Обложка Правнук Петра 2. Кенигсберг

Правнук Петра 2. Кенигсберг

Алексей Лапышев

0% прочитано
Стандартный
Алексей Лапышев

Правнук Петра 2. Кенигсберг

Глава 1 Разгром под Эльблонгом

Утро пахло порохом ещё до выстрела.

Не тем свежим, резким запахом, который бьёт в ноздри, когда кремень высекает искру, а старым, глухим — застоявшимся в стволах, впитавшимся в лафетные колёса, в кожу зарядных ящиков, в руки канониров. Порохом, ржавчиной, мокрой землёй и конским потом. Запахом, который означает одно: сегодня.

Я стоял на невысоком холме западнее Эльблонга, откуда видно было всё — от канала до рощ, от русских позиций до далёкой тёмной массы на горизонте, которая ползла, ползла, ползла с запада, как тень по полю.

Фридрих.

Тридцать две тысячи. Я знал цифру. Лазутчики казаков работали третью ночь подряд, и Дарка — маленькая, ловкая Дарка, которая умела пролезть там, где не пройдёт и кошка, — принесла вчера последний донес: восемь мушкетёрских полков, четыре фузилёрных, четыре сводных гренадерских батальона. Четыре полка кирасир, четыре драгунских, три гусарских. Девяносто четыре орудия.

Тридцать две тысячи лучших солдат Европы. Лучшая армия континента. Армия, которая при Лейтене разнесла австрийцев c вдвое превосходящими силами. Армия, при имени которой французские маршалы крестились, а австрийские — вздыхали. И сегодня эта армия шла на меня.

— Косой строй, — сказал Суворов, не оборачиваясь. Он стоял рядом, и глаза его были прищурены, как у человека, который читает книгу, которую уже читал, но хочет убедиться, что страница не изменилась. — Косой, Даниил. Он усилит правый фланг, как при Лейтене. Как всегда.

— Значит, левый слаб, — ответил я.

— Левый — пустой, — кивнул Суворов. — Левый — фасад. Правый — кулак. Он ударит правым, сомнёт, погонит. Он всегда так бьёт. Он не умеет иначе.

— А ты?

Суворов повернулся. Лицо его было спокойным — не маска, а настоящее спокойствие человека, который три месяца готовился к этому утру. Маленький, жилистый, с тёмными глазами, в которых горел не огонь, а свет — холодный, ровный, как у лампы.

— Я спрошу, — сказал он и чуть улыбнулся. — Я спрошу тебя. Потому что ты — Император, а я — генерал. Но схему боя делал я. И если ты скажешь «нет» — я буду спорить.

— Не скажу, — ответил я. — Я скажу «начинай».

Румянцев стоял чуть позади, на гребне холма, и что-то отмечал на карте. Не вмешивался — не его бой. Его бой будет под Данцигом, через две недели. А сегодня — Суворов. И я — рядом. Не как генерал, не как стратег — как Император, который привёл сюда армию и теперь смотрит, как его замысел оживает.

Рядом стояли штабные и ждали...

Чуть позади — мои. Пятнадцать малых групп, пять больших, шестьдесят человек. Все — элита. Снайперы с нарезными ружьями, егеря, гренадеры, конная гвардия. То, что я привёз с собой через пол-империи, то, ради чего шёл.

Родион Волхов стоял за моей спиной — не как охрана, как тень. Тёмноволосый, жилистый, с лицом, на котором ничего не отражалось, кроме внимания. Рядом — Мирон Крюков, огромный, спокойный, с багром, который он таскал вместо пики. Тихон Леший — худой, быстрый, с нарезным ружьём, которое собрал сам из трёх разных стволов. Яков Сивый — светловолосый, с луком и колчаном, потому что не доверял ружьям, а луку — доверял. Степан Ратманов — тихий, грамотный, с сумкой инструментов, потому что сегодня ему чинить лафеты.

И — Феврония. Наша Фрося. Не на холме — внизу, в лазарете, с Мариею Шереметевой и Груней. Не потому, что я пустил женщин под пули — потому что я не смог их не пустить. Они — мои. И они выбрали.

— Ваше Величество, — Суворов подошёл и остановился. Не вытянулся, не козырнул — просто встал, как стоит человек, который пришёл по делу. — Силы сосредоточены. Артиллерия на позиции. Люди готовы. Прошу разрешения начать.

Я посмотрел на него. Потом — на поле. На тёмную массу, которая ползла с запада. На небо — серое, низкое, с рваными облаками, из которых вот-вот хлынет дождь. На свои руки — молодые, двадцатилетние, руки, которые сегодня должны отдать приказ, после которого тридцать две тысячи человек станут тринадцатью тысячами.

Демигург. Осколок сознания молодого Хранителя. Я помню всё — все жизни, все смерти, все рождения и все разрушения. Я помню, как строил империи в других мирах, как заканчивал университеты, как растил детей, как горел в огне и тонул в воде. Я помню всё — и всё равно трясёт. Потому что это — не игра. Это — поле, и на нём — люди, и они умрут. И я — приказал.

— Начинайте, Александр Васильевич.

Суворов не салютовал, не сказал «будет исполнено». Он просто повернулся и пошёл вниз, к позициям, и походка его была быстрой и лёгкой, как у человека, который опаздывает на собственную свадьбу.

Понеслось.

И вдруг промелькнуло в памяти:

________________________________________________________________________________________________

Построение русских войск при Эльблонге, 10 сентября 1762 года.

Правый фланг — ударная группа: — 78 тяжёлых и средних орудий, в том числе 50 единорогов (30 четвертьпудовых, 20 полупудовых), развёрнуты за гребнем, концентрированным огнём по центру правого фланга противника. — 450 снайперов и егерей с нарезными ружьями — на флангах и в складках местности, дальность 200–300 метров. — 4000 спешенной конной гвардии — лежат в складках рельефа, ружья взведены, ждут.

Центр — приданная пехота: — 6 мушкетёрских батальонов + 2 гренадерских, обеспечивают устойчивость, не атакуют первыми.

Левый фланг — второй артиллерийский узел: — 102 лёгких и средних орудия + 20 единорогов, вступают в дело, когда пруссаки втянутся.

Иррегулярная кавалерия — две группы: — Первая: 5000 казаков (донские, запорожские, слободские, гетманские) — прорыв левого фланга, гранаты, охват, выход в тыл артиллерии. — Вторая: 4000 казаков и степняков (кабардинцы, калмыки) — широкая дуга, обход правого фланга, атака с тыла.

Резерв — финальный удар: — 1300 кирасир + 100 конногвардейцев императорской бригады — по расстроенной пехоте.

______________________________________________________________________________________________

Первый залп услышал не ушами — грудью.

Земля вздрогнула. Не сильно, не как при землетрясении — но так, как вздрагивает спящая собака: коротко, всем телом. И потом — звук. Не грохот, не удар — звук, который заполнил всё: воздух, землю, небо, голову. Будто кто-то огромный ударил в барабан, и барабан — это весь мир.

Семьдесят восемь орудий. Единороги, тяжёлые двенадцатифунтовые, средние шестифунтовые — всё, что было, всё, что я привёз из России через Кёнигсберг, и всё, что Румянцев собрал в Померании. Концентрированным огнём по одному участку: центр правого фланга Фридриха. Узкая полоса, шагов восемьсот фронтом, и по ней — семьдесят восемь стволов.

Я привёз двадцать единорогов. Двенадцать четвертьпудовых, восемь полупудовых. Вёзли их через пол-империи — на кораблях из Петербурга в Ригу, оттуда волоком через Мемель, потом на подводах до Кёнигсберга. Каждый ствол — полтонны. Каждый лафет — ещё тонна. Люди ругались, лошади падали, обоз растянулся на тридцать вёрст. Но я знал — без этих орудий не будет победы. И привёз.

Я видел, как первый залп лёг — не туда, куда целились, а чуть правее, в гущу мушкетёрского строя. Дым рванулся вверх, белый, густой, и сквозь него — ничего не видно. Но через секунду — звук: не выстрел, а крик. Массовый, общий, как будто одна грудь выдохнула.

— Перелёт, — сказал кто-то рядом. Голос был ровный, почти скучный. Артиллерист.

— Недолёт, — поправил другой.

— Норма, — сказал третий.

И залпы пошли. Не разом — волнами: тяжёлые бьют реже, единороги — чаще. Каждый второй залп — бомба. Разрывной снаряд, который взлетает, описывает дугу и падает — не в линию, как ядро, а в тыл, в середину строя, и рвётся.

Фридриховы мушкетёры стояли в линейном строю, три шеренги, плечо к плечу, как учили: ровно, прямо, не двигаться. И вот в этот строй — сверху, с неба — падают бомбы.

Я видел — далеко, в дым, но видел — как первый разрыв вспорол вторую шеренгу. Не ядром, не картечью — бомбой. Чёрный комок земли, дыма, тел. Третья шеренга дрогнула. Не побежала — дрогнула. Но это было начало.

Единороги. Шуваловские единороги. Единственное полевое орудие в Европе, которое стреляет разрывными снарядами навесным огнём. У Фридриха нет такого. У Фридриха — пушки, которые бьют по прямой, ядром. А тут — с неба. И нет тактики против этого, потому что нет оружия, против которого нужна тактика. Нечего защищать.

Камера — беглая, рваная — мечется между позициями:

...Батарея №1, тяжёлые единороги полупудовые. Командует Петер Крайцер — двадцать один год, светловолосый, статный, с лицом, на котором ничего нет, кроме расчёта. Он стоит за орудием, и голос его — сухой, точный, как линия на чертеже: «Прицел — два. Заряжай. Огонь.» И единорог бьёт — и бомба уходит, описывая дугу, и через три секунды — разрыв, в тылу прусского строя. Петер не улыбается. Он считает. Следующий — прицел два и один. Левее. Огонь.

...Батарея №2, средние четверьпудовые. Лев Демидов — девятнадцать лет, светловолосый, могучий, с руками кузнеца — заряжает орудие сам, потому что канонир ранен. Ядро в ствол, банник, протёр, забил. Пальник — к запалу. Огонь. Откат — полтора метра. Лафеты трещат, но держат. Лев думает не о битве — о лафетах. Он видит, как треснул лучок на третьем орудии, и уже прикидывает, сколько досок нужно и сколько времени — чинить под огнём.

Прицел — по мушкетёрскому полку, который стоит в третьей линии. Выстрел. Бомба летит — медленно, кажется, что медленно, — и падает за строем, в обоз. И — рвётся. И в обозе — пожар. И лошади рвут постромки, и фуры переворачиваются, и прусский обоз — тыл, обеспечение, патроны, хлеб, Medicine — горит.

Залп. Ещё залп. Ещё. Дым поднялся стеной, и сквозь стену — вспышки, вспышки, вспышки, как молнии в грозу, только чаще и ближе.

И — тишина. Нет, не тишина — пауза. Между залпами, секунды три, когда слышно всё остальное: крики, стоны, ржание лошадей, треск дерева, и поверх всего — далёкий, ровный, нечеловеческий гул, который издаёт армия, когда ей больно.

Тридцать пять минут. Семьдесят восемь орудий. Три тысячи шестьсот девяносто семь человек потерь. Семьдесят три офицера. Прусская армия, которая не знала, что такое обстрел разрывными снарядами, — узнала.

___________________________________________________________________________________________

— Снайперы.

Это был голос Тихона Лешего — моего, из первой группы. Худой, быстрый, с лицом, на котором ничего не отражалось, кроме внимания. Он лежал за бруствером из земли и дерна, и ствол его нарезного ружья смотрел в щель, не шире ладони.

— Вижу, — ответил Яков Сивый, рядом. Светловолосый, с луком за спиной и штуцером в руках. — Первый ряд, третий справа. Эполеты. Майор.

— Бери.

Выстрел.

Не залп — щелчок. Тонкий, сухой, как ломающаяся ветка. И — тишина. И — падает.

Майор прусского мушкетёрского полка, сорока двух лет, ветеран Лейтена и Цорндорфа, упал лицом вперёд. Штуцерная пуля — нарезная, весом с полмизинца — вошла ему под правый глаз и вышла через затылок. Он не успел понять. Не успел испугаться. Просто — кончился.

Четыреста пятьдесят стволов. Нарезные ружья, штуцеры, дальность — двести, триста метров. Из укрытий, из складок, из-за деревьев, из канав. Невидимые. Неуязвимые. Бьют не по солдатам — по офицерам.

Я привёз их с собой. По сотне снайперов и егерей— отборных, с нарезными ружьями, с глазами, которые видели оленя на четыреста шагов. И еще столько же в дивизии.

