Прапорщик 1914: Танненберг
Глава 1. «Чужие сапоги»
Сапоги были чужие.
Это стало ясно прежде того, что я куда-то иду в общем строю: левый давил в подъёме, правый свободно ходил в пятке, и оба ступали сами, без меня и помимо меня, попадая в шаг вместе с тысячью таких же сапог, что мерно месили дорогу впереди и позади, и от этого ровного, движения деться было решительно некуда. Нога знала дорогу.
Потом, медленно, как проступает изображение на мокрой фотографической пластинке, проступил и весь остальной мир: рыжая пыль стояла над колонной, оседала на потных лицах и хрустела на зубах; белое, злое солнце за пыльной мутью, а под фуражкой гудело ровно и нехорошо, на одной ноте. Я шёл, и кругом меня шли — серые от пыли спины, скатки шинелей, котелки на боку, и над всем этим вразнобой качались штыки: длинная серая река людей, что брела по просёлку неведомо куда. Пахло едким потом, конским навозом и нагретым сукном — так пахнет одна только большая, движущаяся, потная масса людей и лошадей.
И только когда всё это сложилось вокруг меня в одну тяжёлую, жаркую, несомненную явь, до меня с тупым, подкатывающим к горлу ужасом дошло, что я не помню, как сюда попал.
Это было первое, что я сумел про себя выговорить ясно, и оттого оно ударило особенно больно: я не помнил ни сегодняшнего утра, ни того, откуда и когда мы выступили, ни приказа выступать, ни даже вчерашнего дня — память моя упиралась в глухую тёмную стену, отбивая о неё руки и не находя ни двери, ни щеколды, ни выхода обратно.
— Вашбродие, фляжку?
Рядом со мной шёл солдат — конопатый, без шапки, с облупленным на солнце носом, — держал флягу за горло и тыкал ею в мою сторону, заглядывая снизу с тем простодушным участием, с каким в деревне глядят на занемогшего. Я взял. Вода была тёплая, отдавала жестью и ещё чем-то аптечным, противным, но я тянул и тянул её, пока он не отнял с добродушной воркотнёй: «Будя, вашбродие, будя, до привалу ещё далёко, а воды боле нету». Я отдал флягу — и тут же, отдавая, поймал взглядом собственную руку. Молодая, с тонкой, не загрубелой кожей, с чернильным несмываемым следом у среднего пальца — рука, какой у меня отродясь не бывало. Я медленно повернул её к свету, разглядывая, как разглядывают чужую вещь, по ошибке прихваченную с прилавка.
Тогда, я тронул пальцами лицо. Над левой бровью, наискось, прошёл тонкий рубец — старый, давно заживший, гладкий под подушечкой пальца; я знал на своём теле каждый шрам наперечёт, и этого шрама на мне никогда не было. От пальцев пахло ремённой кожей и оружейным маслом. Чужой запах сидел на чужих руках так плотно, будто эти руки прожили с ним годы.
Рука моя меж тем зажила своей отдельной жизнью: я опускал её — а она на полпути сама собою свернула к поясу, нашла на ремне кобуру, тронула пальцами застёжку — на месте ли, расстёгивается ли разом, легко ли пойдёт наган из гнезда, — и лишь потом, словно бы успокоенная, легла вдоль бедра. Этому телу неоткуда было знать такую проверку: молодого студента, чья это была рука, наверняка и близко не подпускали к оружию. Рука слушалась не его. Слушалась меня — того, кто теперь сидел за его глазами и кто проверял наган не думая, по въевшейся в самые жилы привычке, набитой не здесь и не нынче. Своё собственное движение в чужой ладони — вот от чего мне сделалось не по себе сильнее, чем от всей давешней пыли и всего беспамятства, вместе взятых.
«Меня зовут…»
Имя пришло сразу, само, легко, как чужая монета в сдаче. Северцев. Николай Петрович Северцев. Прапорщик. И следом за именем, без спроса и без всякого с моей стороны усилия, поднялось всё остальное: низкий деревянный дом на тихой калужской окраине, где пахло мелом и палыми яблоками; отец, Пётр Михайлович, в форменной тужурке учителя реального училища, склонённый по вечерам над стопкой тетрадей с круглым, прилежным почерком; мать, что окликает со двора — «Коленька, к столу стынет»; младшая сестрёнка Лиза, гимназистка, вечно таскавшая у него со стола карандаши; гулкие аудитории Петроградского политехнического, запах туши и сосновых реек, чертёжная доска, рейсшина и тот самый офицерский экзамен, сданный загодя, ещё до всякой войны, больше для отцовой гордости, чем по охоте. Целая жизнь — ладная, понятная, расписанная наперёд, но чужая.
Потому что поверх неё, заглушая её, как взрослый голос заглушает детский лепет, во мне стояло другое, твёрдое и невесёлое знание: что никакой я не Коленька и не Николай Петрович, что звали меня иначе, и жил я не здесь и не в эти годы, и видел, и делал, и хоронил такое, чего этому двадцатидвухлетнему студенту с чернильным пятном на пальце знать вовек не доводилось, — и что весь этот мел, и яблоки, и отцова тужурка, и Лизины косы есть не моя память, в которую меня всунули разом и целиком, как суют живую ногу в стылый, не разношенный чужой сапог.
Вот тут-то и замутило по-настоящему. Я сбился с шага, кто-то сзади с разгону налетел на меня грудью, выматерился вполголоса и обошёл стороной, косясь. И только тут дошло ещё одно: шёл я не обочь строя, где положено офицеру, а в самой гуще, среди солдатских спин, — и никто тому не дивился, будто меня так и вели уже не первую версту.
— Держитесь, вашбродие, держитесь, — сказал конопатый и придержал меня за локоть, как придерживают занемогшего, забыв и про чин, и про всякую субординацию. — Развезло на жаре-то? Ничё, бывает. Контузило вас третьего дня, оттого и мутит. Дойдём до привалу — оклемаетесь, отлежитесь.
Контузило. Я ухватился за это слово обеими руками, как хватаются за поручень автобуса при резком повороте. Оно объясняло всё разом — и провал в памяти, и дурноту, и то, что я гляжу на собственные руки и на собственное имя, как на чужие. Удобное, спасительное слово. Я его себе оставил — про запас. Хоть на что-то, выходит, и я тут сгодился: первым же делом, придумал себе отговорку. Самое нужное на службе умение.
* * *
Дорога тянулась на закат — нет, забирала к северу. Я поймал солнце плечом и отметил сторону прежде, чем успел себя о ней спросить. И в ту же секунду до меня дошло, что за весь давешний морок я ни разу не задался самым простым и самым нужным вопросом — куда мы идём и зачем.
Тогда я начал смотреть.
И с каждым шагом, по мере того как глаз цеплял одно, другое, третье, в груди тяжелело и подбиралось, мерзкое ощущение, как в книге, когда ты уже знаешь, что любимый персонаж скоро умрет, но приходится читать дальше.
Колонна была растянута — и не на версту, не на две: голова её терялась в пыли далеко впереди, хвост тонул в пыли позади, а между ротами зияли широкие провалы, в которые мог бы втянуться целый эскадрон, и никто не разглядел бы его до последней минуты. Обоз отстал, и крепко: это читалось без труда — по тому, как солдаты грызли на ходу что у кого завалялось, по тому, как берегли в флягах последнюю воду, отпивая по глотку и тут же завинчивая. Подвоза не ждали скоро. Дозоров по сторонам не было ни единого. Слева, шагах в трёхстах, тянулось скошенное ржаное поле, а за ним темнела опушка — удобная, тенистая, молчаливая, — и между той опушкой и нами не было ровным счётом ничего и никого. Поставь я там пулемёт да полроты с толковым унтером — и положил бы всю эту колонну на просёлок, от головы до отставшего обоза, и увёл бы людей прежде, чем здесь поняли бы, откуда по ним бьют.
И лишь когда расчёт был готов и я остался им доволен, меня будто окатило: студент-политехник, прапорщик запаса, не нюхавший пороху, в глаза не видавший боя, только что хладнокровно прикинул сектора обстрела по родной русской пехоте — и не дрогнул. Прикинул так, как прикидывает не новичок, а тот, кто клал чужие колонны на просёлках и уводил свои из-под огня не один год. Я потёр костяшки больших пальцев одну о другую — была, оказывается, у этих рук такая привычка, и легла она мне на диво удобно. От этого делалось зябко даже в самое пекло — не от страха, нет. От того, что я себя узнавал.
Впереди, шагах в двадцати, кто-то грузно осел в пыль, потом завалился набок. Солдата оттащили к обочине, расстегнули ему ворот, плеснули в лицо водой из чьей-то фляги. Молодой совсем, белый под загаром, губы серые. Двое подхватили его под руки и поволокли в хвост колонны, к лазаретным двуколкам, — если те двуколки ещё не отстали вместе со всем прочим обозом. «Третий с утра», — обронил кто-то рядом без всякого удивления. Сказал и зашагал дальше. От жары да от безводья люди валились гуще, чем валятся иной раз после боя.
— Подтянись! Не растягиваться! — прокатилось спереди по колонне. — Подтяни-и-ись!
Голос был сорванный и злой. По обочине, против движения, шагом ехал офицер на гнедой кобыле — немолодой, плотный, с обветренным до кирпичного загара лицом, капитан. Он придерживал лошадь и оглядывал тянущиеся мимо роты так, как оглядывает хозяин худой, перегруженный воз: что и где осело, что вот-вот треснет, где надо подпереть. Поравнявшись со мной, он вынул из бокового кармашка часы на цепочке, щёлкнул крышкой, мельком глянул на циферблат и захлопнул их обратно.
— Северцев, — проговорил он, не глядя на меня особо. — Прапорщик. Подберите-ка взвод. Что это у вас люди по дороге размазаны, словно каша по столу?
Взвод. Мой. Я невольно оглянулся — и память Николая снова услужливо подсунула, что нужно: вот эти, что идут погуще, серые от пыли, без малого полсотни штыков, — они и есть мои.
— Подберу, господин капитан, — выговорилось само, верным служивым тоном, и тут же, помимо меня, прибавилось суше, чем следовало бы: — Только люди второй день на одной фляге да на пустом брюхе. Подтянуть-то подтяну. Бежать им покуда нечем.
Сказано было в самый край дозволенного, на волосок от дерзости, — но капитан принял это как должное, как доклад, а не пререкание. Он лишь покосился на меня коротко — и, не дожидаясь, тронул кобылу дальше вдоль колонны.
Взвод я подобрал — то есть прошёл вдоль своих, бросил вполголоса «подтянись, не отставать, чего разлеглись на ходу», и они подтянулись, нехотя — не на мой счёт подтянулись, а на счёт капитанского окрика. На меня поглядывали искоса. С той опасливой осторожностью, с какой смотрят на занедужившего своего: оклемается ли их благородие или вовсе сомлеет посреди дороги, и придётся тогда тащить.
А я к тому часу уже понимал про себя самое худшее. Не контузия это была. Контузия — это когда забыл, помаялся, а после понемногу вспомнил. Тут было совсем иное: я был не тот, кем меня все называли, и держал в голове то, чего этому телу знать было решительно неоткуда.
Ноги к полудню сбились в кровь. Портянка на левой сползла, закаталась под пяткой тугим жгутом, и каждый шаг сделался — что наждак по живому. Я терпел версту, терпел другую, потом не выдержал, отстал на обочину, присел на корточки и стянул сапог. Мозоль уже лопнула, портянка присохла к мокрому. Я перемотал её — и перемотал скверно, неумело, в складку, потому что тело моё попросту не помнило, как это делается: пальцы Николая, должно быть, до самой казармы портянок и в руках не держали. Я-то знал, как надо, — туго, гладко, без единой морщинки, концом внутрь, — а руки не знали и знать не желали. Молодое, крепкое, не трёпанное ни работой, ни нуждой политехниково тело — и оно же не умело простейшего из солдатских умений, того, что любой новобранец одолевает к исходу второго месяца. Вот и вся цена моей премудрости: голова, что помнит войну наперёд, и при ней руки, которым не доверишь даже намотать тряпку на ногу. Учиться этому, выходит, придётся мне самому. На ходу.
* * *
Аэроплан пришёл за полдень, со стороны солнца.
Сперва был только звук — далёкий, ровный, назойливый, как швейная машинка за стеной. Колонна услыхала его не вдруг, но потом кто-то задрал голову, крикнул, и покатилось перекатом по рядам: гляди, братцы! Ероплан! Наш ли, ихний?
Солдаты сбивались в кучу, тыкали пальцами в небо, заслонялись ладонями от солнца. Кто-то стащил шапку и махал ею. Аппарат шёл невысоко, тёмный, ширококрылый, и неспешно поворачивал вдоль самой дороги. Высматривал.
Я был на ногах прежде, чем успел подумать, и уже толкал ближнего в плечо, разгонял, валил людей с просёлка в стороны. «С дороги! В рожь, не сбиваться в кучу!» Тело двигалось само, быстро и верно: двоих за шиворот, третьего пинком под зад в придорожную канаву, рассыпать, чтобы сверху не было толпы, чтобы не накрыли по скоплению.
И осёкся.
Стоп.
Тишина.
Никто не бежал. Стояли и смотрели — уже не на небо, а на меня. Аэроплан гудел себе, заваливал на крыло и уходил к северу, не тронув никого, а команда моя висела в этой тишине глупо и страшно, как громкая ругань в церкви. Откуда контуженому прапору знать, что от аэроплана сыплются в рожь? Он и бомбы-то с собою не нёс — просто смотрел и считал. А я кинулся прятать роту так, будто меня самого под открытым небом жгли уже не раз и не два.
Унтер — тот самый, жилистый, — стоял ближе всех. Смотрел на меня снизу вверх, спокойно, перегоняя травинку за щекой.
— Жара, — сказал я уже тише, своим обычным голосом. — Напекло голову. Померещилось.
— Бывает, вашбродие, — отозвался унтер не сразу, помолчав. — На эдакой жаре чего только не померещится.
Молодой солдатик — тот, что угодил в канаву, — выбирался обратно на дорогу, отряхивал штаны и скалился во весь рот.
— Ловко вы нас, вашбродие. Чисто куропаток в борозду.
— Куропатка хоть жива оттого, — сказал я. — В другой раз кланяйся первым, думать после будешь.
Он не понял и буркнул себе под нос. Растолковывать я не стал, мне и не положено.
Поверил он мне или нет — было видно, что нет. Но значения покуда не придал: мало ли что взбредёт контуженому. Колонна, посмеиваясь и отряхиваясь, уже выбиралась обратно на дорогу, и кто-то позади складно сочинил про меня прибаутку, которой я не расслышал — и был тому только рад.
* * *
Привал стал к ночи, в маленькой деревне с нерусским именем.
На покосившемся столбе у самой околицы белела облупленная доска с готическими, угловатыми буквами, и память Николая споткнулась о них и стала, а я прочёл их походя, без усилия, будто учил когда-то этот колючий шрифт: чужое название, аккуратно прибранного места. Немецкое. Мы стояли на немецкой земле — недалеко покамест зашли, всего ничего, но всё же зашли, переступили черту. Костров по деревне жгли мало и как-то хоронясь, вполнакала, — и это тоже было правильно, и то, что это правильно, я понял прежде, чем успел задуматься почему. Взвод повалился прямо там, где остановился: кто стянул наконец опостылевшие сапоги и блаженно, со стоном шевелил пальцами на вольном воздухе, кто, не раздеваясь, уже храпел на голой, ещё тёплой земле, подложив под голову тощий мешок. Откуда-то тянуло горячим варевом — жидкой кашей с салом, — и запах этот был до того настоящий, до того телесный и простой, что на минуту-другую заслонил собою всё остальное, и я был этой минуте благодарен. Кто-то сунул мне в руки горячий котелок. Я ел медленно, обжигаясь, и слушал, что говорят вокруг.
Весь долгий день обрывки кружили во мне порознь, не желая складываться во что-то целое, а тут, у оседающего костра, под ленивый, вполголоса, солдатский разговор они вдруг легли один к одному, тесно и неотвратимо. «Армия Самсонова», — обронил кто-то. «Вторая», — поддакнул другой. Кашевар, разливавший варево, помянул незнакомое название — то ли городок впереди, то ли две таких же готических доски на дальних столбах; солдаты повторили его враздробь, коверкая на свой лад, без страха и без интереса. Август на дворе. А мы всем скопом прём вперёд, в эту тихую, ухоженную, затаившуюся землю с её игрушечными хуторами, растянувшись на двадцать вёрст, с безнадёжно отставшим обозом, без единого дозора по открытым флангам, — и днём над нашими головами их аэроплан спокойно, не таясь, ходил кругами и пересчитывал нас, как ленивый мужик пересчитывает на выгоне чужих гусей.
И вот тогда меня достало уже не дурнотой — достало так, что ложка остановилась на полпути ко рту и не пошла дальше.
Эту землю я знал. Не глазами Николая, не из его памяти, а иначе, своим выстраданным знанием: где-то на самом дне, в той части памяти, что была только моя и больше ничья, лежали эти имена, и низкое слово «болота», и то непоправимое, тяжкое, что за ними стояло. Вторая армия. Восточная Пруссия. Самый конец августа. Котёл. Я тянул из себя точное число — двадцать шестое ли, тридцатое ли, какое именно из этих горячих августовских чисел станет последним, — и число это не давалось, расплывалось и плыло, как плывут в густеющих сумерках угловатые готические буквы на придорожном столбе. Военный я человек, не книжник; дат по полкам да по корпусам в голове не держу и держать не обязан. Но одно я помнил крупно, ясно и без всякой жалости к себе: что эта самая армия — вот эта, со спящим конопатым, что днём отдавал мне последнюю воду, с унтером, с тем капитаном и его часами на цепочке, — что эта армия идёт прямиком в мешок. Скоро идёт. И что поделать с этим я не в силах ровно ничего.
