Обложка Правежник

Правежник

Роман Кречет

0% прочитано
Стандартный
Роман Кречет

Правежник

Глава 1. Скамья

– Уходи, а? Рубль дам.

– Не положено.

– Два дам.

– Не положено.

– Ну а чего тебе положено? Стоять положено? Стой. Мне не жалко. У меня ворота крепкие.

Так у нас начинаются вторые сутки.

Правеж дело нехитрое. Должник не платит, и к его воротам приходит человек от конторы. Чертит пяткой черту, ставит за нее ногу и стоит. Не бьет, не кричит, в дом не входит. Просто стоит, пока не заплатят.

Пока стоит, двор ничего не продаст, никого не наймет, дочку замуж не выдаст. Двор со стоящим человеком у ворот мертвый.

Уйдет стоящий сам – долг прощен на год. Ударит хоть пальцем – прощен на год, а убыток на контору. Простоит до конца – платят все, до гривны.

Отсюда все ремесло. Должник ломается сам. Человек много чего выносит, а вот когда на него молчат, он не выносит.

Я в этом ремесле подручный. Подручный носит за старшим скамью, ведро и бумагу, а сам голоса не имеет. Скамья дубовая, окованная, весу без малого пуд, и держать ее полагается на весу, оттого что ставленая скамья земли должника не касается.

Стою я, стало быть, на коленях в грязи и держу перед собой пуд дуба на вытянутых руках. Старший стоит рядом и на скамью не садится. Боится, что не встанет.

– Гляньте, люди добрые, – говорит хозяин со крыльца. – Контора привезла нам стул. Стул на весу, правежник на ногах, один я тут по-человечески сижу.

Работники смеются. Смеются вторые сутки, без души, вроде повинности.

Должники в первый день всегда смеются. Во второй начинают работать.

Утром хозяин вывел жену, чтоб она на меня поплакала. Потом привел соседей, чтоб они меня обсудили на манер лошади на торгу: тощий, до вечера не простоит. Потом посадил у черты собаку, и собака охрипла к полудню. Потом вынес щей и ел их напротив, чавкая. Потом посадил на завалинку деда, и дед вслух вспоминал те годы, когда правежников топили в пруду, и вспоминал он это с удовольствием.

Старший держался. Старшему двадцать два, он племянник целовальника и думает, что стоит на страже закона. Закона он не читал.

К обеду хозяин пустил в дело мальчишку.

Мальчишка подошел к черте с лукошком.

– Дядь, а ты пирог хочешь? С требухой.

– Не подходи.

– А ты кусаешься?

Двор заголосил. У старшего под скулой заходил желвак.

Есть примета: пошел желвак, стоящему осталось минут пять. На такой случай у подручного есть право поднять два пальца, и это значит: сходи, не выстоишь. Скамью можно опустить. Миг.

За двое суток старший не сказал мне ни слова, кроме приказов.

Я подумал: пусть.

– На, дядь.

Старший ударил мальчишку по руке.

Пирог отлетел, мальчишка сел, двор замолчал.

– Ага, – сказал хозяин в тишине. – Ага.

Он поднялся так, будто ему только что заплатили.

– Все видели? Правежник ударил. При свидетелях.

– Мне не больно, – сказал мальчишка с земли.

– Молчи. Больно тебе.

– Больно, – согласился мальчишка.

Целовальник приехал к вечеру и читал бумагу, шевеля губами.

– Ты меня в гроб вгонишь.

– Дядя, он лез за черту.

– Он лез за черту, – повторил целовальник и повернулся ко мне. – Подручный. Знак подавал?

– Скамью держал.

– Почему не подал?

– Руки были заняты. Могу показать, чем.

Хозяин хрюкнул.

– Дерзкий. Четвертной тебе на кабалу, за то, что старшего не упредил.

Он сказал это спокойно, будто про погоду. А я стоял и молчал уже долго. И вот тут в первый раз увидел цену.

Объяснить не умею. Смотришь на человека всю жизнь и видишь лицо. А тут видишь, сколько с него взять.

С целовальника взять было нечего: весь из чужих денег и одного страха. С хозяина ровно долг, и деньги лежали у него в доме, и не отдавал он их не от бедности.

И еще стало видно, чем он платить не хочет. Под баней у него лежало чужое зерно. Много. Без записи.

Пошел я к воротам и у черты остановился.

– Полсотни без малого. У тебя есть. И зерно под баней не твое.

Двор притих так, что стало слышно кочета под сараем.

А целовальник смотрел на меня, и в лице у него был не гнев. Он испугался. Не за хозяина. За себя.

Меня трясло всю дорогу до посада, и не от него.

Я хотел, чтобы старший ударил. Хотел вторые сутки. И дождался.

Четвертной, стало быть, выписал себе сам.

Глава 2. Стоят не ногами

Старшего звали Мирон, и к утру его сняли с оклада. Хозяина Гончарного двора звали Влас, и год ему подарили. Целовальника звали Куприян, и он про меня не забыл.

В правежной избе тянуло воском и мышами.

Марфа писала у окна. Макнула перо, глянула на меня, макнула еще.

– Четвертной. Прохор, Данилы сын.

– Пиши.

– Ты хоть спроси, из чего оно сложилось. Отцовых тут половина. Другая половина твоя, за девять месяцев.

– За что?

– Сапоги казенные. Прокорм. За лошадей, которых ты не запрягал. За прочее.

– За прочее.

– Мне велят, я пишу.

Она подровняла чернильницу по невидимой линейке. Потом еще раз, хотя стояла та ровно.

В углу у печи Емельян Хромой чинил хомут. Отцов напарник, единственный, кто застал отцов первый двор.

– Марфа, дай парню воды.

– Пусть сам берет, не барин.

– Воды, я сказал.

Она вышла. Ведро, между прочим, взяла пустое.

– Сядь, – сказал старик.

– Постою.

– Тебе привычно. Что ты вчера Власу сказал?

– Про зерно.

– Откуда узнал?

– Увидел.

Он плюнул в солому.

– Ну вот. Дождались. Отец твой слово в слово так же. Слушай сюда, дважды не повторю. Правежник не бьет: кто ударил, тот сошел. И правежник не уходит. Отец твой складывал это коротко: я никого не бью, я просто не ухожу.

– Слыхал.

– А теперь чего не слыхал. Цену видят не глазами, цену берут стоянием. Пока стоишь и молчишь – видишь. Заговорил – погасло до заката. Иди во двор, встань, помолчи. Потом скажешь, чего я стою.

Стоять просто, пока не начнешь стоять. Сперва затекают икры. Потом делается скучно до воя. Потом приходят мысли, которых весь год избегал, и приходят они не по одной.

Потом делается тихо.

Вернулся я в избу и посмотрел на него.

Стоил он мало. А платить не хотел не деньгами: в сундуке у него под тряпьем лежала отцовская книга, взятая после Вязового двора и никому не отданная.

– Книга у тебя.

Емельян закрыл глаза.

– Ох, парень.

– Отдашь?

– Нет. Там лист выдран. Узнаешь сейчас, кто выдрал, – пойдешь и сгинешь. А мне обещано, что я тебя доведу.

– Кем обещано?

– Не сегодня.

Он открыл глаза.

– Теперь про цену. Дар это не подарок, дар это мена. Стоишь на человека до конца – он тебе открывается весь. А что открылось, то к тебе переходит. Стыд его. Отец твой после большого правежа домой не заходил. В бане ночевал.

– Он пил.

– Он не пил. Он на вас смотреть не мог.

Дверь стукнула. Вошел Куприян.

– Ага. Сидим. А ты, кабальный, чего расселся? Гончарный сгорел на год, племянник в отписке.

– Дай наряд на Гончарный.

– Чего?

– Влас прощен на год для конторы. Не для меня.

– Подручный один не стоит.

– Стоит. Раз в год, на свой страх. Выстоял – ставленый чин. Сошел – кабала вдвое.

– Ты уложение читал, что ли?

– Скамью носить скучно. Читал. Там и про целовальников есть, глава седьмая. Хочешь, перескажу?

– Не хочу.

– Я так и думал.

Марфа поставила ведро так, чтобы не звякнуло.

– Емельян, ты его научил?

– Сам. Грамотный, беда какая.

Целовальник засмеялся животом и оборвал разом.

– Вдвое. Понял? Кабала вдвое.

– Пиши наряд.

– Мирон здоровее тебя.

– Мирон бьет детей. Пиши наряд.

Пока он писал, я глядел на притвор. Слева, на высоте плеча, там торчал гвоздь. Кованый, вбитый криво, и на нем ничего не висело. Сколько помню избу, не висело никогда.

Куприян поднял голову, увидел, куда я смотрю, и перо у него сбилось.

– Чего уставился?

– Гвоздь у вас криво вбит.

– Не твое дело гвоздь.

Он писал дальше, и перо скрипело, и я думал про то, что перья контора берет по одной цене, а записывает по другой, и что это все, что надо знать про уложение.

Ночевал в бане. Дома спросили бы.

Сидел в темноте на полке и никак не мог понять, чего боюсь. Не Власа. Не топора.

Боялся, что на вторые сутки сяду. Просто сяду на землю, и весь уезд узнает.

И тут заметил, что сижу в пустой бане с прямой спиной. Один. В темноте.

Перед кем?

Глава 3. Столб

Черту провел пяткой до света. Земля сухая, черта вышла глубокая.

Влас выкатился на крыльцо босой, в тулупе на голое тело.

– Ты, что ли, вчерашний? Ну стой. Мне не жалко.

К полудню меня перестали замечать. Кололи дрова у черты, чтобы щепа летела в лицо. Мальчишка Сенька подходил с лукошком и уходил разочарованный.

К вечеру Влас сел напротив с миской.

– Чего молчишь? Мирон хоть песню пел. С тобой скучно.

Дождался я тени на нижней доске забора.

– Полсотни без малого.

– О. Живой.

Больше в тот день ничего не сказал.

Утром на моей стороне черты лежала монета. Медная, старая, с дыркой. Ночью ее там не было, и Влас, выйдя, посмотрел на нее с тем же недоумением, что и я.

– Это не мое, – сказал он.

Верю. Влас платить не любил даже медью.

Вторые сутки начинают всерьез. Вывели жену: тихая баба с красными руками, ей было стыдно от ворот до крыльца.

– Скажи ему.

– Влас, не надо.

– Скажи, говорю.

Она заплакала, и от этого стало хуже щепы.

Потом пришли соседи и обсуждали меня вслух.

– Тощий.

– До вечера простоит.

– Спорим, до утра? На полтину.

– У меня полтины отродясь не было. На щи.

Ударили по рукам в четырех шагах от меня.

К обеду Влас сел на табурет и заговорил.

– Вот ты стоишь и думаешь: сволочь Влас, деньги есть, а не платит. А ты послушай. Мне отец оставил половину избы и хомут. Хомут! Я на чужих подводах ездил, я в Кистенево зимой пешком ходил и обратно с мешком на горбу, и каждая копейка тут моя, руками, а не бумажкой из приказа. И приходит человек, говорит: плати. А кто считал? Писарь, который живой лошади боится. Он в глаза не видел, чем мне эти…

– Тять, щи стынут, – сказал Сенька с крыльца.

– Погоди.

– Стынут.

– Погоди! Ты за них стоишь, а они за тебя постоят? Постоят, спрашиваю?

Он ждал ответа.

– Стынут, – сказал Сенька.

Влас плюнул и пошел есть. По-моему, жалел до вечера.

Потом вынес деньги. Выложил у черты рядком, серебром.

– Уйди. Никто не узнает.

Тень дошла до доски.

– Полсотни без малого.

– Дурак.

Ночью он вышел с топором.

Услышал я его раньше, чем увидел: с топором ступают короче.

– Слышь. Ты уйдешь. Я не пугаю, я объясняю. Зерно под баней. Мне теперь либо тебя, либо самому в приказ.

Луна ушла, лица не видно. Зато видно цену.

Зерно лежало не по жадности. Принял он его от человека, которому не сумел отказать. И боялся Влас не приказа. Он боялся, что жена узнает, от кого оно.

Вес я перенес с одной ноги на другую. Единственное движение за ночь.

Влас плюнул и ушел, и у дровяника дважды приложил обух к чурбаку.

Стоял я и повторял про себя на манер счета: я никого не бью, я просто не ухожу.

Через час вышла его жена с ковшом. Остановилась не доходя.

– Пей. Он не узнает.

Я смотрел мимо нее, на угол дровяника. Это все, что мог для нее сделать.

Она поставила ковш на землю и сказала в сторону:

– Зерно с апреля лежит. Я знаю, от кого.

И ушла.

Ковш простоял до утра. Влас увидел его первым делом и понял из него больше, чем из всей моей стоянки.

К вечеру он вышел в одной рубахе, серый.

– Сколько?

Тень дошла.

– Полсотни без малого.

Он швырнул кошель через черту.

– Подавись.

Я не двинулся, пока солнце не ушло за баню. Потом поднял кошель и пошел, и меня повело так, что взялся за воротный столб.

– Столб, – сказал работник. – Гляди, столб столб держит.

Засмеялись. Уже не так.

У избы меня встретила Марфа с фонарем, и я понял, что не могу поднять на нее глаза. Знал про нее то, чего она не говорила. И про письмо, которое она не относит.

– Прохор, ты чего?

– Отойди. Я тебя прошу.

В бане просидел до петухов. В кулаке первые свои деньги, а радости нет. Вместо нее внутри сидел чужой немолодой мужик, которому стыдно перед женой за чужое зерно.

Утром у ворот избы стоял высокий человек в хорошем кафтане.

– Аникей с Вязового двора велел передать. Он поздравляет.

– С чем?

– С первым двором. И спрашивает: знаешь ли ты, чье зерно лежало у Власа.

Я знал. Вторые сутки знал и все это время старался про это не думать. И у меня получалось.

Глава 4. Книга

Радоваться не стал.

Куприян отсчитал мою долю вслух, пересчитал и велел Марфе вписать в убавление.

– Не радуйся. Ставленый живет по другой цене. Сапоги свои. Прокорм свой. Оклад с гулькин нос.

Перо я взял со стола и положил обратно, чтобы занять руки.

– Куприян Степаныч. Объясни устройство.

Он откинулся и сцепил пальцы на животе. Этот человек любил объяснять больше, чем есть.

– Уезд держит губный приказ, приказу до нас дела нет, покуда идет подать. Подать с дворов. Двор это род с землей. Долг двора пишется в книгу: книга у меня, копия в приказе. Не платит – правежник. Стоит – двор платит, треть ему, остальное в казну через мои руки.

– Чины?

– Подручный, ставленый, окладной. Окладной стоит на больших дворах. Большой правежник в уезде один и ставит наряды сам, без приказа.

– Сейчас кто большой?

– Никого. Давно.

Молчал я уже долго, потому увидел.

Своих денег у Куприяна было мало, чужих много, и лежали чужие не в сундуке, а в паре дворов, которые он держал в книге ниже настоящего долга. И боялся он не проверки. Он боялся, что в уезде снова заведется большой правежник: тот ставит наряды сам и первым делом ставит туда, где книга кривая.

– А отец мой каким был?

– Окладным.

Ложь.

– Емельян говорит, большим.

– Емельян пьет с обеда. Отец твой взял с Вязового двора сверх наряда, на себя. Их люди его на том словили и поучили. В приказе покрыли, а долг на семью лег.

Вторая ложь, и он сам в нее почти верил. С теми, кто повторяет выдумку годами, так бывает: сперва помнишь, где соврал, потом только складность.

– Не веришь. Марфа, дай ему книгу. У нас правда не прячется.

Не ту. Отцовская была в коже с медным углом. Эта конторская, в холстине.

Запись нашел быстро. Данила Тихий за самовольное взятие отставлен от чина, долг переписан на двор его. Сумма. Подпись.

Подпись дело пустое, ее подделает любой писарь за полтину.

Я смотрел на сумму.

Под последней цифрой стояла черточка. Короткая, снизу.

Отец подчеркивал последнюю цифру всегда. Говорил: без подчерка дописать легко. На бересте мне так же выводил, и я до пятнадцати лет подчеркивал за ним по привычке, и в конторе меня за это гоняли.