Они прошли со мной от Петербурга — и каждый из них стоил десяти солдат. Не потому, что лучше стреляют — потому, что стреляют иначе. Не по строю — по людям. Не по массе — по командирам. И это — то, к чему Фридрих не готов, потому что в его войне офицеры не прячутся, а стоят первыми, и — умирают первыми.

Камера — беглая, рваная — выхватывает:

...Прусский капитан, молодой, рыжий, в новёхоньком мундире, поднимает шпагу, командует: «Vorwärts!» — и падает, потому что пуля приходит раньше, чем звук выстрела. Он слышит удар — не выстрел, а удар, в грудь, и смотрит вниз, на мундир, где расползается тёмное пятно, и не понимает. Умирает не понимая.

...Лейтенант, постарше, ветеран, с седыми висками, видит, как падает капитан, и инстинктивно — правильно — опускается на колено. Поздно. Вторая пуля — в шею. Он хватается за горло, и кровь течёт между пальцами, и глаза — большие, удивлённые, детские.

...Фельдфебель, коренастый, с усами, орёт: «Ruhe! Stehen! Stehen bleiben!» — и получает пулю в плечо. Не насмерть — но рука повисает, и шпага падает, и строй, который он держал, начинает дрожать, потому что фельдфебель — это не офицер, это — хребет. И когда хребет сломан — тело не стоит.

...Унтер-офицер, молодой, энергичный, бежит к фельдфебелю — и падает на полпути. Две пули. Одна — в спину, на бегу, вслепую, но снайпер не промахнулся.

...Артиллерист у двенадцатифунтовой пушки, с пальником в руке, подносит огонь к запалу — и падает, потому что снайпер бьёт по прислуге, и пушка остаётся заряженной, незапалённой, мёртвой. Второй артиллерист подбегает — падает. Третий — не подбегает. Орудие замолкает.

Двадцать минут.

Двести сорок три офицера. Пятьсот шестьдесят семь унтер-офицеров. Четыреста восемьдесят шесть артиллеристов. За двадцать минут. Тридцать девять процентов командного состава — выбито. Из восьмисот офицеров — в строю осталось четыреста восемьдесят четыре.

Фридрих не видел этого — он стоял слишком далеко, за правым флангом, на возвышении. Но он почувствовал. Потому что его армия — его идеальная, вымуштрованная, нарисованная по линейке армия — вдруг начала делать то, чего никогда не делала: шуметь. Не кричать — шуметь. Тихий, глухой, нарастающий гул, в котором смешались страх, замешательство и отсутствие команд.

— Was passiert? — спросил кто-то рядом с Фридрихом.

Фридрих не ответил. Он смотрел в подзорную трубу, и руки его — те самые руки, которые играли на флейте и писали философские трактаты — побелели на латунной оправе.

______________________________________________________________________________________________

— Гренадёры идут, — сказал Родион Волхов.

Он лежал рядом со мной, за бруствером, и голос его был ровным, как у человека, который говорит о погоде. Но я видел его руки — они не дрожали. Уверенные. Мои люди не дрожали.

Я посмотрел. Из-за дымной завесы, медленно, тяжело, как бронзовая волна, поднимались гренадёры Фридриха. Четыре сводных батальона — отборные, высокие, в высоких шапках, с ружьями наперевес. Они шли в атаку. На нас. На четыре тысячи спешенной конной гвардии, которые лежали в складках рельефа, в траве, в низинах, невидимые.

Гренадёры шли ровно. Шаг — ровный. Лица — каменные. Они не знали, что мы здесь. Они шли на позицию, которую считали пустой — потому что снайперы били с флангов, а пехоты впереди не было видно.

И вот тут — я почувствовал. Не страх — другое. То, что приходит, когда ты видишь врага близко. Не издалека, не на карте, не в донесении — близко. Лицом к лицу. Когда видишь пот на лбу, белки глаз, дрожание мундирных пуговиц. Когда понимаешь: вот этот, с усами, — убьёт, если не убьёшь ты. И вот этот, молодой, с испуганными глазами, — тоже. И тот, старый, с шрамом, — тоже. Они — люди. И ты — человек. И через минуту кто-то из нас будет мёртв.

— Дистанция? — спросил я.

— Двести шагов, — ответил Петер Крайцер, рядом. Голос — сухой, точный, как линия на чертеже. — Сто пятьдесят... сто двадцать...

— Ждём, — сказал я.

Сто шагов. Восемьдесят. Шестьдесят.

Гренадёры шли — и я видел их лица. Близко. Так близко, что видел усы, пот на лбу, белки глаз. Молодые. Старые. Кто-то — испуган. Кто-то — зол. Кто-то — просто идёт, потому что приказано, и не думает ни о чём, кроме следующего шага. И я — видел их всех. И я — знал, что через минуту большинство из них умрёт. И я — отдал этот приказ.

Пятьдесят шагов.

— Залп, — сказал я.

Тихо. Спокойно. Как будто это не четыре тысячи пуль, а одно слово.

Четыре тысячи ружей. Залп — одновременный, плотный, как удар кузнечного молота по наковальне. Звук — не выстрел, а стена. Стена звука, которая проходит сквозь грудь и остаётся внутри.

И — гренадёры падают.

Не один, не двое — рядами. Первая шеренга — вся. Как скошенная трава. Вторая — почти вся. Третья — наполовину. Тысяча четыреста человек — за один удар. За одну секунду. Тридцать пять процентов точности — на таком расстоянии, из положения лёжа, по плотному строю — это не везение, это арифметика.

Дым — белый, густой — повис над полем. И сквозь дым — тишина. Абсолютная тишина, которая длится полсекунды, но кажется вечностью.

Потом — крик. Не залп, не команда — крик. Тот самый массовый, нечеловеческий крик, который издаёт толпа, когда в неё пришла смерть. Не от боли — от понимания.

Гренадерский полк Фридриха. Элита. Ударный кулак косого строя. Гордость прусской армии. Четыре батальона, две тысячи четыреста человек. После артиллерийской подготовки осталось тысяча четыреста семьдесят шесть. После залпа — семьдесят шесть.

Семьдесят шесть человек из двух тысяч четырёхсот. Гренадерский полк перестал существовать как боевая единица.

— Второй залп, — сказал я, и голос мой был ровным, и я ненавидел себя за то, что голос был ровным.

Четыре тысячи ружей. Ещё раз. По тем, кто ещё стоял. По тем, кто бежал. По тем, кто лежал и пытался встать.

Девятнадцать процентов точности. Шестьсот человек. Осталось — единицы.

Штыковая атака не понадобилась.

__________________________________________________________________________________________

А с левого фланга — казаки.

Камера — рваная, быстрая — летит туда:

...Ефрем Ефремов, двадцать один год, тёмноволосый, жилистый, на гнедом коне, ведёт ведёт свою сотни, а рядом - пять тысяч казаков — донские, запорожские, слободские, гетманские — в лаву. Не в линию, не в колонну — в лаву, в поток, в живую волну, которая растекается по фронту, как вода по склону. Пять тысяч всадников, и у каждого — сабля, пика, два пистолета, и три-четыре гранаты, привязанные к поясу. И у каждого — лошадь, не кованная, бесшумная, «чрезвычайно ходкая», которая идёт по траве так, что не слышно за двадцать шагов.

Левый фланг Фридриха — слабый. Фузилёры, четыре батальона, и два полка драгун в прикрытии. Фузилёры стоят, и их мушкеты направлены вперёд — но вперёд никого нет. Казаки приходят сбоку, с фланга, из-за рощи, и первый сигнал — не выстрел, а граната.

Ручная граната. Чугунный шар, размером с яблоко, с фитилём. Казаки зажигают их на скаку — чёркают огнивом, и фитиль шипит, и граната летит — не в одиночку, десятками, в гущу фузилёрского строя.

Взрыв. Ещё. Ещё. Фузилёры не готовы к этому — их учили стоять под ружейным огнём, под ядрами, под картечью. Не под гранатами с фланга. Граната рвётся внутри строя, и осколки — чугунные, рваные, горячие — секут ноги, руки, лица. Строй ломается. Не бегут — ломаются, как ломается стройный забор, когда в него бьёт бревно.

Драгуны пытаются контратаковать. Пять эскадронов, ровным строем, шпаги наголо. Но казаки не стоят — они обтекают, как вода обтекает камень. Лава разделяется, охватывает, и с тыла — пики, сабли, арканы. Драгунский офицер — молод, храбр, на сером коне — рубится с тремя казаками сразу, и рубится хорошо, и даже одного достал — но второй зашёл сзади, и пика вошла под лопатку, и серый конь ускакал без всадника.

Казаки прорываются. За фузилёрами — артиллерия. Прусская артиллерия, четыре батареи, шестнадцать тяжёлых орудий, и прислуга — артиллеристы, не пехота, не строевые бойцы. Казаки накатывают на батареи, и артиллеристы пытаются развернуть орудия — но тяжёлые пушки не поворачиваются быстро, и картечь бьёт мимо, и казаки уже здесь, и канониры бегут, бросая банники и пальники, и орудия остаются — целые, невредимые, заряженные — в руках казаков.

Двадцать два батальонных орудия захвачены. Ефремов, на гнедом коне, с окровавленной саблей, ординарцу:

— К Суворову! Скажи — левый прорван! Артиллерия наша!

И — дальше. Охват. Казаки выходят в тыл правому флангу Фридриха, и правый фланг, который был ударным, который должен был громить русских — вдруг слышит за спиной топот, свист, гиканье, и видит — казаки. В тылу. Там, где их не должно быть. Там, где не бывает, потому что косой строй при Лейтене не допускал такого.

Камера — в гущу:

...Запорожец, бородатый, в красных шароварах, на низком коне, рубит прусского фузилёра и тут же, не оборачиваясь, кидает гранату в группу солдат, которые пытаются построиться в каре. Граната рвётся — и каре нет.

...Донской казак, молодой, безусый, на гнедом, с пикой наперевес, гонит прусского драгуна, который бросил шпагу и пытается ускакать. Казак не догоняет — он рядом, и пика — в спину, между лопаток, и драгун падает, и конь уходит, и казак разворачивается, и — дальше.

...Гетманский казак, старый, с седой бородой, с тремя гранатами на поясе, сидит за деревом и ждёт. Не сражается — ждёт. Когда мимо пробегает группа фузилёров, человек двадцать, он зажигает все три фитиля, кидает — одну, вторую, третью — и встаёт, и рубит тех, кто остался. Тихо, спокойно, деловито, как колол дрова в станице.

...Слободской казак, рыжий, веснушчатый, на вороном, с саблей, кричит: «За Дон! За Волю!» — и рубит, и рубит, и рубит, и лицо его — не звериное, а детское, и веснушки, и голубые глаза, и кровь на сабле, и всё это — вместе, и не разделить.

______________________________________________________________________________________________

А с другой стороны — вторая группа.

Четыре тысячи: кабардинцы, калмыки, донцы. Широкая дуга, пять километров, обход правого фланга Фридриха с востока. Не быстро — степная конница не торопится, она идёт ровным намётом, и лошади не кованы, и звук — глухой, мягкий, и его слышно поздно, когда уже поздно.

Николай Бекович-Черкасский — семнадцать лет, невысокий, быстрый, темноволосый, горный сокол — ведёт своих кабардинцев. Не по чину, по праву: они идут за ним, потому что он — их, по крови, по обычаю, по языку. Кабардинцы на поводьях держат по два пистолета и кинжал, и пистолеты — не для красоты.

Рядом — Малик Бакиханов. Восемнадцать, темноволосый, с лицом, на котором ничего не отражается, кроме внимания. Он молчит, слушает, смотрит — и бьёт точно, когда нужно. Его кинжал — не сабля, не пика — кинжал, короткий, тяжёлый, и он бьёт им в ближнем бою так, как бьют на Кавказе: не замахиваясь, снизу, в живот, и — мимо, и — следующий.

Они бьют с тыла по кирасирам Фридриха. Кирасиры — тяжёлая кавалерия, основа прусского кулака — не готовы к атаке сзади. Они развёрнуты вперёд, к русским позициям, и их бронза — кирасы, шлемы — защищает спереди. Сзади — не защищает.

Первый залп — пистолетный, в спины. Кирасиры падают. Второй — пики, в бока. Третий — сабли, по головам и рукам. И — паника. Кирасиры разворачиваются, но разворачиваться под ударом — значит ломать строй, и строй ломается, и четырёхтысячный кулак правого фланга, который должен был снести русских — превращается в кашу.