Кому скажешь? Капитану — что прапорщик после контузии знает наперёд судьбу целой армии и берётся её пророчить? В лучшем случае сведут в околоток к лекарю, в худшем — под арест, до выяснения. Командующему, Самсонову? До него мне отсюда, от этого костра, как до луны рукой. Бумаге? Бумага дойдёт по команде через две недели, ляжет под сукно третьей, а пока её прочтут да на ней начертают «принять к сведению», читать будет уже некому и сведения никому не надобны. Это они в штабе умеют славно: чего не понимают, то подошьют в дело — и спят покойно. Я зачерпнул ложкой остывшее варево, поднёс ко рту и опустил обратно в котелок, так и не проглотив; зачерпнул снова — и снова опустил, и сало уже застывало тонкой белёсой плёнкой по краю, а я всё возил ложкой по дну, как возит человек, забывший, что и зачем он держит в руке. Я сидел с этим котелком на коленях — единственный, должно быть, человек на всём этом ночном просёлке, который твёрдо знал, чем кончится для них всех эта пыльная дорога на север, — и оттого был одинок так страшно и так полно, как не был одинок никогда прежде, ни в той своей жизни, ни в этой.
И всё же, сидя так над остывающим котелком, я понемногу нащупал в темноте не утешение даже, а нечто потвёрже — опору. Армию мне не спасти: она велика, она уже идёт, и тяжёлые колёса её завертелись задолго до того, как нынешним утром я открыл на марше чужие глаза. Самсонова мне не надоумить, штаба не переупрямить, наезженной колеи не своротить одному прапорщику запаса с отшибленной памятью и наганом на боку. Но вот этих, ближних, эту доверчивую полусотню, что храпит сейчас вповалку вокруг оседающего костра, — этих, может статься, я и сберегу. Не всех. Скольких сумею. Знать заранее, где порвётся, — на войне это совсем не мало. Худая была надежда, костлявая, а всё же надежда, — и я ухватился за неё так же цепко, как раньше ухватился за спасительное чужое слово «контузило».
Костёр оседал, подёргиваясь седым пеплом, и угли под этим пеплом ещё дышали изнутри, ровным, домашним светом, какой бывает в печи к глухой ночи, когда все в доме спят, а ты один зачем-то не спишь и сторожишь чужой покой. Унтер уже спал, по-детски подвернув под щёку широкую жёсткую ладонь, и во сне с лица его сошла вся дневная служивая настороженность, и стало видно, что человек он немолодой и сильно усталый. Конопатый что-то бормотал — не то про какую-то Палашку, не то про покос, — улыбался во сне щербатым ртом и был в эту минуту далеко-далеко отсюда, в своей калужской ли, тамбовской ли деревне, у своей реки, на своём покосе. Молодые, живые, тёплые, набитые горячей кашей люди, которым завтра — и послезавтра, и через неделю — идти всё туда же, на север, в эти самые готические доски, в эти ухоженные хутора, в это низкое слово, которого они даже выговорить не умели. Они ничего не знали. И слава богу, что не знали.
Я стянул наконец проклятый левый сапог, размотал заскорузлую, ссохшуюся портянку и снова принялся её перематывать — медленно, тщательно, по складочке разглаживая на колене, концом внутрь, как оно и положено. Раз. Другой. С третьего захода вышло почти гладко — руки, выходит, помаленьку, через кровь и мозоль, всё-таки учились. Я потёр костяшку большого пальца — давешнюю Николаеву привычку, за один-единственный день незаметно сделавшуюся и моею тоже.
Потом надвинул фуражку на самые глаза и лёг навзничь. Над этой деревушкой стояли в чёрном небе звёзды — те же самые, что стоят над Калугой, которой я своими глазами никогда не видел, и над тем далёким домом, которого больше не было и быть уже не могло. Завтра предстояло учиться новому — носить чужое имя так, чтоб не вздрагивать на оклик и держать язык за зубами крепче прежнего. Плюсом идти на север — туда, куда всё оно и шло, неотвратимо и слепо. Сапоги мои тихо обсыхали у тёплой золы. Чужие. Других мне здесь не выдавали.
Глава 2. «Бывал я, братцы…»
Второй день начался затемно. Осипшее «подъём!» прокатилось вдоль спящей деревни, и серая река людей, кое-как отлежавшись на чужой земле, снова потекла на север. Дорога была та же, как и пыль, вместо со спинами, идущими вперед.
Я держался в строю и приглядывался. За ночь морок не прошёл, но улёгся: я уже не цеплялся за каждую мысль, как за последнюю опору, а попросту смотрел по сторонам и запоминал, что тут к чему. Чужая служба обступала меня плотно, со всех сторон разом, и в ней надо было обживаться — да поскорее, и так, чтобы никто не приметил, как много из здешнего обихода мне внове.
Хуже всего давались чины. В голове Николая они лежали по полочкам — кому «ваше благородие», кому «ваше высокоблагородие», а кому и просто по чину, — да всплывали с заминкой, на полвздоха позже, чем надо. А эти полвздоха на службе стоят дорого. Я ловил себя на том, что считаю звёздочки на чужих погонах украдкой, по два раза, и боюсь обсчитаться, будто школяр у доски. Рука к фуражке шла сама, плавно и привычно, телом Николая, — а голова за нею не поспевала и всё прикидывала на полпути: этому ли, столько ли. Тело знало службу. Я её не знал.
Капитан нагнал нас на втором часу пути.
Он ехал по обочине, против движения, на той же гнедой кобыле и оглядывал роты тяжёлым прямым взглядом. Поравнявшись с моим взводом, придержал лошадь. Вынул из бокового кармашка часы на цепочке, щёлкнул крышкой, глянул на циферблат, захлопнул — и крышку перед тем, как спрятать, обтёр большим пальцем, коротко, привычно, будто пыль с неё снимал. Хотя пыли на ней не было.
— Прапорщик Северцев. — Голос был ровный, отрывистый, без всякого приветствия. — Доложите взвод.
Взвод. Доложить. Сколько в строю, сколько отстало, сколько в околотке — это я сообразил. А вот дальше осёкся: он ждал ещё чего-то, какого-то заведённого порядка, числа за числом в положенном раскладе, а я того порядка не знал и выдал криво — не теми словами и не в том ладу.
— Двое отстали на марше, господин капитан. Сомлели от жары. Один из молодых... — Тут я запнулся, потому что имени не вспомнил. Лицо стояло перед глазами ясно, курносое, в конопушках, а имени за ним не было.
Капитан поглядел на меня долго и без приязни.
— Из молодых, — повторил он без выражения. — Прапорщик, офицер обязан знать своих людей по фамилии. Всех до единого. Это не премудрость какая, это самое первое дело.
— Так точно. Контузия, господин капитан. Память после неё дырявая.
Слово «контузия» он принял — поморщился, но принял, как принимают неважную, однако законную отговорку.
— Контузия. — Он повёл желваками, помолчал. — В лазарет вам надо, прапорщик, а не взвод водить. Да некому водить, в том и беда вся. Офицеров некомплект, прислали кого нашлось. По чину вам, младшему офицеру, полурота положена — сотня душ с лишком. Столько я вам, с дырявой-то головой, не доверю. Походите при одном взводе, над унтером Бугровым: он службу знает крепко, при нём и сами выправитесь. А выправитесь — будет и полурота. — Капитан поглядел вдоль растянувшейся колонны и снова на меня. — Так что извольте оклематься на ногах. И людей выучите назубок, по фамилиям, к нынешнему вечеру. По уставу оно вернее. Устав не для красы писан — он для таких вот дней и писан, когда у командира голова дырявая, а дело делать надо.
— Так точно, господин капитан. Устав — он славно пишется.
Капитан глянул на меня искоса — не понял сразу, дерзость это или согласие. Я смотрел прямо, ровно, без вызова, и он решил, что согласие.
— Вот и держитесь его, покуда другого под рукой нет, — сказал он только.
— Слушаюсь, господин капитан.
Он тронул кобылу и поехал дальше вдоль роты, не оборачиваясь. Я смотрел в спину капитану Брусникину — фамилию его память Николая подсказала исправно, тут осечки не вышло, — и помаленьку соображал, что ротный вовсе не глуп и не зол. Не от глупости долбил он мне про фамилии и про порядок. Он держал на уставе расхлябанную, измотанную жарой роту так, как держат вожжами норовистую лошадь, — потому что ничего другого у него под рукой не было, а отпусти он вожжи на день, рота расползлась бы по обочинам киселём. Устав тот, положим, и впрямь хорош — гладок, как ствол оружия, и всё-то в нём предусмотрено наперёд; сочинял его, видать, умный человек, что таких дорог отродясь не месил сапогом, и про дырявую командирскую голову вписал особо. Знать бы ещё, заглядывал ли он, сочиняя, в пустой солдатский мешок, — да в мешок-то, поди, заглядывать ему было недосуг.
Я присматривался к своему взводу заново — теперь уже как к делу, которое мне поручено и за которое спрос будет с меня. Полсотни человек, серых от пыли, и все разные. Кто шёл ещё легко, кто уже волочил ноги. За старшего при них держался унтер — жилистый, немногословный, с неизменной соломинкой в углу рта; тот самый, что вчера приметил мою команду у аэроплана или мне хотелось так думать. Он, по сути, и вёл взвод сам: где прикрикнет, где подтянет отставшего, где переложит ношу с послабевшего на крепкого, — и делал это так привычно и ладно, что мне покуда оставалось одно — не мешать ему и перенимать. Я и перенимал. Командовать людьми я умел, той, другой своей головой умел, да только этих людей не знал вовсе, а здешнего их обихода и подавно. И пока не вызубрю и тех и других, разумнее было опереться на унтера, чем геройствовать на пустом месте.
Фельдфебель сыскался скоро. Он шёл взводу навстречу — приземистый, грудь колесом, усы густые, нафабренные, торчком, — шёл вдоль строя и оглаживал эти свои усы сверху вниз двумя пальцами, неторопливо, обстоятельно. От одного его прохода солдаты подбирались, как трава ложится под ветром.
— Не растягиваться! — рявкнул он так, что у меня в ушах зазвенело. — Р-разговорчики в строю! Шире шаг, чего ноги волочишь, тут тебе не бульвар с барышней!
Я придержал его коротким окликом. Задумался где он был вчера. Гордость гордостью, а имя надо было добыть, и добыть у того, кто всех знает.
— Бугров. Кто давеча сомлел из молодых, веснушчатый, льняной такой?
Фельдфебель не задумался ни на миг.
— Рядовой Гулько, вашбродие. Семён. Из-под Вятки. Охотником пошёл, добровольцем, — с партией запасных его и прислали на той неделе, совсем дитя. — Бугров огладил ус и прибавил с прокисшей укоризной: — Куда экого брать — соплёй перешибёшь. А воевать ему.
— Гулько, — повторил я про себя, чтобы влегло намертво. — Семён.
И этому имени я обрадовался куда больше, чем оно того стоило. Командир, не знающий своих по именам, — половина командира, и это я знал не из Николаевой памяти, а из своей, отдельной, той, где имена убитых остаются с тобою куда дольше, чем хотелось бы. Капитан долбил мне про устав. Бог с ним, с уставом: люди идут за тем, кто кличет их по имени, а не «эй ты, веснушчатый», — и это правда что на той войне, что на этой.
Так оно само собою и сошлось в одно: чужая служба, в которой надо обживаться украдкой, и моё старое, ненужное здесь ремесло, которое одно только и осталось при мне целым. Раз водить этих людей выпало мне — стало быть, выучу. И тех, и других. И обживусь так, чтоб не на бумаге, а взаправду.
* * *
Большой привал стал к полудню, когда солнце встало над дорогой отвесно и пекло уже не сверху, а отовсюду разом. Колонна сползла с просёлка в жидкую тень придорожного перелеска и редких, по-чужому аккуратно подстриженных садов, и серая людская река, растёкшись, обратилась в становище: сотни тел повалились в траву, на межу, под кусты, где кого застала команда «привал», — кто блаженно стянул наконец опостылевшие сапоги и шевелил на вольном воздухе сбитыми пальцами, кто, не разуваясь, уже спал лицом в скатку, кто доставал из тощего мешка казённый сухарь и грыз его всухомятку, бережно подставив ладонь под подбородок, чтобы ни единая крошка не пропала даром. Над становищем стоял ровный, сытный, обманчивый гомон отдыхающего войска — тот мирный гомон, который издали не отличишь от гомона мужицкой ярмарки или сенокоса, покуда не разглядишь винтовки в козлах да штыки, наставленные пирамидками в рыжую пыль.
Кругом жевали, чинились; кто-то, постелив шинель, выводил огрызком химического карандаша письмо домой и оттого ходил с лиловыми от грифеля губами. Солдат всё слюнявил карандаш да перечёркивал написанное — не давалось ему, видать, нужное слово. И от этого без спроса колыхнулось во мне чужое, Николаево: тесная учительская комната, исчёрканные мелом отцовские пальцы, синяя обложка задачника и сухой укор поверх очков — «помни, Николай, кто ты и чей». Не моё, а отозвалось, и в горле стало тесно. Я придавил это, как придавливают некстати подкативший комок. И тут же кольнуло другое, своё: позы вповалку, жадность к десяти минутам тени, привычка спать впрок и есть впрок — я уже видел такое, не на этой войне и не этими глазами. От этого делалось разом и теплее, и студёнее.
Я сидел подле своего взвода, привалившись спиной к тёплому стволу, и впервые за два дня ощущал в чужом теле подобие покоя — того тяжёлого, заслуженного покоя, что приходит к измотанному человеку, когда можно наконец не идти. И вот в этот-то покой, в эту полуденную одурь, как нитка в игольное ушко, вошёл негромкий певучий голос — тягучий, с ленцой, и от него делалось не так горько на душе.
— Бывал я, братцы, в Маньчжурии, — выводил этот голос неспешно, обстоятельно, будто вытягивал из кисета длинную-длинную нитку, — в ту ещё войну, с японцем. И был у нас там кашевар, Митричем звали, душа-человек, поперёк себя шире, а до крупы жаден, что твой поп до поминок.
Я скосил глаза. Говорил немолодой солдат — лет под сорок, кряжистый, обстоятельный, с хитрым, в мелких морщинках, прищуром и с тем спокойным достоинством во всякой повадке, какое бывает у бывалого мужика, что и землю пахал, и кровь видал, и от того и от другого не возгордился и не сломался. Он сидел по-турецки, в кругу примолкших молодых, и неспешно, любовно набивал короткую солдатскую трубочку махоркой, утрамбовывая её прокуренным жёлтым пальцем, и не торопился вовсе, и явно знал цену этой своей неторопливости, потому что молодые уже тянулись к нему, как тянутся озябшие к огню.
— Сыпанёт он, бывало, в котёл крупы горсть, поглядит — мно-ого! — и половину обратно в мешок, — продолжал он, чиркнув наконец и раскурив трубочку, и сощурился сквозь первый сизый дымок с превеликим удовольствием. — Хлебаешь ту его кашу опосля, а она жиденькая, чисто слеза сиротская, одна водица да воспоминание, и будто бы со дна тебе котелок самым жалостным голоском: «Здорово, мол, землячок! Я тут, помнится, гречкой была — да, вишь, вся вышла; ты уж не обессудь, поминай как звали».
Молодые покатились. Засмеялся и Гулько — звонко, заливисто, по-мальчишески разинув рот, и жался к этому пожилому, как жмётся телок к большому надёжному боку. Я и сам не сдержал усмешки — не столько на самую байку, сколько на то, как ладно и без натуги она была свита и как верно легла на пустые наши животы и на отставший где-то позади обоз. Была тут своя, дешевле грязи, мудрость: над голодом всегда легче, когда над ним же первый и посмеёшься.
— А чего ж, дядя Кузьма, на того Митрича не пожаловались? — подал голос рослый угловатый парень с обгоревшей на солнце шеей, что сидел ближе всех и обсасывал давно дочиста обглоданный сухарь.
— Жаловались, милок, как не жаловаться, — отозвался тот, кого назвали дядей Кузьмой, и пыхнул трубочкой. — Только начальство, оно ведь как устроено: ты ему про пустой котёл, а оно тебе про устав да про терпение. Сытое брюхо к ученью глухо, а голодное — к начальству. Так и хлебали ту слезу до самого Мукдена, покуда японец нас от неё не избавил вовсе — отбил он у нас разом и кухню, и Митрича, и обоз в придачу. — Дядя Кузьма помолчал, подул на уголёк в трубке. — Митрича-то, правда, после сыскали. В плену, сказывают, отъелся на ихних харчах, кругленький стал. Так что в накладе, выходит, остались одни мы.
И снова засмеялись.
— А страшно было, дядя Кузьма? — не утерпел Гулько, подавшись вперёд и теребя пуговицу на шинели. — На той войне-то. В бою.
Сорока ответил не сразу. Пыхнул трубкой, поглядел на мальчишку поверх дымка, и в прищуре его на миг не осталось никакой потехи.
— Страшно, милок, было поперву, — проговорил он. — А после смекнул я простую вещь, и отпустило. Свою пулю бояться нечего: которая твоя — та тебя и в бане сыщет, хоть на печи схоронись; а которая не твоя — той хоть в пояс кланяйся, хоть нет, всё одно мимо просвистит. Так чего зря спину гнуть да душу мотать? Делай своё дело, а там как Бог даст.
Молодые притихли. За потехой вдруг проступило что-то, чему не учат, и мальчишки это расслышали, хоть толком и не поняли. А Сорока, выждав ровно столько, чтобы слово улеглось, тут же и согнал с лиц лишнюю строгость:
— Это я к тому, братцы, что кашу даже и жидкую — хлебай дочиста. Помирать, может, и не нынче, а живот подвести и без германца недолго.
И опять пошёл по кругу смешок, отлегло у мальчишек, и сам Гулько хихикнул тоненько, с облегчением, и пуговицу теребить перестал.
Я слушал краем уха солдатский говор кругом — про обоз, про то, что хлеба к ужину, видать, не подвезут, — и обронил негромко, ни на кого не глядя, сухо, как о погоде:
— Твой Митрич, ефрейтор, нынче, видать, в интенданты вышел. Высоко взял. Нынче он не на роту крупу делит, а на целый фронт — оттого по всему фронту его кашу и хлебаем.
Молодые примолкли, не разобрав сразу, шучу ли. Потом кто-то прыснул. А дядя Кузьма скользнул по мне взглядом сквозь дымок — коротко, остро, без всякой уже улыбки в глазах, одним тем хитрым прищуром, — оценил так, как приценивается на ярмарке мужик к лошади: что, мол, за прапор такой нам достался — контуженый, чудной, что вчера всю роту в рожь загнал от пустого аэроплана, а нынче шутит спокойно, не по-господски, с понятием. Оценил — и снова сощурился добродушно, и отвёл глаза, и пустил дым колечком, будто и не приценивался вовсе. Но я-то заметил. И он заметил, что я заметил. Мы с ним в этот полдень приметили друг друга оба — и оба смолчали.