Такого не подделаешь, глядя через плечо.

– Ну? Нашел?

– Нашел.

– То-то. Бумага не врет.

– Бумага не врет, – согласился я. – Люди врут. Кто из вас двоих?

Куприян встал и подошел близко. От него несло луком.

– Слушай сюда, ставленый. Ты стоишь дворы, я пишу цифры. Полезешь искать книгу – найдешь ее вместе с выдранным листом, и тогда я тебе не помощник.

– Откуда знаешь, что лист выдран?

Он открыл рот и закрыл.

Перо у Марфы остановилось.

– Иди работай. На Соляной двор послезавтра.

Емельяна нашел на заднем дворе. Он правил косу, которая ему не нужна.

– В том году кто книгу правил?

– Большой правежник.

– Большого не было.

– Тогда был.

– Скажи прямо.

– По уму бы сказал. Только ты сложил половину. С половиной ходить хуже, чем с ничем: с ничем ты дурак, а с половиной дурак уверенный.

– Так дай вторую.

– Вторая на выдранном листе.

Я достал из кармана монету с дыркой и положил перед ним на чурбак.

– Это на моей черте лежало. Утром.

Емельян посмотрел на монету и перестал править косу.

Долго смотрел.

– Убери, – сказал он тихо. – И никому не показывай.

– Чья она?

– Убери, я сказал.

В избе была одна Марфа. Она переписывала набело и не подняла головы.

– Емельян тебе монету велел спрятать?

Я остановился.

– Ты откуда…

– Я писарь. Я вижу, кто что кладет в карман. – Перо не остановилось. – Спрячь. И на черте больше не подбирай. Не твое это.

– А чье?

– Не знаю. – Она макнула перо. – Вру. Знаю, кому такие давали. Но не скажу, покуда ты на дворах стоишь.

– Почему?

– Потому что тогда ты сойдешь.

Хуже всего было другое. С этим не к кому пойти. Матери нельзя. Емельян знает и молчит. Отец лежит лицом к стене полгода.

А спросить надо было у одного человека, и он мог ответить в любой день.

Он не хотел.

Глава 5. До Покрова

Веревка у нас во дворе натянута от избы к дровянику, и на ней с весны висит чужая простыня.

Не одна и та же. Простыни меняются, веревка остается.

– Ешь.

– Я ел.

– При избе кашу дают в полдень, а сейчас ночь. Садись.

Нюша забралась на лавку напротив.

– А правда, что ты Столб? А тебе пироги давали? А ты?

– Стоял.

– Дурак ты, – сказала с уважением. – А если меня будут звать Столбова сестра? Это же смешно.

– Смешно.

– Я хочу, чтобы смешно.

Она у нас такая: беду надо переговорить, и она переговаривает.

Мать поставила миску и села, пряча руки в фартук. Руки красные до локтя. Я на них смотрел один раз в марте и с тех пор научился глядеть мимо.

Выложил долю на стол.

– В книгу записали?

– Записали.

– Значит, не наши.

– Наши. Это сверху, выпросил.

Она закрыла лицо руками. Посидела так и опустила: лицо сухое.

– Днем приезжали из приказа.

Достала из-за иконы бумагу.

К Покрову долг двора покрыть полностью. Иначе двор в казну, жена и дочь в зачет в дворовые, сам Данила в богадельню при монастыре.

До Покрова месяц с небольшим. Долг такой, что малыми дворами его не закрыть, хоть стой без сна.

– Чего молчишь.

– Считаю.

– Не считай при мне. У тебя лицо делается пустое, отцовское. Я его в такие минуты боялась.

С лавки у стены кашлянули.

Отец лежал там с весны, лицом к бревну, и за все время сказал слов десяток. Ноги ему собирал коновал, оттого что лекарю платить было нечем.

– Не сплю. Ты был при книге?

– Был.

– И подчерк видел.

Вот тут у меня внутри и екнуло. Не про подпись спросил.

– Видел.

– Хорошо. Рано, но хорошо.

– Батя. Там твоя рука.

– Не сейчас.

– Батя…

– Не сейчас, я сказал! – Первые громкие слова в доме за полгода. – Аглая, воды.

Пил он долго, вода шла по бороде. Нюша смотрела во все глаза: ходячим она его почти не помнит.

– Прохор. Дворы тебе дадут мелкие. До Покрова не наберешь.

– Знаю.

– И придумаешь что-нибудь.

– Придумаю.

– Не придумывай, – сказал отец. И, помолчав: – Монету на черте нашел?

Я не ответил. Мать перестала прибирать.

– Нашел. По лицу вижу. Не подбирай больше.

– Чья она?

– Того, кто хочет, чтоб ты дошел. Это хуже, чем если б не хотел.

– Батя. Ты Вязовый стоял. Сколько простоял?

Он назвал часы сразу, без счета. Годы прошли, а помнил до часа. Вот это меня напугало сильнее всего сказанного.

– А зачем ты…

Он отвернулся к стене.

Мать перенесла спящую Нюшу к печи.

– Они вдвоем приезжали. Один читал, другой считал. Все считал: окна, кадки. Сапоги у порога сосчитал. Я им щей предложила. Не взяли.

– Мам.

– А что мне было делать, они в дому стояли. – Она разгладила фартук. – Ты об одном меня послушай. На большие дворы не ходи.

– Не пойду.

Первая моя ложь матери за все время. Далась легче, чем я думал.

Во дворе было сухо и звездно. От простыни на веревке шел холод.

И тут снаружи к воротам подошли и остановились.

Стука не было.

Взял с поленницы полено, приоткрыл калитку.

В двух шагах, руки вдоль тела, стоял высокий человек в хорошем кафтане. У его ног в пыли была свежая черта.

Калитку я закрыл и постоял с этой стороны, считая.

За спиной скрипнуло крыльцо. Мать вышла босиком и молча начала снимать с веревки чужое белье. Охапками, быстро. Дверь хлопнула раз, другой.

Потом она вернулась за прищепками.

Чтобы соседи утром не увидели пустую веревку с прищепками и не поняли, что у нас правеж.

Глава 6. Аникей

Немой простоял до света и весь следующий день.

Мать вынесла ковш. Не взял. Нюша положила хлеб у черты. Не тронул.

– Дядь, а ты чей? А долго будешь? А не скучно?

Он молчал.

– Немой он, – сказал сосед Игнат. – Его Аникей держит.

Игнат при этом стоял ко мне спиной. Уже второй час. Соседи начали считать нас чужими.

Стоял он иначе. Я на Гончарном переминался, менял ногу. Этот стоял ровно, и за полдня переступил, по моему счету, единожды.

К полудню я поймал себя на том, что учусь у него, и ушел в избу.

К вечеру к матери не пришла ни одна баба с бельем. Белье это работа, работа это сделка, а двор под правежом сделок не имеет.

Аникей приехал верхом, один.

Годами он годился мне в старшие братья. Кафтан дорогой и ношеный: богатые у нас ходят в новом, а кто побогаче, тот в чиненом. Он ничего не сделал, чтобы выглядеть хозяином, и потому выглядел.

– Прохор, Данилы сын. Я Аникей.

– Знаю.

– Выйди за ворота. Через огорожу неудобно.

Вышел.

– Убери человека.

– Уберу. Сперва прочти.

Моя кабала. Вся, до последней строчки. Внизу свежая запись: передано с рук Куприяна Аникею с Вязового двора.

– Ты меня купил.

– Я купил твой долг. Это разные вещи, Прохор, и прошу их различать.

– За сколько?

– Дешевле, чем в книге. Куприян торговался полдня.

– Он и селедку торгует полдня.

Аникей усмехнулся одним углом рта.

– Немой. К лошадям.

Тот переступил через свою черту и пошел. Никогда я так не чувствовал, чего стоит один шаг.

– Теперь говорю. Я приехал рассказать, за что твоему отцу переломали ноги.

– Я знаю за что.

– Ты знаешь Куприянову сказку. Взял сверх наряда. Складно?

– Складно.

– И вранье. Твой отец с моего двора не взял ни копейки. Говорю тебе первым в уезде, остальные боятся.

Молчал я вторые сутки и потому видел все. Стоил он больше нашего посада, деньги для него давно ничего не значили. А платить не хотел одним: тем, что собирался сейчас сказать.

Он развернул передо мной вторую бумагу, держа за углы.

Выписка из приказной книги. Вязовый двор, годы подряд. Рядом с каждой суммой вторая, другой рукой.

– Мы платили дважды. Одну строку закрывали, вторую закрывали, обе считались недоимкой. Каждый год.

– Так не бывает.

– Бывает, когда книгу правит тот, у кого право правки. А право на весь уезд было у одного человека.

Он говорил ровно, и от ровности было хуже крика.

– Мать моя заложила землю у реки, чтоб закрыть недоимку, которой не было. Умерла в дороге, ехала в город доказывать, что мы платили. Твой отец пришел к нам в апреле. Один. Провел черту и встал. Выправлять тот самый второй долг. Который сам в книгу вписал.

Стоял я и понимал, что верю. Беда не в том, что он врет. В том, что не врет, и мне это видно, и видеть это моя работа.

– Мой отец вышел с людьми и сделал, что сделал. Я стоял на крыльце и не остановил. Мне за это отвечать, я отвечаю.

– Тогда зачем ты здесь?

– Затем, что твой отец за все годы ни разу не взял себе. Я проверял. Он вписывал вторые строки и деньги отдавал в казну до копейки.

– Зачем тогда вписывал?

– Вот. Единственный вопрос, который у нас с тобой общий.

Руки у меня замерзли, день стоял теплый.

– Я предлагаю дело. Покрою кабалу целиком, при свидетелях. Мать не тронут, сестру не тронут, отца не увезут. А ты выстоишь мне один двор.

Соседи придвинулись. За калиткой дышала Нюша.

Я мог спросить. Одно слово.

– Согласен.

– Не спросишь, какой?

– Называй.

Он кивнул, будто подтвердилось то, о чем думал всю дорогу.

– Двор Данилы Тихого. Твой. Долг за ним числится, стоять по уложению может любой ставленый чин. Хоть бы и сын.

Соседи молчали. Игнат наконец повернулся ко мне лицом.

– Ты не обязан, – сказал Аникей. – Но при них ты будешь думать честнее.

Мать стояла на крыльце с прищепками в руке. Слышала все.

А я слышал одно: как мой собственный голос сказал «согласен» раньше, чем спросил, за что.

Глава 7. Черта

– Нет.

– Подумай сутки.

– Нет.

– Прохор. Ты постоишь у своих ворот, мать поднесет воды. Вот и все. Через два дня я плачу.

– А она всю жизнь будет помнить, что я стоял.

– Да.

– Вот поэтому нет.

– Ты дурак. Но, кажется, понимаю, в кого.

Они уехали, и на дороге осталась черта Немого, и Нюша затирала ее ногой до темноты.

Емельяна нашел у печи.

– Слышал, – сказал он раньше, чем я открыл рот.

– Мне нужен двор на всю кабалу.

– Такие только большие. Ставленого не пустят.

– Как стать окладным?

– Через целовальника.

– Куприян меня представит на тот свет.

– Вот. – Он отложил хомут. – Есть ход. Дурной. Правежник может встать за себя, если возьмет двор, признанный безнадежным. На котором стояли и сходили все. Такой двор отдают любому, кто рискнет, и половина взятого – тому, кто выстоял.

– Какие есть?

Он доковылял до сундука и вынул книгу в коже с медным углом. Положил, открыл.

Страница разлинована отцовской рукой. Строка на двор. И под каждой суммой короткая черточка снизу.

Лист выдран под корешок.

– Безнадежный один. Вязовый. Отец стоял на нем последним, и его вынесли. По бумаге это не сход. Двор так и висит.

Куприян отказал.

– Не дам.

– Обязан. Уложение.

– Да плевать мне на уложение!

Кулаком по столу, чернильница подпрыгнула.

Боялся он не за меня. Кто выстоял безнадежный двор, тот вправе требовать книгу.

– Марфа. Ты писарь. Пиши наряд.

– Не смей.

Она подняла голову. Посмотрела на дядю, потом на меня.

– Мне велят, я пишу, Куприян Степаныч. Уложение велит.

Написала, посыпала песком, подала.

– Оба идите отсюда, – сказал целовальник тихо.

Марфа догнала меня за мостом, без платка.

– Ты знаешь, что там сходили все?

– Знаю.

– А знаешь, что последний перед твоим отцом потом руки на себя наложил?

Этого не знал.

– Я писарь. Я знаю про уезд больше дяди, и пусть он не догадывается.

Сунула сложенный лист.

– Опись Вязового. Где колодец, где вторые ворота. Ты все равно пойдешь, так иди зрячий.

Переписано ее рукой. Чернила свежие.

– Когда успела?

– Ночью.

Мне надо было сказать спасибо. Сказал другое.

– Марфа. Ты письмо второй месяц не относишь.

Она встала посреди моста. Постояла.

И пошла дальше, не обернувшись.

Дома мать собрала мешок, будто на войну.

– Хлеба положила. Сала. Луковицу. Будешь есть, слышишь.

– При должнике не едят.

– Ночью ешь.

Она сняла с гвоздя отцовский тулуп. Висел с весны, каждую неделю его выбивала, и мы делали вид, что это просто тулуп.

– Возьми. Я тебя прошу.

Взял.

Отец приподнялся на локте.

– Прохор. Спросишь меня потом. И не верь тому, что услышишь про меня раньше, чем услышишь от меня.

На мосту стоял народ. Полпосада пришло глядеть на Данилы сына, идущего на Вязовый.

Мирон у перил не смеялся.

– Не ходи. Тебе двадцать лет.

– Ты почему это говоришь?

– Ты за меня скамью на коленях держал. А ребенка ударил я.

Емельян внизу оперся на палку.

– Скажи им. Так отец делал.

Тулуп я поправил на плече.

– Меня зовут Прохор, Данилы сын. Завтра я встаю на Вязовый двор.

Тихо.

– Я никого не бью. Я просто не ухожу.

Вязовый стоял на пригорке. Ворота в полтора роста, дубовые, кованые. Пришел я затемно и ждал света в поле, сидя на мешке.

Когда стала видна колея, встал, подошел и провел черту пяткой поперек дороги.

Поставил за нее ногу.

За воротами звякнула цепь.

Створки пошли внутрь. Обе. Должник открывает ворота в конце, не в начале.

Во дворе стояли люди и молчали. Аникей на крыльце, с лицом человека, которому заранее стыдно.

Двое вынесли из сеней кресло и понесли через двор ко мне.

В кресле, укрытый до пояса, с руками на подлокотниках, сидел мой отец.

Кресло опустили у самой черты. С той стороны.

Отец поднял голову.

– Прохор. Уйди отсюда!

Глава 8. Лицо двора

– Уйди отсюда, покуда я жив. Потом стой сколько влезет.

– Не положено, – сказал я.

Отец глядел снизу, из кресла, и в лице у него не было ни злости, ни жалости. Было то, что бывает у людей, которые все посчитали заранее и ошиблись в одной цифре.

Кресло было хозяйское, с высокой спинкой и потертыми до блеска подлокотниками, и в нем отец выглядел не калекой, а человеком, который сел на минуту и сейчас встанет. Это было хуже всего. Ноги его, укрытые до пояса рядном, лежали неподвижно, и по этой неподвижности было видно, что рядно тут для приличия.

Аникей сошел с крыльца. Люди расступались перед ним без суеты, привычно, и я отметил, что двор у него выучен: никто не толкается, никто не переспрашивает, и даже собака под навесом не залаяла, а только приподняла голову и легла обратно.

Он объяснил коротко. Уложение позволяет хозяину посадить за черту лицо двора. Правежник тогда стоит не на ворота, а на человека, и что увидит, увидит в нем, и что возьмет, возьмет с него. Лицом двора Аникей объявил моего отца. С его согласия.

– Он сам попросил, – добавил отец. – Чтоб ты не думал, будто меня привезли силой. Меня привезли на телеге, с подушкой. Немой подушку держал.

Немой у ворот не шевельнулся. Подушка была из хозяйского дома, в наволочке с вышитым углом, и лежала под отцовской спиной привычно: клали ее туда не в первый раз.

– Зачем? – спросил я.