Камера — на Николая:

...Он — на вороном, низко, почти лежа на шее, и два пистолета — один в правой, один в левой, и он стреляет — правым, потом левым, и два кирасира падают, и он уже убрал пистолеты и выхватил кинжал, и — в гущу. Не красота — скорость. Не поединок — атака. Он бьёт по слабому месту: по лошадям. Кирасирские кони — тяжёлые, неповоротливые, и кабардинский конь — лёгкий, быстрый, и Николай заходит сбоку, и режет подпругу, и кирасир падает вместе с седлом, и потом — добивают.

Калмыки — рядом, чуть позади, и их луки шипят, и стрелы — короткие, лёгкие, бьют в незащищённые шеи лошадей. Кирасирский конь, с стрелой в шее, встаёт на дыбы, и всадник — в стальном нагруднике, с палашом — падает, и не может встать, потому что кираса весит пятнадцать фунтов, и земля — мягкая, и — сапоги увязают, и казаки — уже здесь.

Драгуны пытаются спешиться и держать фронт — но казаки не дают, бьют с флангов, и драгуны не знают, куда смотреть, потому что враг — везде.

__________________________________________________________________________________________________

В центре — тишина. Нет, не тишина — гул.

Приданная пехота стоит. Шесть мушкетёрских батальонов и два гренадерских, в две линии, ровно, спокойно. Не атакуют. Не отступают. Стоят — и этим держат центр, не давая Фридриху понять, где главный удар. Пруссаки видят: центр силён, фланги — буря. И не знают, куда бросить резерв — потому что резерва нет.

Второй артиллерийский узел — на левом фланге русских — вступает в дело. Сто два орудия, лёгкие и средние, плюс двадцать единорогов. Они молчали — ждали, пока пруссаки втянутся. Теперь — бьют. Не по правому флангу Фридриха — по мушкетёрам в центре, по тем, кто ещё держал строй, кто ещё стоял ровно, кто ещё верил, что косой порядок работает.

Единороги забрасывают бомбы в тыл прусского центра — в обоз, в лошадей, в кухни, в полковые шатры. И мушкетёры, которые стоят лицом к русским и не могут повернуться — слышат за спиной взрывы, крики, ржание. И начинают — медленно, по одному, по двое — оглядываться.

А когда солдат оглядывается — он уже не солдат.

_______________________________________________________________________________________________

Фридрих.

Камера — на него. Стоит на возвышении, и подзорная труба в его руках — дрожит. Он — Фридрих Великий, Фридрих Безупречный, король-философ, король-воин — и его руки дрожат.

Он видит: правый фланг, его кулак, его гордость — в хаосе. Гренадёры уничтожены. Кирасиры бьются с казаками в тылу. Мушкетёры стоят, но оглядываются. Левый фланг — прорван, артиллерия захвачена.

Он не понимает. Косой строй работал при Лейтене. Работал при Россбахе. Работал всегда, потому что противник стоял и ждал, а он, Фридрих, бил усиленным флангом по слабому. Но здесь — противник не стоял. Противник бил первым. Бил артиллерией, которую он не видел. Бил снайперами, которых он не нашёл. Бил казаками, которых он не задержал. Бил из засады, в которую он сам вошёл.

— Rückzug, — сказал кто-то из адъютантов.

Фридрих опустил трубу. Посмотрел. Помолчал.

— Нет, — сказал он. — Ещё нет.

Но «ещё нет» — это уже «да». Он знает. Он всегда знает — раньше всех, раньше, чем бежит первый солдат, раньше, чем падает первый знаменосец. Он знает, что проиграл. Не битву — всё.

И в этот момент — с русского холма, из-за гребня — поднимается кавалерия.

_____________________________________________________________________________________________

Финал.

Императорская бригада.

Тысяча четыреста кавалеристов. Кирасиры — тяжёлые, в стальных нагрудниках, на крупных лошадях, с палашами. Конная гвардия — отборная, в синих мундирах, с белыми крест-накрест портупеями. Гусары — лёгкие, быстрые, на серых и гнедых, с саблями наголо.

И впереди — Борис Шереметев. Семнадцать лет. Рыжий. Невысокий. На гнедом жеребце, с палашом, который велик ему на полголовы. Мальчишка. И — не мальчишка. Потому что в его глазах — не юность, а то, что приходит вместо юности, когда юность кончилась вчера, а сегодня — бой.

Рядом — Ефрем Ефремов. Двадцать один. Тёмноволосый, жилистый, на гнедом коне, с саблей, которая уже была в крови сегодня. Не его первый — но его первый большой.

И — Георгий Багратиони. Девятнадцать. Высокий, гибкий, темноволосый, на вороном, с саблей, и глаза горят — не злостью, нет, тем особым кавказским огнём, который значит: я готов, я рождён для этого, и если сегодня мой день — пусть.

Я смотрел на них. На этих мальчишек, которых привёл сюда. Которым сказал — «вперед». Которые — рванули. Без колебаний, без сомнений, без оглядки. Потому что я — Император, и они — мои, и мы — вместе, и сегодня — наш день.

— Бригада — вперёд, — сказал я. Тихо. Без крика, без пафоса. Как говорят: «Хлеба нарежь».

И — понеслось.

Тысяча четыреста кавалеристов — срываются. Не постепенно, не рысью, не шагом — срываются, как срывается лавина: сначала — медленно, потом — быстро, потом — невозможно быстро. Земля гремит. Тысяча четыреста лошадей, и каждая — полтонны живого веса, и всё это — на прусскую пехоту, которая уже не пехота, а толпа.

Пруссаки видят кавалерию. Пруссаки — профессионалы, они знают, что делать: каре! Квадрат, штыки наружу, стрелять! Но — нет командиров. Тридцать девять процентов — выбиты. Некому скомандовать. И вместо каре — бегство.

Не от кавалерии. От всего. От бомб, которые падают с неба. От снайперов, которых не видно. От казаков, которые везде. От гренадёров, которых больше нет. От — всего.

Кирасиры врезаются в толпу. Палаши — вниз, на головы, на плечи, на спины. Не поединок — резня. Но — короткая, минутная, потому что прусская пехота не сопротивляется — она бежит. Бежит — тысячами, бросая ружья, ранцы, шинели. Бежит — на запад, к Фридриху, к дому, куда угодно, лишь бы — отсюда.

Гусары — по флангам, рубят бегущих. Не всех — столько не нарубишься — но достаточно, чтобы превратить бегство в панику, а панику — в катастрофу.

Борис Шереметев, семнадцать лет, рыжий, на гнедом жеребце, догоняет прусского капитана, который бежит, и заносит палаш, и — рубит. Капитан падает. Борис смотрит на свою руку, на палаш, на кровь — и лицо его — не восторг, не ужас. Лицо его — взрослое. В семнадцать лет — взрослое. Как у всех, кто сегодня убил первого человека.

Багратиони — на вороном, в гуще, рубится с тремя пруссаками сразу, и рубится — красиво, по-кавказски, с той лёгкостью, которая не учится, а рождается. Один — падает. Второй — падает. Третий — бросает ружьё и поднимает руки. Георгий не рубит безоружного. Разворачивает коня — дальше.

Ефремов — в гуще, с саблей, и казаки — за ним, и рубят, и кричат, и несутся, и — это не бой, это — поток, волна, которая сносит всё, и в этом потоке — нет страха, потому что казаки не боятся. Они — не умеют бояться. Они — свободные. Свободные — по рождению, по обычаю, по крови. И сегодня — это их день.

Императорская бригада проходит сквозь прусский строй, как раскалённый нож сквозь масло. И за ней — тишина. Не тишина — то, что остаётся после всего: дым, тела, брошенное оружие, сорванные знамёна, и — гул, далёкий, стихающий гул бегущей армии.....

Это победа?

Это победа....

Глава 2. Новое время начинается

Я стоял на холме и смотрел.

Поле ещё дышало. Не метафорически — буквально: тёплый воздух поднимался от земли, от тел, от лошадей, от остывающих орудийных стволов, и этот поток — тёплый, влажный, тяжёлый — шёл вверх, и пыль, и дым, и запах пороха, и запах чего-то ещё, чего не хочется называть. Всё это — вверх. К небу. К серому, низкому, равнодушному небу Балтики.

Я стоял и смотрел, и руки не дрожали. Это — хороший знак. Когда руки дрожат — ты ещё в бою. Когда не дрожат — бой кончился. Ты — выжил. Можно — думать.

Суворов — рядом. Он не кричал «ура», не махал шляпой, не носился по полю, как торнадо, — словом, не был Суворовым. Он стоял, и лицо его было — лицо человека, который сделал свою работу. Спокойное. Уставшее. Почти печальное. Я видел его таким всего два раза в жизни — и оба раза после больших побед, когда радость от того, что выжил, уже прошла, а понимание цены — ещё осталось.

— Два раза, — сказал он, не мне, себе. Голос — тихий, ровный, без привычной суворовской стремительности. Как будто он говорил с кем-то внутри себя, кто не соглашался. — Его нужно бить два раза. Один — не убедит. Он скажет: случайность. Слава случайна, поле скользкое, казаки случайно зашли с фланга, артиллерия случайно попала. Он найдёт — он умеет находить объяснения. Но два — это закономерность. Два — это уже не случайность, а система. А систему Фридрих уважает. Он сам — система.

— Я знаю, — ответил я. — Это наш план. Разбить, дать отойти, разбить снова. Не уничтожить — убедить. Фридрих должен был напасть первым — и он напал. Он не мог не напасть, потому что он Фридрих, потому что наступление — это его природа, потому что стоять и ждать — для него смерть. Он напал — и мы его встретили. Не там, где он хотел — там, где мы хотели. Косой строй — красивая идея, но против рассыпного боя она работает, только если противник стоит в линии. А мы не стояли. Фридрих должен был проиграть — и он проиграл. Через шесть дней — Данциг. Второй удар. Второй разгром. И — переговоры. И — союз.

— Союз, — повторил Суворов. Не с вопросом — с проверкой. Как будто пробовал слово на вкус. — Ты хочешь не просто победить. Ты хочешь — потом — пить с ним чай.

— Не чай. Колбаски.

Суворов посмотрел на меня. Долго. С тем особенным взглядом, который бывает у людей, которые умнее, чем кажутся, и глубже, чем говорят. Он был не из тех, кто спорит с решением командира — он был из тех, кто проверяет, понимает ли командир сам, что решил.

— Ты заранее всё видел, — сказал он. Не вопрос — утверждение. — Ты знал, что он пойдёт косым строем. Ты знал, что гренадёры будут первыми, что он бросит их в лоб, потому что всегда бросает в лоб. Ты знал, что казаки прорвут фланг — потому что фланг у косого строя тонкий, а казакам не нужно приказывать, они сами видят. Ты — заранее всё видел. Как Пётр.

Последнее слово он сказал тише. Не потому что стеснялся — потому что для Суворова Пётр был не просто царь, не просто предок. Пётр был — мера. Мерило, к которому он примерял всех: и себя, и меня, и Фридриха, и Европу.

— Не всё, — ответил я. И это была — правда. Не поза, не скромность — правда. — Я не видел, как Борис Шереметев — семнадцатилетний, рыжий, с палашом, который ему великоват — рубит прусского капитана. Рубит — не technically, не по-фехтовальному — а как рубят дрова: с замахом, с криком, со всей дури. И капитан падает, и Борис стоит над ним, и руки трясутся, и лицо — белое, и он — не понимает, что только что сделал. Я — не видел этого. Но Миша Долгоруков видел. Он стоял рядом и не вмешался — потому что Борис сам должен был. Семнадцать лет. Первый убитый. Это — навсегда.

Суворов молчал. Он понимал. Он сам был таким — молодым, горячим, с первой кровью на руках, которая не смывается, а — впитывается. Становится частью тебя. Не грязью — фундаментом.

— Я не видел, как Фрося — в лазарете, по колено в крови, — перевязывает раненых. Фрося — которая год назад боялась вида крови, которая падала в обморок, когда Анна показала ей, как шить рану на свиной туше. Сегодня — не падает. Сегодня — шьёт, режет, перевязывает, и руки — не дрожат. Лицо — бледное, губы — сжаты, но — работает. Я — не видел. Но Анна — видела. Анна — была рядом.

— Я не видел — как Дарка бегает между позициями под огнём. Маленькая, верткая, быстрее любого гонца. Она носила приказы, когда порвали связных. Она нашла раненого офицера в канаве, когда никто не знал, где он. Она — бегала — под пулями, по открытому полю, и не упала, и не ранена, и — вернулась. С донесением. С ответом. С улыбкой, которая была — не радость, а — шок. Живой шок. Я — не видел. Но — знал.