Запомнить этого солдата стоило отдельно, и не за складную байку. Балагуря, он успел и страх у мальчишек сбить, и ни полсловом не сбрехать: каша была жидка, обоз отстал, японец бил крепко. Под потехой — трезвый расчёт человека, который уже хоронил товарищей и знает цену пустому котлу. Балагур, да не дурак.
* * *
Я поднялся и прошёлся вдоль становища — будто бы ноги размять, а на деле поглядеть. Старая повадка: где ни встал на привал, обойди и пощупай сам. Чужим словам на войне веры нет, пока не проверил своими глазами.
Увиденное легло к вчерашнему одно к одному и худо.
Обоз не подошёл — ни нынче, ни, похоже, к ночи. В мешках у людей скреблось по сухарю, по два, не больше. Кашу варили жидкую, на остатках, деля котёл на лишний десяток ртов. Я всматривался в лица: жевали медленно, растягивали, подбирали с ладони каждую крошку. Так едят не от сытости.
Лошади в передках стояли понурые, с запавшими боками, и нижняя губа у крайней отвисла, как у заморённой клячи. Овса им не подвезли — как не подвезли и хлеба людям. Одна припадала на заднюю ногу; я нагнулся, поднял копыто — подкова сидела вкривь, ухналь забит на живую нитку, того гляди отвалится на первой версте. Воду брали из деревенских колодцев да из мутной речки за околицей; я зачерпнул ладонью — отдавала тиной и ещё чем-то сладковато-затхлым, чего пить не следует. От неё уже скрутило животом нескольких — я видел, как их, согнутых, отводили за кусты.
Дороги тут были песчаные, тяжёлые. Колёса вязли по ступицу, постромки рвались. Весь огромный воинский обиход, что должен катиться за войском мерно и неустанно, — хлеб, патрон, овёс, фураж, — отставал и путался где-то позади, на этих проклятых песках.
А пуще того не понравилась мне связь. Вернее, что её, считай, и не было. Меж ротами зияли провалы, меж батальонами — и подавно. Где конный посыльный протрусит, где прокричат по цепи — вот тебе и вся связь. Полевого телефона я не приметил вовсе; тянулся он, должно, где-то при штабе да обрывался на первой версте. Армия шла вслепую и враздробь, и каждая часть будто сама по себе на чужой земле. На манёвре это смерть. Считать делалось всё тошнее.
Считал я это деловито, как вчера считал сектора огня. Выходило худо. Армия шла вперёд быстрее, чем поспевали за нею тылы. Так наступают, когда очень торопятся. А кто на войне торопится не в меру — после платит не в меру дорого. Всё это я видел насквозь, до самого дна пустой бутылки, — и тем оно было обиднее. Голова, что прожила целую войну наперёд и выучила её, как урок назубок, нынче годилась тут ровно на то, чтобы пересчитать чужие сухари да заранее, исправно, затосковать. Большего с неё проку не было. Умный, нечего сказать.
И тут память — не Николаева, а моя — без спросу подложила мне то, что я и так знал, да гнал от себя второй день: куда именно бежит этот растянутый, голодный, ослепший строй. В яму он бежит. Резво, ходко, с песней — а навстречу уже сходятся, не спеша, чужие клещи, и им незачем спешить. Я знал это, как знают наперёд конец затверженной байки, — без числа, без карты, одним холодком под ложечкой. Сказать нельзя, отменить нельзя — а идти со всеми надо.
Капитан стоял поодаль, у дороги, и тоже смотрел назад — туда, откуда всё не шёл обоз. Прямой, застёгнутый на все крючки, несмотря на пекло. Часы он держал в кулаке, не раскрывая, — и большой палец машинально тёр истёртую крышку. Не время он стерёг. Глаз не отрывал от пустой дороги за спиной, а считал в уме сухари да патроны и понимал то же, что и я. А пожалуй, и лучше меня — ему за роту отвечать головой. Мне за свой взвод тоже, но перед самим собой.
Оттого и долбил с утра про устав, про фамилии, про порядок. Хлеб отстал, вода скверная, связь рвётся, впереди германец — а рота держаться должна, и держать её, кроме устава, нечем. С утра я расслышал в этом одну только въедливость службиста. Теперь, поглядев на ту же пустую дорогу, что и он, расслышал другое: человек знал про свой воз поболе, чем говорил вслух, — и тянул лямку честно, не отводя глаз.
Сказать ему я ничего не мог. Про обоз да про пески — мог, так он и сам видел не хуже меня. А про главное — куда катится этот воз и где ему уготовано опрокинуться — про то нельзя было сказать никому. Я открыл рот — и закрыл. Облизнул сухие, в пыли, губы. Поднял с травы чей-то брошенный сухарь, обмёл с него землю о штанину — и пошёл считать сухари вместе со всеми.
* * *
Под вечер по колонне прошла дёрготня.
Сперва встало впереди. Потом задние напёрли на передних. «Подъём, становись» обогнало другую команду — «стой, привал не кончен», — и обе сшиблись посреди роты. Кто скатывал шинель. Кто, наоборот, валился обратно в траву. Унтера забегали. Поскакал назад ординарец, нахлёстывая лошадь.
От головы колонны катилось невнятное, тревожное, из уст в уста. Дорогу заняли не ту. Соседний полк ушёл вбок. Связи с ним нет. Обоз потеряли вовсе.
Дядя Кузьма как раз заводил новую байку — про тёщу да про винтовку. Молодые придвинулись ближе.
— ...а ты её, голубчик, держи не как бабу за талию, а как тёщу: крепко да с опаской, потому как...
Договорить ему не дали.
— Взво-од, становись! — рявкнул Бугров над самым ухом. — Кончай ночевать! Шинели в скатку! Живо у меня!
Сорока умолк на полуслове. Без обиды. Без досады. Привычно. Молча выбил трубку о каблук, придавил недокуренный уголёк большим пальцем — не дрогнув, привычным к жару пальцем, — и сунул трубку за пазуху, к телу, чтоб остыла там. Поднялся, повёл плечом, насадил лямку мешка. И вся певучая ленца, весь хитрый прищур сошли с него разом, будто их и не было. Остался кряжистый, серьёзный солдат, что слыхал эту суету не впервой и цену ей знал.
Я уже был на ногах. Считал своих глазами. Раз, два, полтора десятка. Два. Гулько суетился, сунул скатку не туда. Я молча поправил. Унтер уже вздёргивал отставших за лямки, ставил в строй одного за другим — и на меня глянул вполоборота, коротко: ждал команды, не больше.
— Становись. Не толкаться. Подсумки проверить.
— Куда идём-то, вашбродие? — оробел кто-то из молодых.
— Туда же. На север.
Колонна сбивалась обратно в строй — толкаясь, чертыхаясь вполголоса, наступая друг другу на пятки. Пыль поднялась снова. Закат был мутный, красный. Где-то впереди ругался верхами офицер. Где-то тонко, надсадно заржала лошадь. Строй сбивался криво, нехотя. Бугров метался вдоль, гнал отставших в затылок. Капитан осадил коня в голове роты, выкрикнул что-то — ветер унёс. Сумерки густели быстро, по-августовски. Идти предстояло в ночь.
А я в этой вечерней бестолочи читал не разгильдяйство. Не случай. Не одного нерадивого штабного.
Я читал начало.
Первую тонкую трещину по тому самому возу. Никто кругом её не видел — спутали дорогу, отдали один приказ поверх другого, эка беда, с кем не бывает; на бумаге опосля и вовсе выйдет, что всё сошлось как по писаному. А я видел, куда трещина пойдёт дальше. И оттого пыль на зубах горчила вдвое.
Сорока поравнялся со мной уже в строю. Закинул винтовку за спину. Обронил негромко — не мне даже, а так, в пыльный закатный воздух, с прежней своей усмешкой, только потяжелевшей:
— Ништо, вашбродие. Доскажу про тёщу на том привале. Коли германец дозволит.
Я не ответил. Только покосился на него сбоку — на это спокойное, в мелких морщинках лицо, на винтовку за спиной, на крепкие руки, что минуту назад придавили уголёк не дрогнув, — и отвёл глаза.
Доскажет ли он про тёщу — Бог весть. А вот многим ли из этих, что сейчас, кряхтя, поднимались в строй на чужой пыльной дороге, доведётся ещё дослушать его байки до конца, — про то я знал больше, чем хотел бы, и молчал. Помнил, что скоро и что худо; докуда и сколько именно — Бог с ним. Считать их по головам было ещё рано.
Глава 3. «Не по уставу»
Приказ пришёл поутру, с конным посыльным. Ротный велел выдвинуть взвод в боевое охранение — занять опушку за брошенным хутором, оседлать просёлок и держать его, пока не подтянется и не развернётся вся рота. Германец был где-то близко: накануне его конные разъезды видели сразу на двух дорогах, и полк наш шёл теперь не вслепую, как давеча на марше, а нашаривая путь перед собою чутьём — дозор за дозором, охранение за охранением. Меня это, против ожидания, скорее успокаивало. Слепой марш в мешок страшнее всякого боя; а тут хоть смотрели под ноги.
Я отобрал половину взвода при одном максиме с расчётом и повёл к хутору низом, лощинами, не выставляя на гребень ни единой головы. Привычка беречься открытого места сидела во мне так глубоко, что я над нею и не задумывался: ноги сами искали складку, тень, прикрытие.
Хутор открылся за пологим всхолмьем — три или четыре аккуратные постройки под красной черепицей, каменный амбар, колодезный журавль, низкая ограда из дикого камня, сложенная всухую, без раствора. Пусто. Хозяева ушли загодя, угнали скотину, увезли что смогли; посреди двора валялась опрокинутая телега с задранным кверху дышлом, да белело на утоптанной земле раздавленное чьим-то сапогом куриное яйцо. Тишина стояла такая, что слышно было, как поскрипывает на слабом ветру колодезный журавль. Я остановил людей под прикрытием всхолмья, не выводя на чистое, и стал смотреть.
И местность сама легла мне под взгляд — так, как ложится под руку привычный инструмент.
Просёлок выходил из дальнего леса, пересекал открытое поле и нырял к хутору низиной — мелкой, заросшей лозняком ложбиной. Подходящий ею к хутору противник был бы укрыт от глаз, но не от огня — кабы знать заранее, откуда тот огонь повести. За каменным амбаром лежало мёртвое пространство: с фронта её не достать ничем, и враг, добежавший до амбара, считал бы себя укрытым — и жестоко ошибся бы. А бугор справа от дороги напрашивался сам собою: высокий, обзорный, как раз под пулемёт — поставь да держи поле. Туда его и сунул бы всякий, кого учили ставить пулемёт по-смотровому, на виду, — и тем успокоился. Хорошая, ровная мысль — ровно до первого пристрелочного. Туда же, на этот приметный издали горб, первым делом легла бы и германская шрапнель — потому что бугор виден за версту и сам просится под снаряд.
А каменная ограда у дома стояла как раз во фланг той ложбине — низкая, в полтора аршина, сухой кладки, и за ней грунт сухой, копать легко. Откуда я знал, что́ из этого выйдет, прежде чем оно вышло, — про то лучше было не спрашивать. Знал — и всё.
Прежде всего я послал Сороку с одним солдатом осмотреть постройки — нет ли кого в доме, в амбаре, в погребе. Оставлять у себя за спиной неосмотренное жильё нельзя: пуля в затылок из-за угла обиднее и глупее всякой другой. Вернулись скоро. Пусто, доложил Сорока: в амбаре пахнет зерном и мышами, в погребе пара кадушек да паутина, в доме — никого. Только на столе стоял недопитый кофе в тонкой фарфоровой чашке да мерно тикали на беленой стене ходики с гирьками; в сенях с гвоздя свисал забытый детский башмачок на одну ногу. Снялись второпях, нынче на рассвете, заслышав, как подходит война. Я велел ходики не трогать, чашек не бить и из дома не брать ничего. Чужое добро под огнём само разлетится в труху, без нашего участия; а мародёра в своём взводе я заводить не желал — ни с первого дня, ни после. Солдат, что косит глазом на чужой сундук, плохо смотрит на чужой окоп.
— Зотов, — позвал я унтера. — Пулемёт не на бугор. Вон туда — за каменную ограду, во фланг ложбине. И прикопать поглубже.
Унтер перегнал травинку из угла в угол рта. Окинул взглядом бугор. Перевёл взгляд на ограду, куда я указывал, — в самый край, в сторону, откуда дорога не простреливалась в лоб вовсе, зато ложбина и весь подход к амбару ложились вдоль, как борозда под плуг. Прикинул. По лицу видно было, что прикидка ему не по душе.
— Не положено эдак, вашбродие, — сказал он без спору, но и не трогаясь пока с места. — Пулемёт завсегда на высоту ставят, чтоб поле перед собою держал. И в команде так учили, и на смотрах так ставили.
— А ты, Зотов, наставление своё до конца дочитывал? — ответил я. — Там про укрытие да маскировку особо прописано: не убережёшь пулемёт от чужого глаза — артиллерия его накроет прежде, чем он огонь откроет. Чёрным по белому. На смотру бугор хорош, кто спорит. Только германец тебе не инспекторский смотр: на том бугре его к полудню разнесут вместе с расчётом. А отсюда он молчит, пока не надо, и бьёт во фланг, когда надо. Окопаться. Бруствер низкий — чтоб ствол едва над землёй. Сектор — вдоль ложбины и по двору, до самого амбара. В лоб не стрелять. В лоб его и не видать — вот и пусть не видать.
Зотов помолчал ещё мгновение. Потом, не ответив ни слова, повёл расчёт к ограде и стал копать там, где сказано. Не оттого, что поверил, — оттого, что приказ. Но лопату в землю он всаживал по самый обух, и спину держал так, что и без слов читалось: дурит контуженый прапор, как давеча с тем аэропланом, и хорошо ещё, коли дурь его выйдет боком, а не кровью.
Взгляды липли к спине — и не одного Зотова. Весь полувзвод исподтишка следил, как я хозяйничаю на позиции: уверенно, не по-новичковски, будто проделывал это уже сто раз. Кто-то верил, кто-то посмеивался про себя. Я не оборачивался. Прошёл вдоль ограды, поправил у крайнего гнезда сбитый набок камень, примял рукою высокую полынь, что застила сектор, и вернулся к пулемёту. Дело само за себя скажет либо не скажет вовсе.
Расчёт у ограды копал споро. Сухой камень разобрали с угла, чтоб ствол лёг в самый низ, в выемку, и сложили из него спереди валик в две ладони — не выше: высокий бруствер выдаст, низкий укроет. Я сам прилёг к пулемёту, повёл стволом вправо-влево, проверяя ход: от лозняка у поворота просёлка и до глухой стены амбара — весь подход ложился под огонь, как борозда. Сектор был мой. Большего и не требовалось.
Остальных я расставил так же — не по писаному. Стрелков не положил цепью вдоль ограды, на виду, а рассадил гнёздами, по два да по три, в укрытиях, с промежутками: чтоб одним снарядом не накрыло разом многих и чтоб каждое гнездо держало свой кусок поля. Велел набить подсумки доверху и сложить запасные обоймы под руку, на сухое, чтоб не шарить по траве в горячке. Гулько определил вторым номером к пулемёту, под Зотово крыло, — таскать да набивать ленты, подавать; мальчишке возле бывалого спокойнее, и руки при деле меньше трясутся. Сороку отрядил на левый край — доглядывать лесную сторону, откуда тоже могли выйти. Сам лёг за оградой, посерёдке, чтоб видеть всё разом и поспеть голосом до каждого.
— Не курить, — сказал я негромко, и это передали по цепи из гнезда в гнездо. — Не высовываться. Без команды не бить. Лежать тихо и ждать.
И стало тихо. Люди вжались в землю, в тень ограды, затаились по гнёздам — только и слышно было, как поскрипывает на слабом ветру колодезный журавль да гудят в нагретом воздухе мухи над раздавленным яйцом. Солнце поднималось, пригревало спины, нагревало камень. Где-то в лозняке тянуло дёгтем от брошенной телеги. Время растянулось и загустело, как смола, и каждая минута этого ожидания была длиннее иного часа.
* * *
Германцы вышли из леса через полчаса.
Вышли не толпой, а с толком, врассыпную. Десятка полтора пеших, с ровным интервалом. Сразу видать — учёные. Шли с опаской, ощупывая глазами каждый куст. Передний держал винтовку наперевес, прочие — в руках. Я лежал за оградой и не шевелился.
Двое отделились и полезли на бугор — проверять высоту. Само собой полезли: их той же науке учили, что и наших. Где пулемёту по-смотровому стоять положено, знали не хуже нашего. Да только на пустом бугре ловить им было нечего.
А я лежал и ждал. Зелёный бьёт сразу, едва завидит врага. Бывалый подпускает вплотную. Камень подо мной нагрелся, в плечо тянуло сухим жаром. Под ладонью — рукоять нагана, влажная. Я считал передних по фуражкам. Один. Два. Третий чуть отстал.
Рядом сопел Гулько, теребя пуговицу на вороте, — туда-сюда, без останову. Я придавил ему локоть ладонью. Мальчишка вздрогнул и замер.
— Тихо, голубчик, — выдохнул я одними губами. — Рано ещё. Лежи и не дыши.
Партия меж тем втянулась в открытое поле. Пошла к хутору низиной, лозняком, — точь-в-точь как загадывал. С фронта её теперь не достать ничем. Зато мне, с фланга, она открывалась вся — от головы до хвоста, один за другим, во весь рост.
Те двое наверху никого не нашли и помахали своим: чисто, мол, пусто. Головные прибавили шагу к амбару, в тень, в мёртвое пространство — туда, где думали наконец отдышаться.
Я считал про себя их шаги — триста, потом двести, подпуская всё ближе и ближе, до полутораста, чтобы достать наверняка первой же лентой. Ствол максима глядел вдоль ложбины. Зотов лёг за щиток, обхватил обе рукоятки и большим пальцем лёг на спуск. Гулько прижал ленту обеими руками и закусил губу.
— Зотов, — сказал я тихо и внятно. — По ложбине. Длинными. Огонь.
* * *
Максим ударил длинно и зло, наотмашь, вдоль всей ложбины. Звук накрыл разом и скрип журавля, и мух, и всю утреннюю тишину. Я бил из нагана. Стрелки по гнёздам — залпами, каждый по своему куску.
Первых троих срезало разом. Они не поняли откуда. Искали огонь спереди — а он шёл сбоку. Низина рассыпалась. Кто залёг. Кто рванул к амбару — в мёртвое пространство, в свою смерть; там их и доставал пулемёт. Зотов вёл ствол скупо, короткими, наверняка. Лозняк дёргался, срезанный. В низине уже не бежали. Лежали. Кто навзничь, кто ничком.
Германец опомнился. Огрызнулся вслепую, на звук. Пули пошли поверху — в ограду, в камень. Брызнуло крошкой.
— Лента! — рявкнул Зотов.
Гулько сунул. Не той стороной. Перекосило. Заклинило.
— Сёмка! Ровно клади!
Мальчишка вскинул глаза. Белые. Пустые. Замер.
Пуля цокнула о камень над самой его головой. Снова брызнуло.
— Ленту, голубчик. — Я не повысил голоса. — Делай.
И руки его сделали. Сами. Лента легла. Затвор пошёл. Максим зашёлся опять.
Двое всё ж дорвались до амбара. К стене, в тень. Решили — спаслись. Не спаслись: максим достал и туда, вдоль стены, во фланг. Мёртвое пространство было мёртвым только для них.
Слева — частые хлопки, спокойные, без суеты. Сорока, как на стрельбище. Правее ойкнули — зацепило кого-то; завозились, перевязывая на ходу. Из лозняка вскочил один. Без винтовки. Кинулся к лесу. Я не дал бить вслед. Пусть бежит — одним вестником больше.
Над головой ещё свистело. Зло. Всё реже. Минута. Другая. Две минуты всего, а казалось — и нисколько, и целый век разом.
* * *
Потом всё кончилось — так же внезапно, как и началось.
Уцелевшие германцы откатывались к лесу, отстреливаясь на ходу и волоча двоих под руки. Я не велел бить им вслед и не пустил людей в погоню: гнать по чистому полю горсткою стрелков битую, но вышколенную партию значило вывести своих прямо под молчащую пока опушку, за которой могло сидеть невесть что — рота, пулемёт, пустота. Проверять это ценою людей я был не намерен. Дорога очищена, хутор за нами — большего от боевого охранения здесь и не требовалось. Я поднялся из-за нагретой солнцем ограды, и поле уже ничем не походило на ту прибранную пустошь, что лежала передо мной полчаса назад. В лозняке, в низине, у самого амбара темнели неподвижные серо-зелёные пятна. Над одним кто-то ещё слабо шевелился и звал — негромко, без надрыва, на своём гортанном наречии, повторяя два-три слова раз за разом, всё тише. Ни торжества, ни охотничьей гордости во мне не было. Было то, что приходит всегда после такой работы: трезвая, чистая, нехорошая пустота.
Свои, по счастью, все целы. Один лишь был задет — вскользь, по плечу, навылет через мякоть, так что кость осталась цела. Его усадили к ограде, распороли рукав. Рану присыпали йодоформом из пакета, замотали наспех, но туго; кровь на серой гимнастёрке уже подсыхала бурым по краям. Парень был бел от первой в жизни потерянной крови — и тут же забыл про неё от радости, что цел: скалился, хорохорился перед товарищами и всё просился «ещё разок проучить германца».
— Проучишь, не горюй, — сказал я ему без злобы. — За германцем не станет: он про нас теперь помнит и непременно придёт спросить сдачи. На всех хватит, ещё навоюешься, герой.
Храбрость задним числом дёшева, а в деле он держался недурно — и пусть пока тешится тем, что цел.
Ствол максима ещё дышал жаром, от кожуха его тянуло палёным маслом и горячим металлом, а стреляные гильзы устилали землю за оградой так густо, как устилает осенью двор палая шелуха. Зотов меж тем уже отвёл из фляги воду в раскалённый кожух, чтоб та не закипела в нём вконец.
Гулько сидел подле умолкшего пулемёта, привалившись спиною к ограде, дышал ещё загнанно и глядел на собственные руки так, будто видел их впервые и не вполне понимал, чьи они и как вообще очутились при нём. Этот взгляд я знал хорошо: сам глядел точно таким же на эти же самые руки два дня тому назад. Я опустился рядом с ним на корточки, ничего при том не говоря и ни о чём не спрашивая, и просто положил мальчишке ладонь на плечо, и держал её так до тех пор, пока он не выдохнул наконец до самого дна и не перестал мелко дрожать. Ладонь у него была черна от пороховой копоти, и копоть эта пристала к моей.
Я послал назад, к роте, человека с известием, что опушка занята, дорога чиста и путь открыт, и, пока тот бежал низиной, прошёл сам по короткой нашей позиции, оглядывая людей и дело их рук. У амбара двое моих солдат склонились было над убитыми германцами — не из жалости, а по солдатскому неистребимому любопытству да в надежде на трофей, на добрый ножик или непустой кисет, — и один уже тянул из-под убитого ремень с подсумками. Я окликнул его — негромко, но так, что он отдёрнул руку, как от горячего. Не оттого, что чужие карманы — святыня: на войне с убитого берут, и грех тут невелик. Оружие и патроны — берите, это дело. А ремень я велел вернуть. На пряжке у германца, литой по жёлтой меди, шёл их вечный девиз — «С нами Бог». Тот же, что у нас на образах. Я провёл по нему большим пальцем и отвернулся. Враг был доброго ремесла, дрался чисто, без подлости, и лёг как солдат. Большего я о нём знать не хотел.
Зотов меж тем обошёл позицию хозяйским неспешным шагом, оглядел рассыпанные за оградой горячие пустые гильзы, и место, откуда бил максим, и ту ложбину, по которой так уверенно пришёл и в которой почти весь и остался германский дозор. Носком сапога он сгрёб в кучку стреляные гильзы у пулемёта, прикинул их на глаз — много ли вышло на дело, — сводя в неторопливом уме одно с другим, причину со следствием, мой замысел с тем, что из него вышло. Наконец остановился передо мною и поднял глаза — тёмные, спокойные, очень внимательные глаза мастерового, что привык доверять не словам, а сработанной на совесть вещи.
— Складно вышло, вашбродие, — проговорил он не спеша, обстоятельно. — А кабы как учили, на бугор, — лежали бы там сейчас мы, а они бы нас вдоль ограды и причесали. — Он помолчал, поскрёб щетину на скуле. — Где ж это вы навостриться-то успели, а? Студент будто, из господ, белоручка, а воюете — словно весь век только тем и кормились.
Вот оно. Тот самый вопрос, которого мне было никак не миновать и который рано или поздно должен был прозвучать, — и я знал наверное, что он прозвучит, ещё прежде, чем Зотов раскрыл рот.
— Не помню, — ответил я ему. — Контузия. Само как-то вышло.
Звучало это скверно даже на мой собственный слух, отговорка была шита белыми нитками и трещала по швам. Засаду на роту я выстроил без сучка, а соврать унтеру складно — на это ума не достало; видно, не всякому, кто прочёл лишних книг, и врать-то выходит умнее прочих. Но лучшего у меня не было, а правды сказать я не мог ни ему, ни кому другому на свете. Зотов поглядел на меня ещё мгновение, прикидывая на глаз, верю ли я сам в то, что говорю. Не поверил, разумеется. Но и допытываться не стал. Нынче было ещё рано.
Теперь люди уже поглядывали на меня иначе. Не доверием ещё — его на войне выслуживают не одним удачным утром, — а тем настороженным, цепким вниманием, каким провожают человека, в котором ещё не разобрались, но которого уже начали принимать в расчёт. Поутру меня тут оберегали втихомолку, как оберегают порченого, чтоб не наделал сдуру беды; теперь украдкою примеряли. Доверия в этих взглядах ещё не было — было первое сомнение в собственной правоте насчёт контуженого прапора. С него-то всё и начинается.
Я стоял у нагретой ограды, грел о камень ладони и глядел на свой умолкший пулемёт — там, где он сделал своё дело. Даты у меня в голове плыли и таяли, числа путались. Но поставить пулемёт куда надо, прочесть на местности мёртвую зону, придержать огонь до последнего мгновения, не повысить голоса, когда над головой зло свистит чужой металл, — вот это держалось, не таяло. Этого у меня было не отнять. Ротный мастеровой, что знает своё дело туже прочих и тем покупает доверенным ему людям лишний день да отыгранную у смерти версту. Невелика честь. Но уже лучше, чем могло быть.
Пулемёт мой стоял не по уставу, зато все до единого, кто вышел нынче поутру со мною на эту тихую опушку за брошенным хутором, к вечеру остались живы. Все до единого. И этого мне покуда было довольно.
Глава 4. «Имя на карте»
К палатке батальонного меня привёл вечерний рапорт. Ротный с некоторых пор велел подавать ему на ночь сводку по взводу — сколько в строю, сколько отстало, чем разжились за день — и подавать лично, не через посыльного; должно быть, проверял заодно, оклемался ли его контуженый прапор или всё ещё блажит. Я отыскал капитана Брусникина у штабной палатки и застал его не одного.
Перед палаткой, на составленных ящиках, под жестяным фонарём с закопчёнными стёклами, была разложена карта. От фонаря тянуло керосиновым теплом, и мотыльки били в стекло с тихим сухим стуком. Над картой склонились несколько человек — батальонный, два ротных, при них ещё кто-то из приданных, кого я не знал. Меня заметили, я доложил вполголоса, Брусникин кивнул, не оборачиваясь: погоди, мол. И я остался стоять чуть поодаль, в тени, с бумажкою своей сводки в руке.
Разговор был бодрый. Куда бодрее, чем заслуживала, на мой взгляд, обстановка.
— Ренненкампф их там, на востоке, изрядно потрепал, — говорил батальонный, водя по карте обкуренным ногтем. — Под Гумбинненом. Германец откатывается к своей крепости, к Кёнигсбергу. Наше дело теперь — поспешать, перехватить ему путь, прихлопнуть, пока не ушёл за Вислу. — Ноготь дошёл до жирной развилки и постучал по ней дважды, будто уже припечатывал. — Завтра берём вот этот узел дорог, а дальше — на север, на Алленштайн.
Один из ротных, постарше, с усталым обветренным лицом, не сразу оторвался от карты.
— Поспешать-то поспешаем, — сказал он наконец и провёл ладонью по щетине. — А обоз где? Третьи сутки люди сухарь жуют, и тот не у всякого. На роту нынче выдали полмешка — делили по горсти, как птице. Кони на подножном корму, овса с самой границы не видали. — Он покосился вправо, на пустой угол листа. — И связи с соседом как не было, так и нет. Посылал я к ним ещё в полдень. Конный воротился: не доехал, дороги нет, пески да гать.
— Подтянется обоз. — Батальонный не поднял глаз от развилки. — Не на прогулку идём. Тут нажать надо, не дать ему опомниться да закрепиться.
Кто-то согласно загудел. Молодой подпоручик с приданной командою — румяный, чисто бритый, с непросохшим ещё на сукне юнкерским лоском — подался к карте и повёл по ней пальцем лихую дугу, поверх рек, поверх лесов, не глядя, что под пальцем.
— Им бы только до Алленштейна нас допустить, — сказал он, и палец его чиркнул через весь лист, до самого верха. — А там побегут. Версты не выстоят. Попомнят они наш штык.
Сказано было как о деле решённом. Его не одёрнули. Палец, чиркнувший до самого верха листа, не споткнулся ни о реку, ни о лес, ни о тот пустяк, что вёрсты эти ещё надо пройти ногами, а не пальцем по бумаге; и штык, которым нам предстояло всё это попомнить врагу, был покуда крепче и острее всего в этой бритой, румяной, ещё не нюхавшей пороху голове. Настроение кругом стояло приподнятое, охотничье — такое бывает перед доброй облавой, когда зверь, почитай, уже обложен и остаётся лишь гнать его да брать. Я слушал этот бодрый говор из своей тени и поймал себя на том, что разглаживаю в пальцах угол сводки, разглаживаю и разглаживаю давно расправленную бумагу. Вся их бравая уверенность держалась на одном-единственном допущении: что германец бежит. А я, хоть убей, не видел причины, по которой германцу был бы резон бежать.
Брусникин помалкивал, по обыкновению. Он и тут остался верен себе: не спорил с общим воодушевлением вслух, но и не заражался им, а стоял, упёршись обеими ладонями в край ящика, и глядел на карту тяжело и хмуро, прикидывая что-то своё. Раз протянул руку, переставил фонарь поближе к правому краю листа, к той стороне, где у нас никого не было, — будто хотел разглядеть в жёлтом пятне то, чего там и быть не могло. Постоял так. И лишь однажды обронил негромко, ни к кому в особенности:
— Фланги бы подтянуть. Ушли вперёд серединой, а бока голые.
— Подтянутся фланги, Фёдор Ильич, — благодушно отмахнулся батальонный. — Не отставать же из-за них целой армии. Время не ждёт, его высокопревосходительство торопит.
Капитан не ответил. Только сложил губы в ниточку да стиснул в кулаке часы, не вынимая, сквозь сукно. Чуял он ту же гниль, что и я, — чуял крепким нутром старого служаки, а назвать да доказать не умел и оттого молчал.
— Северцев, — окликнул он меня наконец, протянув руку за сводкой. — Ну, что там у вас?
Я подал бумагу, доложил коротко: двое в строй вернулись, один сдан в околоток, прочие на ногах.
— Прочие на ногах, господин подполковник, — прибавил я ровно, потому что про обоз тут только что было сказано, — да на одной воде. Обоз, надо думать, поспешает за нами с тем же усердием, что и германец.
Сказал по чину, тихо, без нажима — а всё же сказал. Батальонный коротко глянул на меня поверх карты, словно решая, дерзость это или глупость после контузии, и решил, должно быть, что глупость: оно спокойнее. На том дело моё кончилось, и идти бы мне восвояси к своему костру. Да только меня уже не отпускала карта. Я стоял к ней теперь боком, у самого фонаря, и нагретое железо его припекало мне локоть, а лист лежал передо мной весь, как на ладони, — и я не мог не смотреть.
* * *
Карту я читал, как читают родную грамоту, — сразу, всю, помимо воли.
Это была беда инженерской да военной выучки разом: где другой видит цветные пятна, синие жилки рек да частокол чужих угловатых названий, там я видел готовую картину — расположение сил, чужой и свой замысел, изъяны того и другого; видел поле будущей беды так же ясно, как видел поле перед хутором. И чем дольше я в неё вглядывался, тем меньше она мне нравилась. А под ложечкой делалось холодно и пусто, как делается перед самым шагом в студёную воду. Картина складывалась в точности в то, чего я загодя боялся. И складывалась сама собою, без малейшей натуги, из одних только красных стрелок да чёрных названий.
Мы шли остриём вперёд, на север, забираясь всё глубже в чужую, неприятельскую землю, — серединой шли, кулаком, и кулак этот вытягивался дерзким, узким выступом в самое сердце Восточной Пруссии. А по сторонам, на флангах, где полагалось бы идти плечом к плечу, оберегая друг друга, — там, если верить карте, не стояло никого. Соседи наши, и левый и правый, на бумаге отставали, тянулись по своим дорогам где-то позади и в стороне; красные значки их сидели от нас наотлёте, через пустое поле, и поле это было такой ширины, что ввести в него можно было не эскадрон — целую дивизию, и никто бы не хватился до последнего часа. Обозы тянулись далеко позади, увязая в песках. А весь этот выступ, вся эта храбро всунутая в чужое нутро голова армии висела на оголённой, ничем не прикрытой шее.
Я знал эту повадку выступа — знал не по нынешней войне, но повадка у всех выступов одна, на все времена и на все войны. Голова, ушедшая далеко вперёд от плеч, живёт лишь до тех пор, пока враг не догадается ударить не в лоб ей, а под самое основание. В лоб такую голову и не возьмёшь — она огрызается, она дерётся зло; а вот перехватить ей шею, тонкую, растянутую, оголённую, — дело нехитрое для того, кто умеет считать и не боится считанного. Я смотрел на упрямые красные наши стрелки, нацеленные на север, на Алленштайн, и видел не остриё, нацеленное врагу в горло. Я видел голую шею, подставленную под нож. И чем дальше уходила вперёд эта дерзкая голова, тем длиннее, тем беззащитнее делалась шея — и тем вернее, тем соблазнительнее было её перехватить.
А кругом, по сторонам и за спиною, куда в недобрый час пришлось бы отходить, лежала земля, словно нарочно сотворённая для того, чтобы запереть в ней целую армию. К востоку — озёра и узкие проходы между ними, дефиле, где корпус вытягивается в одну нитку и где горсть пулемётов в умелых руках держит тысячи. К югу, в спину нам, — леса да гиблые, бездорожные болотистые низины. Войти сюда было легко и весело, под гармонь. А выходить, когда захлопнется, — вот где была вся загвоздка; и по этой карте видно было, что выходить станет почти что некуда и почти что нечем.
И стоило только взглянуть на всё это глазами не нашего, догоняющего, а того, другого, кто сидел сейчас где-то там, за чёрной чертою фронта, над точно такою же картой, — стоило один-единственный раз заставить себя думать, как думает он, — и всё делалось ясно до тошноты, до оскомины. Не побежит германец за Вислу. С чего бы? Он соберётся в кулак, пропустит наш дерзкий выступ ещё поглубже в горловину — а после ударит под оголённую шею разом, слева и справа, и сомкнёт у нас за спиной, неторопливо и аккуратно, как смыкают мешок над пойманной птицей. И тогда вся эта середина — и полк мой, и рота, и взвод, и спящий сейчас у костра конопатый, что делился со мной водой, и Сорока с его трубкой, и Зотов, и мальчишка Гулько — все они окажутся внутри. В глухом, наглухо затянутом мешке, из которого живым выберется хорошо если десятый.
А ведь у германца за спиной — не наши пески. У него там, я слыхал, дорога к дороге, станция к станции, всё на колее, всё на расписании; покуда мы три дня ползём вперёд на голодное брюхо, он по своим рельсам стянет против нашей середины людей с обоих концов да ещё и выспаться успеет перед делом. Вот тебе и всё его немудрёное превосходство — ни храбрости лишней, ни числа, одна скучная, по минутам расчисленная исправность, которой у нас не водилось и в помине. А исправный, как ни горько, чаще берёт верх над отчаянным; здесь, на этих песках, исправнее были пока не мы.
Я поднял на миг глаза от карты — на склонённые над нею живые лица, освещённые снизу жёлтым неверным светом фонаря: на благодушного батальонного, на горячего румяного подпоручика, на хмурого моего Брусникина. Хорошие были лица — простые, открытые, храбрые. Они смотрели в ту же карту, что и я, и видели в ней завтрашний бодрый переход, славный город Алленштайн, весёлую погоню за битым врагом. А я смотрел в неё же — и видел их могилы. И между этими двумя взглядами на один и тот же лист бумаги не было ни моста, ни переправы, и перекинуть его я не умел да и не смел.
И не пророчество это было — расчёт. Холодный, простой, какой сделал бы на моём месте всякий, кто умеет читать карту и не ленится подумать за противника. Я видел западню так же буднично, как два дня тому назад видел мёртвую зону за каменным амбаром. Только на сей раз в западню эту шагал не германский дозор в полтора десятка штыков. В неё всем своим огромным, тяжёлым, пыльным, голодным телом, под лихую полковую гармонь, входила целая русская армия. И я шагал в самой её середине.
* * *
И тут взгляд мой споткнулся об одно название.
Маленькое. Неприметное. Чёрные угловатые буковки над крошечным кружком — деревенька, каких на карте сотни.
Танненберг.
Я перестал дышать. Заметил это не сразу — по тому, как зашумело в ушах.
Палец батальонного только что небрежно скользнул по этому самому кружку — мимо, дальше, к развилке дорог. Обкуренный ноготь даже не зацепился. Для них всех место это было пустым. Деревня как деревня. Ничто.
А для меня в этом слове был заперт конец.
Это имя я знал. Оно сидело во мне, въевшееся, как въедается в пальцы чужой холод, — и от него теперь сводило затылок. Под ним ляжет армия. Под ним. Не под Нейденбургом, не под Сольдау, не под бойким Алленштейном — под этой вот безвестной деревенькой, мимо которой все они сейчас ведут пальцем не глядя. Так его и назовут потом. Танненберг. Я смотрел на крошечный чёрный кружок, и кружок глядел на меня в ответ — спокойно, как глядит прикрытая ветками яма.
Я отвёл глаза. Заставил себя отвести. Взглянул снова — кружок не исчез. Он и не мог исчезнуть. Он уже был. Он уже терпеливо ждал нас всех.
Когда? Я рванулся за числом. Дёрнул себя за память, как дёргают намертво застрявший ящик.
И ящик не подался.
Скоро. Конец августа. На днях. Может, через неделю, может, раньше. А точно — нет. Двадцать шестое? Двадцать восьмое? Я беззвучно шевелил губами, перебирая числа, как перебирают ключи у запертой двери, и ни один не входил. Не помнил я. Я зажмурился, полез глубже, шарил наугад: какой день, с какого фланга первый удар — слева, справа? Память отдавала одно только общее. Будто кто стёр в ней начисто все цифры, оставив голый рисунок.
* * *
Ночью я не спал.
Лежал навзничь на остывающей чужой земле, закинув руки за голову, глядел в высокое августовское небо с его крупными, ясными, до обидного безразличными звёздами и медленно, камень за камнем, складывал внутри себя то, что отныне предстояло мне нести одному. Костры по биваку догорали, подёргиваясь пеплом. Где-то мерно, со свистом похрапывал Сорока, где-то бормотал во сне мальчишка, где-то фыркали и тяжело переступали стреноженные кони. Сосед мой по правую руку спал с открытым ртом, и щека у него во сне обмякла, разгладилась, сделалась совсем мальчишеской. Тысячи их лежали так же вокруг — наевшись жидкой каши, отдав ногам короткий роздых, — и завтра по осипшему «подъём» поднимутся и пойдут дальше на север, прямо на это самое имя, и ни один не ведал того, что ведал я.
Я перебирал своё знание трезво, — что есть в наличии, а чего нет и взять негде. В наличии было крупное, общее: что армию обойдут и запрут, что середину истребят, что обернётся всё это позором и чёрным горем, а назовут после именем малой никому не ведомой деревни. А не было — мелкого, того самого единственного, что и придало бы знанию настоящую цену. Не было ни одной той осязаемой подробности, которую можно вложить человеку в руку и сказать: вот, держи, ступай проверь сам.
И всё-таки даже такое, куцее и безмерное разом, знание было тяжелее любой ноши, какую мне доводилось таскать прежде, — потому что всякую ношу можно с кем-нибудь разделить, а эту разделить было не с кем. Ни с Сорокою, который меня принял и которому я ни за что на свете не сумел бы растолковать, откуда мне ведомо завтрашнее. Ни с Зотовым, что и без того молча копит ко мне свои цепкие вопросы. Ни с ротным, который чует беду нутром, но никогда, ни единой ночи, не поверил бы беде, предсказанной наперёд по числам. Я был среди тысяч — и совершенно один; шёл в общем строю, ел из общего котла, спал у общего огня — и нёс в себе то, что отгораживало меня от всех вернее всякой каменной стены. Они шли в своё завтра слепые — и оттого спокойные. Я шёл зрячий — и оттого не находил себе места на этой тёплой земле.
Дар мой, если язык повернётся назвать даром эту глухую тяжесть, годился покамест на одно: лишать меня сна да загодя оплакивать тех, кого ещё успеется оплакать после. То, что катилось на нас, было больше меня во столько раз, во сколько целая армия больше одного прапорщика с отшибленной памятью. Этакую тяжесть плечом не остановишь, и всё же сворачивать всю эту лавину было ведь и не надобно. Я нашарил в темноте холодную рукоять нагана на боку и обхватил её всей ладонью, и подержал так, пока железо не отдало мне немного моего же тепла. Малая, костлявая опора, одна на всю ночь, — и пальцы за неё держались, как держатся за край.
И всплыло вдруг — без зова, само, как всплывает со дна щепка, — что есть ведь и у меня где-то дом. Не здесь. Калуга, низкие окна, мать, что зовёт меня к столу другим, не моим именем. Чужая память Николая отдавала это нехотя, обрывками: запах нагретой солнцем герани на подоконнике, скрип половицы у порога, материнский голос. Я и лиц-то толком не различал в той памяти — а тепло чуял. И вот это чужое, взятое взаймы тепло сейчас грело меня вернее костра. Где-то они спали покойно, ничего не зная ни про какой Танненберг, и хорошо, что не знали. Им я тоже ничего не напишу.
Всего мне не остановить, это решено. Но попытаться предупредить — попытаться единожды, осторожно, не воплем безумца, а доводом, который можно проверить пальцем по той же карте, — это я был обязан, и обязан не им даже, а себе. Не ради того, чтобы поверили: поверят навряд ли. А ради того, чтобы после, когда всё сбудется до последней буквы, не грызла меня по ночам одна-единственная подлая мысль: знал — и смолчал, поберёг шкуру да чин.
Как именно стану я говорить, я нарочно не торопился придумать загодя: загодя сочинённое всегда выходит ходульным и фальшивым. Ясно было покамест одно — толковать надо не о судьбе армий, не о мешках и пророчествах, от которых за версту разит горячкой и лазаретом, а о том малом и проверяемом, что у любого трезвого человека и так перед глазами: о голых флангах, об оторвавшихся соседях, о разрыве, в который и заглянуть-то боязно. О том самом, о чём и Брусникин нынче обмолвился вслух. Не «я знаю, что будет», а «извольте поглядеть, господин капитан, вот на эту дыру на правом фланге — и сами рассудите, чем оно пахнет». Довод, который можно пощупать пальцем. Авось хоть так зацепится за чьё-нибудь трезвое внимание. А что сочтут меня при этом перепуганным да блажным после контузии — пускай их. Шкуру свою я в эту войну, сдаётся мне, уже один раз потерял начисто; беречь её сверх меры было теперь и поздно, и незачем.
А пока — пока оставалось малое, моё, посильное, то, что и впрямь было в моих руках. Не дожидаясь утра и ничьего на то дозволения, я исподволь начну готовить своих к тому, чего они ещё и не чуют. Не словом — на слово веры нет, да и что я им скажу. Делом. Приучу взвод не сбиваться в кучу под огнём, как приучил уже однажды у хутора. Натаскаю отходить врассыпную и собираться по свистку, держаться малыми горстями, беречь патрон и воду, не терять головы, когда кругом её теряют все. Завтра же велю каждому держать во фляге неприкосновенный глоток, а обоймы по карманам — врозь, чтоб не остаться разом без всего; назначу в каждом отделении двоих, что в сумятице не на меня глядят, а друг за дружку держатся и тянут остальных. Покажу, как уходить лесом, как просачиваться в темноте, как ложиться низко и ползти на чужой выстрел, а не от него, как драться в кольце не толпой, а россыпью. Придёт час, сомкнётся мешок — глядишь, эта неписаная наука и вытащит кого-нибудь из них живым на ту сторону. Дело малое, незаметное, без музыки. Зато моё, а не слепой катящейся истории.
Я повернулся на бок, подложил кулак под щёку. Звёзды стояли над чужой землёй безучастно и холодно, не вникая в то, что творилось под ними и что ещё сотворится. Где-то там, за тёмным ночным полем, лежала на ящиках забытая до утра карта, а на ней — крохотный чёрный кружок с небольшой подписью. Я смежил веки, но и под закрытыми веками оно стояло передо мною — чёткое, чёрное, неотвратимое; с ним я и забылся наконец коротким, тяжёлым, без снов предутренним сном.
Глава 5. «Контузия»
Два дня я подбирал слова — и за два дня перебрал их без счёта, а верных так и не нашёл.
Это далось мне труднее, чем пулемёт или карта, потому что там было ремесло, послушное рукам, а тут надо было сказать так, чтобы услышали, и при этом не сказать единственного, чего сказать нельзя. Я перебирал фразы на марше — под скрип амуниции, под мерный, засыпающий шаг сотен ног по сухой, размолотой в пыль дороге, что висела над колонной рыжим облаком и оседала на зубах, на потных шеях, на вороных передках орудий. Складывал их и разбирал заново, лёжа на привале навзничь и глядя, как над сосновыми макушками тянутся на запад тонкие дымы чьих-то горящих деревень, до которых нам никакого дела не было и до которых дойдёт ещё своя беда. Шевелил губами у костра, пока Сорока, помешивая в котле, косился на меня и наконец не выдержал: «Вашбродие, вы губами-то ворочаете, ровно молитву учите. Не выучите — мне передайте, я грамотный». — «Грамотный ты, Сорока, после ужина, — отозвался я. — А до ужина у тебя одна на уме поварёшка». Он хохотнул и отстал; а я снова отмолчался, потому что объяснять было нечего и некому, а фразы мои всякий раз упирались в одну и ту же глухую стену.
Я сходил будто невзначай к Зотову — проверить самого себя, не мерещится ли мне всё это с устатку да с контузии. Спросил между делом, пока он сращивал лопнувший на скатке ремень: что слыхать про соседа справа, держим ли с ним связь, ходят ли в стык между нами дозоры. Унтер не поднял глаз от ремня, затянул узел зубами, попробовал кожу на разрыв и только тогда ответил — ровно, без малейшего удивления, будто я спросил про погоду: связи, вашбродие, нет уже третьи сутки, дозоры с той стороны назад не вертаются, а фланг наш так и висит голый, ничем не прикрытый. И это, мол, в роте нынче всякий видит, не один вы такой приметливый. Договорил — и снова склонился над ремнём, будто и разговора нашего не было вовсе. Стало быть, не блазнилось мне ничего, и видел эту дыру в нашем строю не пришелец из чужого времени с его краденым знанием, а простой, ничего о войне наперёд не знающий унтер — собственными глазами. Видели, выходило, многие — да только помалкивали в тряпочку.
Вот с этого, решил я, и зайду — не с пророчеств, а с того, что и Зотов своими глазами видит, и Брусникин старым своим нутром давно уже чует. Сказать всё это вслух было некому, кроме меня, а мне, если разобраться по совести, и терять-то было нечего: жизнь свою, сдаётся, я однажды уже потерял, и второй такой потери не убоишься.
Накануне ночью я выпросил у писаря огарок и при нём, заслонившись от ветра полой шинели, ещё раз медленно прошёлся пальцем по своей замусоленной двухвёрстке — по той самой синей нитке на север, по голому, пустому правому боку, по той реке, за которой обрывались и пропадали наши дозоры. Складок на этой карте от долгого таскания было уже больше, чем нанесённых на ней дорог. Я водил пальцем по ней, пока огарок не оплыл воском мне на самые пальцы, и всё выходило одно и то же, как ни поверни: гладко стелили большие люди, да на деле валко у них выходило. Утром карту я свернул в трубку и спрятал, а решение своё оставил покуда при себе.
К Брусникину я пошёл уже под самый вечер, когда рота встала наконец на ночлег и отужинала чем бог послал, — а послал он в этот раз немного: обоз наш где-то плёлся далеко позади. Сорока, разливая по котелкам жидкое, чуть забелённое варево, нахваливал его при этом так, будто черпал поварёшкой из господского праздничного горшка, и над усталыми, серыми от пыли лицами нет-нет да и пробегала по кругу беглая ухмылка. Но смеялись солдаты в этот вечер вполсилы, без души, грели руки над низким огнём и заваливались спать вповалку, едва выскребя ложкой котелок. Капитан, отойдя поодаль от костров, курил в одиночестве у коновязи и всё глядел, не отрываясь, в густеющую темноту на север.
* * *
— Господин капитан. Позвольте на пару слов.
Брусникин поднял на меня тяжёлый взгляд из-под седеющих, насупленных бровей, не вынимая папиросы изо рта. Рядом у коновязи переступали стреноженные лошади, хрупали остатками овса, и от их тёплых боков парило в холодеющий ночной воздух. Где-то за палатками вполголоса тянул кто-то протяжное, без слов. Огонёк папиросы качнулся.
— Ну.
Я начал с того, что просто и неоспоримо, за что безумцем не сочтёшь.
— Сосед справа оторвался, господин капитан. Связи с ним третьи сутки нет, дозоры в стык не возвращаются. Между нами и им — разрыв, широкий, и в разрыв этот никто не смотрит. Правый фланг открыт.
Капитан помолчал, затянулся, выпустил дым. Я ждал, что он осадит меня сразу, как осадил бы всякого, кто суётся не в своё, — не твоего, мол, ума, прапорщик, забота. Но он не осадил. Он смотрел в темноту, в ту самую сторону, где должен был стоять и не стоял оторвавшийся сосед, и обветренное лицо его было хмурым, тяжёлым, нехорошим.
— Дальше, — сказал он только.
И я, осмелев от этого его «дальше», выложил остальное — спокойно, неспешно, по-деловому, как докладывают обстановку, а не как пророчат беду на торжище.
— А мы тем часом лезем всё вперёд, на север, узким клином, серединой, всё глубже в неприятельскую землю. Лезем головой, а бока голые — левый растянут по дорогам, правый висит в пустоте. Обоз отстал, людей третьи сутки толком не кормят, связи по фронту между корпусами нет никакой.
Я повёл рукой туда, в темноту на север, где терялась дорога, — медленно, будто и впрямь чертил по ней пальцем германский замысел.
— Я в большой стратегии не силён, господин капитан, я человек маленький, мне ли судить. Но и маленькому отсюда видно: коли германец не дурак — а он не дурак, не станет покорно бежать перед нами за Вислу да подставлять спину. Он соберётся в кулак — у него дороги исправные, он скоро соберётся — да ударит вот сюда, под открытый наш фланг, пока мы шеей вперёд тянемся к Алленштайну. И тогда нас обойдут. Не в лоб, где мы крепки и где деремся, а сбоку и сзади, где у нас пусто.
Я замолчал. Сказано было всё, что можно сказать, не выдав себя. Ни слова о будущем, ни о памяти. Одна нынешняя обстановка, та, что лежала на карте и на земле.
Брусникин долго не отвечал. Вынул часы, щёлкнул крышкой над циферблатом, которого в темноте всё равно было не разглядеть, захлопнул и стиснул в кулаке.
— Думаешь, я этого не вижу? — проговорил он наконец, негромко и хрипло, не оборачиваясь. — Думаешь, один ты такой востроглазый выискался, прапорщик из студентов? Я двадцать лет служу. Я эти голые фланги, почитай, во сне вижу да зубами скрегочу. — Он сунул часы обратно в карман. — Только ты мне вот что растолкуй, умник. Кто мы с тобою такие есть, чтобы рассуждать вслух, куда армии идти и где ей фланги смыкать? Есть приказ. Его высокопревосходительство командующий велит наступать — и наступает корпус, и дивизия, и полк наш, и мы с тобою в том полку, винтик при винтике.
Он провёл ладонью по седеющим усам, сверху вниз, как стирают что-то с лица.
— Фланги прикрывать — забота не нашего чина. На то поставлены соседние корпуса, на то есть конница, есть штаб фронта, и карты у них поболее нашей, и головы, надо полагать, тоже не куриные. Наше с тобою дело махонькое — рота. Стоять, идти, исполнять.
Он бросил окурок под ноги и придавил каблуком, медленно, с нажимом, будто давил не папиросу, а самую эту мысль, чтоб не тлела. В темноте остро запахло сапожной кожей и притоптанной махоркой.
Утешение знакомое, давнее, обкатанное многими до гладкости: фланг наш прикроет кто-то другой, у кого голова не куриная и карта побольше. Хорошо, должно быть, спится под такое слово. Жаль только, что германцу про этот наш порядок чинов никто доложить не удосужился — он, чего доброго, ударит, не справясь, чей это фланг по диспозиции и кому по чину положено за него отвечать.
— А коли наверху ошибаются, господин капитан? — спросил я тихо. — Коли карта большая, а беду на ней проглядели?
* * *
— Что ты сказал? — переспросил он совсем тихо и медленно обернулся.
— Я говорю: а ежели ошибаются — там, наверху? Ежели приказ ведёт всех нас прямиком в яму?
Капитан выпрямился. Лицо его в красноватом отблеске дальнего костра стало вдруг замкнутым, чужим, опасным.
— Вот что, прапорщик. Этого ты больше не говори. Никогда. Ни мне, ни соседу, ни самому себе под нос. Понял ты меня?
— Господин капитан...
— Молчать. — Голос его не поднялся ни на полтона, но стал ниже и твёрже каленого железа, и оттого страшнее всякого крика. — Раз ты такой прозорливый, раз тебе с твоего прапорщицкого чина видно дальше штаба фронта — изволь. Идём со мной. Доложишь сам, кому по чину положено такие мысли докладывать. А я погляжу со стороны, как это у тебя выйдет — старших уму-разуму учить. Идём, идём, не пяться.
Он повёл меня к батальонному штабу — то ли проучить наглядно, чтоб впредь не совался; то ли, в самой глубине упрямой своей души, всё же надеялся, что меня выслушают там, где он сам, по чину, не вправе. У штабной палатки, при том же жестяном фонаре, над разложенными картами сидел капитан Генерального штаба, ещё не старый, в кителе, который он, видно, держал в опрятности из последних сил — обшлага уже обтрепались о здешние дороги. Перед ним стыл в кружке нетронутый чай, подёрнутый плёнкой. Брусникин коротко доложил по форме: прапорщик такой-то имеет нечто сказать касательно фланга. И отступил на шаг, заложив руки за спину, — снимал с себя ответственность за то, что сейчас наговорит его контуженый подчинённый.
Штабной поднял на меня усталые глаза. Выслушал — этого не отнимешь — до конца, не перебив ни разу, только водил пальцем по карте там, где должен был стоять сосед. Я и без слов видел на ней то, о чём пришёл сказать. Но повторил слово в слово то же, что говорил Брусникину: голый правый фланг, трёхдневный разрыв, пропавший из виду сосед, узкий клин, открытая опасность охвата. Без единого пророчества. Одна обстановка. Где-то снаружи коротко заржала и смолкла лошадь.
Когда я замолчал, он откинулся от карты и устало потёр переносицу — двумя пальцами, как трут, когда третьи сутки не спят.
— Прапорщик, — проговорил он негромко, и эта тихость была хуже крика. — Вы давно ли из училища?
— Я прапорщик запаса, господин капитан. Из студентов, сдавал экзамен при части.
— А-а, из студентов. — Он покивал, будто это слово всё ему про меня объяснило. — Оттого вас и тянет в высокую стратегию, в обход да в охват. Скажите-ка: вам ведомо, что германец после Гумбиннена отходит? Что его бьют и гонят на восток, к Кёнигсбергу, под крепостные пушки? Что вся задача армии — настигнуть его и отрезать отход, а не сидеть сиднем да озираться на фланги, пока он целым уйдёт за Вислу? Это вам преподавали или запамятовали?
— Известно, господин капитан. На бумаге он и впрямь бежит — ровно, без оглядки. Только бумаги той ему никто не показывал. Знай он, как ему по диспозиции положено отходить, я бы и не пришёл.
— Никаких «только», прапорщик. — Он подвинул кружку с остывшим чаем подальше, к краю стола, чтоб не мешала картам. — Фланги наши прикроют и без вашей подсказки, на то имеется диспозиция, писанная людьми, коим это по чину положено. А вы ступайте к взводу и занимайтесь тем, что вам положено, — караулами. И вот ещё. — Он помолчал, подбирая, видно, слова помягче, и не подобрал. — Мне про вас докладывали. Контузия, нервы, мерещится всякая дичь — не то аэропланы, что бомбы мечут с небес, не то германцы в обход. Это пройдёт, отлежитесь. А пока не прошло — поменее пугайте нижних чинов вашими фантазиями. Паникёр в роте бывает похуже германского пулемёта. Ступайте. С богом.
И, не дожидаясь, пока я уйду, снова склонился над картой и придвинул фонарь поближе. Сказал он всё это без злости — даже устало, даже с какой-то долей участия, как говорят с человеком и впрямь больным; и оттого было только хуже. На миг, перед тем как опустить голову, он будто что-то ещё хотел прибавить — помягче, по-человечески, — но передумал и не прибавил. Видно, и у него за этими бумагами накопилось своё, чего вслух не скажешь.
Кровь горячо бросилась мне в лицо. Не от обиды — обиду я проглотил бы не поморщившись. От бессилия, глухого и полного. Он был не глуп и не зол. Он держал приказ и диспозицию и по-своему был прав: с какой стати штабу слушать контуженого прапорщика из студентов? И от этого-то делалось особенно холодно под ложечкой — что в яму всех вёл не злодей, которого удобно ненавидеть, а вот такой усталый человек, веривший бумаге.
— Слушаюсь, — выговорил я деревянным голосом. — Виноват, господин капитан.
Повернулся через плечо, как по уставу, и вышел вон. За пологом палатки темнота обступила сразу, плотная, сырая, и фонарный свет остался позади жёлтым пятном на чужом холсте. Я постоял, давая глазам привыкнуть, и пошёл прочь, в темноту, на ощупь огибая растяжки палаток.
* * *
Брусникин нагнал меня уже за палаткой, в темноте. Шёл рядом молча, тяжело ступая, сопя папиросой, и долго ничего не говорил. Рука его легла мне на плечо ещё на ходу, грузно, и так, плечом к плечу, мы и дошли до роты. Там он остановился, придержал меня за рукав и проговорил — глуше, ниже и куда мягче, чем говорил весь этот недобрый вечер:
— Не казнись, прапорщик. Слышишь? Не грызи себя попусту. Ты сказал, что думал. Тебя выслушали по форме. Больше тут ни ты, ни я, ни даже тот, при картах, ничего не поделаем — такое уж наше с тобой место, махонькое. — Он помолчал, тяжело поглядел в темноту, на север, куда уходила невидимая дорога. — А что фланги голые да сосед потерян — так оно всё чистая правда. Твоя правда, прапорщик. Я её и сам знаю. — И, помедлив ещё, прибавил совсем тихо, почти про себя, так, что я едва расслышал: — Дай-то бог, чтоб не сбылась она, твоя правда. Дай бог.
Он повернулся и ушёл к своей палатке, грузный, ссутулившийся, и темнота скоро его проглотила. Я остался стоять один посреди спящего бивака. Под ногами стыла чужая, выбитая сапогами трава, тянуло дымом потухающих костров и конским потом; рядом, в десяти шагах, кто-то во сне бормотал и скрипел зубами, а дальше, по всему полю, мерно сопели вповалку люди, накрывшись шинелями с головой. Было мне разом и горько, и пусто, и, как ни странно, чуточку легче.
Вот и всё. Я сделал ровно то, что положил себе сделать в ту первую ночь над замусоленной картой: один-единственный раз, осторожно, голым доводом, какой перепроверит всякий, у кого есть глаза да карта под рукою, — и меня отбили, отбили не злобой и не глупостью, а спокойной, ровной правотой человека, который держит в руках приказ и верит ему, как верят бумаге за подписью и печатью. Контузия. То самое слово, за которое я в первую ночь ухватился, как утопающий хватается за брошенный с борта конец, обернулось теперь намордником, надетым на меня же: чем вернее окажусь я прав со своими флангами, тем плотнее и туже затянут на мне этот спасительный некогда ремешок.
И всё-таки дышать сделалось легче — ровно на ту половину ноши, что я наконец-то выложил из-за пазухи на свет, перед чужими людьми. Не корить мне больше себя по ночам бессонницей за то, что смолчал из трусости, поберёг свою шкуру да погоны. Я сказал. Я предупредил их, как умел и как сумел. А что не поверили — это уже их беда и их грех, не мой.
Оставалось второе — то, что и впрямь покуда лежало в моих собственных руках, а не в руках слепой, неудержимо катящейся под уклон чужой истории.
Я постоял ещё, глядя, как догорают по биваку рыжие угли и как спит, разметавшись на чужой земле, ничего пока не ведающий лагерь — тысячи усталых людей, которым велено на север и которые завтра встанут и пойдут. Армию вело в мешок, и своротить её не мог ни я, ни честный Брусникин, ни тот, при картах, ни, должно быть, сам командующий: и над ним была своя диспозиция, свои союзники, своя торопящая Франция. Колонны и завтра потянутся туда же, и послезавтра, день за днём, пока не захлопнется горловина. Куда именно — я помнил смутно, одним холодком под ложечкой: где-то там, у озёр, нас и подопрут. И не по плечу это было мне — да, пожалуй, и никому здесь.
Но малое — мой взвод, мои полсотни живых, сопящих во сне душ, разбросанных вокруг меня по чужой траве, — это малое оставалось при мне, в моих руках. И с этого вечера, не дожидаясь больше ни приказа сверху, ни беды с фронта, я решил взяться за него всерьёз, насмерть. С утра начну — исподволь, между делом, не пугая словами, одними руками да показом — вколачивать в них то, чего не сыщешь в уставе: рассыпаться под огнём и не сбиваться в стадо; отходить не толпою, а перекатами, гнездо прикрывает гнездо; сходиться по условному свистку; беречь патрон, и воду, и сухарь, и пуще всего — голову на плечах, когда вокруг её теряют все.
Я уже прикидывал, как разложу это на завтрашнем привале. Свисток у меня есть — два долгих, перебежка; один короткий, замри. Разобью взвод на тройки, чтоб держались друг друга, чтоб в каждой был один поспокойнее и тянул двух зелёных. Покажу на пальцах, как ложиться: не плашмя в чистом поле, а за бугорок, за камень, за межу — где земля хоть на ладонь повыше. Заставлю рыть ячейку малой лопаткой за то время, пока я медленно считаю до сотни, и кто не успел — тот, скажу, на войне уже покойник, рой быстрее. И всё это — не как ученье на плацу, а будто между прочим, на дневке, чтоб не сообразили, к чему я их клоню. Стану вколачивать упрямо, день за днём, верста за верстой. Что скоро придётся, и что худо придётся, — это я помнил твёрдо; а тогда эта наука и окажется для них всей разницей между болотом, пленом — и дорогой домой.
И не безликую полусотню стану готовить — а их, поимённо, каждого. Их лица я знал теперь наперечёт. Не по бумаге, не по списку взводному — а так, как запоминаешь человека по тому, как он держится, когда над головою свистит чужой металл: кто пригнулся, кто застыл, кто всё-таки подал ленту. Эта память была уже моя, не Николаева. И за каждое из этих лиц, когда захлопнется мешок, я стану драться единственной монетой, какая есть у меня тут, — уменьем, упрямством; и если выведу к своим живыми хоть половину, через леса, болота и чужие заслоны, то, может, и не зря меня вбросило сюда, в чужие сапоги, на эту гибельную дорогу.
Большего мне не дано, да большего я себе и не назначал. С того и начну, едва рассветёт и взводный горнист продерёт глаза.
Я в последний раз поглядел на север, в темноту, куда вела нас всех голая, обречённая дорога, надвинул фуражку на брови и пошёл к своим — спать, пока дают, и копить силы на завтрашнее. Контузия так контузия. Пусть смеются на здоровье. Контуженый прапорщик, как выходит, своих сбережёт вернее иного здорового и чином повыше.
Глава 6. «Переправы»
Реку нам велели взять к полудню.
Полк вытянулся ещё затемно и шёл к ней просёлком через жидкий ольшаник, и я вёл свой взвод в голове ротной колонны, на ходу читая местность — по привычке, помимо воли, как читают вывеску над лавкой. И местность эта загодя мне не нравилась. Речка была невеликая, прусская, аккуратная, в низких зелёных берегах, бережёная, как тут всё бережёное; но за нею вставал пологий открытый скат, а на скате — деревня под красной черепицей, при ней колокольня и каменные хозяйственные службы. И всё это сверху глядело на единственный мост и на торный брод подле него так покойно и так удобно, что я ещё за версту, не видя ни единого немца, знал наверное: германец там сидит. И сидит с умом, как умеет сидеть. Чисто у них тут, прибрано, черепица к черепице — и позиция прибрана так же чисто: ни одной складки на скате, чтоб залечь нашему брату. Аккуратный народ. Даже убивать тебя устроится с удобством и без сора.
Люди шли молча, тяжело, не проснувшись толком. Впереди, в сером рассветном тумане, угадывалась вода — тусклая полоса поперёк всего нашего пути. К ней-то нас и вели. И всякий в колонне уже понимал, не хуже меня, что лёгкой та вода не будет: реку под огнём посуху не переходят. Оттого и потянуло людей на разговор — на любой, лишь бы не думать про брод да про то, что ждёт за ним.
Подход я перемерял глазом, шаг за шагом, помимо воли. Открытого луга перед рекой было саженей триста — голого, скошенного, без единого кустика, без ложбинки, где укрыться. Полк выйдет на этот луг весь, разом, и весь, разом, окажется на виду у того берега, до последнего человека. А берег тот молчал. И молчал нехорошо, выжидающе — так молчит игрок, у которого козырь на руках. Этого молчания я не любил пуще всякой стрельбы. Туман над водой понемногу редел, и река открывалась глазу — узкая, спокойная, в седой ряби, и за нею вставала та самая деревня, аккуратная, чистенькая, с красными крышами и белой колокольней, мирная до того, что не верилось в засевший там пулемёт. Но он там был, и стоял он там толково. Я тронул Зотова за рукав, повёл подбородком на скошенный луг, на чёрный остов взорванного моста: гляди. Унтер поглядел из-под ладони, потёр щетину на скуле и ничего не ответил — тут и отвечать было нечего. А сзади уже накапливались, выходя из ольшаника, роты, и осипшие команды разводили их по кустам, и всё это копилось, густело, готовилось хлынуть на голый луг, к воде, — и от этого нетерпеливого, копящегося движения мне делалось всё неспокойнее.
Сзади, в колонне, заводил своё ленивое Сорока. Тот самый недосказанный сказ про тёщу, что оборвал ему фельдфебель, на марше, командой «становись». Балагур наш ничего не забывал и долги свои отдавал исправно: раз обещал досказать — досказывал, выждав лишь подходящую минуту. А минута вышла теперь — в тягучем, нудном предрассветном выдвижении, когда у людей под ложечкой уже посасывает от близкого, неминучего дела и когда складное слово дороже сухаря и крепче чарки.
— Это как же тёщу-то, дядя Кузьма? — подал голос кто-то из молодых, заранее, авансом похохатывая.
— А так, милок. Крепко да с опаской. — Сорока шагал враскачку, попыхивая на ходу незажжённой трубкой, и в голосе его перекатывалась ленивая, уютная хитреца. — Я ведь свою-то тёщу, покойницу, царствие ей небесное, поболе германского фельдфебеля уважал. Та, бывало, бровью только поведёт — а ты уж и руки по швам, и кругом виноват, хоть ещё и не нагрешил, только-только собрался. Вот и винтовку держи: близко, под рукой — чтоб не отбилась, чтоб худого про тебя соседним зятьям не наплела. Да держи опасливо, в оба гляди — потому как обе они, и тёща, и винтовка, чуть зазевался, чуть вовремя не приласкал да не почистил…
Он сделал паузу — ту самую, мастерскую, бережёную паузу перед ударным словом, ради которой и заводится всякая добрая байка.
И в эту-то паузу впереди, за рекой, коротко и сухо стукнуло. Раз. Другой. И покатилось, рассыпалось дробью по всему дальнему берегу.
— …Доскажу опосля, — сказал Сорока буднично, без малейшей досады, и сунул трубку за пазуху, в карман шинели. — Вишь, германец тоже послушать захотел, невежа. Ну да ничего. Сказ не сухарь, не зачерствеет.
И лёгкости разом не стало. Колонна осыпалась с дороги в стороны, в кусты, залегла. Где-то впереди надсаживался, заворачивая роты к реке, осипший офицер. Дело началось.
* * *
Мост был взорван — это я разглядел сразу, едва мы выползли к воде на нашем берегу. Средний пролёт обрушен в реку, торчат из воды покорёженные чёрные балки. Германец и тут не сплоховал, прибрал мост за собою загодя. Оставался брод подле моста — торный, накатанный, явный, тот самый, которым тут спокон веку гоняли скотину и возили сено. Сам германец сидел весь на том берегу — за рекой, за трёхсотсаженной полосой голой воды и голого луга, на скате, в деревне; к нам, на наш берег, ему было не дотянуться ничем, кроме огня. Зато огнём он этот явный брод доставал с того берега так ладно, что лучше и не выдумаешь: ляжешь в воду на середине — там тебя и накроет.
Я залёг с взводом в ольшанике у самой воды и смотрел. А полк готовился брать брод в лоб: роты накапливались по кустам, ждали команды, вешали подсумки на шею, чтоб не подмочить патронов. Я же смотрел на тот берег и видел не брод. Я видел, где у германца пулемёт.
Он стоял не на виду, не на колокольне, куда первым делом всякий бы глянул. Он стоял ниже, хитро — в каменном сарае на самой околице, чуть наискось к реке, и держал брод вдоль, продольно, длинной кинжальной струёй, как держал бы его и я на его месте. Всякий, кто полезет в воду напрямик, бродом, — ляжет в воде, не дойдя. Это читалось без догадки, с одного взгляда, по линии берега да по тому, как сел сарай к реке.
— Зотов. Видишь сарай с проломом в стене? Левее колодезного журавля.
Унтер прищурился из-под ладони, всмотрелся.
— Вижу, вашбродие. И дымок оттедова потягивает. Он там, верно.
— Он там. В лоб не пойдём, в лоб он нас и ждёт. Гляди теперь левее, ниже по течению — где лозняк погуще да коряга чёрная из воды. Видишь, берег подмыт, бочаг? Там брода нет, там не ждут. И от того сарая той коряги не достать — мёртвый угол, прикрыты будем.
Зотов оглядел место, куда я указывал, долгим прикидывающим взглядом, смерил на глаз и сарай, и корягу, и воду между ними.
— Достанем, — сказал он негромко, словно про себя. — Оттедова до нас он рукой не дотянется, а мы до него — в самый раз.
Тут подле нас, пригибаясь, перебежал вдоль берега ротный — капитан Брусникин, без фуражки, с расстёгнутым воротом.
— Северцев! Полк пойдёт бродом, в дыму, как пустят завесу! Твой взвод — на правом обрезе роты, вместе со всеми. — Он глянул на меня тяжело, исподлобья. — И не мудри мне опять, слышишь, прапорщик. По уставу нынче. В лоб, со всеми.
— Господин капитан. — Я говорил быстро, твёрдо, не давая ему оборвать. — По уставу можно. Только устав тот не германец писал, а пулемёт его — вон он, в сарае, и устава нашего не читал. Разрешите взводом ниже по течению. Там бочаг, брод не пристрелян, и пулемёт его из сарая не достаёт. Я переправлюсь там, тихо, и возьму ему этот сарай во фланг. Замолчит пулемёт — полк пройдёт большим бродом без большой крови. А в лоб на пулемёт — половину роты в воде положим, и я в той половине.
Брусникин обвёл взглядом лозняк, сарай, меня. Желваки тяжело походили под обветренной кожей. Он стянул с головы несуществующую фуражку, провёл ладонью по седеющему ёжику, по мокрому от росы лбу — так он делал всегда, когда решал трудное. Не по уставу он не любил всем своим кадровым нутром. Но он помнил хутор. И фланги помнил, и свою тревогу.
— Бери, — сказал он наконец, коротко и хрипло. — Под твою голову, прапорщик. Сорвёшь, людей зря положишь — самого после под суд подведу, своей рукой. Выйдет — твоё счастье. С богом. Ступай.
* * *
Мы поползли лозняком — берегом, по одному, гнездо за гнездом. Тихо, не звякнуть, не плеснуть. Максим тащили на руках, не волоком; Гулько прижимал ленты к груди, как дитё.
Бочаг открылся, где я и ждал. Берег подмыт, нависает, вода под ним тёмная и глубокая. Брод нащупали шестом — по грудь, дно твёрдое, песок.
— Зотов. Максим на корягу. Ствол — на пролом в сарае.
Унтер залёг, приладил ствол, замер.
— Первое отделение — за мной, в воду. Второе — прикрывает с берега. По моей руке. Не раньше.
Я поднял руку, подержал на весу — и опустил.
— Огонь!
Максим ударил по сараю длинно и кучно, в самый пролом. Брызнула каменная крошка. Германец там пригнулся, осёкся, потерял нас на миг.
— Пошли! В воду! Не стоять, не толпиться!
Полезли. Вода обожгла холодом по самую грудь, винтовки и подсумки задрали над головой. Я шёл первым; дно держало, но течение давило в бок и сносило, и сапоги тут же налились свинцом.
Гулько оскользнулся, хлебнул, ушёл под воду с головой. Я рванул его за лямку, выдернул, удержал на ногах.
— Держись, Сёмка! Ленту не упусти!
Он выпрямился, откашлялся и пошёл дальше — белый весь, но пошёл. С того берега спохватились: чужой пулемёт бросил большой брод и перенёс струю на нас. Поздно. Зотов накрыл его опять, в тот же пролом, прижал, не дал поднять головы.
Над водой запело железо.
Резко. Близко.
И снова.
Сзади ахнули. Тяжко плеснуло — будто мешок осел в воду. Я не обернулся. Нельзя.
Не дойдём — все ляжем. И я гнал их вперёд, на берег, выдирая ноги из вязкого дна.
— Берег! На берег, не ложись в воде!
Десять шагов. Пять. Глина под рукой — и мы полезли на неё, цепляясь, обрывая ногти. Выбрались мокрые, грузные, хватая ртом воздух, залегли под обрезом. Живые. Почти все.
Сарай был вот он — в двадцати шагах сбоку, в своём же мёртвом углу.
— Гранаты к бою. За мной. Пригнись. Тихо.
* * *
Сарай мы взяли в три минуты — с той стороны, откуда германец нас не ждал и куда его собственный пулемёт не глядел. Двое у пулемёта да унтер при них обернулись поздно; всё кончилось коротко и грязно, как всегда кончается такое дело на двадцати шагах, и я про это рассказывать не стану, и вспоминать не люблю. Пулемёт замолчал. А едва он захлебнулся, по большому броду, в наспех пущенном пороховом дыму, пошёл наконец весь полк — уже не под кинжальную струю, а под редкие, разрозненные выстрелы, потому что главное жало германской обороны мы выдернули, и оборона осыпалась, как стена без замкового камня. Деревню взяли к полудню, в срок.
Германец отошёл — за деревню, на следующий скат, без паники, грамотно, огрызаясь короткими очередями. Позиции ему было не вернуть, деревни не удержать, раз русские нашли обход, — он это рассудил и отвёл людей целыми, чтобы драться за них завтра. Я бы на его месте сделал так же. У того, второго номера, что лежал теперь в сарае, я нашёл потом за обшлагом сложенную вчетверо открытку с готической вязью и церквушкой на лицевой стороне — недописанную, без последней строки. Не дописал. Должно быть, всё ждал минуты, как Сорока со своим сказом, да минута и не вышла. Я сунул её обратно ему за обшлаг и про врага думать перестал. Держать его за дурака я и не собирался — оттого и не подставился сдуру.
Своих я недосчитался троих. Двое ранены. Один убит — пожилой, из запасных, отец семейства, должно быть. Это была малая кровь. Полк за тот же брод, в лоб, у моста, заплатил вдесятеро — я после видел их на отмели, своих, много. Мой взвод обошёлся дёшево не чудом и не везением, а тем одним, что мы полезли не туда, куда нас ждали. И всё же трое — это тоже потеря.
Раненого молодого — того, что громче всех нынче поутру гоготал над Сорокиной тёщей, — перевязали и понесли мимо меня к двуколкам, в тыл. Он был сер лицом, закусывал губу, чтоб не стонать, и всё косился на своё замотанное плечо с тем детским, обиженным недоумением, с каким глядят на впервые подведшее их молодое тело. Я придержал на миг носилки, наклонился. Говорить было нечего — что тут скажешь. Я просто положил ему ладонь на здоровое плечо, подержал — дойдёшь, мол, жить будешь, не из таких выкарабкивались. Он попробовал усмехнуться в ответ — не вышло, дрожала губа. Его понесли дальше, в сумерки. Думаю тёща его теперь не так интересовала.
А за деревней, на захваченном скату, начиналось то, что встревожило меня куда сильнее всякого брода.
В деревню влетел верховой ординарец — без шапки, на взмыленной лошади, с шалыми глазами. Он искал штаб соседнего полка, того, что с утра должен был идти справа, в версте, прикрывая нам фланг. А соседнего полка справа не было. И штаба его не было. Никто у нас не знал, куда он делся: ушёл вкось ещё затемно, по своему ли, по чужому ли приказу, и связь с ним порвалась начисто. Между нами и дальним правым корпусом снова зияла дыра — та самая, в которую я тыкал пальцем штабному и за которую был высмеян.
С востока, издалёка, весь день глухо погромыхивало. Там, за лесами, шёл, видать, большой бой, не нашей деревне чета. Чей он и как идёт — не знал никто, и оттого громыхание это было хуже всякой ясной вести. Через деревню тянулись чужие, отбившиеся от своих солдаты — из других рот, из других полков; они спрашивали дорогу, и никто не мог им ответить, и они брели дальше наугад. Армия теряла саму себя по кускам, тихо, без единого большого удара.
Иные из этих отбившихся приставали и к нам — поодиночке, по двое, потерянные, без командиров. Один подошёл, стал навытяжку перед прапорщиком, как перед генералом, и всё не мог выговорить, из какой он роты, — губы тряслись. Я не гнал. Лишний штык не лишний, а человек при деле меньше шалеет, чем человек, бредущий невесть куда. Велел Зотову переписать приставших, свести в особое отделение и накормить чем бог послал. Так, по зёрнышку, по одному прибившемуся, и набирается на войне то, что после гордо назовут отрядом.
В крайнем дворе спорили двое — наш батальонный адъютант и приставший откуда-то чужой капитан. Один тряс предписанием закрепляться здесь, другой — приказом идти вперёд, на третий скат. Оба приказа были подлинные, оба со штабными печатями, и оба в лоб противоречили друг другу. Капитан кричал, что без связи с соседом идти дальше — верная гибель. Адъютант, молоденький, с пушком на верхней губе, отвечал, что приказ есть приказ и рассуждать не велено, и при каждом слове рубил воздух ребром ладони, будто загонял гвоздь. Оба были по-своему правы. Оба бессильны. А бумаги меж тем решали за них, и решали худо: пока двое честных людей тыкали друг в друга печатями, минуты текли — а минут на войне противник никому не дарит. Две печати, оба раза круглые, оба раза казённые, и обе врозь — где-то далеко, не замочив сапог, два умных человека, друг про друга не зная, развели нас по двум дорогам, и каждый остался доволен собой. А расхлёбывать тут, в крайнем дворе, под германский погром с востока. Эту перебранку над бумагами я не любил пуще самого боя. В бою хоть видно, кто чего стоит.
Ждать, чем кончится спор, я не стал. Спорь не спорь, а взвод мой стоял на голом скату, патрона по обойме на брата, и за ним надо было смотреть. Я отвёл людей за каменную ограду, к тому самому сараю, что мы же и взяли: там был камень, была тень, был сектор на дорогу. Велел окопаться по краям, выставил дозор, послал двоих сыскать патроны — у убитых, у отбившихся, где придётся. Сорока меж тем пересчитал котелки и прикинул, у кого что осталось в мешке на ужин. Зотов осматривал трофейный германский пулемёт — целый, с полными лентами, добрая машина. Обтёр затвор рукавом, попробовал ход, причмокнул сквозь соломинку.
— Гляди ты, вашбродие. Чище нашего держат. Аккуратисты.
— Аккуратисты, — согласился я. — Вот ты за ними и прибирай. Раз нам его подарили — носить тебе. Не растеряй по дороге, хозяин.
Зотов хмыкнул, перекатил соломинку в другой угол рта и больше ничего не сказал — взвалил, мол, понятно. Я велел пулемёт беречь и тащить с собою: пригодится, и скоро. Всё это была мелкая, чёрная, привычная работа — та, что и держит людей живыми, пока наверху спорят над бумагами.
К ночи я обошёл свой клочок обороны ещё раз. Трофейный пулемёт мы вмуровали в углу ограды, меж камней, так чтоб бил вдоль дороги и сам был прикрыт; лент к нему хватало с лихвой. Дозорных я переставил так, чтоб держали и дорогу, и тот овражек сбоку, откуда удобнее всего подобраться в темноте. Патронов набрали с грехом пополам, по полсотни на ствол — негусто, а жить можно. Люди жевали что у кого было и тихо, вполголоса, говорили о доме, как всегда говорят солдаты, когда отпустит и выдастся минута. Я не мешал. Пусть говорят. Завтра будет завтра, а нынче они были живы, накормлены кое-как и прикрыты камнем — а большего на этой войне командир за своих и не выторгует.
Брусникин нашёл меня уже в сумерках, у сарая. Постоял, поглядел на трофейный пулемёт, на окопанный взвод, на выставленный дозор. Лицо у него было усталое, тяжёлое.
— Чисто взял переправу, прапорщик, — сказал он наконец, нехотя, будто слова из него тянули клещами. — Чисто. — Он достал из кармана большие, старого серебра часы на потёртом ремешке, откинул крышку, поглядел на стрелки и щёлкнул крышкой обратно. — Полк у моста полроты в воде оставил. А ты — троих. — Ещё помолчал. — Учитель из тебя, что ли, выйдет. Из контуженого.
Теплее этого я от него ещё ничего не слыхал. Он повернулся и пошёл к роте — грузный, ссутулившийся, припадая на левую ногу сильнее, чем поутру. А я остался стоять, и на душе было не то чтобы тепло, а твёрдо: ротный начинал мне верить. За кадровым капитаном следом, дай срок, и рота поверит. А роту, поверившую командиру, из мешка вывести можно. Без неё — нельзя.
— Доскажу, что ли, про тёщу-то.
Сорока сидел на завалинке у крайнего дома — уже сухой, уже с раскуренной трубкой. Вокруг него опять, как ни в чём не бывало, сбивались уцелевшие — те самые, кого час назад я вёл через ледяную воду. Война откатилась за околицу, и балагур, верный себе, возвращал людей к жизни единственным своим умением — складным, неспешным словом.
— Так вот, про тёщу. Винтовку держи, как тёщу: крепко, с опаской и каждый божий день чисти, не ленись. Станешь нежить да забывать — она тебя в самый нужный час и подведёт, осечкой, на глазах у всего честного народа. А будешь холить да побаиваться — выручит, родимая: и от германца отобьёт, и до дому доведёт. Вот и весь сказ. Тёща не тёща, а у кого винтовка ухожена — тот солдат добрый и зять хоть куда.
Засмеялись. Не так звонко, как смеялись бы поутру, до брода, — потише, поглуше, поустало. Но засмеялись. И это было хорошо. Это держало людей крепче всякого приказа.
Я слушал и не мешал. И только отметил про себя — холодно, против воли, — что громче всех нынешней тёще не смеётся один. Тот самый молодой, с расщеплённым плечом, ради которого байка третьего дня и заводилась. Его уже увели за околицу, к двуколкам, в тыл. Сорока досказал наконец свой сказ — а одного слушателя в кругу недоставало. Заводил при полном круге. Договаривал — без него.
Я ведь предупреждал. Три дня тому, штабному с холодными глазами, у фонаря. Не пророчеством — пальцем по карте, по той самой прорехе справа. Постояв ещё, послушал восток. Громыхало ровно, далеко, в той стороне, куда меня не звали и докуда мне было не дотянуться рукой. Потом повернулся к ограде. Там, под битым кирпичом, ждал стволом на дорогу трофейный пулемёт, и Зотов как раз набивал ему ленту — щёлк, щёлк, патрон к патрону, неспешно, словно лускал семечки. Вот этот щелчок я и слышал, а не дальний гром. До него мне было дело.
Глава 7. «Малая война»
Позицию нам отвели к утру — пологий бугор над лугом, опушка справа, дорога слева, держать до особого распоряжения. И полк по всему фронту стал зарываться в землю так, как привык, как искони учили: ровной сплошной линией окопов по самому гребню, грудь в грудь, плечо к плечу, на виду у всего белого света. Я поглядел на это, прикинул — и тихо, без споров, стал делать по-своему, как делал и на хуторе, и у брода.
Лекций я не читал. Лекция солдату на войне без всякого толку: он слушает вполуха, кивает, а копает всё едино по застарелой привычке. Я показывал руками и приказывал коротко, а почему оно так, а не иначе, объяснял разве что одному Зотову, да и то скупо, в два слова. Остальное должна была объяснить им не моя речь, а первый же германский снаряд.
— Не в линию, — сказал я, обходя позицию. — Ячейками. По двое, по трое, вразброс, в шахматном порядке, шаг по десять одна от другой.
— В уставе линия, вашбродие, — заметил Зотов без спору, привычно, больше для порядка, чем из несогласия.
Я остановился и растолковал ему — негромко, для него одного, потому что ему, унтеру, понимать было надобно, а прочим довольно было исполнять. Линия хороша на плацу да в учебнике, объяснил я: ровная, красивая, начальству любо глядеть. А на войне ровная линия по открытому гребню — это длинная мишень, по которой шрапнель проходит разом, от фланга до фланга, и собирает свою жатву одним взмахом, как коса по ровному покосу. Ячейку же, отрытую в стороне, врозь, шрапнель накроет — а соседнюю не достанет; убьёт одного — двое целы; и поди ещё сыщи их все, разбросанные, с воздуха да издали. Зотов слушал, помалкивал, а под конец крякнул и поскрёб в затылке — стало быть, сошлось у него в голове.
— И зарывайся глубже. По грудь мне мало. По горло копай, в полный рост, с приступочкой для локтя да для патронов. Бруствер низкий, и дёрном его обложить сверху, чтоб не светил свежей жёлтой землёй за версту.
Копали с кряхтеньем, с тихим ропотом — лишняя работа в жару никому не в радость, и иной молодой косился: мол, чего прапор гоняет, отдохнуть бы. Земля под дёрном пошла тяжёлая, в камне; лопата звенела о булыжник, отдавала в плечо. К полудню ладони у всех горели, набухали под мозолью прозрачным, лопались. Кто-то мочился на руки — застудить жжение, как деды учили. Солнце стояло августовское, белёсое, рубахи на спинах потемнели от хребта до пояса и липли. Но копали, и копали честно. После переправы мне верили на полслова — не речам моим верили, а тому, что засело крепче речей: взвод мой из той реки вышел почти весь, целёхонький, а полк у моста лёг в воду густо и страшно. Это помнили все. За это и грызли каменистую прусскую землю глубже, чем хотелось ленивой спине.
Грыз и я, наравне. Голова-то моя знала наперёд, где и на сколько копать, — а каменю под лопатой до этого знания дела не было ровно никакого: он одинаково не давался и умному, и дурню, и мозоль набивал всем поровну. Что и говорить, отрезвляющая наука для того, кто почитал себя умнее прочих: всё-то ты наперёд знаешь, а копаешь ту же сажень и тою же спиной, и волдырь у тебя ничуть не учёнее, чем у конопатого.
Два пулемёта — наш максим да трофейный германский — я развёл по самым краям позиции, в отрытые для них ровики, и развёл с умыслом. Не рядом поставил, не на гребне, где их сразу видать и где их в первую же голову и накроют артиллерией. Я поставил их по флангам, в укрытии, стволами не прямо перед собой, а накрест, навстречу друг другу, так, чтобы перед позицией не оставалось ни единого клочка непростреленной земли и чтобы атакующая цепь, откуда бы она ни поднялась, попадала разом под косой огонь с двух сторон. В лоб такая пара молчит, бережётся, ничем себя не выдаёт раньше срока. А как полезут в атаку — секут крест-накрест, и выскочить из этого огневого креста некуда, и податься некуда: вперёд — гибель, назад — гибель, лёг — достанут лёжа.
К максиму я приставил вторым номером Гулько — Сёмку, белобрысого мальчишку, у которого ещё и усов-то путём не пробилось. Ленту он подавал старательно, высунув от усердия язык, и я загодя примерил его ячейку глазом: ровик ему рыли наспех, в самом камне, бруствер вышел низковат. Велел углубить — да в той каменной земле разве сразу углубишь. Запомнил себе это и пошёл дальше.
— Зотов, трофейный на тебе. Сектор — вон, до сухой ольхи и обратно к дороге. Бить по моему свистку, не раньше. Хоть он тебе на штык лезь — раньше срока не смей себя обнаружить.
— Понял, не дурак, вашбродие.
Гранаты — те, что были, негусто, считаные, сапёрные, образца двенадцатого года, выпрошенные у понтонёров ещё на Нареве, — я велел разобрать по ячейкам переднего ряда и положить к правой руке, на бруствер, чтоб в нужный миг не шарить судорожно в подсумке. Молодых натаскал коротко и грубо, без затей: заряжай и взводи загодя, с предохранителя снимай перед самым броском, замах от плеча — и кидай разом, снятую с предохранителя в руке не держи. Один, конопатый, на первом же показе снял гранату с предохранителя да так и застыл с нею в кулаке, пока я не выбил её у него из ладони.
— Ты что ж, сосчитать до трёх собрался да помолиться заодно? — сказал я. — В руке она досчитает за тебя. Замахнулся — отпустил. Не на свадьбе.
Старшие хохотнули, конопатый побагровел. Дважды заставил каждого повторить впустую, без запала, болванкой. На третий раз стало выходить чище — замах ровнее, рука пустела вовремя.
А перед самой нашей позицией, шагах в трёхстах, лежал лесок, и за тем леском угадывался лог, лощина, — и оттуда-то, больше неоткуда, и следовало ждать гостей. Туда я ещё засветло выслал малый дозор: Сороку с двумя надёжными, тихо, ползком, велел поглядеть, где у германца удобный подход, где мёртвая, скрытая от нас земля, где он станет накапливаться перед броском. Вернулись скоро и без шума, в репьях да в зелени. Сорока присел на корточки у бруствера, выбрал из бороды колючку, осмотрел её зачем-то на свету и щелчком отбросил. Доложил толково, без лишнего слова: за леском, мол, лощинка, по ней одной и подойдёшь незаметно, больше негде. Ходят там не впервой — трава примята в одну сторону, у крайней ольхи бумажка от ихнего пайка, ещё не подмокла, свежая. А в той лощинке, на полпути к нам, бугорок. И вот за тем бугорком, доложил Сорока, они, верное дело, и соберутся, отдышатся перед последним рывком — потому как думают, что из-за бугра их нам не видать.
Я навёл на тот бугорок бинокль. Сорока не ошибся. Мёртвый угол — для того, кто глядит в лоб, с гребня. А для моего трофейного, что стоит сбоку, с фланга, — открытый, чистый, простреливаемый насквозь, как стол, накрытый к обеду.
— Зотов. Перенацель трофейный вот на тот бугор за лощиной. Туда он сунется копиться, там себя и почует в безопасности. Там ты его и встретишь — не когда в атаку побежит, а пока лежит да отдувается. Понял?
— Чего ж тут не понять. — Зотов перегнал травинку за щёку, но пулемёт перекладывать не двинулся, помешкал. — Хитро, вашбродие. Не по-божески даже выходит. Они думают — схоронились, отдыхают, а ты их там, сонных, и приберёшь.
— А они нас на гребне, в линию, по-божески приберут? — Я кивнул на дальний лесок. — Война, Зотов, дело небожеское. Бережёного бог бережёт, а небережёного германец приберёт.
Унтер фыркнул в усы и тут же, под нос, повторил её на свой лад, примеряя, — пришлась.
* * *
Германец пришёл после полудня. Ждал я его, как и думал, — из-за леска, лощиной.
Сперва по гребню редко стукнуло. Щупали, искали, где мы засели. А мы молчали и не светились: ни выстрела, лежали в глубоких ячейках, и над бруствером не казалась ни одна фуражка.
— Не бить. Лежать. Пусть подходят.
Цепь вышла из леска, развернулась широко и пошла лощиной к бугру. Шли грамотно: с интервалом, перебежками. Не дурни — учёные. Дотянули до бугра, залегли за ним отдышаться, изготовиться к броску. Думали — схоронились, не видать их.
— Зотов. По бугру. Длинными.
Трофейный ударил с фланга — кинжально, вдоль залёгшей цепи, туда, где гуще, где плечо к плечу. Зотов вёл стволом справа налево, по самой куче. В бинокль было видно, как там подбросило, как вскинулось серое и опало. Накрыл их не в атаке, а на изготовке, в самой тесноте. Цепь заметалась. Кто рванул вперёд — попал под максим с другого края. Кто назад — опять под трофейный.
Крест. Хода из него нет.
— Первый ряд, огонь! Гранаты, кто достаёт!
Захлопали залпами. Впереди, в лощинке, бухнули одна за другой две гранаты. Взвод бил слаженно — не вразнобой, по ряду, по команде. Зотов косил с фланга короткими, по два-три патрона, бережно. Максим встречал бегущих в лоб с другого края. Германец заметался меж двух огней; где лежали гуще, туда и шла струя; кто вскидывался бежать, того и снимали.
Дым, грохот, кислый пороховой чад. Я считал по головам — холодно, без злости. Цепь редела и таяла, не дойдя.
Германец залёг, вжался в землю, огрызался вслепую. Пуля цвиркнула над бруствером — над той ячейкой, где Гулько при максиме подавал ленту. Мальчишка втянул голову в плечи. А бруствер у него низкий: ячейку рыли наспех, в каменистом, не дорыли. Второй номер при пулемёте всегда на полголовы выше, чем надо. Их и снимают первыми.
Я подобрался к нему ползком, ухватил за шиворот, рванул на полшага влево и вниз — за приступок, где земля горбом, где потолще.
— Тут сиди. Ленту подавай отсюда. Голову выше бугра не поднимай.
Не сказал: убьёт, мол, берегись. Сказал про ленту, про дело — про дело мальчишка слышит и делает, а от «убьёт» только обмирает пуще. Сёмка и не понял, что я его сейчас, может статься, отвёл от смерти. Дрожал, но подавал.
Германец полежал ещё, поогрызался впустую — и пополз назад, в лощину, вытягивать своих из-под креста. Атака сошла на нет, не дойдя до нас и на сотню шагов.
— Не преследовать! Лежать! По отходящим — реже. Патрон беречь, его мало.
Стрельба опала. В ушах звенело. Пахло жжёным порохом, горячим металлом, перекопанной землёй. Я прошёл по ячейкам, считая своих: этот цел, этот цел, у этого ссадина на скуле — пустяк. Зотов сидел при трофейном, ствол парил, гильзы валялись грудой у ног. Перед бугром, в лощине, что-то ещё шевелилось серое, ползло, оттаскивая своих.
* * *
К вечеру стало тихо.
Мы потеряли двоих ранеными — и ни одного убитым. Одному пуля прошла мякоть плеча навылет, другому пулей распахало бок — не насквозь, вскользь. Повезло. Обоих перевязали тут же, в ячейках: рвали исподнее на бинты, присыпали, как умели. Оба матерились, оба остались в строю, только бледные. Двое лёгко раненных за отбитую атаку целой германской полуроты. Чуда тут не было: лежали в глубоких ячейках вразброс, а не торчали мишенью по гребню; оба пулемёта молчали до последнего и ударили накрест в самую кучу; встретили германца там, где он нас не ждал, — на изготовке за бугром, а не грудью в атаку.
А слева, за дорогой, соседний взвод чужой роты под ту же атаку и в тот же час положил с десяток. Окапывались они по-смотровому — ровной линией, по гребню, на виду. И германская шрапнель прошла вдоль той линии из конца в конец и сняла всех разом, в один взмах. Я сходил туда после — поглядеть своими глазами. Линия их окопа была отрыта на загляденье, в ниточку, локоть к локтю; кто-то даже бруствер подровнял лопаткой, выгладил, как на смотру. Устав был исполнен тут до последней буквы, не подкопаешься, хоть сейчас принимай работу и заноси в ведомость с похвалой, — и я уже почти усмехнулся было этому, да усмешка осеклась на полуслове. В этом ровном окопе они теперь и лежали рядком, плечо к плечу, как стояли. И моё бахвальство тут не к месту.
Это и мои увидели. Проходили мимо чужих носилок, мимо длинного, накрытого серыми шинелями ряда за дорогой, и возвращались к ячейкам молчаливые, посерьёзневшие, — и брались углублять их уже без ропота, истово, без понуканий. Кто давеча кряхтел, что прапор зря гоняет рыть в жару, тот нынче кидал землю за себя и за соседа. Заплатили за науку, по счастью, не мы — соседи; а урок лежал тут же, рядом, под серыми шинелями, и считать умел всякий.
Зотов подошёл, обтирая ветошью руки после пулемёта, и постоял молча, глядя на тот же ряд за дорогой.
— Чисто сработал трофейный, вашбродие. С того бугра. В аккурат как вы и сказали — они туда копиться, а мы их там, в куче. — Он помолчал, поскрёб щетину на подбородке чёрным от пороха пальцем. — Я ведь, грешным делом, поперву думал: мудрите вы, вашбродие. Лишнее городите, людей зря в землю гоните. А оно вон как обернулось-то. Соседи легли в линию — и легли совсем, царствие им небесное. А мы вразброс — и все почитай целы.
— Мудрил, Зотов. Кто одной бумаге верит — тот завсегда мудрит, покуда его на войне не выучат. — Запоминай и людей учи. Это и есть малая война. Большую войну не нам с тобой решать, она над нами, она своим чередом идёт. А вот малую — эту, свою, на сто шагов перед бруствером, — её мы решаем сами, своей головой да своей лопатой. И в ней, в малой, можно жить и людей сберечь, коли воевать с умом, а не с одним уставом.
Унтер поглядел на меня тем своим долгим, прикидывающим взглядом — старые его вопросы, откуда у контуженого прапора этакая наука, никуда не делись, я их читал и так. Но спрашивать он нынче не стал. Молча взял у меня из рук флягу, отпил, вернул и пошёл к трофейному — менять ленту, чистить, готовить к завтрему, не дожидаясь приказа. Прежде он бы дождался.
* * *
Вечером, когда сварили наконец горячее и роздали по котелкам, люди отошли, отмякли. Каша была пустая, на воде, чуть забелённая, да горячая — и того довольно: хлебали жадно, обжигаясь, обтирая ложки о голенище. Кто-то стягивал заскорузлые сапоги и, морщась, разглядывал сбитые в кровь, преющие за день ноги; кто-то выколачивал из складок шинели набившуюся землю; от всех нас разило потом, землёй и пороховой гарью так, что и привычный к тому нос воротило. Конопатый, тот, что давеча гранату в кулаке зажал, сидел теперь у огня живой и невредимый и громче всех скрёб ложкой по дну — отошёл, отъелся. У костерка, дав людям утихнуть, повёл своё неспешное Сорока.
— Вот вам, братцы, к слову, про двух хозяев, — будто разговор сам собой к тому подкатился. И принялся сказывать — нараспев, со всеми присказками, как умел один он на весь полк.
— Жили, братцы, на одной улице два мужика, два соседа. И вышло им обоим знамение: быть, мол, скоро великой буре. Один, что попроще да поленивее, на те речи рукой махнул: чего загодя жилы рвать, авось пронесёт стороной, изба моя сто лет стояла и ещё сто простоит. А другой сосед, хоть и слыл чудаком, — тот не поленился: и крышу перекрыл наново, пока вёдро, и углы подпёр, и канаву от дома отвёл, и в погреб припас снёс. И ленивый-то над ним, над дотошным, потешался через плетень: гляньте, люди добрые, чудит наш-то, потеет в самую жару, дурью мается на ровном месте.
Сорока выдержал паузу, пыхнул трубкой, сощурился сквозь сизый дым на угли, и все вокруг костра ждали, не перебивая, потому что знали: к чему-то он да выведет, балагур, неспроста завёл.
— А пришла буря. Настоящая, какой и не помнили. И снесла она тому, ленивому, что на авось понадеялся, и крышу под чистое небо, и пол-избы по брёвнышку раскатала, и корову с база свела неведомо куда. А у чудака дотошного — постояло. Потрепало, промочило до нитки, трубу повалило — а изба выстояла, и семья вся под той крышей жива осталась, и поднесь, сказывают, живёт да чудака того поминает.
Сорока примолк, выколотил трубку о каблук, продул и стал набивать заново — не спеша, давая словам осесть. Конопатый перестал скрести ложкой по дну. У костра не шевельнулся никто.
— Я к чему, братцы. И командиры на свете бывают разные, точь-в-точь как те соседи. Один гонит людей в лоб, на авось, не считая да не окапываясь, — и на нём после шапку ломать, по нём вдовы воют. А другой, хоть с виду и чудной, и не по уставу у него всё, и копать гоняет до седьмого поту в самую жару, — а только как пройдёт над головами буря да поглядишь поутру, кто жив остался, — у него-то под крышей все, почитай, и сухие сидят. Вот и смекайте сами, дурьи ваши головы, при каком хозяине вам зимовать да бури пережидать.
И не сказал — при каком. И имени моего ни разу не помянул. А только все вокруг костра разом, не сговариваясь, примолкли и поглядели искоса в мою сторону. Один, помоложе, сунул мне через плечо свой кисет — на, мол, вашбродие, угощайся, — и тут же отвёл глаза, будто застеснявшись. Чина они не выбирали, чин им навязали сверху. А это, нынешнее, было не про чин. Сорока сказал за всех то, чего русский солдат сам про себя и про командира вслух нипочём не выговорит, — и оттого сказал не словом своим, а чужим, про двух хозяев да про бурю.
Сорока поймал мой взгляд через костёр. В прищуре его не было нынче ни смешинки — одно спокойное мужицкое: ладно, мол, сделал ты дело, прапор. Он коротко прижмурил один глаз и снова уставился в огонь, попыхивая трубкой. Больше ничего и не надо было.
Я сидел у костра, грел ладони о тёплый ещё бок котелка и молчал, и молчание это берёг, потому что любое слово сейчас вышло бы либо лживым, либо лишним. Хвалить себя в ответ было нельзя, благодарить вслух за этакое — глупо и стыдно; всё, что мне оставалось и что было тут единственно верным, это сидеть, смотреть в огонь и запоминать минуту накрепко, как запоминают то, к чему, может статься, придётся не раз ещё мысленно возвращаться. И запоминал я не победу, не отбитую атаку и не взятый рубеж, а вот именно это: что взвод после нынешней бури сидит у общего огня живой, хлебает горячее, травит байки — и негромко, не сговариваясь, числит меня своим. С людьми, которые так на тебя глядят, и завтрашний бугор брать не в пример легче, чем с теми, кого ведёшь под штыками да под страхом. За командиром, которому верят не из-под палки, а по своей охоте, солдат и в огонь пойдёт без оглядки, и слово его подхватит с полуслова, — а стало быть, и сберечь такого солдата выходит вернее. Дешевле этой науки на войне и нет ничего, да только доходит она не до всякого.
Огонь оседал. Я ещё раз перебрал в голове ночь, как перебирают патроны в подсумке: дозор у лощины — двое, смена через два часа; трофейный на фланге, ленты при нём; патронов по сорок на ствол, негусто, а до утра хватит. Кто-то из спящих застонал и заворочался во сне, и сосед, не просыпаясь, придвинул к нему ногу, грея. Перед позицией, в трёхстах шагах, всё так же чернел лесок, а за ним — лощина с тем самым бугром. Завтра германец полезет снова, и не отсюда, так с другого боку. Об этом и надо было думать, а не о том, чего уже не вернёшь.
Гулько спал тут же, привалившись к Сорокиному тёплому боку и подложив под щёку ладонь, — тот самый мальчишка, которого я нынче, в самый жар боя, переставил за бугор потолще и который так и не понял, что его, может статься, отвели в тот час от верной смерти. Спал он крепко и доверчиво, как спят в этакие годы где угодно, хоть на голой земле, хоть под чужими пулями, и пуговицу свою, что весь день нынче теребил, во сне теребить наконец перестал. Где-то там, далеко, под Вяткой, поди, не спала сейчас и его мать — сидела впотьмах да гадала, жив ли её Сёмка, цел ли, сыт ли, не дует ли ему в спину. У меня где-то под Калугой тоже была своя мать — отцовская, Николаева, не моя, чужая мне по крови и всё же доставшаяся вместе с этим телом, с этим именем и со всей этой жизнью; и всё же при одной только мысли о ней в груди ни с того ни с сего потянуло тем тупым, ноющим, что приходит не спросясь и приказывать себе не велит. Я придавил это в себе молча и привычно, как придавливал уже не раз за эти дни, и подумал одно: вот чтобы этот вот льняной мальчишеский затылок доехал живым до своей Вятки, до своей матери — за это я завтра поутру и стану драться.
Седой пепел понемногу подёргивал угли, и костёр оседал, уходя в красноту. А там, далеко, на северном краю чёрного неба, неярко и совсем беззвучно подрагивало да отсвечивало зарево — там, за многие вёрсты от нашего тихого бугра, шёл нынче чей-то большой, настоящий бой, и было его так далеко, что не доносило даже отзвука, одно лишь это мерцание над лесом. Что он близко, этот огонь, и что добром он не кончится, — это во мне сидело твёрдо и холодно, как давно проглоченная и не тающая льдинка; а вот где именно, на каком поле он полыхает сейчас, как наречёт его после история и чьи дивизии тают в нём этой ночью, — нет, до этого я уже не дотягивался, да оно мне отсюда и ни к чему было. Большая война катилась поверх наших пригнутых голов, по картам, которых я не видел. И от меня, прапорщика на безымянном прусском бугре, в ней этой ночью не зависело ровным счётом ничего.
А малая война — вот эта, своя, на сто шагов перед бруствером, — она нынче, в кои-то веки, вышла моя. Глубокие, отрытые вразброс ячейки. Трофейный пулемёт на фланге, стволом наведённый на тот самый бугор за лощиной. Двое надёжных в дозоре. И два с лишним десятка спящих, накормленных, прикрытых от шрапнели камнем людей, которым завтра поутру снова вставать к брустверу и снова глядеть смерти в лицо. Вот это, малое, на один бугор и на одну ночь, я выиграть мог — и нынче выиграл. И завтра стану выигрывать его снова, шаг за шагом, лопатой да головой, покуда хватит у меня патронов в подсумках и покуда я дышу.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