– Чтоб ты сошел.

– Не сойду.

– Тогда достоишь и увидишь. А этого я не хочу. Из двух вещей я не хочу второй сильнее.

И закрыл глаза.

Двор Вязовый стоило разглядеть, и время у меня было.

Опись Марфы не врала. Колодец слева, с двускатной крышей и новой цепью. Вторые ворота в дальнем углу, узкие, для телег с сеном, заперты на брус. Дом в два жилья, нижнее каменное, верхнее рубленое, и по камню шла трещина от угла до окна, замазанная известью года два назад. Правая створка больших ворот просела, и кол, о котором говорил Емельян, стоял тут же, прислоненный изнутри. Вынули утром и забыли убрать.

Двор был богатый и небрежный. Богатые у нас чинят то, что видно с дороги, а Аникей чинил то, что видно ему, и на дорогу ему было плевать.

Немой подошел к креслу, поправил подушку и вернулся к воротам. За весь день это была единственная его работа, и делал он ее так, будто от подушки зависел исход правежа.

Так начался первый день на Вязовом.

К полудню собрался посад.

Правежник у ворот дело обычное, а сын на отца это уже ярмарка. Шли пешком, ехали на телегах, вставали за огорожей полукругом, и полукруг этот рос и густел, и к обеду за ним не стало видно дороги. Никто не переходил черту: чужому за черту нельзя, это у нас знают раньше, чем молитву.

Сенька объявился в толпе с лукошком и торговал пирогами по копейке, и торговал бойко, оттого что народу было много, а лукошек одно. Влас стоял за ним и делал вид, что ему стыдно. Стыдно ему не было: он поставил на меня и радовался каждому пирогу на правах совладельца.

Спорили. На Гончарном спорили, до утра ли я простою. Здесь спорили, кто сойдет первым, сын или отец, и ставили по обыкновению на щи, оттого что денег в посаде ни у кого не водилось, а щи водились у всех.

Отец открыл глаза.

– Люди добрые. Кто на меня ставит, тот проиграл. Мне в этом самом дворе ноги ломали. Куда я пойду?

Спорить перестали. Ненадолго.

Стоял я и молчал. Занятие у стоящего одно: глядеть. И посад открывался мне по одному человеку, без спросу.

Мельник, ставивший на отца, был должен конторе и не платил, оттого что целовальник позволял ему это за муку. Кузнец, ставивший на меня, был должен мельнику. Бабка, торговавшаяся с Сенькой за цену пирога, не была должна никому, и это было единственное, что у нее в жизни имелось, и гордилась она этим так, что я чуть не улыбнулся.

К обеду я знал про посад больше, чем посад про себя, и ничего из этого мне не было нужно.

Из толпы выскользнула Нюша.

Ей было велено сидеть дома, и она, по всему, сидела до тех пор, пока мать не ушла на реку. Платок сбился, в руке краюха. Подошла к самой черте с моей стороны и остановилась, глядя не на меня, а на кресло.

– Тять. А ты сидишь.

– Сижу.

– А почему дома не сидел?

Отец не ответил. Толпа затихла: ей тоже было интересно.

Он велел ей идти домой и матери не говорить. А если спросит, соврать. Нюша напомнила, что врать нельзя, он это сам говорил. Отец подтвердил: говорил. А теперь говорит другое, и пусть она запомнит, в каком году.

Она положила краюху у моих сапог и ушла через толпу, и у огорожи обернулась и велела мне стоять.

Краюху я не тронул. Она пролежала до вечера, и ее склевали воробьи, и это было единственное, что за весь день кто-то с моей стороны черты съел.

За полдня отец наговорил больше, чем за полгода, и все это было не мне. С Аникеем о просевшей створке. С Немым о подушке. С Сенькой о цене на требуху. С каким-то стариком через огорожу о снеге, который в позапрошлом году лег на Медвежьем в сентябре, и они долго выясняли, в сентябре или в начале октября, и не выяснили, и оба остались довольны.

На меня он не глядел.

К вечеру подъехала телега, и с нее слез Емельян.

Он не подошел. Сел на землю у колеса, палку положил поперек колен и глядел через огорожу на отца. Отец на него.

Так они глядели друг на друга, наверное, с четверть часа. Народ притих, а те, кто стоял ближе, начали отодвигаться, будто между этими двумя стариками проходила своя черта, и переступать ее было страшнее, чем мою.

– Стоят не ногами, Данила, – сказал наконец Емельян.

– Знаю, – сказал отец. – Я и сижу.

Емельян кивнул. Ответ, за которым ехал, он получил, и больше не сказал ничего до темноты.

Тень дошла до нижней доски. Я назвал недоимку, сколько в книге, и отец отозвался, что знает, сколько в книге, оттого что сам ее писал. Толпа выдохнула. Аникей на крыльце не шевельнулся: он это знал.

С темнотой посад разошелся.

Остались Немой у ворот, Емельян у колеса и Аникей, который вынес на крыльцо табурет и сел на него на манер сторожа. Отцу принесли одеяло, он его не взял. Я и не ждал.

Ночь стояла холодная и без луны. Тулуп отцовский держал тепло плохо: он вытерся на плечах, и в этом месте ветер проходил насквозь. Отец носил его с молодости, и вытерся тулуп не от носки. От того, что отец тоже поправлял его на плече, стоя вот так у чужих ворот, и делал это столько раз, что сукно сошло.

Немой ушел к лошадям, и оттуда шел негромкий скрип: ремень, подпруга. Аникей на крыльце не спал. Емельян у колеса, по-моему, спал, но не поручусь.

Отец окликнул Аникея и напомнил про обещание: при людях рук не поднимут. Аникей подтвердил. Отец сказал, что Куприян приедет с приказными и назовет наряд кривым. Аникей ответил, что пусть называет, на его дворе. Отец удовлетворился. Я нет: Аникей ответил на все, кроме того, что именно он обещал и кому.

Мы молчали час. Потом еще.

– Ты в марте спрашивал, – сказал отец в темноту, – отчего я после правежа в бане ночевал.

Полгода прошло. Он помнил.

Ответил он так. После большого двора в человеке сидит чужое. Целый день глядел на человека, а к ночи он в тебе. И домой его не несут.

– Вот сейчас в тебе я, – сказал отец. – Я по тебе вижу: ты держишь плечи по-моему. Это не тулуп.

Я слушал.

К утру, сказал он, я буду знать про него столько, сколько он сам про себя не знает. К вечеру второго дня все. И вот этого он не хотел. Не оттого, что там стыдно. Стыдно тоже. Оттого, что там некрасиво.

– Стыдно, это когда взял. А некрасиво, когда отдал, и никто не спросил, за что. Теперь ты спросишь, а мне ответить нечем. Ответ мой сам по себе некрасивый.

Он замолчал, и я решил, что уснул.

– Ладно, – сказал отец. – Стой. Гляди.

К рассвету цену я видел ясно, и она была не та, которой ждал.

Стоил он мало. Меньше Емельяна. Ничего у него не было, кроме тулупа на мне и кресла под ним, и кресло было чужое.

А чем платить не хотел, я увидел раньше, чем стало светать, и долго не верил, и глядел снова, и было то же.

Он не хотел платить мной.

Не деньгами, не именем, не ногами. Мной. Всю жизнь. И платил.

Глава 9. Приказные

На рассвете на черте лежала монета.

Медная, старая, стертая до гладкости. Дырка пробита не по центру, а ближе к краю, будто ее вешали на шнурок, и шнурок этот носили долго. Лежала она ровно посередине черты, на моей стороне, и пыль вокруг была нетронута: ни следа, ни вмятины. Не положили. Уронили с неба.

Отец увидел ее раньше меня. Я понял это по тому, что он перестал дышать. На миг, но перестал.

– Не подбирай.

Я и не собирался.

– Он здесь, – сказал отец. Не мне. Себе.

Кто, он не ответил. Глядел на монету так, будто она могла встать и уйти сама, и он этого ждал.

Утро выдалось серое, с низким небом, и с реки тянуло сыростью. Двор просыпался: скрипел колодезный ворот, кто-то выводил лошадь, на крыльце Аникей умывался из ковша, не сходя с табурета. Просидел на нем ночь и не собирался вставать до конца. Немой стоял у ворот там же, где стоял вчера, и я готов был поклясться, что он не сдвинулся ни на вершок.

Посад сходился заново. Медленнее, чем вчера, но плотнее: те, кто вчера пришел поглядеть, сегодня пришли досмотреть.

Второй день начался с Куприяна.

Телега его показалась на дороге издалека, и посад узнал ее раньше, чем разглядел: целовальник ездил боком, свесив ноги, и телега от этого шла косо. За ней верхом ехал Мирон и глядел в землю. В телеге сидели двое в казенных кафтанах, и по их прямым спинам, не оглядывающимся на дорогу, было видно, что им объяснили, куда едут, и они этому не рады.

Куприян слез, оправил кафтан и пошел к воротам сквозь толпу. Толпа расступилась и сомкнулась за ним, и вышло так, что целовальник оказался один на пустом пятачке между посадом и чертой, и пятачок этот был размером с телегу.

– Ставленый, – объявил он на весь пригорок. – Правеж твой недействителен. Наряд писан писарем без целовальника. Стало быть, стоишь ты тут сам по себе, и это самоуправство. Сойдешь сам, кабала вдвое, и отойдет она Аникею же, он теперь твой хозяин. Не сойдешь, выведут. И это уже не сход. Это как с отцом.

Он нарочно так сказал. Толпа зашумела.

Приказные встали у черты. Крепкие мужики, с бляхами, у одного на сапоге свежая заплата, пришитая суровой ниткой крест-накрест. Заплату эту я разглядывал, пока Куприян говорил, и она мне сказала больше, чем он: человек, который сам чинит сапоги, за черту не пойдет.

– Ну, – сказал Куприян. – Ведите.

Приказные не двинулись.

– Ведите, я сказал.

– Куприян Степаныч, – сказал тот, что с заплатой. – Так за черту нельзя. Мне мать говорила.

Посад засмеялся. Куприян побагровел и повернулся к Мирону, а Мирон не слез с седла. Сказал, что объясняет: он этого человека держал на коленях двое суток и не поведет. Развернул лошадь и поехал сквозь толпу, и толпа пропустила его так, будто он тут главный.

Куприян остался с приказными, которым мать говорила, и с посадом, который ждал.

Тогда он решил вести сам.

Сделал шаг к черте и остановился. Не оттого, что помешали. Оттого, что шагнуть через нее ему было не легче приказного, и он понял это только сейчас, у самой пыли, глядя на неглубокую борозду, проведенную пяткой.

Черта, если разобраться, ничего не стоит. Ее сдувает ветром. Но в нашем уезде через нее не ходят, и Куприян прожил в уезде всю жизнь.

– Куприян Степаныч, – сказал Влас из толпы. – Ты через черту не ходи. Ты толстый, ты в ней застрянешь.

Посад грохнул. Целовальник стоял красный и не мог ни шагнуть, ни отойти, и я видел, что это ему хуже любого стояния.

Он повернулся к креслу.

– Данила. Вели ему сойти. Ты же знаешь, что он к вечеру увидит.

– Знаю.

– И дашь?

Отец молчал так долго, что Сенька успел продать два пирога.

– Дам, – сказал он. – Я его всю ночь просил уйти. Он не идет. Значит, дам.

Куприян шагнул к черте еще раз.

И тут я его увидел. Вчера я глядел на отца, и целовальник был в стороне, а сейчас он стоял в шаге, потный, с мокрым воротником, и я увидел, чем он платить не хочет.

Не местом. Это я и так знал. Место он купил, и за место был должен, и должен был не деньгами. Я поглядел на монету у своих ног. Потом на него.

Он это увидел.

Побелел. Не побагровел, а побелел, разом, от лба до воротника, и отступил на шаг, и спросил, чего я уставился. Я молчал. Мне не положено.

– Ему не положено, – сказал Аникей с крыльца. – А тебе положено уехать с моего двора. Рук на моем дворе не поднимают.

Куприян закричал, что это правеж конторы. Аникей ответил, что это правеж на безнадежном дворе, глава девятая, и если целовальник ее не помнит, племянница перескажет. Посад хрюкнул: кто наряд писал, знали все.

Приказные переглянулись. Тот, что с заплатой, снял шапку по-церковному и пошел к телеге. Второй за ним. Куприян постоял еще, один посреди пригорка, и пошел следом.

На полдороге отец окликнул его. Сказал, что лист выдрал он. Чтоб не искал. Лист у него.

Целовальник ничего не ответил. Сел на телегу, и телега тронулась, и я глядел ему в спину и видел, что спина эта стала другой: он ехал не с правежа, он ехал считать, сколько ему осталось.

Посад молчал.

Емельян поднялся от колеса. Далось ему это тяжело, и никто не помог, и он бы не позволил. Доковылял до огорожи и сказал отцу, что тот обещал сказать все сам. Довести велено было, он довел. Дальше не его.

Вот кем ему было обещано. Складывалось так просто, что было обидно: полгода этот старик молчал по слову человека, который лежал лицом к стене.

Отец ответил, что скажет к вечеру. Емельян плюнул через огорожу и пошел к телеге, и палка его стучала злее обычного.

Солнце вышло из-за туч к полудню, и двор сразу стал другой: колодезная крыша заблестела, трещина на камне обозначилась резче, а на кресле стало видно, что обивка выгорела на подлокотниках неровно, правый сильнее. Отец сидел в нем с закрытыми глазами, и рядно на коленях поднималось и опускалось от дыхания, и больше в нем ничего не двигалось.

Сенька продал последний пирог и сел на огорожу с пустым лукошком. Считал выручку долго, сбиваясь, и я его понимал: считать на людях тяжело. Потом спросил отца, можно ли один даром. Влас сказал, что мне нельзя. Сенька кивнул на кресло.

Влас поглядел на отца. Отец на Власа.

– Ему можно, – сказал Влас. – Ему теперь все можно.

Сенька перелез через огорожу, обошел черту по большой дуге, оттого что и ему мать говорила, и положил пирог отцу на колени. Отец не съел. Держал в руке до вечера, и от требухи по рядну расплылось пятно.

К полудню вернулся приказный. Тот, с заплатой. Один, без бляхи, в простой рубахе: пришел поглядеть на ярмарку. Постоял в толпе, потом протолкался к Аникею на крыльцо, сказал что-то короткое, и Аникей кивнул.

Обратно он шел мимо черты и задержался.

– Мать говорила, что за черту нельзя, – сказал он вполголоса. – А еще говорила, что стоящему можно сказать одну вещь, если по делу.

Я ждал.

Целовальник послал в город. К вечеру будет бумага от губного. С бумагой выведут, и мать тут не поможет.

Он надел шапку и ушел, и на сапоге его, когда он поднимался на телегу, мелькнула заплата.

Тень дошла до середины забора.

Я попросил отца говорить. Он же сам велел не верить тому, что услышу про него раньше, чем от него. Вот я и не верю. Пусть говорит.

Отец открыл глаза, и я впервые за все это время увидел, что глядят они не мимо. Прямо.

– Вторые строки писал я. Все, что Аникей рассказал, правда. Лист выдрал я, чтоб ты не нашел раньше срока. Монету кладу не я. Но я знаю, кто.

– Кто?

– Тот, кому я отдавал. Вторые строки шли ему.

– Зачем?

Долго не отвечал. Сенька успел бы продать еще пирог, если б было что.

– Увидишь к вечеру. Ты на меня стоишь, ты и увидишь. Словами оно выходит хуже, чем есть.

И закрыл глаза.

Аникей спустился с крыльца, прошел через двор и остановился у кресла. Заговорил с отцом, а глядел на меня.

Если бумагу привезут до заката, сказал он, меня выведут, и я не увижу, и отец опять не скажет. Тогда скажет он. Отец ответил, что Аникей не знает. Аникей ответил, что знает, кому, и не знает, за что, и скажет, что знает.

– Не смей, – сказал отец.

Они глядели друг на друга через кресло, и я понял, что эти двое договорились обо всем заранее, кроме одного: кто из них произнесет то самое вслух.

И оба надеялись на тень.

До заката оставалось часов шесть. Бумага из города шла столько же, если гнать.