— Я — не всё видел, — повторил я. — Но — я знал главное: что мы победим. Потому что мы — сильнее. Не потому что — больше. Не потому что — пушек больше. А потому что у нас есть то, чего у Фридриха нет. Единороги — орудия, которые стреляют разрывными снарядами, и Фридрих не знает, как с ними бороться, потому что их — нет. Нигде. Только у нас. Снайперы — не стрелки, не егеря, а — снайперы, с нарезными ружьями, бьющие по конкретному человеку, а не по строю. Фридрих не понимает, как это возможно, что один человек с ружьём останавливает батальон. Не останавливает — парализует. Выбивает офицеров, знамёнщиков, барабанщиков. Без них — батальон — толпа. Хорошо одетая, дисциплинированная — но толпа. Казаки — иррегулярные, непредсказуемые, не подчиняющиеся уставу, потому что не знают устава. Фридрих не может с ними бороться, потому что для него казак — это хаос, а хаос для педанта — смерть. И — мальчишки. Которые не боятся. Не потому что — храбрые. А потому что — не знают, что нужно бояться. Борис — семнадцать. Миша — восемнадцать. Николай Юсупов — восемнадцать. Николай Черкасский — семнадцать. Они — мальчишки. И — они не боятся. И это — страшнее любого орудия. Потому что страх — это оружие, и Фридрих им владеет лучше всех в Европе. А если — не боятся — оружие не работает.

Суворов кивнул. Медленно. Не как офицер, принимающий приказ — как человек, принимающий правду.

— Мальчишки, — повторил он. И голос его был — другим. Не тихий, не ровный, не деловой. — мягкий. Почти — нежный. — Да. Мальчишки. Знаешь, Даниил — Ваше Величество, — я смотрел на них сегодня и — думал: вот они, мои. Мои солдаты. И — они — дети. И я веду их — туда, где умирают. И — они — идут. И — не спрашивают — зачем. Потому что — верят. Веру-ют. — Он выделил это слово, как будто прожевал его. — Верят — мне. Верят — вам. Верят — в то, что это — правильно. А я — стою и думаю: а если — не правильно? Если — зря? Если — можно было — без этого?

Он замолчал. И — впервые за весь день — я увидел, как его руки — дрожат. Чуть-чуть. Едва. Он тут же сжал их в кулаки — и дрожь ушла. Но — я видел.

— Можно было — без этого, — ответил я. — Если бы Фридрих — не напал. Если бы — согласился. Если бы — сел за стол. Он — не сел. Он — напал. Значит — это — не зря. Значит — мы — правы. И — мальчишки — правы. Потому что — они — защищают. Не завоевывают — защищают. И — это — разница.

Суворов посмотрел на меня. Долго. И — чуть улыбнулся. Не победой — пониманием. Не радостью — согласием. Так улыбаются, когда находят человека, который думает так же — и не боится сказать.

— Ты — как Пётр, — сказал он. — Тот тоже — не хотел войны. Но — не боялся. И — знал — зачем.

Я не ответил. Не потому что — нечего. Потому что — сравнение с Петром для меня — не комплимент. Это — ответственность. Петр — не просто предок. Петр — это — план. План, который не закончился, который — продолжается, который — я — должен — довести.

К вечеру — Суворов принёс отчёт.

Он подошёл, встал, развернул бумагу — и голос его был ровным, деловым, как у человека, который сводит бухгалтерию. Но глаза — глаза были другие. Не пустые — полные. Не мёртвые — живые. Но — тяжёлые. Как будто он нёс в них что-то, что не помещалось в словах и цифрах.

— Ваше Величество. Доклад о потерях противника и наших войск по состоянию на вечер 10 сентября.

Он начал читать. Голос — ровный, чёткий, без пауз и без эмоций. Числа. Только числа. Но — числа — это тоже эмоции. Если — уметь слушать.

— Противник. Тридцать две тысячи — в строю к началу боя. После боя — восемнадцать тысяч триста двадцать. Потери — тринадцать тысяч шестьсот восемьдесят человек. Из них: убитыми — четыре тысячи восемьсот. Ранеными — четыре тысячи сто двадцать. Пленными — четыреста. Бежало с поля — четыре тысячи семьсот тридцать семь. Бежавшие могут вернуться — частично. Не все. Некоторые — уйдут домой. Некоторые — дезертируют. Некоторые — просто — исчезнут. Фридрих соберёт — может — тысяч десять-двенадцать. Не больше.

— Орудий потеряно — двадцать два. Из них — двенадцать оставлены на поле, десять — увезли при отступлении, но — в спешке, без лафетов, без боеприпасов. Большая часть — непригодны. Знамён потеряно — шесть. Шесть знамён. Для Фридриха — это — катастрофа. Знамя — это не ткань. Знамя — это честь полка. Потерять знамя — значит — потерять полк. Шесть знамён — шесть полков — мертвы. Не физически — морально. Моральный дух — от девяноста до пятидесяти одного. Паника.

Он сделал паузу. Не для дыхания — для веса. Чтобы цифры — осели.

— Офицерский состав противника. Из восьмисот офицеров выбито — триста шестнадцать. Тридцать девять процентов. Из них: убитыми — сто сорок три. Ранеными — сто двадцать восемь. Пленными — сорок пять. Командный состав — разрушен. Управление войсками — утрачено. Фридрих — умный. Он — восстановит. Но — не сразу. Не за два дня. Может — за неделю. Может — за две. Но — к тому времени будет поздно.

— Наши. Сорок шесть тысяч семьсот — в строю к началу боя. После боя — сорок три тысячи двести тридцать девять. Потери — три тысячи четыреста шестьдесят один человек. Из них: убитыми — четыреста. Ранеными — три тысячи шестьдесят один. Пленных — нет. Орудий потеряно — восемь, все — повреждены, но — ремонтопригодны. Знамён потеряно — нет. Моральный дух — стабилен.

Он опустил бумагу. Помолчал. И — когда заговорил, голос его — дрогнул. Один раз. Только один.

— Четыреста убитых, — повторил он. — Четыреста. Из сорока шести тысяч. Менее одного процента. И — тринадцать тысяч у Фридриха. Из тридцати двух. Сорок два процента. Четыреста — это — мало. По числу. Но — четыреста — это четыреста матерей. Четыреста отцов. Четыреста — жён. Может — двести. Может — сто. Остальные — мальчишки, не успевшие. Четыреста — это — много, Ваше Величество. Очень — много.

Я молчал. Потому что — он был прав. Четыреста — мало для победы. Много — для жизни. И — это — всегда так. Всегда.

— Соотношение потерь — один к тридцати четырём, — сказал Петер Крайцер, стоявший рядом. Он считал в голове, как машина. Светловолосый, статный, собранный — он стоял с тем выражением, которое у немцев означает: я считаю, и мне — некомфортно от результата. — Один наш убитый — на тридцать четыре прусских. Это — не бой. Это — бойня.

— Это не бойня, — ответил я. И голос мой — был — ровным. Не жёстким, не мягким — ровным. — Бойня — это когда режут без цели. У нас — есть цель. Это — урок. Первый из двух. Второй — под Данцигом. Шесть дней. И после второго — Фридрих сядет за стол. Не потому, что мы его заставим — потому, что он поймёт: альтернативы нет. Он — педант. Педант — уважает факт. А факт — будет: два поражения подряд, от армии, которая делает то, чего он не понимает. Он не поймёт — как. Но поймёт — что. Что — проиграл. И — что — дальше воевать — бессмысленно. И — тогда — сядет. Не от страха. От — логики.

Суворов кивнул.

— Он поймёт, — сказал он. — Он — умный. Он поймёт. Но — он — упрямый. Педант — умный и упрямый — это — опасно. Он может — не понять с первого. Может — попытаться — третий раз. Нужно — так ударить под Данцигом, чтобы — третьего — не захотел.

— Так и ударим, — ответил я. — Так, чтобы — не захотел. Но — не сломался. Сломанный — не нужен. Нужен — целым.

Крайцер поднял бровь. Для него — это было равносильно длинной речи.

— Целым, — повторил он. — Это — сложнее, чем убить. Инженерно — сложнее.

— Знаю, — сказал я. — Потому и — делаю.

Рядом — лазарет. Не здание — поле. Палатки, носилки, костры, кипящая вода, бинты, крики, стон, и — тишина. Тишина — между криками. Самая тяжёлая.

Мария Шереметева, шестнадцать лет, рыжеволосая — как отец, как бабка, как весь род Шереметевых, будто они все родились от одного огня — уже перевязывала раненых. Она не плакала. Она работала — быстро, умело, с тем спокойствием, которое дороже слёз. Руки — в крови, фартук — в крови, лицо — чистое. Белое, напряжённое, но — чистое. Она не позволяла себе — грязи. Ни на лице, ни в душе.

Я видел, как она склонилась над солдатом — молодым, лет двадцати, с раздробленной ногой — и говорила с ним. Тихо, ровно, без жалости, без страха. Не «потерпи, миленький» — а «держись, солдат, ногу спасём, я знаю как». И солдат — держался. Потому что — верил. Потому что — она говорила — как врач. Не как девочка. Как — врач. Ей — шестнадцать.

Рядом — Груня Ладожская. Рослая, сильная, с тяжёлыми руками, которые могли — и бельё кипятить, и солдата держать, и — ударить, если надо. Она держала того, который кричал, — крепко, как тиски, — пока Мария снимала ремень с раны на ноге. Солдат — кричал. Груня — держала. И говорила: «Кричи, кричи, не стыдно. Кричи — но не дёргайся. Если дёрнешься — хуже будет. Держу — крепко. Кричи». И он — кричал. Но — не дёргался. Потому что — Груня. Потому что — её руки. Потому что — её голос. Тяжёлый, спокойный, как камень.

Дарка — маленькая, быстрая — бегала между лазаретом и позициями. Передавала вести, искала своих, считала потери. Она знала — где кто, что с кем, кто ранен, кто — нет. Её глаза — работали быстрее ног, а ноги — работали быстро. Она — не сидела. Она — не стояла. Она — бегала. И каждый раз, когда возвращалась с донесением, — лицо было — серьёзное. Взрослое. Не детское. Дарка — не была — ребёнком. Сегодня — она — перестала. Ей — семнадцать. Или — шестнадцать. Неважно. Она — перестала.

Фрося — наша Фрося — была рядом с ними. Не плакала, не кричала — работала. Шила нитку сквозь кожу, как шила полотно в мастерской. Руки — не дрожали. Лицо — бледное, но собранное. Она — сирота, дочь погибшего на Ладоге, и смерть для неё — не новость. Она видела — раньше. Отца — нет, но — видела других. Соседей, знакомых, незнакомых. Смерть на Ладоге — обычная вещь. Волхов — не прощает. И Фрося — знала это. Знала — и — не ломалась. И — помогала выживать другим. Она — шила — и — шила хорошо. Ровный стежок, крепкая нить, умелый узел. Анна учила её — и Анна — учила хорошо.

Анна — моя Анна — стояла чуть в стороне, и рыжие её волосы выбились из-под косынки, и лицо — бледное, но спокойное. Она не боялась. Она — не боялась никогда, с тех пор, как я вытащил её с Кубы, из-под носа у пиратов и губернаторского сына. Она — не боялась. Но — переживала. За всех. За меня — и так понятно, всегда, как дыхание. За своих — Фросю, Груню, Дарку, которые сегодня — в крови, в лазарете, в — не своём деле, хотя — чьём тогда? За мальчишек — Бориса, Мишу, Колю, Серёжу — которые сегодня — стали мужчинами, и это — навсегда, и — нельзя — отменить. За — всех. Она — переживала — за всех. Это — её дар. И её — проклятие. Потому что — любить всех — тяжело. А — она — любит. Не может — не любить. Так — устроена.

Я подошёл к ней. Она посмотрела на меня — и не сказала ничего. Просто — положила голову мне на плечо. Тяжело. Всю голову. Как будто — наконец — разрешила себе — устать. Не перед боем, не после боя — сейчас. В эту секунду. На моём плече. Где — можно.

И я — стоял, и молчал, и чувствовал, как она — дышит. Ровно. Медленно. И — Relaxing. Чуть-чуть. Чуть-чуть — отпускало. Не всё — чуть-чуть.

И я — слышал, как далеко, на западе, стихает топот бегущей прусской армии. Фридрих — отступал. Не — бежал. Отступал. Это — разные вещи. Бежавший — сломлен. Отступающий — нет. Фридрих — не был сломлен. Он — был — бит. Но — не сломлен. И — это — было — правильно. Потому что — сломанный Фридрих — не нужен. Нужен — целым.

Фридрих отступал.

__________________________________________________________________________________________

10 сентября 1762 года. Эльблонг.

Тринадцать тысяч шестьсот восемьдесят пруссаков. Четыреста русских. Соотношение — один к тридцати четырём. Семьдесят восемь орудий. Пятьдесят единорогов. Четыреста пятьдесят снайперов. Девять тысяч казаков и степняков. Тысяча четыреста кавалеристов в финале.

Фридрих отступал. Но это было — только начало.

Через шесть дней — Данциг. Второй удар.

Второй разгром.

И — переговоры, которые изменят карту Европы.

Глава 3 Кенигсберг... начало

Неделя от Ковно тянулась как живая — не торопясь, но и не давая заскучать. Двадцать тысяч человек не могут двигаться быстро, это не отряд в шестьдесят рыцарей, что скачет по лесной дороге, через час меняя горизонт. Это армия. Она дышит, переваливается через холмы, растягивается на версты, гремит обозными колёсами и конскими копытами, и пока хвост колонны выходит из деревни, голова уже проходит следующую. Мы шли по литовской земле, потом по прусской границе, мимо Гумбинена, и я смотрел на поля, на рыжие крыши деревень, на церкви — кирхи с острыми шпилями, непривычные, чужие, но уже не враждебные. Потому что мы здесь уже семь лет. Семь лет, как Восточная Пруссия под русской короной. И я думал: сколько нужно, чтобы кирха перестала казаться чужой? Пятьдесят лет? Сто? Или одна война, одна общая беда, один общий хлеб?

— Тридцать вёрст до Кёнигсберга, — сказал Суворов, подсаживаясь к моему лагерному костру. Лицо у него было пыльное, но глаза горели. — Завтра будем в городе, государь. Сегодня — Тапиау. Останавливаемся.

— Тапиау, — повторил я, перекатывая слово на языке. — Сколько в нём людей?

— Тысячи три, может, четыре. Маленький городок. Но бургомистр уже выслал навстречу делегацию. Армия в двадцать тысяч — это, знаешь, событие для такого места.

— Ещё бы, — хмыкнула Анна, сидевшая рядом и ковыряющая в миске с кашей. — Для такого места мы — целое нашествие. Надеюсь, хоть яйца дадут, а не только шляпы снимут.

Суворов засмеялся. Коротко, по-собачьи, как он всегда смеялся — будто залаял, но весело.

— Яйца дадут, государыня. И пиво. Тут пиво варят доброе.

— Пиво мне нельзя, — Анна покосилась на меня. — Мне ещё в седле держаться завтра.

Я не удержался, улыбнулся. Она перехватила взгляд и покраснела, но промолчала. Ладно. Не при всех.

Армия остановилась вокруг Тапиау — кольцом, как привыкли, лагерем, с обозами и пикетами. Старшие офицеры с охраной — в город, и я с Анной, Суворовым, Юсуповым, новгородцами и ближними пошёл пешком. Не верхом. Пешком. Потому что в маленький прусский городок верхом на коне въезжают либо завоеватели, либо дураки, а я не хотел быть ни тем, ни другим.

Городок был — ну, городок. Каменный, аккуратный, с кирхой в центре, с рыночной площадью, с фахверковыми домами, где нижний этаж каменный, а верхний деревянный, расписной, с резными балками. Мостовая — булыжник, не грязь, и это уже приятно. Воды в канавах по обочинам бежали чистые, не вонючие. Пруссаки, что ни говори, а порядок любят.

Бургомистр — толстый, рыжебородый, в чёрном кафтане с серебряной цепью — встретил нас у ратуши. Лысоват, краснолиц, потеет, но улыбается широко. По-русски не говорит, по-немецки — я худо-бедно, но Юсупов перевёл.

— Его высокопревосходительство бургомистр Иоганн Крамм приветствует императора всея России и выражает готовность города к любому содействию, — голос Юсупова-старшего был ровный, но в глазах — усмешка. Борис Григорьевич умел передавать чужие слова так, что за формальной вежливостью угадывалось: «А дальше?»

— Передай: спасибо. Привал на ночь. Фураж, вода, продовольствие — оплатим. Где разместиться?

Юсупов перевёл. Бургомистр закивал, засуетился, повёл рукой в сторону улочки, уходившей от площади. Мы пошли.

И вот тут — ощущение города. Тапиау был живой. Не мёртвый музей, не покорная декорация, а живой город, в котором люди работали, ели, спали, ссорились, радовались и боялись. По улице шли женщины с корзинами, мужчины в кожаных фартуках — из мастерских, навстречу. Дети — босые, чумазые, но не голодные. Смотрели на нас с любопытством, не со страхом. Один мальчишка, лет восьми, показал мне язык, потом захохотал и нырнул в переулок.

— Вот язык — это по-нашему, — Родион Волхов, шедший чуть позади, хмыкнул. — Русский ребёнок. Точно.

— Откуда здесь русские дети? — не поняла Анна.

— Семь лет, государыня, — пояснил Юсупов. — Здесь уже живут русские — торговцы, офицерские семьи, отставные солдаты. Дети от смешанных браков. Мальчик этот — полукровка, наверное. Прусский отец, русская мать. Или наоборот. Язык показал — значит, русский.

Я посмотрел на Родиона. Он пожал плечами.

— Язык, он один на всех. Прусский, русский — не важно. Ребёнок он и есть ребёнок.

Нас разместили в частном доме — двухэтажном, на углу улицы, с вывеской пекарни внизу. Хозяин — Петер Крамм, брат бургомистра, как выяснилось — пекарь, и дом пах хлебом, корицей и тёплым тестом. Пахнет, скажу я вам, как дом. Как настоящий дом, в котором живут, а не как дворец, в котором служат.

Петер был растерян, суетлив, всё вытирал руки о фартук и кланялся. Жена его — Гретхен, высокая, светловолосая, с красными от печи щеками — молча выставила на стол хлеб, сыр, колбасу, пиво, мёд и яблоки. Потом постояла в дверях, глядя на нас, и вдруг сказала по-русски, с тяжёлым акцентом, но внятно:

— Ешьте. Хлеб хороший сегодня.

Анна улыбнулась ей. Гретхен улыбнулась в ответ. И вот так просто, без церемоний, без переводчиков, две женщины — русская императрица и прусская булочница — поняли друг друга.

Я ел хлеб. Хлеб и правда был хороший. Горячий, с коркой, с тёмным мякишем, и пах так, будто весь смысл жизни этого человека был в этой буханке. И, может быть, так оно и было.

— Сколько здесь русских? — спросил я Петера через Юсупова.

— Русских? — Петер подумал, загибая пальцы. — В городе — может, триста. В округе — больше. Солдаты отставные, ремесленники, торговцы. Женатые. Дети есть. Много детей.

— Тебя русские не обижают? — спросила Анна.

Гретхен, которая стояла у печи и прислушивалась, вдруг заговорила быстро, по-немецки. Юсупов перевёл:

— Она говорит: кто обидит? Русские — покупатели. Русские — защитники. Пруссаков здесь мало осталось после войны. Мужики погибли. Женщин больше, чем мужчин. Если бы русские не пришли, кто бы работал? Кто бы женился?

— И кто бы хлеб ел, — добавил Петер, и постучал по столу. — Русские хлеб любят. Мы любим печь. Всё сходится.

Я смотрел на них и думал: вот оно. Вот то, ради чего всё. Не армия, не флот, не титулы, не корона. Две женщины, которые улыбнулись друг другу. Хлеб, который пах домом. Мальчишка, который показал язык. Семь лет — и уже не завоеватели и побеждённые, а соседи. Ещё не родные, но уже не чужие. Ещё немного — и дети этих детей не будут понимать, зачем делить людей на русских и пруссов.

— Ладно, — сказал я. — Завтра в Кёнигсберг. А сегодня — спасибо за хлеб.

Гретхен снова улыбнулась. Молча. И вынесла ещё одну буханку. Горячую.

__________________________________________________

Утро было серое, туманное, прусское. Туман лежал на полях, как овечья шерсть, и сквозь него солнце пробивалось мутным пятном, не грея, но обещая. Колонна двинулась на рассвете, и я ехал впереди, рядом с Анной, а за нами — Суворов, Юсупов, Шешковский, Бек-Черкасский, новгородцы, ближние. Охрана — чуть впереди и по бокам, не навязчиво, но ощутимо. Я не любил, когда охрана давила, но двадцать тысяч человек — это не сельская прогулка, и меры были нужны.

Дорога шла через холмы, мимо полей, уже убранных, с рядами снопов, мимо ферм с красными крышами, мимо речушек с мостами — каменными, крепкими, прусскими. Кёнигсберг показался часа через три — сначала шпили, потом крыши, потом стены.

И вот тут — впечатление.

Кёнигсберг был не Тапиау. Это был большой город. Настоящий. Портовый, торговый, университетский, укреплённый. Семь лет под русской короной — и он не стал русским, но он стал... нашим. Не в том смысле, что мы его забрали. В том, что мы в нём были — естественно, как река в берегах. Русские полки в гарнизоне, русские торговые конторы на набережной, русские вывески рядом с немецкими, русская речь на улицах — не везде, но слышно. И при этом — Кёнигсберг оставался немецким. Кирхи, пивоварни, булочные, университет с его профессорами, гавань с мачтами и снастями, фахверковые дома с резьбой и геранью на окнах. Город жил, и жил не покорно, а просто — жил. С нами.

Мы въехали через Королевские ворота — каменные, тяжёлые, с башнями и рельефами, и я посмотрел вверх, на каменного короля, вписанного в стену. Какой-то прусский король. Уже не важно какой.

Улицы были полны. Люди стояли по обочинам, смотрели. Молча, в основном. Не приветствовали, не аплодировали, не бросали цветы. Просто смотрели. Но — без враждебности. С любопытством. С тем особым немецким выражением, которое означает: «Мы посмотрим, что вы за люди». Женщины в белых передниках, мужчины в камзолах и шляпах, ремесленники с инструментами, старики у стен, дети на плечах отцов. Все смотрели.

И я смотрел на них. Лошадь шла шагом, и я вертел головой, и глаза мои были открыты — и я видел.

Вот пекарня. Вот колбасная лавка, и в витрине — свиные ноги, свёртки сала, чесночные кольца. Вот магазин с часами — и в витрине маятники, и старый мастер в очках регулирует механизм, не обращая на нас внимания. Вот церковь — лютеранская, простая внутри, без икон, с белыми стенами и деревянными скамьями, но с витражами, и в витражах — свет. Вот гавань — мачты, снасти, корабли, русские и прусские и голландские, и чайки орут над водой. Вот университет — Албертина, старый, почтенный, с колоннами и ступенями, и студенты в окнах, и один машет рукой. Прусский студент машет русскому императору. Вот это — да.

Анна ехала рядом и тоже смотрела. Я заметил, что она не улыбается — она внимательно, серьёзно изучает город. Как перед боем. Или перед большим разговором. Она всегда так делала перед важным: собиралась, уходила внутрь, становилась тихой и острой.

— Какой он, — шепнул я.

— Большой, — ответила она. — Богатый. Умный. И не наш. Пока не наш. Но может стать. Если не сломать.

— Не сломаю, — пообещал я.

Она посмотрела на меня, и в глазах её — тень улыбки.

— Ты говоришь это каждый раз, Дан. А потом — ломаешь.

— Ну, — я пожал плечами, — иногда ломать надо. Но не здесь. Здесь — строить.

Нас встретил Румянцев.

Пётр Александрович Румянцев — командующий всеми русскими силами в Пруссии, главнокомандующий, и, по-моему, единственный человек в русской армии, который мог смотреть на Суворова сверху вниз без риска получить в ответ лекцию о тактике. Высокий, статный, в парадном мундире, с орденами, с лицом, на котором война оставила свои линии — не морщины, а линии, как на карте, — он стоял у ворот губернаторского дворца и ждал.

Я знал его. Знал хорошо. Мы встречались и раньше, в прежних заходах, и он меня помнил — не всего, конечно, не демиурга, а Даниила, императора, того, кто присягнул Кёнигсберг России и не отказался от этого. Он уважал меня. Я чувствовал это. Но он и опасался меня — тоже чувствовал. Он был слишком умён, чтобы не видеть, что я не обычный монарх.

— Ваше императорское величество, — Румянцев склонил голову. Не поклонился — склонил. Разница существенная. — Кёнигсберг приветствует своего императора.

— Пётр Александрович, — я спешился, протянул руку. — Рад тебя видеть. И рад видеть город. Он похорошел.

— Город — да, — Румянцев ответил на рукопожатие крепко, по-солдатски. — Не то что я. Я постарел, государь.

— Враки. Ты выглядишь на десять лет моложе, чем на портрете, который мне показывал Шувалов. Тот вообще был похож на покойника.

Румянцев фыркнул. Суворов за моей спиной тоже — он и Румянцев не всегда ладили, но шутки ценили оба.

— Портрет — портретом, а война — войной, государь. Но прошу. Дворец готов. Покои для вас и государыни — второй этаж. Офицеры — в гостевом крыле. Лошади — в конюшнях. Армия — лагерем у стен, как обычно.

Мы вошли во дворец. Бывший губернаторский, прусский, каменный, с высокими окнами и лепниной, переделанный под русскую ставку. Внутри — русские ковры поверх немецких плиток, русские иконы в красном углу рядом с прусскими гобеленами, русские часовые в немецких коридорах. Сочетание было странное, но не безобразное. Скорее — живое. Как сам город.

— Завтра — магистрат, — сказал Румянцев, ведя нас по коридору. — Они хотят аудиенции. Все хотят аудиенции. Бургомистр, советники, купцы, профессора. Даже пастор.

— Пастор — это хорошо, — заметил я. — Значит, молиться будут. За нас или против — посмотрим.

Анна толкнула меня локтем. Я замолчал.

____________________________________________________

Зал магистрата в Кёнигсберге был — не скажу «роскошный», но — солидный. Деревянные панели тёмного дуба, портреты на стенах — бургграфы и магистры прошлого, все с серьёзными лицами и париками. Длинный стол, покрытый зелёным сукном. Стулья с высокими спинками. Окна с тяжёлыми занавесями. Потолок — расписной, с гербом города в центре — чёрный прусский орёл на белом щите. Я посмотрел на орла и подумал: нет, так и должно быть. Не убирать. Пусть будет. Мы не варвары.

Нас рассадили — по старшинству, разумеется. Я — во главе стола. Анна — справа от меня. Румянцев — слева. Дальше — Суворов, Юсупов-старший, Шешковский, Бек-Черкасский. Напротив — магистрат: бургомистр Дитрих фон Шрётер, советники, купеческие старшины, два профессора университета и представитель гильдии ремесленников. Десять человек. Все в чёрном, все серьёзные, все — с тем самым немецким выражением «мы посмотрим».

Тишина стояла секунд тридцать. Все ждали, что скажу я.

Я не спешил. Дал им посмотреть. Дал себе посмотреть. Потом заговорил.

— Господа, — голос мой был ровный, не громкий, но в этом зале любому голосу хватало объёма. — Я знаю, о чём вы думаете. Россия не отреагировала на вашу присягу. Петербург молчит. У вас тревога. Вы не понимаете, что происходит.

Шрётер кивнул. Он был старый, худой, с тонким лицом и острым подбородком, и весь его вид говорил: «Я не боюсь, но я отвечаю за город, и я должен знать».

— Ваше величество, — голос его был тихий, но чёткий. Юсупов не переводил — Шрётер говорил по-русски. С акцентом, но правильно. Семь лет — не мало. — Мы присягнули вашему дому. Мы присягнули России. Мы верны присяге. Но мы не знаем, что будет дальше. Война закончилась. Мир, возможно, будет подписан. И если Пруссия вернётся — что с нами? Если Россия уйдёт — что с нами? Мы между двух огней, ваше величество. И мы просим — скажите.

Я посмотрел на него. Потом на остальных. Потом на Румянцева — тот сидел каменно, но в глазах — вопрос. Он тоже ждал. Он командовал здесь, он отвечал за армию, но политическое решение — это было моё. И он хотел знать, какое.

— Вот что я скажу, — я положил ладони на стол. — Все, кто принёс присягу, получат российское подданство. Все. Не только офицеры, не только дворяне. Все — от бургомистра до подмастерья. Вы — наши. Мы людей не бросаем. Это — первое.

Тишина. Но не мёртвая — живая. Тишина, в которой люди дышат.

— Второе. Что и как будет — решим позже. Не сегодня, не завтра. Немного позже. Но до моего отъезда в Россию — всё будет решено. Вы не останетесь в неопределённости. Я не уеду, пока не отвечу на ваш вопрос. Это — слово императора.

Шрётер выдохнул. Я видел, как он выдохнул — не вздохнул, а именно выдохнул, как человек, который держал воздух в груди, может быть, не один месяц. Купцы переглянулись. Профессора — те просто кивали. Ремесленник — единственный без парика, с загорелым лицом и мозолистыми руками — смотрел на меня прямо, и в его глазах было не облегчение, а оценка. Он мне верил не больше, чем я ему. Но он слышал.

— Третье, — я обвёл их взглядом. — Я не собираюсь ломать ваш город. Ваш университет, ваши гильдии, вашу веру, ваши законы — всё остаётся. Мы не варвары. Мы — империя. И империя, если она умная, не уничтожает то, что работает. Она включает.

— Включает, — повторил Шрётер, и в его голосе — уже не тревога, но осторожное любопытство. — Ваше величество, что значит «включает»?

— Это значит, — я чуть подался вперёд, — что вы — не провинция. Вы — часть империи. Разница есть. Провинцией управляют. Частью империи — живут вместе. И я хочу, чтобы Кёнигсберг жил. А не управлялся.

Юсупов-старший за моим плечом чуть наклонил голову — едва заметно, но я уловил. Это было его «да, государь, именно так». Борис Григорьевич знал, что я скажу. Он всегда знал. Но ему было важно, чтобы я сказал это сам, перед этими людьми, своим голосом, своим именем.

— Мы подождём, ваше величество, — сказал Шрётер. — Мы верим вашему слову.

— Хорошо, — я встал. Все встали. — И ещё. Кто из вас знает, что такое «единорог»?

Магистрат переглянулся. Один из профессоров — пожилой, с живыми глазами — ответил:

— Орудие. Русское орудие. Стреляет ядрами и бомбами. Очень эффективно, ваше величество. Мы изучали его на кафедре механики.

— Вот, — я улыбнулся. — Вот почему я не ломаю университет. Профессора, которые знают, что такое единорог, — это ценнее, чем десять полков.

Суворов за моей спиной закашлялся. Слишком громко. Слишком весело. Я не обернулся, но знал, что он улыбается.

____________________________________________________

Совещание началось после полудня, в губернаторском зале — том же, что и магистрат, но без немцев. Только свои. Я — во главе стола. Анна — рядом, чуть сбоку, с блокнотом. Она записывала. Не потому, что была секретарём, а потому, что у неё была память — абсолютная, звериная, она помнила всё, что слышала, и записывала, чтобы я не забыл. Я забывал. Она — никогда.

Румянцев — слева. Суворов — напротив. Юсупов-старший — рядом с Румянцевым. Шешковский — в углу, тихий, как тень, с восковым лицом и глазами, которые не упускали ничего. Бек-Черкасский — у окна, подвижный, собранный, как пружина. И Полянский — флагманский капитан, командир эскадры, прибывшей с моря.

— Пётр Александрович, — я кивнул Румянцеву. — Начинайте. Состояние армии в Пруссии.

Румянцев встал. Не потому, что требовал устав — просто он привык говорить стоя. И когда он говорил стоя, это звучало как доклад, а не как беседа. Он раскрыл тетрадь.

— Армия в Пруссии — тридцать две тысячи человек регулярной пехоты, восемь тысяч кавалерии, двести сорок орудий полевых, шестнадцать осадных. Снабжение — из Кёнигсберга и Мемеля, по морю и по тракту. Боеготовность — семьдесят процентов. Болезни — обычные: дизентерия, лихорадка, два госпиталя работают, потери за месяц — сто двадцать человек, из них половина — болезни.

— Состояние? — спросил я.

— Боевое, — коротко ответил Румянцев. — После Кольберга — боевое. Солдаты хотят домой, но воевать готовы. Офицеры — хороши. Унтер-офицерский состав — крепкий. Проблема — снабжение: фураж для кавалерии, сухари, порох. Нужен подвоз с моря.

— Принято, — я кивнул. — Александр Васильевич?

Суворов вскочил, как будто его подбросило. Маленький, жилистый, с горящими глазами — он выглядел так, будто его дивизия уже бежала в атаку, и он просто не мог дождаться, пока разрешат.

— Дивизия! — он рубанул воздух ладонью. — Четыре тысячи конной пехоты! Три тысячи казаков! Три тысячи калмыков и горцев! Тридцать два единорога! Пятьсот конной гвардии! Тысяча снайперов и егерей! Приданные части — сапёры, понтоны, обоз! Боеготовность — полная! Дивизия — кулак, государь! Бьёт — и противник падает!

— Александр Васильевич, — Анна подняла глаза от блокнота. — А помягче нельзя?

— Нельзя, государыня! — Суворов даже не моргнул. — Мягкость — для мирных разговоров. А я докладываю про войско!

Я засмеялся. Не сдержался. Анна — тоже, но записала: «Дивизия — кулак. Запомнить.»

— Хорошо, — я повернулся к Бек-Черкасскому. — Бригада?

Бек-Черкасский встал. Невысокий, подвижный, тёмноволосый — он был весь собран, как натянутая тетива. Глаза — цепкие, быстрые. Бекович-Черкасский принадлежал нескольким мирам — русскому, кавказскому, военному — и в каждом был своим.

— Бригада особого назначения, — голос ровный, быстрый. — Пятнадцать сотен конных дружин. Восемь единорогов. Двести снайперов и егерей. Подвижная, ударная, автономная. Снабжение — на пять дней похода. Боеготовность — полная. Ждём приказа.

— Принято, — я кивнул. — Капитан Полянский. Эскадра.

Полянский встал. Моряк — с загорелым обветренным лицом и спокойными глазами, которые привыкли смотреть вдаль. Он говорил не спеша, взвешивая каждое слово, как якорь, который бросают аккуратно.

— Эскадра прибыла в Кёнигсбергский залив три дня назад. Состав:

Он заглянул в судовой журнал.

— Пять линейных кораблей. Шестьдесят шесть орудий каждый. Модернизированы: по три длинных курсовых пушки на носу и на корме, единороги. Пять фрегатов. Двадцать шесть орудий. По одному длинному курсовому на носу и на корме, так же единороги. Пять корветов. Восемнадцать орудий. По одному курсовому на носу и корме, единороги. Три пакетбота. Двенадцать орудий. По одному курсовому на носу и корме, единороги.

Он перевернул страницу.

— Экипажи обучены, корабли в готовности. Прибыл также специальный императорский фрегат крейсерского типа. Вооружен единорогами. Сорок четыре орудия. С лучшей командой. По два курсовых орудия на носу и корме. Скорость — выше линейного. Манёвренность — превосходная. Назначение — флагманский конвой, защита торговых путей, самостоятельные крейсерские операции.

Я слушал и думал. Слушал и думал. Потом поднял руку.

— Стоп. Полянский, повторите последнее.

— Специальный императорский фрегат крейсерского типа на сорок четыре орудия...

— Долго, — я поморщился. — Пока выговоришь — забудешь. Фрегат крейсерского типа. Давайте просто — крейсер. И всё. Коротко, ясно, по-русски. Крейсер.

Полянский моргнул. Потом кивнул.

— Крейсер. Понял, ваше величество.

— И ещё, — я посмотрел на список. — Пакетбот. Три пакетбота. Ну что за слово? Пакетбот. Иностранное, длинное, никто не запомнит. А ведь они что делают? Они волну режут. Они летят. Быстрые, лёгкие. Давайте назовём — клипер. Клипер! Режет воду, как нож масло. Просто?

— Просто, — Румянцев кивнул, но в его глазах было что-то новое — не удивление, скорее, признание. Он видел, что я не просто переименовываю, я — упрощаю. Делаю язык. Делаю терминологию. Потому что терминология — это власть. Кто называет — тот и решает.

Анна уже не записывала. Она смеялась. Открыто, весело, откинувшись на стуле. Она видела, что я разогнался, и знала, что будет ещё.

— И последнее, — я поднял палец. — Линейный корабль. Сокращённо — линкор. Ну? Линкор. Звучит? Пусть будет линкор. А Европа пусть учится у нас. Мы — русские, мы сокращаем, когда нужно, и удлиняем, когда можно.

— Линкор, — Суворов повторил, пробуя слово. — Линкор. Хорошо, государь. Коротко. Как удар.

— Крейсер, клипер, линкор, — Юсупов-старший произнёс три слова, как три монеты. — Звучит как новый флот, ваше величество.

— Именно, — я кивнул. — Новый флот — новые имена. Старые имена — для старых кораблей. А у нас всё новое. Вопросы?

Вопросов не было. Все кивали. Даже Шешковский — тот кивал с непроницаемым лицом, но я видел: ему нравилось. Шешковский любил точность. Точность в словах — часть его ремесла.

— Хорошо, — я повернулся к Бек-Черкасскому и Румянцеву. — Теперь — Фридрих.

Бек-Черкасский встал снова. Быстро, собранно.

— Казачьи патрули рассыпаны по всей округе. Фридрих идёт к Эльблонгу. Скорость — умеренная. С ним — тысяч двадцать-тридцать. Основная армия — на юге, в Силезии. Но он рвётся к побережью. К Эльблонгу. Там — порт. Там — выход к морю. Там — егосвобода.

Я подумал. Фридрих. Фридрих Великий. Старый лис, который семь лет воевал против всех и почти выиграл. Почти. Но «почти» — не «выиграл». И вот теперь — Час икс.

— Встретим в Эльблонге, — сказал я. — Решение: выдвигаемся к Эльблонгу.

Я посмотрел на карту, которую Румянцев развернул на столе. Эльблонг — на побережье, южнее Кёнигсберга, в заливе. Недалеко. Два-три перехода.

— Дивизия Суворова — авангард. Бригада Бек-Черкасского — с ней. Мой отряд — при авангарде. Группировка Румянцева — следует за нами, с отрывом в полдня. Эскадра Полянского — выходит в залив, блокирует побережье.

— Разработка плана — вечером, — я встал. — Подробности — на столе, на карте. Каждый — свой участок. Суворов — маршрут авангарда, точки засад, диспозиция дивизии. Бек-Черкасский — разведка, патрули, фланги. Румянцев — основная группировка, связь, снабжение. Полянский — морская блокада, точки перехвата. Шешковский — информация. Всё, что знаем о Фридрихе, его людях, его планах. Всё.

Шешковский кивнул. Молча. Он не говорил, когда не нужно. Но когда нужно — его слова стоили дороже золота.

— И ещё, — я посмотрел на всех. — Я хочу его живым. Фридриха — живым, пусть не сейчас, но живым. Он не враг.

Суворов открыл было рот, потом закрыл. Он понял.

— Живым, — повторил он. — Понял, государь.

— Живым, — подтвердил Бек-Черкасский. — Казаки поведут. Бекович-Черкасский — это слово.

Я кивнул. Совещание переходило в стадию разработки. Детали — за кадром. Карта, ручки, расчёты, споры, компромиссы. Работа. Настоящая работа, без которой любой план — пустой звук.

Анна закрыла блокнот и посмотрела на меня. В её глазах — и гордость, и тревога. Она знала: это ещё не бой. Но уже не мир.

Глава 4 Мы начинаем

Вечер. Ужин. Дворцовая столовая, длинный стол, свечи. Не парадный ужин — камерный, для своих. Дан, Анна, ближние, новгородцы. Суворов — он тоже был своим, прилип, и я не гнал. Юсупов-старший — посидел, но быстро ушёл: Борис Григорьевич не любил застолий, предпочитал беседу тет-а-тет. Шешковский — вообще не пришёл, он работал, и еда была для него второстепенным занятием.

Зато пришёл Вольфганг Крайцер. Старший Крайцер — купец и промышленник, отец Петера, из Кёнигсберга, из того самого рода, что семь лет назад встал на сторону России и теперь успешно торгует под русской короной. Наш знакомый еще из прошлого, из Корсара. Он был светловолосый, статный, немногословный — типичный Крайцер. Порядок — это свобода, защищённая трудом. Их семейный девиз. И он жил по нему.

Еда — немецкая, и это было... вкусно. Честное слово, вкусно. Не русская кухня, не щи-каши, а — свинина с капустой, сосиски с горчицей, картофель с маслом и укропом, квашеная капуста с тмином, ржаной хлеб с коркой, и пиво — тёмное, густое, кёнигсбергское. И десерт — марципан. Миндальный, сладкий, с горчинкой. Я не любил сладкое, но марципан — это было исключение.

—Это вкусно, — признала Анна, отправляя в рот сосиску. — Не наша кухня, но — вкусно. Может, заимствуем?

—Заимствуем, — кивнул я. — Сосиски — в Россию. Колбасу — в Россию. Марципан — в Россию. Всё — в Россию. Мы же империя. Империя — это когда чужое вкусное становится своим.

—Государь, — Вольфганг Крайцер осторожно улыбнулся, — вы серьёзно? Насчёт сосисок?

—Абсолютно. Сосиски — стратегический ресурс. Ты, Петер, организуешь. Мануфактура, стандарты, обучение русских мастеров. Сосиски — на флот, в армию, в трактиры. Русские сосиски — звучит?

—Звучит, — Родион Волхов хмыкнул, отправляя в рот третью сосиску. — Звучит и естся. Давайте, государь, делайте сосиски. А я — пробовать.

Фрося, сидевшая рядом с Родионом, толкнула его:

—Родь, ты не пробовать, ты — жрать. Ты бы хоть при императоре стеснялся.

—А что? — Родион не смутился. — Император тоже человек. Он тоже ест. Верно, ваше величество?

—Верно, — я поднял кружку с пивом. — За сосиски.

Все подняли кружки. Даже Фрося — она пила пиво, хотя краснела после каждого глотка. Груня, рядом с ней, подливала себе и хохотала. Дарка — тихая, быстрая, с глазами, которые всё замечали, — ела мало, но смотрела на всех с таким вниманием, будто запоминала каждый жест.

Разговор потёк — не политический, а живой. О Кёнигсберге, о людях, о том, что видели и слышали.

—Государь, — Вольфганг наклонился, — в университете — профессор Кант. Молодой, тридцать восемь лет. приват-доцент. Он читает лекции о философии. Очень умный. Очень странный.

—Кант? — я чуть не поперхнулся пивом. — Иммануил Кант?

—Да, ваше величество. Вы знаете его?

—Слышал... в другой жизни, — я улыбнулся. — Читал. Или — буду читать. Неважно. Пётр, мне надо с ним встретиться. Не сейчас, после. Но — надо.

—Он не любит людей, — предупредил Петер.

—Я тоже не люблю, — ответил я. — Поладим.

Анна толкнула меня под столом ногой. Я посмотрел на неё. Она закатила глаза. Но улыбалась.

_____________________________________________________

Ночь. Покои на втором этаже. Свечи догорают. Город за окном — тихий, тёмный, только редкие фонари и шаги патрулей по булыжнику. Залив — чёрный, с серебряными дорожками луны. Мачты кораблей в порту — как чёрные кресты на фоне неба.

И — тишина. Наконец — тишина.

Мы одни.

Анна стояла у окна, и лунный свет ложился на её волосы — рыжие, медные, живые, — и они горели в темноте, как пожар. Не сильный, не страшный, а — тёплый. Домашний. Тот, вокруг которого собираются.

Я подошёл сзади, обнял. Она не обернулась — просто откинулась назад, в мои руки, и мы стояли так, у окна, и смотрели на залив, и ни слова. И не нужно было. Было — всё. Её дыхание, ровное и тёплое. Её сердце, бьющееся через ткань ночной рубахи. Её вес, который она мне доверила — весь, целиком, без остатка. И мой подбородок на её макушке, и её волосы, которые пахли — не духами, не цветами, а ею. Анной. Рыжей, боевой, смешливой, моей.

—Дан, — сказала она наконец. Тихо. Так тихо, что я не услышал, а почувствовал — губами, на своей коже.

—Мм?

—Ты волнуешься.

—Нет.

—Волнуешься. Я чувствую. Ты держишь меня крепче, чем обычно.

Я разжал руки. Чуть-чуть. Она повернулась, и — её лицо. Близко. Глаза — серые, большие, с рыжими ресницами, и в них — лунный свет. И — тревога. Не за себя, за меня. Всегда — за меня.

—Я не волнуюсь, — я сказал, и это была полуправда. — Я думаю.

—О чём?

—О Фридрихе. Об Эльблонге. О том, что будет, когда мы вернёмся в Россию. О реформах, о Сенате, о законах, о крепостных, о сосисках...

—О сосисках, — она засмеялась, и смех её был как звон — тонкий, живой, тёплый. — Ты думаешь о сосисках, Дан. Ты — император, и ты думаешь о сосисках.

—И о тебе, — я притянул её ближе. — В основном — о тебе.

—Врёшь, — она не отстранилась. — Ты думаешь о государстве. О людях. О том, как всех спасти. Ты всегда так. Ты не можешь не думать. Даже сейчас, ночью, со мной — ты думаешь о мире.

—Это не так, — я возразил, но без уверенности.

—Так, — она положила ладони мне на грудь. — И это — хорошо. Это ты. Ты — не можешь быть маленьким. Ты всегда — большой. Всегда — про всех. И я тебя люблю за это. Но иногда, Дан... иногда я хочу, чтобы ты был просто — мой. Не император. Не спаситель. Просто — мой.

Я молчал, потому что она была права. Она всегда была права. И я не мог быть маленьким — не потому, что не хотел, а потому что не умел. Я был демиургом, осколком вечности, и вечность не умеет быть маленькой. Но с ней — с ней я хотел.

—Я твой, — сказал я. И это была не полуправда. Это была — правда. Полная, без оговорок.

Она подняла лицо. Я наклонился. И — поцелуй. Долгий, медленный, без спешки, без страха, без войны за окном. Только — её губы, тёплые, чуть солёные от слёз, которые я не видел, но tasted. И мои руки — в её волосах, рыжих, живых, горящих. И тишина — не пустая, а полная, как чаша, в которой всё помещается.

—Не уходи завтра, — шепнула она. — Не на бой. Пошли Суворова. Пошли Бек-Черкасского. Сам — не езди.

—Анна...

—Пожалуйста.

Я целовал её лоб, её веки, её щёки, её нос — веснушчатый, тёплый, забавный. И не отвечал. Потому что не мог пообещать. Она знала. И не повторила. Просто — держала меня. И я — держал её.

За окном — луна, залив, мачты, город. Завтра — марш. Завтра — Эльблонг. Завтра — Фридрих, и бой, и решения, и ответственность, и всё то, что я не умел не делать. Но сейчас — сейчас была Анна, её руки, её дыхание, её «пожалуйста», которое я не мог выполнить, но которое — слышал. И которое — ранило. Потому что она просила не о государстве. Она просила обо мне.

—Я вернусь, — сказал я.

—Ты всегда возвращаешься, — она ответила, и в её голосе — и вера, и страх, и любовь. И всё это — вместе, неразделимо, как её рыжие волосы и серые глаза.

—Всегда, — я повторил, и свеча на столе догорела, и комната погрузилась в лунный свет, и мы были вдвоём — маленькие, человеческие, живые — в огромной тишине спящего города.

_______________________________________________________

Утро — прогулка по Кёнигсбергу. Не парадная, не официальная — живая. Пешком, с ближними и новгородцами, без охраны, которая бы давила. Охрана была, конечно — Яков Сивый и Тихон Леший, которые шли чуть позади и по сторонам, и казаки Бек-Черкасского, переодетые, растворённые в толпе. Но — не видно. Не чувствовалось. Я не хотел казаться завоевателем.

Мы вышли на улицы, и — город открылся. Не тот Кёнигсберг, который я видел из седла вчера — парадный, с воротами и шпилями. А — настоящий. Тот, который жил.

Мы шли по Альтштадту — старому городу, с узкими улицами и высокими домами, и каждый дом — лицо. Вот булочная, и в ней — женщина, которая месит тесто, и запах хлеба — на всю улицу. Вот кузница, и стук молота по наковальне — ровный, ритмичный, как сердце. Вот аптека — с травами, с банками, с запахом мяты и чего-то горького, и старый аптекарь в очках взвешивает порошок на медных весах. Вот трактир — и из него — голоса, дым, запах пива и жареного мяса, и кто-то хохочет, и кто-то поёт. По-немецки. Что-то про Рейн и про любовь. Я не понимал слов, но понимал — мелодию. Грустная. Живая. Человеческая.

Анна шла рядом, и её глаза — всё видели. Она замечала детали, которые я пропускал: платье женщины — сшитое из перелицованной ткани, бедно, но чисто. Башмак ребёнка — подбитый латкой, но зашнурованный аккуратно. Дверь дома — покосившаяся, но выскобленная добела. Эти люди были бедны — но не побиты. Не сломлены. Жили.

—Государыня, — к Анне подошла женщина, пожилая, с корзиной яблок. — Государыня, возьмите яблочко. Свежее. С утра сорвала.

Анна взяла яблоко. Куснула. И — улыбнулась женщине. И женщина улыбнулась в ответ — и заплакала. Просто — заплакала, стоя на улице, с корзиной яблок, глядя на русскую императрицу, которая ела её яблоко. Анна обняла её. Женщина рыдала. Анна — держала.

Я стоял рядом и не двигался. Потому что — не нужно было. Это был не мой момент. Это был — её.

Потом — рынок. Рыночная площадь Кёнигсберга — шумная, пёстрая, живая. Торговцы — немецкие, русские, литовские, еврейские. Голоса — на четырёх языках. Товар — рыба из залива, мясо с ферм, хлеб из пекарен, ткани из Голландии, меха из России, ножи из Золингена, пуговицы из кости, гвозди, верёвки, свечи, табак, перец, изюм, инжир. И — люди. Женщины в передниках, мужчины в камзолах, солдаты в мундирах, старики на лавках, дети под ногами. И — нищие. Тоже были. У стены церкви, с протянутой рукой, с пустыми глазами. Война не прошла даром. Пруссия была бедна.

Я подошёл к нищему. Старик, без ноги, с деревянным протезом, с медной кружкой. Прусский солдат, видимо — потерял ногу на войне. Может, под Цорндорфом. Может, под Кунерсдорфом. Против нас.

—Сколько тебе платят? — спросил я через Юсупова.

—Ничего, — старик посмотрел на меня. — Пенсии нет. Король — далеко. Король — в Силезии.

—Король не вернётся, — сказал я. — Но пенсия — будет. Каждый солдат, потерявший конечность на войне — получает пенсию. Русскую. От российского государства. Независимо от того, на чьей стороне он воевал.

Старик молчал. Потом — заплакал. Как женщина с яблоками. Без слов.

Я положил ему в кружку золотой. И пошёл дальше. Анна догнала меня.

—Ты серьёзно? Насчёт пенсии?

—Серьёзно. Указ будет. Все инвалиды войны — русские и прусские — на содержание казны. Это не милостыня. Это — долг. Мы взяли эту землю. Значит, мы взяли и её людей. Со всеми их болячками.

Анна не ответила. Просто взяла меня за руку. И мы пошли дальше, по рынку, мимо торговцев, мимо детей, мимо стариков, мимо нищих и булочников, мимо кузнецов и аптекарей, мимо трактирщиков и рыбаков. И я смотрел, и запоминал, и думал. И злился. Потому что империя — это не карта. Империя — вот эта женщина с яблоками. Вот этот старик без ноги. Вот этот мальчишка, который показал мне язык. Вот этот хлеб, который пахнет домом. И если я не справлюсь — они все заплатят. Все. И мне — не простят.

_______________________________________________________

Третий день в Кёнигсберге. Все готовы. Выдвигаемся.

Рассвет был холодный — сентябрь, прусский ветер с залива, и серое небо, низкое, тяжёлое. Армия снималась с лагеря, и это — зрелище. Двадцать тысяч человек не просто встают и идут. Они — разворачиваются, как механизм, как часы, где каждая деталь — человек. Обозные телеги скрипят, лошади фыркают, офицеры кричат, барабаны бьют, и колонна — длинная, живая, дышащая — начинает движение.

Но первой шла не армия. Первой шла дивизия. Суворовская. И бригада. Бек-Черкасского. И мой отряд — шестьдесят человек, пять групп, пятнадцать малых, пять больших. Мы — авангард. Кулак.

Я сидел на коне, рядом с Суворовым, и смотрел, как его дивизия строится. Четыре тысячи конной пехоты — не драгуны, не кирасиры, а именно конная пехота. Солдаты, которые ехали верхом, а бились пешими. Быстро, манёвренно, гибко. Три тысячи казаков — донских, слободских, с их лёгкими мундирками, папахами и пиками. Три тысячи калмыков и горцев — тёмные лица, кривые сабли, лошади низкие, выносливые, как собаки. И — единороги. Тридцать два. Длинные стволы на лафетах, с запряжкой в шесть лошадей каждое. Единороги — русское чудо. Орудие, которое било и ядром, и бомбой, и картечью, и делало это точнее, дальше и страшнее, чем любой прусский аналог. Я любил единороги. Они были — честные. Не красивые, не изящные — честные. Как Суворов.

—Александр Васильевич, — я повернулся к нему. — Время?

—Полтора дня, государь. Если без задержек — к вечеру завтра у Эльблонга.

—А если с задержками?

—Тогда — утром послезавтра. Но задержек не будет. Я не позволю.

Он сказал это спокойно, без бахвальства. Просто — факт. Суворов не позволял задержек. Его дивизия двигалась как поток — неостановимо, по дороге, по обочинам, по полям, по лесам. Она текла.

—Поехали, — я кивнул.

И мы поехали.

____________________________________________________

Марш на Эльблонг.

Это — Пруссия. По ней идут русские войска.

Мы шли по тракту — широкому, мощёному, прусскому. По обочинам — поля, убранные, с рядами снопов. Фермы — красные крыши, белые стены, аккуратные заборы. Коровы на пастбищах — рыжие, толстые, равнодушные. Они жевали и не обращали внимания на двадцать тысяч человек, проходящих мимо. Коровы — мудрые. Они знают, что войны приходят и уходят, а трава остаётся.

Деревни — маленькие, каменные, с кирхами и кладбищами. В каждой — люди. Выходили, смотрели. Молча. Не приветствовали, не проклинали — смотрели. Женщины с детьми, старики, мужчины — немногие, почти все — старики или мальчишки. Молодых мужчин не было. Война забрала.

Я ехал через деревню и смотрел на лица. Усталые. Не злые. Просто — усталые. Семь лет войны, семь лет чужих солдат на их земле, семь лет страха и бедности. И вот — ещё. Русские. Снова. Но — не грабят. Не жгут. Не убивают. Просто — идут. И это, наверное, было для них удивительнее, чем если бы мы начали жечь. Потому что — непонятно. Зачем идут, если не грабят? Чего хотят, если не убивают?

—Они не понимают, — сказал Бек-Черкасский, ехавший рядом. — Для них армия — это война. А для нас — это дорога. Мы — проходим.

—Не только проходим, — ответил я. — Мы — остаёмся. Но они об этом ещё не знают.

Бригада двигалась впереди колонны — разведка, патрули, дозоры. Казаки рассыпались по флангам, как сеть, и информация текла — от пикета к пикету, от сотника к сотнику, к Бек-Черкасскому, ко мне. Всё чисто. Фридрих — южнее, идёт к Эльблонгу, с ним — личная гвардия, три тысячи, не больше. Основные силы — далеко, в Силезии. Он один. Один, с тремя тысячами, и с надеждой на два голландских корабля.

—Идёт, — повторил я. — Идёт король.

—Идёт, — подтвердил Бек-Черкасский. — Казаки видели его разъезды. Двадцать человек, в чёрных мундирах. Гусары. Проехали через деревню Зеебург, спросили дорогу к Эльблонгу. Купили хлеба. Заплатили.

—Заплатили? — я поднял бровь.

—Заплатили. Фридрих платит, когда может. Он — не грабитель. Он — король.

Я помолчал. Фридрих. Фридрих Великий. Король, который платит за хлеб, когда его казна пуста. Король, который идёт к нам, потому что остаться — значит умереть. Король, который проиграл не потому, что был плох, а потому что — один против всех. И теперь — один. И теперь — снова к нам.

Мне было его жаль. Я не хотел ему зла. Я хотел — переговорить. Посмотреть ему в глаза. Сказать: «Ты проиграл. Но ты не умер. И тебе не надо умирать. Живи. Будь гостем. Будь учителем. Будь — тем, кто строит, а не воюет.» Но для этого его нужно было взять. Живым. И доставить. Не в клетке, не в цепях — в карете, с достоинством. Проигравший король — не пёс на цепи. Этот король — человек, который проиграл и заслужил уважение.

Марш продолжался. Дорога тянулась через холмы, через леса, через реки — мосты крепкие, прусские, каменные. Лошади бежали ровно, и я чувствовал ритм — конский, колёсный, барабанный, — и в этом ритме была уверенность. Мы шли. Мы знали, куда шли. Мы знали, что там будет. И это — уже половина победы.

К вечеру — привал. Костры, сухари, вода, лошади — на отдых. Я сидел у огня, рядом с Анной, и она молчала, и я молчал, и огонь потрескивал, и звёзды загорались, и где-то на юге, в тридцати верстах, Фридрих шёл к морю. Не зная, что море уже не его.

________________________________________________________

Эльблонг. Мы — на месте.

Дивизия Суворова заняла позиции к северу от города, на холмах, с которых просматривалась вся дорога с юга. Единороги — на гребне, замаскированы, стволы опущены, готовы. Казаки — на флангах, в перелесках, невидимые. Калмыки — южнее, малыми группами, дозорами — следят за каждым кустом. Бригада Бек-Черкасского — к востоку, на дороге, в засаде, за фермами и рощами. Мой отряд — при штабе, на холме, в центре.

И — эскадра. В заливе. Полянский. Пять линкоров, пять фрегатов, пять корветов, три клипера и крейсер. На рейде Эльблонга. Голландские транспорты Фридриха — под прицелом. Море — закрыто.

Я стоял на холме и смотрел на юг. Дорога — прямая, через поля, к городу. Скоро по ней пойдут три тысячи чёрных мундиров. Скоро — всё начнётся.

—Анна, — я повернулся. Она стояла рядом, в дорожном платье, с саблей на поясе, и глаза её были — серые, стальные. Она не плакала. Она — держалась. — В тыл.

—Нет.

—Анна. В тыл. Это — не просьба.

—Ты обещал — не командовать мной.

—Я не командую. Я — прошу. Уходи. В обоз, к новгородцам, с Фросей и Груней. Подальше. Пожалуйста.

Она молчала. Долго. Секунды, которые тянулись как часы. Потом — выдохнула. Кивнула. И ушла, не оглянувшись. Я смотрел ей вслед — рыжие волосы, прямая спина, сабля на поясе, и боль — в каждом шаге. Она не хотела уходить. Но — ушла. Потому что понимала. Потому что любила. Потому что «пожалуйста» — было честнее, чем «приказываю».

Я повернулся к своим. Суворов — рядом, с биноклем. Румянцев — подъехал, в пыли, после марша основной группировки, которая уже подтягивалась. Шешковский — возник из nowhere, как всегда, с восковым лицом и знанием, которое никто не должен был иметь. Бек-Черкасский — на коне, чуть в стороне, с казачьим разъездом.

—Итак, — я обвёл их взглядом. — Фридрих идёт. С юга. По прямой дороге.

—Знает или не знает — не важно, — Суворов сплюнул. — Важно — что мы здесь. И мы готовы.

—Готовы, — подтвердил Румянцев. — Основная группировка — в двух часах. Связь — с Полянским, флагманский сигнальный — на мачте. Море — блокировано.

—Фридрих не пройдёт, — Бек-Черкасский коротко, резко. — Казаки — на дороге. Первый сигнал — когда покажется разъезд. Второй — когда колонна войдёт в зону. Третий — по моему сигналу.

—Не нужно третьего, — я покачал головой. — Он остановится. Он не дурак. Он увидит единороги на холмах, казаков на флангах, корабли в заливе — и остановится. Фридрих — солдат. Он понимает, когда бой проигран до начала.

—А если нет? — Шешковский впервые подал голос. Тихий, ровный. — Если он решит — умереть?

Я посмотрел на него. Степан Иванович Шешковский — разведка, особая экспедиция, человек, который знал больше, чем говорил. Его лицо — восковое, неподвижное. Глаза — серые, внимательные, ничего не упускающие. Он не задавал вопросов ради вопросов. Он спрашивал — потому что знал ответ, и хотел, чтобы знал я.

—Если решит умереть, — я ответил, — то умрёт. Но я не позволю. Мы — возьмём его. Живым. Любой ценой. Он — не враг. Он — король. Бывший, но — король. И королей не убивают. Королей — забирают.

—Любой ценой, — повторил Суворов. И я видел, что ему это не нравится. Суворов не любил «любой ценой». Суворов любил — «малой кровью, могучим ударом». Но — кивнул. Потому что я — император. И слово моё — закон.

—Тогда — ждём, — я повернулся к дороге. — Ждём.

И тут же добавил:

—На всякий случай не забываем про резервный план.

И все кивнули…

Солнце поднималось. Утро Эльблонга — ясное, холодное, с ветром с залива. Море — серое, стальное, и на нём — мачты. Мои мачты. Мой флот. И на холмах — мои единороги. И в перелесках — мои казаки. И на дороге — мой отряд. И где-то на юге, в тридцати верстах, в карете, с тремя тысячами человек, ехал к морю король, который не знал, что море уже не его.

Я стоял на холме и смотрел на юг.

Ждали.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге