нори был. Такое вот у нас устройство.
— Стой где стоишь! — Нори выставил ладонь. — Ты мне сейчас нужен, а искать тебя я не пойду, у меня котёл.
— Стою. Что случилось-то?
— Мальчишка Тогнуса с крыши упал. Не насмерть, ты не пугайся, он на кучу упал, которую сам же и накидал. Нога.
Ногу я посмотрел ещё утром. Мальчишка полез с лопатой, поскользнулся на собственной работе и приземлился в сугроб под стеной, отчего пострадал в основном сустав и полностью пострадала гордость. Я сел рядом, подержал ладони, пока не отпустило, и велел два дня не бегать. Он согласился, потому что был белый и потный, а через час я видел, как он идёт через двор, стараясь наступать ровно и с очень честным лицом.
— Посмотрел я его ногу, Нори. Он до конца недели не бегун, и не спорь со мной, я тут единственный, кто это может сказать.
— Да я не спорю! Я на другое напираю. — Нори снял с камня кружку, обмотанную тряпицей, и поставил на лавку. — Он у меня бегал. Каждый день. А теперь не бегает, и что мне с этим делать, я не придумал.
Кружка была глиняная, толстая, с отбитым краем, и из неё шёл пар.
— Это что?
— Это Дурнану Дровосеку. Кружка горячего в день, уплачено вперёд за месяц. — Нори посмотрел на меня выжидающе. — И до делянки полчаса, если бегом.
Я сел на лавку и вытянул ноги.
— Погоди. Ты хочешь сказать, что человеку носят выпить за полчаса ходьбы?
— За полчаса бега, — поправил Нори. — Шагом это выходит час с небольшим, и шагом получается не эль, а тёплая вода с намёком.
— Так пусть он себе там подогреет. Он же в лесу! У него дров, извини, бесконечно много, он на них стоит.
Нори посмотрел на меня с таким удовольствием, с каким смотрят на человека, который сам, своими руками, лезет в приготовленную для него яму.
— Вот. Вот теперь слушай внимательно, потому что тут вся соль. Дурнан огня в лесу не разводит. Дурнану огня в лесу нельзя.
— Почему нельзя?
— Потому что он лесоруб. — Нори развёл руками. — Он валит лес. Он в нём стоит целый день, вокруг него щепа, кора и сухой лапник, и если он один раз в жизни недосмотрит, то у нас не будет ни делянки, ни леса, ни, может быть, половины долины. Это не он придумал и не я. Это так с тех пор, как тут вообще начали рубить.
— И что, за всю зиму ни разу? Ни погреться, ни поесть горячего?
— Ни разу. Поесть он приходит домой к темноте. — Нори взял кружку и повернул её, чтобы я видел пар. — А днём у него вот это. Один раз в день, полчаса на дорогу. Человек, который живёт в дровах и не имеет права… — Он поставил кружку обратно на камень. — Я, когда первый раз про это подумал, полночи не спал.
Тут я должен сказать одну вещь про себя, и она мне не льстит.
Я в этот момент забыл и про ногу, и про сапоги, и вообще про всё. Мне показали устройство, и устройство оказалось честным до звона: запрет настоящий, причина настоящая, и из них двоих вытекает третье, совершенно нелепое с виду, а на самом деле единственно возможное. Кто-то должен бежать по снегу с кружкой. Иначе никак.
— Так, — сказал я. — Крышка у неё есть?
— Крышки нет.
— Ну давай накроем чем-нибудь. Блюдцем, дощечкой, я не знаю. Тарелкой.
— Нечем накрывать, — с некоторым даже торжеством отозвался Нори. — Ты у нас поищи вещь, у которой одна работа: лежать на другой вещи. Не найдёшь. У нас таких вещей не водится.
И ведь правда не водилось. Я потом специально вспоминал и не вспомнил ни одной.
— Ладно. А почему две цены? Ты сказал, уплачено за месяц, а сколько?
— Вдвое против кружки. Одна цена за эль, вторая за ноги. — Нори пожал плечами. — Ноги-то не мои.
Я взял кружку.
Первое, что я понял, было то, что я идиот, потому что взял её голой рукой, а она была именно такой горячей, какой обещала быть. Второе я понял шагов через двадцать, уже снаружи: нести быстро и нести ровно нельзя одновременно. Совсем. Это две разные задачи, и они друг друга ненавидят.
Я попробовал прижать её к груди. Обжёгся сквозь рубаху.
Попробовал на вытянутой руке. Через сотню шагов рука начала отваливаться, а эль принялся ходить по кружке волной и выплёскиваться ровно на перчатку, на ту самую, за которую я две зимы таскал волчатину.
В конце концов я нашёл, как надо: держать перед собой обеими руками, локти прижать к бокам, шаг короткий и частый, и всё это по кабаньей тропе, потому что на тропе наст держит и ногу не проваливает. Талин, между прочим, был прав до последнего слова. Я бежал по кабаньему следу с кружкой горячего эля, злой, сосредоточенный и совершенно счастливый, и это было первое дело в моей жизни, у которого был срок.
А потом на тропу сбоку вышел Стен Крепкая Рука.
Он шёл к дому с пустой сумкой, увидел меня, и я даже успел заметить, как у него меняется лицо.
А потом он развернулся и побежал рядом.
— Где? — выдохнул он.
— Что где?
— Кто?!
Я, дурак, не сообразил ответить сразу, потому что берёг дыхание, а Стен из этого сделал единственный возможный вывод и прибавил ходу.
Тут надо объяснить, иначе дальше будет непонятно.
У нас в долине нет ни колокола, ни рожка, ни какого угодно другого способа сказать всем сразу, что случилась беда. Ничего нет. Есть семьдесят человек, которые все на виду, и есть один жрец на всю долину, а с недавних пор полтора. И поэтому у нас сложился знак, которого никто не заводил и о котором никто не договаривался.
Жрец бежит.
Жрец у нас вообще никуда не торопится. Жрец ходит медленно, потому что ему некуда, и это знают все, и это видно с любого склона. А если жрец бежит, значит, кому-то придавило, кого-то завалило, кто-то тонет, у кого-то начались роды не вовремя, и надо бежать туда же, потому что там будут нужны руки.
Знак работал прекрасно. У него был ровно один изъян: он не сообщал, что случилось и где. Он сообщал только, что уже поздно разговаривать.
От кузни к нам присоединились двое. Потом сапожник, в фартуке и с шилом в руке, которое он так и не выпустил. Потом мужик с лопатой, и вот про него я до сих пор не понимаю, зачем он взял лопату, но взял он её крепко и нёс всю дорогу. Потом кто-то ещё, я не оборачивался. Никто не задал ни одного вопроса.
И это, между прочим, тоже механика, а не глупость: на бегу вопрос стоит дорого. Пока ты его задал и выслушал ответ, ты потерял двадцать шагов, а из ответа всё равно ничего не поймёшь, потому что отвечающий бежит.
Последним из посольства вышел Грелин Белобород.
Бегать посланнику Сената не по чину, а не пойти было нельзя, и он нашёл выход: пошёл очень быстрым шагом, прямой как палка, с абсолютно каменным лицом. Он нас не догнал. Но и не отстал по-настоящему, что в его возрасте, я считаю, достойно отдельного уважения.
Так мы и добежали до делянки: я впереди, с кружкой на вытянутых руках, за мной почтальон, двое от кузни, сапожник с шилом, мужик с лопатой и ещё кто-то, а позади всех, шагом, но неотвратимо, посланник Сената.
Дурнан Дровосек стоял на расчищенном пятаке и как раз опускал топор.
Он посмотрел на нас.
Он опустил топор второй раз, теперь уже на колоду, и оставил его там.
— Кого несут? — спросил он.
Я подошёл и протянул ему кружку.
Пар от неё шёл ровно, густо и очень нахально.
Секунды три ничего не происходило вообще. Потом Стен сел прямо в снег и начал хохотать, и хохотал он так, что я испугался за его руку, а следом заржали от кузни, а сапожник хотел что-то сказать, но не смог и только махал шилом. Мужик с лопатой смеяться не стал. Он оперся на неё и смотрел на нас всех с выражением человека, который окончательно убедился в том, о чём давно догадывался.
А Дурнан кружку взял.
И не выпил.
Он стянул рукавицы, зубами, по одной, взял её в обе ладони и стоял так, опустив голову, довольно долго. Руки у него были красные, в трещинах, с чёрной каймой на костяшках, и он грел их и не торопился, и делянка стояла тихо, и с ветки где-то в стороне сошёл снег и упал мягко.
Потом он выпил всё разом, в четыре глотка.
— Горячий, — сказал он. — Он у меня обычно… ну, тёплый доходит. Тёплый это тоже хорошо, я не жалуюсь. А сегодня горячий. Молодец, парень.
За всю дорогу обратно, а шли мы уже вместе и не спеша, мне не сказали и десятой доли того, что я услышал за эти два слова.
По пути выяснились подробности.
Двое от кузни решили, что провалились под лёд у полыньи. Сапожник был уверен, что завалило в старой выработке, и знал даже кого. Стен, как выяснилось, сразу подумал на Грелина, потому что тот с утра ходил один и вообще старый, и, когда Грелин нас нагнал, Стен ему об этом честно доложил, за что был назван болваном на очень чистом и очень вежливом дворфийском.
Мужик с лопатой не сказал, что думал он. Мне до сих пор интересно.
А потом кто-то сзади сказал, что надо бы завести какой-нибудь знак. Ну, свисток. Или два удара в било против одного, чтобы отличать беду от того, что кто-то просто торопится.
Все дружно согласились, что мысль хорошая.
Кружку я отнёс обратно тем же вечером, и вот тут меня ждало открытие, от которого я хохотал уже сам, один, посреди двора.
Я спросил у Нори, можно ли назад идти шагом.
— Шагом, шагом, — удивился он. — Она же пустая.
То же расстояние. Тот же снег. Тот же я, те же сапоги, та же тропа и та же кружка в руках. В одну сторону это дело, за которое платят двойную цену и ради которого полдолины бросает работу, а в другую сторону это просто дорога, по которой человек идёт и думает о своём.
Вся разница была в том, что внутри.
Бранстак нашёл меня на другое утро сам, чего за ним обычно не водится.
Я сидел в кузне, у горна, на своём чурбаке, и сушил перчатку, которую накануне облил элем, и от неё шёл сладковатый пивной дух, и Тогнус уже дважды прошёл мимо и дважды повёл носом. Рядом на камне стоял котелок Нори. Наковальня жила обычным утренним гулом.
— Ага, — сказал Бранстак, усаживаясь. — Вот ты где. Сиди, сиди.
— Сижу. Ты, я так понимаю, уже всё слышал.
— Я, парень, слышал четыре разных рассказа, и ни в одном из них ты не выглядел так глупо, как ты сейчас думаешь. — Он протянул ладони к огню. — За тобой вчера бежала половина дома.
— Ну да. Бежала. И зря бежала, вот что обидно.
— Не зря. — Бранстак повернулся ко мне. — Ты слушай, что я тебе говорю, а не что тебе стыдно. Они бежали не к тебе. Они бежали за тобой. Разница огромная. К человеку бегут, когда с ним беда. За человеком бегут, когда думают, что он знает куда.
Я открыл рот и закрыл обратно.
— Так я же не знал… — Мне пришлось начать заново. — Я не знал куда, Бранстак. Я нёс пиво. Я всю дорогу думал только про то, чтобы не расплескать.
— Это ты знал. А они не знали, и им хватило того, что ты бежишь. — Он поскрёб бороду и довольно долго молчал. — Вот на этом месте я тебе и скажу то, ради чего пришёл. Ты только не пугайся сразу, ладно? Дальше я тебя… Дальше я тебя не научу.
В кузне было жарко, и я всё равно почувствовал, как у меня похолодели уши.
— В смысле не научишь? Ты меня выгоняешь?
— Я тебя отправляю. Это, вообще-то, разные вещи, и разница примерно как между кузнецом и тем, кто у кузнеца подметает.
Он, зараза, слышал, как я это сказал Талину. Или сам придумал. С Бранстаком никогда нельзя было понять, и он этим пользовался.
— Ты умеешь закрыть кровь и снять первую боль, — продолжил он спокойно. — Это я тебе дал, и это всё, что у меня есть. Больше во мне нет ничего, парень. Я не кокетничаю. Я двадцать лет сижу в этой кузне, потому что тут тепло и потому что меня тут хватает на всё, что тут бывает. Мне отсюда было куда пойти. Я не пошёл. Это не хвастовство и не жалоба, это просто место, где я стою.
— И что мне теперь делать?
— Идти в Каранос. Там сидит Максан Анвол, он наш, он жрец, и он старше меня по делу. Найдёшь его и поговоришь.
Я ждал продолжения. Продолжения не было.
— И всё?
— И всё.
— Погоди, погоди. — Я даже встал. — Ты меня отправляешь через Туннель, зимой, в город, которого я в глаза не видел, и всё задание в том, чтобы дойти и поздороваться? Ни принести, ни отнести, ни сделать?
— Именно так. — Бранстак смотрел на огонь и был очень доволен. — Потому что дойти и есть задание. Дорога сама всё и делает. Тот, кто вышел, и тот, кто дошёл, это два разных дворфа, и Максан будет разговаривать со вторым. Мне для этого делать ничего не надо, и тебе тоже. Надо просто дойти.
Я сел обратно.
Он был прав, и я это чувствовал, и мне это не нравилось. Всю жизнь мне давали поручения, у которых был счёт: восемь кусков, четырнадцать троллей, один дневник. Счёт я понимал. Счёт можно проверить и предъявить. А тут мне выдали задание, в котором проверять было нечего, кроме меня самого, и предъявить, если что, тоже.
— Хорошо. Тогда напиши ему.
— Что написать?
— Что я иду! — Я даже руками показал, хотя показывать там было нечего. — Что от тебя. Что ты меня три года учил и отправил. Слушай, ну неудобно же: я приду, а он меня знать не знает, и кто я такой ему объяснять буду я сам, а это, между нами, самый плохой способ.
— И правда неудобно, — согласился Бранстак. — Напишу.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас. — Он крякнул, встал, притащил от стены доску и положил на колени. — Отдам Стену, он послезавтра идёт с почтой. Почта дойдёт раньше тебя, ты же пешком, а Стен по Туннелю бегает как ошпаренный. Так что тебя там будут ждать, не переживай ты.
Он придвинул к себе доску и разгладил на ней лист.
Я успокоился и пошёл собирать мешок.
Со Стеном мы просидели полвечера, и это был самый полезный разговор за всю мою жизнь до того дня.
Он пришёл ко мне сам, с рукой, на которой уже наметилась белая полоса выше запястья, сел на пол у моей лежанки и начал с того, что достал из сумки хлеб, разломил и половину отдал мне, а вторую съел сам, и всё это молча, что у Стена означает высшую степень серьёзности.
— Про Туннель тебе кто-нибудь рассказывал?
— В общих чертах. Там троггы.
— В общих чертах, — повторил он с отвращением. — В общих чертах там троггы, а на деле там всё довольно просто, если знать. Троггов тебе бояться не надо. Тебе надо решить один раз и заранее, что ты делаешь. Потому что решать там будет поздно.
— И какие у меня варианты?
— Два. Бежишь во весь дух и не оглядываешься. Или встаёшь и рубишься. Всё, третьего нет. — Он поднял палец. — А третье как раз все и выбирают. Третье это когда человек бежит, потом решает посмотреть, потом решает, что вроде успевает, потом опять бежит. Вот его и достают. Не потому что медленный, а потому что дважды передумал.
— Мне, положим, рубиться нечем.
— Значит, у тебя вариантов не два, а один, и это, я тебе скажу, большое облегчение! — Стен впервые за вечер повеселел. — Ты не представляешь, как оно помогает, когда выбора нет.
Он объяснил остальное. Что троггы держатся камня и идут на звук, поэтому не надо ни орать, ни ронять. Что они не преследуют долго, потому что им лень и потому что им и так неплохо. Что через Туннель ходят каждую неделю, что он сам ходит восемь лет и его рвали трижды, о чём я, впрочем, уже слышал. Что тропы там нет никакой и ничей след мне не поможет, и вот это меня почему-то задело больше всего остального.
— Я бы с тобой пошёл, — сказал он под конец, — да мне послезавтра. Почта идёт по дням, а не когда я… Ну ты понял. Не когда я захочу.
— Ничего. Я дойду, ты за меня не бойся.
— Дойдёшь. — Стен встал и потянулся. — Ты, главное, помни: там ты бежишь не за кружкой. Там за тобой никто не побежит.
Он ушёл, а я ещё долго сидел и складывал мешок, раскладывал и складывал заново, потому что складывать было нечего, а спать не хотелось совершенно. Гул в доме затих часам к одиннадцати, сначала перестали ругаться у дальней стены, потом перестал стучать Тогнус, и остался только один звук: капало с верёвок, на которых сушилось мокрое. Под этот звук я и уснул, и, честно скажу, спал отлично. На что уж я умею себя накрутить, а тут не сумел.
Вышел я затемно.
Наковальня спала, только от кузни тянуло теплом, потому что горн у Тогнуса не гаснет никогда, и в этом есть что-то успокоительное, о чём не думаешь, пока не уходишь. Провожать меня никто не вышел, и правильно: прощаться в долине не принято, у нас все всё время куда-нибудь идут и возвращаются к ужину.
Мешок был лёгкий до неприличия. Хлеб, вторая рубаха, огарок, запасная тряпка на ногу. Руна лежала за пазухой, тёплая, как ей и положено.
У выхода я по привычке взялся за крышку почтового ящика.
Крышка примёрзла. Я подёргал, она не пошла, и я не стал отдирать.
До Туннеля от нас часа два, и все два часа я шёл по кабаньей тропе, которая, как и обещал Талин, вела ровно туда, куда мне было нужно, а потом свернула к воде и бросила меня одного на целине.
Туннель начинается там, где долина сходится в горло.
Стены сдвигаются, ветер меняет голос и начинает гудеть низко, снег под ногами кончается и делается камнем, и сразу за поворотом становится темнее, чем положено быть утром. Пахнет мокрым камнем. Идти там можно двоим в ряд, местами одному.
Я постоял у входа ровно столько, сколько надо, чтобы не стоять слишком долго.
Тропы не было. Никакой чужой след мне тут помочь не мог, и я вдруг очень ясно понял, что именно это Стен и пытался сказать, а я не расслышал.
Я перемотал тряпку потуже и притопнул, проверяя.
Подтянул мешок повыше, чтобы не бил по спине.
И побежал.
Глава 3. Книга дежурств
Бежать у меня вышло шагов сорок.
Потом под сапогом поехал камень, я приложился коленом, и всё моё представление о том, как ходят через Туннель, кончилось там же, на четвёртом десятке шагов. Бегать в темноте нельзя. Можно быстро идти, ведя левой рукой по стене, и врать себе, что это и есть бег. Внутри при этом колотится ровно так, будто ты и правда несёшься во весь дух, и легче от этого, честно скажу, не делается ни на волос.
Стены там мокрые, и вот к этому меня никто не готовил. Снаружи зима, а камень внутри потеет, как спина у того, кто долго нёс тяжёлое. Ладонь после него не отогревалась потом полчаса.
Троггов я услышал задолго до того, как увидел.
Они не рычат и не воют, они гремят. По камню идёт что-то тяжёлое, задевает стену, роняет, поднимает, снова роняет и при этом дышит, как кузнечный мех. Стен говорил, что они держатся камня и идут на звук. Я стоял в мокрой темноте и очень подробно соображал, что весь звук в этом Туннеле сейчас произвожу я один: дышу, скриплю мешком и топчусь мокрым сапогом.
Ниша нашлась слева, и я в неё влез.
Не гордо влез, скажем прямо. Я влез туда так, как влезает в щель между бочками кот, которому наступили на хвост, и сидел в ней, обняв колени, пока мимо проходили трое. Прошли они в двух шагах. От них пахло камнем, мокрой шерстью и чем-то кислым, и вот этот кислый дух я потом узнавал сразу, всегда и с удовольствием ровно нулевым.
Один остановился.
Он стоял и слушал, и я слушал, как он слушает, и в голове у меня было пусто, как в мешке у нищего. Ни молитвы, ни ужаса, ни мыслей о смысле. Пусто. Только очень спокойная и очень посторонняя мысль о том, что тряпка на правой ноге опять сбилась комком и что распрямить её сейчас никак нельзя.
Потом ему стало скучно.
Стен и про это говорил: долго они не держатся, потому что им лень и потому что им и так неплохо. Когда я услышал, как эта троица гремит уже за поворотом, у меня затряслись руки, и трясло их долго, и, что обидно, не тогда, когда было надо, а уже потом, в тишине, когда трястись было решительно незачем.
Дальше я шёл быстро.
Второй раз меня заметили, и вот тут я побежал по-настоящему, и никакого умения в этом не было, было одно везение и десять шагов форы. Гнались за мной недолго и как-то без души. Я вылетел на свет, пробежал ещё сколько-то по инерции, потому что остановиться было страшнее, чем бежать, и сел на первый же камень, который подвернулся.
Первое, что я сделал снаружи, это сел.
Спина мокрая насквозь, ноги чужие, мешок съехал на бок. Я сидел, дышал и разглядывал собственные руки, которые всё ещё не желали слушаться, и никаких больших мыслей у меня в тот момент не было ни одной. Я потом много раз слышал, как люди рассказывают, что чувствовали, выходя в большой мир. Врут. Ничего они не чувствовали. Они сидели и дышали.
Мир, впрочем, действительно был.
Он лежал внизу и в стороны, и первое, что меня в нём поразило, было расстояние. В долине у нас всё близко: от Наковальни до озера полчаса, до делянки час, дальше нельзя, потому что дальше некуда. А тут склон уходил вниз и не кончался, за ним шёл ещё один, за тем ещё, и всё это было белое, и по всему этому гулял ветер, которому никто не мешал гулять.
Я, если честно, постоял и подышал минуты три просто так.
А потом пошёл вниз, потому что стоять и восхищаться на морозе можно, только если тебе есть куда потом прийти греться.
Дорога началась не сразу.
Сперва под ногами была тропа, каких я видел сотню: кто-то прошёл, за ним прошёл второй, третий пошёл по их следу, и получилась тропа. А потом тропа влилась в нечто, и это нечто было расчищено.
Расчищено, понимаете? Не протоптано. Кто-то взял лопату и убрал с неё снег, и убрал не с середины, где ходят, а до самого края, где никто не ходит.
Я встал и минуты две стоял над ней как дурак.
У нас в долине дорога это то место, где вчера прошли двое. Тут же лежала полоса в три телеги шириной, укатанная полозьями до блеска, с обочиной, отваленной ровным валом, и по обе стороны в этот вал были воткнуты вешки. Прутья в мой рост, у каждого сверху пучок соломы, перехваченный лыком.
Соломы я сперва не понял. Потом отошёл вдоль дороги, обернулся и понял.
Вешки стояли так, что от одной было видно следующую. Видно уверенно, без всякого «кажется». Всаживали их, стало быть, по уму: каждую поставили там, где она понадобится человеку в метель, дошедшему до предыдущей. Солома для того и была, чтобы её различали, когда белым забьёт всё остальное.
Я, разумеется, проверил. Дошёл до вешки, встал вплотную, зажмурился, повернулся и открыл глаза.
Видно. Работает.
И вот это меня почему-то развеселило больше, чем всё, что случилось за утро. Кто-то ведь сел и подумал. Кто-то посчитал шаги и прикинул, сколько человек видит в метель, и решил, что солома лучше тряпки, потому что тряпку сдует, а солома распушится. Потом кто-то другой это всё воткнул, а третий сходил проверил. И никто из них никогда меня не увидит и не узнает, что я тут стоял с зажмуренными глазами и радовался их работе.
Дорога, к слову, шла ровно одна. Свернуть с неё было решительно некуда, так что всё моё умение читать следы, которым я так гордился три дня назад, тут не стоило ни куска мяса.
К полудню я сел передохнуть на камень у обочины.
Хлеб был каменный, руна за пазухой тёплая, и мне на радостях пришло в голову достать полоску кожи.
Дурная, вообще-то, привычка. Обрезок ладони в две, весь исцарапанный по одной стороне, и на нём мелко: кто у нас где живёт, кто когда возвращается, кто у кого ночует. Читать его на дороге было незачем, там всё равно ничего не менялось. Я и читал не для дела.
«Стен Крепкая Рука. Почта, послезавтра. Через Туннель, один».
«Талин Зоркий Глаз. Озеро. Всю зиму».
«Мальчишка Тогнуса. Нога. До конца недели не бегун».
Полоска работала как всегда: я провёл по ней пальцем и точно знал, где сейчас семьдесят человек и что с ними. Ни одному из этих семидесяти от моего знания сегодня не было ни жарко, ни холодно, потому что я от них ушёл, а знание осталось при мне.
Тут бы мне и сообразить кое-что важное, но я не сообразил, а убрал полоску за пазуху и пошёл дальше.
Пехотинца я увидел издали, потому что он стоял на холме и не собирался с него слезать.
Здоровый. Не то чтобы выше меня, дворф дворфу в росте не соперник, а вот в ширине он был примерно как двое таких, как я, и стоял с ружьём на сгибе локтя, и смотрел поверх дороги, туда, где горы. Я поднялся к нему, потому что мне нужно было спросить, и потому что человек, который стоит на холме один, чаще всего не против поговорить.
— Далеко ли ещё до Караноса? Я от Холодной долины… то есть я с рассвета иду, если это вам о чём-нибудь говорит.
— От долины? — Он оглядел меня сверху донизу, задержался на сапогах и никак это не прокомментировал, за что ему отдельное спасибо. — Часа полтора тебе. Дорога одна, свернуть некуда, а если и свернёшь, то вернёшься, тут все возвращаются. Ты, главное, не лезь налево, к хребту.
— А что налево? Волки?
— Хуже. Тролли Мерзлогривов, и они там не гуляют, они там живут. Волки… да что волки, волки зимой сытые, им до тебя дела нет. — Он переложил ружьё на другую руку. — Я тут одиннадцатую зиму стою, парень, и за одиннадцать зим я на этой дороге видел всё, что по ней ходит. Волки не спускаются. Тролли спускаются.
Я спросил, стоит ли он тут один и меняют ли его. Он ответил, что меняют, конечно меняют, за кого я его принимаю, и назвал часы, и назвал имя того, кто приходит после, и сказал, что тот вечно опаздывает на четверть часа, потому что живёт дальше всех, а поднимается позже всех.
— Ты бы шёл, — сказал он под конец. — Постоишь тут ещё немного, и я тебя заговорю, а заговорив, начну перечислять, кто у нас где стоит и с какого часа, и на этом день у нас с тобой и кончится.
Я и пошёл.
Дорога после холма пошла под уклон, ветер сдуло куда-то за спину, и последний час я шёл уже без всякого удовольствия, потому что ноге к тому времени стало совсем нехорошо, а хлеб кончился ещё на камне.
К Караносу я вышел злой, голодный и с мокрой правой ногой.
Сапоги. Вот объясните мне кто-нибудь: с какой такой радости послушнику выдают сапоги на два размера больше и говорят, что нога ещё вырастет? Мне сорок три. Нога у меня выросла, отросла и, честно сказать, уже начала потихоньку уставать от жизни. Но в Наковальне есть склад, на складе опись, а в описи стоит «сапоги послушничьи, пара». Про размер там не написано ничего. А раз не написано, то размера, стало быть, и не существует в природе.
Так что первый настоящий город в своей жизни я увидел, всерьёз обдумывая ересь.
Городок сидел в распадке и дымил тремя трубами сразу. Кузня. Что-то приземистое и очень занятое, с трубами не по росту дому. И длинное здание посередине, над которым дым шёл белый и пах едой. К третьей трубе я и повернул, потому что ересь ересью, а завтракал я вчера.
Крыши тут были покатые до неприличия. Почти отвесные, я бы сказал. Первое, что подумалось: красоваться незачем, и так холодно. Потом с ближней крыши сошёл снег, весь разом, полтелеги, и лёг мягкой горкой ровно там, где я собирался пройти. Вот тогда я про крыши всё понял и зауважал того, кто их придумал.
Из кузни било молотом. Не быстро и не старательно, а так, как бьют человек и подмастерье, которые к обеду доделают и знают об этом. Этот стук в Караносе слышно везде, я потом проверял: хоть у мастерской, хоть за таверной. Городок живёт под него, как под часы.
По дороге спросил у мужика с тачкой, где тут садятся на грифона до Стальгорна.
Мужик поставил тачку. Мужик посмотрел на меня. Так смотрят на говорящую овцу: без злобы, но и без особой веры в то, что разговор будет иметь продолжение.
— Ногами, — сказал он наконец. — До Стальгорна у нас ходят ногами, парень. Вон дорога, она тут одна, не заблудишься. Часа четыре, если не садиться.
— А если садиться? Я, честно говоря, с рассвета на ногах, и нога у меня одна рабочая.
— А если садиться, то к вечеру. А если садиться два раза, то к завтрему, и хорошо, если в Стальгорне, а не под кустом. — Он взялся за тачку. — Ты, главное, не садись.
У входа в «Громоварку» стоял почтовый ящик. Обычный, окованный, с горбатой крышкой, чтобы снег не лежал, и с латунной пастью, отполированной до желтизны чужими рукавицами.
Я поднял крышку и посмотрел внутрь.
Незачем. Мне некому писать и, соответственно, неоткуда получать. Отец умер, когда я был мелкий, мать умерла позже, а Бранстак, как мы уже выяснили, не пишет даже туда, куда обязан по службе. Ящик был пустой, чему я не удивился ни на волос.
И всё равно поднял. Есть вещи, которые делаешь не потому, что надеешься, а потому, что руки помнят, как это делается.
Внутри пахло так, что я на секунду простил Бранстаку сапоги.
Трактирщик Белм стоял за стойкой и тёр её тряпкой. Я потом много раз проходил через Каранос и ни разу не видел, чтобы он делал что-то другое. Стойка была вытерта до того состояния, когда дерево уже не темнеет, а светится, и тереть её дальше не имело смысла ни малейшего, но Белм тёр, потому что стоять за стойкой просто так у трактирщиков не принято.
Максана Анвола я нашёл там же, за столом у окна, и первые полминуты был уверен, что мне показали не того. Я шёл к старцу. Я получил жилистого дворфа в кожаном фартуке, который сидел над раскрытой книгой и слюнявил карандаш.
— Я от Бранстака, — сказал я. — Из Наковальни. Послушник, если вам это о чём-нибудь говорит.
— Угу. От Бранстака у нас с осени никто не приходил, я уж думал, он там помер. Имя?
— Гизум. Гизум, сын Дургана, если по-полному.
Он полистал назад, потом вперёд, потом опять назад, и с каждым разом мне нравилось всё меньше.
— Нету тебя. Ни на этой странице, ни на прошлой, ни вообще нигде.
— В смысле нету? Меня Бранстак прислал! Он мне сапоги выдал, он мне дорогу объяснил, он сказал, вас предупредят!
— Бранстак прислал. — Максан наконец поднял голову. — А написать забыл. Он всю жизнь так: пришлёт и забудет. Один раз прислал вендиго, представляешь? Ну не прислал, конечно, а не написал, что идёт вендиго, и мы полдня выясняли, кто у нас такой Хролдиг и почему он мохнатый.
Он развернул книгу ко мне. Страница была разлинована в четыре столбца, и почерк в ней стоял такой ровный, что мне стало неловко за свой.
— Что это?
— Это книга. Ты разве сам не видишь?
— Я вижу, что книга. Я спрашиваю, что в ней такого, что вы её разворачиваете ко мне, как чертёж.
— Ну хоть спрашиваешь, и то дело. — Он ткнул карандашом. — Вот строка. «Тогнус, кузня, от рассвета до темна». Придавит у Тогнуса в кузне человека, побегут не к тому, кто ближе. Побегут к тому, кто в этой строке стоит. Понимаешь разницу?
— Не очень, если честно. Разве не всё равно, кто прибежит, лишь бы прибежал быстро?
— А разница в том, что тот, кто ближе, может быть пьян. Может быть в Стальгорне. Может быть вообще не жрец, а просто добрый человек, от которого в такую минуту пользы ноль. А строка, она строка и есть. Она не пьёт и в Стальгорн не ходит.
— И что, помогает? Или это просто чтобы бумага не пустовала и начальству было что показать?
— Мешает. — Он снова взялся за карандаш. — Помогает, когда её ведут. Мешает, когда её ведут кое-как. Я веду двенадцать лет, и за двенадцать лет она у меня соврала один раз. Один раз, парень. Я до сих пор помню, кому именно.
И вот тут со мной случилось нехорошее.
Я всю дорогу шёл злой. На сапоги, на Бранстака, на опись, на снег и вообще на устройство мира. А посмотрел в эту разлинованную книжку с загнутыми углами и поймал себя на том, что мне интересно. До зуда интересно. Мне показали механизм, и механизм оказался умнее, чем выглядел, а я такое люблю больше, чем следует любить жрецу.
— Записывайте меня. Прямо сейчас, в любую строку, какая у вас пустая.
— Не могу, и не проси. Ты послушник, а строка бывает у того, кто может стоять один. Пустых у меня, к слову, нет ни одной, это тебе не про меня, это про Каранос.
— А как стать тем, кто может стоять один? Что для этого делают?
— Стоят один. — Максан пожал плечами. — Другого способа не придумали, парень, а уж пробовали. Обычно после первого раза сразу видно, вышло или не вышло, и видно не тебе, а как раз мне.
Я сел у двери и стянул правый сапог. Носок был бурый.
— Сотрёшь до кости, ходить не сможешь, — сказали сбоку. — А не сможешь ходить, кто тебя кормить будет? Свет?
Дворф был мелкий и до крайности серьёзный. Куртка на нём была хорошая, но сидела так, будто он в ней спал, и не одну ночь.
— Марлет Барливар. Не здешний, из Посёлка Пивоваров, это на льду, к северу. Слыхал?
— Нет. Не припоминаю. А что там у вас, на льду?
— И не услышишь, о нас тут не говорят. — Он сел напротив и придвинул мне кружку, которую не заказывал ни я, ни он. — Слушай, а ты вот знаешь, чем хорошее пиво отличается от знаменитого? Ну вот честно, по-дворфски, между нами. Ничем. Знаменитое стоит в тёплом доме с трубой, а хорошее… хорошее стоит в палатке на озере. Вот и вся разница, и она, в общем, не в пиве.
— Звучит обидно. И, судя по вам, обидно уже давно.
— Звучит правдиво, а это, брат, гораздо хуже. — Он подождал, пока я отопью. — У них в подвале семь бочек к ярмарке. Подменить одну на нашу и никому не говорить. Через неделю пол-Караноса будет божиться, что Громовары в этом году превзошли сами себя.
Я поставил кружку.
— А вторая половина? Думаешь, они не заметят?
— А вторая половина скажет, что одна бочка вышла… ну, странная. — Он развёл руками, и по лицу было видно, что этот довод он обкатывал не первый раз. — Да тебе-то что! Ты жрец. Тебя в подвал пустят без единого вопроса. Тебя вообще всюду пускают без вопросов, пока ты сам не начал спрашивать.
За стойкой Белм перевернул тряпку чистой стороной и взялся за то же место.
Я допил чужое пиво, натянул мокрый сапог и пошёл выяснять, где тут ночуют такие, как я. У двери обернулся. Марлет смотрел не на меня. Он смотрел на пустую кружку, и смотрел так, что стало ясно: свою он тоже не заказывал.
Крышку почтового ящика я на выходе поднял ещё раз. Просто так, по дороге.
Выяснение заняло у меня остаток дня и вышло поучительным.
Городок к вечеру только загустел: кто-то тащил через улицу связку жердей, у гномьей мастерской шипело и ухало так, будто там воспитывали котёл, а от кузни несло тем самым запахом горячего железа и палёного копыта, по которому дом узнаёшь с закрытыми глазами. Обошёл я всё это дважды. Комнату наверху у Белма дают за деньги, и это, между прочим, правильно, а денег у меня не было ни в каком виде: у нас в долине их толком и нет, у нас меняют.
— Ты не первый и не последний, — сказал Белм, не переставая тереть. — Иди в кузню и спроси, нужен ли им сегодня ночью кто-нибудь к горну. Обычно нужен.
В кузне мне обрадовались примерно как лишней головной боли, но не выгнали, а объяснили условие, и условие оказалось честным до неприличия.
Горн у них не гасят. Гасить его нельзя не потому, что традиция и деды, а потому, что растопить с холодного стоит полдня и уголь на эти полдня надо откуда-то взять. Значит, кто-то должен ночью подойти к нему четыре или пять раз и подкинуть. Хозяин за день намахался, подмастерье мальчишка, а всякий такой, как я, всё равно ищет, где лечь. Вот его и кладут у горна. Не из доброты. Из арифметики.
Хозяина звали Тогнус.
Я, дурак, переспросил дважды. У нас в Наковальне кузнец тоже Тогнус, и у него тоже кузня, и он тоже не гасит горн, и я, честное слово, минуту стоял и думал, что мир устроен подозрительно тесно. Потом сообразил, что Тогнусов на свете, надо полагать, столько же, сколько Дурганов и Хродли, и что удивляться тут не на что.
А потом сообразил и вторую вещь, и вот она мне уже не понравилась.
Про здешнего Тогнуса написано, где он и до каких пор. А про нашего не написано нигде. Кузня та же, горн тот же, придавить может одинаково.
Ночь у горна тянется медленно, и это, надо сказать, лучшее, что можно про неё сообщить.
Спишь урывками, вполглаза, потому что помнишь, что через сколько-то надо встать. Первый раз я подошёл к нему раньше, чем следовало, из усердия. Второй раз тоже раньше. К третьему разу я приноровился и уже понимал по звуку: пока внутри шуршит и оседает, ещё рано, а когда стало тихо, пора. Уголь брали из ларя у стены, совком, и совок этот был стёрт с одного бока, потому что все, кто им черпал за последние лет двадцать, были правши.
Огарок я так и не зажёг. У горна светло и без огарка, если сесть с той стороны, где отблеск падает на пол.
Полоску кожи я достал часа в два.
Достал и долго вертел, потому что чистого места на ней было полно, а свободного в голове не было совсем. И вот сижу я, сорока трёх лет от роду, у чужого горна, в чужом городе, где меня никто не ждал и никто не записал, и царапаю гвоздём на обороте:
«Тогнус, кузня, от рассвета до темна».
Не наш Тогнус. Здешний. Я его в тот день даже толком не разглядел, а строку его запомнил дословно, с одного раза, как стих.
Потом ниже прибавил Максана Анвола, «Громоварка», стол у окна. Потом того пехотинца с холма и его сменщика, который опаздывает на четверть часа, потому что живёт дальше всех. Потом остановился и посидел просто так.
Список у меня получался хороший. Список у меня всегда получался хороший.
В нём не было только одного имени, и место под него, между прочим, было. Места там было сколько угодно.
Утром я проснулся оттого, что кто-то ударил по железу, и понял, что горн я всё же не упустил, а сам чуть не сгорел со стыда, потому что последний раз подкинул неизвестно когда.
Тогнус посмотрел в горн, хмыкнул и сказал, что ничего, бывало хуже, а тряпку на ногу пусть мне даст кто-нибудь другой, потому что ему до обеда подковать шесть штук. Я поблагодарил и пошёл через весь городок обратно, мимо гномьей мастерской, где уже опять шипело, и мимо почтового ящика, к которому я на этот раз не подошёл вовсе.
Максан сидел за тем же столом и над той же книгой. Судя по всему, он с неё вообще не вставал, и это было первое, что мне в нём понравилось по-настоящему.
— Четвёртый столбец, — сказал я вместо приветствия. — Три я вчера понял: кто, где и до каких пор. А четвёртый вы мне не показали, и я, если честно, полночи об него думал вместо того, чтобы спать.
Максан отложил карандаш и подержал на мне взгляд лишнюю секунду, и было в этом взгляде ровно столько удовольствия, сколько бывает у человека, которому с утра пораньше принесли работу.
— Садись. Четвёртый столбец это «кто вместо». Вот, гляди: если Тогнус со своей строки ушёл, тут написано, кто её держит вместо него, и написано заранее, а не в ту минуту, когда он ушёл.
— Заранее зачем? Он же может и не уйти.
— Он может и не уйти. — Максан щёлкнул карандашом по столбцу. — А может уйти, и как раз тогда, когда спрашивать некогда. Ты пойми, беда не приходит договариваться, она приходит и застаёт, кого застанет. Строка без четвёртого столбца это… ну, это пожелание. Хорошее, доброе пожелание, и толку с него столько же.
Тут я и полез со своим.
Я объяснил ему, что вести список умею, что вёл его три года, что могу переписать всю его книгу набело, и не просто переписать, а свести отдельно, у кого часы сходятся, а у кого расходятся, потому что у него, я вчера заметил, два человека на одни и те же часы, а вечер четверга не закрыт вообще ничем.
Максан слушал внимательно и без всякого удовольствия.
— Складно. И совершенно не то, о чём я тебя спрашивал.
— Вы меня ни о чём не спрашивали!
— Спрашивал, только ты не расслышал. Я тебя вчера спросил, умеешь ли ты стоять один. — Он закрыл книгу, придавил её ладонью и подвинул к краю стола. — А ты мне второй день отвечаешь, что умеешь красиво про это писать. Это, знаешь, разные занятия, хотя со стороны и похожи.
Я открыл рот и закрыл обратно, потому что возразить было решительно нечем.
— Южнее городка, вдоль дороги, стоит горный пехотинец Дольф. Стоять он сейчас не может, сидит. Ему разорвало бок, повязку ему наложили, и наложили криво, потому что накладывал он сам себе левой рукой. Пойдёшь, найдёшь и закроешь рану. Потом положишь на него слово, которое держит, и подождёшь, пока подействует, и не уйдёшь раньше.
— А если он меня не подпустит? Он же солдат, он меня старше всего лет на… не знаю на сколько, и служба у него, и ружьё, а я послушник с мокрой ногой.
— Подпустит. Он до тебя двадцать лет всех подпускал. — Максан открыл книгу снова и послюнявил карандаш. — И вот ещё что. Он тебе будет говорить, что уже почти зажило и чтобы ты шёл своей дорогой. Это он не тебе говорит, это он себе говорит. Ты слушай и делай.
Я спросил, что мне за это будет, и спросил зря, потому что прозвучало жадно, а я имел в виду совсем другое. Максан, впрочем, понял правильно и ответил, что вернусь, тогда и поговорим, и что послушнику полагается кое-что, чего у меня пока нет, и что вещь эта по делу.
Потом он подтянул книгу к себе и стал писать.
Писал он долго, строки на три, и я стоял над ним, как дурак, и всё это время пытался разглядеть вверх ногами, что там появляется. Разглядел «Гизум». Разглядел «южн.». Дальше не смог, потому что почерк у него ровный, а буквы мелкие.
— Что вы пишете?
— Пишу, куда ты пошёл и когда. — Максан не поднял головы. — Строкой это не станет, ты не обольщайся, и в столбцы я тебя не ставлю. Но если ты к темноте не вернёшься, я хотя бы буду знать, в какую сторону идти и кого будить.
Глава 4. Пехотинец Дольф
Тряпку на ногу мне дал подмастерье, и дал он её так, будто отрывал от сердца.
Тряпка была толстая и с одного края палёная. Мальчишка объяснил, что палёная она потому, что ею брали горячее, и что брать ею горячее теперь не будут, раз она пошла на ногу приезжему. Я сказал спасибо. Он подумал и добавил, что вообще-то тряпку неплохо бы вернуть.
Вот за это я дворфов и люблю. Никакого тебе «да берите, что вы».
Из городка на юг ведёт одна дорога, и заблудиться на ней нельзя при всём желании: слева склон, справа склон, посередине то, что от снега расчистили. За первые полчаса я успел передумать примерно всё, что можно передумать по дороге на работу, которую ты никогда в жизни не делал.
А умел я на тот день ровно три вещи.
Закрыть кровь. Снять первую боль. И слово, которое держит, слову меня Максан выучил накануне, у стойки, между двумя страницами своей книги, и потратил на это времени меньше, чем на объяснение, где у них тут сортир. Показал трижды, велел повторить, поправил один раз и вернулся к книге. Я стоял и ждал, что будет дальше, потому что мне казалось, что после такого обязано быть хоть что-нибудь.
И вот с этим приданым я и шёл лечить солдата.
Слово я, кстати, пробовал. На себе, ночью у горна, дважды. На себе оно не показывает ничего: стоишь дурак дураком, ждёшь, а внутри ровно то же, что было. Оттого я всю дорогу и репетировал, как подойду, и с каждым разом выходило складнее, а это, я вам скажу, первый признак того, что дело кончится плохо.
Дольфа я увидел раньше, чем сообразил, что это он.
Просто сидел человек на камне у обочины, боком к дороге, и на камне рядом с ним лежало ружьё. Оно не было прислонено. Оно лежало поперёк, под правую руку, и кто хоть раз видел, как кладут ружьё те, кто с ним живёт, тот разницу поймёт с двадцати шагов.
Борода у него была короткая и рыжая с седым, а куртка на плече лоснилась там, где её двадцать лет тёрло ремнём. Сидел он не как отдыхают. Сидел он как сидят, когда встать можно, но не хочется проверять.
— Мне вас Максан Анвол прислал. — Голос у меня с ходьбы сел, и вышло тише, чем хотелось. — Из Караноса. Я, в общем… я жрец. Ну то есть послушник, но по этому делу как раз жрец, если вы понимаете, о чём я.
Ничего складного и с достоинством, разумеется, не вышло.
Дольф посмотрел на меня снизу вверх, спокойно и без всякого удивления, будто к нему на обочину каждый день выходят из снега и объясняются.
— Дольф. Горный пехотинец. Иди своей дорогой, парень, у меня тут уже почти зажило.
Вот тут у меня в голове и щёлкнуло.
Максан сказал мне про эту фразу накануне, и сказал слово в слово, и я, дурак, решил тогда, что он просто хорошо знает человека. А знал он место, должность и порядок вещей. Человек в них был почти ни при чём.
— Уже почти зажило, — повторил я. — Хорошо. А как давно почти?
— Третьи сутки. — Он поморщился и переложил ружьё чуть выше по камню. — Слушай, не трать ты на меня время. Меня драло и хуже, я и то доходил до кузни своими ногами, а тут, честное слово, ерунда, к утру подсохнет и…
Он не договорил. Не потому, что задохнулся или там побледнел, ничего такого красивого. Просто человеку надоело слушать себя самого, и он замолчал.
Повязка у него уходила под куртку слева. Куртку он не запахивал, потому что запахнуть её значило прижать, и вот по одному этому уже было всё видно. А ещё было видно бурое пятно на снегу под камнем, старое, схваченное коркой, и второе рядом, поновее.
Я сел на корточки шагах в трёх и снял варежки. С этого места мне уже было хорошо слышно, как он дышит: коротко, верхом, не забирая полной грудью.
— Я не буду вас уговаривать. — Ладони я на всякий случай сунул под мышки, чтобы согрелись. — Я вам сначала боль сниму, это дёшево и это ничего не решает. А потом мы с вами спокойно поговорим, и если вы после этого скажете «иди», я пойду.
— А если не снимешь? Такое, я так понимаю, тоже бывает.
— Тогда вы будете сидеть на камне и рассказывать мне, что к утру подсохнет.
Он смотрел на меня секунды три. Потом хмыкнул и подставил руку.
Первую боль снимать умеет всякий, кто хоть чему-то учился. Снимается она с человека, а раны не касается вовсе: кладёшь ладонь и держишь, и то, что дёргало, отступает на шаг, будто кто-то сделал тише. Рана при этом остаётся ровно там, где была, и портится ровно с той же скоростью. Штука эта опасная именно тем, что после неё все говорят «ну вот, а ты боялся».
Дольф ничего такого не сказал. Он сделал два глубоких вдоха, подряд, и я по этим двум вдохам понял, сколько суток он их не делал.
— Ловко. — Он повёл плечом, осторожно, проверяя. — Значит, слушай сюда, парень, и не обижайся, я объясню один раз. Я отсюда не уйду. Упрямство тут вообще ни при чём, ты меня неправильно понял. Вот от того поворота и вон до той седловины смотрю я. Один. Смена придёт, когда стемнеет, и придёт она по своему часу, и выручать меня в её обязанности не входит.
— Так я вас никуда и не зову. Я вас на месте.
— На месте. — Дольф наклонил голову набок. — А теперь скажи мне, умник, что я делаю, пока ты меня на месте лечишь? Лежу с задранной рубахой и гляжу в небо?
И вот тут я, честно скажу, сообразил не сразу, а сообразив, чуть не сел в снег.
Я всю ночь до этого думал про четвёртый столбец. Про то, что в книге у Максана заранее вписан тот, кто держит строку, если первый с неё ушёл. Я это устройство разобрал по косточкам, оно мне понравилось, я им восхищался.
А у солдата на дороге четвёртого столбца нет.
У него есть приказ, участок и время смены, и это очень хороший порядок, он проще и жёстче нашего. Только в нём нет графы «кто вместо». И значит, сказать вслух «я не могу стоять» для Дольфа означало не признаться в слабости. Это означало оставить кусок дороги пустым до темноты, потому что поставить туда некого, и это он знал лучше меня, и потому третьи сутки объяснял всем встречным, что почти зажило.
Врал он всё это время наряду. А наряду соврать нельзя, наряд врать не умеет, он просто пустеет.
— Дольф. А смотреть можно чужими глазами?
— Это как это чужими? Ты давай объясняй словами, я тебе не Максан.
— Ружьё у вас. Руки у вас. Приказ у вас, и я к нему близко не подойду. А глаза могу быть мои. Вы мне покажете, куда глядеть и что считается, я сяду вон туда, где повыше, и буду глядеть. Увижу что не то, скажу вам, а дальше уже ваше дело. Вы с места не сходите, участок не пустеет, и всё, что меняется, это что вы полчаса сидите с задранной рубахой и глядите в небо, а гляжу за вас я.
Дольф молчал долго. Потом положил ладонь на ружьё, но не взял.
— Ты жрец или ты, это самое… стряпчий?
— Я послушник с мокрой ногой, вы совершенно правы. Просто я тут третий день живу среди людей, которые всё записывают, и, видимо, заразился.
Он засмеялся и сразу перестал, потому что смеяться ему было нельзя.
— Ладно. Вон тот распадок между двумя горбами видишь? Оттуда лезут. Не каждый день и не толпой, но лезут. Если пойдёт один и пойдёт не таясь, это кобольд, и это не беда, это досада. Если ты увидишь двоих и они встанут и будут стоять, вот тогда толкай меня, хоть кулаком, хоть чем.
— А если их будет трое? Тоже толкать?
— Если трое, парень, ты бежишь в городок и на меня не оглядываешься. Понял? Не оглядываешься!
Я сказал, что понял. Я не понял, конечно, но это выяснилось позже.
Повязку он размотал сам, потому что не дал мне. Так и сидел, отворачивая куртку левой рукой, а правой распуская узел, и узел был завязан плохо, и я смотрел на этот узел и учился больше, чем за весь предыдущий год.
Человек, который перевязывает себя сам, делает две вещи. Он затягивает туже, чем надо, потому что ему страшно, что потечёт. И затягивает он там, где у него дотягивается рука, а рука дотягивается далеко не всюду.
Под повязкой был бок. Слева, от ребра вниз, длиной в ладонь, рваный.
— Кабан. — Он опередил мой вопрос ровно на полвздоха. — Здоровый и старый. Я его, понимаешь, срезал накоротке, а он меня клыком, и вышло у нас с ним, прямо скажем, не в мою пользу. Ты, если будешь рассказывать, говори лучше, что трогг.
— А почему обязательно трогг? Вам-то какая теперь разница.
— Потому что трогг это служба, а кабан это анекдот. Ну сам подумай: двадцать лет на дороге, и на тебе, свинья.
Я не засмеялся. Вежливость тут была совершенно ни при чём, мне просто стало не до того: я наконец разглядел, что там у него внутри.
Рана была грязная.
Клык не режет, клык рвёт и заносит с собой всё, что было на нём и вокруг него. Края уже подсохли и начали сходиться, и вот это и было самое скверное, потому что сходились они поверх.
Тут я обязан объяснить одну вещь про наше ремесло, потому что до того дня я её не знал и, по совести, знать был обязан.
Свет закрывает то, что под ним. Всё, что под ним. Он не разбирает, где ткань, где кровь, а где комок земли с чужого клыка, он просто сводит края и делает так, чтобы держалось. Положи я руки прямо сейчас, у Дольфа бы через минуту всё закрылось, он бы встал, поблагодарил и дошёл до смены на своих ногах.
А через два дня у него внутри завёлся бы такой ад, что никакой Свет уже не помог бы, и никто, между прочим, не связал бы одно с другим. Все бы решили, что не повезло.
Значит, надо было раскрывать.
Я сказал ему это как есть. Он выслушал и спросил только одно: сколько времени.
— Не знаю. Я такое первый раз делаю.
— Хороший ответ. Уважаю. Давай.
Талой воды у меня было полфляги, а нужно оказалось втрое больше, и остаток я топил в этой же фляге за пазухой, сидя рядом с ним и чувствуя себя полным идиотом. Снегом нельзя, снег грязный и снег холодный, а холод там ни к чему. Чистую тряпку я взял ту самую, палёную, с которой начался этот день, и вот тут мне стало смешно первый раз за сутки: мальчишка велел вернуть.
Дальше было просто и мерзко. Я разводил края пальцами, лил и выбирал.
Он держался за камень левой рукой и молчал.
— Ты давай, не жалей! Не барышня.
Это было единственное, что он произнёс за всё время. Я не жалел. К середине у меня начали дрожать руки, и дрожали они совсем по другому поводу, чем вы, наверное, подумали. Я боялся упустить какой-нибудь кусок и потом всю жизнь думать, что человек умер от моей аккуратности.
Когда я решил, что чисто, я вымыл руки остатком воды и положил их на него.
Про то, как это делается, нового я вам не скажу. Ты кладёшь ладони и просишь. И оно идёт.
Скажу другое, потому что этого мне заранее никто не сообщил.
Оно идёт через тебя.
Не из тебя, у меня ничего своего нет и не было. Через. И вот это «через» имеет вес, и вес немаленький, примерно как если бы кто-то поставил тебе на плечи чужой мешок и попросил подержать, пока он сходит. Первые несколько ударов сердца держать легко. Потом становится не то чтобы тяжело, а как-то очень уж долго.
Бок у Дольфа стягивало на моих глазах. Не как в сказках, без сияния и пения, и вообще, если честно, зрелище было довольно тошнотворное: мясо шевелилось. Сначала сошлось глубокое, потом верхнее, и на месте всего этого осталась красная полоса, свежая, злая, но целая.
Я убрал руки и сел на снег, потому что ноги мои по этому поводу имели отдельное мнение.
— Ну вот. — Дольф говорил куда-то в небо. — А ты боялся.
— Я и сейчас боюсь. Не шевелитесь пока, я не закончил!
Слово, которое держит, кладётся не на рану. Оно кладётся на человека целиком, и человек после него не выздоравливает ни на волос. Он просто некоторое время может больше, чем может. Ему прибавляется запаса: дыхания, крови, упрямства, я не знаю, как это назвать правильно, и, по-моему, никто не знает.
Час, три, к вечеру сойдёт. Стоит это того ровно в одном случае: когда человеку надо додержаться до какого-то часа.
Дольфу надо было додержаться до темноты.
Я положил слово и стал ждать, как велено, и ждать оказалось самой длинной частью работы. Сидел на своём пригорке, глядел в распадок между двумя горбами и считал, что там шевелится. Один раз показалось. Оказалось, снег сошёл с камня.
— Ты чего там подскочил? — крикнул Дольф снизу.
— Ничего. Померещилось.
— Это хорошо, что подскочил. Плохо, когда не подскакивают.
Он оделся, посидел ещё и встал.
Встал он сам, и это я до сих пор помню лучше, чем всё остальное в тот день: человек берёт ружьё, ставит ногу, поднимается и не хватается за камень. Двадцать лет службы, борода с сединой, а поднялся, потому что я ему разрешил.
Дальше он проверился. Наклонился, повернулся в обе стороны, подышал полной грудью и один раз подпрыгнул, коротко, на месте. Я стоял и смотрел на эту проверку, как смотрят на чужую работу, которую понимаешь: он не хвастался, он принимал у меня сделанное.
— Держит. — Он повёл плечами ещё раз, уже без опаски. — Слушай, а до утра оно?
— Нет. К темноте сойдёт то, что я вам прибавил. Рана останется закрытой, она теперь ваша, а вот запаса не будет. Так что вы, пожалуйста, до смены и в городок. И три дня ничего тяжелее ружья.
— Три дня. — Дольф покивал. — Три дня, значит. А кто, интересно, ел бы за меня эти три дня?
— Вы и будете. Есть вам можно, есть вам даже нужно. Нельзя колоть, таскать и лазать по склонам, а ложку никто не отнимал.
Он посмотрел на меня и заржал в голос, и на этот раз ему было можно.
Потом он спросил, как меня зовут, и я сказал. Он повторил вслух, один раз, неправильно, поправился и повторил ещё раз правильно.
— Ладно. Наши вечером будут спрашивать, чего это я вдруг ожил. Скажу, что был жрец из Караноса. Ты не думай, у нас это надолго ложится: у нас если кого один раз назвали, того потом двадцать лет спрашивают.
Я сказал что-то вроде «да не за что» и пошёл к дороге.
Кожаную полоску я достал уже за поворотом, на ходу, и вписал его туда, где было место: имя, участок, часы смены. Гвоздём по мёрзлому неудобно, буквы вышли кривые. Мне было всё равно.
Обратно до городка я шёл вдвое быстрее, чем оттуда, хотя дорога та же и нога та же, и уклон, между прочим, был теперь против меня. Солнце к тому времени легло на хребет, снег на склонах пошёл синим, и от каждого куста потянулись тени в мою сторону, длинные и очень деловитые. Максан сказал: если к темноте не вернёшься. Я вернулся сильно раньше темноты и, каюсь, нарочно прошёл мимо почтового ящика медленно, чтобы отдышаться и войти в таверну человеком.
Максан сидел за тем же столом. Книга была закрыта.
— Ну?
— Кабан. Не трогг. Рваная, третьи сутки, грязная, он её сам себе затянул поверх. Я раскрывал и промывал, потом закрыл. Потом положил слово и дождался. Он встал сам и проверился сам. К темноте у него сойдёт запас, я ему сказал.
Максан слушал, глядя в стол. Потом поднял на меня глаза.
— Промывал, значит.
— Промывал. А что, не надо было?
— Надо. — Он помолчал. — Я тебя об этом не предупредил нарочно, парень. Про грязь тебе никто не обязан рассказывать, про грязь ты обязан догадаться сам! Потому что тот, кто не догадался, узнаёт про неё через два дня, и рассказывает ему это уже вдова. Вот теперь ты знаешь.
Я стоял и не знал, что мне с этим делать. Похвалили меня или выпороли, я так и не разобрал ни тогда, ни потом.
— Смена придёт вечером. — Максан подтянул книгу к себе. — Смена ко мне заходит. Так что если ты мне тут наврал, я об этом узнаю часа через три. Это, между прочим, тоже часть порядка, и очень существенная.
Потом он полез под лавку и вытащил свёрток.
Ряса была серая, некрашеная, из плотного и очень скучного полотна и явно не новая: на левом локте стояла заплата, положенная так ровно, что её хотелось потрогать. Плечи двойные. Два кармана, оба глубокие, оба с изнанки. Пояс отдельно, простая тесьма. Никакого шитья, ничего такого, из-за чего у меня в детстве дёргалось внутри, когда через долину проходили чужие.
— Это, стало быть, и есть вещь по делу?
— Это она. — Максан развернул рясу и встряхнул. — Плечи двойные, потому что ты будешь таскать мешок. Карманы с изнанки, потому что снаружи режут. Заплату поставил один парень, который у меня был до тебя, он теперь в Стальгорне и ему она мала.
— А зачем она вообще? Я, вы поймите правильно, не отказываюсь. Я спрашиваю, что она делает.
Максан посмотрел на меня с тем самым удовольствием человека, которому принесли работу.
— Она делает так, что тебя не спрашивают. Ты войдёшь в чужой дом, где помирает чужой человек, и у тебя будет ровно столько времени, сколько нужно, чтобы дойти до кровати. Объяснять, кто ты такой, ты будешь потом и уже над телом. А в этой тряпке тебя видно от порога, и тебе освободят дорогу и подвинут стол. Вот и всё, что она делает. Больше ничего.
Я надел её прямо там, поверх всего. И всё-таки я, взрослый мужик сорока трёх лет, минуты две стоял и разглаживал ладонями полы, будто от этого что-то зависело.
Рукава, между прочим, оказались мне ровно впору. Я проверил дважды, потому что не поверил с первого раза.
На улицу я вышел уже в сумерках, потому что в таверне стало тесно: народ сходился с работы, и Белм наконец начал делать что-то, кроме вытирания стойки. Из кузни перестало бить. Городок в этот час меняет звук целиком: стук уходит, на его место садится гул от «Громоварки», и по гулу так же точно слышно, который час. Я постоял, подышал и пошёл обходить городок ещё раз, теперь уже как человек, у которого есть своя одежда.
За таверной, у поленницы, стояла волокуша.
На волокуше под рогожей лежала бочка. Рядом с бочкой сидел на корточках Марлет Барливар и с полным равнодушием ковырял снег носком сапога.
— Ты чего это в новом? — Здороваться он не стал вовсе.
— Сдал экзамен. А вы, простите, тут давно сидите?
— Второй день. — Марлет встал и отряхнул колени. — Ты, брат, не подумай, я не караулю. Просто мне её обратно на озеро тащить в горку, а сюда она ехала под уклон, и я, если начистоту, всё жду, что ты передумаешь.
Я стоял и молчал, и молчал я, надо признать, недолго.
Дальше всё пойдёт по порядку, потому что порядок тут и есть самое интересное.
Сначала я спустился в подвал один и без бочки. Просто посмотреть.
В подвал у них ход с торца, снаружи, дверь двустворчатая, покатая, и по бокам жёлоб под колесо: бочку не носят, бочку катят. Внутри низко, пахнет мокрым деревом и кислым, и стоит вдоль стены ряд. Семь штук, к ярмарке.
Я насчитал их, потом сел на корточки и стал смотреть на днища. Потому что мне было надо знать одну-единственную вещь: как они отличают своё от своего.
Клейма не было.
Ни на одной. Ни выжженного, ни выбитого, ничего. А мелом на каждом днище стояло число, и все семь чисел были разные, и, если поглядеть подряд, шли они через неделю с небольшим.
Я сидел там, наверное, минуты три и веселился, как ребёнок.
Понимаете, в чём соль? Клеймо ставят, чтобы отличать своё от чужого. А в подвале Громоваров чужого не бывает по определению: там всё своё. Писать на собственной бочке в собственном подвале «Громовар» это примерно как подписывать свои штаны в собственном доме. А что действительно надо знать, так это когда какую закладывали, потому что от этого зависит, какую вскрывать первой. Вот они и пишут то, что им надо. Что показалось бы важным человеку со стороны, их не касается.
Механизм честный. Механизм умный. Механизм защищает ровно от той беды, которая у них случается, то есть от путаницы. И совершенно не защищает от беды, которой у них не случается никогда.
Я поднялся наверх и сказал Марлету одно слово: мел.
Мел у него был. Он его, по-моему, два дня в рукавице грел.
Число мы выбрали серединное: пусть бочка попадёт куда-нибудь в середину ярмарки, когда все уже сговорятся между собой, что нынче хорошо. Марлет написал сам, и писал он его дольше, чем следовало. Чужую руку он не подделывал, ему надо было всего-навсего, чтобы вышло криво и по-хозяйски.
А потом мы стали её катить.
И вот тут я и понял, что затея наша сорвётся на самом глупом месте. Бочка к ярмарке это не бочонок. Это дура в мой рост, если её поставить, и вдвоём по разъезженному снегу мы докатили её до угла и там встали: у поворота снег был сбит в наледь, а на наледи она пошла куда хотела.
Мы её удерживали, я снизу, Марлет сбоку, и оба уже понимали, что сейчас она либо нас положит, либо уедет сама.
— Держи, держи, я сейчас… — Марлет упёрся и не договорил, потому что говорить ему было нечем.
И тут её взяли с третьей стороны.
Мужик из пивоварни, здоровый, в кожаном переднике, без шапки, шёл мимо по своим делам, увидел, что двое возятся, и молча зашёл с той стороны, где наледь. Взял. Развернул. Повёл.
Он сделал это, даже не сбившись с шага. Он не спросил, чья бочка. Он не спросил, кто мы такие. Он вообще ничего не спросил, потому что перед ним у пивоварни стояла бочка, а бочка у пивоварни может ехать только в одно место, и потому что рядом с ней стоял человек в серой рясе с двойным плечом.
Втроём мы её докатили до жёлоба и спустили вниз, придерживая. Она стала восьмой в ряду, и мужик сам подвинул её к стенке, чтобы стояла ровно.
Я стоял в этом подвале, отдувался и не мог поверить, что всё преступление целиком только что сделал за меня посторонний человек, а мне досталось поддерживать.
— Спасибо. — Отдышался я только тут, у стенки. — Мы бы с ней до ночи провозились.
— Да не за что. — Он вытер ладони о передник и оглядел ряд. — Восемь! Хорошо идёт нынче, в прошлом году к этому дню шесть было. Ты, отец, погоди уходить, я тебе покажу, а то будешь потом бродить по чужому подвалу и трогать что попало.
И он мне показал.
Показал он мне всё. Что читать надо мел на днище: на боку тоже пишут, но пишут мокрым, а мокрое к весне слезает. Что первая слева самая старая и её трогают первой, а последняя справа стоит до самой ярмарки. Что если число затёрлось, спрашивать надо Рагнара, потому что Рагнар помнит все восемь наизусть и ещё те, которых давно нет.
Я слушал и кивал. Я кивал очень старательно.
— А если кто чужую подсунет? — Голос у меня при этом, честное слово, был совершенно ровный.
Мужик остановился и посмотрел на меня. Он не рассердился и не насторожился. Он просто не понял вопроса, и не понял его целиком, до самого дна.
— Кто?
— Ну мало ли. Кто-нибудь.
— Да у нас все свои. — И он пошёл наверх, потому что его ждали.
Наверху хлопнула створка, и в подвале сразу стало очень тихо. Восемь бочек стояли у стены ровным рядом, и с того места, где я сидел на корточках, они были неотличимы одна от другой, как им и полагалось.
Смеяться там я не стал. Я поднялся, вышел, дошёл до угла и свернул за поленницу, где меня уже не было видно от двери, и вот там меня и разобрало.
Я стоял, держась рукой за стену чужой пивоварни, в новой рясе, полученной три часа назад за то, что я честно и не жалея вычистил человеку бок, и ржал в снег, пока не заболели рёбра. Марлет стоял рядом и смотрел на меня с некоторым беспокойством.
И тут я обязан сказать одну вещь, потому что иначе выйдет некрасиво. Мужик был совершенно прав. Система у них была совершенно правильная, и Рагнар действительно помнит все свои бочки наизусть, и ни одной глупости в этом подвале за сегодня никто не сделал.
Смешно мне стало от другого. Дверь в подвал они, оказывается, заперли изнутри лет двадцать назад, заперли на очень хороший замок, и замок этот называется «у нас все свои». Я сквозь него только что прошёл, даже не заметив, где он стоял.
А ещё, конечно, от того, что открыли мне его хозяева. Своими руками, с той стороны, где наледь.
— Ты чего это? Тебе плохо, что ли? — Марлет тронул меня за плечо.
— Ничего. Восьмая! Ты слышал? Восемь, говорит, хорошо идёт нынче, в прошлом году шесть было.
Марлет подумал секунду и сел в снег рядом со мной, потому что до него дошло.
Свою мы забрали через полчаса, и забрали тем же порядком, то есть никак. Я спустился, сказал, что эту надо наверх, и мне её выкатили, и её выкатили бы кому угодно, кто спустился бы и сказал, что эту надо наверх. Из подвала возят так же часто, как в подвал. Марлет увёз её в темноту на своей волокуше, под уклон, и я слышал, как она у него подпрыгивает на наледи.
Этот час я просидел в тепле и, каюсь, просидел его с удовольствием.
В «Громоварке» к вечеру набилось народу, я взял место с краю, у стены, и грел ноги. Максан сидел за своим столом у окна, писал и на меня не смотрел вовсе, и я был этому рад: мне и без него было о чём подумать. Белм тёр стойку. За окном стемнело окончательно, и от почтового ящика у входа осталось одно тёмное пятно.
Марлет вошёл без волокуши, отряхнул шапку о колено и добрался до меня не сразу.
— Ну. — Он придвинул табурет. — Теперь имей в виду. Если тебя когда-нибудь спросят, ты меня не знаешь, я тебя не видел, и вообще я эти два дня был на озере и колол лунку.
— А если не спросят?
— А если не спросят, — Марлет пожал плечами, — то к середине ярмарки вот в этом самом зале будут стоять и рассуждать, что Громовары нынче сами себя перешибли. И я буду стоять рядом и слушать. За тем и живу, брат.
Потом он встал, дошёл до стойки и выложил на неё деньги. Посмотрел на них, подумал и выложил ещё.
— Белм. Две. Громоваровского.
Белм снял с полки две кружки и повернулся к бочке.
Глава 5. Серая берлога
Сенир Белобород сидел на ящике у стены своего дома и точил карандаш ножом. Делал он это так, будто карандаш перед ним в чём-то крепко провинился.
Я узнал его раньше, чем он открыл рот. Та же борода, что у Грелина, тот же нос, та же посадка головы. Только Грелин, когда к нему подходят, откладывает дело и начинает радоваться, а этот даже стружку с колена не смахнул.
— Ну.
— Я от Максана Анвола. Он говорит, у вас есть, куда меня деть на сегодня.
— Есть куда. — Сенир поднял карандаш к глазу и посмотрел вдоль него, как вдоль ствола. — Значит, слушай и не переспрашивай, я это второй раз не рассказываю. Ты сегодня идёшь на восток, потом обратно и на юго-запад, и к темноте возвращаешься сюда. Всё понял?
— Ничего не понял, если честно. Я тут третий день и знаю ровно две дороги: одну, по которой пришёл, и одну, по которой ходил лечить пехотинца.
Он сплюнул стружку и всё-таки поднялся.
География зоны у него получилась примерно такая. От Караноса дорога на восток идёт мимо карьера, а за карьером, если взять к северу, начинается ферма Янтарленов, и это последнее приличное место перед тем, как дорога уйдёт в Лок Модан. Дорога на запад идёт вдоль замёрзшей реки к озеру. Барливары сидят на западном берегу озера, в палатках, и Сенир об этом сообщил таким тоном, каким сообщают о плохой погоде. А от озера к юго-западу поднимается гребень, и вот там, за гребнем, стоит Форт Мерзлогривов.
— Сколько там огней, я не знаю. Сенату надо число: столько-то дымов, столько-то террас занято. «Много» я и сам умею, я тебя за этим посылать не буду. Дойдёшь до гребня, ляжешь и посчитаешь. К самому Форту не суйся ни на шаг.
— А если посчитаю неправильно?
— Тогда напишешь то, что посчитал, и рядом напишешь, что не уверен. Число с пометкой стоит дороже уверенного вранья. — Он сунул мне в руки сложенный вчетверо лист. — Это Верону Янтарлену, по дороге. И принеси от него счёт баранам, который он мне обещал в прошлый вторник, а до сих пор, стало быть, не собрался.
Бумагу он отдал мне, не спросив ни имени, ни у кого я живу, ни есть ли у меня хоть какое доказательство, что меня действительно послал Максан. Второй раз за три дня мне вот так вот отдавали чужое, поглядев на меня и больше ничего не сделав. В первый раз, между прочим, зря.
— Ещё одно. — Сенир взялся за дверь и остановился. — Под гребнем, с этой стороны, есть пещера. Большая, входов у неё несколько, называется Серая берлога. Внутри вендиго. Ты в неё не лезешь, понял? Обходишь по верху и теряешь лишний час.
— А почему бы мне туда не заглянуть? Я, вообще-то, за день и так намотаю столько, что лишний час…
— Потому что я туда сам не полез, — сказал Сенир.
И вот тут, надо признать, я на секунду завис. Мужик с таким лицом и таким голосом не признаётся в подобных вещах, а если признаётся, то не с первого раза и не чужому послушнику на пороге.
— Не полез, — повторил он спокойнее. — Один. Три года назад. Дошёл до устья, постоял, посмотрел, как оттуда тянет, и пошёл обратно, и по дороге придумал себе четыре причины, зачем мне обратно. Все четыре, между прочим, были хорошие.
Он открыл дверь и напоследок посмотрел на меня без всякого выражения.
— Тебе я причины придумывать не дам. Обходишь по верху. Иди.
Внутри у него на столе лежала раскрытая книга, и, пока он не закрыл дверь, я успел увидеть, как он чиркнул в ней одну строчку. Три слова, число, косая. Прочитать отсюда получилось одно: «послан».
Дорога на восток идёт под уклон, поэтому первый час я шёл быстро и всё думал про то, что нести чужой счёт баранам это, конечно, вершина жреческого призвания. Стук из кузни отстал от меня примерно на середине подъёма, и как только он отстал, стало слышно, до чего же тут тихо. Вешки вдоль обочины стояли редко и косо, но стояли, и я на них поглядывал, как учили.
Ферму я почуял раньше, чем увидел. Пахло навозом, мокрой шерстью и сеном, и после трёх дней снега, камня и угля этот запах показался мне почти неприличным по части уюта.
Верон Янтарлен принял бумагу, прочитал её всю, включая то, что было написано на обороте, и только потом сказал «угу». Мужик он был широкий, в тулупе без рукавов, и руки у него были такие, что я невольно прикинул, сколько у него на них шрамов и сколько я бы возился с каждым.
— Счёт я тебе дам. Счёт у меня готов со вторника, просто ходить с ним в Каранос я не нанимался. — Он оглянулся на загоны. — Барана берёшь?
— Не беру. У меня и на сапоги-то не своё.
— Ну и правильно. Барана надо брать, когда есть куда его ставить и чем кормить, а не потому что красиво. — Он назвал мне цену, и я честно не понял, много это или мало, потому что сравнивать было не с чем. — Два в год у меня уходят вон туда, и они в этой цене сидят.
Он мотнул подбородком на запад. Там, за фермой, поднимался утёс, и с утёса на округу смотрела здоровенная сутулая тварь. Отсюда она была с ноготь величиной и всё равно читалась целиком: шерсть, плечи, длинные руки, посадка.
— Вендиго?
— Вендиго. Сидит там шестой год. Зовут Вагаш, только имя ему дал не я, имя ему дали на дороге, а я его повторяю. — Верон произносил это ровно, как про снег. — Двух баранов в год он у меня берёт, и я на него не в обиде. Обижаться на него всё равно что обижаться на обрыв.
Я посмотрел на утёс ещё раз и открыл было рот, но тут по выгону мимо нас пробежала девица.
Бежала она странно: не быстро, широкой дугой, забирая всё время влево, и на бегу орала.
— Ну же, Пушистик! Я просто хочу тебя помыть!
Впереди неё, шагах в двадцати, по снегу катился кролик. Белый, грязный до серости, и катился он тоже дугой, только своей.
— Дочь, — пояснил Верон. — Второй час.
— Второй час она за ним бегает?
— Она за ним не бегает. Она его заводит. — Он подобрал с земли обломок жерди и воткнул его обратно в дыру в изгороди, придавив ногой. — Бегущего кролика заворачивают. Ловить его без толку, он тебя быстрее в четыре раза. Он от неё и не убегает никуда, он круг наматывает, и круг у него всегда один и тот же: от сарая вдоль загона, за поленницу, обратно. Ей надо каждый раз чуть подрезать, чтобы круг делался меньше. Часа за два круг садится до загона, и он туда сам заходит.
И я забыл, что тороплюсь. Со мной это делается быстро, стоит только показать мне, что у чего внутри крутится.
— То есть она не гоняется. Она его сгущает.
— Можно и так. — Верон посмотрел на меня чуть внимательнее. — Долго, скучно и работает. Она с восьми лет так делает.
— А зачем? Он же кролик. Их вон в холмах…
— Их в холмах полно, да. И под сараем у меня их полно, и кормовое они мне жрут, и подрывают всё, что можно подрыть. Я их стреляю. — Он произнёс это спокойно и без всякого нажима. — Только этого не стреляю, потому что он названный. Названного у нас не режут, не продают и не стреляют. Никогда.
— А кто это придумал?
— Никто не придумывал. Ты попробуй зарезать зверя, которого в доме зовут по имени, и посмотри, как у тебя в доме потом неделю живётся. — Он повёл плечом. — Поэтому имя у нас вещь дорогая. Имя это не слово, парень. Имя это корм до самой его смерти и место в тепле, и всё за мой счёт.
И дальше он мне выложил всё, и это была самая красивая штука, какую я видел за неделю.
На ферме Янтарленов имён ровно три. Число посчитанное, как считают дрова на зиму: столько ферма может тащить даром, не залезая в то, с чего живёт. Первое имя висит двадцать два года на старом баране Кузнеце, который слеп на один глаз, ничего уже не даёт и жрёт как молодой. Верон назвал его сам, в свои двадцать, и вслух с тех пор ни разу не пожалел, но три вместо четырёх стоит именно с того года. Второе имя носит овца Хромуша, которая не ягнилась четыре зимы. Третье, стало быть, кролик.
Всё остальное на ферме зовётся описанием: тот, что с надломленным рогом; молодой от прошлогодней бурой; крайний в третьем загоне. Так их и продают, так и считают, и путаницы, к моему изумлению, не бывает никакой.
— А если четвёртого захочется?
— Захочется, — согласился Верон. — Ей вон уже два года хочется. Ходит вокруг ягнёнка, который у неё с осени, и разговаривает с ним «эй ты». Специально. Потому что если один раз при мне назовёшь, обратно не отзовёшь: у нас в семье назад не переигрывают. Так что стоит она в очереди и ждёт, пока Кузнец помрёт. И, между прочим, не хочет, чтобы он помирал. Вот и живут они оба.
Очередь на имя. Я стоял на чужом выгоне, в чужом навозе, с чужим счётом баранов за пазухой, и мне было хорошо, как не было, пожалуй, с той минуты, когда мне первый раз развернули книгу дежурств.
Тут дуга в очередной раз вынесла девицу к нам, и она затормозила, разглядев рясу.
— Ой. Здрасьте. — Она отдышалась, отбросила косу за спину и сразу забыла, что поздоровалась. — Слушайте, вы же не торопитесь? Встаньте вон там, у поленницы, и просто стойте. Просто стойте, ничего не делайте!
— Могу и посерьёзнее что-нибудь. Я, если надо, могу…
— Не надо посерьёзнее! — Она уже разворачивалась. — И к поленнице идите по дуге, слышите? По дуге, вдоль изгороди! Не прямо!
Дальше я сделал то, что сделал бы на моём месте любой сорокатрёхлетний послушник, которому сегодня ещё считать огни за гребнем. Я посмотрел на поленницу. Она была шагов за семьдесят, наискось через выгон. По дуге вдоль изгороди выходило втрое.
И я пошёл прямо.
Про баранов я знал ровно то, что их едят и на них ездят. Никто мне не рассказывал, что баран всю жизнь смотрит, не идёт ли кто-нибудь куда-нибудь уверенно. По дуге ходит хозяйка, по дуге ходит собака, по дуге ходит всё, что его пасёт. А кто идёт через выгон ровно и не сворачивая, тот идёт к делу, и дело у человека с баранами бывает одно.
Первым тронулся крайний в третьем загоне. За ним, ещё до того как я успел понять, тронулось всё остальное.
Их было десятка четыре. Шли они деловито, очень плотно, ровным клином, обошли меня с двух сторон, и я оказался внутри. Снег под ними хрустел сплошным низким звуком, без отдельных шагов, и звук этот меня, честно говоря, догнал раньше, чем я догадался остановиться.
Я остановился. Они остановились тоже и стали ждать.
Пушистик, которому до загона оставалось, судя по всему, не так уж много, вышел из своей дуги, взял по прямой и ушёл под кормовой сарай.
Ярлин Янтарлен стояла шагах в десяти от меня, посреди своего разрушенного часа, и держала руки на поясе. За два часа она ни разу не повысила голос ни на кролика, ни на баранов, ни на отца.
— Морковка каждый день целый год, если перестанешь! — заорала она в сторону сарая.
Из-под сарая никто, разумеется, не ответил.
— Не заставляй меня звать папашу! Он любит ловить кроликов из ружья!
Верон, не глядя, воткнул в изгородь вторую жердь.
Счёт баранам я получил на крыльце, вместе с куском хлеба и советом впредь ходить по дуге. К дороге я выбирался вдоль изгороди, старательно и с изгибом, и сорок баранов провожали меня взглядом с полным пониманием того, что этот больше ничего интересного не сделает.
Полдень я прошёл на обратной дороге, и к тому часу, когда солнце легло на хребет слева от меня, я уже миновал Каранос, не заходя, и повернул к юго-западу. Стук из кузни в этот раз догнал меня на подъёме и отстал только за поворотом. Ноги гудели. За пазухой у меня лежали чужой счёт баранам и полоска кожи, и на полоске прибавилось две строки, писанные на ходу, гвоздём, коряво.
Дорога под утёсом Вагаша идёт узко, и по ней ходят каждый день. Вот это поразило меня сильнее самого вендиго. Она короче верхней на добрых полчаса, и внизу под утёсом снег утоптан до наста десятками ног. Люди идут по двое и по трое, идут быстро, не разговаривая, и никто не задирает голову. Мне навстречу попались двое с волокушей, и один из них, поравнявшись, сказал мне, не сбавляя шага:
— Не стой. Идёшь и идёшь.
Я шёл и шёл. Тварь на утёсе меня видела. Я это чувствовал спиной, шеей и, кажется, даже сапогами. Она не двинулась ни разу.
И всю дорогу под утёсом меня грызло одно: почему никто ничего не сделает. Вот зверь, вот два барана в год у одного только Верона, вот дорога, по которой ходит полсотни человек в день и все они боятся поднять глаза. Ну соберитесь вы уже.
Потом я прикинул, что значит «соберитесь». Снять с работы столько людей, чтобы хватило прижать зверя, который сидит выше тебя, видит дальше тебя и уходит по камню туда, куда ты за ним не полезешь. Кормить их, пока они этим заняты. И кто-то из них не вернётся, и наряд его останется пустым, и дом его останется без него, ради двух баранов в год, которые давно посчитаны и лежат в цене.
С обрывом не воюют. С обрывом живут и ходят по нему аккуратно, и Верону хватило на это одной фразы, а мне понадобилось две мили.
На гребень я вылез, когда солнце уже наполовину село за дальний хребет, и лёг, как было велено.
Форт Мерзлогривов лежал внизу, и он был не лагерь.
Не знаю, чего я ждал. Наверное, чего-то вроде того, что мы называли троллиной дырой у себя в долине: щель в скале, вытоптанный снег, две-три шкуры на кольях. Внизу подо мной стоял город. Террасы, вырубленные одна над другой, ходы между ними, длинные крыши из шкур на каменных подпорках, дым, идущий ровно, как идёт дым там, где очаги топят каждый день много лет подряд. Тролли были обыкновенные: длиннорукие, клыкастые, в мехах, и снизу их доносило голосами.
Я насчитал девятнадцать дымов и восемь занятых террас, потом пересчитал и получил двадцать один и восемь.
А пока считал, разглядел на нижней террасе троих мелких, которые возились с чем-то у самой стены и один раз чуть не свалились вниз, и на них немедленно наорала здоровенная тролльская тётка, и они разошлись.
Утром, объясняя мне дорогу, Сенир произнёс про Форт слово «зачистить». Произнёс между делом, как говорят про снег с крыши. А лёжа на гребне, я думал про то, что слово это в Караносе говорят люди, которые сверху сюда не смотрели ни разу. Им и незачем. Сюда сверху смотрят только те, кому велено считать дымы для Сената.
Записал оба числа, приписал сбоку, что не уверен, и сполз с гребня задом.
Солнце к тому времени село совсем, и на первом же спуске я сел на камень и поехал. Обход по верху стоил ровно час, а часа у меня не было: были сумерки, чужой счёт баранам за пазухой и то соображение, что ходить в темноте по верхам умеет не всякий, а я в этих горах третий день.
Внизу, у самого устья Серой берлоги, горел костёр.
Их было трое, и по всему выходило, что они тут с утра. Костёр прогорел до угольной ямы, снег вокруг был вытоптан широко и обжит: чурбаки, притащенные откуда-то, котелок на камне, три мешка, сложенные вместе, и на мешках доска.
Первым меня заметил здоровый дворф с киркой поперёк колен.
— О. — Он привстал. — Ты один?
— Один. Я через верх собирался, да не успеваю. Я не сильно вам помешаю, если посижу у огня четверть часа?
— Сиди хоть до утра. — Он подвинулся. — Данк Дриззлкат, горное дело, Гол’Болар. Это напарник мой, а это Вимбли.
Напарник, парень помоложе, кивнул мне и ничего не сказал. А третьим у костра сидел гном.
Гном был мелкий даже по гномьим меркам, в куртке с чужого плеча, подпоясанной верёвкой, и в шапке, которая ему явно доставалась вместе с курткой. Он держал на коленях ту самую доску и водил по ней углём. Судя по всему, водил давно.
— Вимбли Искропряд. — Он не поднял головы. — Ты видишь этот снег у левой стороны входа? Вот тут, где чёрное. Он стаял. А справа наста нанесло на две ладони. Ты скажи мне, почему.
— Понятия не имею.
— Потому что оттуда дует наружу, а сюда задувает внутрь! — Он всё-таки поднял голову, и по лицу было видно, что ответ ему без надобности: ему нужно было право говорить дальше. — Тепло идёт оттуда, тает, наметает справа. Значит, воздух в этой дыре ходит. А если он ходит, то он куда-то выходит, потому что в мешок воздух не ходит, в мешке он стоит. Значит, устье не одно. Я тут сижу с рассвета и считаю тягу, и по тяге у меня выходит два, вот это и вот это, и второе где-то там, за горой, и его не видно отсюда, потому что оно за гребнем, а гребень…
— Вимбли, — сказал Данк.
— А, ну да. В общем, два устья.
Я взял доску. Там был план, начерченный углём: два овала, между ними линии, у линий цифры шагов, стрелки тяги, и всё это вычислено из снега и воздуха человеком, который внутрь не заходил.
— И зачем тебе это, если ты туда всё равно не полез?
— Затем, что день! — Вимбли отобрал у меня доску и подул на неё. — Мы тут стоим с рассвета. День всё равно пропал, а если он пропал, то пусть хоть что-нибудь останется, кроме того, что мы его просидели. Ты понимаешь эту мысль или тебе объяснить?
— Понимаю прекрасно. А почему день пропал?
Тут они переглянулись, и Данк ответил за всех.
— Потому что нас трое.
И он мне объяснил, спокойно и по пунктам, сидя на корточках у прогоревшего костра.
В такую дыру ходят вчетвером, и четыре тут число посчитанное, как три у Верона на ферме. Работ там ровно четыре. Первый идёт впереди и смотрит вперёд. Второй идёт последним и смотрит назад, и это, как выяснилось, главная работа, потому что вендиго в берлоге не бросается с рёва, он обходит. Третий держит свет, и держит его в одном положении, и больше не делает ничего вообще, потому что если свет пляшет, то не видит никто. Четвёртый бьёт породу и выносит.
Трое закрывают три работы. Четвёртую поделить нельзя никак: у того, кто бьёт, глаза в камне, и больше он ничем в этой пещере не располагает.
— Мы с утра сидим и ждём четвёртого. — Данк поворошил угли. — До полудня ждали всерьёз. Потом уже, знаешь, просто так сидели.
— И часто вы так сидите?
— Каждый второй раз. — Он поглядел на меня снизу. — Ты в рясе.
Я ждал вопроса и не дождался. Вопроса не было вообще, а было вот это «ты в рясе», сказанное тем же тоном, каким говорят «у тебя лопата». Молодой напарник при этом на меня даже смотреть перестал, будто дело решилось.
— Медь на четверых, — сказал Данк. — Поровну, и сундук, если попадётся, тоже поровну. За рясу отдельно не платим, ты не думай. Доля у всех одна, хоть ты кирка, хоть ты свет.
— Так и надо. Мне бы ещё до темна на ту сторону гребня, если у вас второе устье и правда там, где Вимбли начертил.
— Оно там, — сказал Вимбли. — Слушай, а сам-то ты откуда?
— Из Холодной долины. Наковальня.
— Ага. — Он подкинул уголёк на ладони и поймал. — А я из…
И звук у него выключился.
Выключился не как у человека, которому стало грустно. Просто был голос, быстрый и с перескоками, и голоса не стало, а лицо осталось прежним, деловым, и уголёк он всё так же перекатывал на ладони.
Данк неторопливо поднялся и стал развязывать мешок. Напарник взял котелок и пошёл набивать его снегом.
— …а гребень там низкий, — сказал Вимбли ровно с того слова, на котором остановился. — Поэтому и тянет. Пошли уже, а то темнеет.
Никто ничего не переспросил. Я тоже не стал.
Пошли мы через четверть часа, когда Данк залил костёр и запалил лампу. Порядок он назвал один раз, коротко и не оборачиваясь: сам первый, я второй, Вимбли со светом третий, напарник замыкает. Небо к тому времени сделалось того цвета, при котором ещё видно дорогу и уже не видно, что на ней лежит. Устье потянуло нам в лицо тёплым, и я пошёл в него, честно говоря, легче, чем шёл утром по чужому выгону.
Внутри было теплее, чем снаружи, и это оказалось самое неприятное.
Мороз у входа держал запах, а в трёх десятках шагов от устья запах отпустило, и он пошёл: мокрая шерсть, старая подстилка и что-то ещё, сладковатое, из глубины. Вимбли шёл третьим со светом, держал его ровно, как обещал, и всю дорогу молчал. Данк впереди. Напарник сзади. Я посередине, и всю первую четверть часа мне было стыдно, потому что я в четырёх работах не занимал ни одной.
Медь пошла шагов через двести. Данк ткнул в стену пальцем, потом ещё раз, потом взялся за кирку, и стало шумно. Порода отходила тяжело.
Первого вендиго мы услышали, когда Данк отбил уже прилично. Он шёл справа и сверху, с той стороны, откуда, по доске Вимбли, ничего идти не могло, и напарник крикнул раньше, чем я вообще понял, что мы не одни.
Дальше я, честно говоря, помню кусками.
Помню, что свет не сдвинулся ни на палец, и умнее этого в той пещере не было ничего. Помню Данка, который развернулся с киркой на полшага и не отступил ни разу. Помню, что от вендиго пахнет как от подстилки, только гуще, и что руки у него длиннее, чем кажется, и он этим пользуется.
И помню, что я стоял и ничего не делал, потому что делать мне было нечего до тех пор, пока кого-нибудь не достанут.
Достали напарника. Достали хорошо, наотмашь, по левому плечу и вниз, и он сел.
Дальше было то, чему меня учили, и рассказывать тут особо нечего. Скажу одно: пока я работал, я не видел ничего, кроме чужого плеча. Ни пещеры, ни света, ни того, что делается в четырёх шагах. Слышать я тоже, считай, перестал. И новичок тут ни при чём: работа берёт целиком, потому что она так устроена.
И вот тут я и понял то, до чего за сорок три года как-то не додумался.
Всё, что я умею, делается только тогда, когда кто-то стоит надо мной. Про «вдвоём-то оно сподручнее» тут речи вообще нет. Один я могу ровно две вещи: не лечить и смотреть по сторонам либо лечить и не смотреть вообще. Ножницами о двух кольцах и одном лезвии не режут. Их и ножницами-то никто не зовёт.
Данк стоял. Я не видел, я слышал: кирка, шаг, кирка, и его дыхание, тяжёлое и злое. Вимбли держал свет и не пошевелил рукой.
Когда я отнял ладони от плеча, всё уже кончилось. Напарник был белый и мокрый, но сидел сам, и рука у него шевелилась, и в глазах было то тупое удивление, которое я до этого видел один раз, у пехотинца на дороге.
— Ну? — Данк наклонился ко мне, и на меня пахнуло его дыханием. — Долго ещё?
— Ещё немного. Дай мне сколько дашь, я не могу быстрее.
И они дали.
Вот это оказалось самое странное за весь день, страннее очереди на имя и страннее сорока баранов. Трое взрослых мужиков в пещере, где только что было то, что было, стояли и ждали, пока я закончу. Не торопили, не спрашивали, сколько можно. Данк развернулся ко мне спиной и смотрел в темноту. Вимбли сел на корточки рядом и держал свет так, чтобы мне падало на руки.
Меня ждали.
Я закончил, вытер ладони о рясу, и напарник впервые за день заговорил, и сказал он что-то насчёт того, что кирку он не бросил, вот кирка, а мешок бросил, и мешок теперь надо забирать.
За мешком пошли все вместе. Вимбли по дороге начал рассказывать, что медь тут идёт гнездом, а не жилой, и что если Данк отобьёт вон там, то через полтора шага будет второе гнездо, и что вообще эта пещера ему не нравится, потому что по тяге у него всё сходилось на два устья, а вот тот, который пришёл справа сверху, пришёл не из второго.
— Он пришёл откуда-то ещё, — сказал Вимбли, и голос у него в первый раз за вечер пошёл медленно. — Погодите-ка. Дайте свет сюда, к стене. Ниже давайте, к самому полу, я хочу посмотреть, куда оно…
Данк опустил лампу к полу.
Тяга развернулась и пошла нам в лицо. Пламя легло набок и держалось так, не выпрямляясь, и по стене поехали тени, которых до этого не было ни одной.
Я поднялся с колен и взял напарника под здоровую руку. Он был тяжелее, чем я рассчитывал, и встал только со второго раза.
— Назад, — сказал Данк.
Назад мы не пошли, потому что назад теперь было оттуда же. Мы стояли, светили в пол и слушали, как оно идёт по верхнему ходу, и я, дурак, по привычке начал считать.
Глава 6. Два с половиной дня
Досчитал я до трёх и сбился.
Считать я начал по глупости, оттого что руки были заняты, а голова нет. Два шага сверху шли ровно и в лад, будто их делал один тяжёлый зверь на четырёх ногах, а третий тащился следом и задевал стену плечом. Больной он был или старый, я не знаю, и легче мне от этого знания не сделалось ни на волос.
— Их трое, — сказал я в темноту. — И один хромает, слышите? Данк, третий идёт не так, как первые два.
— Слышу. Свет мне на пол, не в потолок. Вот сюда, под ноги.
Лампу он мне сунул, не оборачиваясь, и я взял её левой рукой, потому что правой держал напарника под здоровую подмышку. Напарник стоял, но стоял он тем способом, каким стоит человек, которому только что закрыли плечо: сам по себе стоит, а качается по чужому расписанию.
Назад мы не пошли. Назад теперь было оттуда же.
— Вимбли. Тяга.
— В лицо! Тяга в лицо, я же вам полдня говорил, что воздух в этой дыре ходит, а вы мне что? А вы мне «Вимбли»! — Гном сидел на корточках и водил ладонью в двух пальцах над полом, как водят над углями. — Раз в лицо, значит спереди дыра. Не устье, дыра, там может быть в ладонь щель, но она наружу, потому что мороз, вы чувствуете, какой оттуда мороз? Идём вперёд и вверх. Только не бегом, я вас умоляю, не бегом, я тогда тягу потеряю и всё, и стойте, если я скажу стоять.
Мы пошли вперёд и вверх, и шли медленно, потому что медленно шёл раненый, а впереди через каждые двадцать шагов останавливался гном и щупал воздух над полом. Данк шёл последним и ни разу Вимбли не поторопил. Я бы поторопил, и не один раз.
Хромой достал нас в узком месте.
Он вышел не сзади, а сбоку, из бокового лаза, до которого никому из нас не было дела, и вышел он на Данка. В узком месте зверь теряет главное своё преимущество: он там не может обойти. Он там может только переть. Он и попёр.
Дальше я стоял и светил.
Вот это я и делал всё то время, пока Данк упирался в него киркой, а Вимбли жёг, и в лицо мне било то жаром, то вонью мокрой шерсти. Лампу я держал не шевелясь, а под мышкой держал чужого мужика, который норовил осесть. Больше я не сделал ничего.
Хромого добили. Двое других за ним не пошли: они остались там, где было мясо, и мясо у них было своё.
Щель нашлась через полсотни шагов. Лезли мы через неё по одному, а раненого тянули за куртку вдвоём, и он один раз коротко и страшно взвыл, и после этого не издал ни звука до самого верха.
Наружу мы вылезли в снег, чистый и нетоптаный, под очень крупные и очень равнодушные звёзды. Гребень был у нас за спиной. То есть вылезли мы с обратной стороны горы, и до тропы, до костра и до мешков предстояло идти в обход, по темноте, вокруг всей этой проклятой шишки.
Вимбли сел прямо в снег и захохотал.
— Третье! Третье устье, вот оно, я же говорил, что доска врёт, я же сам себе говорил, что у меня по счёту два, а по холоду выходит больше! Данк, ты понимаешь, что мы сейчас прошли эту гору насквозь? Насквозь! Её никто насквозь…
— Встань, — сказал Данк. — Сядешь потом, дома. Пошли.
Каранос
Вокруг горы мы шли до середины ночи, и всю дорогу у меня в голове сидел несданный счёт.
Медь поделили у остывшего кострища, на четыре кучки, при свете той же лампы. Делил Данк, а я стоял рядом и давил в себе желание сказать, что мне не надо. Уговор был назван вслух до входа, и переигрывать его после того, как всё кончилось хорошо, есть свинство, а не благородство.
Напарника Данк повёл домой, в Гол’Болар. Рука у того на день-два была не работница, и Данк сказал об этом так, будто речь шла о сломанной лопате: неприятность, срок известен, разговор окончен.
В Каранос я пришёл под утро, когда стук из кузни ещё не начался, и это был единственный раз, когда я слышал городок молчащим. Не понравилось. Городок без стука похож на человека, который не дышит.
Сенир Белобород не спал.
Он сидел у себя за столом, при двух свечах, и по тому, как он на меня посмотрел, я понял, что ждали меня к темноте, а темнота прошла давно.
— Живой. Ну хоть так. Я тебе что говорил про берлогу? Я тебе говорил не лезть. Я тебе объяснил, почему не лезть, я тебе даже сказал, что сам туда не полез, а это, парень, я не всякому говорю!
— Так я и не лез один. Я туда пошёл четвёртым к трём, и это как раз то самое число, которое…
— Знаю я это число. — Он вытянул руку. — Давай счёт.
Я дал счёт.
Он читал его долго, шевеля губами, и на приписке остановился. Приписка была моя: девятнадцать дымов и восемь занятых террас в первый раз, двадцать один и восемь во второй, и внизу написано, что во второй раз я считал с гребня и не уверен.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Не уверен, а написал. Теперь смотри сюда, потому что у меня для тебя три дела, и они идут по важности, а не по дороге.
И он их выложил передо мной, все три.
Первое: отчёт. Запечатанный, в кожаном чехле, и адрес у него был такой, что я его переспросил. Сенатор Барин Красный Камень, Высокий Трон, Стальгорн. Не улица, не дом, не таверна. Трон.
— Отдать в руки, не мочить, никому не показывать, дороги дальше ворот ни у кого не спрашивать, там тебе покажут. И не беги. Бегущего с бумагой останавливают.
Второе стояло у него под столом и было бочонком.
— Это ячменоварово. Рейджолд его сюда приволок сам, на себе, с озера, и стоял тут, и говорил, и говорил, и я согласился, лишь бы он ушёл. Бочонок идёт в Тельсамар, к Кадреллу. Отдашь обозу у Северных врат, обоз выходит послезавтра с утра. Не успеешь к обозу, понесёшь его в Лок Модан своими ногами, и это, я тебе обещаю, будет очень длинная неделя.
Бочонок был невелик, ведра в полтора. Я его поднял, поставил и посмотрел на Сенира.
— Погодите. Северные врата это на восток. А Стальгорн у нас, если мне не изменяет память и карта, строго в другую сторону.
— Изменяет тебе не карта, а порядок в голове. Обоз ждать не будет, а сенатор подождёт, он в Стальгорне сидит третий год и ещё посидит. Сперва восток, потом запад. И третье.
Третьего он даже не выложил. Он махнул рукой, будто отгонял муху.
— На Северных вратах пилот. Молотоног. Он второй раз спрашивает, не видал ли кто его напарницу, она у него куда-то делась. Скажешь, что не видал, и он успокоится. Всё, иди спать, тебе выходить в полдень.
Спал я до полудня, в углу за печкой, и снилась мне тяга.
Вимбли я нашёл у гномьей мастерской. Он сидел на корточках перед своей доской и перечерчивал её заново, целиком, а старый чертёж лежал рядом мятый.
— Я в Стальгорн. Через восток, но в Стальгорн. Ты вроде говорил, что тебе туда.
— Мне туда. Мне туда, но не сейчас, потому что у меня вот это. — Он ткнул углём в доску, и овалов на ней было уже три вместо двух. — Тяга на входе врёт, понимаешь? Врёт, если у горы есть верхняя дыра, потому что верхняя дыра тянет по-другому и в другое время суток! Мне надо посидеть у неё сутки. Может, двое.
— Двое суток на горе, из которой мы вчера еле выползли.
— Ну а что мне, забыть? — Он посмотрел на меня снизу вверх и вдруг стал очень серьёзным. — Я, знаешь, не люблю, когда у меня что-нибудь остаётся непонятым. Иди уже. В Стальгорне встретимся, там всё равно все рано или поздно встречаются.
Хельмово Ложе
Вышел я в полдень, как было велено, и первые часа два получил чистое удовольствие, потому что дорога на восток от Караноса идёт под уклон, снег на ней укатан, а бочонок за спиной ещё не начал разговаривать.
Разговаривать он начал к вечеру.
Про бочонок надо сказать отдельно. Рейджолд отдал его вместе с наставлением, и наставление Сенир передал мне слово в слово, с таким лицом, что я понял: он его репетировал. Стаут был мерцающий, а мерцающий стаут, если его заморозить, мерцать перестаёт, потому что в нём что-то выпадает на дно и обратно уже не поднимается. То есть я нёс полтора ведра пива, которому нельзя было замёрзнуть, по зоне, где замерзает всё, включая озёра, и на ночь его полагалось класть ближе к огню, чем себя самого.
Ну и вот я его нёс. Сорок три года, ряса Церкви Святого Света, отчёт для сенатора за пазухой и бочонок, которому холодно.
К Хельмову Ложу я вышел на закате.
Озеро это известно тем, что о нём никто ничего не говорит. Прорубь на нём держат открытой круглый год, потому что если её бросить, то новую придётся рубить в полтора локтя льда, а никому неохота. Она была обколота и ободрана, вокруг натоптано, и на льду стояли воткнутые вешки. Ни лагеря, ни костров, ни людей. Пустое место, через которое ходят.
Людей я увидел на южном берегу, и их было двое, и один из них лежал.
Лежал он на спине, на утоптанном снегу, в дворфийском доспехе, и доспех на груди был разорван, и разорван так, что смотреть на это мне не хотелось совершенно. Второй сидел рядом на корточках. Молодой парень, в латах не по себе, и в руках он держал вещь, которую я в жизни видел ровно один раз, на картинке, и то криво.
— Он жив, — сказал парень, не поздоровавшись. — Ты видишь? Он жив. Он вот сейчас дышит, смотри.
Тот, кто лежал, дышал.
Я подошёл, сел с другой стороны, взял его за руку под перчаткой и понял, что рука холодная. Мороз тут был ни при чём. Так холодеет человек, который остыл.
— Давно?
— Час. Может, полтора, я не считал, я тут… — Парень сглотнул. — Я его нашёл вот так. Он не дышал, у него было всё вот это, и он не дышал, понимаешь? Я его позвал. Я вообще не знал, выйдет или не выйдет, это же не про меня, это про Свет, я только держал и звал, и он взял и…
Он не договорил и показал мне то, что держал в руках. Символ Жизни. Обычная вещь, если её просто описывать: металл, шнур, потёртая от пальцев середина.
А тут лежал остывший дворф и дышал, и рядом сидел парень лет двадцати с небольшим, который не мог объяснить, как он это сделал, потому что и правда не знал.
Спросить я всё-таки спросил. Не удержался.
— А ты его как? Ты его словами звал или как-то ещё? Я про порядок спрашиваю. У всякого дела есть порядок, и я хочу знать, какой тут.
— Да не знаю я! Я держал, вот так держал, обеими, и говорил ему, чтобы он не смел, и всё! — Парень мотнул головой. — Ты жрец. Ты и должен знать, я думал, ты мне сейчас объяснишь.
Объяснить я ему ничего не мог.
Звали лежащего Нарм Фаульк, и это я узнал уже потом, когда он начал говорить. Говорил он обрывками, между забытьём, и половина была ни о чём, а вторая половина была про то, кто его так. Не тролли и не зверь. Дворфы. Бороды чёрные и морды чёрные, и пришли они из-за озера, с юга, и было их четверо, и одного он положил на тропе.
Парень уходил за подмогой к Северным вратам, часа на три в один конец, и оставить Нарма одного он не мог, а я мог остаться. Так и договорились. Он снял с себя мешок с едой, положил мне под руку и сказал, что это за час, и я не стал отказываться, потому что от еды в дороге не отказываются, а благородство, если его некому оценить, есть просто голодный живот.
Просидел я с Нармом почти три часа.
Ничего особенного я за эти три часа не делал. Держал его в тепле, подкладывал под голову, поил снеговой водой из фляги и следил, чтобы он не заснул слишком глубоко. И один раз, когда его начало трясти, я положил на него руки и подержал, сколько было чем держать. Оно ушло всё, до дна, и толку с этого было ровно на то, чтобы дрожь унялась.
Обоз выходил послезавтра с утра, и я про это помнил всё время.
Тропа
Ушёл я, когда со стороны Северных врат показались двое с волокушей, и они меня даже не спросили ни о чём, потому что видели рясу, а больше им ничего и не требовалось.
Тропа от южного берега идёт в гору и потом вдоль склона, и шёл я по ней час, и всё это время думал про четверых чёрных, которые пришли с юга. С юга там стоит бывшее владение Стерджи Сталекрута. Хозяин, если верить кузне, помер лет двадцать назад, а владение осталось: дом, ограда, склад, всё каменное, всё построено на совесть и всё пустое.
Дым из трубы я увидел с тропы.
Стоял я и смотрел на этот дым непозволительно долго. Дом, у которого хозяин умер двадцать лет назад, топился. Ровным белым столбом, как топится дом, в котором живут и в котором сейчас, вот прямо сейчас, кто-то подкидывает в очаг.
К дому я не пошёл. Я, конечно, дурак, но не до такой же степени.
А того, которого Нарм положил, я нашёл на самой тропе, шагах в двухстах, и не нашёл бы, если бы не нога, торчавшая из-под наметённого.
Он был дворф. Ниже меня на полголовы, борода чёрная и подстрижена коротко, чего у наших не носят, и лицо тоже тёмное, и грязь тут была ни при чём: в него будто въелась сажа и жила там третье поколение. Кожаный доспех, хорошая работа. Ножа при нём не было: нож, я так понимаю, остался в Нарме или рядом с ним.
Я стоял над ним, и мне было довольно противно, причём от себя самого, потому что я собирался залезть к мёртвому за пазуху и знал, что залезу.
Залез. Сумка была на ремне через плечо, плоская, и в ней лежала одна бумага.
Читать чужие бумаги нехорошо, а я прочёл, и в этой бумаге не было ничего, кроме счёта.
Северные врата: восемь, из них двое при машинах. Южные врата: одиннадцать, смена на рассвете. Дозор у озера снят с прошлой луны. Дорога на Каранос: патруль два раза в сутки, второй ленивый.
И так дальше, ещё десять строк.
Я перечитал это трижды, стоя на морозе над покойником, и вот что меня взяло. Счёт был хороший. Он был лучше моего. У меня стояло «двадцать один, не уверен», а тут не было ни одной приписки, ни одного «около», ни одного «примерно», и человек, который это писал, ходил по нашим дорогам столько, сколько ему было нужно, и никто у него ничего не спросил.
Бумагу я взял. Сумку оставил. И постоял ещё немного, потому что нужно было что-то сделать с ним самим, а я не знал что.
Своих кладут в камень. Про чужих мне за все годы учения не сказали ни разу, и я стоял и ловил себя на очень простой мысли: я не знаю, что тут положено. У меня в ремесле дыра размером с человека.
Кончилось тем, что я закидал его снегом. Не по обряду и вообще никак, просто чтобы не лежал открытый.
Сторожка
Стемнело, пока я спускался, и ночевать мне было негде, потому что до Северных врат оставалось часа четыре, а идти четыре часа по темноте с бочонком и с бумагами я не собирался.
Огонь я увидел справа, ниже тропы, и сперва решил, что мне мерещится, потому что огней было много и стояли они ровным рядом.
Это был дом. Маленький каменный дом, вжатый в скалу, с замёрзшим прудом перед ним и заснеженными соснами над прудом, и на подоконнике у него горели свечи. Штук восемь или девять, в ряд, и они, конечно, ничего не освещали. Они были видны.
Дверь открыл человек. Человек, я имею в виду, из людей: высокий, немолодой, в тёплой рясе не нашего покроя, и на груди у него висело то же самое, что и у меня, только другое.
— Заходи. Не стой, я тепло выпускаю. Тут за дверью дров сколько-то, захвати охапку, раз уж всё равно с руками.
Звали его отец Гэвин, и жил он тут один.
Я полвечера пытался понять, что он тут делает, и спросил трижды разными словами, и трижды получил ответ, из которого следовало, что он сидит и смотрит. Застава. Один человек, свечи в ряд каждый вечер, потому что застава обязана быть видна с дороги, а если её не видно, то это просто дом в снегу.
Дрова я принёс, воду наносил из проруби и за это получил похлёбку и место у огня. Бочонок я поставил к очагу, и Гэвин посмотрел на бочонок, потом на меня, но ничего не сказал, за что я ему благодарен до сих пор.
— Отец Гэвин, а вот скажите. — Похлёбка была горячая, и я держал миску обеими руками. — Если человек мёртвый и он чужой. Совсем чужой, с той стороны. Что с ним положено делать? Меня этому не учили, а сегодня понадобилось.
Он ответил не сразу.
— Ничего с ним не положено делать, кроме одного. Убедиться, что он мёртвый. Ты убедился?
— Он под снегом лежал. Наметённый.
— Это не ответ, а погода. — Гэвин снял котелок с огня и поставил на камень. — Слушай, я тебе скажу вещь, простую до глупости, и ты её запомнишь, потому что она тебе пригодится чаще, чем хотелось бы. Живой человек на снегу протаивает под собой. Всегда. Он тёплый, снег под ним садится, и получается лунка, и по краю этой лунки видно, сколько он там лежит: у свежего край мокрый и рыхлый, у давнего оплывший и схваченный коркой. Мёртвый не протаивает. Под мёртвым снег такой же, как везде.
— То есть можно понять издали. Не подходя.
— Издали. Не подходя. — Он сел напротив и вытянул ноги к огню. — Только имей в виду, что понять издали это единственное, что ты с этого получишь. Ноги тебя всё равно понесут проверять, и правильно понесут. Просто ты пойдёшь, уже зная.
Сидели мы ещё, наверное, час. Он расспрашивал про Каранос, про Максана, про то, много ли у нас в горах зверья, и я отвечал, и никак не мог отделаться от ощущения, что человек этот слушает меня краем, а сам всё время слушает что-то другое.
Один раз я спросил прямо, чего он тут высматривает.
— Мёртвых, которые встают, — сказал он спокойно, будто я спросил про виды на урожай. — На севере, за морем, была большая беда, и после неё мёртвые перестали лежать смирно. У нас тут этого нет. Не было ни разу и, дай Свет, не будет. Но смотрят везде, потому что если смотреть только там, где уже началось, то смотреть, парень, поздновато.
Спал я на лавке у стены и спал хорошо.
Северные врата
Вышел я затемно, по чужому следу, потому что своего с вечера намело, и часа два шёл в темноте наугад, пока тропа не легла на дорогу. К Северным вратам я вышел, когда обоз ещё стоял, и вот тут я успокоился окончательно: успел.
Северные врата это самое северо-восточное, что у дворфов есть, и выглядят соответственно: частокол, два строения, ворота, из которых дорога уходит в Лок Модан, и всё это недоделано и недоукомплектовано ровно настолько, насколько бывает всё, что стоит на краю. Пехотинцы там при этом серьёзные: дорожный патруль в наших горах состоит из мужиков, у которых на счету больше троггов, чем у меня знакомых.
Бочонок я сдал возчику. Возчик потряс его у уха, спросил, не мёрз ли, я сказал, что не мёрз и что спал у огня лучше меня, возчик хмыкнул и сунул бочонок под рогожу, между мешками, в самую середину, где теплее. И расписался.
Обоз ушёл. Вот так это и кончилось: скрип, ругань, ворота, и полтора ведра мерцающего стаута поехали в Лок Модан.
Оставалось третье. Третье звучало как «скажешь, что не видал, и он успокоится».
Пилота Молотонога мне показали сразу, потому что он стоял у ворот и смотрел на восточные холмы, и, судя по лицам, стоял он там не первый день. Маленький, кривоногий, седой, в лётной куртке с меховым воротом, и куртка эта видала такое, чего не видали её хозяин и я вместе взятые.
— Из Караноса? — Он даже не дал мне договорить, кто я. — От Сенира? Ну?
— Он велел передать, что никто её не видел. — Я сказал это ровно так, как мне было велено, и оно у меня во рту рассыпалось на середине. — То есть в Караносе не видел никто, я спрашивал, и на дороге тоже, и я сам сюда шёл двое суток и никого…
— Четвёртые.
— Что четвёртые?
— Четвёртые сутки. Она ушла в дозор на восточные холмы и должна была вернуться к вечеру того же дня. Вечером её не было. Утром её не было. Я послал в Каранос, потому что здесь у меня людей девять и все девять при деле, а по ночам, парень, в этих холмах воет, и воет не волк.
Он говорил это спокойно, как человек, который за четверо суток проговорил всё столько раз, что слова у него стёрлись до гладкости.
— Так пойдём, — сказал я.
Пошли мы вчетвером: Молотоног, двое пехотинцев с ружьями и я.
Восточные холмы
Искали они цепью, разбившись на голос, и часа полтора мы ходили пусто. Холмы там пологие, лысые и все на одно лицо, и я до сих пор не понимаю, как в них вообще можно кого-то найти.
А потом левый крайний свистнул, и мы пошли на свист, и вот тут я увидел то, что искать было не надо, потому что оно лежало на открытом склоне и было видно шагов за триста.
Снег вокруг был перепаханный, широкой полосой, и полоса эта уходила вниз по склону и загибалась, и по всей длине её были следы. Медвежьи. Большие, растопыренные, с бороздами от когтей.
А ещё в снегу были другие следы, поменьше и с каблуком, и лежали они кусками: тут человек шёл, тут стоял, тут падал, тут снова шёл.
Я остановился шагов за пятьдесят и посмотрел на снег вокруг неё.
Он был ровный. Под ней не было лунки, и по краю не было ни мокрого, ни оплывшего, и снег под ней лежал точно такой же, как везде.
Оставшиеся пятьдесят шагов я всё равно прошёл, и правильно прошёл, и до сих пор считаю, что правильно. Просто я их прошёл, уже зная.
Мори Хильделв была маленькая, как все пилоты, и лежала она на боку, подтянув колени, в такой же лётной куртке, как у Молотонога, и одной рукой держалась за ремень сумки. Правой ноги ниже колена у неё, считайте, не было. Это случилось не сегодня. Это случилось довольно давно, и она с этим ещё ходила.
Пехотинцы встали и сняли шапки. Молотоног сел рядом с ней на корточки и не сделал больше ничего.
Я повернул её к себе, потому что положено смотреть, и посмотрел.
Постоял.
Потом я сделал то единственное, что тут можно было сделать руками: разогнул ей пальцы и снял с плеча ремень сумки, потому что сумку надо было отдать своим, а сама она её больше не отдаст.
В сумке лежала книжка.
Служебная, в кожаной обложке, разлинованная, с обмусоленным карандашом на шнурке. Я такие видел: в них пишут погоду. Ветер такой-то, видимость такая-то, сколько прошёл, что видел. Молотоног взял её у меня, полистал и вернул мне обратно, и руки у него при этом не дрожали, а вот перевернуть последний лист он не смог, и это сделал я.
Она вела её до конца.
Первый день: ветер северо-западный, ровный, видимость хорошая, зверь крупный, идёт следом, третий час. Второй день: почерк тот же, строки короче. Пишет, что сидела ночь на камне, что он не уходит, что нога плохо. Третий день там начат, но погоды в нём нет.
В последней строке погоды тоже не было.
Она была написана поперёк, крупно, наискось через всю страницу, и была она за всю книжку единственным предложением, которое человек написал про себя.
«Пусть кто-нибудь убьёт эту тварь.»
Мангеклешня, сказал один из пехотинцев. Так его тут зовут, белый, старый, и до этого он брал баранов, и его два раза стреляли и оба раза мазали.
Её мы несли на ружьях, продев их в рукава куртки, и несли долго, потому что склон, и потому что никто не хотел торопиться.
У ворот Молотоног забрал у меня всё, что было её, и всё, что было её, поместилось в один заплечный мешок. Кроме книжки. Книжку он попробовал сунуть туда же, потом вынул, потом подержал в руке.
— Её положено сдать. Дозорную книжку сдают в Стальгорн, в палату, там их подшивают и складывают, и лежат они там штабелями до второго пришествия. И вот скажи мне, парень, ты человек с бумагами, ты у Сената ходишь. Куда там подшивают вот такую строчку? В какую графу? Ты мне графу назови, и я сдам.
Я графу не назвал.
— Так я и думал. — Он вложил книжку мне в руки и придавил сверху ладонью. — Ты в Стальгорн идёшь? Иди. Отнеси кому знаешь. А если некому, то и не надо, только не выбрасывай.
Мне сказали, что за медведем пойдут сами, вчетвером, с двумя ружьями и собаками, и пойдут, как отпустит смену, потому что на воротах должно стоять восемь человек и на воротах будет стоять восемь человек. Меня не позвали. Мне сказали идти по своим бумагам.
На дорогу я вышел после полудня и пошёл на запад.
За воротами я остановился и переложил всё, что нёс, как следует. Отчёт в чехле лёг за пазуху, к телу, чтобы не мок. Чужая бумага со счётом легла туда же, но в другой карман, с изнанки. Полоска кожи с моим списком лежала там всегда, и я её сдвинул к самому шву.
Книжку в кожаной обложке я положил рядом с ней.
Глава 7. Ворота, которые видно из-за гор
Врата я увидел часа за три до того, как до них дошёл, и все эти три часа они не делались ближе.
Объясняю, в чём тут штука, потому что сам разобрался только к вечеру. Глаз меряет расстояние по вещам, размер которых знает заранее. Дом. Дерево. Мужик с тачкой. А если тебе показали вещь, про размер которой ты не знаешь ничего, глаз докладывает первое, что придёт ему в голову.
Мне глаз доложил, что до Врат полчаса ходу.
Через полчаса я стоял, по ощущениям, там же и злился на всю дорогу разом. Ещё через час дорога пошла ниже, Врата спрятались за плечо горы, и я успел решить, что зашёл не туда. Потом они вылезли снова, уже с другой стороны, и стало видно, что я к ним двигаюсь: за это время сдвинулась гора.
Вот тогда я первый раз в жизни понял головой то, что все дворфы знают с рождения и никогда об этом не думают: наш город не построили. Наш город вынули.
Дорога была не такая, как под Караносом. Там за час мимо тебя пройдёт человек, и это будет событие, и вы поздороваетесь. Тут за час прошло восемь повозок, и никто со мной не поздоровался ни разу. Сперва я оскорбился. Потом сообразил, что если здороваться со всеми, то к воротам приедешь без голоса, и оскорбляться перестал.
На одной телеге сидел возчик, которому, видимо, было скучно.
— На Врата не пялься, — окликнул он сверху, не поворачивая головы. — Пялиться на них с дороги это последнее дело. Смотри под ноги и считай шаги, а поднимешь глаза, когда шагов не останется. Иначе к вечеру будешь ругаться на камни, а камни не виноваты.
— Я, честно говоря, уже ругаюсь. Далеко ещё?
— Тебе далеко, мне близко. У тебя ноги, у меня, слава Свету, вол. — Он подумал и всё-таки повернул голову. — Часа полтора у тебя. Ты, парень, главное, не садись отдыхать вон там, где красиво. Все садятся вон там, где красиво, и потом идут в темноте.
Я не сел. Я, между прочим, дошёл засветло, и хвастаться тут особенно нечем, но я всё равно похвастаюсь: с рассвета на ногах и без единой остановки, кроме той, где патруль.
Патруль стоял на повороте, двое, и это были не те пехотинцы, которых ставят на дальних выселках, где раз в месяц забредёт кабан. Эти стояли так, будто им за это платят и будто им есть за что платить. Один посмотрел на мой мешок, второй на рясу, и оба потеряли ко мне интерес быстрее, чем я успел придумать, что им сказать.
Дорожную бумагу у меня никто не спросил.
Ладно, скажу честно: дорожной бумаги у меня никакой нет, а есть три чужие, и все три лежат врозь. Отчёт в чехле, за пазухой, к телу, потому что мокрая бумага это уже не бумага. Чужой счёт по нашим постам в кармане с изнанки. Там же, рядом с полоской кожи, книжка в кожаной обложке, про которую я всю дорогу помнил, что она у меня есть.
Я их щупал через каждый час. Все три разом, как проверяют, на месте ли зубы.
Последнюю версту дорога шла вверх, между двух отвалов старой породы, слежавшихся и заросших снегом до состояния холмов, и вот тут Врата наконец повели себя прилично: они начали расти. Быстро. Неприятно быстро, я бы сказал.
Я видел ворота. Ворота бывают в человеческий рост, бывают в полтора, бывают такие, чтобы въехала телега с сеном, и это уже ворота, про которые говорят: ух какие ворота. Эти были высотой с гору, потому что они гора и есть. В створ можно было завести дом, поставить на него второй, и сверху осталось бы места ещё на пол-Наковальни.
Человек, который шёл в них передо мной, был размером с гвоздь.
Я остановился, потому что у меня встали ноги. Постоял, посмотрел, сказал вслух короткое слово, которое послушнику говорить не полагается, и пошёл дальше.
Сбоку у створа стоял пост. Я к нему честно свернул, потому что человек с чужой бумагой к сенатору обязан, по-моему, о себе заявить, и всю последнюю версту я складывал, что скажу. Вышло у меня три версии. Короткая, средняя и хорошая.
Пост на меня не посмотрел.
Двое разбирались с повозкой, третий считал бочки, четвёртый стоял и глядел мимо всех, как глядят люди, которых поставили глядеть. Я потоптался. Я подошёл ближе. Я даже кашлянул, и это было, скажу я вам, унизительное занятие.
— Мне бы доложиться, — выговорил я в конце концов. — Я из Караноса, у меня бумага в Высокий Трон.
— Ну и неси свою бумагу, кто тебя держит.
— В смысле неси? Я говорю, она служебная, от Сената. Мне велено…
— Слышал я, что тебе велено. — Он всё так же смотрел мимо. — Мы тут телеги смотрим, а не рясы. Вон в ту сторону и вверх, там все идут, не заблудишься.
Тут я должен кое-что признать, и признавать это мне до сих пор смешно. Ряса работала везде, где я в ней ходил, и я к этому за месяц привык так, что перестал замечать.
За то время, что я топтался у поста, мимо прошло человек тридцать. Двое из них были в рясах.
Внутри створа воздух менялся так, что это чувствовалось шеей. С дороги в спину поддавало морозом, а навстречу шло тёплое, и тёплое пахло железом, углём, жареным луком и пивом, всё сразу и в таком количестве, что я на секунду забыл, куда шёл.
Ни неба, ни щели, ни просвета. Над головой был камень. Я потом много раз слышал, как приезжие называют Стальгорн пещерой, и каждый раз хочу спросить: вы пещеру-то видели? В пещере пол мокрый и потолок капает. Тут и пол, и потолок были одинаково твёрдые, ровные, обработанные, и в них было врублено всё остальное.
А посреди этого всего стоял он.
Статую я увидел не сразу целиком, потому что целиком её из-под ног не видно. Сперва я увидел постамент, на котором сидело человек десять. Сидели они хорошо, обстоятельно: кто с мешком, кто с ребёнком, кто просто ждал, и один ел прямо там, разложив на коленях тряпицу. Низ постамента был вытерт задами до блеска.
Потом я отошёл, задрал голову и увидел сапог. Потом колено. Потом всё остальное, и на этом месте я перестал считать, во сколько моих ростов оно уложится, потому что счёт получался неприличный.
Верховный король стоял, опершись на молот, и смотрел не на входящих. Он смотрел поверх ворот, туда, откуда я пришёл, и лицо у него было такое, будто он там что-то забыл и никак не вспомнит что.
Модимус Наковальня.
Дом, в котором я вырос, зовут Наковальней. Так и говорят: «пойду в Наковальню», «а он из Наковальни». Одно строение, плоская крыша, кузня внутри, и в этом строении помещается вся моя деревня и вся моя прежняя жизнь. Я произносил это слово, наверное, тысяч десять раз. Я ни разу за сорок три года не подумал, что оно чьё-то имя.
Понимаете? Имя. Человек ходил, ел, злился, у него была борода и был вот этот самый молот, а потом он умер, и одну снежную дыру на краю мира назвали в его честь, и в этой дыре сорок три года прожил я.
Я стоял и смотрел на него снизу вверх, и меня разбирало от того, до чего ловко всё сошлось: я вышел из его имени и пришёл к его ногам, и никто этого нарочно не устраивал.
Потом я пошёл искать надпись.
Надписи не было. Я обошёл постамент справа, дошёл до угла, посмотрел на все три доступные мне стороны и не нашёл ни единой буквы. Гладкий камень, вытертый низ, наверху что-то вроде орнамента, и всё.
— Не там ищу, что ли? — окликнул я мужика, который сидел с краю и разматывал портянку.
— Смотря чего ты ищешь, парень. Тут вообще-то не ищут, тут сидят.
— Написано где. Кто это. Я вот с той стороны смотрел, тут смотрю…
— А чего писать-то? — Он даже разматывать перестал. — Ты сам-то не знаешь, что ли, кто это?
— Знаю, конечно. Модимус Наковальня.
— Ну вот.
И тут меня понесло толпой.
Мимо статуи шёл поток, поток шёл в одну сторону, и стоять в нём было примерно то же самое, что стоять в ручье: тебя не толкают, тебя обтекают, и через минуту выясняется, что ты уже не там, где стоял. Я хотел обойти постамент кругом и не обошёл. Меня внесло в зал.
Про Общий зал мне рассказывали, и рассказывали, как выяснилось, никак.
Это была улица шириной с озеро, врубленная в камень, и по ней двигалось столько народу, сколько я за всю жизнь суммарно не видел. Дворфы, гномы, люди, и все шли, и все несли, и все говорили одновременно. Под сводом висели знамёна, бледно-голубые, длинные, и висели они высоко, потому что низко их бы оборвали в первый же день.
Я двинулся поперёк и застрял.
— Посторонись! Посторонись, борода, кому говорю, посторонись! — Мимо, боком, лез гном с ящиком, и ящик был больше гнома. — Не стой на ходу, ну куда ты встал, я тебе третий раз кричу!
— Так я же…
— Он ещё разговаривает! Отойди к стене и разговаривай там сколько влезет!
Я отошёл к стене. У стены стоял дворф в фартуке и грыз что-то на палочке.
— Всегда у вас тут так, что не пройти?
— Это ещё пусто, — выдал он с полным ртом и без всякого выражения. — Ты, стало быть, впервые. Ты приходи к большим торгам, вот тогда посмотришь. Тогда тут стоят, как в бочке селёдка, и ругаются в четыре голоса на четырёх языках, и это, я тебе скажу, зрелище.
Пустой зал. Я запомнил это выражение и таскал его с собой потом ещё долго.
Дальше я двигался вдоль стены и глазел, и мне не стыдно: я приехал глазеть. Лавки были врублены прямо в камень, дверей у половины из них не было вовсе, был проём и прилавок в проёме. Огонь горел в открытых очагах через каждые двадцать шагов, и никто его не караулил, потому что гореть тут было нечему.
Потом я упёрся в торги и залип надолго.
Сперва я не понял, что происходит. Стоял длинный ряд, у ряда толклись, и на прилавке лежали вещи с привязанными бумажками. Клещи. Моток проволоки. Кираса, приличная. Мешочек с чем-то сыпучим. Никто товар не хвалил, никто его не совал в руки, и продавца при нём не было ни одного.
— А хозяин где? — поинтересовался я у распорядителя, который сидел за столом и что-то писал.
— Хозяин? — Он поднял на меня глаза с большим сожалением. — Хозяин, может, в Менетиле. Хозяин, может, у себя в Лок Модане. Может, он вообще спит, я почём знаю.
— Погодите. Как я тогда буду торговаться?
— А никак. Тут не торгуются.
У меня в голове это укладываться отказалось. Дома цена делается так: приходишь к человеку, человек говорит своё, ты говоришь своё, и вы часа полтора выясняете, кто из вас кого больше уважает. Восемь кусков мяса за перчатки. Полтора часа удовольствия. Это и есть цена, и без этих полутора часов её вообще нет.
— То есть я прихожу, а цена уже назначена?
— Цена не назначена. Цену никто не назначает. — Он отложил перо, и по лицу его я понял, что объяснять это ему приходится по десять раз на дню и что где-то в глубине души ему это нравится. — Ты вешаешь свою бумажку, я записываю номер. Хочешь взять чужое, называешь мне сколько. Придёт другой, назовёт больше, твоё пропало. К вечеру вещь уходит тому, кто дал больше всех, и он про хозяина не знает ничего, и хозяин про него тоже.
— И оба довольны?
— И оба недовольны, — обрадовался распорядитель. — Один считает, что продешевил, другой считает, что переплатил. Вот когда оба ворчат, значит, цена настоящая. А когда один уходит счастливый, значит, второго обули, и я эту цену за настоящую не считаю.
Я стоял и разбирал эту штуку по косточкам: если хозяина нет, то его нельзя ни разжалобить, ни переспорить, ни взять измором. Люди уходят, остаются номера, и с номерами оно работает лучше, чем с людьми.
Постоял я там, надо думать, лишку. Ушёл, потому что вспомнил, зачем пришёл, и потому что рядом обнаружилось место, мимо которого пройти было ещё труднее.
Сокровищница стояла за низкой аркой, и очередь к ней шла на улицу. Двери у неё были железные, в два слоя, а перед дверями сидели двое и ничего не делали, кроме того, что смотрели на руки. Дворф передо мной сдал сундучок, сундучок унесли, дворфу дали жетон, дворф ушёл. Всё это заняло меньше, чем у нас занимает поздороваться.
— А спрашивать не будут, что там? — вырвалось у меня вслух.
— Не будут, — откликнулась женщина из очереди, не оборачиваясь. — Тебе оно зачем, если ты пустой?
— Да я просто смотрю. Первый день в городе.
— Все просто смотрят. — Она всё-таки обернулась. — Не спросят ни что там, ни откуда взял, ни зачем тебе. Спросят жетон. Нет жетона, нет разговора, и хоть ты плачь, хоть ты король.
— А если человек не вернётся?
Тут она посмотрела на меня уже по-другому.
— Лежит. — Женщина поправила платок. — Лежит и лежит. У нас там, за дверью, лежит такое, чего никто не забирал с Войны Трёх Молотов. И будет лежать, пока не придут. Это же не про доверие, парень. Это про железную дверь.
Класть мне туда было нечего, и переживал я по этому поводу ровно нисколько. Но то, что за железной дверью лежит чьё-то и ждёт своего человека тридцать лет, я себе куда-то записал.
За Сокровищницей, вдоль стены, в ряд стояли почтовые ящики. Я насчитал семь. Окованные, с горбатыми крышками, и стояли они прямо, потому что снегу тут падать неоткуда. Дворф с тележкой шёл вдоль ряда, открывал каждый своим ключом, выгребал и захлопывал.
— Часто ходите?
— Четыре раза в день, и это ещё не считая обозных. — И покатил дальше.
У нас в долине почта уходит, когда Стен собирается идти через Туннель. Стен собирается, когда у него накопится, а накапливается по-разному.
Дальше зал забирал вверх и вправо, и туда шли уже не все. Дорогу я спросил трижды и трижды получил ответ такой подробный и такой быстрый, что запомнил только первую треть, но общее направление у всех троих совпало.
Высокий Трон стоял выше города. Я его снизу и увидел: широкий подъём, свет, и наверху, в глубине, зал, из которого шёл ровный гул, какой бывает от многих людей в большом каменном помещении. Туда шли, и оттуда шли, и у нижнего конца подъёма стоял стол, а за столом сидел писарь, и вокруг стола толклись человек двадцать.
Вот тут я оробел, и оробел от простой мысли: сейчас выяснится, что я должен был что-то сделать заранее, а я не сделал.
— Бумага в Высокий Трон, — начал я. — Сенатору Барину Красному Камню. Из Караноса, от специального посланника Сената.
— Клади сюда, — сказал он, не поднимая головы.
— Не могу. Мне велено в руки.
Писарь наконец на меня посмотрел, и посмотрел с интересом, которого я не ожидал.
— В руки, — повторил он. — Прямо такими словами, в руки?
— Прямо такими. В руки, не мочить, никому не показывать, дороги дальше ворот ни у кого не спрашивать. И не бежать.
— Правильный у тебя посланник. — Он придвинул к себе доску с листом. — Ну, тогда сегодня никак. Сенаторы бумаги в руки берут с утра, с утра до полудня, а сейчас там разбирают тяжбу двух артелей, и разбирать её будут до ночи. Сунешься с бумагой, тебя не то что не примут, тебя запомнят.
— А это плохо?
— А это очень плохо, — обрадовал меня писарь. — Тут запоминают по одному разу, зато навсегда.
И начал писать.
Я, надо сказать, вытянул шею. Я на чужие списки смотрю, как другие смотрят в чужие окна, и стыда у меня по этому поводу нет ни капли. Он написал в столбик что-то короткое, поставил рядом чёрточку и повернулся ко мне.
— Порядок такой. Ты у меня четырнадцатый. Придёшь к смене, встанешь, где скажут, и пойдёшь четырнадцатым.
— А имя? Вы у меня имя не взяли.
— Зачем мне твоё имя? — искренне удивился писарь. — Мне не нужно, кто ты. Мне нужно, кто за кем. Имя своё сенатору назовёшь сам, у него уши есть.
Я это переварил и решил, что он прав. Он был прав до неприличия.
— А как я узнаю, что утро? У вас же тут… ну, темно у вас тут одинаково.
— Услышишь. Как перекинут смену, так и утро.
Пока я соображал, что это значит, за спиной у меня уже стояли пятнадцатый и шестнадцатый.
Ночлег я пошёл искать сразу: топтаться у чужого стола было уже неприлично, а ноги к тому часу гудели как чужие. Спускался я тем же путём и всё оглядывался наверх, на знамёна, которые висели ровно и неподвижно, будто внизу под ними ничего не происходит. Внизу под ними толчея за целый час не убавилась ни на волос.
Таверна «Каменный огонь» нашлась там же, в Общем зале, и найти её было легче лёгкого: она была единственным местом, откуда пахло не железом. Взяли с меня за угол на ночь три медяка, и я отдал их с чистой совестью, потому что медь эту я заработал в берлоге.
За три медяка мне полагался угол, и углом оказалась лавка в общей комнате, и на лавке уже спал кто-то в кольчуге. Я сел на край, разулся, вытянул ноги и достал полоску кожи.
Писать было нечего. За весь день я не узнал ни одного имени.
Я подержал её, свернул и положил обратно, в тот же карман, рядом с книжкой в кожаной обложке. Потом лёг.
Спать в этом городе оказалось невозможно.
Дело не в кольчужном соседе и не в лавке, хотя лавка была так себе. Дело было в том, что снаружи не наступала ночь. Гул за стеной не менялся вообще: он не рос и не спадал, он был ровный, как вода в реке. Часа через полтора я понял, что лежу и жду, когда затихнет, а это, знаете, самое дурацкое ожидание из возможных.
Я встал, обулся и пошёл смотреть на город, который не собирается спать.
Дорогу мне никто не показывал, да я и не спрашивал. Я шёл вниз и на тепло, а вниз и на тепло тут ведёт одно место.
Чем ближе, тем меньше становилось людей и тем громче делалось всё остальное. Сперва пропал разговор. Потом пропал звук шагов. Потом я вышел на верхнюю галерею над Великой Кузней и перестал слышать самого себя.
Внизу была яма.
Яма была круглая, широкая, полная расплава, и расплав в ней жил: по нему ходили медленные волны, и с волн сходила серая плёнка, и там, где плёнка рвалась, било таким светом, что глазам делалось больно. Вокруг ямы, на постаментах, стояли наковальни. По краю, в стенных нишах, работали литейни, и время от времени какая-нибудь из них наклоняла ковш и выливала шлак вниз, в отводной жёлоб, и шлак шёл красной кашей и на глазах седел. С двух сторон, сверху, по камню сползала магма. Медленно, густо, как мёд с ложки.
И над всем этим стоял ровный, тяжёлый, весёлый грохот.
Я простоял на галерее долго. Молиться мне в тот момент, если совсем честно, не хотелось: хотелось спуститься и всё потрогать, и я отдаю себе отчёт, что это про меня говорит.
Спустился я по боковой лестнице, и меня немедленно облаяли.
— Куда! Куда пошёл, борода! — Здоровенный дворф в кожаном переднике поймал меня за плечо и развернул. — Тут ходят по красному, а ты идёшь по серому! По серому только с ковшом ходят, понял? Тебя тут в лепёшку!
— Понял! Извините! А по красному это где?
— Да вон же оно, глазами! — Он показал. По полу шла широкая полоса, вытертая до другого цвета, и по этой полосе действительно шли люди. — Стой, ты жрец, что ли?
— Послушник я. Второй месяц.
— А. Ну, тогда стой вон там и не мешай. Там стоят все, кому надо стоять!
Место, где стоят все, кому надо стоять, оказалось хорошим местом. Каменный выступ, в стороне от жара, и с него видно яму. На выступе сидел старый дворф и обедал. Обедал он в третьем часу ночи, если считать по-караносски, и обедал очень основательно.
Я сел рядом, потому что больше сесть было некуда.
— Ты кричи! — заорал он мне в ухо. — Кричи, я не глухой, я привычный. Тут все кричат, кто не кричит, того не слышно, а кого не слышно, того и нет!
— Я говорю, у вас тут всегда так?!
— А как ещё? Оно само по себе не остынет!
И тут я задал вопрос, который в тот вечер грыз меня сильнее всего, и задал его в лоб, потому что орать намёками невозможно.
— Огонь! Огонь тут когда гасят?!
Старик посмотрел на меня и засмеялся. Смеялся он долго, с удовольствием, и одновременно доедал.
— Никогда! Слушай сюда, парень, я тебе объясню, а то будешь ходить дурак дураком. Огонь в яме не гасят, потому что его потом не зажжёшь. Ты костёр гасил? Ну вот. Костёр залил и утром заново развёл, и все дела. А это тебе не костёр. Это восемь сажен расплава. Дай ему остыть один раз, и у тебя в яме камень. И этот камень будут вынимать месяц, и вынимать его будут уже не те, кто дал ему остыть, потому что тех к тому времени… — Он махнул рукой и договаривать не стал, но махнул выразительно.
— И что, кто-то стоит?!
— Кто-то стоит, — сказал старик. — Всегда. Смена, за ней смена, за ней смена. Сколько город стоит, столько и они.
Я это переваривал, наверное, с минуту. Внизу как раз одна из литейней наклонила ковш, и по жёлобу пошло красное, и старик, не глядя, отодвинул от края свою кружку.
— Слушайте! — заорал я. — А смена как передаётся? Ну, чтобы не вышло, что один ушёл, а второй опоздал!
— Никак не передаётся. Он не уходит, и всё.
— В каком смысле не уходит?
— В самом прямом, парень, в самом что ни на есть прямом. — Старик отложил еду и повернулся ко мне всем корпусом, и я понял, что попал в его любимую тему, а это, я вам скажу, отдельное везение. — Ты вот думаешь, у нас тут по бумаге? Не по бумаге. Ты стоишь, пришёл твой сменщик, взялся за твой инструмент рукой. Рукой взялся, при тебе, а ты руку убрал. Вот тогда ты ушёл. А пока он за инструмент не взялся, ты хоть три смены стой, ты стоишь. Огонь передают, парень. Из рук в руки. Зажечь его заново нечем, гасить нельзя, вот его и передают. Понял?
— Понял!
— Ничего ты не понял, но ты хоть влез с вопросом, и то дело.
Мы посидели ещё. Он доел и стал сворачивать тряпицу, а я смотрел вниз, на яму, и складывал в голове одно с другим, и складывалось у меня следующее.
Яме нельзя остыть. Значит, у ямы всегда стоит человек. Значит, этого человека надо кормить, поить, обувать и лечить, и всё это в любой час, потому что часы у него любые. Значит, при нём открыты харчевня, лавка и мастерская. Значит, при них работает тот, кто носит уголь и воду. И вот у тебя уже целый город, который не спит. Все его лавки, все его знамёна, вся его толчея и все семь почтовых ящиков висят на одной простой вещи: кто-то не уходит, пока не пришёл следующий.
— Дед! — заорал я. — А вот ещё. Там, у ворот, статуя. Почему на ней ничего не написано?!
Старик посмотрел на меня с недоумением, и недоумение было честное.
— А что на ней писать?
— Ну как что. Кто это. Что сделал. Когда жил!
— Так его и так все знают. — Он пожал плечами и стал слезать с выступа. — Написать можно на том, что могут спутать. А тут-то что путать?
Он ушёл вниз, в жар, к своим, и я видел, как он подошёл к одному у наковальни, и как тот кивнул, и как они постояли рядом, взявшись оба, и только потом первый разжал руки и пошёл наверх.
Обратно я шёл через весь город и не спешил, потому что спешить было решительно некуда: до смены оставалось ещё прилично.
В Общем зале сделалось просторнее. Торги стояли закрытые, лавки работали через одну, и стало видно пол, а пол оказался выложен плитой и посередине выбит тысячами ног в мягкую ложбину. Днём я его вообще не разглядел. Дворф с тележкой шёл вдоль ящиков и опять их выгребал, и я так и не понял, четвёртый это раз или, наоборот, первый.
У самых Врат людей почти не было. Двое спали на постаменте, привалившись к камню спинами.
Я обошёл его кругом. Медленно, весь, с четырёх сторон, задирая голову и глядя в упор, и снизу, и от угла, и от ворот. Гладкий камень. Вытертый низ. Наверху что-то вроде орнамента, и всё.
На самом большом имени этого города не написано ни единой буквы, и ему от этого ничего не сделалось.
Написать можно на том, что могут спутать. Я, стало быть, пишу.
Глава 8. Питомник
Утро я услышал лёжа и услышал спиной.
Гул за стеной всю ночь стоял ровный, как вода в реке, и я к нему привык настолько, что перестал замечать. А потом он сбился на один такт, как сбивается человек, который долго нёс мешок и переложил его в другую руку. В этом такте на секунду стали слышны отдельные голоса. Потом всё выровнялось и пошло дальше.
Сосед в кольчуге сел на лавке и полез за сапогом.
— Ну вот и перекинули, — объявил он куда-то в потолок. — Тебе куда с утра? Вот тебе и утро, другого у нас нет.
— Я, если честно, полночи ждал, когда станет тихо.
— Тихо у нас раз в году, и то по случаю всеобщего похмелья. Вставай давай, у тебя, я гляжу, бумага при себе.
Бумаги у меня было две. Третья лежала там же, в кармане с изнанки, и никуда не собиралась.
До подъёма я дошёл за то время, за какое дома дохожу от порога до кузни, и всю дорогу шёл поперёк потока. Мимо ехали тележки с углём. У самой стены двое волокли на плече ковш, длинный, как оглобля, и орали, чтобы расступились. Общий зал в это утро был занят настолько, что я в нём никого не интересовал, и мне это, по правде говоря, понравилось: вчера я тут глазел, а сегодня шёл по делу.
У стола писаря стояли уже человек десять.
Писарь был не вчерашний, а другой, и порядок знал так же хорошо. Он назвал мой номер прежде, чем я успел открыть рот.
— Четырнадцатый, встань вон туда и стой. Наверх пойдёшь со своими, кучей: поодиночке вас пускать это надо весь день ходить туда-сюда, а у меня ноги не казённые.
— А если я отойду?
— А ты не отходи, — посоветовал он с большим сочувствием. — Отойдёшь, станешь двадцать первым.
Наверх нас повели кучей, как он и обещал, штук пятнадцать разом. Подъём был широкий, пологий и вытертый посередине точно так же, как пол в Общем зале, и я всю дорогу вверх думал про то, сколько ног должно пройти по камню, чтобы он просел.
Про короля я подумал уже внутри.
Палата была такая просторная, что первые шаги в ней делаешь неуверенно, будто идёшь по льду. Вдоль стен стояли и сидели люди, много, и все с чем-нибудь: с бумагами, с коробами, с детьми. Ближе к дальней стене стояли столы, и за ними сидели те, к кому мы шли.
А в глубине палаты стоял трон.
Он стоял один, широкий, с орлиными головами по краям, вытертыми до блеска в тех местах, куда кладут руки.
И на нём сидел король.
Я его узнал сразу, хотя видеть мне его до того было негде. Он сидел, чуть подавшись вперёд, борода в две пряди, локоть на орлиной голове, и слушал. Слушать ему приходилось громко.
— Да он льёт вдвое! — орал один литейщик, здоровенный, красный, и тыкал пальцем в другого. — Он льёт вдвое, все знают, что он льёт вдвое, а платим мы поровну! Где тут поровну, я вас спрашиваю?
— А ты не мой шлак считай, ты свой лей! — орал второй. — У меня шесть ниш, у него четыре! Пусть скажет, отчего четыре, а потом про жёлоб поговорим!
— Оттого, что у тебя дед выпросил две лишних!
Кричали они долго и с удовольствием, и я даже начал понимать, о чём речь, потому что жёлоб этот видел ночью своими глазами. Половина палаты слушала. Вторая половина стояла в своей очереди и не слушала совсем.
Король дал им докричаться до конца. Потом поднял ладонь, и стало тихо не сразу, а как утихает вода в ведре, если ведро поставить.
— Кто его чистит?
Тишина после этого сделалась совсем другого качества.
— Ну… я чищу, — выговорил тот, у которого шесть ниш, и выговорил уже не так бодро. — Мои и чистят. Кому ж ещё.
— Тогда о чём мы говорим.
И всё. Больше он не сказал ничего, и никто ничего не сказал, и оба литейщика пошли к выходу, и у выхода разошлись в разные стороны с таким видом, будто их обоих обули.
Я стоял и разбирал эту штуку на части, и разбиралась она с одного вопроса до самого дна. Кто чистит, тот и знает, сколько там на самом деле.
Возле трона стояла пожилая дворфийка с доской и писала. Я вытянул шею и заметил, что пишет она не всё подряд: пока орали литейщики, она стояла и слушала, сложив руки, и взялась за карандаш только тогда, когда заговорил король.
— Историк королевская, — пояснили мне сбоку, из очереди. — Архесонус. Она у нас тут всё пишет, что он скажет, а болтовню не пишет, болтовни бы ей на год бумаги не хватило.
Сенатор Барин Красный Камень сидел за третьим столом от края, и был он старый, сухой и очень сильно занятый. Когда дошла моя очередь, он не поднял головы.
— Из Караноса. От специального посланника Сената, от Сенира Белоборода. Отчёт сенатору Барину Красному Камню. Мне велено в руки.
— В руки так в руки.
Он протянул руку, и рука эта у него была вся в старых мелких шрамах, какие бывают у человека, который полжизни держал что-нибудь горячее. Я отдал. Он сломал печать при мне и стал читать, водя пальцем, и палец у него не шёл по строчкам, а прыгал.
— Сенир. Жив, стало быть. Дымы он считал, значит… ага. Двадцать один и восемь. Хорошо считал?
— Он два раза считал. Первый раз девятнадцать, второй двадцать один, и он там приписал, что не уверен.
— Хорошо считал.
Он отложил бумагу в стопку слева, и на этом, судя по всему, дело было кончено. Я стоял.
— Ну?
— У меня есть вторая, — сказал я. — И она ничья.
— Как это ничья?
— А так, что на ней ничего не написано, и я её не от человека получил. Я её взял из сумки, сумка была на мёртвом, а мёртвый был не наш.
Он на это поднял голову.
Я достал депешу, и достал не сразу: она за четверо суток притёрлась к изнанке кармана, а рядом с ней лежали полоска кожи и книжка в кожаной обложке, и лезть надо было аккуратно, чтобы не вытащить всё сразу. Он взял, развернул и переменился в лице. Не сильно, но переменился.
— Где лежал?
— Под снегом, у Комплекса Сталекрута, шагах в двухстах от дороги. Его прикопало, и он там лежал не первый день. Их было четверо, они пришли из-за озера, и одного положили на тропе, а этот, надо думать, и есть тот, кого положили.
— Показывал кому?
— Никому. Мне велено было никому не показывать, и я не показывал, хотя, скажу честно, очень хотелось хоть кому-нибудь.
— И дальше не показывай. Тайны тут никакой нет, тут другое. — Он разгладил лист ладонью и стал смотреть на столбики. — Пойдёт по городу, что нас считают, и у меня через неделю половина постов переложена. А перекладывать их сейчас нельзя: пока они уверены, что их счёт верный, счёт у них портится сам и даром.
— А те трое, которые ушли?
— А те трое ушли и всё, что тут написано, унесли в голове. Бумагу ты мне принёс, память они забрали с собой. — Он свернул лист вчетверо и убрал не в стопку, а под доску, к себе. — Ты, парень, не думай, что зря нёс. Толк тут есть, и толк простой: я теперь знаю, что нас считают, и знаю, как считают.
— И что теперь будет?
— Ничего не будет, и это самое лучшее, что тут может быть. — Он наконец посмотрел на меня целиком, вместе с лицом. — Имя?
— Гизум, сын Дургана. Послушник, из Наковальни.
— Скажешь Сениру, что принято обе. Дальше начинается моя работа, и она хуже твоей.
Я уже поворачивался, когда меня разобрало, и я не удержался.
— А кто они вообще такие? Я про Чёрное Железо с детства слышу, а спроси меня, откуда они взялись, так я и не отвечу.
— Сходи в Библиотеку, там лежит. — Он придвинул к себе следующую бумагу, и следующий уже дышал мне в затылок. — Секрета в них никакого нет, про них всё записано и всякому открыто. Прочтёшь за полдня и будешь знать ровно столько же, сколько знаю я.
Отчёт я нёс двое суток, ночь не спал ради него и сутки потерял ради одного слова «в руки». Отдал я его за полминуты и постоял наверху у края, глядя, как палата отлично работает дальше без меня.
Внизу Общий зал уже раскачался на полный ход. Я взял у стены пирог с чем-то мясным, съел его на ходу и свернул на северо-запад, потому что туда мне и было надо с самого начала. Я, если по-честному, полдороги от Караноса шёл ради этого.
Дорога туда идёт мимо ящиков и потом всё время в гору, забирая вправо, и чем дальше, тем меньше делается лавок и тем чище пол. Возле последней лавки точильщик правил кому-то топор, и колесо ему крутил мальчишка, и крутил ровно, без рывков, как крутят те, кому за это платят с утра до вечера.
Первым делом я это место унюхал.
В Стальгорне всё пахнет углём, и через полчаса ты это перестаёшь замечать. А тут углём не пахло. Тут пахло камнем, водой и немножко чем-то травяным, и я нюхал, как дурак, шагов десять.
Потом я увидел воду.
Бассейн был круглый, невысокий, по колено, и вода в нём стояла такая чистая, что дно было видно всё целиком. Дно было в монетах. Не горкой, а ровным слоем, и слой этот лежал по всему дну, и медь в нём была старая, тёмная, а сверху лежала свежая, и свежая блестела. Мимо шли люди, и каждый третий, не останавливаясь и почти не глядя, кидал в воду монетку и шёл дальше.
Я постоял над водой и не кинул. У меня в кошельке было три медяка, и медяк это медяк.
Потом я поднял голову, вошёл и застрял в дверях дольше, чем прилично.
Свет внутри был синий.
Огонь даёт жёлтое и красное, и от огня всё в комнате шевелится, потому что огонь сам шевелится. А тут свет был синий, белый и немножко лиловый, и он не шевелился совсем. Он просто был. Тени от него лежали ровно, как нарисованные.
Зал держали пять колонн. По колоннам шёл повторяющийся узор из углов и кругов, выкованный золотом по синему так, что я с двадцати шагов видел, где кузнец бил, а где вёл. Я обошёл кругом ближнюю, обошёл вторую и на третьей опомнился.
И ходили тут в мягком.
Вот это било сильнее всего остального. Весь город ходит в железе и коже, торговка и та подпоясана так, что об неё убиться можно. А здесь по синему полу ходили дворфы в длинных мягких одеждах, и складки на ходу двигались медленнее, чем сами люди. И между ними, тут же, гремела латами дворфийка с молотом на плече, гремела громко, и на неё никто не оборачивался.
И всё это было моё. Мой зал. Наш.
— Ты стоять пришёл или по делу? — окликнули меня слева.
Слева сидел на скамье пожилой дворф в такой же мягкой одежде и чинил ремешок у сумки. Ремешок он чинил основательно, шилом, и на меня даже не посмотрел.
— По делу. Из Караноса, от Максана Анвола. Послушник.
— Толдрен Глубокожел. — Он откусил дратву. — Максана знаю. Стой пока, скоро будет тебе дело.
Дело случилось быстрее, чем я думал. Снаружи затопали, и в зал ввели литейщика: двое под руки, третий сзади нёс его передник. Левая рука была замотана мокрой тряпкой до локтя, он держал её на весу, отставив от себя, и всю дорогу выл на одной ноте.
— Не тряси! — заорал он, когда его посадили. — Не тряси, я тебе говорю! Ты мне её сейчас… а-а-а!
— Сюда садись. Тряпку не трогай, — распорядился Толдрен, и шило отложил уже на ходу. — Кто мокрым замотал?
— Я замотал! — огрызнулся тот, что нёс передник. — А чего, надо было сухим?
— Мокрым и надо было, чего кричишь-то. — Толдрен обернулся ко мне через плечо. — Ладони покажи. Обе. Ага. Иди сюда, посмотришь.
Я подошёл и посмотрел, и такого я ещё не видел.
С раной понятно, что делать, потому что у раны есть края. Тут краёв не было. Рука была испорчена вся сразу, вширь, ровным пятном от кисти вверх, и середина пятна была белая и сухая, а от неё в стороны шло красное, и на границе стояли пузыри. Промывать было нечего. Свести края тут было так же возможно, как свести края у лужи.
— Ну? — сказал Толдрен над ухом. — Соображай вслух, я послушаю.
— Я… закрыть тут нечего.
— Верно. Дальше.
— Значит, остаётся боль. — Я говорил и сам себе не верил, что это всё, что можно. — Значит, снять боль и держать, пока оно само не начнёт.
— Начал соображать. — Он подвинулся. — Ну так и держи. И не отпускай, пока не скажу.
Я держал, наверное, с четверть часа, а по ощущениям с полдня. Это как держать дверь на ветру. Закрыть её ты не можешь, можешь только стоять и держать, и всё хорошее кончится ровно в ту секунду, когда отпустишь, а отпустить придётся.
Литейщик перестал выть на второй минуте. На пятой начал ругаться, а это, я вам скажу, лучший звук на свете, потому что ругается только тот, у кого уже есть на это силы.
— Отпускай, — велел Толдрен. — Всё, парень, слезай с него. Дальше он сам, а мы ему через час ещё раз подержим.
— А потом?
— А потом ещё через час. И вечером. И завтра. Тут по чуть-чуть и подолгу, оттого у нас в зале всегда двое.
Литейщика увели в боковую комнату, и он ещё оттуда ругался.
— У нас это через день, — заметил Толдрен, снова берясь за шило. — А в иную неделю и по два раза на дню. Ожог, ожог и опять ожог.
— А кроме ожогов?
— А кроме ожогов у нас тут ничего и нет, слава Свету. Город смирный. Последний раз человека резали при живом дедушке, и то, говорят, по пьяному делу и не насмерть.
Я на это ничего не ответил, потому что в ту минуту смотрел в другую сторону: по залу от колонны к колонне ходил старик.
Он был невысокий даже по нашим меркам, седой весь, вместе с бровями, и в мягком, как все тут. Дошёл до дальней колонны, постоял, повернулся и пошёл обратно. Дошёл до ближней. Постоял. Повернулся. Четыре раза туда и обратно, пока я стоял.
И в руках у него ничего не было.
У занятого человека всегда что-нибудь в руках: у Тогнуса молот, у Максана карандаш, у писаря доска, у Толдрена вон шило. А тут ходил самый главный человек всего нашего дела, и в зале не было ни стола, ни верстака, ни горна.
Он остановился напротив меня.
— Ты сейчас его держал.
— Держал.
— На ком ещё делал? Не говори, чему учили, говори, на ком делал.
— На пехотинце, у Караноса, с боком. На горняке в берлоге, плечо и вниз. — Я подумал. — И вот на литейщике.
— Трое. — Он сказал это без выражения, будто пересчитал мешки. — Верховный жрец Рохан. Есть, парень, одна вещь, которую тут проходят все, и наши, и человеческие. Тебе пора.
— Какая?
— Простая с виду. — Он опять пошёл, и мне пришлось идти рядом, и это оказалось неудобно: шаг у него был короткий и быстрый. — Ты умеешь взять чужую боль и умеешь чужого удержать. А бывает так, что рядом никого, и держать тебя некому, и остался ты сам себе последний, кто есть. Вот тогда просят за себя.
— В смысле за себя? Это как… я не очень понимаю, если честно.
— Так и должно быть, что не очень. Никто не очень.
— Нет, я не про то. Я про то, что просить за себя это же… — Я тут запнулся, потому что сам не понял, что хотел сказать. — Ну, за раненого попросить я могу хоть сейчас. А за себя мне и в голову не приходило.
— Вот и всем не приходит. — Рохан дошёл до колонны, повернулся и пошёл обратно. — Оно и не должно выходить, пока не припёрло. А как припрёт, так времени учиться уже не будет.
— И вы меня научите?
— Расскажу, покажу и поправлю. А подтверждать поедешь в Штормград, к верховной жрице, покажешься ей.
Я даже остановился.
— А вы не можете?
— Могу, конечно, — сказал он совершенно спокойно. — Только подтверждают там.
— Почему там?
Он остановился тоже, и в первый раз за весь разговор мне показалось, что ему интересно.
— Потому что подтверждает тот, кто таких, как ты, видел много. Я тут девятый год. Через меня за девять лет прошло семеро.
— Семеро?
— Семеро. Я тебе всех семерых назову и скажу, где кто сейчас и что у кого с руками. — Он сказал это с гордостью, и гордость была настоящая, я её ни с чем не спутаю. — Двое в Болотине. Один в Менетиле, один за морем, и от него третий год ни слуху. Один умер. Один бросил и ушёл в стражу, и я его не виню, потому что руки у него были никакие. Седьмой сидит в Караносе и учит тебя.
Я стоял и считал.
— А в Штормграде, — прибавил Рохан, снова трогаясь с места, — таких, как ты, по семеро в неделю. Там на тебя посмотрят десять минут и скажут о тебе больше, чем я за целую зиму. Съезди, парень. Это близко.
— А восьмой у вас кто?
Он остановился в третий раз, и мне показалось, что он улыбнулся, хотя борода у него была такая, что за ней ничего не разглядишь.
— А восьмой у меня ты, если доедешь.
Он ушёл в дальний конец зала, там его перехватили двое, и он заговорил с ними, всё так же ничего не держа в руках. Двое были в латах, и рядом с ними он казался ещё меньше.
Я вернулся к скамье, где Толдрен добивал свой ремешок.
— Слушайте, а где у вас ученики живут? Я тут с утра хожу и что-то не пойму, у вас же ни… — Я обвёл рукой зал, синий, чистый, с пятью колоннами и без единой лишней вещи в нём. — Ну, ни угла же нигде.
— В городе живут. Тут не живут, тут учатся. — Толдрен подёргал ремешок и остался доволен. — А ты чего, ночевать собрался? В «Каменный огонь» иди, там клопов меньше, чем у соседей.
К Библиотеке я пошёл после полудня, и пошёл кругом, через Палаты Войны, потому что дорогу мне объяснили именно так. Там висели красные знамёна и стояли чучела для битья, и по одному из них молотили в четыре руки с таким звуком, что я прибавил шагу. За ними начиналось здание, такое длинное, что я сперва принял его за улицу.
Внутри у них лежали кости.
Я честно шёл к книгам и честно застрял на первом повороте, потому что у стены стоял скелет летучей ящерицы, растянутый на проволоках, и костей в крыле у неё было столько, сколько у меня в руке, только длиннее. Дальше лежали яйца, каменные, здоровые, как котлы. Дальше висел рог на подставке, и в этот рог я влез бы по пояс, если бы захотел, а мне, чего врать, захотелось. Дальше стояли черепа, и у одного я постоял отдельно: в пасти у него было место, куда сел бы я целиком.
— Руками не трогать! — крикнули мне из глубины, не глядя.
— Я не трогаю! Я смотрю!
— Все смотрят. Смотреть смотри, а руки за спину убери, оно так надёжнее для всех.
Историк Карник сидел за конторкой в дальнем конце, и конторка у него была завалена так, что его самого было видно наполовину.
— Если тебе нужно знание и оно в виде книги, я, может, и помогу, — уведомил он меня, не поднимая головы. — А если оно в виде черепка, то это к Магелласу, и он тебе не поможет, зато поговорит два часа.
— Мне про Чёрное Железо. Меня к вам сенатор послал, сказал, у вас лежит.
Тут он от своих бумаг оторвался.
— Лежит. И не думай, что ты первый: ко мне с этим ходят через неделю, и всякий приходит с таким лицом, будто просит показать чью-то могилу. Вон конторка у окна свободна. Читать стоя, книгу не выносить, страницы переворачивать костяшкой.
Книга была толстая, тяжёлая и потёртая по углам сильнее, чем в середине. Я встал за конторку, положил на неё локти, и тут мне сделалось не по себе. Я за всю жизнь не читал ничего, что было бы про меня.
Началось всё двести тридцать лет назад с того, что умер верховный король и три клана не поделили гору.
Я эту цифру перечитал два раза. Двести тридцать лет назад уже стояла Наковальня, и кузня в ней стояла, и по нашей долине ходили за дровами примерно там же, где ходят сейчас.
Дальше шло коротко и деловито, и деловитость эта была хуже всего. Бронзобороды выгнали остальных двоих. Дикие Молоты сели в Грим Батоле. Чёрное Железо ушло на юг, в Красногорье. Потом их колдун Тауриссан с женой пошёл обратно за своим, и жену его убили под Грим Батолом, и после этого он позвал то, что звать не следовало. Красногорья не стало. На его месте встала гора, которая горит. Тауриссан погиб в тот же день, а Чёрное Железо целиком, все до одного, пошло в рабство к тому, кого само же и позвало. Дикие Молоты посмотрели на это издали, бросили Грим Батол и ушли на север, на свой пик, где сидят и посейчас.
Из троих остались те, кто никуда не пошёл.
Я стоял над этой страницей и думал про мёртвого под снегом у Комплекса Сталекрута. У него в сумке лежал счёт по нашим постам, ровными столбиками, и вёл его дворф. Такой же дворф, как я, с такой же бородой, и двести тридцать лет назад мы с ним жили в одной горе и спорили, кому она достанется.
— А у них она есть? — спросил я, вернувшись к конторке Карника. — Ну, эта книга. У них самих.
— Есть, конечно. Лежит.
— Прямо там? Вы это откуда знаете?
— Оттуда, что мне про это рассказывал человек, который там был и вернулся, а таких немного, и я их слушаю внимательно. — Карник отложил перо. — У них она лежит в жилых покоях, на виду, и не одна. Списки расходятся всюду, где живут дворфы. Они дворфы.
— И что, там про них написано так же, как тут?
— Слово в слово, парень. Книга-то одна.
Я дочитал страницу до конца, закрыл, отнёс и постоял немножко у конторки.
— А про наше дело у вас есть? Ну, про жрецов.
— Про ваше дело не у меня, про ваше дело в Штормграде: у них при Соборе своё собрание, старше нашего и больше раза в четыре. Мне оттуда списки присылают, когда вспомнят.
Обратно я шёл медленно, потому что ноги за два дня в этом городе вымотались так, будто я всё это время лез в гору. А на полдороге сообразил и повернул: имени-то я не спросил. Ехать к верховной жрице и спрашивать в чужой столице, где у них тут главная, это, знаете, не лучший способ начать знакомство.
Толдрен всё ещё сидел на своей скамье, и ремешка уже не было, а был нож и деревяшка.
— Лаурена, — ответил он сразу и целиком, будто ждал. — Верховная жрица Лаурена, Собор Света. Не пропустишь, оно там одно такое. Поедешь поездом, он тут внизу, у гномов, спросишь, тебе всякий покажет. К вечеру вернёшься.
Я вышел и сел на бортик бассейна, потому что ноги.
В этот час у бассейна было пусто. Поток снаружи шёл реже, и в воде отражались колонны, и отражение стояло неподвижно, как и всё тут.
Потом достал полоску кожи и гвоздь. За день у меня набралось: сенатор Барин Красный Камень, Высокий Трон, с утра до полудня. Толдрен Глубокожел, Зал Тайн, при зале всегда двое. Верховный жрец Рохан, там же, девятый год. Историк Карник, Библиотека, при книгах. И Лаурена, Штормград, Собор.
Пять строк. Я их вырезал и свернул полоску, и убрал её обратно, туда, где лежала книжка в кожаной обложке.
Рядом в воду залез по локоть дворф в фартуке и стал водить по дну скребком, сгоняя монеты в кучу, а кучу выбирать в ведро.
— Часто выгребаете?
— Раз в месяц, а когда и реже. — Он выпрямил спину, поохал и полез обратно. — Тут ведь какая штука. Если часто, то видно, что мы их считаем, и человеку делается неприятно. А если редко, то оно лежит и лежит, и всякому кажется, что его-то монетка на месте.
— И куда оно потом?
— В кошт. Свечи, уголь, петли вон на двери, я про них второй год говорю. — Он сгрёб очередную кучу. — Ну и дорога.
— Какая дорога?
— Обыкновенная. Кому ехать. — Он вынул скребок, постучал им о край ведра и посмотрел на меня с недоумением. — Ты чего это? Хорошее дело, между прочим. А то на чём бы им ехать.
— Ехать куда?
— Так в Штормград же, куда ещё. Все туда едут, парень. Мы тут никого не держим.
Глава 9. Тем же днём обратно
Я сидел на бортике, держал руками колени и молчал, потому что отвечать было нечего.
— А ехать-то сколько? Ну, до Штормграда этого вашего. День? Полтора?
Скребок в воде остановился.
— Минуту.
— Чего минуту? Вы это… вы сейчас вообще про что?
— Едешь минуту. Может, чуть побольше, я не считал ни разу, мне-то зачем. — Он опять полез в воду со скребком. — Спускаешься вниз, к гномам, заходишь, стоишь. Постоял, вышел, и ты в Штормграде.
Тут надо кое-что пояснить, иначе непонятно, отчего у меня сделалось такое лицо.
Штормград в моей голове вообще не лежал на карте. Он лежал там, где в долине лежит всё, о чём говорят «а вот у людей»: у людей корабли, у людей король в короне, у людей всё не по-нашему. Туда ездят раз в жизни, возвращаются и потом рассказывают об этом лет двадцать, причём последние десять уже привирают.
Минуту.
— А стоит сколько? — Вторая половина головы у меня к тому времени уже работала.
— Нисколько не стоит, и ты сейчас начнёшь спорить, я по лицу вижу.
— Это как нисколько? Совсем ни медяка?
— Совсем. — Он сгрёб очередную кучу монет и постучал скребком о край ведра. — А с кого брать? Он же не чей-то, он городской. Поставь у входа человека, чтоб деньги считал, так этому человеку жалованье подавай, а жалованье откуда? Вот с того самого. Одно другое съест, и останешься ты при человеке у входа и без единого медяка.
Устройство было честное, и мне от него полегчало. Надо ли чего брать с собой, я всё-таки выяснил. Выяснилось, что не надо, и вот с этим у меня вышла заминка: дорога, к которой не надо собираться, в голове у меня не помещалась.
Ночевал я в «Каменном огне», за те же три медяка и на той же лавке у стены, и спал как убитый: гул за стеной мне больше не мешал ни капли. Человек ко всему привыкает за двое суток, и есть в этом что-то слегка обидное.
Вышел я рано, когда на Кузне только перекинули смену и весь город на один такт сбился и снова пошёл ровно. Толдрен накануне объяснил: вниз, к гномам, спросишь, всякий покажет. Спрашивать я не стал. Спрашивать дорогу у меня получалось скверно ещё с тех пор, как я поинтересовался про грифона в городке, где грифона нет.
Внизу, под главной дугой, город расходится рукавами, и рукавов там больше одного. Я выбрал тот, который круче всех уходил вниз, потому что велено было вниз, а вниз оно и есть вниз.
Сначала стало тише. Потом кончились бледно-голубые знамёна, и это я отметил, но значения не придал. Потом опустился потолок, огни пошли реже и стали жёлтыми, вразнобой. А потом потянуло холодом и водой, и я вышел к озеру.
Оно лежало чёрное и гладкое, и было его столько, что дальний берег угадывался только по огонькам. Дорога вилась вокруг, и по внешней стороне стояли двери. Над одной висела вывеска: руны и проклятия, снятие и наложение. Под вывеской не было ни души. Через три двери сидел кто-то на пороге и смотрел на воду, и когда я проходил, он не повернул головы.
У самой воды на камне сидел дворф с удочкой и ведром.
— Клюёт? Или вы тут больше для порядка сидите?
— Сегодня нет, а позавчера было, четыре штуки. — Он не обернулся. — Ты, парень, топай себе прямо и не стой у меня над душой, она тут тень чует за десять шагов.
Я отошёл на четыре шага и присел на корточки, потому что уходить мне расхотелось.
— А чего у вас тут так пусто? Полгорода наверху друг у друга по ногам ходит, а тут двери, и за дверьми никого.
— Тут и должно быть пусто, на том стоим. Угол дешёвый.
— Отчего дешёвый-то? Место как место, сухо, крыша есть.
— Оттого, что за угол в этом городе платят по двум вещам: по свету и по тому, сколько мимо ходит. Тут ни того, ни другого нету и не будет. А кому мимо ходить не надо, тот сюда и садится. Мне не надо, я рыбу ловлю, она тишину любит. За той дверью учат с рунами обращаться, и к ним приходят по одному. Ещё дальше сидит ещё один, и к нему тоже по одному, и лучше в темноте. Я к нему не хожу и тебе не…, а впрочем, дело твоё.
— И что, никто их не гонит?
— А за что гнать? Угол оплачен. — Тут он всё-таки обернулся, и я увидел, что он старый и что ему смешно. — Ты чего думал, город их прячет? Город их не прячет и не гоняет, парень. Город им сдал угол, и всё тут.
От Зала Тайн, где я вчера полдня стоял среди пяти колонн и синего света, сюда было идти меньше, чем от того же Зала до Врат. Я это отметил, повёл плечами и не стал додумывать.
— Мне вообще-то поезд нужен. Мне велели вниз.
— Ну так вниз же. Только не сюда. — Он мотнул бородой назад и вверх. — Тебе обратно и наверх, а потом по правому рукаву, там жарко и стрекочет. Услышишь.
Я поднялся и уже пошёл, когда он прибавил мне в спину, всё так же не поворачиваясь:
— А вода эта, между прочим, туда и уходит. Под гору и дальше, вот прямо под то место, где ты поедешь. Одна она тут, вода-то.
Наверх я лез дольше, чем спускался. По дороге вернулись знамёна, вернулся гул, вернулся жар с Кузни, и мне от них сделалось хорошо, как бывает хорошо от знакомой лестницы в темноте. Правый рукав нашёлся сам, и старик не соврал: там было жарко и стрекотало.
Город Механиков сидит между Палатами Войны и Залом Исследователей, и понимаешь ты, что пришёл, не по вывеске, а ногами. Всё делается ниже: проёмы, лавки, столы. По стенам вились трубки, в трубках что-то дышало, и звук стоял мелкий, частый, совсем без молота, будто в каждом доме сидело по два десятка кузнечиков и все при деле.
Посреди квартала стояла машина: круглая, гладкая, ростом с дом, шаром, и к ней спереди был приделан трон. Я обошёл её кругом и не понял ничего, кроме того, что делали её долго.
С краю квартала, где гномьи стены упирались в старую дворфийскую кладку, на пороге сидел старый дворф и вязал узлом ремень.
— Мне бы к поезду.
— Всем бы к поезду. Вон туда и вниз, там лестница, не промахнёшься.
Я поблагодарил и не ушёл. Он поднял на меня глаза.
— Чего стоишь-то? Дорогу я тебе показал, иди себе.
— Стою и думаю, чего вы такой сердитый с утра. Я вам ничего не сделал, я тут вообще второй день.
— А я и не на тебя. — Ремень он уронил на колено и махнул рукой куда-то за спину, в сторону труб и стрекота. — Я тут жил. Вон там, где у них теперь вон та труба и вон то колесо. Двадцать шесть лет.
— И куда же вас дели? Не на улицу же.
— Наверх, к Оружейной. — Он поднял палец, предупреждая. — И ты мне сейчас не говори, что обидели. Не обидели. Угол дали ровно такой же, я мерил своей верёвкой, сажень в сажень. Мерка у них хорошая, я к мерке ни малейшего не имею.
— А к чему тогда имеете?
— А к тому, что мерка сажени считает. — Он подобрал ремень и снова взялся вязать, и вязал он, по-моему, чтобы руки были заняты. — Сажени считает, а соседей не считает. У меня тут через стенку жил один, мы с ним лет пятнадцать… ну, поругались из-за жёлоба и не разговаривали. А как переехали, я сообразил, что не знаю даже, куда его дели. Вот это, парень, в сажени не влезает.
— А король-то чего? Он же для чужих расстарался.
— Он не для чужих. — Дворф глянул на меня коротко и зло, но злость была не мне. — Ты не гляди, что я ворчу. На короля я не ворчу и другим не советую. У него своя беда, и рядом с ней мой угол весит ровно нисколько.
— Какая беда? Вы скажите, если про это можно вслух.
— Дочь.
Он это выговорил и замолчал, и молчал долго, и я уже думал, что не продолжит.
— Мойра. Она в Чёрной Горе, у Чёрного Железа. Держат её там под заклятием, а заклятие такое, что человек своей головой не думает и чужое говорит чужим голосом. — Он затянул узел зубами. — Оттого он и приютил всех, кого мог. У кого своё отняли, тот чужому углу цену знает.
Мимо шла гномка с корзиной, и она приостановилась, не доходя, постояла, покивала и пошла дальше. Такое я видел потом ещё дважды за то утро: имя произносили, и все, кто был рядом, на секунду сбавляли шаг.
Про это в книге ничего не было. Книга, которую я читал вчера полдня, кончалась двести тридцать лет назад.
К лестнице я пошёл мимо машины с троном. У машины стоял гном, стоял вплотную, положив ладонь на кожух, и, когда я поравнялся, обернулся так, будто ждал именно меня.
— Здравствуйте! Добро пожаловать в Город Механиков.
— И вам здравствуйте. Удобно тут у вас, и ходить удобно, у нас-то всё на локоть выше, чем надо.
Одежда на нём была дорогая, я такую видел на сенаторе, и стоял он под этой своей машиной один, и мимо него шли и шли.
— Есть новости из Гномрегана?
Я открыл рот и обнаружил, что дать мне ему нечего. Совсем нечего.
— Нет. Простите. Я не оттуда, я из Дун Морога, я вообще… нет. Никаких.
Он наклонил голову, снял ладонь с кожуха и снова положил её на место, чуть левее. И повернулся к следующему прохожему.
Лестница вниз оказалась широкая, пологая, вытоптанная посередине до блеска, и я ещё на середине услышал голос, который объяснял кому-то, что оно так не работает и работать так не может, и объяснял быстро, с обгоном, не давая вставить слова.
Я этот голос знал.
— Вимбли Искропряд, чтоб мне провалиться!
— …а если поставить, то в лучшем случае оно у тебя дважды за смену встанет, и оба раза не там, где удобно, а там, где… — Он повернулся на полуслове, и лицо у него сделалось такое, будто он выиграл спор, который вёл сам с собой. — О! Жрец! Я же говорил, что ты приедешь, я вот ему говорил, вон он стоит, он подтвердит. Ты почему второй день в городе и до меня не дошёл?
— А ты откуда взял, что второй день?
— Так ты в рясе и с мешком, а мешок не мятый снизу. Значит, ночевал ты в городе, под крышей. А если бы третий день, ты бы уже мешок бросил, его тут все бросают. — Он ухватил меня за рукав и повёл вниз. — Ты куда едешь? Ты же едешь, тут все, кто стоит на этой лестнице, едут.
— В Штормград. Мне велено показаться ихней главной жрице.
— Отлично, и мне туда, у меня там пружина. Пружину тут вообще никто не делает, потому что волока дурная, а в Дворфийском квартале один старик её тянет сорок лет, и берёт дорого, и правильно берёт.
— Слушай, а кто это там наверху стоит, у круглой машины? Он у меня новости спрашивал, а у меня их нет.
— Так король же. Ихний, гномий. — Вимбли это выговорил на ходу и не сбавил хода. — Он у всех спрашивает, каждый день, с утра и до закрытия лавок. И у меня спрашивает, и я каждый раз говорю, что новостей нет, потому что их и правда нет, оттуда вообще ничего не при…
Звук у него выключился.
Он шёл рядом, переставлял ноги и смотрел вперёд, и лицо у него сделалось пустое, как у дома, из которого вынесли мебель. Я тоже молчал и считал ступени.
На площадке под лестницей стоял торговец с жаровней, и на жаровне лежали шашлычки.
— …ходит, — договорил Вимбли и взял два. — Совсем ничего. Крыса, кстати. Ты не морщись. Ты в курсе вообще, что тут при стройке было? Озеро, вот прямо в трассе, его обходили. И крысы, такие, что их сперва посчитали за собак. Их травили года три, а потом перестали травить и начали есть.
— И как оно на вкус? Только честно.
— Мне нравится. Ты попробуй, а то приедешь домой и будешь всю жизнь рассказывать, что был в метро и не попробовал.
Я взял один и, скажу честно, съел не морщась.
Станция была длинная, светлая и чище всего, что я в этом городе видел, и в этом была своя правда: смотреть тут было не на что, кроме пола. Путей два, идут рядом, и у одного стояли вагоны, три штуки, сцепленные, открытые, без стен и без крыши, только пол, поручни и стойки. Народу набралось человек сорок, и почти все гномы.
Вимбли доел второй шашлычок и вытер руки о собственный подол, чем я, признаться, залюбовался.
Тряхнуло, и мы поехали.
Первые секунд двадцать смотреть было не на что: стена, редкие огни, ветер в бороду и такой гул, что говорить пришлось бы криком. Гномы зашевелились и стали расходиться, половина к левому борту, половина к правому, и делали они это молча и деловито, как расходятся по местам люди, проделывавшие это тысячу раз.
Потом кто-то гаркнул: «Начали».
— Это они чего? — заорал я Вимбли в ухо.
— Считают, каждый про себя! — заорал он в ответ. — И ты считай! От двери считай, ну!
Я стал считать.
На двух темнота перестала быть чёрной. Она сделалась зелёной, зелень пошла вверх и в стороны, стена ушла, и справа и слева от меня оказалась вода.
Такого стекла я никогда не видел и не думал, что стекло бывает такого размера. Оно шло сплошняком, выше моего роста втрое, и за ним висела зелёная муть, и свет от состава уходил в неё вбок и растворялся шагах в двадцати.
С правого борта крикнули про корабль, и корабль был: рёбра, наполовину в иле. Потом крикнули про сундук, и сундук стоял на дне открытым, окованный, и в нём что-то лежало. Потом мимо прошёл человек в шлеме с трубкой, он стоял на дне и не двигался, и я до сих пор не знаю, что это было. Про него тоже кричали, и число я не разобрал.
На восьми у меня с левого борта, у самого края, куда свет уже почти не доставал, из зелени вышло длинное. Оно шло поперёк нашего хода, неспешно, и у него была шея, и на шее была голова, и голова эта повернулась.
— На восьми! — гаркнул я, не помня себя.
Вагон замолчал.
Все сорок человек развернулись ко мне. Вода тем временем кончилась, опять пошла стена, и стало темно.
— На восьми моллюск, парень, это тут всякий знает, это двенадцатый год так.
— На восьми её быть не может! На восьми её отродясь не бывало!
— Ты откуда считал? Ты скажи, откуда ты считал, и разойдёмся.
— От двери. Оттуда, где вошёл.
Вимбли влез на нижний поручень, чтобы его было видно, и заорал на весь вагон с той радостью, с какой человек предъявляет вещь, только что найденную у себя в кармане:
— От двери он считал! А вагон третий! Поправка два!
Вагон выдохнул.
— Так бы и говорил сразу, чего ты нас пугаешь.
— На десяти, значит, а не на восьми. Ну так и запишем.
— На десяти она и ходит, я третий год про это толкую, а мне никто.
Смеяться я начал раньше, чем сообразил над чем.
Я держался обеими руками за стойку, и меня трясло так, что я боялся отпустить. Сорок гномов в открытом вагоне под землёй только что взяли моё чудовище, приложили к нему поправку на вагон и приняли его в счёт, потому что число сошлось. Ни один из них не усомнился, бывает ли такое. Усомнились в том, откуда я считал. И были совершенно правы: снаружи темно, ориентиров нет, состав всегда идёт одинаково, и единственное, что у всех в этом вагоне одно на всех, это счёт.
Я хохотал в голос, и рядом со мной хохотал Вимбли, которого разбирало над собственной поправкой.
— А если я ничего и не видел? — выдавил я, отдышавшись. — Ну то есть видел, но, может, там тень какая-нибудь, а я себе…
— На десяти нечему больше быть, — растолковал мне пожилой гном с левого борта, и растолковал без всякого снисхождения, как объясняют равному. — На десяти или она, или пусто. Ты говоришь, что не пусто. Значит, она.
Оставшиеся полминуты я простоял, пересчитывая про себя, с какого места надо начинать в первом вагоне и с какого во втором, и, кажется, шевелил губами.
Состав встал мягко, без толчка.
Я вышел на платформу и первые шагов сорок не понимал, что произошло, потому что вокруг меня были бороды, кожаные фартуки, стук молотка и гномья лавка с трубками и катушками, и пахло углём и горячим железом. Дворфийский квартал, если кто не знает, начинается прямо от станции. Я прошёл его почти весь, честно думая, что меня разыграли.
— Мне направо, тебе прямо и наверх. — Вимбли остановился на углу. — Наверх, и там уже не наши. Я тут дня на два застряну, старик раньше не отдаст, он мне два дня будет рассказывать, как её тянут.
Он ушёл, а на середине улицы обернулся и крикнул, что если я вечером не уеду, то он в «Медном чайнике», и где этот чайник, объяснить забыл.
Наверх вела лестница, и я по ней поднялся.
Первое, что я сделал наверху, это остановился и задрал голову, и стоял так неприлично долго, потому что три дня прожил под камнем и успел забыть, что бывает небо. Небо было. Светлое, высокое, и в нём висело солнце, и от солнца было тепло.
Тепло, понимаете. Я вышел из дому в снег четыре дня назад, и всю жизнь прожил в снегу, и у меня в мешке лежали тряпки, чтобы наматывать на ноги. А тут стоял тёплый воздух, и в нём пахло травой и водой, и я расстегнул ворот, как последний дурак, и шёл потом расстёгнутый до самого Собора.
Штормград, доложу я вам, сделан на голову выше, чем надо. Не с гонору, я думаю, а под чужой шаг: ступени высокие, и я шёл по ним не как ходят, а как лезут, и через сотню шагов у меня заныли колени. Двери в полтора моего роста. Скамьи такие, что если сядешь, ноги не достают и сидишь как ребёнок в гостях. Привык я к этому часа за полтора, а первые полтора часа злился.
Вода у них течёт по городу открыто, в каналах, и через каналы переброшены мосты. Въезд идёт по дамбе, и вдоль дамбы стоят статуи в четыре роста. Я не знал ни одного из них.
На меня смотрели. Смотрели без злобы и без насмешки, с любопытством, как смотрят на телегу с чем-нибудь необычным. Мальчишка ткнул в меня пальцем, мать взяла его за руку и увела и что-то объясняла ему на ходу, и объясняла, судя по голосу, неправильно.
Собор искать не пришлось. Толдрен обещал: не пропустишь, оно там одно такое, и Толдрен был прав. Я пошёл на то, что выше всего остального, и через две улицы вышел на площадь.
О здании скажу коротко, потому что длинно у меня слов нет и не будет. Оно было такое большое, что первую минуту не читалось глазом целиком и смотреть его приходилось по частям, как смотришь на гору. Свет внутрь шёл сверху, откуда-то из-под свода, падал широкими полосами, и в полосах стояла пыль.
И там всё время кто-то ходил. Вот что взяло меня по-настоящему, а не высота: люди входили и выходили без остановки, и не по случаю, а по делу, как ходят в присутственное место. Кто-то нёс свёрнутые бумаги. Кто-то вёл двоих детей. Двое в белом переговаривались у боковой двери и, судя по лицам, ругались из-за расписания.
Я вошёл, сделал шагов десять и встал.
— Ты, стало быть, от Рохана.
Женщина стояла шагах в трёх, и я не заметил, когда она подошла. Немолодая, в сером, с закатанными по локоть рукавами, и руки у неё были красные, как у прачки.
— Вы верховная жрица Лаурена? Мне сказали, вас тут всякий знает.
— Она самая. Не смотри так, у нас тут всё попроще, чем снаружи кажется. — Она вытерла руки о фартук, которого я сначала не разглядел. — Ну, здравствуй.
— А как вы… я же ещё рта не открыл. Я ни слова не успел.
— Ты стоишь. — Она показала подбородком на дверь у меня за спиной. — Сюда за день входит человек шестьсот, и все идут куда-нибудь: к скамьям, к свечам, к нашим, к выходу. А кто вошёл и встал столбом, тот приезжий и по делу. Я их так двадцать лет нахожу и ни разу не ошиблась. Ну, раза три ошиблась, но там были очень растерянные люди.
— Меня и правда Рохан прислал. Он говорит, подтверждают тут.
— Тут, тут. Ну, показывай, чего стоишь.
— Прямо здесь? Тут же люди кругом.
— А ты как думал, где? — Она уже шла, и мне пришлось догонять. — Идём в угол, если стесняешься. В угол все идут.
Угол был за колонной, и там стояла скамья, и на скамье лежал чей-то забытый платок. Лаурена села, а мне сесть не предложила, и я потом понял почему: ей надо было смотреть мне в лицо, а сидя мы оказались бы вровень.
Рохан рассказал, показал и поправил три раза, и рука у него была сухая и лёгкая. Я знал, что делать. Я делал это позавчера, и вчера, и утром на лестнице, пока ждал поезда, и ничего у меня, как я думал, не выходило.
Я сделал.
— Это ты не себе.
— Как не себе? — Я даже руки опустил. — Я тут стою один, кроме меня и вас никого, кому же ещё-то.
— Кому-то другому. А вот кому, ты мне сам скажи.
Я не знал. Я честно постоял, попробовал сообразить и не сообразил ровным счётом ничего.
— Ещё раз, и не спеши.
Я сделал ещё раз и на этот раз старался так, что вспотел.
— Опять не себе. — Она даже не поморщилась. — Ты на меня смотришь.
— Ну а куда мне смотреть? Вы же тут стоите. Не в потолок же.
— Куда угодно, только не на человека. Пока ты смотришь на человека, ты просишь за человека, у тебя иначе не выходит. — Она выговорила это ровно, без всякого нажима, как говорят про погоду. — Смотри в пол. И не старайся.
Я посмотрел в пол. Пол был каменный, тёртый, с выбоиной у самой скамьи, и в выбоине лежала соринка.
И вышло.
Ничего особенного при этом не случилось, если ждать особенного. Просто у меня разом перестали ныть колени, которые ныли с самой дамбы, и ноги, которых я третьи сутки почти не чувствовал, сделались обыкновенные ноги. И я выпрямился, потому что стоять стало легче.
— Есть. Подтверждаю.
— И всё? Вот прямо всё, и я свободен?
— И всё.
— Я, простите, ехал через полмира. То есть не полмира, минуту я ехал, но я же… — Я запнулся и махнул рукой. — Как вы это вообще увидели? Вы же ничего не видели. Тут и видеть нечего.
Ей стало интересно, и я это заметил, потому что она подобрала ноги под скамью и села прямее.
— Работу твою я не вижу и увидеть не могу. Её вообще никто не видит, кроме тебя, на то она и такая. — Она мотнула головой в глубину зала, где под светом стояла очередь человек в двадцать. — Я вижу лицо. А чтобы по лицу что-то понять, лиц надо много, и вот их у меня много. У вас там наверху их мало, и не потому, что у вас плохо, а потому, что вас там мало.
— Рохан мне примерно это и говорил, только другими словами.
— Рохан знает, что говорит. — Она встала и подобрала со скамьи чужой платок. — Он у меня тут два года ходил, между прочим. Давно.
Я шёл за ней обратно к свету и по дороге выяснил, где у них тут книги про наше дело, потому что мне про них рассказывали и рассказывали с завистью. Она показала на боковую дверь в дальнем конце, за которой была ещё дверь, и назвала, сколько там всего и с какого года.
Я посмотрел на эту дверь, постоял и не пошёл.
Толдрен обещал: к вечеру вернёшься. Мне было велено к вечеру, и я поехал к вечеру, и никакого другого соображения у меня тогда в голове не было.
Обратно я шёл той же дорогой, и ступени вниз оказались хуже, чем вверх, а мосты я узнавал уже как свои. На дамбе я на всякий случай посмотрел на статуи ещё раз. Не помогло.
На станции состав стоял с той стороны, народу было меньше, и я нарочно вошёл во второй вагон, чтобы проверить поправку. Считал я как положено, от начала стекла.
На десяти не было ничего. Зелень, муть и свет, уходящий вбок.
— Не всякий раз, — проворчал сосед сбоку, не поворачиваясь, и на этом весь разговор кончился.
Я достал полоску кожи и гвоздь и вписал в неё, стоя и придерживая коленом: старик с ремнём, Город Механиков, у границы квартала. Имени я так и не узнал. Полоску я свернул и убрал в карман с изнанки, где лежала книжка в кожаной обложке.
В Стальгорне была ночь, то есть был тот же час, что и всегда, потому что тут его не различишь. Наверх я поднялся пешком и на развилке прошёл мимо того рукава, который уходил вниз, к воде, и прошёл, не сбавив шага.
На Кузне гудело, у лестницы двое ругались из-за телеги, застрявшей боком, и вокруг стояли четверо и советовали. В «Каменном огне» было ровно то же, что вчера и позавчера, и будет, я думаю, через сорок лет: дым, лавки, стойка и мужик, который спит сидя и держит кружку.
Сосед в кольчуге подвинулся, освобождая мне край.
— А ты куда пропадал на весь день?
— В Штормград ездил.
— Ну и как там у них?
Я подумал.
— Ступеньки высокие.
Он покивал с полным пониманием, будто всю жизнь только про это и слышал, и отвернулся к своей миске. Я отдал три медяка, взял свою, взял хлеб, сел к стене на то же место и стал есть, и ел медленно, потому что горячее.
Глава 10. Заказ с доски
Снег кончился на сорок втором шаге от последней башни.
Я сосчитал, потому что не поверил глазам. Вот он лежит: серый, слежавшийся, истоптанный до костяной твёрдости, наш родной, дун-морогский, с ледяной коркой в колеях. И вот его нет. Совсем нет. Под сапогом мокрая рыжая хвоя, и она пахнет так, как у нас не пахнет ничего и никогда.
— Не топчись! — крикнули сверху. — Всю зиму топчутся. Оно от этого не поедет, я тебе обещаю.
На башне Южных врат стоял пехотинец, и ружьё у него лежало на перилах стволом в проход, как лежит вещь, которую снимают и ставят по двадцать раз на дню.
— А чего ему ехать? Он же снег. Он и должен где-нибудь кончиться.
— Он у нас кончается тут, и стоит тут всю зиму, и не ползает туда-сюда, как у вас там наверху. — Пехотинец показал стволом вниз и вбок, где сквозь морось угадывалась серая вода. — Озеро не мёрзнет. Никогда не мёрзнет, хоть ты тресни. С него тянет тёплым и мокрым, и тянет всегда в одну сторону, вот в эту. Оно доходит сюда, упирается в хребет и дальше не лезет. Снег с той стороны, дождь с этой, и между ними сорок шагов, на которых ни то ни сё.
— Сорок два.
— Сорок два, значит. Веллард Барливар, коли тебе интересно, кого ты поправил. Ну, спасибо, теперь буду знать точно. А поедет он к воротам, так это к дряни: значит, дует не оттуда, откуда положено. Мы по нему погоду смотрим, парень. Ни колокола, ни рожка, зато полоса грязи, которая сама сообщает, когда пора загонять всех под крышу. Иди уже. К темноте будешь в Тельсамаре, если не сядешь.
Я пошёл, и через полчаса начал понимать, во что вляпался.
Дождь. Я прожил сорок три года в снегу и был уверен, что знаю про мокрое всё. Так вот: не знаю ничего. Снег с тебя стряхивают. Он лежит сверху, он гость, его можно обмести рукавом, притопнуть, обколотить о косяк, и ты снова сухой и снова человек. Дождь не стряхивается. Он в тебя въезжает, тихо и по-хозяйски, сперва в плечи, потом в спину между лопаток, потом в правый сапог, где у меня намотана тряпка, потому что сапог мне велик на два размера. В снегу тряпка работала. В дожде она сделалась мокрым зверем, который живёт у меня в сапоге и медленно там умирает.
Тепло я видел четыре дня назад, в чужом городе, где ходят по ступеням, сделанным под чужой шаг. Оно там было хорошее. Оно там было не моё.
А это было моё. Серые горы со всех сторон, и за ними не небо, а ещё горы, по склонам сосна и берёза, и всё это сочилось. У нас в Дун Мороге камень и снег. Тут камень и вода, и воды столько, что она есть даже в воздухе.
Дорога свернула, пошла вниз, и я вышел в проход между двумя ногами.
Нога была каменная, в сапоге, и сапог этот был мне по грудь. Я задрал голову: нога уходила вверх, обрастала коленом, поясом, кулаком на поясе, бородой, и на самом верху, в мороси, стояло лицо, которое смотрело через проход, на ту сторону. С той стороны на него смотрело второе такое же. Между ними прошёл бы обоз в четыре телеги.
У левой ноги горел костёр, над костром висел на треноге котелок, и вокруг сидели живые дворфы обычного размера, что после каменных выглядело почти оскорбительно.
— Стоишь, — заметил один, не оборачиваясь. — Все стоят. Садись, раз стоишь, у нас кипит.
Так я познакомился с капитаном Ругельфуссом. Он налил мне кипятку с чем-то травяным, я обхватил кружку обеими руками и минуты две не мог ни говорить, ни думать.
— Кто они? Тот, что слева, с молотом, это же Бронзобород?
— Мадоран. Тот самый. — Ругельфусс мотнул бородой на другую сторону. — А там Кардрос. Дикий Молот. И ты сейчас захочешь узнать, чего он тут стоит, если их тут нет.
— Я сейчас спрошу, чего он тут стоит, если их тут нет.
— Стоит, потому что ставили вдвоём. Тогда было вдвоём, парень: проход общий, дорога общая, поставили двоих, чтобы никому не пришло в голову, что проход чей-то один. Их верёвкой мерили сверху донизу, чтобы ни у кого не вышел выше.
— А теперь?
— А теперь у нас родня на Заоблачном пике, и мы им не враги. Мы им никто. Они сами по себе, мы сами по себе, они нам не подчиняются, и, между нами, слава богам, что не подчиняются. — Он махнул рукой. — Ты на постаменты глянь. Видишь чаши?
На каждом постаменте, у самой ноги, была выбита в камне чаша величиной с колесо, и в левой лежала чёрная от копоти лужа, и от неё тянуло салом.
— Свою мы жжём, — начал Ругельфусс. — Через день, потому что масло дорогое, а по уставу положено каждый вечер, и я на этом уставе двенадцать лет экономлю и один раз за это уже получил.
— А ту?
— А ту не жжём.
— Почему? Она же прямо тут. Масла на неё уйдёт столько же, и, я извиняюсь, кто вам считает, если вы и свою-то через день?
— Потому что если я налью в чужую чашу и подожгу, то я этим скажу, что они пришли. За них скажу, понимаешь? А они не приходили. Пусть стоит пустая. Пустая честнее.
Пять солдат ели кашу под ногами двух королей, одна чаша горела, вторая нет, и никто тут не считал это ни трагедией, ни поэзией. Просто масло дорогое, а врать нельзя.
Дорогу Ругельфусс объяснил в четыре слова: держись воды и не сворачивай. Я допил, поблагодарил и пошёл, и последнее, что видел, обернувшись, была пустая чаша, в которую налило дождём.
К Тельсамару я вышел в темноте. Он висел на склоне: дома сидели в земле по самые плечи, и дым из труб шёл не вверх, а сразу вбок, потому что его прибивало. Внизу лежала вода, огромная и чёрная, и в темноте на неё-то и надо было смотреть, чтобы понять, куда ты пришёл: она не кончалась.
Ни банка. Ни торгов. Пахло мокрой шерстью и жареным луком. А на холме к югу стоял насест, и на насесте сидели грифоны, и один из них переступал.
Я на них посмотрел ровно столько, сколько надо, чтобы убедиться, что это они. И ничего не спросил, потому что про грифонов я в своей жизни спросил уже один раз, при всех, и мне очень подробно ответили.
В «Стаутлагере» было жарко, дымно и полно народу, а трактирщик оказался первым человеком в моей жизни, который на просьбу дать поесть переспросил, чего именно.
— Колбасу бери. Кровяную. Её жена делает, и она у нас на всю зону одна такая, потому что больше никто и не… ну, не умеет, и, я тебе скажу, не очень-то и рвётся.
Колбаса была чёрная, тугая, с ячменём внутри, и после дождя и двух каменных королей она зашла в меня, как заходит горячее в промёрзшего. Я съел две. Съел бы четыре, но у меня было двенадцать медяков и Освящённая руна, которую не продают.
Двенадцать медяков, и второй день без поручения. Меня ведь всю жизнь посылали, и я привык, что кто-то говорит мне, куда идти, и не замечал, до какой степени привык, пока в Зале Тайн мне не сказали, что дальше меня никто никуда не посылает: посылают, пока учат.
Меня, стало быть, доучили.
Доску я увидел, когда шёл к двери. Она висела в сенях, справа, между вешалкой и бочкой с песком, и я бы прошёл мимо, если бы не бумага.
Бумаг было три. Одна свежая, углём: пропала собака, рыжая, отзывается, и хозяин обещает не то чтобы много. Вторая деловая: на раскопки к югу нужны двое таскать, кормят, платят в конце седмицы. А третья висела так, что было ясно: она тут давно. Обтёрлась по краям, углы обмахрились, гвоздь прошёл через неё дважды и оба раза в разных местах, потому что первая дырка порвалась.
Три строки. Всего три строки.
Что нужно: голова Чок’сула, который сидит в Оплоте Мо’грош и который у них там за старшего.
Сколько: четырнадцать серебром и кольцо, деньги у магистрата.
Кто опознает голову: Крепковар, бывший пехотинец, он же доведёт.
И всё. Ни кому это поручается, ни к какому сроку, ни от чьего имени. Бумага не обращалась ко мне. Она вообще ни к кому не обращалась, она просто висела и сообщала.
Магистрат Тупонос жил через два дома и в тот час, когда я постучался, ужинал. Он вышел с полотенцем, посмотрел на мою рясу и сказал «а», и это «а» означало, что ему всё понятно и что за сегодня понятно уже третий раз.
— По голове? Заходи. Сапоги не снимай, у меня всё равно натоптано.
На столе стоял ящик, окованный по углам, как оковывают вещь, за которую отвечают. Тупонос сел, поставил на него локти и стал ждать, а я не знал, с чего начинать, потому что вопросов у меня было штук девять.
Я начал с денег.
— Четырнадцать серебром. Это ваши?
— Мои? — Он даже развеселился. — Нет, парень, мои у меня в другом месте и их меньше. Это складчина. Сложились те, кому он мешает: возчики с северной дороги, раскоп, которому туда возят, и лавка. Семеро. По два серебра с носа, потому что больше ни у кого не было.
— Семеро по два это четырнадцать. Сходится.
— Сходится. — Тупонос поднял палец. — А теперь послушай, где не сходится. Заказ висит третий год. Из тех семерых двоих уже нет: один помер зимой, второго взяли эти же самые огры на дороге в позапрошлом году.
— И что вы с их долями делаете?
— Ничего не делаю. Лежат.
— То есть если завтра бумагу снимут…
— Если завтра бумагу снимут, я обязан вернуть каждому его два серебра, и я верну, потому что деньги чужие и я на них своего имени не ставил. Пятерым верну в руки. А тем двоим кому? Вот они и стоят в цене. Мёртвая доля из цены не вынимается, потому что вынуть её значит взять. Понял теперь, откуда четырнадцать?
Я понял.
— А кольцо?
Тупонос открыл ящик. Внутри лежала медь столбиками, серебро отдельно в тряпице, а сверху бумажка, и на бумажке было расписано, кто сколько и когда. Он развернул тряпицу, и там, среди серебра, лежало кольцо: тонкое, узкое, с мутным синим камешком.
— Восьмой хотел сложиться и не смог. Возчик. Его тогда взяли с грузом, сам ушёл, а груз нет, и с тех пор у него меди не бывает вообще. Пришёл и положил вот это. Пиши, говорит, что от меня. Я и записал: кольцо, серебро, камень синий, мутный. Чтобы, если снимут, вернуть ему то самое, а не похожее.
— Он мог бы просто не класть ничего.
— Мог бы. Но тогда бы он был единственный, кто не положил.
— А почему вообще бумага? У вас гарнизон. У вас в Долине Королей пятеро сидят и кашу едят, на станции стоят, у плотины стоят. Пошлите их.
Тупонос закрыл ящик.
— Я магистрат. Я тут за дорогу, за колодец, за то, чтобы никто ни у кого не свёл барана, и гарнизон мне не подчиняется. Но дело даже не в этом, а в том, что послать их некому.
— Как это некому? У них капитан есть.
— Держать проход это одно. На это приказ стоит с того дня, как проход появился, его никто не отдавал, он просто есть, как есть камень. А влезть к ним в пещеры это уже не держать, это идти. — Он потёр глаза. — Идти начинают по приказу, а приказ отдаёт тот, кто потом отвечает. За то, что четверых вынесли. За то, что пост в этот день стоял пустой. Тот, кто у нас за такое отвечает, воюет так далеко, что письмо к нему идёт месяц, и пишут ему, парень, совсем про другое.
— И что тогда?
— А тогда вот это. — Он показал подбородком в сторону сеней, где висела доска. — Когда некому приказать, кладут цену. Приказ бесплатный и обязательный. Заказ платный и необязательный, и потому он у меня висит третий год.
— Последнее. Голова. Почему голова?
— А как иначе? Ты придёшь и скажешь, что убил. Кто проверит? Кто в Оплот пойдёт смотреть, лежит он там или ходит? Никто, потому что в Оплот в одиночку не ходят вообще. Значит, приносят вещь, которую видно.
— И вы её узнаете?
— Я его в глаза не видел ни разу. Его узнает Крепковар, для того он в бумаге и стоит: одиннадцать лет в разъездах и видел эту рожу ближе, чем мне бы хотелось. Приметы у меня записаны на обороте, их клали те, кто видел. Он приносит, я читаю, он подтверждает по одной.
— А если я приду с головой и назовусь? Ну, чтобы вы записали, кто принёс.
— Зачем?
— Ну как зачем. Для порядка.
— Для порядка у меня записано, чьи деньги. — Он постучал по крышке ящика. — А кто принесёт, мне без надобности. Заплачу тому, у кого голова в руках. Хоть тебе, хоть человеку, хоть двум ограм, если они принесут голову третьего. Голова у меня в бумаге, парень. Больше в ней никого нет.
Я вышел на улицу. Дождь шёл ровно и, кажется, собирался идти всегда.
Всю мою жизнь у дела было имя с обеих сторон: кто послал и кому сдать. У этого не было ни одного, и мне от этого было странно и не сказать чтобы совсем хорошо.
Ночевал я в «Стаутлагере» на полу у стены, за два медяка, и, прежде чем уснуть, вытащил из кармана с изнанки полоску кожи и вписал в неё огрызком: Крепковар, опознаёт, станция Алгаз, рассвет. Рядом лежала чужая дозорная книжка, которую я вожу с собой третью неделю. Я её не открывал. Убрал обе, лёг и уснул как убитый.
Северная дорога вышла к воде на рассвете, и через сотню шагов я встал.
Дождь кончился ночью, ветер лёг, вода стояла как стекло, и сквозь неё было видно всё.
На дне лежала катапульта.
На боку, шагах в двадцати от берега, рама цела, колёса целы, и отлично видно, где у неё сидел рычаг и как её собирали. Дальше, ближе к островам, лежала вторая, и третья, и что-то длинное, чего я сперва не опознал, а потом опознал: баллиста. За ней ещё. Лежали они вразброс, кто носом, кто набок, и между ними по дну ходили тени от рыб. Три острова торчали посередине, и на дальнем, северном, стояли остатки чего-то каменного и обгорелого.
Я до этой минуты знал про Вторую войну ровно то, что мне рассказывали. Что она была. Что орки прошли по Каз Модану, что было плохо, а потом стало хорошо. В Холодной долине я за всю жизнь не видел ни одного орка, и война была для меня словом, которое произносят старики, объясняя, почему что-нибудь до сих пор не починили.
А тут она лежала. Под водой, в двадцати шагах, целая, с колёсами.
Станция Алгаз стояла двумя часами севернее, и всю дорогу до неё я косился влево, на воду. Спросил я про это первым делом, ещё не поздоровавшись толком.
— Подымали. — Пехотинец Стормпайк дёрнул подбородком в сторону воды. — В первый же год, всей заставой. Одну вытащили. И знаешь что? Дерево труха, железо в воде расселось, а ушло на всё про всё два дня и один сломанный хребет. Посчитали и… — Он поморщился. — И бросили. Лежит оно там и никому не мешает.
— И так и оставили?
— И так и оставили. Кости, правда, вынули. — Он говорил спокойно, как про сделанную и забытую работу. — Наших вынули всех до одного, свезли в Стальгорн. Чужих не трогали. Чужие там и лежат.
Сама станция оказалась двумя домами, коновязью и постом на дороге, и весь её гарнизон я пересчитал за один взгляд: двое.
У коновязи ждали трое. Широкий немолодой дворф с молотом за спиной, длинный молодой человек, у которого руки торчали из рукавов, и третий, который стоял чуть в стороне и смотрел на склон над дорогой.
Третий дождался, пока я подойду, и сказал вместо здравствуйте:
— По верху час сорок. По низу два часа, зато мокро и вас с воды не видно. Идём низом.
— Мы вообще-то ещё не решили, что идём. — Широкий с молотом переступил.
— Вы решили вчера, когда спрашивали у магистрата. — Он повёл плечом, поправляя чехол с ружьём. — Крепковар.
Фамилия и маршрут, и маршрут раньше фамилии. Лет ему было как мне или больше, и одет он был как одевается тот, у кого всё выбрано по делу и ничего для вида. Мундира на нём не было. Выправка была.
— Погоди. Вопрос, и лучше я задам его сейчас, чем буду думать про него всю дорогу. Ты опознаёшь голову. И ты же с нами идёшь. Значит, ты принесёшь и сам же скажешь, что принёс то самое. Так можно любую голову принести.
Широкий с молотом поднял брови и посмотрел на меня уже с интересом. Долговязый не понял.
— Можно. Поэтому мне платят за дорогу.
— В смысле?
— В прямом. Моя доля два серебра, она у Тупоноса отложена отдельно и выплачивается, довели мы дело или нет. Хоть с головой вернёмся, хоть пустые, хоть меня самого принесут. Значит, мне всё равно, чья голова в мешке, и за то, что я скажу, я ничего не получаю и ничего не теряю. — Он наконец посмотрел на меня прямо. — Слову цена есть только тогда, когда за него не платят. Это не я придумал, это в бумаге записано, третьей строкой.
— А доля за голову?
— За голову делится на троих. Меня там нет.
Мы пошли низом.
Дорога шла берегом, потом свернула, и слева открылись копи, в которых серебра нет ни крошки лет двадцать: Лига горняков сделала из них склад и держала там инструмент, потому что сухо и рядом с дорогой. Позади, в кустах, стояли орочьи повозки, вернее, то, что от них осталось.
А в самих копях сидели кобольды. Мелкие, сгорбленные, с этими их свечками на башках. Один тащил бухту верёвки вдвое больше себя, второй нёс что-то длинное, шагая задом наперёд, а третий стоял у входа и следил за первыми двумя, и я готов поклясться, что он ими руководил.
Стормпайк дошёл с нами до поворота и остановился там, где, судя по вытоптанному, останавливался каждый день.
— Смотри. — Он ткнул пальцем, будто я его о чём-то просил. — Вон тот, с верёвкой. Это наша верёвка. Это склад Лиги, там наш инструмент, наши кайла, наши буры, за это плачено дворфийскими деньгами, и вот они сидят там своими сальными лапами и таскают! — Он выдохнул. — Прости. Я про это спокойно… не умею я про это спокойно.
— И много их?
— Тридцать один. — Он выговорил это мгновенно, без запинки, как выговаривают число, которое давно не надо считать. — Тридцать один, и это вместе с теми, что глубоко. Меняются они дважды, утром и в темноте, и когда меняются, у входа десять минут не стоит никто. Заходить надо низом, с северной стороны, там осыпь, по осыпи они не ходят, потому что боятся шума. Вчетвером можно за один день. Я это, парень, посчитал уже раз двести.
— Так возьмите и сделайте. — Долговязый человек ляпнул это не со зла, просто он молодой.
Стормпайк повернулся к нему, и я подумал, что сейчас будет нехорошо. Не было.
— Приказа нет. Мне бы приказ. Один. Я бы его в тот же день… — Он замолчал и махнул рукой ровно тем же движением, которым махал вчера Ругельфусс. — Ладно. Идите, вам к воде выйти до полудня, а то он выйдет раньше вас.
Крепковар всё это время стоял в двух шагах и молчал. Поздоровались они, когда мы пришли, коротко и по-свойски, как здороваются те, кто двадцать лет ел из одного котла. И вот теперь один оставался на дороге с ружьём, а второй с дороги уходил и тоже с ружьём, только без мундира, и ни один из двоих не сказал про это ни слова.
Тропа над водой шла узкая, скользкая и заросшая, и на ней мы просидели, не шевелясь, четыре часа.
Место Крепковар выбрал сам, рассадил нас сам и объяснил ровно столько, сколько было надо.
— Ходят через день. Вчера ходили, значит, сегодня нет, но сегодня как раз… нет, слушай по порядку. Позавчера было мокро, они не пошли, а не пошли значит должны. Выходят после полудня. Идут этой тропой, потому что другой нет, а верхом им не пролезть, они широкие.
— А он сам? — Широкий с молотом поднял голову. — Вождь-то зачем ходит? Ему-то чего дома не сидится?
— Затем, что делят на месте. — Крепковар сидел на корточках и говорил, не поворачивая головы. — Верхняя доля его. Всё, что взяли, делят там же, где взяли, и делит он, потому что если делит не он, то через месяц он уже не вождь. Я три дня смотрел. Он ходит сам. Всегда сам.
Они пришли в четвёртом часу.
Их было четверо, и я до этого дня не понимал, что значит «большой». Я думал, что понимаю: я видел вендиго. Так вот. Тот, что шёл первым, был выше меня вдвое и шире втрое, и когда он ставил ногу, у меня под задницей вздрагивал камень. А третий был ещё больше, и на плече у него висел мешок, в котором что-то звякало, и звякало оно наше.
Ружьё ударило один раз.
Дальше всё случилось быстрее, чем я успевал думать, и думать я начал уже ночью.
Третий сел на тропу, как садится мешок с песком, и заорал, и от этого ора у меня зазвенело в ухе. Широкий с молотом уже был внизу, прыгнул с камня и достал ближнего по колену, и колено хрустнуло так, что я услышал. Долговязый ткнул копьём и не попал. Второй раз попал и не смог вытащить.
— Держи левого! Левого держи! — орал широкий. — Он мне на спину зайдёт, он мне… держи его!
Чок’сул повернулся и пошёл. Он шёл спокойно, вразвалку, будто у него ещё вся смена впереди, и в руке у него была палица из целого куска дерева с камнем на конце. Он ударил долговязого, тот отлетел вместе с копьём и попал спиной в скалу, и я услышал, как из него вышел воздух.
Дальше я работал.
Я был у долговязого раньше, чем он сполз на землю, и удержал, и он встал. Потом широкий заорал по-другому, коротко, и это «по-другому» я теперь узнаю до самой смерти: ему повредили руку, ту, что с молотом, и он отходил задом и не мог её поднять. Я был у него, спиной к тропе, и в эту минуту кто-то из огров прошёл в двух шагах от нас двоих, и я его не видел, потому что когда я работаю, я не вижу ничего.
А потом мне стало не из чего держать, и я ударил.
Бить я умею плохо. Свет у меня выходит горячий и злой, я бросил его ограм в лицо, попал в лицо, и огр остановился. На один вдох. Одного вдоха хватило, чтобы Крепковар выстрелил второй раз, и с этого выстрела всё и кончилось.
Кончилось не сразу. Чок’сул умирал долго и очень громко, и никому из нас четверых не стало от этого хорошо ни на волос.
Потом стало тихо, и было слышно, как капает с сосны.
— Целы? — Крепковар спускался неторопливо, перезаряжая на ходу, и перезарядил он раньше, чем посмотрел на нас. — Кто как?
— Рука. — Широкий говорил сквозь зубы. — Плечо. Не моя рука сейчас, чужая.
Я сел рядом и занялся плечом, и на это ушло сколько ушло. Долговязый трясся на камне и смотрел на Чок’сула, и мне пришлось на него прикрикнуть.
— На меня смотри! На меня гляди, кому говорю, а не туда!
А потом мы стали рубить голову, и вот про это в бумаге не было ни строчки.
В бумаге стояло «голова». Одно слово, и оно само собой предполагает, что она уже как бы отдельно и её надо просто взять. Так вот: она держится, и держится на редкость крепко, и у огра там всё толщиной с бревно, а у нас на четверых был один топор и один тесак, и широкий работать не мог.
Рубил долговязый. Его вырвало дважды, и он оба раза возвращался и рубил дальше, и я про этого парня после этого думал уже иначе. Дорубал Крепковар, молча.
Весила она как мешок камня. Несли по очереди, на палке вдвоём, шесть часов, и на последнем часу я поймал себя на том, что считаю шаги: если считать шаги, то не думаешь про то, что несёшь.
В Тельсамар мы пришли ночью и в дождь, потому что он тут, я так понимаю, идёт всегда.
Тупонос принял нас во дворе и работать при фонаре отказался наотрез: при фонаре, сказал, и родную мать не опознаешь. Усадил под навесом, вынес хлеба и до утра к мешку не подошёл ни разу.
Утром он развернул бумагу оборотной стороной и стал читать вслух.
— Левого уха нет. Обрублено, старое.
— Нет уха. Смотри сам.
— Через лоб рубец наискось, от правой брови к темени.
— Есть.
— Спереди сверху зубов нет, четырёх.
Крепковар посмотрел, и в первый раз за эти два дня я увидел, как он мнётся.
— Пяти. Пятого не было ещё в позапрошлом году, я его тогда видел близко. В бумаге четыре, потому что клал тот, кто видел раньше. Примета сходится, а число нет. Пиши, что я сказал: пяти. Пусть будет как есть.
Тупонос записал. Потом вынес ящик, поставил на бочку и стал отсчитывать вслух.
Два серебра Крепковару, за дорогу, отдельно. Двенадцать на троих: широкому четыре, долговязому четыре, мне четыре.
Четыре серебром. В берлоге под Караносом мы делили медь, и я тогда был очень доволен.
— И кольцо. — Тупонос развернул тряпицу. — Кольцо в цене одно, а вас трое. Это уже не моё дело, это ваше, и деритесь на улице.
— Продать в Стальгорне и поделить, — немедленно влез широкий.
— Кто повезёт? — Долговязый не двинулся с места. — И кто потом скажет, за сколько продано?
Они уставились друг на друга, и я понял, что вот сейчас, после тропы и шести часов с мешком, мы будем ругаться из-за железки.
Крепковар взял кольцо с тряпицы и протянул широкому.
— Надень.
Кольцо не полезло широкому даже на мизинец. Он подёргал, покряхтел и отдал. Долговязый попробовал сам, без просьбы, и у него не полезло тоже: костяшки как орехи, при всей худобе.
Мне оно село на средний палец правой руки так, будто его на меня и делали. Все трое посмотрели на мою руку.
— Ну и всё. — Широкий был недоволен, но уже не спорил. — Забирай. Только имей в виду: в бумаге про кольцо ничего не сказано, кому.
Он был прав. В бумаге про кольцо не было сказано ничего.
Тупонос вынул гвоздь, снял бумагу, перевернул и написал на обороте, что закрыта, и число, и сколько кому выдано. Потом свернул и убрал в ящик, к списку долей.
Доска осталась висеть. На ней теперь были рыжая собака и двое таскать на раскоп.
Крепковар вышел из-под навеса, поставил ружьё прикладом на носок сапога, чтобы не в грязь, и стал застёгивать чехол. Я вертел на пальце кольцо и спрашивать хотел совсем не про кольцо.
— Ты одиннадцать лет ходил в разъезды. Почему ушёл?
Он затянул ремень и повёл плечом, устраивая чехол на спине.
— Одиннадцать лет я ждал приказа. А надо было просто прочитать, что вешают на доску. Читать я, между прочим, все одиннадцать лет умел.
Глава 11. Что выкопали в раскопе
Сени в «Стаутлагере» оказались единственным местом в Тельсамаре, где с меня не текло. Текло, конечно, и там, но в этих сенях натекло задолго до меня, пол был мокрый по всей длине, и один лишний дворф погоды уже не делал.
Доска висела слева от входа, под самым низким местом потолка, так что читать её приходилось согнувшись. Бумаг на ней осталось две.
Первая была про рыжую собаку: ушла восемь дней назад от дома у нижней дороги, кличку знает, чужих не берёт, за возврат полтора десятка медью. Вторая была короче и суше: на раскоп нужны двое таскать, работа на день, по десять медью с человека, приходить к возу.
Я прочитал обе по третьему разу, и меня разобрало на арифметику. За собаку давали пятнадцать, за рабочий день десять, обе бумаги висели на одном гвозде, и никому в этом городке не приходило в голову, что рядом им как-то неловко.
— Собаку я тебе не найду, — сказал Крепковар от двери. Он стоял под навесом и вытряхивал воду из чехла с ружьём, обстоятельно, как вытряхивают то, что вытряхивают каждый день. — Собаку ищут те, кто знает, где она пряталась щенком. А это либо хозяйская родня, либо соседские дети. Мы с тобой ей никто.
— А десять медью это, по-твоему, деньги?
— Это не деньги. Это дорога.
В кармане у меня лежало четыре серебром, и в Тельсамаре с ними было решительно нечего делать: банка нет, торгов нет, лавка одна, и в ней всё, что мне нужно, стоит медь. Но бумагу ведь берут не тогда, когда кончились деньги. Бумагу берут, пока она висит.
Я снял вторую и понёс её к трактирщику.
Трактирщика в Тельсамаре зовут Хартстоув, и он единственный трактирщик на всю зону, что придаёт ему в собственных глазах вес примерно как у сенатора. Бумагу он у меня взял, не отрываясь от стойки.
— Таскать. — Он поглядел на меня с сомнением. — Ты, парень, знаешь, что там таскают?
— Пока нет. Но чует моё сердце, что вы сейчас… ладно, говорите уже.
— Порох там таскают, для раскопа. — Он взял бумагу двумя пальцами, посмотрел на просвет, зачем-то понюхал и положил под стойку. — Иди, там разберёшься. Воз стоит у воды, от нижней дороги вниз и налево, мимо не пройдёшь, там всегда стоит воз.
Мы вышли из сеней в дождь. У погоды в этой зоне нет никаких оттенков: или льёт, или собирается лить.
Тельсамар стоит на склоне, и дома в нём сидят в земле по плечи, так что идёшь ты вроде бы по улице, а крыши у тебя под коленом. Дым из труб не поднимается, его прибивает вбок и волочит по мокрой траве. Я прожил тут двое суток и уже понимал, что мне тут нравится, и не понимал почему.
Вниз шли мимо холма с грифоньим насестом. Я на него посмотрел, спохватился и отвернулся. Один раз я в жизни уже спрашивал про грифона, и хватит.
Идти было часа полтора вдоль воды. Озеро лежало слева, серое и рябое, и никак не кончалось; дальний берег с утра не показывался вовсе.
Воз я увидел раньше, чем понял, что вижу.
С дороги вниз уходила колея, и в колее стоял воз, и стоял он неправильно. Передком в канаву, левое колесо на боку, оглобли задраны в небо. Вол лежал шагах в пяти, и с него уже сняли всё, что снимается, а самого не тронули: вол весит столько, что его не увезёшь, а закопать в таком грунте некому и незачем.
Возле воза работали трое.
— Живые есть? — крикнул Крепковар шагов с тридцати.
— Живые есть! — отозвались снизу. — Мёртвых уже нет, мёртвых с утра увезли!
Так я познакомился с Хулдаром. Квадратный, лысеющий и злой той спокойной злостью, которая держится сутками. Он не поздоровался и не спросил, кто я такой. Он показал мне на мешки.
— Шесть. Было девять, три порвали и рассыпали, эти уже не соберёшь. Шесть надо на раскоп, сегодня, потому что у них там шпуры пробиты и стоят пустые, а пустой шпур это мокрый шпур, а мокрый шпур это заново.
— Стой, стой. — Я поднял руку. — Ты давай сначала. Кто на вас вышел?
— Троггы на нас вышли, кто ещё. — Хулдар сплюнул. — С верхней стороны, из-под гребня, ночью. Их было немного, восемь или девять, и воевать они не собирались вовсе. Вола положили, троих наших положили, а потом полезли не на нас, а в мешки. Ты понимаешь? В мешки!
— Порох им зачем?
— Вот и я четвёртый час думаю, зачем им… — Он поднял с земли обрывок мешковины и потряс им. — Не жрут же они его. Хотя, знаешь, я бы и этому не удивился.
Мешки были в две трети моего роста, зашитые крест-накрест, и лежали под рогожей ровным штабелем, что в этом раскиданном месте выглядело почти неприлично. Раскидано было всё: колея, обломки, чья-то шапка, дуга. А мешки лежали ровно.
Ровно их сложил Миран.
Мирана я сначала принял за ещё одного из хулдаровых. Он сидел на корточках у края рогожи и держался рукой за верёвку, и вид у него был такой, будто он тут ночует и намерен ночевать дальше. Молодой, борода рыжая, короткая, левый глаз заплыл и цветёт всеми цветами, какие бывают у синяка на вторые сутки.
— Это возчик ихний. — Хулдар мотнул бородой в его сторону. — То есть уже не ихний, потому что ихних больше нет. Миран.
— Я не ихний, я свой. — Миран головы не поднял. — Я при грузе.
— Ты при грузе третьи сутки, и от тебя уже толку…
— Я при грузе.
Хулдар посмотрел на меня и развёл руками, и в этом жесте было всё: и что он с ним всю ночь так, и что бесполезно, и что он в общем-то на его стороне.
Штука была вот в чём. Идти на раскоп часа три с половиной налегке и все пять с мешком на горбу, а Хулдару идти нельзя: у него волокуша, обломки и мёртвый вол, и до темноты он должен очистить колею, потому что колея одна и по ней ходят. Людей у него двое, и оба нужны здесь. Значит, несут двое с бумаги. То есть мы.
А Миран не отдаёт.
— Не отдаст он тебе мешки. — Хулдар наклонился ко мне и проделал это вполне громко. — Я уже пробовал. Он их сам укладывал, он их сам перекладывал утром, и он тебе скажет, что ты их не так возьмёшь.
— Я и скажу. Потому что не так возьмёшь. Он вязаный крест-накрест, и брать его надо за нижний узел, а если взять за верхний, он идёт складкой, и всё, что в складке, трётся. К вечеру у тебя в мешке будет мука. Знаешь, чем плоха пороховая мука?
— Догадываюсь, что не тем, что из неё не выйдет хлеба.
— Она горит вся разом. — Он наконец поднял голову и посмотрел на меня одним рабочим глазом. — Зерно горит от края и внутрь. Мука горит вся сразу и целиком. Тебе в шпуре нужно первое, а второе тебе нигде не нужно.
Дальше я на него смотрел уже по-другому.
Крепковар всё это время стоял в стороне и разглядывал верхнюю сторону, откуда пришли. Он не полез в разговор ни разу и заговорил, только когда всё уже было сказано.
— Он пойдёт с нами. — Крепковар повернулся к Хулдару. — Втроём и понесём. Шесть мешков в четыре руки не унесёшь, а в шесть унесёшь за раз, если он умеет вязать на двоих.
— Умею на двоих! — Миран уже поднимался с корточек.
— Тогда за раз.
Хулдар открыл рот, закрыл и махнул рукой. Не потому, что согласился, а потому, что у него была колея, а до темноты оставалось всё меньше.
Крепковар поставил нас в порядок.
— Я первый. Ты, возчик, второй. Ты, — это мне, — третий и последний. Так и идём, и не меняемся.
— А почему он второй?
— Потому что первого встречают, а последнего отрезают. — Он затянул на мешке верёвку и попробовал её пальцем. — Кого ведёшь, того ставишь между. Это не хитрость какая-нибудь, это просто единственное место, где он есть.
— А если встретят и отрежут сразу?
— Тогда, парень, порядок уже неважен.
И мы пошли.
Я честно думал, что это будет самая простая работа в моей жизни. Идёшь и несёшь. Ноги у меня к тому времени были ходячие, и что такое лишний мешок за спиной, я представлял.
Оказалось, что мешок тут вообще ни при чём.
Мою работу нельзя делать издалека. Руки у меня работают на длину руки, и это, если вдуматься, самое обидное устройство из всех, какие мне достались: чтобы сделать хоть что-нибудь, я должен стоять вплотную. Не в трёх шагах. Не окликнуть. Вплотную.
Значит, всю дорогу я должен был держаться от чужой спины на таком расстоянии, чтобы успеть.
Пять шагов. Я вымерил их на первом же подъёме и дальше только и делал, что их считал. Раз, два, три, четыре, пять, и спина Мирана вот тут. Он прибавил, у меня стало семь, я прибавил тоже. Он остановился поправить лямку, у меня стало два, я встал и ждал. Тропа пошла в камни, он полез боком, и пять шагов превратились в непонятно что, потому что шаг вбок и шаг вверх это разные шаги, а голова у меня считала одинаковые.
И так пять часов.
К третьему часу я уже тихо ненавидел его затылок. Прекрасный, между прочим, был затылок, ни в чём не виноватый. Просто я смотрел на него, не отрываясь, дольше, чем на что-либо в своей жизни, и он стал мне ближе родни.
А ещё я весь день ничего не делал. Со стороны это звучит как отдых. Я не лечил, я не тащил ничего сверх своего мешка, вперёд смотрел Крепковар, назад мне было велено смотреть через раз, и я через раз смотрел. Одна задача: быть в пяти шагах и не потерять.
К вечеру я устал сильнее, чем после берлоги.
Дорога шла в гору, потом ушла от воды и полезла в лес. Лес тут не тот, к которому я привык: дома у нас сосна растёт врозь и низко, каждая сама по себе, а тут сосна и берёза стоят вперемешку и густо, и мокрая берёза светится в сумерках так, что кажется, будто вдоль тропы кто-то расставил кости.
На середине склона Крепковар остановился, присел и стал разглядывать землю.
Мы с Мираном тоже встали. Земля как земля. Мокрая.
— Разворачиваемся. Пойдём низом, через ручей, и оттуда вдоль хребта на восток.
— Это же лишних…
— Часа два. Может, два с половиной.
— Два с половиной! — Миран уронил конец верёвки. — Ты соображаешь вообще? Мы и так придём в темноте, а с двумя часами мы придём ночью! Я третьи сутки при этом грузе, я его…
— Ты его донесёшь. — Крепковар выпрямился и показал пальцем вниз, на землю. — Вот тут он прошёл, и прошёл вчера или сегодня. Смотри сам, если умеешь. Он прошёл поперёк тропы и ушёл вон туда, в распадок, где ему сухо.
— Да кто прошёл-то, скажи ты толком.
— Медведь.
Я подошёл и посмотрел. Ну что вам сказать. Следы я на своём веку видел разные, и все они были следы. А тут в мягкой земле стояла ямина, в которую свободно легла бы моя ладонь с растопыренными пальцами, и над ней в глине торчали борозды от когтей, и начинались они там, где у ямины должен был кончаться зверь.
— Обойдём.
— Обойдём.
— А почему не убить? — Злился он уже по инерции, и было слышно, что сдаёт. — Вас двое, ружьё у одного, свет у другого. Убейте, и пойдём прямо.
— Потому что у нас на троих шесть мешков пороха! — Крепковар повысил голос, единственный раз за весь день. — С порохом не бегают! А с этим или бегают, или лежат.
До меня дошло только на обходе, что распорядиться мы можем одной дорогой. С порохом нельзя быстро, нельзя прыгать вниз с камня, нельзя, если начнётся, бросить и рвануть. Значит, весь наш выбор лежит в том, где идти, и Крепковар его делал с самого утра, а я заметил только сейчас.
Обход шёл низом, через ручей, и на спуске к ручью Миран поехал.
Глина под мокрой хвоей это, доложу я вам, отдельное изобретение. Нога у него ушла вбок, он сел, мешок пошёл через плечо вперёд, и я, стоя в своих законных пяти шагах, шагнул.
Я шагнул к мешку.
Успел, между прочим. Поймал за нижний узел, как учили, и удержал, и мешок не поехал в ручей. А Миран проехал мимо меня на заду ещё шага четыре и остановился сам, потому что упёрся в корень.
Он сидел и держался за левую руку. Ладонь он рассадил о камень, длинно и грязно, от подушечки под большим пальцем и вниз к запястью.
Крепковар вернулся, посмотрел на нас обоих, ничего не сказал и пошёл вперёд смотреть брод.
Он и правда ничего не сказал. Мне после этого было легче, чем если бы сказал.
Ладонь я промыл в ручье, вычистил из неё хвою и крошку и только потом закрыл. Вода была ледяная, и Миран, пока я возился, ругался тихим ровным голосом и ни разу не про руку.
— Тебе за это отдельно платят?
— Мне за сегодня платят десять медью, и в них всё.
— Дёшево они вас ценят, я тебе скажу.
— Ты знаешь, я вот тоже так подумал утром.
За ручьём начинался хребет.
Хребет Седых Лап тянется с юга на восток, и с тропы по его нижней трети видно на четыре стороны. В ясный день это, наверное, очень красиво. У нас ясного дня не было, у нас была вода в воздухе.
А на тропе сидел человек.
Сидел он под нависшим камнем, где посуше, спиной к нам, и оборачиваться не стал, хотя не услышать нас было нельзя. Рядом стояла прислонённая рогатина, из тех, что делают не в кузне, а сами. Костра у него не было.
— Пехотинец? — окликнул он из-под камня.
— Уже нет.
И всё. Ни один из них к этому больше не вернулся.
Человек встал. Молодой, тощий, в куртке не по погоде, и с левой стороны у него от виска через скулу и вниз, под воротник, шёл рубец. Год ему было, может, чуть больше. Розовый уже, но бугристый и стянутый так, что левый угол рта у него стоял выше правого, и когда он говорил, лицо у него работало наполовину.
Я на этот рубец посмотрел один раз и всё про него понял. Не про человека, про рубец. Такое бывает, когда закрывают быстро и не почистив, и потом внутри год решается, кто кого. Ему повезло. Говорить я ничего не стал: рубец годовалый, он уже свой, и стоять с умным лицом над тем, где ты не нужен, последнее дело.
— Дарил. Из Приюта Странников. Я тут хожу.
— Мы заметили. А ходишь ты, если я правильно понимаю, не за грибами.
— Он в распадке. — Дарил показал подбородком назад и вверх, туда, откуда мы обошли. — Со вчерашнего. Он там лежит, когда сыро, там ему сухо под навесом, и он там лежит второй год, и я про это знаю, и вы теперь знаете.
— Мы его обошли.
— Правильно сделали. — Выражения в этом не было никакого. Он посмотрел на наши мешки. — С этим правильно.
Крепковар назвал ему, где мы видели след и в какую сторону шли борозды. Дарил слушал, кивал и переспросил один раз, про воду: с какой стороны от следа она была. Я тогда не понял, а потом сообразил, что он спрашивал, откуда зверь шёл, а не куда.
— И давно ты его так ждёшь?
— Год и месяц. Не каждый день, а когда свободен. — Он поднял рогатину и переставил её к другому боку, просто чтобы что-нибудь сделать руками. — Тут такое дело, парень, что мне спешить надо.
— Спешить? — Я, честно, засмеялся. — Он тут второй год лежит и никуда не денется.
— Он-то не денется. Бумага денется. — Дарил посмотрел на меня, и половина лица у него была спокойная, а половина не двигалась вовсе. — На него заказ. Вайрина положила, из наших, она эльфийка, ей эта шкура зачем-то нужна, и цену она дала хорошую. И сказала: кто принесёт голову, пусть несёт ко мне. Ко мне лично, понимаешь? Она думает, что делает мне добро.
Я не понимал ещё секунды три. Потом понял.
— Пока никто не принёс…
— Пока никто не принёс, я тот, кто может принести. — Ровно, без злости, как объясняют дорогу. — А как принесут, я стану тот, кому принесли. И это уже навсегда, потому что второго такого медведя тут нет. Вот и вся моя спешка. Заказ, между прочим, висит открытый, и снять его может кто угодно. Хоть вы.
— Мы таскаем порох.
— Я вижу, что вы таскаете порох. Я и говорю: правильно сделали, что обошли.
Мы постояли ещё немного. Он не предложил идти с нами, а мы не предложили ему остаться. Он вообще ничего не просил, и это, если хотите знать, было самое неприятное во всём разговоре. Просящему можно отказать, и это будет твоё решение. А тут решать было нечего.
Дальше тропа пошла вниз и на восток, мы шли молча, и я всю дорогу сбивался со счёта шагов и считал не то.
Раскоп открылся снизу, из-под гребня, и первым я увидел отвал. Он лежал длинным серым языком по всему склону, и по нему сверху вниз шли колеи от тачек, штук двадцать колей. Над отвалом стояла лебёдка на четырёх ногах, за лебёдкой в склон уходил ход, и над ходом был сколочен навес, чтобы в него не текло.
Ни одного огня.
Я, дурак, обрадовался, когда мы подошли: пять часов под дождём, промок до рубахи, и вот сейчас будет жаровня. Я даже успел подумать про сапог. Никакой жаровни не было. Ни у входа, ни под навесами, ни у ящиков.
— И не будет. — Поперёк дороги встал здоровенный дворф в кожаном переднике, увидевший, куда я верчу головой. — Огонь у нас за отвалом, двести шагов вон туда. Там и котёл, там и сушат. А тут порох.
— Двести шагов это, между прочим, не близко.
— Не близко. — Он снял с меня мешок одним движением, как снимают с ребёнка ранец, и поставил на настил под навесом. — Раньше было сорок. Потом сорок стало двести. Догадаешься сам почему, или рассказать?
— Догадаюсь, чего уж тут не догадаться.
— Вот и молодец. Сталекрут я. Геолог.
Шесть мешков легли на настил, и он пересчитал их вслух дважды, второй раз тыкая в каждый пальцем, и я понял, что недоверие тут ни при чём: он всё считает по два раза. Миран смотрел, как их считают, и когда счёт кончился, сел на настил и сидел так, ни на кого не глядя, довольно долго.
Три дня он был при грузе. Теперь он был не при грузе.
Про раскоп я хотел спросить с самого утра и решил, что спрошу за едой. За едой не вышло: Сталекрута позвали к ходу. Я доел, отдал миску, дошёл до хода сам и остановился в трёх шагах, где начиналось «дальше не надо».
Ход был не вниз.
Вот этого я не ожидал совсем. Я всю дорогу думал, что раскоп это яма и что копают в ней сверху вниз, как копают колодец. А у них ход шёл в склон почти по горизонту, высотой в полтора дворфа и шириной в тачку с человеком рядом, и крепь стояла густо. Плошки от устья вглубь горели через одну, и оттого казалось, что ход не кончается, а просто перестаёт быть видимым.
— Не яма.
— Не яма. — Сталекрут вернулся и встал рядом. — Яму копают, когда не знают, где. А мы знаем где. Слышишь?
Он ударил обухом по стенке хода сбоку, в трёх местах, и на третьем звук был другой. Я не знаток, но даже я услышал: два раза бухнуло, а на третий отозвалось.
— Пустота. Она тут лежит слоем вдоль всего хребта, и мы под неё подошли с четвёртой попытки, первые три взяли выше и уткнулись в целик. Мы, парень, сюда не наугад залезли. Мы сюда четыре года шли.
— И что вы там нашли?
— Резное там. — Удовольствие у него было явное, как у человека, который давно хотел про это поговорить. — Идолы. Каменные, с ладонь, резаны хорошо, и резал не мы. Дворф так не режет, у дворфа всё углом, а там всё круглое, и морды у них, скажем прямо, не наши.
— А чьи тогда, если не наши?
— Не знаю. — Он нажал на это так, как нажимают на то, чем гордятся. — Не знаю, парень, и никто не знает, и врать я тебе не стану. Наше дело их вынуть и записать, из какого слоя. Вещь без места ничего не стоит, вещь без места это камушек. Понимать будут потом и не мы, у нас на понимание отдельные люди сидят в столице.
Я спросил его про слои, он ответил, я спросил ещё, и он повёл меня к ящикам. Ящиков было четыре, они стояли под отдельным навесом на козлах, в каждом лежала солома, в соломе лежали идолы, а на крышке углём была написана глубина.
Я взял одного в руки, потому что он разрешил.
Он был тяжелее, чем выглядел, и тёплый, потому что камень в соломе долго держит то, что взял. Круглая башка, круглые плечи, руки сложены на животе, и на месте лица три вдавленных пятна. Пальцем по нему было идти приятно, вот честное слово: там, где я ждал грани, шло скругление, и рука сама съезжала дальше.
Когда я поднял голову, было темно.
Не сумерки. Темно. Плошки у хода стали видны как плошки, а не как отсветы, и дождь перестал. Я простоял у ящиков часа полтора и не заметил ни одного из них.
— Ты бы ел ещё раз. Второй раз тут кормят, у нас с этим просто.
— Я поем. — Я поставил идола обратно в солому, ровно, как он лежал. — Слушай, а вынули вы их сколько?
— За лето сорок один. Все записаны, и по каждому стоит слой.
Он не думал ни секунды, и это меня почему-то обрадовало.
— А в ящиках сейчас?
— В ящиках двадцать шесть.
Я подождал, не скажет ли он дальше сам. Он не сказал. Он стоял и смотрел на ящики так, как смотрят на работу, которую собираешься завтра продолжать.
— Погоди. Сорок один вынули, двадцать шесть тут. Увезли остальных?
— Ничего мы не увозили. Обоз с раскопа идёт раз в квартал, следующий после солнцеворота.
— Тогда где пятнадцать?
— Внизу. Где ж им ещё быть.
Троггы ходят к ящикам тем же ходом, который пробили наши, потому что другого хода нет. И берут они там ровно одно. Не солому, не инструмент, не еду, не порох, хотя порох в ту ночь у воза они тоже щупали. Они берут идолов и относят их вниз.
— Ты их числа-то не складывай. — Сталекрут выслушал всё это, а выложил я, кажется, слишком громко, и не удивился ни на волос. — Я по молодости складывал, а потом…, а потом бросил. Складывать нечего. Вынули мы, унесли они. Обе работы сделаны.
— Так, а копать-то вы когда успеваете?
— А вот это, парень, ты в самое больное место. — Он сел на козлы и вытянул ноги. — У меня сейчас в смене девятнадцать человек. Из них копают восемь. Одиннадцать держат ход, потому что ход держать надо всегда, и днём, и ночью, и в дождь, и когда никого нет. Четыре года назад у меня в смене было двенадцать, и копали двенадцать. Считай сам, у тебя, я вижу, голова считает.
Я посчитал.
— Вы копаете медленнее, чем до того, как нашли.
— В два с лишним раза медленнее. — Он поскрёб бороду. — И чем глубже, тем хуже, потому что ход длиннее, а держать надо весь. Я в Гильдию писал.
— В Лигу, — поправили из темноты, голосом молодым и беззлобным.
— В Гильдию. — Сталекрут не обернулся и голоса не поднял, и я так и не понял, поправил он парня или просто договорил своё.
Ночевать нам предложили тут же, за отвалом, под навесом, где сушат. Крепковар отказался за нас обоих раньше, чем я успел открыть рот, и объяснил в две фразы: работа кончилась, деньги здесь, а спать за десять медью там, где ночью ходят к ящикам, он не намерен.
Сталекрут не обиделся и отсчитал нам по десять медью, каждому в руку, и пересчитал дважды. Мирану он тоже что-то дал, отдельно, и что именно, я не видел и смотреть не стал. Миран, когда мы уходили, сидел у котла и держал миску обеими руками, и это, по-моему, было первое за трое суток, когда у него были свободны хотя бы плечи.
Полоску кожи я достал у огня, к которому наконец подошёл, и прибавил две строки. Сталекрут, раскоп, весь год. Миран, возчик, при грузе. Дарила записывать не стал: «хребет» это не место. Хребет это двадцать вёрст.
Обратно шли той же дорогой, потому что другой не было, и с фонарём, который дали с условием вернуть с ближайшим, кто пойдёт.
Ночь после дождя в этих горах стоит такая, что воду слышно везде: она идёт по камню, по хвое, по колеям, и всё время кажется, что справа кто-то ровно дышит. Дважды я останавливался и слушал. Крепковар не остановился ни разу.
На хребте, на нижней трети, где тропа выходит из-под камня, мы увидели огонёк.
Он шёл нам навстречу и снизу вверх, покачиваясь, и был он ниже нашего фонаря, потому что человек нёс его в опущенной руке.
Дарил остановился шагах в десяти. Свет у него был плохой, свечной, и от этого света лицо у него стало ещё более наполовину.
— Он там же?
— Ночью он не там же. — Крепковар поднял фонарь повыше. — Ночью он на воде. Как стемнеет, он идёт вниз к ручью и стоит там, пока не рассветёт. Он и вчера там стоял.
Дарил кивнул. Постоял немного, переложил рогатину из правой руки в левую, обошёл нас по краю тропы и пошёл вниз, к ручью.
Глава 12. Бочонок под плотиной
Фонарь мы отдали в первое же утро, и отдали не тому, кому обещали.
Обещали ближайшему, кто пойдёт на раскоп. Ближайший сыскался в сенях «Стаутлагера» раньше, чем я дожевал вчерашнюю колбасу: парень с корзинами, идущий к Сталекруту с солью и свечами. Он узнал фонарь по вмятине на боку, сообщил, что вмятину эту в позапрошлом году сделал он сам, и был этим отчего-то доволен.
А потом вошёл дворф в мокром плаще и спросил у трактирщика, где тут двое, которые ходили на Оплот и на раскоп.
— Один стреляет, второй в рясе, — сказал он в спину Хартстоуву. — Мне так и передали: стреляет и в рясе. Имён не дали, а вы тут все, извините, на одно лицо, пока не заговорите.
Крепковар поднял два пальца, не вставая.
Дворфа звали Морлик, и он был с плотины: такой плащ бывает у того, кто три года стоит там, где вода летит вверх.
— Работа на два дня, может, на три. Инженер платит по два серебра на нос и кормит, пока вы у него. Оружие своё, ноги свои. — Он подумал. — И, слушай, вы там особо не спрашивайте, что случилось. Он сам скажет, если захочет, а я…, а я не знаю, мне велено привести двоих.
Про себя я решил, что пошёл бы и за медяк: плотину я не видел ни разу в жизни, а слышал про неё всю жизнь. Вслух такого говорить нельзя, испортишь цену следующему, а следующим могу оказаться я.
Так мы и вышли из Тельсамара, третий раз за четыре дня, и опять на север.
Дорога вдоль озера была почти приятной, если считать приятным дождь, который идёт сразу отовсюду. К полудню кончились последние крыши, и дальше слева долго шла вода, а справа долго шёл камень.
Плотину слышно за полчаса до того, как её видно.
Сперва это даже не звук, а как если бы кто-то очень большой ровно дышал за поворотом и никак не мог отдышаться. Потом звук раскладывается на два: низкий идёт по камню и отдаётся в подошвах, высокий шипит в воздухе. А потом ты выходишь из-за плеча горы, и она стоит.
Я всё-таки дворф, меня трудно удивить кладкой. Но я встал посреди дороги, как приезжий, и Крепковар прошёл мимо меня шагов десять, обернулся и подождал.
Она перегораживает горло озера целиком, от скалы до скалы. Поверху идёт дорога, и по дороге ходят, и стоит гарнизон, и это самое диковинное во всей штуке: люди ходят по крыше своего собственного чуда и жалуются, что там сквозит. Вода уходит тремя жёлобами в дальнем крыле и летит вниз так далеко, что до низа долетает уже туманом.
— Красиво, а? — крикнул мне в ухо Морлик. — Все встают! Все первый раз встают вот тут, ровно на этом камне, я уже примечать начал!
Кричать приходилось всем. Вблизи жёлобов человека не слышно вообще, и гарнизон плотины разговаривает громче, чем принято у нормальных дворфов, а нормальные дворфы разговаривают громко.
Главного инженера мы нашли на правом крыле, на карачках, в трёх шагах от воды. Ему было хорошо за двести, борода в два цвета, руки в шрамах поперёк, и при нём была палка с крюком, которой он шарил в щели между кладкой и скалой. Звали его Хиндервейр Седьмой.
— Седьмой, — подтвердил он, не поднимаясь. — И не спрашивай, что стало с шестью. Ничего с ними не стало, они померли по очереди, как… ну, как положено. Работа семейная. Дед мой лазил в эту щель, отец лазил, я лажу.
— А восьмой есть?
— Восьмой в Стальгорне, учится на что-то умное. — Он наконец встал, и вставал долго. — Вы, значит, те двое. Пойдёмте, покажу. И, будь добр, не ори мне в лицо, я на этом ухе не слышу ничего с молодости.
Правое крыло упирается в само тело горы, и между кладкой и камнем идёт щель шириной в ладонь. Щель сделана нарочно: камень и кладка живут по-разному, в жару и в холод дышат в разные стороны, и если их сплотить намертво, они сами себя порвут за десять лет. Щель забита свинцом и просмолена, и смолу подновляет он, потому что кроме него никто не знает, где старая держит, а где только притворяется.
А на глубине в локоть, там, где щель уходит под воду, лежала смола свежая.
— Сюда гляди! — Он ткнул крюком. — Руками не трогай. Видишь? Она чёрная. Моя вся седая, ей три года, её солнцем выело. А эта чёрная и мягкая, и мягкая она потому, что положена не раньше прошлой недели.
Я поглядел. Я бы прошёл мимо этого сто раз, и на сто первый тоже.
— Теперь ниже смотри. Видишь конец?
Из-под самой кромки воды торчал в щели обрывок чего-то вроде грязной бечёвки, толщиной в мизинец, тоже просмолённый, и лежал он свободной петлёй, как лежит верёвка, которую положили с запасом.
Крепковар посмотрел через моё плечо.
— Шнур это. Огнепроводный, в смоле.
— Он самый. — Хиндервейр сплюнул в воду. — И идёт он вниз, вдоль кладки, и внизу к чему-то привязан, и я даже готов угадать к чему.
Огонь по шнуру под водой не пойдёт. Значит, тот, кто клал заряд, обязан был вывести конец наверх, где сухо, значит, конец где-то торчит. Найти его можно, если ты знаешь эту щель, как знаешь собственный карман.
— Постов у меня тут нет. Не было и не будет, потому что пост ставят там, где ходят, а тут отвесно. Тут хожу я. Раз в неделю, с этой вот палкой, сорок с лишним лет.
С месяц назад я нёс за пазухой чужую бумагу, в которой все наши посты были посчитаны до одного, и писано там было в две колонки, ровно и без единой помарки. Я её сдал в руки, кому велено, и больше не видел.
Я промолчал.
— Резать не будем. Резать шнур значит расписаться, что нашли: придут проверить, увидят и заведут новый, уже без смолы наверху. Пусть лежит, как лежал.
— А что тогда будем?
— Смотреть, что там внизу. Барн!
Барн оказался молодым, широким и на редкость невозмутимым дворфом, который уже раздевался, не дожидаясь объяснений. В воду он лазил и без всякого Чёрного Железа: в жёлоба набивается дрянь, и вынимать её надо руками.
— Мне надо знать три вещи. — Хиндервейр загибал пальцы у него перед носом. — Один он там или их два. Какого размера. И как он там сидит. Больше ничего не трогай, ради всего, что тебе дорого, не трогай.
— Понял. Слушай, а если он там…
— Ничего он там. Порох сам не взрывается, ему нужен дурак с огнём. Дурака сегодня нет. Иди.
Барн ушёл под воду по кладке, держась руками, и я тогда впервые увидел то, что потом узнал наизусть: с внутренней стороны кладка идёт уступами. Лестницу там никто не задумывал, её просто так вели, ряд за рядом, каждый ряд чуть отступя.
Барн пробыл внизу столько, что я успел досчитать до тридцати восьми. Вышел он плохо: слишком быстро, вцепился в кладку, и я услышал, как он взвыл, и вой пошёл вверх, в камень.
— Ухо! Ухо, чтоб его, ухо!
Мы вытащили его на карниз втроём. Из левого уха у него шла кровь, немного, но шла. Разорвало внутри, глубоко, куда ни промыть, ни поглядеть, и всё, что я мог, это снять боль и подержать, пока сядет само. Я это и сделал, и делал дольше, чем нужно, потому что человека трясло, а трясло его не от боли.
Потом он отнял ладонь от уха и посмотрел на неё.
— Быстро пошёл. Сам виноват. Я всегда с уступа на уступ иду, а тут…, а тут мне под руку попалась эта его смола, я и полез вниз прямо, как дурак.
— Что видел?
— Один. Один бочонок, не два. — Он показал руками. — Вот такой, мне по колено, в обхват. Лежит в щели на боку, загнали клиньями, клинья дубовые, я их ногтем щупал, они разбухли и сидят как влитые. Днище наружу.
Хиндервейр слушал, глядя в воду. Крепковар кивнул на щель.
— Вытащить. Прямо сейчас, пока они не пришли проверять.
— Нельзя вытащить, это неделя: клинья рубить надо, а под водой ты работаешь ровно столько, сколько дышишь. — Старик повернулся ко мне, и я понял, что объясняет он это мне. — Порядок такой, парень: сперва делают безопасно, потом делают удобно. Начнёшь наоборот, у тебя будет очень удобная плотина в очень интересном месте.
— И как его сделать безопасным?
— Убить порох.
Он сказал это ровно так, как говорят про работу, которую делали до тебя и будут делать после.
Убить порох, объяснил он, вовсе не то же самое, что его намочить: мокрый порох, если высохнет, работает как новенький, и на этом уже погорели все, кто пробовал быть умным. Нужна вещь, которая войдёт внутрь и там останется.
— Всё, что для неё надо, у меня тут лежит. Слеза кроколиска в бочке, их тут бьют каждую неделю. Яд луркерский в другой бочке. Кристалл из Оплота в столе с прошлого года, я его хотел под пресс-папье, а он тяжёлый не по чину.
— А чего нет?
— Головы, которая знает, сколько чего. Это единственное во всём хозяйстве, чего нельзя ни занять, ни выкопать. Голова есть в Дун Модре, зовут Ашлан Стоунсмирк, он там третий год снимает с дороги такие штуки и снимает пока успешно.
— Это Болотина.
— Это Болотина. Через Дун Альгаз, ногами, если повезёт, то к вечеру завтра. — Он уже шёл к сторожке и говорил через плечо. — И имейте в виду: он вам её на руки не отдаст, он отдаст её тому, кто будет лить. Так что решайте между собой сейчас, а не там.
Мы с Крепковаром переглянулись.
— Я не плаваю. Совсем.
Прозвучало это ровно, как звучит «у меня нет с собой мелочи». У дворфа, который одиннадцать лет прослужил в горах, где вся вода это ручей по колено, нет ни одной причины уметь плавать, и второй фразы к первой не полагалось.
Стало быть, лить буду я.
В сторожку мы пошли уже в сумерках, по гребню, против ветра, и ветер там устроен так, что за полсотни шагов я вымок сильнее, чем Барн в озере. Внутри пахло смолой и мокрой шерстью, и на столе лежал развёрнутый лист.
Я сперва подумал, что это карта, а это был чертёж плотины, весь исписанный поверх. Поправки шли слоями: чернила, выцветшие до бурого, карандаш поверх них, снова чернила, но уже другие, и подписей в углах стояло столько, что в одном месте они лезли на самый край.
— Двести тридцать шесть лет ему. Каждый, кто тут работал, писал поверх и подписывался. Иначе нельзя: если не знаешь, чья рука первая, ты не знаешь, что правка, а что задумано.
— А самая нижняя чья?
Он ткнул пальцем, не глядя. Он это место знал наизусть.
Внизу листа, там, где линии сходились и начиналось всё остальное, стояла подпись, сделанная рукой твёрдой и мелкой. Франклорн Кузнечных Дел.
Я смотрел на это имя, наверное, слишком долго, потому что Хиндервейр меня окликнул.
— Ну да. Из Чёрного Железа. А ты чего ждал, парень? Кто ещё тебе такое посчитает? Он её и чертил, и он же тут стоял всё время, пока её вели.
— Он же…
— Он же ничего. Он чертил до Трёх Молотов. — Старик пожал плечами и начал сворачивать лист. — Тогда, знаешь ли, никто ещё не был никем.
Я эту книгу читал, недели три назад, в Библиотеке Стальгорна, и мне тогда сильно испортил вечер один историк, объяснив, где эта же самая книга лежит ещё. Так что говорить мне было нечего, и я ничего не сказал.
А Хиндервейр говорил уже про другое, и другое было практическое.
— Дырку в днище буду делать я, пока вы ходите. Бурав у меня длинный, я им свинец в щели выбирал. Много не наделаю, я на трёх уступах уже дышу, как загнанный, но половину, может, и осилю. — Он завязал тесёмки на чехле. — А остальное на тебе. И сразу говорю: работа дурная. Скучная, холодная и очень длинная.
Мне почему-то от этого стало весело.
Вышли мы затемно, чтобы подойти к ущелью в середине дня. Дорога от плотины идёт вверх и на север, и чем дальше, тем меньше на ней встречного: сперва перестают попадаться телеги, потом пешие, а последние полторы версты мы шли одни между двух стен, и небо между ними становилось всё уже, пока не стало полосой в две ладони.
Ущелье Дун Альгаз не принадлежит никому. Оно щель между Лок Моданом и Болотиной, и всё, что в нём есть, это два туннеля, пробитые дворфами, открытый кусок между туннелями и карниз над этим куском. Верхний туннель наш, нижний орочий, бункер орочий с позапрошлой осени.
У южного входа сидел пост: бревенчатый заслон в полтора роста, за ним трое, и старший над ними Пехотинец Рокгар.
— В Болотину? — Он даже не удивился. — Ну идите, идите! Вы, главное, поймите правильно: я вас не пропускаю и не задерживаю. Я вас считаю. Ушло двое, пришло двое, вот вся моя война. И, если честно, по открытому там ходить нельзя, а ходят все, и все кто-нибудь да получают.
Крепковар лёг на бревно заслона и полчаса смотрел вперёд. Потом слез и сказал ровно то, ради чего его берут на такие дороги.
— Они бьют не по человеку. Они бьют по месту. С карниза кладут в одну и ту же точку, туда, где тропа выходит из камня, и кладут вслепую, потому что сверху им видно шагов пять. Значит, быстро бежать смысла нет, надо вовремя. С карниза ударит, потом от бункера ударит следом, они не сговариваются, они просто оба смотрят на одно место. Считаешь до шести после второго и идёшь. И шагом, слышишь? Ровно, потому что упадёшь и встанешь ты как раз к третьему.
Пошли мы вчетвером с двумя пехотинцами, которых меняли. Пятым увязался человек с котомкой, торговый и очень бледный, и его никто не гнал: дорога тут одна и другой нет ни для кого.
В верхнем туннеле низко, темно и пахнет мокрым камнем и старой костью. Скелеты лежат вдоль стен. Не там, где упали, а вдоль стен, потому что по проходу возят и таскают, и первое, что делает всякий, кто идёт тут с грузом, это сдвигает лежащее к краю носком сапога. Они дворфийские, и лежат они так давно, что кожаное истлело, а железное позеленело.
Я начал считать и досчитал до девятнадцати, а потом перестал, потому что счёт этот всё равно был не мой и сдавать его было некому.
У выхода Крепковар поднял руку. Ударило с карниза, что-то щёлкнуло о камень впереди, и по стене брызнуло крошкой.
— Пошли! Ровно! Ровно, я сказал!
Открытое место оказалось шагов в шестьдесят, и все шестьдесят я шёл ровно, и это были самые длинные шестьдесят шагов, какие я ходил. Сверху не было видно ничего. Сверху просто время от времени что-то приходило: то щёлкало по камню слева, то втыкалось в грязь, а один раз надо мной прошло со звуком рвущейся холстины.
Бледный человек с котомкой побежал. Разумеется, он побежал, он же нормальный. Пехотинец, который шёл за ним, дёрнулся его хватать и получил своё: стрела вошла сзади в бедро, высоко, и он сел в грязь, как садятся, когда нога перестала быть нога.
Второй взял его под мышки, я подхватил снизу, и всю дорогу до северного туннеля я думал одну очень простую и очень стыдную мысль: что мы медленные, а медленных бьют по месту точно так же, как быстрых.
В темноте, в трёх шагах от входа, я его и закрыл. Древко пришлось выломать, а наконечник вынимать вторым, и он кричал, и кричать ему было можно, потому что там всё равно никто ничего не слышал. Кровь я остановил, дырку промыл водой из чужой фляги и только после этого закрыл, как учили: сперва руками, потом уже Светом.
— Дойдёшь. Медленно, зато сам. И, вообще-то, тебе повезло больше, чем ты думаешь: на ладонь ниже и внутрь, и я бы тут ничего не сделал.
— Да я и не бегу. Я, если честно, вообще уже… я с позапрошлой осени никуда не бегу.
Из северного туннеля Болотина открывается сразу: просто камень кончается, и начинается это.
Я всю жизнь прожил там, где вода бывает двух видов, которая замёрзла и которую растопили. Тут она была везде и во всех видах одновременно, стояла, шла, висела в воздухе, капала с деревьев, которых я не знал. Небо лежало низко и было ровного цвета, и цвета этого я тоже не знал.
Шли мы по этой Болотине до самой темноты, и дорога тут скоро кончается, а начинается гать: брёвна поперёк, местами утонувшие, и по ним идёшь, как по чужим рёбрам. Раненого сдали своим у первого же поста, и он ушёл, припадая, и не оглянулся. К вечеру поднялась мошка и оказалась хуже орков: орки хотя бы бьют по месту.
К лагерю под Дун Модром мы вышли к ночи, обойдя по большой дуге гнолльи ямы, про которые нам два раза сказали и оба раза одинаково.
Лагерь стоит на бугре над дорогой и обнесён стенкой из мешков с землёй и битого камня, и это вещь очень понятная: частокол горит, а мешок нет. Под навесом костёр, дрова сырые, дым стелется и ест глаза, и все сидят в этом дыму, потому что в дыму нет мошки.
А выше по дороге, в полуверсте, стоял Дун Модр. Там горел свет в окнах, ровный и домашний, и его было много. Я смотрел на это, пока мне не сказали, куда идти.
— Наш посёлок, — сказал провожатый, не оборачиваясь. — И кузня наша. Работает.
Ашлан Стоунсмирк оказался маленьким, сухим и без бровей. Бровей у него не было совсем, и я сперва решил, что он такой уродился, а потом посмотрел на его руки и понял, что не уродился. Он выслушал нас, не перебивая, и первым делом спросил про размер.
— По колено высотой, в обхват. Так сказал тот, кто щупал, а щупал он ногтем, и я ему верю.
— Повтори мне это ещё раз, слово в слово.
Я повторил.
— Хорошо. В первый раз все говорят красиво, а во второй уже как есть. Теперь давай, что привёз.
Я отдал ему кусок шнура в два вершка, отрезанный от свободного конца: Хиндервейр отрезал его сам и сам же уложил остаток так, как тот лежал, петля в петлю.
Ашлан вытряхнул из шнура труху на железный лист, разровнял её ногтем в узкую дорожку, отнёс лист к костру и поднёс щепку. Дорожка прошла. Мы все смотрели, как она идёт, а он смотрел на железо под ней и на то, что на железе оставалось.
— Их. Серы много. Серы у них под ногами сколько хочешь, вот они её и не жалеют, оттого порох у них злой и грязный. Видишь, остаток жирный? Наш так не оставляет.
— А это важно?
— Это всё, что важно, парень. Под наш порох одна мера, под ихний другая, и если я тебе намешаю не то, ты приедешь, зальёшь, оно у тебя пошипит, ты обрадуешься и уедешь домой. А через месяц оно высохнет и будет как было.
Мешать он сел не сразу. Сперва он посмотрел на меня, потом на Крепковара, потом снова на меня.
— Ты жрец?
— Жрец. Дворфийский, если тебе это важно.
— Тогда так. Смесь моя, время моё, обе бочки, из которых я её беру, тоже мои. У меня тут третий день лежат трое, и до Гавани их везти незачем, а сюда никто не едет. Поработай час, и мы в расчёте.
— Час это ты хватил. Я сколько надо, столько… в общем, сколько надо, столько и поработаю.
— Час. Больше у меня свечей нет.
Свечей у него и правда было две, обе огарки.
Двое из троих были обожжённые, кистями и предплечьями, и обожжённые нехорошо: тут не вылечишь, тут только снимай боль и держи, и приходи снова, и так пока оно само. Я и снимал, и обоим стало легче, и один даже пошутил, и шутка была скверная, и я всё равно был доволен. А у третьего нога срослась криво, срослась две недели назад, и с ней уже нельзя было сделать ничего никакой рукой и никаким Светом. Я это потрогал и сказал ему прямо, потому что врать в таком деле хуже, чем не уметь.
— Ходить будешь. Ровно ходить не будешь.
— Да я понял ещё на той неделе. Ты не первый. Ты, слушай, третий.
Смесь Ашлан мешал спиной к нам, и что он туда клал и в каком порядке, я не увидел, а он не показал. Готовое он слил в смолёную флягу с носиком и залил горловину воском. Крепковар протянул руку.
— Не тебе. — Ашлан руку не отвёл, просто не дал. — Кто льёт, тот и берёт. Ты полезешь?
— Он полезет.
— Значит, ему. — Он вложил флягу мне в руки и держал, пока не убедился, что я держу как следует. — Днище пробьёшь до трухи, она пойдёт наверх, ни с чем не спутаешь. Носик в дырку, флягу вверх дном, и лей, пока не пойдёт назад. Пойдёт назад, отдохни и лей ещё столько же. Не пойдёт, вылезай и думай, а не дави: продавишь, оно уйдёт мимо, а второй фляги у тебя не будет, и второго меня тоже.
Ночевали мы там же, в дыму, и я в жизни не спал в дыму, и, как выяснилось, зря.
Обратно шли тем же ущельем, только Рокгар нам про это уже не рассказывал: Рокгар сидит с той стороны. Крепковар выбрал полдень, и полдень оказался прав, с карниза не ударили ни разу. Мы прошли открытое место шагом, и ничего не случилось, и это оказалось хуже, чем когда случается: я всю дорогу ждал, извёлся, и у самого туннеля мне стало почти обидно.
К плотине мы вышли назавтра, к середине дня, и первое, что я услышал, был знакомый низкий гул, идущий по подошвам.
Хиндервейр сидел на карнизе, с ногами в воде, и вид у него был как у человека, который проиграл спор с самим собой.
— Треть, — сказал он вместо приветствия. — Обещал половину, вышла треть. Я, дурак старый, считал по себе тридцатилетнему, а мне, между прочим, двести. Дуб мокрый, бурав тупится, руки не те. Так что радуйся, парень: две трети твои.
Работа оказалась ровно такой, как он обещал. Скучной, холодной и очень длинной.
На поясе линь, конец у Крепковара. Вниз по уступам, руками, семь уступов, и на седьмом влево, в щель. Нашарить бурав, вставить в начатое, упереться коленом и крутить, пока в груди не станет тесно. Потом наверх, отдышаться, посидеть, стуча зубами, и снова вниз. Один спуск это девять оборотов, если повезёт, и шесть, если нет.
К четвёртому спуску я перестал считать обороты и начал считать спуски, к седьмому перестал считать и спуски.
А на девятом или десятом со мной случилась вещь, которую я никому потом не рассказывал.
Я сполз на седьмой уступ, взялся за бурав, рука соскользнула, и я, чтобы не уйти вниз, вцепился в кладку. Просто в кладку, всей ладонью, растопыркой. И там, под водой, в мути, где не видно собственных пальцев и где мне оставалось секунд двадцать, я понял ладонью, как она положена.
Каждый ряд отступал на палец, и каждый камень в ряду был вырублен клином, и клин работал внутрь, и вся эта штука жила давлением: чем больше давит, тем плотнее садится. А там, где кладка подходила к скале, никакого стыка не было вовсе. Гора была вырублена ступенями точно так же, и кладка входила в неё, как зуб в челюсть, а щель наверху оставлена на дыхание.
И я понял, где единственное место, куда вообще имеет смысл класть заряд.
А потом воздух кончился, и мне пришлось идти наверх, и я шёл наверх злой, как никогда в жизни, потому что мне надо было остаться там ещё немного, а телу было надо совершенно другое.
Наверху я отдышался и полез обратно. Крутить.
Труха пошла на пятнадцатом спуске, серая и мелкая, мимо моей руки, и я, увидев её, чуть не открыл рот под водой, а рот там открывать не надо.
— Флягу! И воском не рискуй, срежь ножом, там на два пальца.
Лить оказалось легче, чем крутить, и страшнее. Носик в дырку, фляга вверх дном, и держи. Смесь тяжёлая, идёт вниз охотно, но идёт медленно, и всё, что ты делаешь под водой, ты делаешь на счёт. Первый раз я поднялся, не дождавшись, и Хиндервейр молча ткнул пальцем вниз, и я пошёл обратно.
На третьем спуске пошло назад. Из-под моей ладони толкнулось встречное, вязкое, и повело в сторону. Я держал флягу и ждал, и потом лил ещё, и это была вторая половина.
Наверх я вышел на своих. Сел. Меня трясло так, что зубы ходили ходуном, и я слышал их сам, сквозь воду.
— Час ждём. Потом достаём, и не раньше.
Час я не высидел: вставал, ходил по гребню, садился и опять вставал, и в конце концов Морлик дал мне свой плащ, а Крепковар посмотрел на меня и не сказал ничего, и это было хуже, чем если бы сказал.
Доставали кошкой на лебёдке, и доставали до вечера. Клинья и правда сидели как влитые, и рубил их Ангст, сменяясь с Хаггилом, и оба лазили по десять раз, и оба матерились так, как я не умею и уже, наверное, не научусь. Бочонок пошёл вверх боком, зацепился, сорвался, пошёл ещё раз и вышел из воды на закате, и вода из него текла в трёх местах.
Он был меньше, чем я думал. По колено, в обхват, ровно как сказал Барн, и я, глядя на него, никак не мог уложить в голове две вещи рядом: вот эта штука и вот эта плотина.
Хиндервейр выбил днище, и мы увидели внутри серо-бурую кашу.
— Ну. Проверять будем как положено. Сушим.
Я, честно говоря, чуть не начал спорить: мне казалось очевидным, что каша это каша и гореть ей нечем. А он взял щепоть на железный лист, поставил лист на камни у костра и сушил при мне полчаса, и мешал ножом, и переворачивал, и сушил ещё, пока щепоть не стала сухой на вид и на ощупь.
Потому что мокрый порох, высохнув, работает. Он мне это говорил накануне. Я слышал, я кивал, я даже, кажется, повторил вслух, и всё равно чуть не начал спорить.
Он разровнял щепоть ногтем в дорожку, точно как Ашлан, и поднёс щепку.
Ничего.
Щепка стояла в дорожке, и дорожка не занималась. Она даже не шипела. Она лежала на железе, серая и мёртвая, и щепка над ней прогорела до пальцев, и Хиндервейр её бросил и взял вторую, и вторая тоже прогорела зря.
— Мёртвый, — сказал он.
Гарнизон стоял вокруг костра, все пятеро, и Барн с тряпкой у уха, и никто не заорал и не кинул шапку, потому что дворфы так не делают, и слава Свету, что не делают. Ангст сказал: «Ну и ладно». Морлик сказал, что он так и знал. Хаггис спросил, будет ли за это что-нибудь от Стальгорна, и ему сказали, что не будет, и он ответил, что тогда ладно, тогда хоть ужин.
А я сидел в чужом плаще, мокрый до нитки, с ободранными о кладку ладонями, и мне было хорошо.
Мне было так хорошо, как не было ни разу с тех пор, как я вышел из долины. Мне заплатили, и это было приятно. Я был молодец, и это тоже было приятно, и Барн молодец, и старик молодец, и Ашлан, у которого нет бровей. Но хорошо мне было с другого. Есть вещь, которую сложили двести тридцать шесть лет назад, и я к ней руку приложил, и рука у меня об неё ободрана.
Потом Хиндервейр ушёл в сторожку, и я пошёл за ним, потому что мне надо было увидеть одну вещь.
Он развернул лист и долго искал, куда бы приткнуться. Свободного края почти не осталось. Он нашёл место в правом нижнем углу, повернул лист боком и написал поперёк, мелко: число, месяц, «правое крыло, стык, заряд снят, порох убит смесью Стоунсмирка». И расписался.
Я стоял у него за плечом и смотрел, как подпись садится над всеми остальными подписями и как далеко от неё до самой нижней.
Потом он свернул лист, завязал тесёмки и убрал чехол в ящик.
Бочонок оттащили к сторожке и поставили у стены, донцем кверху. Из него ещё текло. Хаггил принёс два камня и подложил под края, чтобы стояло ровно.
Глава 13. Работяга Света
Крепковар остановился там, где холмы подходят к дороге с одной стороны, а болото с другой, и объявил, что дальше мы пойдём не таясь, не быстро и по самой середине колеи.
— Держись от воды на два своих роста. Не на один.
— А если не выйдет на два? Дорога тут, извини, вся шириной как раз в два.
— Тогда иди по колее и гляди вперёд, а не под ноги. Он за тобой не бегает. Он лежит у самой воды и ждёт, пока мимо пройдёт кто-нибудь на длину рывка, а рывок у него один и короткий. Вся наука в том, чтобы знать длину.
— А ночью тогда как? Ночью-то он лежит там же, где лежал.
— А ночью ты не видишь, где вода подошла к дороге, а где отошла. Значит, ночью ты не знаешь, откуда мерить. Поэтому ночью тут не ходят, и поэтому мы вышли до света.
Я, если совсем честно, приготовился к худшему. Я приготовился к тому, что нас будут есть. Нас не ели: узкое место мы прошли за четверть часа, и за всю четверть часа не шевельнулось ничего, кроме мошки, которая тут шевелится всегда и по любому поводу.
— Сегодня пусто, — сказал он, когда холмы разошлись. — Это ничего не значит.
Вот такой он человек. Никогда не скажет, что обошлось.
Дальше дорога пошла низом, потом кончилась насыпью, а насыпь кончилась мостом, и уже на мосту я разобрался в том, что не давалось мне всю дорогу. Под Гаванью Менетилов нет земли. Совсем. Всё, на чём там стоят, кто-то когда-то привёз и насыпал, а всё, что не насыпано, стоит на сваях, и сваи эти видны с моста, как рёбра. У нас в горах ты можешь не любить камень под ногами, но он там есть и никуда не денется. Тут вместо камня чужая работа.
Крепость я увидел раньше поселения. Четыре башни, и стоят они по углам стены не так, как поставил бы я. Все четыре смотрят внутрь: куда ни встань в Гавани, тебя видно как минимум с двух. Я про себя решил, что это неспроста и что мне это не нравится.
— Правильно поставлено, — сказал Крепковар, когда я поворчал. — Стену тут ломать некому, тут кругом вода, а на воде осадных машин не ставят. А вот в самой Гавани в любой день человек шестьсот, и половина из них проездом, и никто про них ничего не знает, и завтра они уплывут. Вот на них и смотрят. Башню, знаешь, ставят не туда, где страшно, а туда, откуда видно.
Пехотинцы на мосту нас остановили, посмотрели бумагу от Рокгара и пропустили. А потом один из них, уже нам в спину, спросил, из какого Крепковар гарнизона.
Он не оборачивался.
— Из бывшего.
— Так заходи вечером, у нас тут… у нас место есть. Двое как раз уехали.
— Может быть.
Валстаг Железная Челюсть сидел в нижней палате крепости, куда с улицы ведут четыре ступени вниз, и от этого в палате пахло рекой. Доклад отдавал Крепковар, потому что докладывать умеет он, а я умею рассказывать, и это, как выяснилось ещё в Тельсамаре, разные ремёсла.
Крепковар сказал: столько-то на карнизе, столько-то в бункере, бьют с той стороны с двух точек, промежуток между ударами такой-то.
И Валстаг спросил единственное, что его интересовало.
— Телега пройдёт?
— Порожняя пройдёт. Гружёная нет, она в промежуток не влезет.
— Значит, не пройдёт. — Он потёр лицо ладонью. — Порожние мне туда без надобности, у меня их и так две штуки стоят под стеной. Мне надо оттуда, и надо гружёными, и надо было ещё позавчера.
Ни в какую бумагу он ничего не записал, и это меня, признаться, задело: мы четыре дня ходили, а тут ни строчки. Потом сообразил, что записывать нечего. Ему всё равно, сколько их там сидит и как их зовут. Ему надо знать, можно ли ехать, а такой ответ помещается в голове целиком и бумаги не требует.
Денег у меня было шесть серебром и десять медью, и деть их в Гавани Менетилов оказалось некуда. Я спросил, где тут сокровищница, и мне ответили с большим удовольствием: в Стальгорне. Ближайшая. Ходу четыре дня, если тебя по дороге не убьют. Так что серебро я, как честный дворф, оставил в поясе, а пояс на себе, и стал одним из шестисот человек, про которых никто ничего не знает.
Обедать нас отправили в «Глубоководье», и идти туда оказалось три минуты вдоль стены, по доскам, положенным прямо на грязь. Доски эти в Гавани везде, они пружинят под ногой, и к полудню я перестал на них смотреть.
Почтовый ящик у входа в «Глубоководье» был окован по-нашему, с горбатой крышкой, только латунь на нём позеленела до самой скобы. В Караносе она жёлтая, а тут соль.
Я поднял крышку. Внутри лежало письмо.
Писал Вимбли, и писал он ровно так, как разговаривает, то есть без единой остановки на подумать. Пружину ему привезли не ту, и это отдельная история на полстраницы, потому что не та пружина стоит вдвое против той, и человек, который её привёз, ещё и обиделся. В «Медном чайнике» подняли цену на обед, и Вимбли по этому поводу написал, что теперь понимает, почему в Штормграде такие тощие маги. Погода у него мокрая, и я не понял, где именно, потому что где он сейчас, он написать забыл.
А внизу шла просьба.
«И привези мне, будь другом, той руды, которая светится. Она у вас там в пещере, в пещере к северо-западу от врат Альгаза, названия у пещеры нет, я спрашивал у троих, все говорят „ну, пещера“. Мне надо кусок с кулак, можно два, и не заворачивай в тряпку, заворачивай в кожу.»
Хорошо, что я не читал это вслух. Мне через полчаса предстояло объяснять Крепковару, что мы, кажется, идём в какую-то пещеру, у которой нет названия, за камнем, который светится, и что заказчик у нас гном, живущий за четыре дня отсюда.
Я сунул письмо за пазуху и вошёл.
В «Глубоководье» было тепло, шумно и мокро. Мокро там, по-моему, всегда: дерево внутри было тёмное и мягкое на ощупь, как у нас бывает только у сруба, который третий год стоит без крыши. Трактирщик Хелбрек, дворф в фартуке поверх кожаной куртки, стоял не за стойкой, а у стены, и работал тряпкой по грифельной доске.
Доска висела в простенке, и на ней мелом было расписано, кто на какой корабль и когда. Строк было десятка три. Хелбрек одну стирал, две дописывал, отходил на шаг, смотрел и опять подходил.
— И что, каждый день вот так стираешь? — спросил я.
— Каждый божий день. Оттого и мел, что переписывать. Вчерашняя доска сегодня уже вранье, а врать я в своём собственном доме не нанимался.
Я стоял и читал чужие строки, и мне это доставляло удовольствие, которого я не берусь объяснить. Каждая строка это человек, корабль и день. Вот кто-то в Аубердин на «Отваге», послезавтра. Вот двое в Терамор на «Леди Мехли», и один из них уже вычеркнут и вписан заново на другой день. Живая книга, и её ведут при мне.
А потом из угла заворчали.
— Кхм! Как будто у меня тут мало дел в этой грязище. Как будто мне тут не хватало ещё и вот этого всего.
В углу за столом сидел дворф в такой же рясе, как у меня, только чиненой раза в четыре против моей. Перед ним стояла свеча, а на столе лежала мокрая тряпица и в ней шесть или семь железных крючьев. Он их перебирал.
Я открыл рот сказать, кто я и откуда.
— Ты в рясе, — сказал он, не поднимая головы. — Руки мыл?
— Мыл. С утра, ниже брода, и, честно говоря, в воде, которая мне самому не понравилась.
— Мой ещё раз и иди сюда. Там кадка у задней двери. Не в реке, река тут грязная до самого дна, а в кадке дождевая.
Вот и весь разговор. Ни имени, ни откуда, ни к кому. Я, как последний дурак, всю дорогу от Тельсамара сочинял, как буду объясняться, и всю эту сочинённую речь так и увёз потом обратно.
Звали его Глорин, и узнал я это через час от возчика, который вошёл с улицы и крикнул через всю таверну: «Глорин, привезли!»
Привезли четверых, на двух телегах, с севера. Одного сняли сразу, троих оставили лежать, и я, как честный работник, пошёл к ближайшему.
— Не к этому. — Глорин показал крючком. — Этот годен, оставь его, он до вечера полежит и не испортится.
— Как это годен? У него нога, ты на ногу его посмотри.
— Он годен везти. Нога у него будет и в Стальгорне, а Стальгорн сухой.
Спорить я не стал. Я пошёл к тому, на кого он показал.
Объяснил он мне это за полдня, и объяснил без единого слова: просто дал увидеть.
Второй телегой привезли дворфа с распоротым плечом, и плечо было закрыто. Аккуратно, чисто, ровно, лучше, чем сделал бы я. И оно было открыто снова.
— Третьего дня, — сказал Глорин, когда я на него посмотрел. — Я его третьего дня и закрывал, вот этими руками, и закрывал хорошо. Он поехал, доехал до развилки, там их развернули из-за обстрела, привезли обратно.
— И оно за двое суток…
— И оно вот. Ты положи руку и не спрашивай ничего, у нас с тобой ещё трое лежат.
Я положил руку и закрыл ему плечо второй раз, а вечером понял, что это была за наука.
В Болотине сыро. Это все знают, это говорят в Тельсамаре как шутку, это первое, что тебе скажут про здешние места в любом трактире от Караноса до сюда. Но у сырости тут есть свойство, которое доходит только на месте. Рану ты вымоешь. Ты можешь вымыть её до розового и вычистить из неё всё, что туда попало. А воздух ты из неё не вычистишь никак, и воздух тут мокрый, и он остаётся под тем, что ты закрыл.
А Свет закрывает то, что под ним, и не разбирает что. Меня этому учили на пехотинце с распоротым боком, и я думал тогда, что понял навсегда. Оказалось, я понял только про грязь.
Значит, здесь закрытое не держится. Значит, ту же самую работу приходится делать по второму и по третьему разу. И значит, слова «вылечил» в Гавани Менетилов не существует в природе: есть «довёз».
Вот вам вся арифметика здешнего жреца, и вывел я её сам, за полдня, руками, и предпочёл бы не выводить.
Кольцо я перед работой снял и сунул в кошель, потому что руками работают без колец, а надел обратно только к ночи и не сразу вспомнил, куда его дел.
Ожог мне достался часа в три. Парня обварило смолой на нижнем доке, смолой из котла, и это, доложу вам, дрянь особого рода: она не растекается, как кипяток, она садится и держит, и снимать её надо вместе с тем, на чём она села. Работы там на неделю, если по-хорошему. По-хорошему я и начал.
Через час надо мной остановились.
— Хватит.
— Не хватит. Тут ещё край.
— Край доедет.
— Не доедет. — Я даже головы не поднял. — В телеге его будет трясти, и оно откроется на второй день, и он приедет с тем же самым, что у него сейчас, только грязнее.
Глорин постоял. Я честно ждал, что он меня сгонит: он тут четырнадцатый год, а я в его доме второй час.
Он не сгонял. Он сказал:
— Знаю.
И ушёл.
К шести я сделал в тот день столько, сколько не делал никогда в жизни, и был этим совершенно счастлив ровно до того момента, когда попробовал встать. Встал я со второго раза. Руки были чужие. В голове стоял тот тонкий звон, который бывает после долгой работы и означает, что на сегодня больше не будет ничего, как бы ты себя ни уговаривал.
Койки я заметил только тогда, когда сел.
Их было две, у дальней стены, и они стояли застеленные и пустые с самого утра. Днём на них никто не садился. Крепковар, притащив третьи носилки, хотел было приткнуть их туда, и Хелбрек, не сказав ни слова, показал ему на пол.
— А эти две чьи? Их с утра никто не трогает, я весь день смотрю.
— Ничьи. — Глорин ел, и ел так, как едят люди, которые уже не помнят вкуса. — Это два места на вечер.
— В каком смысле на вечер? Вечер ещё не наступил, а лежат у тебя на полу.
— В самом прямом. С севера выходят утром, дорога полдня, привозят к темноте. Значит, вечером привезут. Значит, вечером у меня должно остаться чем взять.
— А если сегодня вечером никого не привезут?
— Значит, койки постоят пустые, и я лягу спать злой. — Он отодвинул миску. — Я, слушай, первые годы работал, как ты сегодня. До дна. Красиво, спору нет. А потом три раза за одну зиму привозили срочного, и я не мог встать. Не «не хотел». Не мог. Вот с тех пор у меня и два места.
Я хотел сказать очень много и всё сразу. Про то, что человек не место. Про то, что нельзя держать пустое, когда рядом лежит полное. Про то, что я вот сегодня сделал восьмерых, а он четверых, и что из этого следует.
Ничего я не сказал, потому что в это время открылась дверь.
Привезли возчика с нижнего дока. Ему раздавило ступню между бортом и сваей, и раны там почти не было: было ровно то, что бывает, когда между двумя тяжёлыми вещами оказывается нога. Больно, страшно, крови мало, и человек орёт.
Глорин встал и пошёл. Он работал над ним минут сорок, спокойно и небыстро, и возчик к концу перестал орать и начал ругаться, а это, кто понимает, хороший знак.
Меня он не позвал. И не потому, что не хотел. Он просто на меня посмотрел, и всё было видно.
Возчика уложили на первую койку.
Вторая так и осталась застеленной.
Утром я проснулся сухим впервые за четверо суток и полчаса лежал, соображая, что со мной не то. Оказалось, вот это и не то: сухая рубаха.
Крепковар ночевал в общей комнате, за свои двадцать медью. В казарму он не пошёл. Я не спросил почему, а он не сказал, и мы оба этим остались довольны.
До завтрака я вышел пройтись по докам, потому что не видел ни разу в жизни ни одного морского корабля, а тут их было три.
Два стояли под погрузкой. «Отвага» ходит в Аубердин, «Леди Мехли» в Терамор, и на обеих с рассвета орали, катали бочки и ругались на трёх языках сразу. А третий док стоял тихий.
У третьего дока стояла «Девичья добродетель», и на ней, на подвешенной с борта доске, сидел человек и скрёб.
— Под доску не подходи, — сказал он, не глядя. — Уронишь мне скребок на голову, и будем оба виноваты, а лекаря тут один и тот с утра занят.
Звали его Барт Тайдуотер, и он был капитан. Не бывший. Капитан.
— А она куда ходит?
— Никуда она не ходит.
— Совсем никуда? Или это у вас сейчас просто не тот месяц?
— Совсем и во всякий месяц. — Он поскрёб ещё немного. — Годами, я тебе говорю.
Я постоял, посчитал в уме и полез с вопросами, потому что тут было что-то, чего я не понимал, а этого я не выношу.
— Тогда зачем её скрести?
— Затем, что она на плаву. Судно на плаву мокрое снаружи и обязано быть сухим внутри, и вся разница между кораблём и утопленником — это человек, который каждый день вычерпывает и смолит.
— А вытащить на берег и высушить?
— Нельзя.
— Почему нельзя?
Он посмотрел на меня в первый раз за весь разговор.
— Потому что в реестре порта она стоит как ходящая. Понимаешь ты или нет? Хо-дя-щая. Вытащить её на берег значит признать, что не ходит. А как признали, так тут же и списали.
— Так спишите. Она же и правда не ходит.
— Списать может тот, кто вписан хозяином. Хозяина нет.
— Умер, что ли? Или просто уехал однажды и не вернулся?
— Не знаю я. Может, и умер, а может, сидит сейчас в тепле и про нас не помнит. Только пока про него нет бумаги, он вписан, а раз вписан, никто другой её списать не может. — Барт положил скребок на доску и вытер руки о штаны. — А раз она в реестре ходящая, ей положен смотритель. А смотрителю положено содержать. И порт мне за это платит, и платит, между прочим, исправно, потому что смотритель порту дешевле, чем разбираться.
Я задал ему после этого ещё четыре вопроса подряд, и он на все четыре ответил, и я ушёл оттуда в таком настроении, в каком нормальному человеку с утра быть неприлично.
Судно, которое гниёт оттого, что стоит, и которое нельзя вытащить, потому что тогда его не станет. И человек, который держит его на плаву честно, хорошо и без всякой надежды, и получает за это жалованье. Все стороны довольны, и никто никого не обманывает.
У самой таверны меня взяли за рукав.
Человек был немолодой, обветренный до кирпичного цвета, и держался он так, будто продолжал разговор, который мы с ним уже вели.
— Ты слушай, слушай! Их было три! Три флота, а вышел один, и того…
— Погоди ты. Чей флот-то, я не понял?
— Кул-Тираса флот! Третий! — Он всё ещё держал меня за рукав. — Нас не буря взяла, ты пойми. Нас взяли драконы. Красные. Ты когда-нибудь видел, как…
Он не договорил и начал с другого места, и через минуту начал с третьего, и я понял, что порядка в этом рассказе не будет никакого. Порядок заводится у того, кому дают договорить.
Главное он сказал в четвёртый заход.
— Ими правили орки. Драконами. Сидели сверху и правили, как ты на баране сидишь. Я не единственный, кто ещё ходит, слышишь? Я не единственный!
Первого помощника Фитцсиммонса тут знали все и слушали, судя по всему, давно и без большого внимания. Я слушал. Мне, если начистоту, слово «драконы» после «орков» в одном предложении разбирать не хотелось, и я его не разбирал.
Уходя, он вспомнил про меня ещё раз.
— Ты вот что. Ты сходи к Зелёному Стражу, если на восток пойдёшь. Он в самом болоте стоит, за развилкой. Он меня знает.
Остаток дня я отработал у Глорина и отработал уже по его счёту, а не по своему: до тех, кого нельзя везти, и ни шагу дальше. Легче от этого не стало ни мне, ни, подозреваю, тем двоим, которых я не доделал. К темноте Хелбрек стёр с доски четыре строки и вписал две, а потом пошёл дождь, и в общей комнате сразу запахло мокрой шерстью.
Ночью я достал полоску кожи, а достал я её из-под дозорной книжки, которую в тот вечер переложил в промасленную тряпку: бумага в Гавани Менетилов сохнет так же, как всё остальное, то есть никак.
Записал я одну строку. Имя, «Глубоководье», Гавань. Потом стал думать, что писать про часы, потому что у всех в моём списке стоят часы: от рассвета до темна, от полудня, через день. У этого никаких часов не было. Этот там был всегда.
Так я и оставил, без часов.
Дождь шёл всю ночь и стучал не по крыше, а по воде под полом, и от этого казалось, что дом стоит прямо в реке. Он, в общем-то, в ней и стоял. К рассвету перестало, и первое, что я услышал утром, был скрип снастей на двух работающих кораблях и ругань на третьем языке, которого я по-прежнему не понимал.
Пришли с берега часу в седьмом.
Их было двое, оба в мокром по грудь, и они принесли мешок. Мешок поставили на пол посреди таверны, и Хелбрек тут же вышел из-за доски и отошёл в дальний конец. Не побежал. Просто отошёл.
— Оттуда? — спросил Глорин.
— Оттуда.
Он развязал горловину и разложил всё на скамье, не торопясь: гвоздей горсти три, полосу меди, моток каната, кусок толстого зеленоватого стекла и медную же скобу с чьим-то клеймом. Разложил и на вещи больше не смотрел.
Он смотрел на людей.
— Ты первый. Спал?
— Спал, а как же. Как убитый спал, я до того трое суток на ногах.
— Снилось что?
— Снилось. — Мужик подумал. — Да ничего такого не снилось. Вода снилась, так она мне всю жизнь снится.
— Ел?
— Ел, а что такое? Ты мне лучше скажи, к чему ты клонишь.
— Ссорился с кем-нибудь за эти три дня?
— Да я вообще ни с кем…
— И последнее. Стал тебе кто-нибудь противен ни с того ни с сего? Так, чтобы сам удивился?
Мужик молчал дольше, чем перед всеми предыдущими вопросами вместе.
— Напарник, — сказал он наконец. — Вот он. Не спрашивай почему. Второй день на него смотреть не могу, а мужик хороший, я с ним восемь лет.
Глорин повернулся ко второму и задал те же пять вопросов в том же порядке. Тот отвечал бодро и коротко, и на пятом остановился так же, как первый.
— Ну… он мне тоже. Со вчера.
Глорин сгрёб всё со скамьи обратно в мешок, вместе с гвоздями, скобой, стеклом и канатом.
— На костёр. Всю ходку.
— Стой, а медь-то! Медь-то чем виновата, там её на два серебра, я её сам из-под настила выламывал!
— Порт платит половину, порядок такой. Иди к Валстагу, скажешь, я велел, он знает и спорить не станет. — Он завязал мешок и поставил его к двери. — И друг с другом помиритесь. К вечеру у вас пройдёт, у всех проходит.
Они ушли, ругаясь, но пошли именно к Валстагу, и всерьёз не спорил ни один. Медь на два серебра. Работа тут стоит по два серебра в день. И они несут её жечь, потому что так заведено, и заведено давно, и никому в Гавани не приходит в голову, что бывает иначе.
— А если бы совпало у одного? — спросил я.
— У одного не считается. У одного всегда что-нибудь да совпадёт, люди вообще ссорятся и спят плохо. Считается, когда одно и то же вылезает у двоих с одной ходки, которые между собой сговориться не могли, потому что не знали, о чём я спрошу. Вот тогда сходится.
— А посмотреть на неё можно? Хоть на одну какую-нибудь.
Он даже плечом не повёл.
— Смотри. Только не носи и на себя не клади.
Я развязал мешок и вынул наугад. Мне попался гвоздь. Обычный корабельный гвоздь, длиной в палец, ржавый с одного конца, и больше в нём не было ничего, вообще ничего, ни на глаз, ни на руку, ни как-нибудь иначе. Я подержал его и положил обратно, и мне стало нехорошо ровно оттого, что смотреть было не на что.
— Что это вообще такое? — спросил я. — Откуда оно берётся? Почему гвоздь, а не, скажем…
— Не знаю.
— В смысле не знаешь? Ты четырнадцать лет…
— Четырнадцать лет, — согласился он. — И не знаю. И, парень, не собираюсь.
Я, наверное, что-то такое сделал лицом, потому что он всё-таки объяснил, и объяснил по-своему, то есть механикой.
— Чтобы узнать, надо носить. Носить при себе, долго, и смотреть, что с тобой сделается, и записывать, что сделалось. А носить нельзя. Значит, и узнать нельзя, никак, ни мне, ни тебе, ни кому поумнее нас с тобой. Значит, и думать тут не о чем, а голова у меня, извини, одна и с утра занята.
Всё сходилось. Каждое слово стояло на своём месте, и цепочка была честная, и я не нашёл в ней ни одной дырки ни тогда, ни потом.
Я вышел на крыльцо и догнал тех двоих у самой воды.
— Мужики. Один вопрос, и я отстану. Где именно оно лежало?
— Чего где лежало? Ты по-человечески спрашивай, мы люди простые.
— Ну вот это всё, что вы принесли. На каком корабле, в какой части, вместе или порознь.
Первый сказал, что брали в носовой части, из-под настила, всё в одном месте. Второй, не слушая первого, сказал, что медь и скобу взяли на другом корабле, через сотню шагов, и вообще в тот день брали в трёх местах.
Они посмотрели друг на друга и заспорили. Я записывать не стал, потому что записывать было нечего.
Мы вышли на восток около полудня. Крепковар с утра выяснил всё про развилку и заодно про пещеру без названия, и сообщил мне, что до пещеры четыре часа не в ту сторону, куда нам надо, но это, слава Свету, не сегодня.
Я зашёл попрощаться. Глорин стоял над возчиком со вчерашней ступнёй и работал, и на меня не оглянулся.
— Второй тут не лишний бы, — сказал он, всё так же не поворачиваясь. — Ну да у тебя, я гляжу, ноги, а ноги в твоём возрасте вещь скоропортящаяся.
Я на это ничего не ответил. Постоял в дверях, посмотрел на две койки у дальней стены и спросил единственное, что меня всё это время интересовало по-настоящему.
— А ты сам-то когда отсюда?
— Я? — Он подумал так, будто вопрос был про кого-то постороннего. — Как перестанут возить. Ты в дверях не стой, дует.
Глава 14. Не в равновесии с землёй
Из Гавани на восток идёт одна дорога, и первые полчаса она держится честной насыпью в полтора роста. Потом насыпь садится, потом кончается совсем, и дальше начинается то, что тут называют дорогой из вежливости: две колеи в чёрной каше и брёвна поперёк там, где без брёвен телега встанет по ступицу. Брёвна кладут не подряд, а кусками, и куски эти видно издали, потому что дерево тут за год делается одного цвета с водой.
Я шёл и считал, во сколько такая дорога обходится. Выходило дорого. Выходило, что каждое бревно кто-то привёз с той стороны Альгаза, потому что своего сухого леса в Болотине нет, а мокрый под телегу не кладут: он проседает и лопается.
— Не считай. Их сюда не возят, их тут вырубают из старых свай, когда причал перебирают. Оттого они и короткие, и оттого лежат кусками: сколько свай вынули за раз, столько и легло.
Вот за что я его люблю. Я всю дорогу от Гавани молчал и ничего вслух не спрашивал.
Часа через полтора он остановился и показал вправо, где колея уходила дальше в обход длинного мыска, а вода подступала близко и блестела.
— Тут можно берегом. Дорога вон, видишь, забирает вверх и потом вниз, это ей нужно обойти низину. А берегом мы её срежем. Час выиграем, может, час с четвертью.
— А почему тогда все ездят в обход? Телега?
— Телега. И ещё те, кто там сидит. Но нам-то не телегу катить.
— А кто там сидит?
— Увидим.
Он сказал это так же ровно, как говорит всё остальное, и я в тот момент подумал, что это хорошая новость. Я вообще последние два дня был склонен к хорошим новостям: у меня впервые за неделю была сухая спина, в кармане лежали шесть серебром и десять медью, которые в этой зоне решительно некуда девать, и я шёл делать дело, про которое пока знал только, что дело есть.
Берег оказался не берегом, а полосой мокрого мха шириной шагов в двести, и по нему надо было идти не как ходят, а по кочкам. Кочка тут стоит крепко и держит вес, а между кочками мох, а под мхом вода, и нога, если промахнётся, уходит по колено сразу, без предупреждения. Крепковар шёл впереди и ставил ногу так, будто читал ноты. Я шёл сзади и промахивался.
Хижины мы увидели раньше, чем их хозяев. Штук двенадцать, из плавника, поставленные шалашом и обложенные снизу тем же мхом, и перед каждой куча раковин, и куча эта у некоторых была выше самой хижины. Меня, честно говоря, сперва разобрало любопытство: это же надо было столько съесть. Потом я прикинул, сколько лет надо есть, чтобы вырос такой курган, и любопытство сменилось уважением.
— Мурлоки. — Крепковар лёг там, где стоял, и меня дёрнул за рясу вниз. — Синежабрые. Ложись и ты, только не в воду, в воде ты им… ладно, просто не в воду.
Я лёг не в воду, а на кочку, и с кочки было хорошо видно всё, что мне потом Крепковар объяснял.
Они стояли по трое. Стояли всерьёз: без дела, без движения, без всякого занятия, и стояли треугольником со стороной шагов в двадцать. Таких троек я насчитал четыре, и четыре тройки покрывали всю их деревню, как четыре кляксы.
— Смотри. Вот крайний, ближний к нам. Он от воды отошёл, считай, на пятнадцать шагов, и дальше не пойдёт. У него дальше не пойдёт. Считай, что он на верёвке, и верёвка у него длиной в пятнадцать.
— Ну хорошо. Один на верёвке, второй на верёвке, я это вижу. И что?
— А то, что верёвки у них перехлёстываются. Иди вон туда, где я пальцем показываю. Ты вышел из круга первого. Ты вошёл в круг второго. Ты, парень, никуда не вышел, ты просто поменял того, кто тебя достанет.
Я прополз вдоль кочки и стал считать сам, потому что мне надо было убедиться. Пятнадцать и пятнадцать, а между ними двадцать. Значит, полоса, где не достанет никто, шириной ровно в пять шагов, и полоса эта идёт не там, где надо мне, а поперёк.
— А если выманить одного? Крикнуть, он пойдёт, а мы его в стороне встретим и…
— Попробуй. Только сперва скажи мне вслух, что ты будешь делать, когда за ним пойдут двое, а я послушаю.
— Так не пойдут же! Они на верёвках, ты сам сказал, пятнадцать и всё.
— Верёвка у него от воды. Не от друга. Вдоль воды он пойдёт сколько хочешь и сколько ему надо.
Я в это не поверил. Я, если честно, вообще редко верю с первого раза, и это не худшее моё свойство, но здесь оно мне обошлось в час. Мы отползли вбок, Крепковар взял крайнего на прицел и хлопнул один раз, чтобы попасть по руке и не убить.
Сошлись все три. Тремя ровными дорожками, спокойным шагом, и сошлись они к тому месту, где хлопнуло, а до нас им дела не было никакого. Встали там новым треугольником со стороной в двадцать шагов. Через минуту к ним из деревни пришли ещё трое и встали четвёртым углом. И вся эта конструкция стояла и смотрела на воду, на мох и на нас, и ничего не делала, и уходить не собиралась.
— Вот тебе и выманил. Их не берут по одному, парень. Их вообще, знаешь, никак не берут, и это не я придумал, это до нас с тобой выяснили люди, которые пробовали.
— Слушай, а бумага на них есть? Такая, как в Тельсамаре на доске? Они же не просто так тут сидят, они с корабля тащили, я по кучам вижу.
— Есть бумага. Лежит в Гавани, цена хорошая, и хорошая она ровно потому, что лежит третий год и никто её не снял.
— Погоди-погоди. Третий год! В порту, где полно народу без работы, третий год висит хорошая цена?
— Ага.
Больше он ничего не сказал, и объяснять мне тут было нечего: я только что сам всё посмотрел с кочки и посчитал шаги.
Отходили мы правым краем, вдоль самых крайних хижин, где никто уже не стоял, потому что все шестеро ушли к месту выстрела. Там, между водой и тропой, лежала их куча. Доски с клеймом, кусок каната толщиной в мою руку, тюк парусины, разодранный и набитый мхом, и полузакопанная бочка, из которой торчала слежавшаяся солома.
Я эту бочку не собирался трогать. Я её тронул носком, потому что она стояла криво и было непонятно, чем она набита, а мне надо было знать. Солома вылезла клоком, и под соломой лежала фигурка.
Серебро. С мою ладонь. Молодой парень с длинными волосами, в доспехе, стоит и заносит молот, и молот у него занесён вот только что, ещё не пошёл вниз. Сработано было хорошо, я в серебре не мастер, но лицо там было сделано лицом, а не двумя ямками.
— Что там у тебя? Гизум! Ты чего сел, у нас минута!
— Сейчас. Сейчас, погоди…
Я завернул её в тряпку и сунул в мешок, и мы пошли. Через двести шагов начался чистый мох, ещё через триста нашлась колея, и на колею мы вылезли ровно к тому часу, к которому пришли бы, если бы никуда не сворачивали. Час, который мы выиграли, и час, который мы потеряли, сошлись и обнулили друг друга, и я об этом сказал вслух, потому что молчать было обидно.
— Не обнулили. Ты теперь знаешь, как они стоят. Сам посчитал, своими шагами, никто тебе этого не рассказывал. За такое в другом месте берут деньги, и берут прилично.
До темноты оставалось часа два, и эти два часа колея шла прямо и скучно. Один раз попалась гать, положенная поперёк низины, и на гати стояла вода, и через воду шли следы, широкие и не наши. Крепковар посмотрел на них, ничего не сказал и пошёл дальше. Я про себя решил, что раз он ничего не сказал, то и мне беспокоиться не о чем, и до сих пор считаю, что решил тогда правильно.
Ночевали мы на насыпи, там, где она снова поднялась и стала честной. Сухо там не было нигде, но насыпь хотя бы не сочилась под боком. Огня Крепковар не разводил и мне не дал, объяснив коротко: дым в плоском месте видно за три версты, а кто его тут смотрит, он не знает, и выяснять не хочет.
Я запомнил это как солдатскую придурь и уснул.
Утром мы дошли до развилки часа за полтора. Развилка в Болотине выглядит смешно: два направления, и оба выглядят одинаково безнадёжно, и стоит между ними столб, на котором когда-то что-то вырезали, а теперь на нём мох. Мох я отскрёб. Под мхом было вырезано, и я даже разобрал одну букву, а потом бросил, потому что толку от буквы никакого.
У столба стояла телега, и при телеге человек, который бил кулаком по ободу и объяснял ободу, что он о нём думает.
— Да куда ж ты, зараза! Да я тебя сейчас… Сорок раз я тут ездил, сорок! И всё ровно, и всё как по столу, а тут на тебе, села, и главное, на ровном же месте села!
— Здорово. Помочь?
— А ты подымешь? Ты подымай не за спицу, за спицу не берись, вылетит она у тебя и по темечку. Вон за борт бери, за борт, и по счёту, я считать буду.
Мы её подняли по счёту с третьего раза, и телега вылезла, и человек сразу подобрел настолько, что предложил нам ехать с ним обратно в Гавань, а когда узнал, что мы не в Гавань, спросил, куда.
— Зелёного Стража ищем. Не слыхал?
Он посмотрел на меня очень внимательно и без всякой веры.
— Это который в жиже стоит?
— Не знаю, который. Мне сказали, стоит один.
— Один и стоит, а как же. Пойдёшь вон туда, где кусты, обойдёшь их слева, потому что справа не обойдёшь, справа топко, топко там… ну, по грудь. И выйдешь на воду. Он там. Ты его сразу не увидишь, а ты стой и жди, он сам поймёт.
Он залез на облучок и уже оттуда, разбирая вожжи:
— Ты, парень, если что, руками не маши. Он не злой. Но он большой.
Телега тронулась и пошла на запад, разбрызгивая, и ещё минут пять было слышно, как возчик высказывает ободу оставшуюся часть своего мнения. Мы постояли у столба, доели, что было, и посмотрели на кусты. Кусты как кусты. Серые, мокрые, стоят себе и никакого предупреждения в себе не несут.
Кусты я обошёл слева, как было сказано, и вышел на воду.
Вода стояла ровным полем шагов на четыреста, и из воды торчала осока, и больше не торчало ничего, кроме одной кучи ила шагах в семидесяти. Куча была высотой в двух дворфов и заросла мхом с северной стороны, как заросло бы всё, что простояло тут достаточно долго.
Я стоял и ждал, как было велено. Крепковар присел на корточки и стал смотреть на кучу с тем самым лицом, с каким смотрит на склон.
Куча повернулась.
Я потом много раз пробовал объяснить, как это выглядит, и ни разу не вышло. Не встала, не вылезла, а именно повернулась, и вместе с ней повернулась вода вокруг, и из неё потекло, и текло долго, потому что в ней этой воды было, наверное, полбочки.
— Корни и папоротники хорошо о тебе говорят, малыш.
Голос у неё шёл откуда-то снизу и с бульканьем.
— Ты пришёл с юга, и мох под тобой поднялся обратно. Эти земли плачут от загноившихся ран.
— Так. Погодите. Я, во-первых, не малыш, мне сорок три года. А во-вторых, я с дороги, я мокрый по пояс, и я половину слов не понял, и вот эту вот последнюю фразу совсем. Можно как-нибудь попроще?
Куча помолчала.
— Можно.
— Вот и хорошо. Что случилось?
— Гноллы. Мохошкуры. Они живут здесь дольше, чем ходит эта дорога, и все эти годы жили тихо, и я к ним не имел ничего. А теперь их стало много. Они больше не в равновесии с землёй.
Тут мне полагалось спросить, что они натворили. Я и спросил, потому что дурак.
— И кого они убили?
— Никого, кто был бы мне интересен. Иди сюда. Ближе. Встань, где я стою, и посмотри на меня.
Я подошёл. Вода была мне по бедро, и дно под ней было не дном, а чем-то вроде войлока, который проминается и держит. Я встал вплотную и посмотрел.
По нему шла линия. Тёмная, ровная, в две ладони над тем местом, где сейчас стояла вода, и шла она кругом, как шёл бы след от кадки, в которой что-то долго стояло. Ниже линии всё было чёрное и живое. Выше линии всё было серое и сухое.
— Это вода.
Я не спрашивал. Тут спрашивать было нечего.
— Это вода. Я стою здесь давно, и я стою на одном месте, и другой мерки у меня нет и не будет. Вода ушла на две ладони.
— От гноллов? Слушай, я не спорю с тобой, я просто не понимаю. Что надо сделать с болотом, чтобы из него ушла вода?
— Жечь.
Объяснять он мне ничего не стал. Он сказал одно слово и замолчал, а я стоял по бедро в холодной воде и складывал сам, и складывалось быстро, потому что складывать было не из чего сложного.
Мох держит воду. Мох сырой сверху, а у корня, там, где он поднялся выше воды, он сухой, и это я знал уже своими коленями: за два дня я на нём и лежал, и падал, и всё, что выше воды на ладонь, сухое, как трут. Значит, огонь в него уйдёт. Уйдёт вниз до воды и дальше пойдёт вбок, под ковром, где ему никто не мешает. Сверху при этом не будет видно ничего. Значит, и залить нельзя: неизвестно, куда лить.
— Он сам гаснет. Когда дойдёт до воды или до голого, ему просто нечем дальше идти.
— Сам. И тогда там, где он был, ковра больше нет, а держал воду ковёр. Место садится. Вода со всей округи стекает туда и уходит вниз, потому что держать её больше нечем.
— И сколько уходит с одного места?
— С одного места уходит ладонь. Со всего болота.
Я стоял в этой воде ещё какое-то время и очень старательно искал, где здесь дырка. Дырки не было. Я потом искал её весь день и половину ночи и не нашёл ни одной.
— Значит, ты считаешь их костры.
— Я считаю очаги. Гноллы ходят. Очаг стоит. Я не могу ходить за головами, и мне не нужно: я знаю, где стоит огонь, потому что-то, что от него остаётся, приходит ко мне с водой. Очагов девять.
— А гноллов?
— При очаге живёт около трёх.
Он подождал. Я не считал вслух, но считал.
— И сколько?
— Двадцать пять.
Он не сказал «убей». Он не сказал «сократи», «зачисти», «убавь». Он вообще не произнёс ни одного глагола. Он произнёс число, и число это встало между нами в воздухе и стояло, и надо было что-то с ним делать.
— Я жрец.
Зачем-то.
— Я знаю. Мох поднялся.
— Ты вообще понимаешь, что ты у меня… Ты понимаешь, о чём просишь?
— Понимаю лучше тебя. Ты думаешь, я прошу за себя. Я стою здесь и простою ещё долго, вода мне будет по колено, потом по щиколотку, потом её не будет вовсе, а я всё равно буду стоять. Спроси лучше, кто не будет.
— Кто?
— Всё, что живёт в мокром. И первыми они сами. Сухое болото их не кормит. Через две зимы после того, как вода уйдёт, их тут не будет ни одного. Не двадцать пять. Ни одного, и уже насовсем.
Я молчал. Крепковар за спиной у меня тоже молчал, но молчал по-другому, и я по этому молчанию понял, что он всё это время слушал внимательно и что ему не нравится.
— А если не считать? Вот совсем не считать, никак. Пусть будет как будет.
— Тогда придёт сухой год. Он приходит раз в сколько-то лет, и он приходил и раньше, и болото его переживало, потому что воды было на две ладони больше. Теперь не переживёт. Торф просохнет насквозь, и тогда сгорит всё разом, и уже не отрастёт. Тогда здесь будет поле.
Я подумал, что мне сейчас скажут что-нибудь про Свет, про долг и про то, что жизнь надо беречь, и заранее приготовился злиться. Мне ничего такого не сказали. Мне назвали цену.
— За работу я дам тебе сморчки. Десять штук. Они растут там, где я стою, и больше нигде в этом болоте, и они съедобные, и в дороге ты будешь им рад больше, чем деньгам.
— Десять грибов. За двадцать пять.
— И проход. Я скажу тебе, где идти можно, а где нельзя, отсюда до самого края. Это дороже сморчков, и я тебе это говорю, чтобы ты не думал, будто я торгуюсь.
Мы стояли и молчали. У меня, если совсем честно, где-то в затылке в этот момент сидела одна мысль, и мысль была не про болото и не про гноллов. Она была про вчерашнего дворфа в Гавани, который меня ни о чём таком не спрашивал бы и вообще не остановился бы у этой воды дольше чем на минуту. Я эту мысль оттуда выгнал.
— Ещё одно. Мне нужны их огни.
— В смысле огни? Ты же сам говоришь, что огонь тут…
— У них огонь один на стоянку, и носит его один, тот, кто за него отвечает. Камень и трут, в роге, на шнуре. Принеси мне их камни. Я хочу проверить свой счёт.
— Ты же его только что назвал.
— Я назвал то, что вижу с этого места. Мне сорок лет никто не приносил ничего, что я мог бы положить рядом со своим счётом. Принеси камни, и я буду знать.
Я вылез из воды, и вода из меня выливалась долго и частями, и пока она выливалась, ни один из нас двоих не сказал ни слова. Крепковар подобрал мой мешок, обмял с него ил ладонью и стал ждать, пока я обуюсь. Ждать он умеет лучше всех, кого я знаю: у него это не терпение, а какая-то отдельная работа, которую он в это время делает.
Мы вышли на тропу около девяти утра, и первые полтора часа шли молча. Потом я спросил, знает ли он про этих гноллов хоть что-нибудь, и получил не то, чего ждал.
— Знаю. На дороге от Альгаза они третий год берут людей, и берут не подряд, а с разбором: тех, кто идёт с грузом. Из груза им нужна одна вещь. Огонь. Трут, кремень, огниво, что найдут, а остальное бросают там же, где взяли, и даже не смотрят. Всякий возчик в Гавани про это знает и возит огниво в сапоге, а не в мешке.
— Погоди. Ты это сейчас к чему?
— Ни к чему. Ты спросил, что я знаю, я тебе сказал, что я знаю. А к чему оно, ты уж как-нибудь сам.
Я это выслушал и весь день носил при себе, вместе с камнями, и ни разу не достал.
Тропу гноллов Крепковар нашёл сразу и показал мне, чем она отличается от нашей: она набита широко, шагов в пять, и следы в ней стоят лапами внутрь, потому что ходят они не гуськом, а вразвал. Я это запомнил и потом ещё много раз пользовался, и всякий раз вспоминал, где меня научили.
Часа через два тропа вывела нас на плешь.
Про плешь он сказал заранее, что мы её пройдём, и что смотреть на ней надо не на середину, а на край. Середина была голая: чёрная спёкшаяся земля, на которой росла редкая дрянь, и дрянь эта была не болотная, а сухая, вроде той, что растёт у нас на осыпях. Кругом, шагов на сто, стоял мёртвый сушняк, серый и звонкий, и стоял он ровно так, как стоял живым, только без единого листа.
А по краю плеши шёл обрыв в ладонь.
Ни ямы, ни воронки, ни провала. Ступенька: тут ковёр, а тут ковра нет, и то место, где его нет, стоит ниже на ладонь. Я потыкал в неё пальцем, потом сел на корточки и потыкал ещё, и посмотрел, куда идёт вода. Вода шла туда. Вся вода с окрестного мха тихонько шла в эту ступеньку и в ней пропадала.
— Четыре года.
Он этого знать не мог и назвал число наугад. Я потом спросил, и оказалось, что шесть.
Дальше был день, про который рассказывать особо нечего, и это, наверное, самое неприятное, что я могу про него сказать.
Я думал, будет бой. Боя не было. Была работа.
Гноллы днём расходятся: стоянка стоит пустая, а они парами и по одному ходят по тропам за своим, и на тропе их встречают. Крепковар выбирал место, ложился, и я ложился рядом и не шевелился, и мы ждали. Иногда десять минут. Один раз почти час. Потом он стрелял, и почти всегда одного раза хватало, а когда не хватало, второй он делал так быстро, что я за ним даже головы повернуть не мог.
Моя работа была не стрелять. Я в этом деле мало на что гожусь, я это знаю про себя с Тельсамара, и никто меня к этому не приставлял. Моя работа была держать его.
На третьей паре второй успел развернуться и достал Крепковара по левому предплечью, глубоко и рвано.
— А! Ах ты… Гизум, сюда, руку, руку держи, я её не чувствую!
— Держу. Не дёргай. Не дёргай, я сказал, ты мне сейчас всё разведёшь обратно.
— Ружьё где?
— Ружьё под тобой лежит, никуда твоё ружьё не денется. Молчи минуту.
Я сел рядом и делал то, что умею, и делал минут двадцать, и через двадцать минут он снова мог держать ружьё, а к вечеру уже и забыл, с какой стороны его резали. На пятой паре я укрепил его заранее, ещё до дела, потому что понял наконец, что заранее выходит дешевле. На седьмой мне пришлось ударить самому, потому что тот вышел с моей стороны и вышел близко, и я ударил, и получилось у меня по-прежнему плохо, и добивал всё равно Крепковар.
Счёт вёл он. Вслух, коротко, после каждого: «два», «пять», «девять». Считать точно умеет он, а я умею сбиваться, и мы оба это про меня знаем.
Между делом я обыскивал.
Вот это было хуже всего, и я хочу, чтобы это было записано именно так, а не как-нибудь красивее. Стрелять я не стрелял. А обыскивал я, потому что Крепковар был при ружье и лежал, и потому что просили меня, а не его. Рог на шнуре, в роге трут, в труте камень. У большинства ничего не было вовсе, у одного из трёх примерно был. К полудню у меня в кармане звякало, и звякало неприятно, и я переложил их в тряпку, чтобы не звякали.
Один нёс рог и не бросил его, когда побежал. Он бежал шагов сорок и всё это время держал рог в руке. Рог лёгкий, он и не мешал бы, если бы его бросить. Он его не бросил. Про это я тоже ничего говорить не буду.
К темноте счёт стоял двадцать шесть.
Крепковар сказал, что двадцать шесть при двадцати пяти это нормально и что на такой работе всегда выходит с походом. Я кивнул. Мы собрали своё, я ещё раз посмотрел его руку, рука была нормальная, к утру должна была стать совсем нормальной, и мы пошли обратно.
Шли в темноте, по проходу, который он нам расписал утром. Проход был правильный. Ни разу за два часа мы не встали и ни разу не ушли по бедро, а идти в темноте по болоту, где ты не был, и не встать ни разу, я вам скажу, это довольно много.
Он стоял там же. Он вообще, надо полагать, никуда оттуда не девался ни на минуту с тех пор, как встал.
Я вошёл в воду, развязал тряпку и высыпал камни ему под ноги, на плоское, чтобы было видно.
Он считал долго. Медленным он не был. Он смотрел на каждый камень отдельно, и на некоторые смотрел дольше, чем на другие.
— Одиннадцать.
— Одиннадцать. И это только верхние стоянки. Мы до нижней не дошли, она за ручьём, туда завтра с утра.
Он молчал. Вода вокруг него стояла тихо, и было слышно, как где-то далеко, в осоке, кто-то мелкий возится и его это болото совершенно не волнует.
— Девять. Я насчитал девять на всё болото. Ты принёс одиннадцать с половины.
— Значит, ты ошибся. Слушай, я не в упрёк, я просто… Значит, ошибся.
— Я не ошибся. Я считал верно, тем, чем считаю. Вода сдвинулась раньше меня. Гарь идёт ко мне сверху и приходит не сразу, ей нужно время, а времени у неё оказалось меньше, чем я думал. Значит, всё, что я знаю, я знаю позавчерашнее.
— И сколько их на самом деле?
— Не знаю. И узнать мне неоткуда, и вот это, малыш, хуже всего остального.
Я стоял по бедро в воде, в темноте, перед кучей ила ростом в двух дворфов, и держал в руках пустую тряпку, и мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь из нас двоих оказался неправ.
— Тогда зачем ты вообще назвал число? Сказал бы: сколько сможешь. И я бы делал, сколько смогу, и никто бы никого не обманул.
— Потому что «сколько сможешь» не мерка. Мерка это то, что стоит на месте и не двигается, пока ты его меряешь. Огни стоят. Головы ходят. Считать надо то, что стоит, а всё остальное считать нельзя, и я не умею.
Он дал мне сморчки. Десять штук, в мешочке из чего-то, что раньше было листом, и они были плотные, тяжёлые и пахли грибами, как пахнут хорошие грибы дома, и это было единственное за весь тот день, что мне понравилось без оговорок. И проход он мне расписал ещё раз, теперь до самого края болота, и я его запомнил весь, до последнего поворота.
Ночевали мы на той же насыпи. Крепковар уснул сразу, как умеет засыпать человек, который одиннадцать лет спал по расписанию.
Я достал полоску кожи и вписал строку. Место я в ней записал точнее, чем записывал когда-либо: «сто двадцать шагов от кустов, левым краем, стоит в воде». Часов я не поставил вовсе. Часы ставят тому, кого в другое время на месте не застанешь.
Он там всегда.
Я убрал полоску, переложил поближе книжку Мори, которая по-прежнему лежала у меня в промасленной тряпке и которую по-прежнему некуда было сдать, и долго лежал на спине.
Огни стоят. Головы ходят. Считает всегда тот, кто стоит. Ходил по этому болоту в тот день я.
Глава 15. Дорога и дверь
С насыпи мы снялись затемно. Крепковар просыпается сам, без света и без разговоров, и будит тем, что начинает собираться рядом: гремит пряжкой, дважды проверяет ремень, зачем-то перекладывает мешок с плеча на плечо. Ты просыпаешься от того, что тебя уже ждут. Одиннадцать лет по расписанию из человека, видимо, не вынимаются никаким увольнением.
К развилке вышли, когда серое сверху сделалось серым чуть посветлее. Столб стоял, как стоял, во мху по самую макушку, и резьбу под мхом никто за ночь не прочёл. Мы повернули на запад, к Гавани, и первые полчаса шли молча по колеям, потому что говорить с утра в Болотине не хочется: воздух такой, что его сначала надо выпить, а потом уже им дышать.
Потом Крепковар встал.
— Впереди люди. Идут кучей, идут медленно, идут посередине дороги. Восемь или девять, точнее скажу через сотню шагов.
— И что тут такого? Дорога, по ней ходят. Мы вот тоже, между прочим, идём.
— Кучей и посередине никто не ходит. Возчик держится колеи, гружёный держится края, пехотинец держится склона. А эти… Эти идут, где ровнее.
Через сотню шагов я увидел сам, и первое, что я подумал, было слово «раздетые». Не голые, конечно, но что-то около того. Тонкие, длинные, выше меня на голову с лишним, у одного на плечах одеяло с чужой кровати, у второго рубаха, завязанная на боку узлом вместо пояса. Двое шли босиком. Обувь у остальных была такая, что лучше бы босиком: она набрала воды и держала её в себе, как держит ведро.
Их было девять. Я пересчитал дважды, потому что сбился на первом разе.
И шли они ровно по середине дороги, там, где колеи расходятся и остаётся горбом сухая полоса. Самое ровное место на всём тракте. Самое удобное. И единственное, которое человек, впервые сошедший тут на берег, вообще опознаёт как дорогу: всё остальное для него просто вода разной глубины.
Вот это меня и подкинуло. Не то, что они мокрые, и не то, что их девять. А то, что они идут по единственной вещи в Болотине, которую способны узнать, и вещь эта проложена ровно там, где их удобнее всего взять.
Они нас заметили и остановились все разом, кучей, и это тоже было плохо.
— Мы идём в Стальгорн, — сказала одна из них. По-нашему, чисто, с короткой паузой перед каждым третьим словом, будто она заранее выбирает, какое поставить. — Нам сказали, дорога одна. Мы идём по ней с утра.
— С утра. Ага. И далеко ушли, если по-честному, а не как обычно отвечают на такие вопросы?
— От города четыре часа. Мы отдыхали два раза. Один сел и не встал сразу, его подняли.
Она не спрашивала, кто мы такие. Она вообще ни о чём не спросила, ни тогда, ни потом, и я это заметил уже к вечеру, когда заметить было некогда. Она называла то, что видела, и на этом останавливалась.
Остальные заговорили сзади все вместе, по-своему, быстро и громко, и один длинный, тот, что с одеялом, выкрикнул через её плечо что-то, в чём я разобрал только «Стальгорн» и ещё раз «Стальгорн».
— Он говорит, у нас есть три дня, — перевела она. — Это неправда. Он так говорит с корабля.
Я оглядел их ещё раз, теперь уже по делу. Ни мешков, ни свёртков, ни поклажи. Ни одного пояса с деньгами. У самого крупного из них за спиной висело что-то вроде палки, обмотанной тряпкой, и палка эта была из тех, которыми в жизни никого не били.
Платить им было нечем, и это было видно с двадцати шагов.
— Ты сказала, один сел и не встал сразу. Который? Покажи мне его, и давай без «да он уже в порядке».
Она показала. Это была женщина с обрезанными по плечо волосами, и стояла она вроде бы наравне со всеми, только вес держала на левой ноге и всю дорогу, пока мы разговаривали, потихоньку перекладывала его туда и обратно, как перекладывают, когда больно обеим.
Я сел на колею и велел ей сесть тоже. Она поняла без перевода и села так, как садятся, когда очень не хотят вставать обратно.
Ступни у неё были стёрты по бокам, обе, и стёрты не в кровь, а хуже: набухшей мокрой белизной, которая сходит потом лоскутами вместе с тем, что под ней. Это делает не дорога. Это делает вода, которая в обуви третьи сутки и которую не выливали, потому что выливать её нет никакого смысла: через двести шагов она там снова.
— Обувь выкинь. Обе. Вот прямо тут и брось, она тебе не помогает, она тебя ест.
Илли перевела, и женщина ответила коротко и зло, и я, честно говоря, не нуждался в переводе. Мне и своей матери когда-то было сказано примерно то же самое и примерно тем же голосом.
— Она говорит, босиком по камню нельзя.
— По какому камню? Тут камня нет вовсе. Тут до самого Альгаза мох и грязь, а грязь, между прочим, мягче, чем твоё вот это.
Работал я над ней стоя на коленях, потому что сесть было некуда. Это заняло, наверное, четверть часа, и половина этого времени ушла на то, чтобы она перестала отдёргивать ногу. Дело нехитрое, дело знакомое, и хорошего в нём ровно одно: боль уходит сразу, а на закрытом всё равно нельзя стоять, поэтому ты снимаешь человеку боль и тут же говоришь ему идти дальше на том же самом.
Второму босому я тоже посмотрел, но там было ещё терпимо.
Про деньги за всё это никто не сказал ни слова. Ни они, ни я, ни Крепковар, стоявший в трёх шагах и глядевший на кусты.
— До Альгаза семь часов, — сказал я, поднимаясь. — Из них полтора нехорошие. Одни вы их не пройдёте.
Крепковар за моей спиной снял ружьё с плеча и переложил под руку. Он не спросил, сколько дают. Он вообще ничего не сказал, ни тогда, ни к вечеру, ни на другой день, и в этом месте я, честно говоря, ждал от него хотя бы вопроса и не дождался.
Я развернулся и пошёл обратно на восток, по своей же вчерашней дороге, второй раз за двое суток.
* * *
Первый час я потратил на то, чтобы выяснить простую вещь: разговаривать с ними я не могу.
По-нашему говорила одна. Ещё двое понимали через слово и отвечали кивком раньше, чем дослушивали, что и есть худший вид понимания. Остальные шесть смотрели на меня вежливо и пусто, как смотрят на человека, который старается.
Значит, всё, что я скажу, идёт через один рот.
Мы встали перед тем местом, где холмы подходят к дороге справа, а вода подступает слева, и до кустов остаётся шагов десять чистого. Отсюда до конца теснины было с полверсты.
— Слушай меня и переводи ровно то, что я говорю, — сказал я ей. — Не короче. Если я скажу глупость, переводи глупость.
— Я переведу ровно. Если выйдет глупость, это будет твоя глупость, не моя.
— Идти будем по одному. Гуськом, в затылок, правым плечом к склону. К воде не подходить ближе, чем на три шага, и не смотреть на неё вовсе. Если что-то случится, никто никуда не бежит. Стоят.
Она перевела. Перевод вышел вдвое длиннее моего, и я послушал его до конца, ничего в нём не поняв, и мне это очень не понравилось.
— Стой, стой. Ты добавила. Я сказал четыре вещи, а ты сказала штук десять.
— Я объяснила «гуськом». У нас не ходят гуськом. У нас ходят рядом или не ходят вовсе, а если идут по одному, то это значит, что один идёт, а остальные ждут.
— То есть у вас даже слова такого нет?
— Есть слово для строя. Строй это про войну, и его бы поняли не так.
Тут длинный с одеялом шагнул вперёд и заговорил, и говорил он долго, и половину этого времени тыкал пальцем то в дорогу, то в меня.
— Он говорит, идти надо быстро и всем вместе. Он говорит, вместе безопаснее. Он говорит, что вы… — Она поискала слово. — Что вы задерживаете.
— Задерживаю. Ага. Слушай, переведи ему буквально, слово в слово, и ничего не смягчай. Скажи ему: вместе безопаснее там, где на вас нападают спереди. А тут не нападают спереди. Тут на вас…
Я остановился, потому что понял, что сейчас начну объяснять устройство, а объяснять его через второй рот в четыре счёта было бы совсем уж весело.
— Тут на вас никто не нападает вообще. Тут вас берут. Это разные занятия, и защищаются от них по-разному.
Она перевела. Он выслушал и заорал так, что от кустов поднялась какая-то птица.
— Три дня! — крикнул он мне прямо в лицо, по-нашему, и это оказались единственные два слова, которые он знал. — Три дня!
— Да хоть тридцать. Пусть пройдут сто шагов, отсюда до кривой сосны и обратно, как я сказал. Прямо сейчас.
Он опять что-то крикнул. Я на него не смотрел. Я смотрел, как они выстраиваются, и они выстроились, и прошли эти сто шагов хорошо, лучше, чем я ожидал. Плечо к склону, три шага от воды, никто не вылез вперёд.
А потом я попробовал сделать то, ради чего всё и затевалось. Я крикнул ей одно слово, «стоят», негромко, как крикнул бы в деле, и стал считать про себя.
Она перевела на «раз». Передние встали на «два». Середина встала на «три». Тот, что шёл последним, встал на «четыре», и встал он не потому, что услышал. Он увидел спину впереди.
Четыре счёта.
Я постоял, посчитал ещё раз, уже без них, чтобы убедиться, что не наврал себе. Четыре счёта. Столько идёт моё слово от моего рта до хвоста колонны длиной в сорок шагов.
Крепковар тем временем прошёл вдоль воды до кустов и обратно и присел на корточки у самой кромки. Он смотрел не на воду, а на грязь под кустами, и смотрел долго.
— Ну что там? Да не молчи ты, у меня девять человек за спиной, и все девять смотрят мне в затылок.
— Двое. Один крупный. Заходили ночью, вышли и не вернулись.
— То есть они сейчас?..
— Они сейчас лежат. — Он поднялся и вытер ладонь о штанину. — Тут другого места нет. Тут им и лежать.
Постояли ещё немного, чтобы каждый запомнил, за чьей спиной он идёт, и пошли. От кривой сосны до входа в теснину было шагов двести, и эти триста шагов они прошли уже сами, без единого моего слова, и прошли хорошо. Народ, подумал я, достался понятливый. Вот прямо так и подумал, теми же словами.
* * *
Место это выглядит совершенно безобидно, и в этом вся его подлость. Справа холмы, поросшие мелким и кривым, подходят к дороге вплотную и стоят стеной в полтора моего роста, так что вылезти на них можно, а бежать по ним нельзя. Слева дорога обрывается дёрном, и под дёрном сразу вода, и вода эта не блестит: она подёрнута ряской и издали читается как земля. Тростника нет. Кусты стоят у самой кромки тремя купами, шагах в сорока одна от другой, и между купами всё видно на полверсты вперёд, и оттого кажется, что смотреть тут не на что.
Мы шли по правой обочине, и по левую руку у нас всё время была эта самая ряска, ровная, как чужой стол.
В теснину мы вошли по одному, и первые триста шагов всё было ровно так, как я расписал, и я успел подумать, что расписал хорошо.
Стоять в строю я не мог. Вот в чём вся штука была, и я понял её только на ходу. Руки у меня одни, и работают они там, где я стою, а где случится, я не знаю заранее. Встань я в голове колонны, и хвост от меня в сорока шагах. Встань в хвосте, и голова в сорока. Поэтому я никуда не встал. Я пошёл вдоль: от третьего к седьмому, от седьмого к третьему, шагом чуть быстрее, чем шли они, и всё время не туда, куда надо.
Взяли на четырёхсотом шаге, в хвосте, и взяли ровно тогда, когда я был в голове.
Я услышал сначала воду. Вода в Болотине звучит весь день одинаково, а тут прозвучала одним коротким тяжёлым плеском, будто в неё уронили мешок с камнями, и сразу за плеском начался крик.
— Стоят! — заорал я и побежал назад вдоль колонны, и на бегу успел увидеть, что стоят они не все.
Тварь вышла из воды не целиком. Она вообще не вышла: она взяла за бок парня, который шёл седьмым, и тянула его к себе, упираясь передними лапами в дёрн, и дёрн под лапами полз. Голова у неё была в половину моего роста. Я такого не видел ни разу и, честно говоря, не собирался.
— Не тяните его на себя! Отпустите! Отпустите руку, вы его порвёте!
Двое держали парня за руки и тащили в свою сторону, и это было самое разумное, что может сделать человек, никогда такого не видевший.
Крепковар выстрелил с семи шагов. Не в голову. Куда-то вбок и вниз, в то место, где у неё передняя лапа входит в тело, и она отпустила и ушла в воду одним движением, без плеска, как будто её туда втянули за верёвку.
Парень остался на дёрне. Бок у него был раскрыт от ремня до подмышки.
Я упал рядом на колени, и дальше рассказывать нечего. Есть работа, она делается руками, и, пока она делается, ты не слышишь ничего постороннего. Только тут постороннего оказалось многовато. Он орал. Он орал не переставая, высоко и тонко, и в какой-то момент начал орать одно и то же слово, а я не знал, что оно значит, и не мог даже сказать ему, что слышу.
— Держите ему голову! Голову держите, не плечи!
Она перевела. Голову взяли.
Когда у меня руки были уже там, где они были, впереди опять ударила вода.
Второй раз я не побежал.
Я стоял на коленях над первым, у меня под ладонями было чужое горячее, и отпустить это я не мог: отпущенное закрытым не остаётся, оно раскрывается обратно, и второй раз ты его уже не соберёшь. Поэтому я не поднял головы. Я слышал, как кричат в голове колонны, слышал, как бежит Крепковар, потом слышал второй выстрел, потом ещё один, потом долго не слышал ничего, кроме воды.
Работу над первым я закончил. Она заняла, наверное, минуты три.
Второго не было.
Крепковар стоял по колено в воде шагах в пятнадцати от берега, с ружьём над головой, и водил стволом по мути, и муть эта была цвета земли и не показывала ничего вообще.
— Сколько смотреть? Ты скажи мне число, и я буду смотреть столько, сколько скажешь.
— Уже нисколько. — Он вышел на дёрн, и вода с него шла ручьями. — Он его увёл вниз и вбок. Тут глубина в два роста и дно ямами. Смотреть надо было в первые десять счётов, я и смотрел, и не увидел.
— А если пройти вдоль берега? Может, он его…
— Не может.
Длинный с одеялом стоял на дороге и выл на одной ноте, ровно и негромко, и его никто не трогал.
* * *
Оставшиеся полторы версты они прошли так, как не прошли бы за неделю обучения. Гуськом, плечом к склону, в трёх шагах от воды, и никто ни разу не оглянулся на неё.
Раненого несли на палке, обмотанной тряпкой, и на двух ремнях, и палка выдержала. К Альгазу мы вышли часа за полтора до темноты, и я успел удивиться тому, что теснина, оказывается, кончается: изнутри она кончаться не собиралась.
У входа в нижний туннель дорога поднимается на камень, и на камне уже сухо. Пехотинец Рокгар сидел там же, где сидел зимой, спиной к скале, и у него на колене лежала доска с бумагой, придавленной по углам двумя гвоздями и камешком.
Он поднял глаза, узнал меня и не подал виду, что узнал.
— Сколько вас?
— Девять было. Девять от Гавани, я их взял на четвёртом часу.
— Я спрашиваю, сколько вас.
Он не переспрашивал и не поправлял, он просто задал тот же вопрос ещё раз, потому что первый ответ не был ответом на него.
— Восемь, — сказал я.
Он взял огрызок карандаша, послюнил, нашёл в столбце нужную строку и поставил число. Потом посчитал их по головам, шевеля карандашом, и число не изменил.
— Раненый пойдёт?
— Пойдёт. Только медленно, и в туннеле его надо ставить в середину, потому что бок у него закрыт, но закрыт свеже.
— В середину так в середину. — Он перевернул карандаш и придавил бумагу камешком поплотнее. — До верхнего выхода их доведут наши, дальше пусть идут сами. Дальше уже Лок Модан, там просто сыро.
— А в самом туннеле? Я слышал, у вас там…
— В туннеле у нас порядок, какой есть, и он их переживёт. Ты мне лучше вот что скажи. Огонь у них при себе есть? Кремень, трут, что угодно?
— Нету ничего. Я смотрел, у них вообще ничего нет.
— Хорошо, что нету. — Он придержал доску ладонью, чтобы не съехала с колена. — Тут третий год берут тех, кто идёт с огнём. Не всех подряд. Тех, у кого огонь. Так что если у кого завалялось, пусть выложит прямо здесь, а на той стороне ему дадут новый и не спросят даже, куда он подевал старый.
И всё. Он не спросил, где девятый. Ему не надо было спрашивать: у него в бумаге стояло восемь, и восемь пройдёт, и восемь он передаст дальше, и это была единственная строка на свете, в которую тот парень попал. Не имя. Разница между девятью и восемью в столбце учёта прохода за третью неделю месяца.
Я стоял и смотрел, как он прижимает бумагу камешком, и ничего по этому поводу не сказал.
Они пошли в туннель. Та, что говорила по-нашему, задержалась.
— Возьми, — сказала она и положила мне на ладонь узелок. Тряпица размером с кулак, стянутая жилкой. — Он вёз это от корабля. Он не отдавал нести никому, даже когда сел и не встал.
Я развязал. Внутри было сухое, мелкое и тёмное, вроде зерна, но не зерно: у зерна есть бок и спинка, а у этого ни бока, ни спинки, и пахло оно ничем.
— Погоди. И что это такое? Оно на еду не похоже, оно и на семена-то не очень похоже.
— Не знаю. Я не спрашивала.
— А звали его как?
— Не знаю. — Она смотрела на меня ровно, без всякого выражения. — Мы сели на корабль в один день. Там не знакомятся. Там сидят.
Я завязал жилку обратно. Сколько ей лет, я определить не мог совершенно. Полминуты назад мне казалось, что она моложе меня вдвое, а сейчас, при этом её лице, я бы не поручился и за обратное, и я решил про себя, что спрашивать об этом не буду никогда.
— Тебя-то хоть как зовут? Я тут за день ни у кого имени не спросил, а это, между прочим, непорядок.
— Иллиандра Тихий Лист.
Я попробовал повторить и не смог, и она это увидела.
— Илли, — сказала она. — Так короче.
И ушла в туннель за остальными, и на пороге не обернулась.
* * *
Назад мы вышли сразу: у нижнего туннеля ночуют только те, кто там служит, а нам там места не было. Темнота взяла нас на полпути, и ночевали мы, не дойдя до развилки, на брёвнах, положенных поперёк колеи, и всю ночь под этими брёвнами что-то возилось.
Утром Крепковар довёл меня до развилки и там встал.
— Мне на запад. В Гавани у меня дело, и оно вторые сутки лежит без меня, а там платят тому, кто пришёл. Такой уж, знаешь, у них порядок.
— Ну и ступай. Я тут ещё день побуду.
— Ночевать тут не вздумай. Мокрое место. Поднимись на гряду, вон туда, на север: там камень, и на камне сухо, и мошки вдвое меньше. — Он поправил ремень и на этот раз посмотрел прямо, а не куда-то мимо уха. — Только дальше поворота не ходи, тебе там делать нечего.
На гряду я поднялся, когда уже темнело.
Он был прав насчёт камня. Тропа пошла вверх, вода из-под ног ушла в первые же сто шагов, и дорога под ногами стала сначала твёрдой, потом ровной, а потом я понял, что это не тропа. Это была дорога. Мощёная, в две телеги шириной, с водостоком по левому краю и подпорной стенкой по правому, и стенка эта стояла ровно, хотя её не поправляли, по-моему, с моего рождения.
За поворотом на дороге лежал караван.
Не весь. Телег пять или шесть, и все они лежали не подряд, а как их бросили: одна поперёк, одна на боку, у одной оторвано переднее колесо и оторвано с мясом, вместе с куском оси. Дальше вверх шло ещё, я видел горбы в темнеющем воздухе шагов на двести.
Я подошёл к ближней и присел.
Ободья были целы. Все четыре. Железо на ступицах не тронуто, шкворень на месте, на боку телеги висел на ремне жестяной фонарь без стекла, но с целым донцем. В опрокинутом ящике лежали бочонки, и два из них были непочатые.
Дерево на телегах было серое насквозь, до самой сердцевины, и это возраст: год оно ещё жёлтое под щепой, три года седое сверху, а такое, что и внутри одного цвета с водой, стоит тут десятилетия. Ремни на упряжи держались. Ремень держится дольше, чем думают, если его никто не сгибает.
И стояли они все носом вниз. Все до одной. Их не разбивали на подъёме, их били, когда они уже разворачивались и уходили обратно. Эту вещь я понял только со второй телеги, и после неё уже не мог развидеть.
Позавчера я выгребал ладонями мурлочью кучу из-за одной серебряной штуки, и ладони эти у меня до сих пор саднило. Тут лежало железо. Просто лежало, на дороге, в двух днях от порта, где за одну ступицу дают серебром, а за целый обод дают столько, что не всякий обод столько стоит.
И никто его не взял.
Дорога хорошая, идти по ней легко, видно её снизу за версту. Значит, дело не в том, что сюда трудно попасть. Значит, дело в том, что отсюда не возвращаются, и это выяснили давно, и выяснили не один раз, потому что один раз тут ничего не решает: за один раз никто бы не поверил. Один раз это неудача, и всегда найдётся тот, кто скажет, что просто пошли не те и не так.
Я не взял ничего и пошёл вверх.
Дорога кончилась шагов через триста, кончилась площадкой, и в скале за площадкой стояла дверь.
Я видел в своей жизни Врата Стальгорна и думал, что после них меня дверью не удивишь. Эта была ниже. Она была просто закрыта, и закрыта так, как закрывают, когда закрывают навсегда: без замочной скважины с этой стороны, без кольца, без единой петли наружу. К ней не было ступеней. К ней подходила дорога, упиралась в неё и на этом заканчивалась.
Наверху, над кромкой скалы, что-то сдвинулось.
Оно снялось с камня, и я сначала подумал про размер, а потом перестал думать вообще. Красное прошло над площадкой раз, потом второй, ниже, и от второго раза у меня хлопнуло рясой по ногам. На меня оно не посмотрело. Не то чтобы пощадило: я для него был вроде камешка на дороге, из тех, о которые даже не спотыкаются.
Оно ушло за гребень, и стало тихо.
Я развернулся и пошёл вниз, мимо телег, мимо целых ободьев, и шёл быстро, и думать начал только внизу, да и то недолго.
Ночевать я лёг на сухом камне, у обочины, чуть ниже поворота.
Я достал промасленную тряпку и развернул её на колене. Книжка Мори Хильделв лежала там, где лежала, углами внутрь, чтобы не протиралась о шов.
Я положил узелок рядом с ней, завернул тряпку в три оборота и затянул шнурок. Свёрток стал толще. Плашмя он в мешке больше не ложился и вставал на ребро. Я подпихнул под него рясу, чтобы не давило, и лёг.
Глава 16. Кой-чему сверх основ
Утро на гряде получилось такое, что вставать не хотелось ни одной частью тела. Камень подо мной за ночь взял моё тепло, подержал его до середины ночи и к рассвету честно вернул обратно уже холодным. Я полежал, поругался про себя на камень, на север, на собственную привычку ложиться там, где застало, и встал.
Мешок с позавчерашнего дня стал неудобен. То, что лежит у меня на самом дне, завёрнутое, теперь плашмя не ложится и встаёт на ребро, и всю дорогу упирается мне между лопаток. Я переложил его пониже. Стало упираться ниже.
Вниз я шёл быстро, потому что вниз всегда идут быстро, и к развилке вышел, когда солнце ещё не разобралось, будет оно сегодня или нет. Дальше мне было на юго-восток, к воротам, а от ворот через гору и домой, и это первое утро за две недели, когда я знал, куда иду, не заглядывая ни в чью бумагу.
Про пещеру я вспомнил у самых колей.
Вимбли просил светящейся руды. Просил давно, письмом, и в письме честно сообщил, что пещера находится к северо-западу от ворот, что он спрашивал у троих и все трое ответили ему «ну, пещера». Я эту строчку тогда прочитал дважды, оба раза с раздражением, и всё-таки её запомнил, потому что помнить чужие глупости у меня получается лучше, чем свои.
На колеях стояла телега, а при телеге стоял возчик и объяснял упряжке, что он о ней думает.
— Пошла! Пошла, дура рыжая, тут ходу два шага, два!.. Ты у меня в Стальгорне не то что овса, ты у меня воды из лужи не получишь!
Упряжка стояла. Колесо у неё сидело в колее по ступицу, и по тому, как оно там сидело, было видно, что сидит давно и обстоятельно.
Я подошёл, упёрся плечом, и мы её вынули с третьего раза, причём первые два раза он тянул раньше, чем я успевал набрать, а на третий догадался считать вслух. Потом он вытер руки о штаны и сделался ко мне теплее ровно настолько, насколько человек теплеет, когда прикидывает, во что ему обойдётся благодарность.
— Слушай, отец. Тут где-то к северо-западу пещера должна быть. С рудой, которая светится.
— Пещера? Есть, а как же. — Он обрадовался вопросу, как обрадовался бы любому вопросу, лишь бы не про колесо. — Ты, значит, иди вон туда, вдоль воды, до того места, где раньше сосна стояла. Её позапрошлой зимой свалило, ну да место всякий знает. От сосны бери вверх, там будет камень такой характерный, приметный камень, ни с чем не спутаешь. От камня ещё немного, и там она и есть. Только ты в первую не лезь, первая пустая, в первую все лезут.
— Погоди. От сосны, которой нет, к камню, который приметный?
— К приметному, да. Ты его сразу узнаешь.
Умный дворф на этом месте сказал бы спасибо и пошёл домой.
Я пошёл вдоль воды. Сосны, которой нет, я не нашёл, зато нашёл четыре ямы в склоне, и все четыре были одинаково неприметные. В первую я не полез из уважения к сказанному. Во второй было по колено воды и больше ничего. Третья ушла вбок и вглубь, и в ней сразу сделалось так темно, как бывает только под землёй, когда вход остаётся за поворотом и весь белый свет умещается в одно пятно размером с ладонь.
Огня у меня не было. Я шёл на ощупь, левой рукой по стене, и стена была мокрая и тёплая, что для камня неправильно и что мне сразу не понравилось.
Куча лежала шагов через двадцать. Я узнал её ногой, присел и стал грести в мешок наугад, обеими руками, кусками с кулак и мельче, и в этот момент из-под левой ладони у меня что-то вывернулось и пошло по руке вверх.
— А! А, чтоб тебя!.. Пошло вон! Пошло вон отсюда!
Оно ушло. Я так и не узнал, кто это был. Судя по весу и по тому, как оно перебирало, я и знать не хочу.
Наружу я вышел злой, ободранный об потолок и с полным мешком камней, и камни при дневном свете оказались камни как камни. Серые. Тяжёлые. Ни малейшего намёка на то, ради чего я лазил под гору.
Я отошёл с дороги, сел на корточки, натянул рясу на голову и на руки и стал под ней разглядывать свою добычу.
— Ты чего это делаешь?
Возчик стоял шагах в пяти и смотрел на меня сверху вниз, а я сидел на корточках, накрытый с головой собственной одеждой, и снизу вверх из-под подола на него смотрел.
— Ничего. Проверяю.
— А. Ну проверяй, проверяй. — Он помолчал. — Ты, главное, потом рясу-то отряхни. С камнями оно, знаешь, всегда так: сперва интересно, а потом стирать.
Он влез на телегу и уехал, а я ещё с четверть часа отряхивался, потому что он был совершенно прав. Потом закинул мешок, прикинул по солнцу, сколько потерял на этой руде, и пошёл наконец туда, куда шёл с утра.
К воротам я вышел к полудню, и там всё было как обычно: пост, доска на колене, никаких лишних слов. Меня пропустили, потому что я шёл на восток, а на восток пускают всех.
Нижний туннель Алгаза берёт круто и почти сразу поворачивает. Шагов через пятьдесят я обернулся, и оборачиваться было не на что: болото, дорога, вода, две недели и всё остальное закрылись скалой, как закрывают дверь ногой, когда руки заняты. Дальше был только камень, капель сверху и чужие голоса впереди.
* * *
Из верхнего туннеля меня вынесло в Лок Модан после обеда, и первое, что я сделал, это остановился и постоял, привыкая к тому, что дышать теперь можно сразу, без подготовки.
До Тельсамара я шёл западным берегом весь остаток дня и пришёл затемно. Дома там сидят в земле по плечи, дым от них прибивает вбок, и когда идёшь снизу, кажется, что городка нет, а есть просто склон, из которого кое-где идёт дым. Про этот склон я думал двенадцать дней назад, что вижу его в последний раз.
В сенях «Стаутлагера» было темно, как в той самой третьей яме. Доска висела на своём месте, и на доске, надо думать, что-нибудь висело, но читать её было нечем: свечу мне тут за так никто держать не станет, а свою я жёг ещё в Гавани. Я потрогал доску рукой, будто с неё можно что-то счесть пальцами, и пошёл внутрь.
Внутри меня узнали, и узнали не в лицо, а по мокрым следам.
— Опять налило! — крикнули из кухни. — Ноги! Ноги вытирайте, я вам не море!
Колбасу мне вынесла хозяйка сама. Видра у них тут делает эту кровяную колбасу, и делает её, судя по всему, наполовину ради разговоров, которые из неё потом выходят, потому что колбасу она поставила, а сама села напротив и уставилась на меня так, как смотрят на человека, у которого что-то важное хотят выяснить.
— Ты ведь на запад ходил, к воде. Ел ты там мою колбасу? Ты не спеши, ты вспомни. Её туда возят с осени, возят двумя ходками, я знаю, что довозят, потому что мне за неё платят, а вот что с ней там дальше делают, мне никто сказать не может. Её ведь надо на сухом держать. А у них там сухого места нету вовсе, так мне говорили, и если её там держат как попало, то это уже не моя колбаса, а неизвестно что под моим именем.
— Ел, — сказал я. — В Гавани ел, у…
— Значит, довозят. — Она кивнула сама себе. — А как она была на разрезе? Тёмная? Она должна быть тёмная, но не чёрная. Чёрная это уже пережали.
— Слушай, я не помню, честно. Я её ел в темноте и стоя.
— В темноте и стоя, — повторила Видра с таким лицом, будто ей подтвердили худшее. — Ну конечно. Ну а как же.
Спал я на полу у стены, за те же два медяка, что и в прошлый раз, и уже под одеялом вспомнил про мешок.
Я вытащил один кусок и положил на ладонь.
Он светился. Не сильно, не так, чтобы читать, а ровным зелёным, каким светится вода в глубоком месте, если смотреть на неё с солнца. Я подержал его, потом закрыл в кулаке, и он пробился между пальцами. Потом высыпал на одеяло горсть, и одеяло стало похоже на что-то, чему я не подберу названия и подбирать не буду.
Я лежал и смотрел на это дольше, чем взрослому дворфу прилично, а потом собрал всё обратно в мешок и уснул.
* * *
Вышел я затемно и весь следующий день поднимался проходом на северо-запад, и снег начался там же, где он начинается всегда, и никакого удивления во мне уже не вызвал.
К темноте я был на своей стороне горы, и надо было ложиться, а ложиться было негде. В снегу ночевать дороже, чем идти: ляжешь на два часа, а разгребать себя и сушиться будешь четыре. Так что я не лёг. Я шёл всю ночь по дороге, которую знал ногами лучше, чем головой, и часа за два до света вышел к холму перед городком.
На холме стоял пост, и пост меня услышал раньше, чем я его увидел.
— Стой! Стой, кому говорю! — Щёлкнуло железом. — Кто идёт?!
— Свой! Свой иду, из Тельсамара!
— Свои по темноте не ходят! — Голос помолчал и сбавил. — Ну, подходи. Медленно подходи, и руки чтоб я видел.
Он оказался горным пехотинцем, и был он немолодой, и ружьё держал так, как держат вещь, из которой стреляли не в прошлом году. Я подошёл на десять шагов, он посмотрел на рясу, потом на бороду, потом опять на рясу.
— Жрец, что ли? Ты чего по темноте.
— Домой иду. Точнее, мимо. Мне в Стальгорн.
— А. Ну иди. — Он опустил ствол и, кажется, сразу про меня забыл, потому что следующее он сказал уже не мне, а куда-то в сторону дороги: — Опаздывает. Он всегда на четверть часа опаздывает, и всегда у него причина, и причина всякий раз новая, я их за два года ни одной дважды не слышал.
На этом холме я уже стоял и это уже слышал, только от другого человека и про другого сменщика. Тогда я очень возмущался. Сейчас я сказал «бывает» и пошёл вниз, к городку.
Каранос спал.
Он спал весь, целиком, и был при этом такой маленький, что я прошёл его от края до края быстрее, чем в своё время выбирал, к какой из трёх труб мне повернуть. Ставни у всех закрыты. Таверна заперта на брус, и брус на ней такой, что его хватило бы на ворота, а не на дверь заведения, куда и ломиться-то некому.
Снег за ночь никто не трогал, и по нему было видно всё хозяйство городка сразу: где ходят каждый день, там натоптано до земли и лёд; где ходят через раз, там тропка в одну ступню; а к третьему дому справа не ходил никто с самой метели, и я постоял перед этим домом дольше, чем собирался, прикидывая, кто в нём жил и куда делся. У колодца стояли два ведра, оба вверх дном. Чужое кто-то с вечера перевернул тоже, чтоб не намёрзло, и делать этого его никто не просил.
В кузне горел свет, и это единственное окно в городке, где горел свет. Молот при этом молчал. Молчащая кузня со светом внутри означает, что там держат чью-то руку и ждут, и я постоял, посмотрел на окно и не пошёл туда. Максан там был, я знал это так же твёрдо, как если бы прочёл. Идти к человеку, который стоит над чужим плечом, и говорить ему, что я вернулся с юга и вырос, у меня желания не нашлось ни на грош.
У входа в таверну стоял почтовый ящик. Окованный, с горбатой крышкой, с латунной пастью, вытертой до желтизны.
Я поднял крышку и сунул руку внутрь.
Там лежало письмо.
Я отошёл к стене, где было посветлее от снега, и развернул. Почерк у Вимбли мелкий, ровный и злой, как будто он не пишет, а вытачивает. Первую треть письма занимала цена на обед в Штормграде, которая, по его сведениям, за месяц выросла и продолжает расти, и он желал бы знать, кто это устроил и куда смотрит городской совет. Дальше шла погода. Дальше шло вот что:
«Руды не надо. Я её достал у одного парня, он её возит мешками и берёт за неё смешные деньги, потому что не знает, чего она стоит, а я ему не скажу. Так что ты не ходи никуда, а то ты можешь.»
Я сложил письмо вчетверо и убрал за пазуху. Мешок с камнями оттягивал плечо, и я его поправил, и пошёл дальше по дороге, на восток, вверх.
* * *
Дорога от городка до Врат идёт часа четыре, и за эти четыре часа со мной не случилось ровным счётом ничего. Раньше я на ней считал повороты и мерил глазом, сколько ещё. Теперь я просто шёл и пришёл, и когда впереди встали Врата, я поймал только одну мысль, и мысль была та, что надо бы поторопиться, пока не разошлась дневная очередь у подъёма.
Внутри город делал то же, что делает всегда. Я прошёл к Палатам Магии не спрашивая дороги, и это оказалось единственное новое, что случилось со мной в Стальгорне за это утро.
Кроме того, я заметил, что перестал задирать голову. Первый раз я тут ходил, глядя вверх, и оттого дважды влезал кому-то под руку и один раз чуть не сел в чужую тачку. Теперь я шёл, глядя под ноги и на встречных, и город из-за этого сделался ниже примерно на две трети. Зато я стал видеть двери. Их тут по обе стороны столько, что если в каждую по разу заглянуть, уйдёт неделя, и за каждой кто-то стучит, кроит, считает или ест, и всем этим людям решительно всё равно, что мимо идёт дворф, который две недели не ночевал под крышей.
Ещё в городе было тепло, и тепло это первые полчаса воспринималось телом как подарок, а потом как духота. Я расстегнулся, вспотел и разозлился, и злился ровно до подъёма, потому что на подъёме продувает.
В Зале Тайн было пусто, светло и синё, и вещей в нём по-прежнему не было никаких. Ни стола. Ни верстака. Пять колонн, пол, потолок. Толдрен сидел на скамье у второй колонны и чинил ремешок, и я не поручусь, что это был не тот же самый ремешок.
— О. Живой. — Он глянул на меня поверх работы. — Ты откуда такой серый?
— С юга. От воды.
— С воды и серый, надо же. — Он воткнул шило и оставил его торчать. — Так. Раз ты тут, тебе тогда передать велено. Твоё следующее испытание приближается. Всё, передал.
Я подождал. Больше ничего не последовало.
— В смысле приближается? Какое испытание?
— А я почём знаю.
— Как это ты не знаешь? Ты же мне это только что…
— Я это передал, — сказал Толдрен терпеливо. — Мне сказали передать, если ты объявишься, я и передал. Я тебе не толкователь. Мне ещё, между прочим, троим передать, и я всем троим передам ровно эти слова, потому что своих у меня для такого дела нету.
Я постоял с этим немного. Потом решил, что раз уж я всё равно тут, надо заниматься тем, за чем шёл.
— Слушай. Мне нужно большое. То, которое закрывает за один раз.
— Ага. — Он даже не удивился. — Всем нужно.
— У меня за две недели было двое распоротых и один со смоляным ожогом, и всех троих я держал руками. По часу держал, а одного и того дольше, и всё это время я сидел и думал, что вот сейчас бы мне то самое, и всё бы кончилось за половину вдоха.
— Два золотых и сорок, — сказал Толдрен.
Я открыл рот и закрыл его обратно.
Всё, что у меня было, я знал наизусть, потому что оно за две недели не изменилось ни на медяк: платы я ни с кого не взял, а девать деньги в Болотине некуда. И до двух золотых там не хватало столько, что вслух я это называть не стал.
— Ты, я вижу, считаешь. — Толдрен вытянул шило и попробовал пальцем острие. — Ты не думай, что я цену беру с потолка и что её можно подвинуть. Её ставлю не я, и берётся она не за слова. Слова я тебе и так скажу, слова недорогие. Ты платишь за то, что взрослый человек с руками полдня будет стоять над тобой и смотреть, как ты делаешь неправильно, и поправлять, и это полдня он не работает. Тому, кто пришёл издалека, она меньше не делается, и тому, кто пришёл в мокром, тоже. Я тебе это говорю не в обиду, а чтоб ты зря не начинал: у меня тут иногда начинают, и мне неловко.
— Понял, — сказал я. — Понял, чего уж.
Вот тут была ровно та минута, когда следовало сказать: слушай, а можно я половину сейчас, а половину осенью. Или: а можно я вам тут поработаю. Или просто сказать вслух, сколько у меня есть, и посмотреть, что он ответит.
Я сказал «понял, чего уж» и вышел из зала.
Ходил я по городу около часа. Спустился к торгам, посмотрел, как двое ругаются из-за бочонка гвоздей, послушал, как у них это устроено, и ушёл, не дослушав, потому что и так знал, чем кончится. Постоял у решётки над ямой, погрелся. Съел на медяк чего-то горячего и сомнительного. И всё это время у меня в голове крутилось не «два золотых и сорок», а тот бок, который я держал час, и то, что осенью я его буду держать снова, и снова час, и что за это время можно было бы сделать что-нибудь ещё.
Обратно я пошёл потому, что идти мне было больше некуда, а в зале хотя бы тепло.
* * *
Он ходил.
Я услышал его раньше, чем увидел: шаг у него частый и сухой, и зал этот шаг подхватывает и возвращает с задержкой, так что кажется, будто там ходят двое и один слегка отстаёт. Я встал у входа и решил ждать, пока он дойдёт до меня сам. Перехватывать его на ходу было бы всё равно что перехватывать маятник.
Пол вдоль его дороги был вытерт. Это я заметил только теперь: одна полоса от колонны до колонны, светлее остального камня, шириной в две ступни. Единственная вытертая вещь во всём зале.
— А, доехал, — сказал он, поравнявшись. — На ком делал?
— На пехотинце с боком, у Гавани. На горняке. На целой партии чужих, которых вёл через воду. И на одном распоротом, того я вёл полдня.
— Долго вёл?
— Долго. Не отпускал.
— Угу. — Он развернулся у колонны и пошёл обратно, и я пошёл рядом, и шаг у него был всё такой же неудобный. — Ну, тогда я тебя научу кой-чему сверх основ. Основы у тебя есть, руки у тебя есть, а вот этого у тебя нет, и взяться ему неоткуда, потому что этому не учат за деньги и не показывают между делом.
— А что это?
— Против страха.
Я, честно скажу, ждал чего-то другого.
— Против страха? Это как… ну, чтобы человек не боялся?
— Нет. Бояться он будет. Бояться все будут, и ты будешь, и я, и не в этом дело. — Он остановился, и стало слышно, как под сводом наверху ходит сквозняк. — Ты вот погоди, я тебе скажу, как это устроено, а то ты сейчас напридумываешь. Страх людей не разгоняет врозь, как думают. Страх их гонит в одну сторону, и сторона эта всегда одна и та же: прочь от того места, где стоит тот, кто их держит. То есть от тебя. Дальше просто. Побежавший роняет то, что нёс, и первым он роняет то, что тяжелее, а тяжелее у него обычно то, чем он мог бы отбиться. Побежавший через десять шагов оказывается один. А один в такую минуту это уже не человек, это расстояние, и всю оставшуюся работу ты будешь делать с этим расстоянием, и делать ты её не успеешь. Понял теперь, на кого это кладут?
— На того, кто трусливее?
— На того, кто держит, — сказал Рохан. — Слабый побежит и потеряет себя, это плохо, но это один. А тот, кто стоит впереди, побежит и потеряет всех. Вот его и прикрывают, и прикрывают заранее.
— Как это заранее?
— А так. Всё, что ты умеешь, ты делаешь после. После раны, после удара, после того, как уже случилось. Это единственное, что делается до. — Он снова пошёл. — И потому оно неудобное, и потому его никто не любит. Ты кладёшь и не знаешь, надо было или нет. Сработало у тебя или просто ничего не случилось, ты не узнаешь никогда. Оно снимет один раз и сойдёт.
— А если не снимет?
— Тогда ты тем более ничего не заметишь. Ну, пошли, чего стоять.
Учил он меня действительно полдня, и все полдня мы ходили. Он говорил, я делал, он говорил «не туда», я делал ещё раз. Ничего сложного в этом не было и ничего красивого тоже. Это оказалось похоже на то, как ставишь на место вывихнутый палец: надо взять не там, где болит, а там, где держится, и потом коротко и уверенно.
Труднее всего оказалось не тянуться. Я всю жизнь работал на боль: где болит, туда и иди. А тут боли не было вовсе, и идти было некуда, и приходилось класть на человека, у которого всё в порядке, то, что понадобится ему потом, а может, и не понадобится.
К третьему разу у меня заныло между лопаток, к пятому я перестал понимать, делаю я что-нибудь или просто стою и хмурюсь. Рохан на это сказал, что так и должно быть, и что тот, кто с первого раза чувствует, обыкновенно чувствует не то.
— Оно должно уходить с рук легко, — говорил он на ходу, не оборачиваясь. — Тяжело у тебя оттого, что ты его провожаешь. Ты положил и стой. Ты его не проводишь, оно само дойдёт, у него дороги тридцать шагов и все прямые. А будешь провожать, устанешь к третьему человеку, а их у тебя в тот день будет пятеро, и пятый тебе нужен не меньше первого.
— А если он отойдёт дальше? Ну, если он ушёл вперёд и…
— Тогда не дойдёт. И ты об этом опять же не узнаешь. Держись ближе, тогда дойдёт.
Мы дошли до колонны, развернулись и пошли обратно, и на обратном ходу у меня наконец получилось так, что он не сказал «не туда».
Толдрен всё это время сидел на скамье и чинил свой ремешок.
— На нём попробуй, — сказал Рохан. — Толдрен, ты не против?
— Мне-то что.
Я положил.
Ничего не произошло. Совсем ничего. Не потеплело, не дрогнуло, воздух остался воздухом, а Толдрен остался Толдреном и даже головы не поднял: он в этот момент как раз попадал шилом в старую дырку и попал.
— Ну вот, — сказал Рохан. — Легло.
— А вы почём знаете?
— Я знаю. — Он опять двинулся вдоль колонн. — Ты не знаешь, а я знаю. Тебе это ещё лет двадцать будет мешать, а потом перестанет, потому что привыкнешь работать вслепую. Все привыкают.
И на этом всё кончилось.
Я стоял посреди пустого синего зала, у меня внутри было ровно столько же, сколько было час назад, то есть ничего. Я честно прислушался к себе. Я ждал хотя бы того, что бывает, когда сделаешь трудное. Не было и этого. Была усталость в плечах, потому что полдня на ногах, и была мысль про два золотых сорок, которая никуда не делась.
Рохан вернулся на свою вытертую полосу, и на этом я для него кончился. Через минуту у входа зашумели, пришли двое, кто-то из них с порога начал жаловаться на дорогу, и старик повернул к ним, не сбившись с шага.
Я потоптался и пошёл к выходу.
— Э. Стой-ка. — Толдрен отложил ремешок и полез рукой под скамью. — Ты в Штормград ведь пойдёшь? Все вы туда ходите. На, отнесёшь.
Свёрток был плоский, увязанный крест-накрест, и весил он как две книги или как одна, но толстая.
— А кому?
— В Собор отнесёшь, там спросишь, кто у них по хозяйству. Скажешь, из Стальгорна, они знают. Не потеряй, а то мне потом отписываться.
Он сел обратно на скамью, положил ремешок на колено и взялся за него с того самого места, на котором я его отвлёк.
Глава 17. Теперь с вещами
Мешок я перевязал трижды, и трижды он развязался.
Дело было не в узле. Узлы я вязать умею, меня этому учили раньше, чем читать. Дело было в том, что внутри лежали камни, а камень в мешке ведёт себя не как поклажа. Он ползёт. Он перекатывается, ищет, где ткань тоньше, находит и укладывается там ночевать. К третьему разу я плюнул и понёс как есть, придерживая снизу ладонью.
Камни были ничьи. То есть мои, потому что больше они никому в целом свете не сдались, но выковыривал я их не для себя. Их просил Вимбли, светящуюся эту руду, а пока я лазил и таскал, ему написали, что уже не надо. Выбросить я их не выбросил.
Второе, что я вёз, было чужое: плоский свёрток, увязанный крест-накрест. В Собор Света, спросишь, кто у них по хозяйству, скажешь, что из Стальгорна. Мять его было нельзя. Он и не мялся, зато плашмя в мешок не ложился ни в какую и всю дорогу упирался мне между лопаток.
Дома я пробыл полдня, выучился у Рохана одному делу и поехал обратно.
На станцию я спустился в такой час, что там было пусто, и это выяснилось только внизу. Утром на этой лестнице стоят и едут, а к середине дня она вымирает: гномы, которые ездят каждый день, ездят с толком, а я приехал не с толком, а когда собрался.
Вагонов было три, как и положено, и в них набралось шесть человек считая меня.
Тряхнуло, и мы поехали.
Вот тут я и обнаружил вещь, о которой в прошлый раз не подозревал, потому что в прошлый раз у меня в руках не было ничего. В открытом вагоне некуда поставить. Ни стен, ни лавок, ни угла: пол, поручни и стойки. Мешок на пол не поставишь, он поедет. Свёрток на пол не положишь, по нему пройдут. Держаться при этом надо, потому что мотает, а рук у меня, извините, две.
Я перепробовал всё. Мешок между колен, свёрток под мышку, одна рука на стойке. Мешок под мышку, свёрток за пазуху, и вот тогда я узнал, каково стоять враскоряку целую минуту.
Свет в вагоне поменялся, и поменялся весь разом. Стало зелено, и в этом зелёном сделались видны чужие руки на поручне, чужой подбородок, мой собственный мешок. Кто-то у правого борта хмыкнул. Больше в вагоне не произошло ровным счётом ничего.
Я не посмотрел.
То есть не то чтобы я решил не смотреть, зарёкся или там доказывал себе что-нибудь. Просто у меня в правой руке была стойка, в левой мешок, между локтем и рёбрами свёрток, и, чтобы повернуть голову к стеклу, надо было сначала решить, что из этого я отпускаю. Зелёный свет лёг мне на руки и на мешок и полежал сколько ему было отмерено.
Считал я при этом про себя. От начала стекла, как положено. Досчитал до конца, ничего с этим счётом не сделал и никому его не сказал.
Когда стена вернулась и стало темно, гном с левого борта вдруг подобрался и уставился мне на ноги.
— Э! А чего это у тебя оттуда светит?
Мешок и правда просвечивал по швам, ровно и зелено, как будто в него насыпали кусок только что проехавшей воды.
— Руда. Светится она, ничего с ней не сделаешь.
— Дорогая?
— Никакая. Даром отдам, если возьмёте.
Он подумал, посмотрел ещё раз и отказался, и правильно сделал. А потом кивнул на мою враскоряку и заорал снова, потому что тише в этом вагоне разговаривать нельзя:
— Тебе его на спину надо! На спину, а руки чтоб пустые!
— Какую на спину?! Он у меня и так уже везде, где можно!
— Слушай сюда, я тут двадцать второй год езжу, я тебе плохого не скажу. — Он отпустил стойку, показал на себе, как это вяжется, качнулся, схватился обратно и договаривал уже держась. — Берёшь верёвку подлиннее, обносишь мешок дважды поперёк и один раз вдоль, узел выводишь на грудь. И он у тебя висит. То есть он всё равно едет, куда он денется, но он едет вместе с тобой, а это, парень, совсем другой разговор. Гляди, как у нас возят. Вон тот с ящиком, видишь? Он стоит и не держит ничего. Он стоит, руки в карманах, а ящик на нём. Он так третий год ездит, у него жена…
Приехали. Про жену я так и не узнал, потому что тот с ящиком сошёл первым, а следом за ним пошли все, и гном мой ушёл, ни на секунду не переставая объяснять мне про верёвку через плечо. Сошёл я вторым и первые шаги шёл кривовато, потому что за одну минуту у меня насмерть затекла вся та половина, которой я прижимал свёрток.
Платформа тут длинная и светлая, и на ней пахнет углём, а не камнем, и это первое, по чему понимаешь, что ты уже не дома. Я постоял, переложил мешок с плеча на плечо и потащился искать выход.
Наверх из Дворфийского квартала ведёт лестница, и я по ней поднялся.
Ступени в этом городе высокие. Я это знал заранее, я об этом полгода вспоминал, и всё равно они меня достали, потому что в прошлый раз я шёл налегке, а теперь у меня на левом плече висело двенадцать фунтов бесполезного камня. Налегке высокая ступень это неудобство. С грузом это работа, и работа скучная: раз, подтянул, два, перехватил.
Дошёл я до Собора не сразу, потому что сначала свернул в другую сторону.
Мне надо было к статуям.
Тут я объяснюсь, а то выйдет, будто я гулял. Парадный въезд у них устроен так, что мимо каменных людей не проедешь: они стоят по обе стороны и в четыре роста. В прошлый раз я прошёл между ними дважды и не знал ни единого имени. Оба раза меня это укололо, и оба раза я себе сказал, что при случае выясню. Случай был. Я стоял в чужом городе с чужим свёртком, отдавать его было ещё рано, и я подумал: ну хорошо, а когда, если не сейчас.
Мыл их человек с ведром на верёвке.
Ведро висело на крюке, крюк был вбит в леса, а сам он стоял на приставной лестнице сажени на четыре выше меня, лицом к камню, и оттуда, сверху, было слышно, как он трёт.
— Хозяин! Вы мне не скажете, кто это у вас тут стоит?
— Который? — крикнул он, не оборачиваясь. — Их тут восемь! Ты пальцем покажи, я всё равно не увижу!
— Ваш! Тот, которого вы сейчас моете!
— А, этот. Этот у меня самый дорогой. — Он потёр, отжал тряпку и заговорил, не сходя с лестницы и не поворачивая головы, и говорил громко, чтобы вниз доносилось. — У этого перья. Ты снизу не разберёшь, а у него на плечах перья, и каждое отдельно, и в каждое набивается всё, что по воздуху летает. С него мыть полдня. С того, который в гладком шлеме, я управляюсь за час и ещё успеваю пообедать, а с этого полдня, и к вечеру я его ненавижу как родного. И птицы, зараза, садятся тоже на него. Не на всех садятся, заметь. Из восьми садятся на двоих: на этого, потому что перья, и на крайнего, потому что у крайнего рука вытянута. Птице, знаешь, до героя дела нет. Птице нужно, чтоб было куда сесть.
— А звать-то его как? Вы имена знаете?
— Не всех, врать не буду. — Тряпка наверху не остановилась ни на счёт. — Я тут семь лет, а имён у меня в голове три. Этот вот дворф.
— Как дворф?
— А так. Дворф и есть, ты на бороду посмотри. Курдран, значит. Он за морем воевал и там же и остался, мне так говорили, когда я нанимался, а больше я ничего про него не знаю и знать мне, честно сказать, ни к чему. Мне про него важно, что перья.
Я отошёл шагов на двадцать, чтобы взять его целиком, и постоял.
Дворф стоял в парадном въезде человеческой столицы, в четыре роста, с молотом, и молот был не выдуман: такие молоты я видел, и знаю, кто их носит, и знаю, что те, кто их носит, в этом городе не состоят и состоять не собираются. Они сами про себя говорят, что независимы, говорят это громко и при всяком удобном случае, и если бы кто-нибудь из них услышал, что его тан стоит тут вымытый, с него бы за час сняли стружки на три дня разговоров.
Человек наверху меня об этом не спрашивал, потому что ему это было незачем, и я ему ничего не сказал.
От статуй до площади я шёл больше получаса, хотя идти там всего ничего, и останавливался четыре раза, и все четыре не затем, чтобы посмотреть по сторонам, а затем, чтобы перехватить мешок. Дорогу к Собору я помнил ногами, и это оказалось единственным, что мне в этом городе досталось даром. На площадь я вышел с мешком, из которого лезли камни, и с чужим свёртком под мышкой. Толдрен велел спросить, кто у них по хозяйству. Хозяйство в парадные двери не ходит. Я обогнул здание слева и пошёл искать двор.
Двор нашёлся, и он был хороший.
Я это говорю без иронии. Двор у них рабочий: телеги, козлы, штабель досок под навесом, бочки, и всё это стоит вдоль стены по одной линии, и мётлы прислонены черенками в одну сторону. У нас в Наковальне двор держали как получится, и я это увидел сразу, и мне сделалось за них приятно.
Посреди двора при мне разворачивалась ссора, и ссорились из-за досок.
Возчик привёз доски и хотел свалить их у ворот, потому что ему дальше не заехать, а из дверей ему кричали, что у ворот нельзя, потому что у ворот к вечеру пойдут телеги. Кричали оба, и оба были правы, и оба знали, что другой прав, и от этого орали ещё громче.
— Да куда я их дену?! Ты выйди и посмотри, куда я их дену!
— А ты не ори, ты подай назад и заходи с угла! Три раза уже говорено, с угла заходи!
— С угла я не зайду, у тебя там столб! Ты столб убери, я зайду!
Столб не убрали, доски в конце концов сложили у стены под навесом, а возчик уехал, договаривая себе под нос всё, что не успел прокричать. Я на это посмотрел с большим удовольствием. Приятно всё-таки, когда в чужом городе, в чужом дворе, у святейшего, надо думать, здания на свете, люди ругаются ровно теми же словами и ровно по тому же поводу, что у нас на выгрузке.
Человек, который тут распоряжался, вышел на мой стук сам и был он лет шестидесяти, в куртке лучше моей рясы, с ключами на кольце и в мелу до локтей.
— Из Стальгорна. Мне велено отдать это тому, кто у вас по хозяйству.
— Ну, это я и есть. — Он взял свёрток обеими руками, повернул его один раз, посмотрел на увязку и остался ею доволен. — Крест-накрест вязали. Хорошо вязали, у нас так не умеют, у нас всё в один обхват и потом бегай собирай. Пойдём, положу.
Внутри у него была не комната, а длинный чулан вдоль стены, весь в полках от пола до потолка, и на полках стояло и лежало столько всего, что я даже примериваться не стал. Бумаги при этом не было ни листа. Он повесил на свёрток деревянную бирку с верёвочкой, написал на бирке мелом одно слово, а на полке, куда клал, поставил мелом же чёрточку.
— И всё? Вы не запишете?
— А куда я это запишу, у меня тут перо мокнет за неделю. — Он вытер руки о куртку и обвёл чулан ключом, как показывают на карте. — Вот тут крюк, на крюке бирка, на бирке слово. Захочу найти, найду за минуту. Заведи я книгу, я в неё писал бы по вечерам, а по вечерам я запираю. У меня, парень, двадцать одна дверь, и все они закрываются в разное время. Боковую я запираю раньше главной, потому что боковая выходит во двор, а во дворе к темноте никого не остаётся, кроме меня. Главную запираю по колоколу. Не по солнцу, заметь, а по колоколу.
— А чего не по солнцу? Солнце-то у вас каждый день одно и то же.
— Солнце одно и то же, а летом оно стоит до ужина, а зимой садится в обед. — Он сказал это с явным удовольствием человека, которому наконец задали правильный вопрос. — Пойдёт дом по солнцу, и у меня зимой все разойдутся на два часа раньше, и это ещё полбеды. Беда, когда каждый решает сам. Один решил, что ему сегодня можно позже, второй решил, что раз первому можно, то и ему, а третий не решил ничего, он просто не пришёл, потому что не знал. Колокол ничего не решает и ни с кем не считается. Ударил, значит ударил. Мы по нему живём, и живём хорошо, и я тебе больше скажу: я по нему сплю.
— Вы серьёзно?
— Я в шесть просыпаюсь без единого звука в доме, потому что у меня внутри бьёт. Ты не смейся, тебе тоже отобьют, если поживёшь.
Он был доволен собой, и было чем. Я в этот дом вошёл со двора, через чёрный ход, и мне за две минуты объяснили, как он устроен, и объяснили толково.
— Мне бы к книгам. Мне говорили, у вас тут при Соборе своё собрание.
— Так иди. Кто тебе не даёт.
Голос у него при этом был как у человека, которого спросили разрешения перейти улицу. Без всякой милости и без всякого превосходства, с одним только недоумением, зачем я вообще спрашиваю. И показал ключом на дверь в глубине.
Дом изнутри я прошёл насквозь, от чулана до зала, и шёл я мимо чужой работы. Двое мыли пол вдвоём и с двух концов, и было видно, что они делают это в одном и том же порядке лет по десять. Мальчишка нёс охапку свечей, держа их на весу и вбок, чтоб не помялись. Женщина в дверном проёме считала стопку чего-то, шевеля губами, и её обходили, не задевая.
В зале был свет и были люди, и я пошёл вдоль стены, чтобы ни в кого не влететь мешком.
Дверей, за которыми книги, у них там две подряд, и я это помнил, и всё равно свернул не туда и уткнулся в чей-то ящик. Пришлось спрашивать. Спросил я у первой попавшейся женщины в сером, и она махнула рукой в глубину:
— К Лаурене подойди, она у тебя тут же и стоит.
Верховная жрица Лаурена стояла шагах в двадцати, и рукава у неё были закатаны по локоть, как и в тот раз. Разговаривала она с двумя сразу, и по тому, как она их разводила в разные стороны, было понятно, что оба пришли по одному делу и оба считают, что делать надо по-разному.
Я дождался и подошёл.
— Мне бы к книгам попасть. Мне сказали, тут при вас собрание, и я хотел бы посмотреть, если можно.
— Можно. Вон та дверь, а за ней ещё одна, и за второй уже комната. — Она вытерла руки о фартук. — Только уговор, и уговор нетрудный. Выносить нельзя ничего, даже во двор, даже на минуту. Читать сколько хочешь, хоть до темна. Если возьмёшь с полки, ставь на то же место, а если не помнишь место, оставь на конторке, и не выдумывай, там разберут. И к свечке с книгой не садись. Не потому, что нельзя, а потому, что зря.
— А если я, скажем, захочу переписать себе кусок? Мне для дела.
— Переписывай, дадут бумагу. Спросишь у того, кто там стоит, он всегда там… — Ударил колокол.
Она не договорила, посмотрела вверх и в сторону, туда, где у них, наверное, лестница, и лицо у неё сделалось как у человека, который вспомнил, что оставил на огне.
— Всё, парень. Иди, читай.
И ушла, и на ходу уже говорила что-то тем двоим, которые её ждали.
Что я у неё уже был, я говорить не стал.
До той двери я шёл вдоль стены и по дороге дважды прижимался к ней плечом, пропуская чужую работу: сперва двоих с лестницей, потом женщину с корытом, из которого плескало. Первая дверь оказалась обычная, а за ней были три ступеньки вниз и вторая, и она открывалась туго, и открывать её надо было плечом, потому что руки заняты.
За второй дверью была комната, и я в ней встал.
Хранилища я ждал. Я ждал, честно говоря, чего-то вроде того, что видел в Библиотеке дома: полок в два роста, тишины и запаха. Полки тут были, и книг на них стояло столько, что я перестал их считать на четвёртой снизу. Но половина комнаты была занята не полками, а работой. Книги лежали разобранными. У них были сняты доски, распущены тетради, и всё это лежало стопками, и на каждой стопке был камень, чтоб не разлетелось. Пахло клеем, тряпкой и мокрой кожей, и было это, если по-честному, ближе к мастерской, чем к храму.
Человек стоял у конторки, боком к окну, и писал.
Конторка была на трёх ногах и стояла посреди комнаты, вроде как посреди дороги, и я не сразу сообразил почему. А потом посмотрел на окно и сообразил.
Свет шёл сверху, узкой полосой, вроде половицы. Полоса лежала на конторке, и полоса эта ползла, и он вместе с ней переступал, и раза два за то время, что я там пробыл, брался за конторку сбоку и переставлял её на полшага. На стене у окна были меловые чёрточки, много, столбиком, и возле некоторых стояли крючки и закорючки.
— Я из Стальгорна. Мне сказали, что можно посмотреть.
— Смотри, — сказал он в сторону окна. — Только ко мне не подходи слева, ты мне свет закроешь.
Я обошёл справа, поставил мешок к стене и стал смотреть, и смотрел я долго, и что я там смотрел, к делу не относится. К делу относится то, что я в конце концов не выдержал и спросил про чёрточки на стене.
— Это свет. — Он не обернулся, потому что оборачиваться ему было нельзя. — Это я отмечаю, куда он доходит. Вон верхняя, это середина лета, там он у меня достаёт до третьей полки, и в такой день я успеваю за вечер полторы тетради. А вон нижняя, у самого пола, это зима. В зиму я не успеваю ничего, потому что светло у меня выходит часа полтора.
— А свечу? Свечей у вас во всём доме без счёту, я по дороге видел, как их несли охапкой.
— Свеча даёт пятно в ладонь и жёлтое. — Он окунул перо и договорил уже на письме, не подымая головы. — Читать при ней можно, писать можно час, а писать вечер подряд нельзя, потому что через зиму ты начнёшь щуриться, а через две зимы будешь подносить лист к носу и врать, что просто устал. Я этих людей видел. Их тут двое, и оба хорошие писцы, и обоим сейчас читают вслух.
Тут я, признаться, полез с четырьмя вопросами подряд, потому что мне сделалось интересно, и он на все четыре ответил спиной, ни разу не отложив пера. Потом я спросил пятый: а что он, собственно, переписывает сейчас.
— Список наверх. К вам, в Стальгорн.
Я, кажется, переспросил.
— К вам. Мне лет одиннадцать назад один ваш написал, спросил, что у нас есть по вашему делу, чего у него нет. Я ответил. Он ещё написал, я опять ответил, а потом сообразил, что проще посылать самому, чем каждый раз ждать, пока спросят. Никто мне этого не поручал, ты не думай, что тут кто-то сидит и распределяет. Тут за такое никто не отвечает, потому что это не работа, за работу у нас платят и с работы спрашивают. Я это делаю по средам.
— Как по средам?
— По средам у меня после полудня свободно. С полудня до темна, если не позовут. Одиннадцать лет по средам.
Сказал он это так, как называют выслугу лет. Без нажима, но и без малейшего желания, чтобы это пропустили мимо ушей. И право у него было: до него, как он мне тут же и объяснил, наверх не уходило вообще ничего, и не потому, что кто-то запрещал, а потому, что никому не приходило в голову, что надо.
— И много выходит? Ну, за год.
— Да как когда. Летом больше, зимой почти ничего, я же тебе говорил про свет. Тут ведь как: если бы это шло по разнарядке, то оно шло бы ровно, а раз оно идёт с меня, то оно и идёт по мне. Заболел я, значит, в тот год меньше. Позвали меня в среду вниз, значит, среды нету. Прошлой зимой у меня…
Полоса света сошла с конторки и легла на пол, и он замолчал на середине.
Он не договорил и не извинился. Он вытер перо, положил его в желобок, накрыл лист доской, чтоб не завернулся, и понёс тетрадь на полку, и по дороге поправил камень на чужой стопке. Всё это заняло у него меньше времени, чем у меня уходит на то, чтобы снять рясу.
Я стоял со своим шестым вопросом во рту и с ним же оттуда и вышел.
Во дворе ключник запирал боковую, потому что ударило. Он мне кивнул, я ему кивнул, и на этом мы расстались.
Обратно я шёл вниз, и вниз идти было легче, и мешок за день полегчал ровно на нисколько.
Дворфийский квартал начинается прямо от станции, и до него надо спуститься, и это, я вам доложу, единственное место в Штормграде, где ступени сделаны под нормального человека. К вечеру там дым, стук и запах угля, и первое, что я сделал внизу, это сел на нижнюю ступеньку и посидел.
Потом достал полоску кожи и гвоздь.
Ключника я вписывать не стал, потому что не спросил, а вот того, что у конторки, вписал: Собор, книжная комната, по средам с полудня до темна. Во всей моей полоске это единственная строка, где вместо часов стоит день.
Карман с изнанки к этому времени провис и сделался тугой: туда надо было впихнуть полоску, а там уже лежала книжка в кожаной обложке и сухое мелкое в тряпице, и всё это следовало уложить так, чтобы ничего не помялось. Уложил.
Почтовый ящик тут стоит у кузни, и он окованный, с горбатой крышкой, и латунь на нём вытерта до желтизны, как везде.
Внутри лежало два письма.
Первое было от Вимбли, и первая его половина была нормальная: он жив, зол на какого-то мастера, погода мокрая, а ещё он ест теперь в одном месте, где дороже на два медяка, но кормят так, что он готов доплачивать всю жизнь. Вторая половина была расчёт. Просто расчёт, столбиком, с двумя подчёркиваниями и с восклицательным знаком в конце. Из него я не понял ни цифры и ни строки, а понял только, что кто-то где-то посрамлён окончательно, и посрамлён он именно этим столбиком, и Вимбли хотел, чтобы я это видел своими глазами.
Второе было от Крепковара, и оно было короткое.
«Гавань. Сухо. Работы мало, дают за неё дурно, за переправу берут вдвое против прошлого, и это при том, что переправа та же самая. Ночую в порту. Дела мои идут. Если будешь в Гавани, там теперь другой человек на реестре, и он хуже. Крепковар.»
И ниже, другим нажимом, как будто он сначала дописал точку, а потом вернулся:
«Кроколиски ушли на север. Не знаю, к чему тебе это, а я думаю каждый день.»
Ели у них тут стоя, у длинного стола под навесом, и никто не садился, потому что садиться было некогда: кузни за спиной работали и в темноте. Мне налили, не спросив, кто я, и подвинули хлеб, и это было хорошо.
Сосед у меня оказался разговорчивый и старый, из тех, кто в этом квартале уже родился.
— С поезда? По мешку вижу, что с поезда. Ты в город-то поднимался?
— Поднимался. Полдня там пробыл, у Собора.
— Ну и как оно там? — Он жевал и смотрел мимо меня, на кузню, где что-то не ладилось и на кого-то орали. — Нет, ты не отвечай, я знаю, как оно там. Я тебе лучше скажу, чем тут от дома отличается, а то ты сам догадаешься месяца через два, а я тебе сразу. Работа тут та же самая. Уголь тот же, железо то же, и руки те же, и ругаются у нас так же, как в Стальгорне, я проверял. А день чужой. Наверху день расписан, у них там час на одно, час на другое, и всё звонит. А у нас день не расписан, у нас он от кузни: пока горн держит, мы работаем, а как отпустил, так и вечер. Двадцать лет тут живу и наверх поднимаюсь раз в месяц, и мне там хорошо, и я оттуда всегда ухожу.
— Ты его не слушай, он тридцать лет так говорит, — сказали с другого конца стола. Там стоял дворф помоложе, с обожжённой правой кистью, замотанной небрежно и явно им самим. — Я наверх хожу каждый день, у меня заказчик наверху. И вообще-то там жить можно, если понять одну вещь.
— Какую вещь?
— А ту, что у них там всё по часу, и это, если честно, поначалу бесит до зубовного скрежета. Ты приходишь, а тебе говорят: приходи в четвёртом. Ты приходишь в четвёртом, а тебе говорят: а вот это уже было утром. Первый год я на них злился и всем рассказывал, какие они дурные. А на второй год я сообразил, что раз у них всё по часу, то и я могу по часу. Сговорился на девять, пришёл в девять, отдал, взял деньги, ушёл. Никто мне не сказал «завтра», никто мне не сказал «зайди попозже». У нас-то на выгрузке как? У нас «подходи, разберёмся»…
— У нас разберутся, — сказал старик, не отрываясь от хлеба. — У нас всегда разбираются.
— Разбираются, да. К обеду следующего дня.
Они, судя по всему, вели этот спор не первый год и удовольствие от него получали оба.
Сверху, из города, донёсся колокол.
Он ударил трижды, и я дёрнулся и посмотрел вверх, потому что за один день успел выучиться дёргаться.
Сосед проследил за моим взглядом, ничего особенного там не увидел и снова взялся за хлеб.
— Да ты ешь. Он не про нас.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