Я стоял и впервые в жизни хотел, чтобы тень шла быстрее.

Глава 10. Тень

После полудня посад затих.

Так тихнут перед грозой, только грозы не было: небо стояло высокое, вымытое, с одним облаком над рекой, и облако это никуда не шло. Люди перестали спорить, перестали жевать, и даже Сенька сидел на огороже смирно, обняв пустое лукошко, и глядел туда же, куда глядели все.

На забор.

По забору шла тень. Обыкновенная, от старой ветлы за дорогой, и за лето она прошла по этим доскам сотню раз, и никто на нее не смотрел. А теперь на нее смотрел весь уезд, и под этим взглядом она ползла, по-моему, медленнее обычного. Стеснялась.

Дойдет до нижней доски, и стояние кончено. Двое суток, от рассвета до заката. Выстоял.

Успеет бумага из города раньше, и меня выведут. По закону, с понятыми, под запись.

Посад разделился. Не на тех, кто за меня, и тех, кто против. На тех, кто следил за тенью, и тех, кто следил за дорогой. Влас поставил у поворота мальчишку, и мальчишка махал шапкой каждой подводе, и каждый раз по толпе шел вздох, и каждый раз зря: везли сено, везли кадки, один раз провезли попа, и поп долго крестил нас всех через плечо, не разобравшись.

Отец сидел с закрытыми глазами. Пирог засох у него в руке.

– Батя.

– Молчи. Тебе не положено.

– Час до заката.

– Знаю, – сказал он. – Я по тебе вижу. Ты уже стоишь по-другому.

Он был прав. Последний час стояния не похож на остальные. Тело кончается. Икры каменные, поясницы нет, шея держит голову из одного упрямства. Остается то, чем стоят.

И этим, что остается, я начал видеть.

Сперва мелочь. Воск. Откуда-то потянуло воском, теплым, свечным, хотя свечей на дворе не было и быть не могло. Потом холод: не вечерний, не от реки, а тот, каким тянет из сеней в феврале, когда открывают дверь на мороз.

Потом я перестал видеть двор.

Февраль. Чужой двор, длинный, заметенный, ворота настежь. У ворот стоит человек, спиной ко мне, и снег лежит у него на плечах горкой: стоит давно. За воротами двор молчит, и молчание это не наше, не правежное. Там не прячутся. Там доедают.

Человек поворачивается и идет прочь. Сам. Через свою черту, которой под снегом не видно, и по тому, что он через нее идет, я понимаю то, что понимает и он: все кончено, чин, имя, жизнь. Большой правежник сошел с двора.

Он проходит мимо меня, и я вижу на его шее шнурок.

Дальше рывками, вроде того сна, где бежишь.

Изба. Молодой отец, руки без стариковских жил, принимает чью-то книгу в коже с медным углом. Гвоздь в притворе, свежий, только вбитый, и отец вешает на него монету. Дырка у монеты не по центру.

Ночь. Тот же гвоздь. Монеты нет. На ее месте пусто, и отец глядит на это пусто с облегчением: забрал, значит, жив, значит, дошли деньги.

Свеча. Вторая строка ложится в книгу под первой, почерк ровный, и последнюю цифру отец подчеркивает. Рука не дрожит. Дрожит пламя.

Дворы. Много дворов, незнакомых, и у каждых ворот стоит тот человек со шнурком, только стоит он теперь не за долгом. Он кладет. На черту, которой нет, кладет узелки, и из дворов выходят и подбирают, и никто не спрашивает, кто. Хлебный год, голодный год, снова хлебный. Он ходит по уезду, старея, и платит чужие долги отцовскими деньгами, которых отец не брал себе ни копейки, а брал с тех, кто не заметит.

Вязовый заметил.

И последнее. Наш двор, лето, мне лет пять: я помню эту рубаху на себе, мала уже была. Через улицу стоит старик и глядит на меня. Просто глядит, издалека, а у меня в груди делается тихо и просторно, и я делаю к нему шаг.

Отец выходит из калитки и встает между нами.

Ничего не говорит. Стоит.

Старик глядит поверх него еще с минуту. Потом кивает, поворачивается и уходит, и отец стоит лицом ему вслед, пока улица не пустеет, и только после этого поворачивается ко мне, и лицо у него такое, какого я больше не видел никогда. До вчерашней ночи не видел.

Двор вернулся разом, со звуком, с толпой, с криком.

Кричал мальчишка у поворота. Он махал шапкой обеими руками, и по дороге, вырастая, шла телега, и гнали ее так, что пыль вставала стеной.

А тень стояла в ладони от нижней доски.

Посад загудел и стих. Стало слышно, что где-то в дворах ревет недоеная корова, и что у телеги стучит расшатанное колесо, и что Емельян у огорожи дышит со свистом, в два приема.

Я глядел на отца.

Он открыл глаза, и мы посмотрели друг на друга через черту, и говорить было уже нечего. Он увидел, что я увидел. Так, наверное, глядят друг на друга после драки, в которой оба били не того.

– Некрасиво, – сказал я.

– Я предупреждал.

– Ты решал за них. Кто платит дважды, а кто не платит вовсе.

– Решал.

– Всю жизнь.

– Всю жизнь, – сказал отец. – Кто-то же должен был. Он спасал, я платил. Некрасивую часть я взял себе.

Колесо стучало ближе. Тень легла на нижнюю доску краем, тонко, с волос толщиной.

– Аникей! – закричали с дороги. – Бумага!

– Вижу, – сказал Аникей с крыльца. Он не двинулся.

Тень дошла.

Не знаю, чем это меряют, и можно ли вообще смерить то, что случается между ладонью и доской. Знаю, что в этот миг весь пригорок молчал, и что первым звуком после была не телега.

Первым звуком был отец. Он выдохнул. Длинно, со стоном, так выдыхают, снимая с плеч мешок, который несли от самого города.

– Все, – сказал он. – Достоял.

Телега влетела на пригорок и стала. С нее спрыгнул приказный, тот, с заплатой, с бумагой в поднятой руке, огляделся, увидел тень на нижней доске, толпу, кресло, меня.

И надел шапку обратно.

– Опоздали, – сказал он без огорчения. – Лошадь хромала.

Лошадь стояла здоровая, мокрая от гона, и хромать не думала. Никто ему не возразил. Посад умеет не замечать хором.

Дальше по уложению. Аникей вынес к черте кованый ларец и при понятых отсчитал недоимку двора, всю, до гривны, и половина взятого легла моей долей: столько, что кабала закрывалась с лишком, и оставалось еще, и про это остальное я не мог сейчас думать. Емельян принял деньги на верность счета, шевеля губами. Влас громко напомнил, что выиграл щи, и стал собирать с проигравших, и проигравших оказалось больше, чем спорило, но это уж как всегда.

А я стоял над своей чертой и не переходил ее.

Стояние кончено. Можно. Ноги не шли, и дело было не в ногах.

Отец глядел на меня из кресла.

– Ну, – сказал он. – Видел.

– Видел.

– И что скажешь?

Сказать было что. Про уезд, который он разложил на достойных и недостойных, про Аникееву мать, про монету, про то, что некрасивое не перестает быть некрасивым от того, что рядом лежит красивое.

Я перешагнул черту, подошел к креслу и опустился на колено. Не так, на каком стоят в грязи со скамьей. На то, с какого глаза делаются вровень.

Сухой пирог я вынул у него из руки и положил на подлокотник. Пальцы разжались тяжело: он держал его с полудня, и держал, по-моему, не пирог.

– Поехали домой, – сказал я. – Мать баню топила.

У отца дрогнуло лицо. Один раз, коротко, и стало прежним.

– Баню, – повторил он. – Ну да. Куда ж еще.

Понесли кресло к телеге. Посад расступался и не расходился, и я шел за креслом, и мне жали руку какие-то люди, которых я знал теперь до дна и не помнил по именам.

У черты я обернулся. Привычка: стоящий уходит последним.

На черте лежали две монеты.

Две. Рядом, копейка к копейке, дырками в одну сторону. Утренняя и вторая, которой час назад не было, и пыль вокруг стояла нетронутая, без следа.

Он был здесь. Весь день. В толпе, в сотне лиц, которые я читал от скуки, мельник, кузнец, бабка с пирогом, поп на подводе, кто-то из них, любой из них.

Весь день я видел цену каждого человека на этом пригорке.

Кроме одного.

Глава 11. Баня

Домой ехали долго, хотя ехать там нечего.

Телегу Аникей дал свою, с подушкой, и Немой правил, и правил он так бережно, что мы ползли шагом, объезжая каждую колдобину, а колдобин на нашей дороге столько, что по уму быстрее было бы нести телегу на руках. Отец сидел, привалившись к моему плечу. Не оттого, что ослаб. Просто дорога кренила телегу в мою сторону, и он не отодвигался, а я не шевелился, и так мы проехали весь уезд, плечо к плечу, и молчали, и это молчание было первым нашим общим делом за полгода.

Посад провожал. Это надо было видеть, и я не сумею рассказать по порядку, оттого что порядка там не было: люди выходили к обочине, кто с чем застал, баба с ухватом, мужик с недоплетенным лаптем, дед в одном сапоге, и они не кричали, не махали, а стояли и смотрели, и по мере того, где мы проезжали, снимались с места и шли за телегой, так что к мосту за нами тянулся хвост, длинный и тихий, вроде похоронного, только никто не умер, а наоборот. Я потом спрашивал Емельяна, было ли такое при отце. Он сказал: было. Один раз. Когда отца везли с Вязового в прошлый раз, только тогда шли молча по другой причине, и хвост был короче, оттого что смотреть на битого охотников меньше, чем на целого.

Про попа расскажу здесь, хотя он не к месту. Тот самый, с подводы, который крестил нас, не разобравшись. Он догнал телегу у моста, пошел рядом и некоторое время вглядывался в отца, шевеля бровями.

– Данила? Тихий?

– Я, батюшка.

– Тебя же отпели.

– Когда это?

– Да года полтора тому. Приходила женщина, заказывала. Я еще удивился, что без покойника, а она говорит: так надо.

– Какая женщина?

– Обыкновенная. В платке.

И отстал, оттого что мост, а у попа одышка. Отец глядел перед собой и больше про это не заговаривал, а я запомнил. В платке. Половина уезда ходит в платке. Мать моя ходит в платке, к слову, и вот эту мысль я тогда прогнал, а зря или не зря, тогда было не понять.

Мать ждала у ворот.

Она, само собой, все знала: уезд доносит быстрее любого гонца, и знала она, стало быть, со вчерашнего дня, что сын стоит на отца, и с сегодняшнего полудня, что достоял. Что она делала эти два дня, я узнал позже от Нюши: стирала. Перестирала все, что было в доме, свое и чужое, дважды, а когда кончилось белье, стала мыть стены. Нюша сказала: стены, Прош, она стены мыла, у нас теперь самая чистая изба на посаде, только не говори ей, что я рассказала.

Мать стояла у ворот и глядела, и я приготовился к чему угодно, к слезам, к крику, к молчанию хуже крика.

Она подошла к телеге и поправила на отце воротник.

– Застегнись. Ветер.

– Аглая.

– Застегнись, я тебя прошу.

Он застегнулся. И уже во дворе, когда Немой с этой своей подушкой топтался у крыльца, не зная, куда ее девать, мать сказала через плечо, никому:

– Баня топлена.

Вот тут отец и заплакал. Беззвучно, не меняясь в лице, и увидел это один я, оттого что стоял близко, и никому про это не скажу, и здесь пишу только затем, что из песни слова не выкинешь.

Баню нашу надо описать, а то непонятно будет, отчего вокруг нее столько всего вертится. Баня старая, старше избы, топится по-черному, и потолок в ней за десятки лет прокоптился до зеркального блеска, до того, что в него, если поднять лучину, можно глядеться, и мы с Нюшей в детстве гляделись, и рожи оттуда смотрели страшные, копченые, и мы визжали от счастья. Полок отец перестилал в тот год, когда я пошел в контору, доски еще светлые, а вот каменка сложена дедом, которого я не застал, и в ней один камень чужой, гладкий, речной, не наш, дед его откуда-то принес и положил в самый верх, и камень этот, когда поддаешь, отзывается не шипом, а коротким звоном, ни один другой камень так не умеет, и отец всегда лил ковш так, чтобы попасть на него. Зачем принес, никто уже не помнит. Вот в таких вещах и живет семья, если разобраться: не в сундуках, а в камне, который звенит, и никто не знает почему.

Мыл его я.

Про это полагалось бы промолчать, да нельзя: в этой бане половина всей истории. Я нес его от дома на руках, и он оказался легкий до жути, кости и тулуп, и в предбаннике, когда я стягивал с него рубаху, я в первый раз за полгода увидел его тело. Ребра можно было считать от дверей. На спине два старых шрама, про которые я знал. Ноги...

Про ноги не буду. Скажу одно: коновал собрал их так, что правая короче левой, и срослось все не там, где ломалось, и глядеть на это без злости нельзя, а злиться было не на кого: те, кто ломал, отчасти были правы, и в этом вся некрасивость нашей истории, отец сам это слово выбрал, и слово точное.

Я тер его лыком, и поддавал на камни, и в пару он сидел прямо, держась за полок, и вдруг сказал:

– А знаешь, чего я полгода к стене лежал?

– Спина?

– Дурак. Спина. – Он помолчал. – Я считал. Лежал и считал, все шесть месяцев, каждую строку, которую вписал за жизнь. Сводил, стало быть, книгу. Дебет с кредитом. Сколько взял с тех, кто не заметил, и сколько ушло тем, кто без этого не дожил бы до Покрова.

– Свел?

– Свел.

– И что вышло?

Отец набрал ковш и вылил себе на голову, и сидел, пока стекало.

– Вышло, что цифры сходятся, а я нет, – сказал он. – Понимай, когда вырастешь.

Потом он велел поддать на звонкий камень, и я поддал, и мы сидели в этом звоне, и он заговорил про дар, в первый раз прямо, без своих «не сейчас».

– Ты после безнадежного двора. Слышишь уже?

– Что слышу?

– Не ври. По дороге ехали, ты головой вел. Влево, у моста. Вправо, у соляновской огорожи.

Я вспомнил. Вел. У моста меня и вправду тянуло глянуть влево, в заросший заулок, где сроду ничего не было, и у соляновских тоже, и я списал это на усталость.

– Черты, – сказал отец. – Ты их теперь слышишь. Все, какие в уезде проведены и не закрыты. У моста стоял твой дед в голодный год, двое суток, двор давно сгнил, а черта осталась. У соляновских я стоял, молодой. Черта не стирается, пока жив тот, кто провел, а иные и дольше держатся, если стояние было настоящее. Уезд ими исчерчен вдоль и поперек, ходи и слушай.

– А дальше что? После черт?

Отец полил на камень еще, дождался звона.

– Дальше начинается то, про что я тебе рассказывать не буду, – сказал он. – Не из вредности. Просто туда лучше приходить незнающим. И вот что, Прохор. Ночью черты слышны громче. Услышишь ночью, что тебя зовет которая, не ходи. Днем сходи погляди, ночью не ходи. Это запомни без объяснений, объяснения потом.

В бане, между прочим, жил кот. Не наш, ничей, серый, драный, он спал за каменкой в любую жару, и отец, увидев его, оживился и долго выяснял у меня, тот ли это кот или уже сын того кота, и мы не выяснили, и оба остались довольны, и кот тоже. К дальнейшему кот отношения не имеет. Просто был.

Деньги я выложил на стол до гостей.

Долю с Вязового, все, что осталось сверх закрытой кабалы, а осталось изрядно, я в жизни столько не держал. Кучка вышла некрасивая, кривая, серебро вперемешку с медью, и мы стояли вокруг стола вчетвером и глядели на нее, вроде того, что это не деньги, а зверь, забежавший в дом, и непонятно, кусается или нет. Нюша потянулась потрогать, мать шлепнула ее по руке, потом подумала и разрешила. Нюша потрогала и сказала, что теплые, и я вздрогнул, а оказалось, она про то, что я их в кулаке нес.

– Куда их? – спросила мать. Не «откуда», заметьте. Она знала откуда. Она спрашивала ровно то, что спрашивала: куда.

Из комнаты подал голос отец. Он не спал.

– Долг конторе по мелочи закрой. Марфе за наряд снеси, что полагается, и сверху. Лекарю городскому задаток, пусть приедет, поглядит, что коновал наворотил, может, чего перекроит. Остальное...

Он помолчал.

– Остальное пусть лежит. Не тратьте. Эти деньги с Вязового, а с Вязового в наш дом уже приходило. Пусть отлежатся.

Как деньги отлеживаются и от чего, он не объяснил, а я не спросил, и мать, что удивительно, кивнула, вроде ей это было понятнее, чем мне. Женщины вообще про деньги понимают что-то свое, чего нам не говорят. Убрали в сундук, под холст. Нюша до вечера ходила проверять, лежат ли, и докладывала: лежат.

А потом начались гости, и с ними все остальное.

Первым приехал Влас. На возу у него стояли горшки, много, разномастных, укутанных в сено, и от воза несло таким духом, что Нюша вышла на крыльцо раньше, чем стукнули ворота.

– Щи, – объявил Влас. – Выигрыш. Собрал со всех, кто спорил против твоего. Восемь дворов проиграло, а горшков одиннадцать, оттого что двое отдали по два, совестливые, а один горшок я сам добавил, для ровного счета.

– Одиннадцать это не ровный счет.

– Это смотря чем мерить, – сказал Влас загадочно и стал сгружать.

Мать пыталась отказываться, он не слушал, и правильно делал: в доме, где полгода варили пустое, одиннадцать горшков щей это не еда, это имущество. Нюша ходила вдоль горшков и заглядывала под каждую крышку, и в предпоследнем нашла мосол, и с этим мослом ушла на печь, и оттуда до ночи слышалось довольное. Мосол, к слову, она потом хранила, вываренный дочиста, и на все вопросы отвечала, что это ее.

А Влас, разгрузившись, не уехал. Мялся у воза, тискал шапку и наконец сказал, для чего приехал на самом деле:

– Куприян пропал.

Я ждал чего-то такого, и все равно внутри дернуло.

– Как пропал?

– А вот так. С Вязового уехал, до конторы не доехал. Телегу нашли у брода, лошадь пасется, целовальника нет. Мужики брод прошли баграми, думали, утоп. Пусто.

– Может, сбежал? Он считать поехал, я видел его спину.

– Может, и сбежал, – согласился Влас без веры. – Только вот что. В избе-то, в правежной, прибирались вечером, Марфа велела. И на гвозде, знаешь, который в притворе, кривой такой, на нем сроду ничего не висело...

Он замолчал, и мне захотелось, чтоб он не договаривал.

– Монета висит, – сказал Влас. – На шнурке. С дыркой.

Вот теперь про монеты по порядку, а то я сам путаюсь, и вы запутаетесь.

Первая объявилась еще на Гончарном, утром второго дня. Ту я показал Емельяну на чурбаке, он велел убрать и никому не казать, я и убрал, в карман. А дома ее не стало. Карман целый, я проверял дважды, дырявых карманов у меня не водится, мать за этим глядит строже, чем поп за постом. Не стало, и все. Куда девалась, думайте сами, я устал думать.

Вторая легла на рассвете на Вязовом, при отце, и отец при ней дышать перестал. Она и лежала до конца, а на закате рядом с ней объявилась еще одна, о которой я рассказывал: пыль нетронутая, следов нет. Обе я, дурак, подобрал, хотя не подбирать велели все, кто про них знал. Подобрал, оттого что не люблю, когда велят без объяснений. Отцовское. А может, у всех так, я чужих не спрашивал.

Стало быть, вечером того дня, про который рассказываю, монет в кармане было две. Тех, вязовских. Гончарную не считаю, ее считать негде.

Я проверил при Власе, на ощупь. Две. Теплые.

Теплые, понимаете. Вечер стоял холодный, зипун я снял еще в бане, монеты лежали в кармане рубахи навылет на ветру, и им полагалось быть ледяными, а они грели, ровно и живо, вроде того, что чувствуешь, взяв в ладони воробья. Я вынул их и подержал на ладони. Медь и медь. Стертые до гладкости, дырки не по центру. Одна чуть темнее.

– Ты б их выкинул, – сказал Влас шепотом.

– Почему?

– Не знаю. Выкинул бы, и все.

Умный совет, между прочим. Я потом много раз вспоминал, что Влас, дурак дураком, посоветовал единственно верное, а все умные вокруг советовали сложное. Но тогда я сунул монеты обратно, и мы попрощались, и он уехал, оглядываясь.

После Власа, уже в густую синеву, приковылял Емельян.

В дом не пошел. Сел на крыльцо, палку положил поперек колен, этим своим движением, от которого сразу понятно: пришел говорить, а говорить не хочет. Мать вынесла ему кваса. Он выпил половину и держал кружку на колене, и кружка мелко ходила.

– Куприяна слыхал?

– Слыхал.

– Ну и все, стало быть. Отбегался целовальник. – Он сказал это без злорадства и без жалости, тем голосом, каким считают. – Я тебе вот что пришел сказать, парень. Ты теперь начнешь складывать, я тебя знаю, порода такая. Медвежий двор начнешь складывать, зиму ту, кашель мой. Так вот, не спрашивай меня про Медвежий. Не оттого, что тайна. Оттого, что я там был подручным и знак не подал. Понял? Не подал. А кому не подал и почему, это уже не твое, это мое, и я это свое донесу сам, недалеко осталось.

Он допил квас, отдал кружку и встал, и уже от ворот, не оборачиваясь, добавил:

– А девка эта, писарша. Ты ее слушай. Она из всех нас одна невиноватая.

Что он этим хотел сказать, я понял через час.

Марфа пришла в сумерках.

Пешком, без платка, с холщовой сумкой через плечо, и по тому, что пришла пешком через весь посад, я понял: не от конторы. От себя.

Мы сели на крыльце. В доме мать гремела горшками, устраивая Власово наследство, отец спал, впервые за полгода не лицом к стене, это Нюша доложила через дверь и была горда так, вроде сама его и развернула.

– Куприяна не нашли, – сказала Марфа.

– Знаю.

– Не найдут.

Она сказала это ровно, тем голосом, каким читают опись, и от этой ровности у меня прошло по хребту.

– Ты знаешь, куда он делся.

– Догадываюсь. – Она глядела перед собой. – Дядя был должен. Ты сам видел, ты мне в лицо это сказал тогда у моста. Долги такого рода не прощают на год. По ним приходят.

– Кто, Марфа?

Она открыла сумку и вынула письмо. Толстое, сложенное вчетверо и еще раз вчетверо, запечатанное воском без печати, просто каплей.

– Вот. Мне велели отдать, когда достоишь. Ты достоял.

– Кто велел?

– Я его который месяц носила и не относила, и ты меня этим попрекнул на мосту, и я чуть не швырнула его в реку тогда же. – Она перевела дух. – Не дядя. Больше не спрашивай, я слова давала.

– Погоди. Я думал, ты дядины письма носишь. Я тогда, после Гончарного, это в тебе увидел: письма и одно неотнесенное.

– Дядины я относила день в день, – сказала Марфа. – А увидел ты вот это. Оно ко мне через дядю шло, только дядя про то не знал, что я знаю, кому оно. Все, Прохор. Дальше не спрашивай.

Я взял письмо. Оно было тяжелее, чем полагается бумаге.

– Марфа. Последний вопрос, и я отстану. Откуда ты знаешь про монеты? Ты сказала тогда: знаю, кому такие давали.

Она долго молчала. Так долго, что в доме успели догреметь горшки и стихнуть.

– Я с Медвежьего двора, – сказала она. – Того самого. Мне было пять лет в ту зиму. Нас выносили из двора на руках, по одному, ночью, и человек, который нес меня, повесил мне на шею монету на шнурке и сказал: покажешь у любых ворот, тебя примут. Меня приняли здесь. Дядя принял. – Она усмехнулась краем рта. – Он не добрый, не думай. Ему монету показали, вот он и принял. Попробовал бы не принять.

– Где твоя монета сейчас?

– Отдала. Давно. Пришел человек и сказал: пора вернуть, она нужна другому. Я вернула. – Марфа поднялась, отряхнула подол. – Обе твои теплые?

Я не спрашивал себя, откуда она знает про две.

– Теплые.

– Значит, обе твои, – сказала она. – Читай письмо. И вот что, Прохор. Когда прочтешь, не делай ничего этой же ночью. Что бы там ни было. Утром все то же самое, только глупостей меньше.

И ушла в темноту, и я глядел ей вслед и думал, что эта женщина знает про мою жизнь больше меня, и неизвестно еще, про чью жизнь это письмо, про мою или про ее.

Письмо я вскрыл на крыльце, при лучине.

Воск отошел легко. Внутри бумаги не было.

Внутри лежал лист. Плотный, пожелтевший по краям, выдранный откуда-то с корнем: у корешка бахрома. Разлинован отцовской рукой. Десятый лист отцовской книги, тот самый, я узнал его раньше, чем разглядел, по тому, что у меня занялись кончики пальцев.

Отец на Вязовом сказал Куприяну: лист у меня, не ищи. А лист, выходит, ходил по посаду в холщовой сумке. Стало быть, либо отец соврал, что на него не похоже, либо «у меня» у таких людей означает шире, чем у нас с вами, и Марфа входила в это «у меня» вместе с сумкой. Я решил, что второе, и решил так, оттого что первое было обиднее.

На листе была одна строка.

Не двор, не имя, не сумма. Одна строка посередине, отцовским почерком, и чернила в одном месте расплылись, будто на них дышали.

«Двор мой. Должен: один. Срок: когда достоит».

И под словом «один» короткая черточка. Подчерк.

Я сидел на крыльце долго. Лучина прогорела, я не заметил. В доме дышали: мать у печи, Нюша с мослом, отец лицом в комнату. Одиннадцать горшков остывали в сенях. Обыкновенный двор, спящий, живой, самый обыкновенный на всем посаде, если не знать того, что теперь знал я.

Один. Не рубль. Рубли отец писал цифрами, а слов не подчеркивал сроду.

С крыльца я поднялся, куда иду, сообразил уже у ворот. Ноги сообразили раньше головы (с ними бывает, у стоячего человека они вообще умнее).

Присел на корточки и повел ладонью поперек въезда, по пыли. Пыль за сухое лето сделалась мучнистая, сверху теплая, ниже плотней и холодней, и где-то на второй горсти ладонь наткнулась. Раньше, чем я успел себе соврать, что искать тут нечего.

Борозда.

Оплывшая, вбитая годами хожденья в самую землю, а живая. Тянулась от столба до столба, через весь въезд, прочерченная когда-то одним движением. Пяткой. Мы через нее ходили, сколько я себя помню: мать с корзинами ходила, я со скамьей на плече ходил. Да все ходили. Гости, соседи, поп на Крещение. Никто не споткнулся ни разу.

Черта не стирается, покуда стоит тот, кто ее провел.

Этому не учат. Это мне ладонь объяснила, в одну секунду, доходчивей Емельяна.

Была и вторая новость, похуже первой, и узнал я ее тою же ладонью. Монеты в кармане грели, к этому я за вечер притерпелся.

Борозда грела так же.

Глава 12. Кому мешает мертвый

Проснулся оттого, что рука затекла и лежала на полу чужая, хотя я ее туда сам вчера свесил, засыпая на лавке с письмом под щекой.

Утро выдалось из тех, каких у нас в конце лета по пальцам сосчитать: без единого облака, без ветра, роса на траве такая, что Нюша прошла к колодцу и вернулась с мокрыми по колено ногами и с видом человека, совершившего подвиг. Мать доила соседскую козу, оттого что соседка захворала, и пела при этом, тихо, себе, и я лет пять не слышал, чтобы она пела, и стоял в сенях и слушал, пока не заметил, что подглядываю за собственной матерью, и устыдился, и вышел.

За ночь дом переменился. Не в убранстве, убранства у нас отродясь не было, а в звуке. Полгода этот дом звучал одним манером: мать ходила на цыпочках, дверь в комнату придерживали рукой, чтоб не хлопнула, и Нюшу за громкий смех шикали. Так ходят там, где лежит человек, который не встанет. А в то утро дверью хлопнули дважды, и никто не обернулся.

Отец сидел на крыльце. Сам вышел, на своих ногах то есть не на своих, а на костылях, которые ему еще вчера сколотил сосед из двух черенков, и вид у него был такой довольный, каким я его сроду не видел, оттого что человеку, полгода не встававшему с лавки, костыль дороже царской кареты.

– Спал? – спросил он.

– Немного.

– С письмом на щеке спал, я видел.

– Спал.

– Ну и дурак. Вставай, пойдем к воротам, покажешь.

Он уже знал. Мать, стало быть, доложила, или сам почуял, отец у нас чуткий на такие вещи даже без всякого дара.

К воротам мы шли долго, он на костылях, я рядом, готовый подхватить, и он один раз чуть не упал, на кочке, и обругал кочку так, что Нюша, шедшая следом, хихикнула и получила от матери подзатыльник за неуважение к отцовскому здоровью, хотя мать сама еле сдерживалась.

У черты он остановился и долго глядел вниз.

– Вижу, – сказал он наконец. – Не глазами. Знаю, что она там, и все.

– Твоя?

– Моя. Сорок первого года, зимнего месяца. Я ее сам провел, себе, оттого что задолжал.

– Кому задолжал? Себе же нельзя быть должным.

– Можно, – сказал отец коротко, и по тону было ясно, что дальше объяснять не станет, и я не стал допытываться, оттого что за это утро он и так сказал больше, чем за все прошлые месяцы, и жадничать не хотелось.

Он тронул черту носком костыля. Осторожно. Спящую так трогают.

– Закрою, – сказал он. – Сам. Не сегодня, ноги не те, но закрою. А ты пока других не трогай. Слышишь меня? Не трогай. Я тебе про ночь говорил.

– Говорил.

– Так вот днем можно. Гляди, слушай, запоминай, где какая. Это не грех. А ночью которая позовет, не ходи, и это не грех, а разум.

Мы постояли еще немного, и я поглядел на посад со стороны своих ворот, будто впервые, и вправду впервые: раньше я видел избы, плетни, дым из труб, а теперь видел линии. Их было много, больше, чем я ожидал, и шли они поверх домов и заборов, не считаясь ни с чем, оттого что чертили их люди, а не плотники, и каждая имела свой оттенок, если можно так сказать про то, чего не видно глазами, а чуется чем-то другим, поглубже.

Ближняя, свежая, вела к Соляному двору, туда я сам ставил ногу неделю назад, крохотная кабала на сто одиннадцать рублей, и след от нее шел слабый, вроде теплой золы наутро. Дальняя, у самой реки, была старая и тусклая, и я про нее не знал ничего и решил как-нибудь днем сходить поглядеть.

А одна была совсем близко, через два двора, и от нее шло не тепло. Холод.

Я про это не сказал отцу. Не оттого, что таился. Оттого, что не успел: со двора выбежала Нюша с криком, что Влас приехал и привез не щи, а новость, и новость такая, что Влас сам не свой.

Влас сидел на телеге у ворот, без шапки, и это меня удивило больше всего, оттого что Влас без шапки на людях это все равно что поп без рясы.

– Куприяна нашли, – сказал он, не слезая.

– Живого?

– Живого. – Влас помолчал. – Только это, парень, такое, что и рассказывать не умею. Пойдем, покажу. Тут недалеко, у брода.

Отец сказал, что тоже поедет, и никто не стал спорить, хотя ему это было тяжело: на телегу его поднимали вчетвером, и он морщился, но молчал, а раз молчал, значит, решил твердо.

У брода собрался народ, немного, десятка полтора, и стояли кругом, не подходя к тому, что лежало на песке. Круг расступился. Я увидел.

Куприян лежал на спине, живой, дышал, глаза открыты и глядели в небо, и рядом с ним сидела на корточках Марфа и держала его за руку, а он руки не чувствовал, и рука лежала в ее ладони безучастно, чужой вещью.

Волос у него не осталось ни одного. Не выбрит, не выпал клочьями, а ни единого, ни на голове, ни на бровях, и лицо от этого сделалось новое, чужое. Кукла, слепленная наспех и забытая на песке. Кожа на руках была тонкая, дряблая, стариковская, хотя ему было едва за пятьдесят, а выглядел он теперь на все восемьдесят, и когда я подошел ближе, увидел: он не лежит, он дрожит. Все тело. Мелкой дрожью, какая остается после долгой лихорадки.

– Сколько он так? – спросил отец у мужика, который его нашел.

– Со вчерашнего дня, дядя Данила. Я утром на рыбалку пошел, гляжу, лежит. Думал, помер. Подошел, а он дышит.

– Говорил чего?

– Одно слово. Все утро одно слово говорит, и то через раз.

– Какое?

Мужик замялся.

– Не по себе от него, дядя Данила. Он говорит: отдал.

Куприян на слово это отозвался, зашевелил губами, и все притихли, и он выговорил, тихо, с хрипом:

– Отдал. Отдал. Не мое дело было отдавать, а я отдал.

– Что отдал, Куприян Степаныч? – спросила Марфа, наклонившись к нему близко.

Он не ответил ей, а поглядел мимо, на реку. На реке ничего не было, кроме воды. Он глядел туда, где для нас пусто.

Отец слез с телеги сам, отказавшись от помощи, доковылял до Куприяна и встал над ним, опираясь на костыли.

– Куприян.

Целовальник перевел взгляд на него, и в глазах мелькнуло живое, узнавание, и выговорил он яснее прежнего:

– Данила. Ты ведь тоже отдал. Только тебе оставили ноги. А мне вот волосы взяли. За все годы, стало быть, за каждый год по клоку.

– Что ты ему нес? – спросил отец. – Тому, кому вез разговор?

– Не помню, – сказал Куприян и заплакал по-стариковски, беззвучно, без слез почти, одним лицом. – Ей-богу не помню, Данила. Помню, что ехал. Помню, что встретил. А дальше пусто. Вырезано.

Тут он опять уставился в небо и замолчал надолго, и мы поняли, что больше из него сегодня ничего не вытянуть.

Емельян приковылял к броду последним, пешком, и как он одолел эти версты на своей ноге, не спрашивайте, я не знаю. Встал в круг, поглядел сверху вниз и стоял, опершись на палку обеими руками, дольше, чем стоял бы человек, которому просто любопытно.

– Волос нет, – сказал он не мне, а земле под ногами.

– Нет.

– Значит, полный расчет. По клоку за год, он верно сказал.

– Емельян. Ты такое видал?

Он пожевал губами.

– Видал. Один раз. И ты за это меня спрашивать не будешь, мы вчера с тобой договорились.

– Про Медвежий я не спрашиваю.

– А больше негде такое видеть, – сказал он и пошел прочь, и вот тут я понял, что он сам себя выдал, а он понял, что выдал, и от этого палка его по песку застучала злее.

На отца он не поглядел ни разу. Отец на него тоже.

Марфа осталась при нем. Мужики сколотили носилки из жердей, понесли его в посад, к лекарке, и процессия потянулась мимо нас медленно, на похоронный манер, хотя хоронить было некого, человек был жив, и это оказалось страшнее, чем если бы не был.

К лекарке я заходил под вечер, сам не знаю зачем. Может, затем, что этот человек девять месяцев вписывал в книгу мою жизнь по строчке, и глядеть, как его несут на жердях, было тошно, а не пойти было тошнее.

Лекарка, бабка Улита, вышла на крыльцо, вытирая руки о передник, и сказала, не дожидаясь вопроса:

– Не помрет. И не выздоровеет. Так и будет лежать, покуда сердце не станет.

– Сколько?

– Мне откуда знать. Год. Пять. У таких сердце крепкое, они на злобе держатся, а злобы в нем теперь нету, вот это и худо.

Марфа сидела при нем в горнице, на табурете, прямая, руки на коленях. На меня не обернулась.

– Иди домой, Прохор.

– Марфа.

– Иди домой, я тебя прошу.

Она сказала это материными словами, и меня под ребро толкнуло, и я пошел.

А в сенях, уже на выходе, вспомнил и вернулся.

– Марфа. Он же тебя из милости не брал. Ты сама говорила: ему монету показали.

– Говорила.

– Тогда чего ты при нем сидишь?

Она долго молчала, и я решил, что не ответит.

– Затем, что теперь ему монету показать некому, – сказала она. – Все, ступай.

Я глядел ему вслед и думал о том, что вчера видел его страх, и страх этот был мелкий, конторский, про место и про кривые строки. А то, что случилось с ним у брода, было не про место. Это было что-то другое, большое, и оно взяло с человека не деньги и не должность, а самого человека, оставив снаружи оболочку с его голосом.

– Батя, – сказал я, когда мы остались одни у телеги. – Это тот же, кто кладет монеты?

Отец долго молчал, глядя на реку, туда же, куда глядел Куприян.

– Может, тот. А может, другой. Их не один, Прохор.

– Сколько?

– Не знаю. Я знал одного. Может, теперь больше.

– Ты его боишься?

Он повернулся ко мне, и я впервые увидел на его лице то, чего не видел даже у Вязовых ворот.

– Боюсь, – сказал отец без стыда за это слово. – И тебе советую бояться. Кто не боится того, чего не понимает, тот либо дурак, либо уже не человек.

Немой нагнал нас у поворота.

Он ехал шагом, свернул к телеге и подал мне сложенный лист, не слезая. Я развернул. Аникеева рука, четыре строки, без здравствуй и без прощай.

Правежная изба стоит без целовальника. Наряды писать некому. В губной послано, нового пришлют не скоро, а до того всякий, кто выйдет стоять, выйдет сам по себе и ответит сам.

И приписка ниже, мельче: «Прохор, тебе теперь не у кого просить наряд. Это и хуже, и лучше, чем ты думаешь».

Я прочел отцу вслух.

Он послушал и хмыкнул.

– Понял?

– Не весь.

– Контора кончилась. Значит, и треть отдавать некому, и защиты никакой. Раньше ты стоял от избы, и всякий знал: тронешь правежника, с тобой губной разговаривать станет. А теперь тронут, и разговаривать будет некому.

– И что делать?

– Ничего. Пережить. Нового целовальника пришлют к зиме, а до зимы, парень, в уезде будет весело.

Он помолчал и добавил уже другим голосом, не своим обычным:

– И он это знает. Тот, кто Куприяна прибрал. Он затем его и прибрал, чтоб в уезде на время стало тихо и безначально.

Немой все это время сидел в седле и слушал. Потом тронул коня и уехал, не попрощавшись, и я подумал, что человек, не говорящий ни слова, узнает за день больше любого болтуна.

Домой ехали молча. Влас правил, не сказав больше ни слова, что для него было редкостью небывалой, и даже про щи не заикнулся, хотя обычно за версту чуял повод их помянуть.

У наших ворот отец попросил остановить и снова долго глядел на свою черту, ту, что провел себе сам двадцать лет назад.

– Знаешь, что самое паршивое? – сказал он, не оборачиваясь ко мне. – Я всю жизнь думал, что после меня это кончится. Что я один такой дурак, который взял на себя чужие долги, и что сын мой проживет попроще. А выходит, я тебя в это же самое и втянул, только не долгами конторскими, а вот этим.

– Я сам втянулся, батя. Ты не звал.

– Не звал. Но и не отговорил как следует.

Он замолчал, и я не стал спорить, оттого что спорить было не о чем: оба правы, и оба виноваты, и от этого разговора легче никому не становилось.

Днем можно, сказал отец. И я, стало быть, пошел днем.

Взял Нюшу, затем что с ребенком идешь по посаду и это не выглядит делом, а выглядит прогулкой, и соседи не спрашивают. Нюша обрадовалась, всю дорогу считала вслух собак и допрашивала меня, правда ли, что у целовальника теперь голова как коленка, и правда ли, что это за грехи, и правда ли, что ей тоже облысеть, если она возьмет без спросу сахар.

– Правда, – сказал я. – Начнешь с макушки.

Она подумала и сахар в тот день не взяла, мать потом удивлялась.

Двор Прасковьи стоял третьим от угла. Плетень целый, калитка прикрыта, на веревке через двор висела тряпка, выгоревшая до белого, и висела она там, судя по всему, не первую неделю. Трава у крыльца поднялась и не примята. Печь не топлена: из трубы ни дымка, а по вечерам у нас топят все, и в августе тоже, хоть на час, хоть чайник согреть.

Я постоял у калитки. Черта была тут же, поперек входа, оплывшая, засыпанная, и от нее тянуло холодом ровно и негромко, вроде сквозняка из подпола.

– Прош, а чего мы стоим?

– Слушаю.

– А чего слышно?

– Пусто, – сказал я, и это была правда, и от этой правды мне стало муторно.

Я наклонился, вроде поправить обутку, и тронул землю ладонью.

Холодная. Не прохладная, как всякая земля в тени. Холодная, до ломоты в пальцах, и это в августе, в полдень, на солнечной стороне.

Стучать я не стал. Через калитку не полез. Отцовы слова про ночь я помнил, а про то, что делать, если днем у чужого двора земля стынет, отец сказать не успел.

Обратно Нюша шла молча, чего за ней не водится, и уже у наших ворот сказала:

– Прош. А тетка Прасковья мне на Пасху яйцо давала. Крашеное.

– Помню.

– Она добрая была.

Была. Ребенок сказал «была», ни с кем не сговариваясь, и я не стал его поправлять.

Вечером, когда стемнело и дом затих, я вышел во двор один, будто по нужде, а на деле затем, чтобы послушать.

Днем можно, сказал отец. Слушать можно, ходить нельзя.

Я сел на завалинку и стал слушать по отцовой науке, не ушами, а чем-то поглубже, и посад передо мной понемногу разложился на линии, светлые и тусклые, близкие и дальние, и среди них я снова нашел ту, холодную, что через два двора.

Она не звала. Не тянула, не манила, ничего такого, про что предупреждал отец. Она была, и веяло от нее тем же холодом, каким веяло вчера на Вязовом, когда я стоял последний час и видел февраль.

Я сидел и думал, чей это двор, и вспоминал, кто там живет, и вспомнил не сразу, а вспомнив, сел ровнее.

Жила там Прасковья, повитуха, принимавшая в посаде роды не одно десятилетие, жила одна, без родни, тихо, и последний раз я видел ее на Пасху, у церкви, и была она тогда обыкновенная живая старуха, крестилась и кланялась вместе со всеми.

А неделю назад, я теперь вспомнил, Нюша говорила за столом, что Прасковьи давно не видать, и мать сказала, что старая, может, и померла тихонько, дело обычное, и на этом разговор кончился, и я тогда пропустил его мимо ушей.

Померла тихонько.

А черта от ее двора шла холодная, и от такой черты, судя по всему, что я успел узнать за два дня, не хоронятся тихонько. От такой черты либо платят, либо стоят до конца.

Я сидел на завалинке долго, и холод от той черты будто прибавлялся, чем дольше я к нему прислушивался, и в какой-то миг мне почудилось, что он движется. Медленно. В мою сторону. И сам прислушивается в ответ.

Тогда я встал и пошел в избу, и не оттого что струсил, а оттого что вспомнил отцовы слова про разум. Вру. И оттого что струсил тоже.

Мать перед сном застала меня на завалинке и села рядом, не спрашивая, чего сижу.

– Пра́сковью схоронили? – спросил я.

– А ее хоронили?

– Я и спрашиваю.

Мать подумала.

– Отпевания не было, я бы знала. И поминок не было. И дома у нее никто не прибирал. – Она поправила платок. – А знаешь, что чуднее всего? Никто ни разу не сказал вслух, что она померла. Все говорят: давно не видать. И я так говорю.

Она встала и пошла в избу, и от двери обернулась.

– Прохор. Ты в тот двор не ходи.

– Я днем ходил.

– Днем ходи. А ночью не ходи.

Вот это меня и дернуло. Отец сказал так же, слово в слово, и я бы поклялся, что они между собой про это не говорили.

Спать я не мог долго. Лежал и думал про Куприяна без волос, про Прасковью, которую, может, никто и не хоронил, и про то, что уезд наш, оказывается, весь исчерчен такими вот метками, и метки эти живут своей жизнью, независимо от того, знаем мы про них или нет.

А засыпая уже, услышал сквозь дрему: во дворе скрипнула калитка.

Раз. И больше ничего.

Я хотел встать и поглядеть, да сон меня одолел раньше, чем я решился, и утром, когда вышел, ничего особенного не заметил, кроме одного: у самых наших ворот, на той стороне черты, куда я вчера залезал рукой, лежал маленький сверток, перевязанный бечевкой, и роса на нем лежала, стало быть, пролежал он там всю ночь.

Глава 13. Сверток

Поднимать я его не стал.

Присел на корточки с моей стороны и разглядывал долго, минуты две. Холстина серая, застиранная до мягкости, бечевка простая, пеньковая, узел затянут крест-накрест и еще раз перехвачен, вязал человек привычный: так стягивают мешок, чтоб не разошелся в дороге. Размером с два кулака. Лежал за чертой, на уличной стороне, и вот это было главное. Отметил я сразу. Понял позже.

Роса на нем стояла крупная, нетронутая. Ночь пролежал.

Нюша выскочила на крыльцо в одной рубахе, увидела и заорала так, что в соседнем дворе залаяло.

– Прош! Подарок!

– Не подходи.

– Почему?

– Иди в избу.

Она, ясное дело, не пошла, а встала за моей спиной и засопела в затылок, и мать вышла на этот крик, вытирая руки, и увидела, и остановилась на второй ступеньке. Не подошла. Так они и стояли обе, а я сидел на корточках, и никто не двигался, и со стороны это, надо думать, выглядело дико: взрослые люди боятся тряпичного узла.

Отец выбрался последним, на костылях, оттого что ему теперь на любое дело требовалось втрое больше времени, и он на это злился, но молчал.

Он поглядел и сказал:

– За чертой лежит.

– За чертой.

– Стало быть, не нам, – сказал отец. – Стало быть, тебе.

Я не понял.

– Черта наша. Двор наш. Все, что положено дому, кладут на эту сторону: гостинец, долг, подметное письмо, что угодно. А то, что кладут на ту, кладут не дому. Кладут тому, кто стоит.

– Я не стою.

– Ты стоишь, – сказал отец, и у меня по спине прошло холодом, и не от утра.

Мать ушла в избу и увела Нюшу, и Нюша орала всю дорогу, что ее вечно не берут в интересное, и была права.

Развязывал я узел долго, оттого что руки не слушались, а еще оттого, что с каждым оборотом бечевки мне все ясней делалось: сейчас будет что-то, после чего обратно не переиграешь.

В холстине лежала книга.

Небольшая, в четверть листа, в коже, углы не медные, а простые, обтертые. Не отцовская. Другая, старше отцовской, и кожа на ней была темная, засаленная по корешку до блеска, оттого что ее долго носили за пазухой, и я это узнал сразу: у отца была такая же полоса на его книге, и я ее в детстве трогал пальцем.

Я открыл наугад, посередине.

Строки. Ровные, но чужой рукой, не отцовской. Двор, дата, сумма. Двор, дата, сумма. И под каждой суммой подчерк, короткая черточка снизу, точь-в-точь отцовская привычка, только поставлена она была здесь лет за двадцать до того, как отец вообще взял в руки перо.

Я поднял глаза.

– Батя. Чья это привычка? Подчеркивать.

Он глядел на книгу и не отвечал.

– Батя.

– Его, – сказал отец. – Я у него перенял.

– Как звали?

– Он, – сказал отец. – Мы его так между собой и звали. Он. Имени я не скажу, и не оттого что не помню.

Дальше листать при нем я не рискнул, завернул обратно и унес в избу, и весь день книга пролежала у меня под тюфяком, и весь день я про нее думал, и день из-за этого вышел длинный и бестолковый, вроде тех, когда ждешь письма.

Дела при этом шли своим чередом, и дела были.

С утра приезжал лекарь из города, тот, за которым я послал задаток. Мужик оказался обстоятельный, немолодой, с бородой лопатой и с ящиком, в котором гремело. Отца он щупал часа полтора, мял, поворачивал, заставлял морщиться, спрашивал, где стреляет, а где тянет, и по ходу дела обругал коновала такими словами, каких я и от мужиков на пристани не слыхивал.

Потом вымыл руки, сел на лавку и сказал прямо, без обхода:

– Ходить будет. Плохо, с палкой, и правую волочить. Но будет.

Мать села. Прямо где стояла, там и села, на пол, и никто не стал ее поднимать, и лекарь молча подождал.

– Ломать заново придется, – добавил он. – Ниже колена, обе. Больно так, что не всякий выдерживает, и лежать потом месяца полтора. Думайте.

– Не думайте, – сказал отец с лавки. – Ломайте.

– Данила Григорьич, я вам не гвоздь выдергиваю.

– Ломайте, я сказал. Мне к зиме ходить надо.

Лекарь поглядел на него, потом на меня, потом на деньги, которые я выложил на стол, и сказал, что приедет через неделю с помощником. Уехал он, качая головой, и уже с телеги сказал, что за двадцать лет практики просьбы сломать себе ноги слышал дважды, и первый раз был пьяный.

Про деньги скажу отдельно, оттого что деньги в нашем доме теперь стали отдельным жильцом, беспокойным.

Лежали они в сундуке под холстом по отцовой воле, отлеживались. Мать к ним не притрагивалась вовсе. Я взял на лекаря и на Марфу, и еще по мелочи, и всякий раз, открывая сундук, ловил себя на том, что считаю, целы ли, и это меня злило, оттого что я в жизни ничего не крал и воров у нас в доме не водилось, а поди ж ты.

И еще одно. Нюша перестала играть на улице.

Заметил я это на второй день. Раньше ее с улицы было не загнать, а теперь сидела во дворе, у самого крыльца, и играла там, а на вопрос сказала, что во дворе лучше. Мать сказала: пусть. И по голосу ее я понял, что причину она знает и мне не назовет.

Причину я вытянул сам, вечером, посулив покатать на телеге.

– На улице дядька ходит, – сказала Нюша.

– Какой дядька?

– Не знаю. Старый. Он не страшный, Прош, ты не думай. Он у плетня стоит и глядит.

– На тебя глядит?

– На двор. Я ему сказала здрасьте, а он не ответил, а потом ответил.

– Как ответил?

Нюша подумала.

– Он сказал: расти большая. – Она поковыряла ногой землю. – Только он это не ртом сказал.

– А чем?

– Не знаю чем. Я услышала.

Ночь я после этого спал плохо, а матери ничего не сказал, о чем потом жалел долго, и жалею до сих пор, если совсем честно.

Влас приехал с утра, и приехал он не с новостью, а с делом, и дело у него было такое, что я его сперва не понял.

– Возьми меня в подручные.

Я поглядел на него. Мужик за пятьдесят, хозяин двора, тулуп нараспашку, стоит посреди нашего двора и мнет шапку.

– Ты чего, Влас Кузьмич.

– А чего. Конторы нету. Наряды писать некому. Ты теперь сам по себе, а сам по себе ходить нельзя, тебя на первом же дворе оглоблей встретят. – Он оглядел наш плетень с видом знатока. – А со мной не встретят. Меня в уезде знают. Я скандальный.

– Подручный скамью носит.

– Понесу.

– Подручный голоса не имеет.

Тут он задумался всерьез, и было видно, что вот это условие для него тяжелее пуда дуба.

– Это сколько же молчать?

– Все стояние.

– От рассвета до темна?

– От рассвета до темна.

Влас потоптался.

– Не, – сказал он честно. – Не смогу. А ты подумай, может, можно как-нибудь, чтоб я стоял поодаль и разговаривал не с должником, а сам с собой? Сам с собой-то не запрещается?

Я сказал, что подумаю. Он уехал довольный.

Смеялись мы с отцом потом до вечера, и это был первый раз за много месяцев, когда мы с ним смеялись над одним и тем же, и, если по правде, за это одно я Власу многое простил.

Перед обедом заходила Марфа.

Зашла на минуту, по делу: принесла бумагу от лекарки, сколько взяла и за что, и потребовала, чтоб я расписался, а я сказал, что верю и без росписи, и она ответила, что верю это не бумага, и я расписался.

– Как он?

– Ест. С ложки. Волосы не растут.

Она сказала это ровно, а руку с бумагой подержала на весу дольше, чем нужно.

– Марфа. Ты спишь вообще?

– Сплю.

– Где?

– На сундуке у него в горнице. Мне удобно, я привычная.

Я хотел сказать, что так нельзя, что человек не выдержит, что у нее уже лицо серое, и все это было бы правдой, и все это ей говорили до меня десять раз, судя по тому, с каким лицом она приготовилась слушать.

– Возьми денег, – сказал я вместо этого.

– У меня есть.

– Возьми на него. Не на себя. Лекарке на порошки, и бабе какой-нибудь заплати, чтоб тебя подменяла ночь через ночь.

Она подумала.

– Вот это возьму, – сказала она. – Спасибо.

И взяла, и пересчитала при мне, и пересчитала вслух, писарская привычка, и от этого у меня отлегло: живая.

Уже в воротах обернулась.

– Прохор. В губной послали не только про целовальника.

– А про что еще?

– Про тебя. Дядя послал, за день до брода. Бумага ушла.

– Что в ней?

– Я ее и писала, – сказала Марфа. – Под диктовку. Слово в слово не повторю, а смысл такой: в уезде объявился ставленый, который берет дворы помимо конторы, и надобно приказу поглядеть, откуда у него право.

– И что теперь?

– Теперь приедут глядеть. Не скоро, у них там свое болото. Но приедут.

И ушла, а я стоял с бумагой лекарки в руке и думал о том, что человек, лежащий без волос и без памяти, все еще дотягивается до меня через месяц вперед, и что зло, если разобраться, работает медленно и безотказно, вроде хорошей мельницы.

К вечеру пришел Емельян.

Пришел сердитый, сел на крыльцо, палку положил, и я вынес ему кваса, не дожидаясь.

– Показывай, – сказал он.

– Чего показывать?

– То, что тебе ночью принесли. Уезд к обеду знает, ты это запомни раз и навсегда.

Я принес книгу. Он взял ее в руки, и руки у него дрогнули, и он это заметил и рассердился на себя.

Открыл. Полистал. Закрыл. Посидел.

– Ну вот, – сказал он. – Стало быть, он тебя выбрал.

– Кто он?

– Тот, кто твоего отца выбрал в сорок первом. И меня в двадцать девятом, когда я был подручным, только я не сгодился.

Я сел рядом.

– Емельян. Ты вчера сказал, что видал такое один раз. Про Куприяна.

– Сказал.

– И что на Медвежьем ты знак не подал.

– И это сказал, чего ж ты меня пытаешь.

– Я не пытаю. Я складываю.

Старик допил квас и поставил кружку на ступеньку, и поставил аккуратно, и подвинул, чтоб стояла ровно, и это мне что-то напомнило, а что, я вспомнил только потом.

– Складывай, – сказал он. – Складывай, парень, все одно сложишь. Только запомни: не всякая сложенная цифра оттого верная, что сходится. Я в одну зиму сложил и вышло гладко, а потом двенадцать лет разбирал обратно.

– Кого ты не упредил, Емельян?

Он встал.

– Книгу эту от отца не прячь, – сказал он вместо ответа. – Он ее знает лучше тебя. И вот что: считай дворы, которые в ней. Считай, сколько их. Это первое, что надо сделать, а ты, я гляжу, еще не делал.

И ушел.

Отцу книгу я показал перед сном.

Он взял ее и держал на коленях, не открывая, долго. Огладил корешок большим пальцем, в одном и том же месте, взад-вперед, и я сообразил, что он не разглядывает, а вспоминает руками.

– Его, – сказал он наконец.

– Ты ее видел?

– Держал. Раз. В сорок первом, в этой самой избе, вон там, у той стены стоял стол. Он мне ее показал и убрал за пазуху.

– Показал зачем?

– Чтоб я знал, что она есть. Больше ни за чем.

Он открыл на первой странице, поглядел и закрыл.

– Прохор. Ты у меня спросишь, кто он, и я тебе опять не отвечу, и ты опять решишь, что я упрямый старик.

– Решу.

– Ну и решай. – Отец отдал книгу. – Я тебе одно скажу, а ты запомни на будущее. Он никого не заставляет. Никогда. Ни меня не заставил, ни Емельяна. Он приходит и кладет перед тобой дело, и уходит, и ты сам все делаешь, сам, своими руками, а потом всю жизнь думаешь, что выбрал.

– А ты выбрал?

– Я выбрал, – сказал отец. – В том и беда.

Считал я ночью, при лучине, когда все улеглись.

Дворов в книге было много, больше сотни, и записи шли из старых годов в старые же, и на последней странице обрывались посередине, а дальше листов с десяток стояло чистых. Считал я по два раза, сбивался, начинал сызнова.

А потом заметил другое, и от этого другого счет у меня вылетел из головы разом.

Двор Гончарный, Влас Кузьмин. Стоял он в книге дважды. Раз в старых годах, с суммой и подчерком. И второй раз внизу, на последней исписанной странице, свежими чернилами.

Вчерашними чернилами.

Я поднес лучину ближе. Сумма стояла та самая, которую я выстоял с Власа. И подчерк под последней цифрой. И дата, и дата была не старая.

Моя работа записана в чужую книгу чужой рукой.

Я сидел с этой книгой на коленях, и лучина трещала, и во всей избе спали, а у меня в голове разворачивалось медленно и скверно.

Если он записал Гончарный двор, то он там был.

Он стоял в толпе на пригорке у Вязового, это я знал и без книги, две монеты тому свидетели. А теперь выходило, что он и на Гончарном стоял в толпе, два месяца тому, когда я первый раз в жизни провел черту и не знал еще, что бывают монеты. И глядел. И потом вписал.

Я пролистал назад, ища другие свежие чернила, и нашел.

Соляной двор, сто одиннадцать рублей с полтиной. Мой.

Кистенев двор, который я стоял неделю назад, полтора суток, мелочь. Мой.

Все три моих двора были в книге, вписанные после, и у каждой записи стояла та же дата, что и в конторской. Не по слухам писано. По факту.

А в самом низу, под Кистеневым, была четвертая строка.

Без суммы. Без даты.

Одно слово: «Вязовый».

И подчерк под ним.

Сумма под Вязовым не проставлена, оттого что сумма по Вязовому еще не решена, я это понял в ту минуту так ясно, что сомневаться не стал. Первые дворы я закрыл, а с Вязовым расчет не окончен, и не окончен он не для конторы, а для того, кто ведет вот эту книгу.

Сколько там счета, я не знал.

Зато знал теперь твердо: меня ведут с первого моего двора. Не с Вязового, не с монеты на черте. С самого первого, с Гончарного, а может, и раньше, с той минуты, как я поднял скамью на вытянутых руках и подумал: пусть ударит.

Лучина догорела, я зажег вторую.

И тут во дворе скрипнула калитка.

Раз. В точности вчерашним манером.

Я сидел не шевелясь и считал вдохи, привычка у меня такая, и досчитал до сорока, и ничего больше не было: ни шагов, ни голоса, ни собак. Собаки у соседей молчали, и вот это было хуже всего, оттого что собаки у нас брешут на всякий ветер.

На сорок первом вдохе я встал.

Отцовы слова я помнил. Ночью не ходи. Он сказал это про черты, которые зовут, а меня никто не звал, и калитка была моя собственная, и двор мой собственный, и вот такими рассуждениями человек сам себя и выводит из дому среди ночи.

Дверь я открыл тихо.

Луна стояла ущербная, света хватало. Двор пустой. Веревка без белья. Поленница. Кадка у крыльца. Калитка прикрыта, но не заперта на вертушку, а я запирал ее вечером сам, я это помнил руками.

И у ворот, на том месте, где я третьего дня разгребал пыль, кто-то сидел на корточках.

Сидел спиной ко мне, неподвижно, и водил ладонью по земле, поперек въезда, вдоль борозды, туда и обратно, медленно.

Я стоял на крыльце и не дышал.

Он водил рукой еще, наверное, с полминуты. Потом положил ладонь плашмя и замер, и так сидел, и в этой позе было что-то знакомое до тошноты, а что, я не сообразил.

Потом он поднялся, и поднялся легко, без стариковского упора на колено.

И пошел прочь, за ворота, не оглядываясь.

Я стоял.

Не пошел за ним. Скажу честно, не из послушания и не из разума. Ноги не двинулись, и все тут, и я стоял на крыльце, покуда шаги не стихли на улице. Стихли быстро: шел он бесшумно, и один раз под ногой хрустнуло.

Потом я сошел во двор и подошел к воротам.

Борозда была разрыта. Не вся, кусок, локтя в полтора, в самой середине въезда, и земля лежала аккуратной горкой сбоку, а по краю ямки отпечаталась ладонь, отчетливо, вроде как в глине.

А в ямке, на дне, лежала монета.

Третья.

Я поднес к ней руку, не касаясь. Тепло шло от нее так, что чувствовалось ладонью с четверти аршина.

И еще одно я разглядел, наклонившись ближе, и вот от этого у меня в глазах потемнело, и я сел прямо в пыль, рядом с ямкой.

Борозда была перерублена.

Он не просто разрыл землю. Он снял черту в этом месте, вычистил ее до дна и вынул, и теперь поперек нашего въезда шла черта с дырой посередине, и дыра эта была ровно в ширину человека.

Чтобы кто-то мог пройти.

Не он. Он и так ходил, я видел своими глазами.

Кто-то другой, кому через целую черту хода нет.

Я просидел возле ямки до света, и не оттого, что был храбрый, а оттого, что вставать и идти в дом мне было страшнее, чем сидеть на месте: в доме спали трое, и я не знал, чего я там увижу, если войду.

Утром я взял лопату и зарыл ямку.

Землю утоптал, ровно, каблуком, и провел по этому месту пяткой заново, соединяя концы старой борозды. Получилось криво и неглубоко, и всякий, кто умеет глядеть, увидел бы, что черту латали.

Монету я оттуда вынул и положил к двум другим.

Их у меня теперь было три, и грели они, лежа рядом, сильнее, чем поодиночке.

Глава 14. Оглобля

С утра в посаде было тихо, и тишина эта мне не понравилась.

Объясню. У нас по утрам шумно: бабы у колодца, мужики у кузни, ребятня в проулке. А в то утро колодец молчал. Я сходил за водой и встретил троих, и все трое поздоровались и пошли дальше, а раньше бы остановились и полчаса выспрашивали про Куприяна, про лекаря, про то, правда ли, что мне с Вязового отсыпали столько, что сундук не закрывается.

Молчат, стало быть, считают.

Мирона я в тот день еще не звал, Влас с утра не показывался, отец сидел на крыльце и щурился на солнце, привыкая к нему заново, а мать взялась перемывать горшки, которые перемывала вчера.

– Мам, они чистые.

– Знаю.

И домывала.

Соляновские приехали за мной в обед, вшестером, и на возу у них лежала оглобля.

Оглоблю я увидел первой, до лиц. Так уж выходит: если мужики везут с собой оглоблю, а телега при этом на двух целых, то везут ее не чинить.

– Прохор, Данилы сын! – заорал от ворот старший, Гаврила. – Выдь!

Мать выронила ковш. Нюшу я отправил в избу взглядом, и она ушла, что само по себе было чудом.

Вышел.

Шестеро. Гаврила впереди, руки в бока, борода надвое. Остальные держались позади и глядели тем самым манером, каким мужики глядят на драку, куда их позвали, а зачем, еще не выяснили.

– Ты у нас на той неделе сто одиннадцать рублей с полтиной взял.

– Взял.

– По наряду конторы.

– По наряду.

– А конторы-то нету, – сказал Гаврила и оглянулся на своих, проверяя, оценили ли. Свои оценили. – Нету целовальника. Лежит без волос. И книги нету, и печати нету, и выходит, что ты те деньги взял неизвестно по чьему праву.

Вот тут я и понял, что зима будет длинная.

– Наряд у меня. С печатью. Хочешь, вынесу.

– Неси.

Я принес. Гаврила взял бумагу, подержал, поводил по ней пальцем сверху вниз на манер читающего, и я готов был поклясться, что грамоте он не обучен, а свои за спиной этого знать не должны.

– Бумага, – сказал он веско.

– Бумага.

– А целовальник, между прочим, до брода в губной писал, что ты дворы берешь помимо конторы. Это в посаде всякий знает.

Всякий. Марфа мне сказала вчера, по секрету, лицо у нее при этом было серое от недосыпа. Уезд к обеду знает, я запомнил и все равно каждый раз попадаюсь.

– Отдавай назад, – сказал Гаврила. – Сто одиннадцать с полтиной. И разойдемся.

– Треть моя была, Гаврила Иваныч. Остальные твои деньги целовальник в казну свез. Иди в казну и проси.

– Куда идти?

– В казну. Там тебе обрадуются.

Свои за его спиной переглянулись: про казну им было понятно, и понятно было, что оттуда не носят.

– Значит, свою треть отдавай.

– Не отдам.

– Прохор.

– Я у тебя двое суток отстоял, Гаврила Иваныч. С рассвета до темна, обе. Ты мне на вторые сутки козу к самой черте привязывал, помнишь? Она мне сапог жевала.

За спиной у Гаврилы кто-то фыркнул, и Гаврила побагровел.

– Оглоблю возьми, – сказал он через плечо.

Оглоблю взял молодой, лет восемнадцати, курносый, и взял ее неловко, за середину, и первый раз в жизни он брал оглоблю не для телеги, это читалось от ворот.

И вот тут, надо сказать, у меня внутри стало на удивление тихо.

Не храбро. Тихо. Я стоял у своих ворот, за латаной чертой, и считал: шестеро, один с оглоблей, Гаврила без ничего, у двоих за поясом кистени, короткие, на ременной петле. Прикидывал, кто ударит первым и с какой руки. И понимал, что ударят, и что кончится это скверно, и что дом за спиной, и в доме мать, сестра и человек, который не встанет с лавки.

Пока считал, успел разглядеть и лишнее.

Гаврила приехал не за деньгами. Деньги у него были, я их видел неделю назад, когда стоял: сто одиннадцать с полтиной он отдал тяжело, но отдал, и без них не голодал. А вот чего он отдавать не хотел, я тогда разглядел плохо, и теперь разглядел яснее. Не хотел он, чтобы в посаде помнили ту козу, привязанную к черте на вторые сутки, а под вечер вышел и заплатил.

Не деньги он приехал возвращать. Он приехал переписывать память.

Вот за такое люди и берут оглоблю. За деньги дерутся реже.

А потом сообразил другое и от этого чуть не рассмеялся вслух.

Они стояли за чертой.

Все шестеро. Гаврила подходил к ней вплотную и назад отшагивал, и ни один за нее не ступил, и оглоблю парень держал так, чтобы, если замахиваться, замахиваться с уличной стороны.

Они не могли. Не умели, и сами того не замечали.

– Гаврила Иваныч, – сказал я. – Ты через черту перешагни сперва.

Он осекся.

– Чего?

– Перешагни. И я тебе всю сумму вынесу, не треть, а всю, до полтины, свои доложу. Один шаг, Гаврила Иваныч. Вот сюда.

Тишина сделалась такая, что у соседей стало слышно колодезный ворот.

Гаврила поглядел на черту. Потом на своих. Потом опять на черту, и лицо у него пошло пятнами, оттого что он понял, куда я его загнал, и понял, что мужики за спиной тоже поняли.

– Ты мне зубы не заговаривай.

– Один шаг.

– Это твой двор!

– Мой, – согласился я. – И черта моя. Ты за ней стоишь и оттого до сих пор живой, а не оттого, что я добрый.

Врал. Нагло и с чистой совестью, оттого что человек, которому шестеро привезли оглоблю, имеет право соврать один раз. Но сказал я это ровно, не повышая голоса, отцовским его манером, и они это купили.

Курносый опустил оглоблю.

А один все-таки попробовал.

Тот, что стоял с краю, рыжий, в новых обутках, при кистене. Он не шагнул, он приставил носок к самой борозде и повел его вперед, тем манером, каким дети пробуют лед: сперва носком, потом всей ногой.

И остановился.

Лицо у него сделалось растерянное, сердитое и немного глупое, лицо человека, потянувшегося за кружкой и промахнувшегося мимо стола. Он поглядел вниз, на свою ногу, потом на меня, потом опять вниз.

– Не могу, – сказал он вслух, и сказал удивленно, самому себе, и от этого по толпе прошло нехорошее.

– Стой ровно, – велел ему Гаврила.

– Гаврила Иваныч, я не могу.

– Да ты не пьян ли?

– Не пил, – сказал рыжий. – Я, Гаврила Иваныч, в прошлом годе этот проулок каждый день ходил. Вот тут ходил, где стою. А сейчас нога не идет.

Свои переглянулись.

Двое сзади отошли на полшага.

А дальше вышло то, чего я не планировал и планировать не мог.

Из-за угла, со стороны улицы, вывернул Влас.

Пешком, в тулупе нараспашку, без шапки, и в руках у него было ведро, и ведро было полное, и шел он по делу, а не на скандал, это по походке видать. Прошел сквозь соляновских насквозь, через кусты, никого не задев, и встал рядом со мной. С моей стороны черты.

– Здорово, люди добрые, – сказал он.

– Влас Кузьмич, ты чего тут?

– Воду несу.

– Куда?

– Ему, – сказал Влас и кивнул на меня. – Я у него подручный.

Я открыл рот и закрыл.

– Подручный, – повторил Влас с достоинством. – Скамью пока не выдали, а ведро таскаю.

Гаврила растерялся. Влас в нашем уезде был величина не по деньгам, а по скандальности. Связываться с ним никто не любил, оттого что он потом ходил по дворам и рассказывал, и рассказывал талантливо.

– Мы по делу приехали.

– Ну так по делу и говорите, а оглоблю зачем привезли? Оглобля она для телеги. У тебя телега на двух целых, я гляжу.

– Влас Кузьмич.

– Или ты ею деньги считать собрался? – Влас поставил ведро на землю и оглядел соляновских по одному. – Ты, Гаврила, мне летось за овес недодал полтину. Не при них будь сказано.

Свои за спиной у Гаврилы зашевелились.

– Я отдам.

– Отдашь. Я тебя не тороплю. Я к тому веду, что если по-твоему считать, то и мне надо оглоблю брать и к тебе ехать, а я ведро взял и к нему пришел. Улавливаешь разницу?

Разницу уловили все, кроме, по-моему, самого Власа, который просто любил говорить.

Уехали.

Уехали не сразу, еще минут десять Гаврила сохранял лицо, обещал, что так это не оставит, что поедет в город сам, что там разберутся. Пусть едет. В городе разберутся не скоро, а до зимы, по отцовым словам, будет весело.

Когда воз скрылся за поворотом, Влас поднял ведро и вылил воду под плетень.

– Ты чего?

– А она грязная, – сказал он. – Я ее из лужи зачерпнул, у Кузьминых. Для виду.

Из соседних ворот, из-за плетней, из проулка выглядывали. Полпосада, оказывается, стояло и смотрело, и никто не вышел, и я на них за это не в обиде: к чужому двору с оглоблей лезть охотников мало, а поглядеть охотников всегда полно.

Первой вылезла соседка, тетка Дарья.

– Прохор! А правда, что рыжий соляновский ногу поставить не смог?

– Правда.

– А отчего?

– Оттого, что черта.

Дарья постояла, переваривая, и ушла в избу, и я знал уже тогда, что к вечеру про это будет знать уезд, и что рассказывать будут все складнее и складнее, и что через неделю выйдет, будто рыжего отбросило шагов на пять и он охромел.

Так оно, к слову, и вышло. Даже хуже: к Покрову в соседнем уезде рассказывали, что у него отсохла нога. Рыжий потом ходил и всем показывал ногу, а ему не верили.

И тут меня отпустило. Я сел прямо на крыльцо и хохотал, наверное, с минуту, и Влас стоял надо мной с пустым ведром и обижался, и от этого было еще смешнее.

Отец слушал все это из сеней, стоя на костылях, и когда я вошел, сказал только:

– Черта держит, пока в нее верят.

– А когда перестанут верить?

– Тогда, – сказал отец, – ты узнаешь, зачем правежнику нож.

Вечером мы сели считать.

Не деньги. Дворы.

Отец велел вынести стол на крыльцо, оттого что в избе ему душно, и сидел, вытянув свои ноги на скамью, а я разложил перед ним обе бумаги: наряд на Соляной двор и наряд на Гончарный, и на обеих стояла печать покойной конторы.

– Печать мертвая, – сказал отец. – Контора кончилась, стало быть, и печать никого не пугает. Сегодня сам видел.

– Сегодня черта испугала.

– Сегодня. А через месяц перестанет.

– Почему?

– Оттого, что вера держится на примере. Покуда в уезде помнят, что через черту не ходят, ее никто и не переступит. А как найдется первый, кто переступил и ушел живой, через неделю переступать будут все.

Он постучал пальцем по нарядам.

– Значит, тебе надо, чтоб первого не нашлось.

– А как это сделать?

– Никак, – сказал отец. – Найдется. Всегда находится. Тебе надо другое: чтоб он переступил и не ушел.

Я поглядел на него.

– Ты мне велишь кого-то калечить?

– Я тебе велю думать наперед. Калечить не надо, калечит тот, кто не придумал ничего лучше. Придумай лучше.

И тут он замолчал, а сидел я и глядел на эти наряды с мертвой печатью и впервые понял, чем зима будет отличаться от лета. Летом за мной стояла контора. Плохая, воровская, с Куприяном во главе, а стояла. Теперь за мной не стоял никто, и все дворы уезда это понимали не хуже меня.

Про нож я вспомнил в тот же вечер.

Мироновский, отцов, в самодельных ножнах, черенок обмотан сыромятиной. Он у меня с седьмого дня лежал в мешке, завернутый в тряпицу, и я его с Вязового не доставал.

Я достал и положил перед отцом.

– Мирон сказал, ты ему говорил: нож в нашем деле нужен один раз и не для того, для чего думают.

Отец взял нож, вынул из ножен, поглядел на лезвие против света.

– Он что, ему его отдал?

– Выпросил. В позапрошлом году.

– Ах, шельма, – сказал отец без злости.

Он попробовал большим пальцем жало и вернул мне.

– Черту чертят пяткой. Это всякий знает. А вот если земля мерзлая, зимой, пяткой ты ее не возьмешь, хоть убейся. Тогда ножом режут.

Я ждал другого. Честно скажу: я всю дорогу от моста до Вязового представлял себе что-то иное, и ожидание это грело мне спину, а тут вышло про мерзлую землю.

– И все?

– А тебе чего надо? Чтоб я сказал, что им горло режут? – Отец фыркнул. – Правежник никому не режет, у него другая работа. Нож ему нужен, чтоб в декабре на чужом дворе не стоять дураком с отмороженной пяткой.

– А Мирон-то мучился, для чего он.

– Мирон, – сказал отец, – хороший парень, только его мамка в детстве уронила.

И вот тут я решил, что Мирона надо забрать.

Мысль пришла не из жалости. Мысль пришла оттого, что шестеро с оглоблей приезжали сегодня, а приедут и завтра, и не только ко мне: со дня на день по уезду пойдут выбивать друг у друга старое, раз конторы нету. А у меня на руках чужая книга, где вписаны мои дворы, и пустая строка «Вязовый» без суммы, и я не знаю, когда за этой суммой придут.

И один я.

Емельян старик. Влас, при всей его прелести, будет разговаривать даже во сне. Марфа сидит при дяде.

А Мирон здоровый, и уложение он не знает, зато знает, с какой стороны заходить, и еще он единственный человек в уезде, который однажды сказал мне не ходить на Вязовый, зная, что за это ему ничего не будет.

Нашел я его в конюшне при избе. Он чистил стойло, и чистил зло, и по злости читалось: чистит он его четвертый день подряд, и никуда больше его не берут.

– Здорово.

Он разогнулся.

– Чего надо?

– Дело есть.

– У меня дела нету, – сказал Мирон. – У меня навоз есть. Мне за него платят полторы копейки в день и кормят.

– Полторы копейки?

– Полторы.

– Я тебе дам в неделю столько, сколько ты тут за месяц.

Он воткнул вилы в навоз и поглядел на меня исподлобья.

– За что?

– Будешь при мне.

– Подручным?

– Нет. Подручный носит скамью и молчит. Ты будешь стоять и глядеть, чтоб мне в спину не зашли.

Мирон помолчал.

– Прохор. Ты меня вообще помнишь?

– Помню.

– Я тебя на коленях держал. В грязи. Двое суток.

– Помню.

– И ребенка ударил я.

– И это помню, – сказал я. – А еще я помню, что ты мне сказал не ходить. И что знак ты подавал бы за меня, если б я тогда подал за тебя. Я не подал, Мирон. Я нарочно.

Он глядел на меня долго.

– Знаю, – сказал он. – Я догадался тогда же, у колодца.

– И?

– И ничего. Я бы на твоем месте так же сделал. – Он вытер руки о штаны. – Кормить будешь?

– Буду.

– Тогда пошли. Тут вилы казенные, я их в избу занесу, а то скажут, что своровал.

Вилы он относил долго и с лицом человека, прощающегося с прежней жизнью, и, по-моему, в чем-то он был прав.

Домой мы шли втроем: я, Мирон и Влас, который увязался неизвестно откуда и всю дорогу объяснял Мирону, что тот взят, спору нет, а старшим подручным все равно будет он, Влас, оттого что ведро было первым.

– Ведро было первым, – втолковывал Влас. – Ведро, понимаешь. Ты в это время навоз кидал.

– Я при конторе служил.

– Ты при конторе ребенка ударил.

Мирон остановился посреди дороги.

– Влас Кузьмич.

– Ну.

– Ты мне это будешь поминать каждый день?

Влас подумал, и было видно, что он взвешивает удовольствие против выгоды.

– Через день, – сказал он.

– Идет.

И они ударили по рукам, и я шел сзади и думал о том, что у меня за неделю образовалось двое людей, и оба достались даром, и оба пришли сами.

У наших ворот Мирон остановился.

Он поглядел под ноги и присел на корточки, и лицо у него сделалось такое, что я понял: видит.

– Прохор.

– Ну.

– У вас черта.

– У нас черта.

– Латаная.

– Латаная.

Он провел пальцем по моей вчерашней заплате, по кривому неглубокому шву, и поднял на меня глаза.

– Ты сам латал?

– Сам.

– Тогда у тебя беда, – сказал Мирон. – Я двор такой видел один раз, у бабки моей на родине. Там тоже черту латали. Бабка говорила, латаная черта хуже разрубленной: разрубленную видно, а латаную только тот видит, кто сам стоял.

– И что?

– А то, что через латаную ходят, – сказал Мирон. – Только не всякий. А те, кто и так через черту ходить умеет, в латаную они заходят дверью, и изнутри ее уже не заделаешь.

Влас за нашими спинами перестал говорить. Первый раз на моей памяти.

Я глядел на свой кривой шов и вспоминал утреннее свое довольство.

– Мирон. А бабка твоя не говорила, как латаную заделывают?

– Говорила.

– Ну?

– Говорила, что заделывает тот, кто рубил, – сказал Мирон. – Больше никто. Хоть ты сто раз пяткой води.

Влас крякнул.

– Стало быть, надо найти того, кто рубил, и попросить.

– Попросить, – повторил Мирон.

– А чего. Я умею просить. Я у Гаврилы полтину четвертый год прошу.

Смешно вышло, и никто не засмеялся, и это само по себе сказало больше всяких слов.

Мирон поднялся, отряхнул колени и поглядел на избу, на окна, на дым из трубы.

– Спать я тут буду, – сказал он. – Во дворе. Сена дайте.

– Мирон, ты не обязан.

– Я тебе не по обязанности. Я за харчи, – сказал он и пошел к дровянику высматривать место, и всю дорогу бурчал, что сена ему надо чистого, а не того, которым укрывают, и что он на сыром не ляжет, у него спина.

А я стоял у своих ворот и глядел на кривой шов поперек въезда.

Утром я был собой доволен. Зарыл, утоптал, провел пяткой, красиво вышло, по-хозяйски.

А в доме, за этой самой латаной чертой, спали мать и Нюша.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге