Прапорщик 1914: Снарядный голод
Глава 1. «Пакет и перрон»
Вторые сутки поезд тащил меня на восток, и вторые сутки я привыкал к тому, что меня везут, а не я иду.
Вагон был старый, из тех, что до войны катали по этой ветке дачников и коммивояжёров, а теперь возили бумаги, комиссии и одиночных людей, которых незачем сажать в теплушку. Бархат на диване вытерся до основы, между двойными стёклами лежала прошлогодняя муха и щепоть пыли, и всё это дребезжало на стыках ровно, без злобы. Напротив дремал пожилой чиновник с портфелем на коленях; портфель он придерживал и во сне, обеими руками, — видно было, что ездит этой дорогой не впервой и что в ней для него нет ничего, кроме версты да версты.
Я сидел у окна и глядел, как уходит назад то, что три года было впереди.
За спиной остался нынешний, замерший фронт: окопы, что за месяц осели и обжились, землянки с накатом, проволока в три кола, и над всем — тишина, к которой мы отвыкли и в которую не верили. Роту я сдал Михееву по делу; по бумаге сдавать было нечего, я по-прежнему числился при ней. Сверил связки, оставил, кому в бригаде докучать за недостачу не жалобой, а числом, и уехал, не строя людей. Строить сотню ради одного отъезжающего — не в нашем заводе. Михеев проводил до повозки, доложил напоследок, что за ночь ничего не случилось, и сунул в руку свёрток — хлеб да сало в чистой тряпице. Этим прощание и кончилось. Рукопожатие вышло коротким, деловым: один оставался при деле, другой тоже ехал по делу, только сам ещё не знал, по какому.
Свёрток лежал в сумке, поверх бумаг, и тряпицу я не разворачивал: пока не проголодался всерьёз.
Сумка была при мне, на коленях, как у чиновника портфель. В ней лежало то, чем я теперь жил. Копии рапорта — все, как велено держать. Опись оставленного у станции. Письма из дома, из Калуги, под обложкой книжки. Пакет — казённый, с сургучом, с описью вложенного на обороте. И отдельно, в футляре, крест — Георгий за Пруссию. В дорогу я его не приколол. Пусть едет в футляре, не выставленный. Довезу.
Я вёз в сумке вопрос и ехал за ответом в ту сторону, где, как мне было сказано, ответ и живёт, — «в распоряжение армейского управления, для разбора снабжения и порядка эвакуации на путях армии». Строка в предписании была одна, а концов у неё, было два, и оба уходили в разные стороны: в этой строке было столько же от повышения, сколько от высылки, и разобрать, чего в ней больше, по бумаге было нельзя. Тут только доехать.
За окном тянулась ровная, уже по-осеннему бурая земля, поля в жнивье, редкие мокрые перелески; на переезде стоял часовой при шлагбауме и провожал наш поезд долгим взглядом остающегося. Телеграфные столбы сами полезли в счёт. Старая солдатская привычка мерить расстояние тем, что под рукой, дотянула до третьей сотни; там я сбился и бросил.
Тело было молодое, и на второй день сидячей дороги затекало, просилось на воздух легче, чем я помнил по себе. Чужая охота двигаться всё ещё удивляла, хотя удивляться ей доводилось уже который месяц. Задерживаться на этом чувстве я себе не давал: между тем, кем был, и тем, в ком ехал, вязнуть было некогда.
Поезд качнуло на стрелке, чиновник во сне крепче прихватил портфель, и впереди, за пеленой, забелело, задымило, загудело большое — узел.
Узел встретил нас не гудком, а стоянием.
Поезд подполз к перрону малым ходом и стал, не дойдя до воды, — впереди на путях лепились составы, и наш ткнулся им в хвост, как подвода тычется в затор на переправе. Простоим, было ясно, долго. Я взял сумку и вышел на воздух.
Вдоль путей вповалку сидели и лежали беженцы. Тех согнало с запада лето, а осень застала на полдороге в никуда. Узлы, перины, самоварные трубы, коза на привязи у тележки. Дети спали поверх скарба чужим тяжёлым сном. Баба качала свёрток и глядела мимо него, в пути, — как чиновник в вагоне глядел в свою версту. Пахло дымом, мокрой шерстью, карболкой и тем кислым, чем пахнет большая нужда, собранная в одно место.
На дальнем пути стоял санитарный поезд — крашеные вагоны с красными крестами по бортам. Из одного выносили на носилках. Очередь носилок тянулась к пакгаузу, обращённому в перевязочную. На ближнем стояли теплушки, набитые серым — не то маршевое пополнение, не то отпускные. Из щелей глядели, курили в кулак, переговаривались вполголоса. По единственному свободному пути паровоз таскал взад-вперёд десяток вагонов. Тронет — и лязг идёт по всему узлу, от головы к хвосту, толкает стоящих. Стоящие вздрагивают и оседают снова.
Снаряды тут были. Мука тут была. Шпалы, сено, сапоги, люди — всё свезли, сгрузили и поставили ждать. Хода не было. Один путь на выход, одна стрелка, один паровоз на разборе; очередь у этого игольного уха определяла не нужда, а старшинство бумаги. Глаз сам раскладывал узел на сектора, как опушку перед боем: куда пойдёт, откуда не пустят, где откроют сток и где запрёт намертво. Секторами здесь служили пути, мёртвой зоной — стоячее, немое, набитое до отказа поле, где всякий груз был прав и всякому не хватало хода.
У коменданткой будки стояли двое и спорили.
Один был по инженерной части путей — из тех, кому вверены не грузы, а движение; он тыкал карандашом в разграфлённый лист и говорил ровно, как отбивают такт:
— Мне ваша мука не путь. Мне стрелка нужна. У меня по этой стрелке за сутки пройти должно двенадцать составов, а проходит семь, потому что вы мне на ней держите свои три под выгрузку четвёртые сутки. Уберите — пойдёт девять. Не уберёте — не пойдёт ничего, и мука ваша тут и скиснет, вместе с моими двенадцатью.
Другой был по снабжению — интендантского вида, немолодой, с той особой полнотой в лице, какая заводится у людей при складе; он отбивался не карандашом, а бумагой, поднимая её к самому носу первого:
— А у меня предписание. У меня по этому предписанию мука к сроку, и срок вчерашний. Я её не в карман кладу — я её фронту везу, тому же, что и вы. Уберу под ваши составы — с меня спросят мукой, а не вашими стрелками. С вас — движением, с меня — мукой. Каждый за своё и отвечает.
Оба были правы, каждый на своём аршине. Их раздельная честность и держала на месте десять составов: дурня или вора можно было оттащить от стрелки, а тут спорить приходилось с самим уставом. Устав стоял на путях и молчал.
Я не вмешался. Меня тут никто не знал, а чин мой на этом перроне не двигал ни единой стрелки; сунься я со своим — вышло бы ровно то, чего я всю войну не терпел в других: чужой человек решает делом чина то, чего не понимает знанием.
Мимо, оскользаясь на мокрых шпалах, тащила два узла молодая беженка, а третий, самый большой, волокла зубами за верёвку, потому что руки были заняты; узел цеплялся за рельс, она дёргала, теряла шаг. Я взял у неё этот третий и донёс до её угла, к прочему скарбу, — всего десяток шагов. Она глянула испуганно, — потом поняла, закивала, залопотала благодарное на своём западном говоре. Я кивнул и отошёл. Десяток шагов — не дело; но и стоять сложа руки перед чужой немощью, когда руки свободны, я не умею.
Паровоз опять взял свои десять вагонов, лязг прошёл по узлу, и я пошёл к коменданту — спросить, надолго ли встали и есть ли поблизости место, где можно скоротать стоянку не на этих шпалах.
Комендант, замотанный, с лицом человека, который третьи сутки не спал и не заснёт и на четвёртые, буркнул, что стоять будем до ночи, не меньше — «пока вон те не растащат», — и, узнав, что я строевой и еду в распоряжение управления, глянул короткой, без интереса, приглядкой. Про место сказал: в городе, при училище, госпиталь; там и переждать чище, чем тут, и до путей близко, кликнут.
Госпиталь. За санитарным поездом, из которого всё выносили и выносили, где-то в этой стороне лежал мой человек.
Сибиряка вынесли из-под огня своей же связкой, в ту ночь, когда мы уходили с рубежа, и вынесли, думая, что несут не жильца. Пуля взяла его низко, в бок; кровью он изошёл столько, что фельдшер, глянув, отвёл глаза. Довезли до эвакопункта, оттуда — в тыл, санитарным, и там, в тылу, его вопреки фельдшерову взгляду выходили.
Училище стояло на краю города — двухэтажное, казённое, с крашенными охрой стенами и белыми наличниками; над крыльцом ещё держалась доска с прежним, мирным именем, а под ней уже висел флаг с красным крестом. Половину классов отдали под палаты, в другой половине, слышно было, всё ещё учили — сквозь запах карболки и йодоформа пробивался откуда-то сверху ровный детский хор, тянувший урок, и это соседство — раненые внизу, таблица умножения вверху — было такое, какого не выдумаешь нарочно.
Сестра в переднике, замотанная не меньше коменданта, повела меня коридором, где на составленных вместе партах лежали те, кому не хватило коек, и на ходу, вполголоса, рассказывала своё: коек на сто, лежит сто сорок, а везут и везут, санитарным, и всякий поезд — полный, и всякий раз принять всех не могут, отбирают, кого можно ещё довезти дальше, кого класть тут. Она это говорила не жалуясь.
— Ваш-то из выздоравливающих, — сказала она, отпирая класс. — Этих мы вниз, к окну. Который день на двор просится. Значит, к жизни.
Сибиряк сидел у окна, на койке, одетый поверх исподнего в казённый халат, и строгал что-то ножом — палку не палку, костыль не костыль. Похудел так, что скулы вышли вперёд и глаза запали, и оттого стал ещё больше похож на то, чем был на фронте, — на тихого, самостоятельного человека, которому в лесу и в ночи покойнее, чем на людях. Увидел меня — отложил нож, поднялся неспешно, придерживаясь за спинку, и стал во фрунт, как умел, — криво, бережа бок.
— Ваше благородие.
— Сиди, — сказал я. — Настроевался. Садись.
Он сел. Я сел рядом, на край чужой пустой койки. Помолчали.
— Как бок.
— Затягивает. — Он повёл плечом, проверяя. — Тянет ещё, как повернёшься неловко. Доктор говорит — кость цела, нутро зашили, а мясо нарастёт. К весне, говорит, годен буду. — Помолчал и прибавил, глядя в окно, а не на меня: — Я и сам к весне. Тут не по мне.
Я понимал. Ему, лесному, самостоятельному, тыл был не отдых, а неволя — чистая, тёплая, с кашей по часам, и оттого вдвойне тошная.
Про роту он спросил — не сразу, а обиняком: целы ли, кто где, не растеряли ли своих на отходе. Я рассказал, что мог, коротко. Он слушал, кивал редко, и по тому, как он кивал, я видел, что он всё это укладывает в себя, как складывают запас на зиму, — чтобы было чем жить тут, среди коек и детского хора наверху.
— А вас, стало быть, забрали, — сказал он под конец, всё так же в окно. — Слыхал. Санитар говорил — начальство наше в тыл требуют, бумаги какие-то разбирать.
— Требуют.
— Ну. — Он подумал. — Дело, видать. Раз требуют.
Он принял моё назначение, как привычный к лесу человек принимает мороз или оттепель: раз вышло так, значит, так. Его спокойное «раз требуют» задело сильнее расспросов. Сибиряк не сомневался, что меня зовут за делом. Я сомневался, и потому его уверенность одновременно подпирала и колола.
Сестра, проходя, глянула на нас от двери — не гонит ли, мол, засиделся гость, — и я поднялся. У порога вспомнил.
— Писать умеешь?
— Малость.
— Понадобится весть подать — не мне, так в роту, Михееву, — пиши в тыл на моё имя, в управление, оттуда доищут. — Я назвал, как адресоваться.
— Свидимся, ваше благородие, — сказал Сибиряк мне в спину. — К весне.
— К весне, — сказал я и вышел.
Кликнули меня к поезду уже в сумерках; узел за день так и не растащили до конца, но нашему составу дали ход, и мы поползли дальше на восток, в темноту, мимо тех же беженских костров, что зажглись вдоль путей, как зажигается по осени всё, чему холодно.
Чиновник мой проснулся, поел и снова задремал, но перед тем оставил на диване газету — вчерашнюю, замусоленную, из тех, что доходят в тыл с опозданием и оттого читаются жаднее свежих. Я взял её от нечего делать, к свету фонаря, и первое, на что упал глаз, было не сводкой с фронта — а судебным отчётом.
Судили коменданта. Не нашего, дальнего — того, чью крепость взяли этим летом, большую, с фортами, с тысячей орудий; крепость сдали, а комендант, писала газета сухими казёнными строками, оставил её ещё до сдачи, тайно, и был найден в тылу, за много вёрст, у какой-то станции с чужим нерусским именем. Суд — военный, в Двинске — судил его за то, что бросил вверенное, и присудил: лишить чинов, орденов, дворянства и сослать в каторжные работы на пятнадцать лет.
Беглого генерала я в глаза не видал, да и судили его не моим судом. Но ехал я в ту же сторону, где только что искали виноватого.
Меня требовали разбирать снабжение — считать, где подано, а где не дошло. Рядом со счётом уже шёл другой поиск: на кого списать несчитанное. Сегодня чужой карандаш подчёркивал лимит в моей ведомости, завтра тем же движением мог лечь под фамилией.
Гладкие строки я за войну научился не любить: под гладкой строкой всегда лежит то, чего в ней не написали. А моя была гладка на редкость.
Я отложил газету и достал пакет.
Сухость схемы обманула меня в землянке: передо мной лежало не всё снабжение разом, а путь одной партии. В шапке стоял четырёхзначный номер, который я запомнил, как номер полевой почты: наряд четыре тысячи сто двадцать семь, столько-то трёхдюймовых выстрелов, завода Брунова партия семнадцатая, назначенная одной батарее — той самой, второй, что держала мой участок и по чьим передкам я весь последний месяц считал остаток на орудие. Обещана была к середине месяца. Схема вела партию сверху вниз, от сгиба к сгибу: с базы на завод, с завода в приёмку, из приёмки на станцию, со станции через узлы к парку, из парка — к батарее. У каждого сгиба стояли парные числа, которые я нынче слышал у комендантской будки на два голоса: сколько подано — и сколько прошло. Там, где второе делалось меньше первого, стрелка утончалась, будто её пережали пальцами. Узел, на котором я простоял день, занимал на схеме одну такую чёрточку. Теперь я знал, что за нею: беженцы на шпалах, носилки к пакгаузу, чужой груз против стрелки.
А поверх схемы, подшитая первой, лежала гладкая ведомость. По ней та же партия была изготовлена, принята, погружена, отправлена и почти доставлена — строка к строке, без задоринки, будто снаряды уже сложены у батарейных передков. В моей же ведомости лимита, той, где чужая рука подчеркнула цифры не мне в подмогу, против той самой батареи стояло другое: считанные выстрелы на орудие. Один наряд, один номер, одни снаряды — по верхней бумаге прошли и легли к пушкам, по нижней не дошли и не легли. Один груз разом и «прошёл», и «не поступил».
Всю войну я дотягивался до отдельного звена — до склада, где не дали лент, до интенданта, что придержал сапоги. Доставал, упирался в следующее, за ним в следующее, кабинет за кабинетом. А тут мне давали проследить одну цепь целиком — от завода до той пушки, что стоит без снаряда, — и сыскать на ней место, где партия из железной сделалась бумажной.
Был в пакете и второй лист, короче первого, за той же рукой и не про снаряды. От меня хотели, чтоб я тем же числом изложил, отчего рота моя после разрывов связи вывела и сохранила больше людей, чем соседние остатки, — изложил так, чтоб порядок этот могли перенять и другие части.
Я сложил оба листа обратно в пакет, а пакет — под клапан сумки, к копиям рапорта, к письмам из Калуги, к кресту в футляре. Ладонь осталась на клапане до первого толчка вагона.
Тут только доехать.
Глава 2. «Подано и прошло»
Поезд сбавил ход, потом пополз, потом стал и пятился, и снова полз, и по этим рывкам ещё до окна было ясно — впереди не станция, а запор, к которому сходятся все нитки разом.
Меня ссадили под вечер. Дальше мой вагон не шёл — его отцепляли, а меня с предписанием пересаживали на что подадут, и подать обещали не скоро. Я вышел с сумкой на перрон и остановился, оглушённый не шумом даже, а размахом.
То, что вчерашний узел показывал в малом, тут стояло в полную величину. Путей было не три и не пять — их было столько, что дальние терялись в дыму и сумерках, и на каждом что-то стояло. Составы с платформами под брезентом. Теплушки, из которых глядело серое, немолчное, набитое до отказа, — не то пополнение, не то возвращённые из отпуска. Цистерны. Санитарный поезд с крестами, отведённый на боковую и оттого, видно, застрявший тут не на час. Скотские вагоны, откуда тянуло прелым сеном и мочой, — скот эвакуировали вместе с людьми, и он ревел в темноте, недоенный, безнадёжный. Меж всем этим ходили паровозы, коротко и зло вскрикивая, растаскивали, сгоняли — и всё равно стояло много больше, чем двигалось.
Над узлом висел тот особый воздух большой стоянки: угольная гарь, пар, мазут, прелое сено, карболка от санитарного, и сквозь это, снизу, — людское. Тысячи людей ждали тут своей очереди ехать, и ждали давно: у кубовой стояла очередь с котелками и чайниками, вдоль стен сидели, лежали, спали сидя, жгли костерки прямо на щебёнке между путями, и весь этот бивак был не буйный, а тихий, обречённо-терпеливый, каким делается всякое скопище, отставшее от собственной жизни на неопределённый срок.
Я достал из сумки схему — не думая, само вышло — и развернул её под фонарём.
И меня взяло холодком.
Названий на схеме не ставили, только шифр, но место выдали числа: у одного сгиба второе было почти вдвое меньше первого, и стрелка утончалась до ниточки. На бумаге пережатое место занимало палец; вокруг меня — полверсты путей, забитых стоячим железом, и полверсты людей при нём.
На этот раз бумага не врала. За войну я привык к гладкой строке, под которой земля всегда оказывалась хуже. Забыв про пересадку, я с полминуты читал узел как незнакомую позицию: где тут ход, где мёртвая зона, куда всё стекается и где запирается намертво. Все пути сходились к западной стрелочной горловине. Из неё сейчас годился для выпуска один путь — там и стояла пробка.
Я сложил схему и пошёл искать, кто тут распоряжается.
Комендант узла сидел в целом доме при путях, изнутри похожем на штаб перед отходом. По стенам — графики и расписания, исчерченные и перечёркнутые; на столах — ведомости. В углу без роздыху стрекотал телеграфный аппарат, и двое при нём рвали ленту, разбирали и совали коменданту под руку, а он, почти не глядя, черкал карандашом и совал обратно. Немолодой, с серым от бессонницы лицом, в кителе, который последний раз чистили, похоже, ещё до Горлице, он поднял глаза от моего предписания и прикинул, много ли от меня будет докуки.
— В управление? — сказал он. — В управление все едут. Вон их сколько, кто в управление. — Он мотнул подбородком на тёмные пути, где в потёмках ждали тысячи. — Посадят, как очередь дойдёт. Раньше не проси, не в моей воле.
— Я не о посадке, — сказал я. И, чтоб он не отмахнулся, прибавил то, что могло зацепить: — Я о том, отчего у вас против буквы «Д» подано семь, а прошло четыре.
Он поднял на меня глаза заново. Интереса в них не было — была настороженность, с какой замотанный человек встречает чужого, знающего его беду по имени.
— А ты откуда про букву «Д».
— Со схемы. Мне её дали в дорогу. Разбирать.
— Разбиральщик. — Он усмехнулся, коротко, без веселья. — Вас теперь много ездит, разбиральщиков. Из Питера, из штабов, из комиссий. Приедет, посидит, попишет, отчёт составит — виноватого нашёл, — и обратно. А узел как стоял, так и стоит. — Он придвинул мне табурет, чтоб я не маячил над душой. — Ну садись, разбирай. Отчего прошло четыре. А оттого, милый мой, что западная горловина одна, исправный путь в ней теперь тоже один. По нему я обязан пропустить сперва санитарные — раненых из-под огня, потом пополнение — людей на убыль, потом интендантское — хлеб, потом инженерное — шпалы да проволоку, а уж что после всех останется, то и твоё артиллерийское. Такой порядок.
— Кем заведён?
— А кто ж его знает. — Он черкнул подсунутую ленту, сунул обратно, не глядя. — Так заведено. Сверху спущено, снизу пригнано, годами утрясено. И ведь не придерёшься! Раненого вперёд снаряда — оно по-божески. Хлеб вперёд снаряда — тоже с умом: без хлеба и снаряд не выстрелит, стрелять станет некому. Пополнение вперёд — а как же, людей на фронте выбивает, подавай новых. Всё разумно. Каждый наперёд себя правого выставит, и всякий будет прав. А снаряд — он безответный, он не кричит, не помирает у тебя на перроне, не просит хлеба. Он лежит. Вот и лежит последним. Всегда.
Последние слова он проговорил себе, привычной скороговоркой давно заученного оправдания. «Всё разумно, а снаряд лежит» исчерпывало беду узла. В хвосте за всеми разумными очередями стоял груз, которого ждала пушка. Его место всякий раз оказывалось последним.
Я достал из сумки ведомость. Положил перед комендантом.
— Знаешь, что это?
Он глянул.
— Ведомость отпуска. Лимит. Ну?
— Это по мою батарею. Десять снарядов на орудие в сутки. Молодой прапор при ней выбирал не куда стрелять, а куда — не стрелять: на два дыма один выстрел, а по третьему уж не смей, кончился день. Я думал, эту цифру пишут скупцы в тылу, от жадности. А она пишется вот тут. — Я положил палец на графики по стене, на стоячие пути за окном. — У тебя. У твоей стрелки. Ей потому и десять, что до неё доходит четыре из семи. Скупец не там, где я его искал. Скупец — эта твоя очередь.
Комендант помолчал. Потом отодвинул ведомость обратно ко мне — бережно, двумя пальцами, будто она вдруг стала горячей.
— Складно говоришь, — сказал он. — Только очередь я не выдумывал. И отменить не могу. Мне за санитарный, пущенный после снаряда, голову снимут раньше, чем ты доедешь до своего управления. — Он кивнул на тёмные пути. — Твоё артиллерийское вон, на дальнем, составом стоит. Четвёртые сутки. Хочешь — сходи полюбуйся. Только руками не трогай: под него у меня наряд, и наряд стоит в очереди, как все.
Я взял ведомость, сунул обратно, взял сумку. У порога обернулся.
— А если б нашёлся способ пропустить его, ничью очередь не подвинув? Не вместо санитарного. Не вместо хлеба. В дыру.
— В какую ещё дыру, — буркнул он, уже уткнувшись в ленту. — Нет у меня дыр. У меня всё забито.
— Забито, да не сплошь, — сказал я и вышел искать снаряд.
Состав стоял на дальнем пути, у самого выхода из горловины, и в этом была насмешка: почти у ворот, за которыми начинался единственный путь на фронт, — и не мог в эти ворота пройти, потому что перед ним, по очереди, всё время оказывался кто-то нужнее.
Я прошёл вдоль. Платформы под брезентом, схваченным проволокой, ящики штабелями, на боках — знакомая казённая метка артиллерийского ведомства, набитая по трафарету. Снаряды. Они лежали тут, в четырёх сутках езды от пушки, под мокрым брезентом, и с брезента капало.
У торца ближней платформы, поверх трафарета, была прихвачена накладная под мутным целлулоидом. Я нагнулся, протёр целлулоид рукавом и прочёл — и стал. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь. Партия семнадцатая завода Брунова. Назначение — во второй парк, тот, что питал батарею моего участка. Та самая. Один в один тот номер, что я вчера ночью затвердил под фонарём, — по верхней ведомости изготовленная, принятая, отправленная и почти доставленная. Вот оно, «почти»: под мокрым брезентом, на дальнем пути, четвёртые сутки, и с брезента капало. Пломба на скобе висела казённая, свинцовая; я поглядел и её — машинально, — и оттиск на ней был не тот, что стоял в накладной первым: не заводской приёмки, а перецепки, поставленной уже где-то в пути. Мелочь. Я её тогда отметил и забыл — до поры.
У хвостовой платформы грелся у костерка кондуктор с бляхой — сопровождающий. Немолодой, обстоятельный, он поглядел на меня без надежды.
— Стоите? — спросил я без нужды.
— Стоим. — Он подбросил в костерок щепку от разбитого ящика.
Санитарный тоже стоял: первый в очереди и тоже никуда не шёл. В приоткрытых дверях крайнего вагона сидел, свесив забинтованную ногу, немолодой солдат и курил, глядя в темноту тем же терпеливым, отставшим от жизни взглядом, каким глядели беженцы у кубовой. Из вагона тянуло тем тяжёлым: карболкой, гноем, немытым телом. Прошла вдоль состава сестра с фонарём, заглянула в дверь, сказала что-то внутрь и пошла дальше.
Я отошёл к торцу состава, туда, где кончались пути и начинались ворота горловины, и стал смотреть — не на снаряд уже, а вокруг, на всё разом, как учили смотреть на стык, где рота сходится с ротой и где всегда дыра.
И увидел.
На соседнем пути стоял готовый инженерный состав — шпалы и бухты проволоки, тот самый груз, который по очереди шёл перед артиллерийским. Паровоз уже держал пары и подрагивал: тронется с минуты на минуту, на запад. Когда он освободит первый блок и с соседнего разъезда придёт телеграфное подтверждение, маршрут через горловину можно будет открыть снова. Следующего по очереди ещё предстояло сцепить, вытянуть с дальнего пути и подвести к выходному сигналу; с полчаса путь простоит свободным, а готового к нему не окажется.
А готовый был. Он стоял у самых ворот. Артиллерийский. Четвёртые сутки под парами через раз, потому что пар держать без толку — уголь жечь, а угля тоже по лимиту.
За четверо суток два условия ни разу не сошлись. После ухода очередного состава готового следующего не оказывалось у выходного сигнала; когда артиллерийский успевали разбудить и подвести, свободное окно уже отдавали другому. Сейчас инженерный выходил на запад, а нужный мне состав стоял у самых ворот и мог набрать полный пар прежде, чем освободится блок. Совпадение короткое, на одно движение стрелок часов; прозеваешь — график снова сомкнётся.
Одно свободное окно. И один состав у выходного сигнала.
Я вернулся к коменданту почти бегом.
— Инженерный на седьмом уходит?
Он не поднял головы.
— Уходит. Тебе-то что.
— За ним маршрут через горловину освободится. До того, как ты подашь следующего.
— И что.
— А то, что у ворот стои́т готовый. Артиллерийский. Ему не нужен целый день очереди — ему нужен следующий свободный маршрут после инженерного. Пусти, как только тот освободит блок. Никого не подвинешь, только возьмёшь время, которое всё равно пропадёт на подаче следующего.
Комендант поднял голову. И — я ждал этого — насупился.
— А если он у меня в горловине встанет? Паровоз четыре дня холодный, пару не наберёт, поползёт еле-еле — и закупорит выход. Тогда у меня санитарный за ним встанет, и пополнение, и хлеб, весь узел колом. И спросят с меня — за то, что вместо порядка стал самовольничать по указке заезжего разбиральщика. Нет уж.
Довод был верный. За эту лазейку комендант отвечал головой, а я завтра уеду дальше.
— Пар у него есть, — сказал я. — Я смотрел: держит через раз, но держит. Дай сигнал загодя, пусть раскочегарит сейчас, покуда инженерный освобождает блок. Тронется не с холодного — с горячего. А чтоб наверняка — маневровый ему в хвост, подтолкнуть на первых саженях, до подъёма за воротами. У тебя вон он без дела под кубовой пыхтит, я видел.
Он смотрел на меня долгую секунду. В доме стрекотал телеграф, за окном ревел недоеный скот, и вся его замотанная, бессонная осторожность боролась в нём с тем, что он был железнодорожник и не мог не видеть: я говорю дело.
— Толкача, — повторил он.
— Толкача. И сигнал загодя.
Он крякнул. Потом рванул дверь и заорал в темноту — коротко, зло, тем голосом, каким на узле только и говорят:
— Тимофей! Инженерный на седьмом — трогай! Как с разъезда дадут освобождение — двенадцатому маршрут следом! Двенадцатому пары полный, разбудить, живо! Маневровый от кубовой — в хвост, подтолкнуть до подъёма! Ну!
И началось.
Инженерный дёрнулся, лязгнул и ушёл на запад. Минуты тянулись, покуда телеграф не отстучал освобождение первого блока; дежурный повторил сообщение вслух, записал час в журнал и лишь после этого комендант поднял выходной сигнал. Вслед инженерному посылали не на глазок: между составами уже лежал свободный перегон, подтверждённый с разъезда. Тогда паровоз под артиллерийским, стоявший на полупарах, захрипел, ударил в трубу чёрным, окутался белым. От кубовой, отдуваясь, покатил маневровый, зашёл в хвост и, не сцепляясь, упёрся буферами — состав качнулся весь, платформа за платформой. Стрелочник у будки перевёл рычаги на готовый маршрут. Кондуктор с бляхой, бросив костёр, вскочил на площадку. Артиллерийский пополз тяжело, натужно, в горловину; сзади пёр маневровый, и на подъёме за воротами, где состав было замедлил и сердце у меня ёкнуло — встанет! — задний дожал, снаряд перевалил горб и пошёл под уклон сам, набирая, а толкач отстал и покатил назад к кубовой, отдуваясь, как человек, своротивший чужой воз.
Стрелочник вернул рычаги. На седьмой уже подавали следующего по очереди. Всё заняло минут десять. Никто не потерял места; свободное окно не пропало впустую.
Комендант стоял в дверях и смотрел вслед ушедшему составу, покуда хвостовой огонь артиллерийского не растаял в темноте за воротами; и по тому, как он стоял — не радуясь, а словно всё ещё проверяя, не встанет ли тот на подъёме, — видно было, что за эти десять минут он рискнул куда больше, чем показывал.
— Четвёртые сутки стоял, — сказал он наконец темноте. — Ты кто по службе-то, ротный?
— Строевой. Пехота. Откомандирован в управление..
— Ты там, в управлении-то… — начал он и не докончил, поглядел на тёмные пути, где стрелка за стрелкой уходила во мрак, и махнул снова. — А, да что ты им. Езжай, ротный.
Я взял сумку, не обольщаясь: один состав из тысячи ушёл на сутки раньше, свободный маршрут после инженерного я высмотрел случайно, в другой раз его могло не быть, а сам узел остался прежним.
Пломба, не сошедшаяся с накладной, осталась в памяти. По здешним бумагам груз был чист: три верные строки держали снаряд на месте. Пломба вела назад, к заводу и приёмке, где партию уже вскрывали и пломбировали сызнова, после чего номер пошёл гулять отдельно от наряда; там и следовало искать превращение железа в бумагу.
Подали мне через час — в жёсткий, в общее отделение, где пахло махоркой да мокрым сукном. Я сел к окну; узел поплыл назад — костры, стоячее железо, ревущий во тьме скот, дальний фонарь коменданта, — и скоро слился в одно тусклое зарево за спиной. Из-под обложки книжки достал письма из Калуги — подержать, не читать. Огрызок карандаша лёг в пальцы и тут же вернулся в сумку. Я уложил карандаш к схеме и кресту в футляре и застегнул клапан.
Глава 3. «Двести пятьдесят без винтовок»
До управления я не доехал и в этот день: на полпути наш состав загнали на запасный путь у большого этапного пункта и велели ждать встречного, а встречный, сказали, будет к утру, если будет. На этой дороге «если будет» прибавляли ко всякому обещанию, и прибавляли не для красного словца.
Этап стоял при станции особым городком — не городком даже, а лагерем, обнесённым канавой и редким плетнём: длинные дощатые бараки, крытые толем, землянки в два наката, коновязи, кухни под навесами. Из труб валил дым, пахло щами, дёгтем, немытым многолюдьем, и над всем этим с утра до ночи стоял ровный гул.
Через этап шло пополнение. Тут его собирали из запасных батальонов, из свежепризванных, из выздоровевших после ран, сколачивали в маршевые роты и гнали дальше, на запад, к тем, кого выбило; и весь этот оборот — прибытие, перекличку, помывку, обмундирование, выдачу, отправку — тянула горстка этапных чинов, замотанных не хуже давешнего коменданта на узле. У ворот стоял, дожидаясь погрузки, готовый уже маршевый эшелон; с другого края лагеря, из бань, гнали новоприбывших — партию мужиков в собственном ещё, домашнем, с котомками, растерянных, оглядывающихся. Одних тут стригли, других грузили, и оборот этот не прекращался, кажется, и ночью.
Делать до утра было нечего. Я вышел размять ноги, и ноги сами понесли на гул — за бараки, на утоптанный плац, где кого-то, невзирая на морось и сумерки, ещё учили.
Учили маршевую роту. Человек двести с лишком стояли на плацу нестройной коробкой — в шинелях не по росту, в обмотках, иные в опорках, — и молодой прапорщик перед ними, срывая голос, гонял их по строевой. Выходило худо. Коробка ломалась на всяком повороте, задние наступали передним на пятки, кто-то ронял поклажу, кто-то оглядывался на меня, чужого. Обычное дело для необстрелянного пополнения — я такого навидался за три года и уже отвернулся было идти обратно.
А потом поглядел на их руки — и встал.
В руках у них были палки.
У всех до единого. Гладкие оструганные палки в рост винтовки, а у иных и вовсе кривые, из того, что подвернулось под руку. Ими двести пятьдесят человек делали ружейные приёмы: на пле-чо, к но-ге, на кра-ул. Деревяшки взлетали вразнобой. Зрелище просилось в балаган, только через неделю по этим людям будут бить настоящим, а отвечать им пока выдали струганное дерево.
— На плечо! — надрывался прапорщик. — Да не суй ты его так, где у тебя приклад, где? Нет приклада — представь, что есть! Пред-ставь себе!
Я подошёл. Прапорщик был совсем юный, из ускоренного выпуска — на погонах чистенькие, не обтёршиеся ещё звёздочки. Заметив подпоручика, чужого, он оборвал команду, подтянулся, доложил по форме: обучает-де вверенную ему маршевую роту, а как её обучать, когда…
— Когда винтовок нет, — договорил я за него.
— Никак нет, ваше благородие. То есть — нет их. — Он махнул рукой, на секунду забыв про выправку. — На всю роту семь штук, и те учебные, простреленные, для приёмов только. По очереди даём в руки подержать, чтоб хоть побывало железо в ладони. Обещали к отправке подвезти. Отправка послезавтра. Не подвезут — так и пойдут. С палками до передовой, а там, говорят, на месте выдадут.
— С убитых, — сказал я.
Он вскинул на меня глаза, испугавшись, что чужой офицер вслух назвал то, о чём тут думали, да не говорили. Я промолчал: чего пугаться. «Выдадут на месте, с убитых» — не его жестокость, а правда этого года, только высказанная в лоб. Впереди убьют — винтовка освободится — подберёт живой. Так пополняли теперь не только людей.
Звали прапорщика Свешников. Он рассказывал торопливо, сбивчиво, как рассказывает человек, которому давно не с кем было поделиться.
— Есть ещё беда, — сказал он и понизил голос, оглянувшись на роту. — Даже коли винтовки дадут, патрон может не подойти. На той неделе привезли ящик японских — Арисака называется, союзники прислали. Хорошая, говорят, лёгкая. Только патрон у ней свой, тоньше нашего трёхлинейного; наш в неё не войдёт. А в цейхгаузе патроны наши, трёхлинейные, японских — ни одной обоймы.
Я потом заглянул к начальнику этапа — спросить про свой встречный. Немолодой, серый, с той же на всех тут печатью бессонницы, он на маршевую роту, про которую я обмолвился, только рукой махнул.
— А, палочники, — сказал он, и по тому, как привычно, обкатанно это у него выскочило, я понял, что слово тут ходячее, солдатское. — Что мне с ними делать прикажешь. Гоню, что есть. — Он ткнул пальцем в разнарядку у себя на столе. — С меня людей требуют к сроку — я даю к сроку. А обучены они, вооружены ли — в бумаге про то графы нет. В бумаге графа одна: отправлено столько-то душ такого-то числа. Вот я её и заполняю. За незаполненную с меня взыщут, а за палки — нет, палки не моя забота, палки — цейхгаузная.
Опять графа. У каждого своя, и каждая заполнена честно. А из честных граф выходила рота с палками.
Чужая рота и чужая власть. Разумнее было отойти.
Но я не отошёл.
Свешников увидел, что я задержался, и спросил тихо, с той поспешностью, с какой хватают случайную помощь:
— Ваше благородие… вы, видать, строевой, обстрелянный. Не подскажете — с чего тут вообще начать? Я в училище три месяца просидел, а рота — вон она. Мне её за неделю ни строю не выучить, ни стрельбе. Хоть чему научить, чтоб не совсем баранами на убой шли?
Ставить его роту я не имел ни права, ни времени. Ответить на один вопрос мог.
— Плацем два дня не трать, — сказал я. — Стрельбе учить нечем. Сначала выясни, кто у тебя уже держит возле себя людей, кому можно доверить оружие и счёт. Потом сведи на одном листе винтовки с их патронами. Хоть не отправишь человека с железом, которое нечем зарядить.
— А как этому научить?
— Смотри на людей. Троих покажу, остальных ищи сам.
К роте я не вышел и команды не принял: проезжему подпоручику ломать людей перед их собственным командиром было бы и глупо, и подло. Мы остались у края плаца.
— На всю ораву разом не гляди. Ищи тех, кто уже сам держится. Вон.
Покуда прочие толклись, переминались и переспрашивали, там и сям оставались люди, возле которых толчея сама делалась тише. Никто их не назначал. Рядом с твёрдым человеком и робкий стоял увереннее.
— Вон тот, кряжистый, с мотком бечёвки. Вон тихий из выздоравливающих: руки не тянет, в глаза не лезет, а возле него не мечутся. Ещё один у края придерживает своих деревенских под локоть. Дай им сегодня по делу: одному — перепись людей, другому — семь учебных винтовок, третьему — разнести по баракам, кто с кем едет. Утром увидишь, кто справился. Крикуна в старшие не ставь: крик до первого снаряда держится.
Третий, у края, показал себя сам, покуда мы говорили. Четверо свежепризванных из одной волости сбились подле него и не давали поставить над собой чужого: галдели по-своему, тыкали друг в друга — сами, мол, сладим. Он их не ломал. Свой деревенский, с медалью за давнюю службу, кому на селе привыкли верить, стоял среди четверых спокойно, и они держались возле него, как стропила возле матицы. Никто его не назначал; оставалось не мешать.
На этом с людьми я остановился. Завтра с ними останется Свешников, и проверять найденных придётся ему.
Одно я всё же сделал руками, потому что это было уже по моей части — счёт. В цейхгаузе у них лежала пёстрая беда: горсть японских винтовок Арисака и наши трёхлинейные и патроны к тем и другим шли по разным ведомостям, и никто не свёл, кому какая винтовка и какой к ней патрон. А без этого и то малое железо, что было, обращалось в ноль. Я велел Свешникову переписать на один лист, сколько каких винтовок и сколько к ним годных патронов, и держать записи парой, а не порознь по трём тетрадям. Такая мелочь выводит человека под пули с оружием, которое нечем зарядить.
Цейхгаузный писарь долго не понимал, чего от него хотят. В его книге японские винтовки стояли по дню прихода, русские — по дню выдачи, патроны — в третьем разделе, по весу ящиков. Каждая строка сходилась сама с собой. Мы вытащили книги на один стол, положили рядом разнарядку маршевой роты и стали читать поперёк. Русские учебные числились за этапом и уйти с людьми не могли. Японские были приписаны к пробной выдаче, но в графе получателя стоял номер другой команды. Наши патроны Свешников мог получить хоть сейчас, японских патронов в его наряде не было вовсе. Писарь водил пальцем по трём страницам и сердился: всё записано верно, а я заставляю его отвечать на вопрос, для которого в книгах нет общей строки.
Начальник этапа пришёл на шум, выслушал и велел сделать на обороте разнарядки краткую приписку: какое оружие роте положено при отправке и каким патроном оно обеспечено. Подписал, сунул Свешникову и предупредил, что винтовок эта подпись из воздуха не родит. Зато теперь на погрузке нельзя будет выдать японское железо под русский боезапас и закрыть обе выдачи двумя правильными отметками.
Больше я не лез. Свешников бегал между цейхгаузом и плацем, охрип, трижды перепутал число японских винтовок и наконец собственноручно перенёс на один лист две отдельные записи: семь русских учебных, японские из пробного ящика, к каждой системе — свой патрон. Троих, которых я указал, он разослал с простыми поручениями и к полуночи получил три разных результата: один принёс точный список, второй сбился на девятом человеке, третий привёл своих сам. Ротой это ещё не было. Зато утром Свешников уже знал, кого проверять дальше и какое железо нельзя выдавать без подходящего патрона.
Того, кряжистого с бечёвкой, из троих я приметил первым — ещё прежде, чем показал его Свешникову.
Он стоял в третьей от края связке — немолодой, лет за сорок, кряжистый, обстоятельный, из ратников. И покуда прочие вокруг толклись, переминались, переспрашивали, что да как, он уже всё понял без переспросов: собрал своих троих, поставил их толком, оглядел — все ли, — и ждал, поглядывая на Свешникова: ну, дальше что. В руках у него, вместо палки, был моток бечёвки — не казённой, своей, домашней, — и этой бечёвкой он уже успел, не спрашивая ни у кого, прихватить своим четверым по левому рукаву единой приметой, чтоб свои в толчее свою связку не путали. Никто ему такого не велел.
Я подошёл.
— Кем на гражданке был?
— Десятником, ваше благородие. На постройке, по каменному делу. Артель водил, человек по тридцати. — Он говорил негромко, ровно, оглядев меня без страха и без заискивания — так мастеровой оглядывает мастерового, прежде чем решить, стоит ли с ним говорить всерьёз. — Гужев, Кондрат Ефимыч. Из-под Вязьмы.
— Тридцать водил. Четверых, стало быть, и подавно сведёшь.
— Четверых-то сведу. — Он усмехнулся в бороду, коротко. — Свести не хитро. Их бы ещё, четверых-то, чем вооружить. — Он качнул своей палкой. — Палкой много не надержишься.
Я снял с плеча одну из семи учебных винтовок — простреленную, с пустым магазином — и сунул Гужеву.
— Держал такую?
— В ополчении показывали, давно. Позабыл.
— Гляди.
Я показал ему затвор: как отвести, осмотреть пустой патронник, дослать и поставить на предохранитель. Показал раз, другой. Он взял винтовку в свои тяжёлые, привычные к камню руки — неловко сперва, затвор пошёл у него туго, клацнул не там, — но со второго, с третьего раза руки, которым всю жизнь давалась работа куда мудрёнее этой, поняли и эту. Он отвёл затвор, заглянул в патронник, дослал, поставил на предохранитель, уже без запинки. И, сделав, не отдал винтовку назад, а тут же, не дожидаясь моей команды, повернулся к своим четверым и стал показывать им — теми же движениями, какими я показал ему, только медленнее, разжёвывая каждое.
Вот так оно и должно было пойти, если б было чем: из рук в руки, от одного знающего — своим четверым, от тех — дальше, покуда не дошло бы до каждой пары рук на плацу. Гужев показал это сам, за одну минуту, без моей указки. Не рота стрелков. Но каждая связка знала бы, с какого конца у винтовки затвор.
Только винтовок было семь. А связок — шесть десятков.
Встречный подошёл под утро, как и обещали, — редкий на этой дороге случай, чтоб обещанное сошлось со сделанным.
Я собрался, вышел на пути. Роту с плаца уже увели в бараки — отсыпаться перед дорогой; плац стоял пустой, притоптанный, серый в рассветной мороси, и только палки, брошенные грудой у плетня до завтрашнего ученья, лежали кучей — деревянные, ненужные до утра, издали похожие на что угодно, только не на оружие. На дрова похожие. На хворост.
Свешников прибежал проводить. Благодарил сбивчиво за троих замеченных людей.
— Гужева держи, — повторил я. — И бечёвку его держи, не смейся над бечёвкой. Такой один десяток вывезет там, где десять твоих уставных растеряются.
— А вас-то куда, ваше благородие?
— В управление. Снабжение разбирать.
В его глазах мелькнуло неожиданное, от чего мне сделалось нехорошо: голая, детская надежда. Строевой едет в управление, замолвит наверху за роту с палками — и винтовки подвезут.
— Вы там… — начал он и смешался, как смешался давеча комендант на узле. — Вы там, ваше благородие, про винтовки-то. Про нас. Скажите им. Они, поди, и не знают, что мы — с палками. А сказать — так узнают, поди, и подвезут.
Второй человек за двое суток просил сказать наверху о том, чего там будто бы не видят. Комендант говорил про снаряд, вечно последний в очереди; Свешников — про роту с палками. Оба надеялись на простое средство: узнают и поправят. Гасить эту надежду я не стал, обещать — тоже.
Я достал огрызок карандаша и записал на клапане сумки, рядом со схемой цепочки: этап, номер, маршевая рота, двести пятьдесят, без винтовок, отправка послезавтра, десятник Гужев из-под Вязьмы. По путевому листу они шли на тот самый участок армии, откуда выдернули меня. Если вернусь к строю, эти люди могут оказаться рядом. Памяти тут хватило бы и без карандаша; запись нужна была для управления. Пусть в графе «пополнение» останутся бечёвка в руках десятника, палка вместо винтовки и мальчишка, вернувшийся на знакомый голос.
Поезд дёрнуло, потянуло. Плац с грудой брошенных палок уплыл назад, в морось, и пропал.
Глава 4. «Земгусары в кортиках»
Губернский город встретил меня фонарями.
Я отвык от фонарей. На фронте свет по ночам гасят: свет ночью — это мишень. А тут, едва я вышел с вокзала, по улице тянулись целые их гирлянды, горели витрины, светились окна ресторанов, и публика гуляла под этим светом неспешно, парами, как гуляют там, где вечер — это просто вечер, а не лучшее время для атаки.
Я стоял с сумкой посреди тротуара, оглушённый, и первое, что во мне шевельнулось, была даже не зависть, а недоверие. Так не бывает.
Город жил на две стороны, и стороны шли рядом, не смешиваясь. По одной — витрины с окороками и коробками конфет; кондитерская, где за стеклом громоздились пирожные; ресторан, откуда неслась музыка и тянуло жареным; господа в шубах, дамы в мехах, лихачи у подъездов. По другой, вдоль той же улицы, тянулся хвост — очередь к лавке. Серая, тихая, терпеливая. Бабы с корзинами, старики, дети. Стояли за сахаром: управа на той неделе завела на него запись — по фунту в одни руки; а керосину, выведено было мелом на двери, нет вовсе. Между теми, кто стоял за фунтом сахара, и теми, кто входил в ресторан под музыку, было десять шагов тротуара и целая пропасть.
Дороговизна глядела с каждого угла. Торговка на лотке запросила за десяток яиц столько, сколько солдат у меня в роте не видал жалованья за неделю. Мальчишка совал газету, выкликая заголовки: в заголовках была доблесть и грядущая победа, а пониже, помельче, — новые цены и то, что городская дума опять заседала о продовольствии и опять ничего не решила. Я купил газету, сунул в сумку и пошёл искать, где преклонить голову: было поздно, а в управление всё равно до утра не попасть.
По дороге к номерам я прошёл толкучку — вечерний рынок в переулке, куда стекалось то, чему на казённом складе места не нашлось, а на частном прилавке нашлось. Тут из-под полы шло всё. Солдатское сукно — «с интендантского, вашбродие, первый сорт, задёшево». Сапоги — казённые, я узнал их с одного взгляда по крою: новёхонькие, каких на фронте и половина моей роты не имела, а тут ими торговали открыто, парами и дюжинами. Консервы в казённых жестянках. Даже, приглядись, патроны — не спрашивай откуда. Всё то, чего не хватало там, за двое суток езды, здесь лежало горой и продавалось. Не солдату — солдату не по карману. Тому, у кого деньги.
Я постоял, поглядел. На узле снаряд застревал по-честному: все правы, никто не крал. А тут казённое утекало в сторону, в чей-то карман. Мимо прошёл господин в бобровой шубе, приценился к сапогам, поторговался лениво, взял пару и понёс, довольный.
У городового на углу я спросил, кому подать о торговле казённым имуществом. Тот выслушал без удивления, спросил, видел ли я клеймо на подошве и запомнил ли торговца. Клейма в сумерках я не разглядел, торговец уже свернул ряд. Без вещи и имени выходило одно офицерское слово против чужого прилавка. Городовой посоветовал донести в комендантское управление и отвернулся к извозчикам. Я записал переулок и время. Донос без примет едва ли закрыл бы толкучку, но пройти мимо, будто не видел, стало бы моим первым тыловым уроком.
Комнату я снял в меблированных — «Номера Швейцарские», хотя швейцарского в них было только вывеска да цена.
Хозяйка, дородная дама в капоте, оглядела мою шинель, обтёртую до основы, мои сапоги, знавшие польскую грязь, — и назвала цену, от которой я поперхнулся. За эту цену у нас на фронте кормили взвод три дня. Торговаться было не в моём положении. Я заплатил. Хозяйка, спрятав деньги, тотчас подобрела и извлекла на свет главное таинство тыла — книгу приезжающих.
— Извольте вписаться. Звание, имя, откуда прибыли, по какой надобности, на сколько.
Я вписался. Она заглянула в книгу, пошевелила губами и объявила, что этого мало.
— Нынче же, до ночи, а лучше поутру, извольте явить документ в полицейскую часть. На прописку. Без прописки нельзя.
— Я офицер. По предписанию. С фронта.
— Оно и видно, что с фронта. — Она вздохнула не без сочувствия. — Только у нас, батюшка, без прописки никак. Строго. Намедни у соседей постоялец без прописки пожил — участковый и постояльца, и хозяйку. С фронта не с фронта, а бумага должна быть.
Прописываться пошёл наутро. Отстоял в части очередь — не сахарную, покороче, но такую же терпеливую: отпускные, беженцы, приезжие по делам. Дошёл до барьера. Писарь взял предписание, повертел.
— По какой части прибыли?
— По военной. С фронта.
— Военная — это не часть, — сказал писарь, не поднимая глаз. — Это род занятий. А часть — городская, полицейская, к какой приписаны на жительство. Второй участок ваш. Вон, к тому столу.
У того стола другой писарь переписал меня в другую книгу, шлёпнул печать, вернул предписание, тоже ни разу не взглянув на меня, — и вся эта наука, что на фронте заняла бы одну устную команду, отняла тут два часа и выучила меня главному тыловому правилу: не спеши. Спешащий здесь смешон, как человек, толкающий стену. А стену не толкают — перед ней стоят в очереди.
Хозяйка, впрочем, пропиской не кончила. Вернувшись, я узнал от неё остальное: самовар подаётся до девяти, после девяти кипятку нет; гостей женского пола принимать не дозволяется вовсе, мужского — до десяти и с записью в особую тетрадь; за вторую свечу доплата, а керосину она и сама третью неделю не видит; стирать бельё в номере Боже упаси — через прачку, а прачка нынче берёт вдвое, потому что война. Выложила всё это ровным деловым тоном и удалилась, оставив меня числиться проживающим сразу по всем правилам. Каждое по отдельности было разумно. Все вместе они были устроены так, что жить по ним нельзя. Можно только числиться.
Управление занимало целый дом — реквизированный, судя по лепнине, у какого-то дворянского собрания.
Ходили люди с папками. Много людей с папками. Входили в двери с табличками, выходили из дверей с табличками, передавали друг другу папки, что-то подписывали, куда-то несли. Таблички были: «Отдел». «Подотдел». «Часть». «Уполномоченный по…». Уполномоченных по чему-нибудь было столько, что казалось — уполномочить забыли одного: чтоб дело делалось само.
Я предъявил предписание в первой двери. Меня послали во вторую. Во второй сказали — не к ним, в третью. В третьей барышня за машинкой, не переставая стучать, показала подбородком на скамью: ожидайте, вызовут. Я сел ожидать вместе с десятком таких же. По их лицам — обмякшим, притерпевшимся — видно было, что ожидают они не первый час и не первый день.
От нечего делать я спросил барышню, долго ли ждать. Барышня, не переставая стучать, ответила, что это не от неё зависит. От чего зависит, спросил я. От того, вызовут ли. А вызовут ли, спросил я. А это, сказала барышня, тоже не от неё зависит. И застучала быстрее, давая понять, что разговор окончен, а вопросы, на которые нет ответа, — уже своего рода нетерпение, а нетерпение тут не в чести. Я умолк и стал ждать, как все, глядя в стену, где висело расписание присутственных часов, и против всякой строки стояла оговорка: «кроме случаев особых распоряжений». Особых распоряжений, судя по всему, было больше, чем часов.
Рядом ожидал прапорщик. Не окопный — здешний, тыловой; я определил это с одного взгляда. Шинель с иголочки, сапоги лаковые, а на боку, вместо нагана в потёртой кобуре, — щегольской кортик на витом шнуре. Он поймал мой взгляд на кортике и, приняв за уважительный, охотно пояснил, что состоит по снабженческой части при комитете: дело живое, важное, фронту первейшая помощь. Выложил бойко, гладко, ни разу не запнувшись о то, что рассказывает офицеру, приехавшему с того самого фронта, куда он свою первейшую помощь будто бы слал.
— А на позициях бывали? — спросил я. Без задней мысли — просто знать, с кем сижу.
— Помилуйте. — Ни капли смущения; напротив, лёгкое превосходство. — Моё дело здесь. Кто-то ведь должен и здесь. На позициях всякий может, а вот наладить снабжение — тут голова нужна.
Наладить снабжение. Я вспомнил снаряд под мокрым брезентом, четвёртые сутки не доехавший до пушки, и палки в руках у двухсот пятидесяти. Промолчал. Спорить с ним — что спорить с витриной. Таких, я после узнал, здесь звали земгусарами: за кортик и за гусарскую доблесть в тылу. Их было полно в комитетах — годных, крепких, призывного возраста, пристроившихся к «живому делу» подальше от места, где дело кончается кровью. Не все в комитетах были такие: были и настоящие, что тянули воз. Но эти, в кортиках, попадались на глаза первыми — как первой всплывает пена.
Настоящего я тоже увидел — тут же, не отходя. Из дальней двери вышел немолодой человек в мятом пиджаке, не в мундире вовсе — из общественных, из земских деятелей, каких война нагнала в комитеты сотнями. Лицо серое, воротник несвежий, под мышкой не папка, а целый ворох бумаг. Он на ходу втолковывал семенящему за ним конторщику: про вагоны, про то, что валенки застряли в Рязани, что госпиталю нужны койки, а коек нет, и что он третий день бьётся их выбить — и выбьет. От него пахло не одеколоном, как от земгусара, а табаком. Замотан он был ровно так же, как комендант на узле и начальник этапа.
Вот они и сидели рядом, под одной вывеской. Этот, в мятом пиджаке, что вагоны выбивает и не спит. И тот, в кортике, что состоит по снабженческой части и на позициях не бывал. Оба — комитет. Оба — тыл.
Вызвали к полудню. Чиновник — не земгусар, постарше, устало-вежливый — выслушал, прочёл предписание, повертел. По лицу его я увидел: предписание ему непонятно и оттого неприятно. Откомандирован строевой офицер, для разбора снабжения, в распоряжение управления, — а к какому отделу пристегнуть, в бумаге не сказано.
— У вас тут неопределённо, — сказал он с мягким упрёком, будто предписание писал я. — «Для участия в разборе». В разборе чего? У нас разбором занято несколько частей. Перевозки — одна. Интендантское довольствие — другая. Артиллерийское снабжение — по особой линии. Вы по какой?
— По одному наряду. — Я назвал номер: четыре тысячи сто двадцать семь, партия завода Брунова, та, что застряла на узле. — Мне нужна подрядная ведомость этой партии: когда её заказали, к какому сроку завод взялся сдать и что сдал на деле. С этого конца видно, где снаряд перестал доходить до пушки.
Он посмотрел на меня как на сказавшего бестактность.
— Это, простите, не часть. Это, простите, вопрос ведомственный и сложный. — Подумал. — Я вас покамест зачислю в резерв при управлении. Там определится. Ожидайте назначения. Явитесь послезавтра.
Ведомости я так и не добыл. Наряд мой шёл через три отдела разом — заказ по одному, приёмка по другому, перевозка по третьему, — и каждый отвечал лишь за свой кусок, а за партию целиком не отвечал никто; оттого и меня, с моим нарядом на всю цепь, пристегнуть было некуда. И я снова оказался на улице — зачисленный в резерв, с предписанием, которое здесь никому не пришлось впору. Офицер, которого выдернули с фронта разбирать то, что тут разбирали десять частей, — и ни одна не желала признать его своим.
Лощинина я встретил в тот же вечер. Не в управлении — в ресторане, куда зашёл поужинать, устав от очередей и дороговизны, решив хоть раз поесть по-человечески: казённые прогонные ещё звенели в кармане.
Он подсел сам — легко, без спросу и без нахальства, будто мы сто лет знакомы.
— Позвольте? Терпеть не могу ужинать в одиночестве. А вы, я вижу, тоже один и тоже, по всему, не здешний. — Он уже сидел. — Лощинин, Викентий Павлович. Уполномоченный. По снабжению, по приёмке, по всему, до чего дотянусь. — Лёгкая усмешка над собою, сразу располагавшая. — А вы с фронта. Не отпирайтесь, у вас на лице фронт. Тут его ни у кого нет, оттого и видно.
Лет сорока, гладкий, породистый без родовитости, одет дорого, но не крикливо. Говорил столичным, мягким голосом, чуть нараспев, вставляя иногда французское словцо — не щегольнуть, а по привычке той среды, где так говорят. И была в нём обезоруживающая смесь. Он явно был из тех, кого я приехал не любить: из распорядителей, из тех, через чьи руки идёт и утекает. И при этом сидел передо мной живой, неглупый, внимательный человек, которому я — вопреки всему — был отчего-то интересен.
Он подозвал полового, заказал уверенно, зная кухню. Покуда несли, вытянул из меня в несколько ловких вопросов всё: и что откомандирован, и что предписание неопределённо, и что зачислен в резерв, и что отмахнулись, как от докуки.
— Узнаю наших. — Он постучал крышкой серебряного портсигара о столешницу, коротко, будто ставя точку. — Вы про дело, а тут про порядок. Разные вещи. — Закурил. — Хотите совет даром? Не бейтесь в двери отделов, там вас затрут. Дело здесь делается не в отделах. Дело делается вот так: за ужином, за знакомством, через людей. Я вам за неделю устрою больше, чем ваше предписание за месяц. Мне это ничего не стоит, а приятно быть полезным человеку с фронта.
И ведь не врал. Я чувствовал: он и вправду мог, и вправду устроил бы, и вправду ему было бы приятно. Он был полезен — той лёгкой, ни к чему на вид не обязывающей полезностью, что и есть самая опасная: за неё после платишь, сам не заметив когда.
— Вот вам пример, к слову, — продолжал он, разливая вино, — чтоб поняли, как тут устроено, и не бились головой. Приёмка. Завод сдаёт казне партию — снаряды, трубки, взрыватели. Принимает военный приёмщик: негодное бракует, годное клеймит. Кажется — просто. А в приёмке-то вся соль. Приёмщик строг — завод в убытке, сроки летят, фронт ждёт. Приёмщик покладист — завод в барыше, сроки идут, фронт получает вовремя, да получает и то, что построже завернули бы. Между этими двумя приёмщиками всё наше снабжение и живёт. И оба, заметьте, при деле, оба фронту служат, и который прав — не вдруг разберёшь. Строгий честнее. Покладистый быстрее. А фронту нужно и честно, и быстро, да сразу оно не выходит.
Говорил он легко, как объясняют новичку правила игры. Я слушал: он говорил дело, и это дело я впервые слышал изнутри, а не с фронта, где мне доставался один итог — снаряд, что не разорвался, трубка, что дала недолёт. А тут мне показывали, где этот несработавший снаряд родится: не на фронте — вот здесь, за таким же столом, в разговоре про строгого и покладистого приёмщика.
— А вы при какой приёмке, Викентий Павлович? При строгой или при покладистой?
Он засмеялся — впервые открыто, необидно.
— Голубчик, я не приёмщик. Я свожу завод с теми, кто принимает, улаживаю сроки, добиваюсь повторного осмотра. Приёмщика назначает военное ведомство, и подпись ставит он сам. Но всякий из них знает: задержит партию — завтра ему придётся объяснять не только брак, но и простой завода. Вот тут и начинается выбор между «строго» и «скорее». — Он развёл руками. — Не я этот выбор выдумал.
За соседним столом гуляла компания — подрядчики, судя по разговору: громкому, сытому, о поставках, о партиях. Хохотали. Один, багровый, стучал по столу, доказывая, что «на сапогах нынче озолотиться можно, ежели с умом, — казна платит, не торгуясь». Лощинин проследил мой взгляд.
— Не любите, — сказал мягко, без осуждения. — Понимаю. И я не люблю. Хамьё. Наживаются на войне, как вороньё на падали. — Помолчал, стряхнул пепел. — Только без этого воронья сапога бы и вовсе не было. Оно ворует — но оно и везёт. А честный чиновник в отделе не ворует и не везёт: сидит и подписывает. Так что я, грешный, предпочитаю вора, который довезёт, чиновнику, который не довезёт. Цинично? Цинично. Зато сапоги на фронте есть.
Сказал гладко, убедительно, почти обаятельно. И была в этом та доля правды, что делает ложь неопровержимой. Я не нашёлся возразить сразу. Он сидел напротив, угощал меня ужином, был умён, полезен и почти прав — и оттого неуязвим вернее всякого хама за соседним столом.
— Скажите, Викентий Павлович, — спросил я, — а тот подрядчик, что на сапогах озолотится, — он ваш? Через вас идёт?
Лощинин не смутился. — Через меня много что идёт, голубчик, — сказал он ровно. — На то я и уполномоченный. Через меня и ваши снаряды пойдут, коли вы делом займётесь, а не гордостью. — Улыбнулся. — А озолотится он или нет — это уж как проверят приёмку. Приёмка — вещь строгая. Иногда. — И постучал портсигаром, будто и тут поставил точку, только точка вышла с намёком.
Намёка я тогда не разобрал до конца, но заметил и запомнил.
Одно я всё же спросил — привстав было и снова опустившись на стул.
— Викентий Павлович. Коли через вас много что идёт — по одному наряду ведомость достанете? Четыре тысячи сто двадцать семь, партия завода Брунова. Та, что нынче стои́т на узле под брезентом.
Он не переспросил и в память не полез — видно было, что номер этот ему знаком.
— Достану, отчего не достать. — Он даже не задумался. — Только нового вы там себе не сыщете, голубчик, окромя огорчения. — Подался чуть вперёд, и в голосе впервые проступила не любезность, а знание дела, суховатое и точное. — Наряд этому заводу дали вдвое против того, что он в месяц выпускает. Он подписал — кто ж от казённого заказа откажется. А как подписал срок, так партия с той минуты и стала числиться по бумаге раньше, чем родилась на станке.
Я молчал. За соседним столом всё хохотали про сапоги; здесь, за нашим, шла речь о том же — только тише и страшнее.
— Понимаете, к чему клоню? — Он чуть улыбнулся. — Её обещали фронту прежде, чем успели сделать. Дальше уж всё честно: чего не поспели — то на бумаге всё равно «сдано в срок», иначе завод в неустойке, а завод ронять нельзя, он казне нужен. Вот вам и весь секрет вашей партии. Не воровство. Обязательство сверх силы — а спишется оно с того, кто ближе к пушке.
Он откинулся, довольный, что показал заезжему строевому, как оно всё вертится.
— Спасибо за ужин, — сказал я, поднимаясь. — И за совет. Только я привык в двери. Неудобно, зато сам знаю, кому обязан.
Он не обиделся. Усмехнулся — снова этой лёгкой усмешкой над собою и надо мной — и постучал портсигаром о стол.
— Гордый, — сказал почти с нежностью. — Это пройдёт, голубчик. Тыл всех обкатывает. Приходите, когда обкатает. Я не злопамятен. Я полезен.
В номерах меня ждало письмо.
Оно пришло на адрес управления. В утренней анкете я указал «Швейцарские», и канцелярский рассыльный принёс конверт по этому адресу — единственная бумага за весь день, что нашла меня без волокиты. Почерк был мелкий, ровный, знакомый.
Вера писала коротко и не о чувствах — о деле, как мы и уговорились: по строке, без большего. Что санитарный узел, где мы расстались, свёрнут; что её перевели дальше в тыл, при госпитале; что работы много, раненых везут и везут; что зима будет тяжёлая. И под конец, отдельной строкой, без нажима: «Пишут, вас услали в тыл разбирать снабжение. Странно думать, что вы теперь там, где тепло и сытно. Не привыкайте».
Не привыкайте.
Я перечёл эту строку дважды. Она не знала ни про Лощинина, ни про его ужин, ни про его «тыл всех обкатывает» — а написала будто в ответ. Две строки чужой рукой за две сотни вёрст попали вернее, чем весь мой день.
Я достал огрызок карандаша — тот самый, которым второй день собирался и всё не мог написать ей ни строки, — и на этот раз написал. Коротко, как она: что доехал; что тыл и впрямь тёпел и сыт; что не привыкну. Три строки. Первые, что я ей послал. Заклеил, надписал адрес госпиталя, положил на столик — отдать утром хозяйке.
Глава 5. «Приёмка»
Три дня я числился в резерве при управлении — то есть три дня не делал ровно ничего. Являлся к десяти, сидел на скамье в том же коридоре, что и в первый день, ждал назначения, которого не было, и уходил к вечеру. Для человека не имевшего свободной минуты, безделье это было хуже всякой работы: на фронте я отвык от него так, что оно жгло — как жжёт бездействие под огнём, когда надо ждать и нельзя ответить. Я исходил все коридоры, перечёл все таблички на дверях, вызнал, кто из чиновников когда пьёт чай, — и понял одно: сюда меня выдернули с фронта не затем, чтоб я что-то делал, а затем, чтоб я где-то был.
На третий день пришла записка от Лощинина — на веленевой бумаге, тонким почерком, с той же лёгкостью, с какой он и говорил.
«Голубчик, довольно вам изнывать по коридорам. Приходите завтра к десяти на завод Брунова (пропуск на проходной вам будет). Погляжу, чему вас там, на фронте, научили, а вы поглядите, как оно тут делается на самом деле. В. Л.»
Приглашение было ловушкой, и я это понимал. Он предлагал показать мне своё, домашнее, — и тем самым обкатать, приручить, сделать своим, как обкатывал, по его же словам, тыл всякого. Умный ход: не гнать неудобного в дверь, а пригласить к столу. Отказаться было бы малодушием, а главное — я и сам хотел поглядеть. Я приехал разбирать снабжение; а разбирать снабжение, не побывав там, где оно родится, — всё равно что судить о бое по одной сводке. Раз уж он звал в самое сердце своего хозяйства — я пойду. С него, я себе сказал ещё в тот вечер, и начну.
Наутро я был у проходной.
Завод Брунова стоял на краю города — не завод даже в прежнем понимании, а целый городок из корпусов, труб, подъездных путей и заборов, вымахавший, было видно, недавно и наспех: старые кирпичные цеха соседствовали с дощатыми, сколоченными на живую нитку, времянками, и над всем этим стоял тот ровный, тяжёлый гул работающего металла.
Внутри было ещё внушительнее. По цехам, в масляном чаду, под ремнями трансмиссий, вертелись станки — сотни станков, — и у каждого стоял человек, а чаще не человек, а женщина или подросток, потому что мужчин война выбрала, и точили, сверлили, обтачивали то, что потом полетит на запад. Из-под резцов выходила знакомая мне до боли вещь — стальной стакан снаряда, трёхдюймовый. Тут они шли рекой. Их катили тележками, штабелевали, свозили к сборке, и от одного вида этой реки, этого изобилия того, чего на фронте не хватало смертельно, у меня сдавило горло.
Меня провели цехами — не Лощинин, он ждал в конторе, а заводской служащий, скороговоркой сыпавший цифрами, которыми тут гордились, как на фронте гордятся взятой высотой. Столько-то тысяч пудов стали в месяц. Столько-то станков, из них половина новые, из-за границы, золотом плачены. Столько-то рабочих рук — и тут он замялся, потому что рук было много, а какие это руки, я видел сам. Работали в две смены, по двенадцать часов; и над всем висел не только гул, но и та особая, злая усталость, что копится, где гонят через силу и без роздыху.
Гнали ради счёта. Сколько выпущено — вот что тут считали, вот чем мерили заводу цену, вот за что казна и платила. А годен ли выпущенный, полетит ли и куда — того счёт не спрашивал.
Лощинин встретил меня в конторе правления — светлой, с коврами, с телефонным аппаратом на стене, с видом на цеха через большое окно. Был он, как всегда, безукоризнен и рад мне искренне.
Из окна цеха были видны сверху, как поле с высоты, — и с этой высоты особенно ясно было, до чего разные два этажа у одного дела. Внизу, в чаду, бабы и подростки по двенадцать часов гнали вал за паёк да за карточку. Здесь, наверху, было тепло и чисто, лежали ковры, стоял на столе серебряный письменный прибор, и пахло не окалиной, а хорошим табаком. Между этими двумя этажами и текла та река снарядов; и понятно было без слов, на котором из них она по дороге мелеет.
— Пришли! Вот и славно. — Он повёл рукой на окно, на цеха. — Любуйтесь. Это, голубчик, и есть нынешняя война — не окоп ваш, простите, а станок, сталь, тысяча рук.
С ним в конторе был ещё один — хозяин, вернее, распорядитель заводского правления, некто Ратаев: плотный, гладко-деловой, с золотой цепочкой поперёк живота, из тех новых людей, что поднялись на военных заказах из ничего и знали это про себя, и не стыдились. Мою обтёртую шинель он удостоил беглого взгляда: в этом доме я не покупал и не продавал, всего лишь пришёл от хозяйского приятеля.
— С фронта? — Он не поднялся. — Похвально. Мы для фронта и работаем, не покладая. Даём столько, сколько до нас никто не давал. — Он назвал цифру — сколько тысяч снарядов в месяц, — и цифра была велика, и он выговорил её с законной гордостью человека, чья река и вправду текла. — Казна довольна. Одно плохо, — он поморщился, — придирки. Приёмка нынче лютует. Ставят нам палки в колёса, а фронт-то ждёт.
— Приёмка? — переспросил я.
— А вот пойдёмте, сами увидите, — сказал Лощинин мягко. — Как раз кстати. Нынче Тураев партию смотрит. Полюбуетесь на нашего цербера.
И мы пошли — смотреть цербера.
Цербер сидел в отдельной, голой, холодной каморке при сборочном цехе — за столом, заваленным не бумагами, а железом: стаканами снарядов, дистанционными трубками, взрывателями, лекалами, весами, — и был он мне с первого взгляда роднее всех, кого я встретил в этом городе за неделю.
Штабс-капитан Тураев, военный приёмщик от артиллерийского ведомства. Немолодой, сухой, в кителе не новее моего, он не поднялся навстречу начальству — только глянул поверх лекала, которое держал в руках, коротко, без подобострастия, и вернулся к делу. Перед ним на столе стояла раскрытая партия — ящик дистанционных трубок и он брал одну за другой, вставлял в поверочный прибор, крутил, глядел, откладывал: годную — направо, негодную — налево. Налево ложилось много.
Я стоял и смотрел, как он работает, и работа эта была мне понятна и близка, как своя. Он не придирался — он мерил. У всякой вещи на его столе был свой закон, записанный в лекале, в весах, в приборе, и он этот закон прикладывал, не спеша и не жалея. Взял стакан снаряда — взвесил на руке, потом на весах, глянул в таблицу: недовес, налево. Приложил калибр к пояску другого — калибр не пошёл, обжим кривой; такой в казённик либо не войдёт, либо войдёт с натугой и сорвёт нарезы: налево. Третий провёл ногтем у донца, нашёл волосяную трещину, глазом не видную, — налево. Он читал железо, как я привык читать поле: по риске, по мелочи, по тому, что непосвящённому пустяк, а на деле — жизнь или смерть в ту минуту, когда пустяк сработает.
— Ну что, Пётр Кузьмич, — окликнул от порога Ратаев, деланно-весело. — Милуешь нынче или казнишь?
— Смотрю, — отозвался Тураев, не отрываясь. — Пока казню. Партия скверная.
— Да чем же скверная-то?
Тураев отложил прибор. Взял из левой кучи трубку, поднёс к моим глазам — не к Ратаевским, а к моим, будто угадав во мне единственного тут, кто поймёт.
— Вот, глядите, коли с фронта. Дистанционная трубка. Ей положено гореть ровно — столько-то секунд, и разрыв. От этого зависит, где рванёт шрапнель: над головой у неприятеля, как надо, — или за версту, впустую, или, того хуже, над своими. А состав в ней запрессован криво, с раковинами. — Он показал срез, и я увидел в порошковом столбике пустоты, каверны. — Такая трубка горит не ровно, а рывком: то быстрей, то медленней. Стало быть, разрыв — где придётся. Из сотни таких доброго боя не получит ни одна батарея. А их тут в партии — половина такая.
Я поглядел на ящик, из которого он брал трубки. На торце по трафарету стоял номер — и номер этот я знал наизусть. Партия семнадцатая. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь. Та самая, что застряла на узле под брезентом; та, что по верхней бумаге числилась почти доставленной; та, что Лощинин обещал фронту прежде, чем завод успел её сделать. Вот она где догнала меня — не вся уехала. Часть её лежала тут, в левой куче, и звалась «брак».
Я взял трубку из его пальцев и поглядел сам. И у меня похолодело внутри — не от каморки, в ней было и правда холодно, а от узнавания. Я вспомнил, как шрапнель нашей батареи раскрывалась то раньше срока, то уже за неприятельской цепью, и мы, пехота, кляли пушкарей, пушкари кляли наводчиков, а наводчики — себя. Был там наводчик Хомяков — божился, что ставит трубку и кладёт точно, а облачко разрыва гуляло по дальности. Его за то песочили, а он чуть не плакал от обиды. Наводчики могли ошибаться, ветер мог менять полёт, но такая каверна добавляла свою, невидимую ошибку ещё до выстрела. Ранний разрыв над своими; поздний — уже за целью. Рождался он не в бою, а здесь, на этом столе, и звался «партия скверная».
— И много бракуешь? — спросил Ратаев, уже без веселья.
— Половину. — Тураев отложил прибор. — И приму только половину. Остальное — переделывать.
Ратаев потемнел.
— Переделывать. А сроки? У меня контракт, у меня неустойка, у меня казна за спиной. Ты мне партию завернёшь — я месяц потеряю, а фронту месяц ждать. Тебе что дороже, Пётр Кузьмич: чтоб по бумажке всё гладко, или чтоб снаряд на фронте был?
— Мне дороже, — сказал Тураев ровно, — чтоб снаряд, что на фронте будет, — рвался где надо, а не над своими.
— Ну, это мы ещё поглядим, — сказал Ратаев и оборотился к Лощинину — не к приёмщику, а к Лощинину, — и в том, как он оборотился, было всё: и кто тут кому судья, и через кого решаются такие дела.
Лощинин до сих пор молчал, стоял у притолоки, слушал, поигрывал портсигаром. Теперь он выступил вперёд.
— Пётр Кузьмич, голубчик, — сказал он ласково, — ну зачем же так сразу — заворачивать. Давайте по-хорошему. Партию примем — с оговоркой, с уценкой; трубки не идеальные, согласен, но ведь и не совсем негодные, полетят же. А завод обяжется следующую дать чище. И сроки целы, и фронт при снаряде, и все довольны. А, Пётр Кузьмич?
— Не полетят как надо. — Тураев даже не поднял глаз. — Я объяснил.
— Ну не все же скверные. Половина добрых. — Лощинин повернулся ко мне, легко, дружески, приглашая в сообщники разума. — Вот вы, с фронта, рассудите нас, стариков. Что лучше для вашего же брата-окопника: получить сто снарядов, из которых половина так себе, — или не получить ничего и сидеть без огня, покуда завод месяц переделывает? А? По совести. Ведь на фронте и плохому снаряду рады, лишь бы стрелять.
Ход был хорош: как ни ответь — сам себе яму. Он и глядел на меня приветливо, уверенный, что окопник, знающий цену снаряду, выберет снаряд.
Но я знал цену не только снаряду.
— Плохому снаряду на фронте не рады, Викентий Павлович, — сказал я. — Плохому снаряду на фронте проклинают. Потому что на него надеются, как на хороший, — под него встают, по нему выверяют, а он подводит в ту минуту, когда отыграться уже нельзя.
Лощинин слушал с лёгкой улыбкой и ждал. Ратаев глядел тяжело, медленно наливаясь.
— Батарея, что держала мой участок, имела по десять снарядов на орудие в сутки. По десять. А вы из этих десяти половину хотите — с кавернами. Чтоб из десяти, за которые пехота кровью платит, пять ушло наугад? Уж лучше пять недополучить, да чтоб все верные. На фронте снаряд не считают партиями — считают поштучно. Штабс-капитан бракует правильно. Заверните партию.
Ратаев хотел что-то бросить — про то, верно, что мне-де легко радеть за казну на чужой убыток, — да осёкся: крыть это было нечем. Я говорил не бумагой, а тем десятком, под которым сам лежал.
В каморке стало тихо. Ратаев глядел на меня с тяжёлой, медленной злобой человека, у которого из рук уводят месяц барыша. Тураев — впервые за всё время — оторвался от железа и посмотрел на меня прямо.
А Лощинин не рассердился. Лощинин огорчился — искренне, почти отечески, будто я не спор проиграл, а сделал глупость себе во вред.
— Эх, голубчик. — Он постучал портсигаром по ладони. — Жаль. Я ведь по-хорошему хотел. И вам добра хотел: вошли бы в дело с той стороны, с какой входить умно, — а вы полезли с той, с какой геройски да глупо. — Он спрятал портсигар. — Ваш голос тут ничего не решает, господин подпоручик. Но я запомню, на чьей вы стороне.
— Акт о браковке уже составлен, — сказал Тураев. — Подпишу сегодня. Половина партии к отправке не пойдёт независимо от нашего разговора.
Он улыбнулся мне — всё так же необидно, но улыбка была уже другая, и я эту разницу почувствовал кожей. У самой двери он приостановился.
— Да, чуть не забыл. Вы ведь покамест в резерве, без назначения? Неприкаянный человек. Я вам, было, хотел местечко подыскать по вашим талантам, тёплое. — Он развёл руками с сожалением. — Ну да теперь уж как выйдет. В управлении ведь тоже распределяют — кого куда. И тоже больше по удобству, чем по заслугам. — И, уже в дверях, мягко: — Берегите себя, подпоручик. Тыл коварнее фронта: тут не стреляют — тут списывают.
Дверь затворилась без стука. Первого своего врага в этом городе я нажил не в бою и не в интриге, а вот так: сказав приёмщику «заверните».
Ратаев ушёл первым, не простившись. Лощинин — следом, обронив на пороге, что был рад, что всегда рад, что двери его для меня открыты, когда я «одумаюсь», — и в этом «одумаюсь» была вся его снисходительная уверенность, что рано или поздно я приду.
Мы с Тураевым остались вдвоём над столом с забракованным железом.
Он молчал, снова разбирая трубки — правую кучу от левой, — и я молчал, глядя, как он работает: скупо, точно, без единого лишнего движения, как работает мастер, которому не нужно спешить, потому что он знает своё дело до последней риски на лекале.
— Спасибо, — сказал он наконец, не поднимая глаз. — Мне тут заступников не бывало. Обыкновенно наоборот: приезжает такой вот из управления и объясняет, что я формалист и что война требует жертв. Жертв она требует, верно. Только жертвы почему-то всё на фронте выходят.
— Отчего не жалуетесь? — спросил я. — Наверх. На завод, на Лощинина.
Он посмотрел на меня — устало, без надежды, но и без злости, как смотрит человек, давно всё для себя решивший.
— Кому? — сказал он. — Лощинин к начальству вхож. Приёмщика он назначить не может, зато может месяц за месяцем доносить, что я срываю поставки и торможу оборону. Переведут меня к чёртовой матери считать сёдла, а на моё место пришлют того, кто примет и добрую, и скверную не глядя. Он уж намекал. — Тураев взвесил в руке негодную трубку. — Я тут, покуда я тут. Оттого и не сплю.
Жалобы в голосе не было. Кондуктор на узле сторожил своё; этот держал своё один, на честном слове, против всего завода и уполномоченного за ним.
— А отчего один? — спросил я. — Приёмщиков же не один на армию.
Он невесело двинул бровью.
— Не один. Да всякий сидит на своём заводе, как я на своём, поодиночке. А над всеми — уполномоченные, вроде вашего Лощинина, и вот они-то не поодиночке: друг друга знают, друг за друга держатся, друг другу нужного приёмщика подсказывают. Строгого — куда подальше, покладистого — на хлебное место. Заводов много, приёмщиков много, а воля одна — тех, кто наверху распределяет. Мы железо мерим, а они нас. И которого куда поставить, решают не по тому, строг ли, а по тому, удобен ли.
Я достал книжку и записал столбцом, как записывал на узле подано и прошло: партия дистанционных трубок, брак — каверны, горение неровное; забраковано половина; завод Брунова, правление — Ратаев; уполномоченный, что просил принять с уценкой, — Лощинин.
Тураев вдруг протянул мне не трубку из партии, а старый разрезной образец — обезвреженный, с вычищенным составом, где вместо него темнела каверна в учебной заливке.
— Возьмите. На память. Или на дело. Коли вам наверху станут доказывать, что приёмка придирается, — покажите. Вот она, придирка. Пусть попробуют этой придиркой над своей головой шрапнель разорвать.
Я взял. Тяжёлый холодный образец лёг в ладонь как наглядное доказательство. Тураев выписал его мне на обороте заводского пропуска: «разрезной учебный, вещества не содержит», — поставил номер и подпись. Только после этого я убрал железо в сумку.
— И вот ещё. — Тураев подвинул ко мне толстую замусоленную тетрадь. — Коли уж взялись за дело. Тут у меня записано, партия за партией, за полгода: что сдавали, что забраковал, сколько брака, чей завод, копии актов. Начальство мои акты кладёт под сукно — им число дороже. А я всё одно веду, для себя, для памяти; теперь, может, и вам сгодится. Видно по ней, как из месяца в месяц одно: гонят брак, я заворачиваю, меня давят, часть всё же проходит. Перепишите, что надо. Только на завод не выносите — увидят, беда мне.
Я переписал главное: цифры брака по месяцам, названия партий, что прошло вопреки браковке. Легло это в книжку рядом с горловиной и палками; и то, что поутру было пустой страницей, к вечеру стало началом счёта.
— А годную половину? — спросил я. — С ней что станет?
— Годную заклеймлю, отправят. — Тураев кивнул на правую кучу. — Только с этой минуты она пойдёт уже не как «семнадцатая завода Брунова», а под отправочным номером — своим, транспортным, что ей на станции присвоят. Заводской номер тут и кончится. Дальше по бумагам поедет будто иная. Оттого и концов не сыщешь: с завода вышла одна партия, а до фронта едет другая, по названию.
Вот где мог оборваться след. Заводской номер кончался у ворот, транспортный начинался на станции, и без передаточной ведомости один нельзя было связать с другим. Но одной сменой номера не объяснить ни чужую пломбу на узле, ни отметку о доставке. Пока это была зацепка, не ответ: следовало найти запись, где семнадцатая партия впервые получила своё дорожное имя.
— Ещё свидимся, Пётр Кузьмич, — сказал я, убирая книжку.
— Свидимся, — сказал Тураев и впервые за всё время чуть тронул губами что-то вроде улыбки. — Коли меня прежде в сёдла не сошлют.
Я вышел с завода в тот же гул, в каком и вошёл. Только в кармане у меня теперь лежала распиленная трубка, в книжке — переписанные у Тураева числа, начало счёта, а в городе — союзник и враг, оба названные по имени; и это было куда больше, чем я имел поутру, идя сюда на чужой обед по чужому зову.
Глава 6. «Назначение по двум бумагам»
За мной пришли на пятый день.
Пять дней я числился в резерве при управлении — то есть не числился нигде. Занятия мне не давали, дела не поручали, угла постоянного не отвели; я снимал прежнюю меблированную комнату, ходил по утрам отмечаться, что жив и не сбежал, а после слонялся по городу.
На пятое утро, когда я отметился и повернул было к двери, писарь окликнул меня и подал сложенную вдвое записку. «Подпоручику Северцеву. Явиться нынче к двум часам пополудни к полковнику Нелидову, генерал-квартирмейстерская часть». И ниже, той же рукой, короче: «При себе иметь всё, с чем прибыли».
«Всё, с чем прибыли» — это был пакет. За ним, стало быть, и звали.
Я шёл к штабу через полгорода и всю дорогу примерял к этой записке разные концы, и ни один не был мне по душе. Я не забыл газеты, что читал в вагоне по пути сюда, — про коменданта, бежавшего из-под сданной крепости, найденного и отданного под суд. Не забыл и того, чем меня провожал у двери Лощинин. Кто садится считать, тому однажды подкладывают под его число чужой карандаш; я это понял ещё в дороге, а за нынешние пять дней безделья додумал до конца. Меня выдернули с фронта разбирать, где казна теряет железо. За разбор такого дела наверху либо жмут руку, либо тихо убирают того, кто разобрал.
Штаб стоял в реквизированном доме бывшего дворянского собрания — с колоннами, с широкой лестницей, по которой прежде, надо думать, поднимались на балы. Внутри пахло не балом — сургучом, махоркой и мокрым сукном шинелей, сохнущих у печей. В простенке висела большая карта, и на ней флажки были воткнуты не там, где я оставил фронт уходя, а восточнее: за то время, что я мотался по тылам, линия ещё подвинулась. Я поглядел на карту, отыскал глазом свой участок — тот, от которого меня оторвали, — и увидел, что и он сдвинут, но держится; и что-то отпустило в груди, будто я проведал издали, что дом ещё стои́т.
В приёмной у Нелидова ждали, кроме меня, ещё двое. Один, немолодой капитан с серым лицом, сидел, положив на колени фуражку, и глядел в одну точку так, как глядит человек, которого вызвали не для награды; вызвали его прежде меня, и, когда он вышел из кабинета, лицо у него было ещё серее, а фуражку он надевал уже в дверях, не оглянувшись. Я проводил его глазами и подумал, что через четверть часа, может статься, так же выйду и я.
Меня позвали последним, когда за окнами уже начинало сереть к ранним зимним сумеркам.
Полковник Нелидов оказался не тем, кого я себе нарисовал, пока ждал.
Я ждал либо сытого тылового чина, из тех, что глядят на строевого сверху вниз, либо усталого доброхота, который вздохнёт и скажет, что ничего не может. Нелидов был ни то ни другое. Немолодой, сухощавый, с коротко стриженной седеющей головой; в движениях — та скупая точность, что бывает у людей, привыкших не тратить лишнего ни в жесте, ни в слове. Аксельбант академии, гвардейская выправка, а руки — в чернилах, как у писаря. Он не поднялся мне навстречу и руки не подал, но и не выказал пренебрежения; просто указал на стул напротив, коротким движением, и с той же минуты стал глядеть на меня внимательно, не отводя глаз.
На столе перед ним лежал мой пакет. Раскрытый. Оба листа вынуты и разложены — схема прохождения слева, отдельный лист с моим порядком справа; и по тому, как они лежали, обмеренные взглядом и, видно, не раз, я понял, что читаны они не мельком.
— Подпоручик Северцев, — сказал он. Не спросил — назвал, сверяя лицо с бумагой. — Откомандированы от роты для разбора снабжения. Четыре дня в резерве. Изнываете, надо полагать.
— Изнываю, господин полковник.
— Вижу. — Он чуть повёл углом рта, не в улыбку, а в отметку. — Люди, которые изнывают в резерве, обыкновенно из тех, что чего-нибудь стоят. Бездельник резерву рад. — Он положил ладонь на правый лист, на мой порядок. — Это ваше.
— Моё.
— Хорошо написано. Сухо, по пунктам, без похвальбы. — Он произнёс это не в похвалу мне, а как определяют пробу металла. — И тут же вопрос: можно ли этот ваш порядок перенести на другие части, не имея под рукой обученных лиц. Так вот. — Он снял ладонь с листа и посмотрел на меня прямо. — Этого вопроса я вам задавать не стану. Отвечено на него уже. Доказывать заново того, что доказано, я людей с фронта не срываю: у меня их и так мало.
Я молчал. Мне вдруг сделалось не легче, а тревожнее, потому что, если звали не за этим, значит, за чем-то, чего я ещё не знал.
— Меня занимает другое, — сказал Нелидов и переложил левый лист, схему, на середину стола, ко мне ближе. — Вот это. Вы ведь не отчёт мне привезли. Вы привезли одну загадку и, сколько вижу, наполовину её распутали, пока по тылам мотались. Извольте: партия. — Он тронул пальцем колонку. — Наряд четыре тысячи сто двадцать семь. По верхней ведомости — изготовлена, принята, отправлена, почти доставлена. А у батареи вашего участка — считанные выстрелы. Где она?
Это был не вопрос доброхота. Это была проверка — короткая, точная, как приложить лекало. Он знал ответ или его часть и хотел видеть, знаю ли я.
— Наполовину в дороге, наполовину на переделке, господин полковник, — сказал я. — На узле я нашёл её годную половину: стоя́ла четвёртые сутки за более нужными грузами, у самой горловины. На заводе Брунова видел вторую, забракованную: половина дистанционных трубок с раковинами, приёмщик их завернул. Между заводом и станцией партия меняет номер. Где именно заводской номер связали с отправочным и правильно ли перенесли количество, я ещё не установил; нужна передаточная ведомость. Без неё вся цепь дальше — только догадка.
Нелидов слушал, не перебивая, и по лицу его нельзя было прочесть ни одобрения, ни несогласия — только внимание, ровное, как у человека, сверяющего мой ответ с тем, что уже лежит у него в голове. Когда я кончил, он помолчал, побарабанил чернильными пальцами по краю стола.
— Так. — Он помолчал. — В общем так. С поправками, но так. И кто же из троих виноват? — Нелидов спросил это не праздно; так спрашивают, уже держа свой ответ, чтоб сверить с чужим. — Движенец, интендант, комендант. Кого под суд?
— Никого, господин полковник. В том и беда. Будь один вор — сыскать его да повесить, и делу конец. А тут все трое честны, каждый по своей бумаге прав, и оттого снаряд не идёт вернее, чем если б его крали. Вора хоть искать понятно где.
Нелидов ответил не сразу. Он глядел на меня так, будто я, сам того не заметив, задел какую-то его давнюю, невысказанную мысль.
— «Не идёт вернее, чем если б крали», — повторил он негромко, для себя. — Он опять побарабанил пальцами. — Ну, а коли вора нет — что тогда чинить?
— Стыки, — сказал я. — Не людей, а стыки между ними. Где один сдал, а другой ещё не принял, и груз повисает ничей. У меня на фронте в таких стыках люди пропадали — не убитые, а просто ничьи, за которых никто не отвечал. Тут в стыках пропадает снаряд. Приставить бы к каждому стыку хозяина: чтоб груз не считался сданным, покуда следующий не подтвердил, что принял его и что он годен.
Нелидов опустил глаза к столу и промолчал дольше прежнего.
— Вот за этим я вас и звал.
Он встал, прошёлся до окна и обратно — разминая затёкшую от долгого сидения спину, — и, вернувшись, остался стоять, опершись обеими руками о спинку своего кресла.
— Тогда слушайте, зачем звали. — Не за наградой. И не под суд, коли вы этого напридумывали за четыре-то дня, — а вы напридумывали, у вас на лице написано.
Со стола он взял ещё один лист — не мой, свой, исписанный убористо, — и поглядел в него не читая, для порядку.
— На вашем участке к зиме сводят батальон. Сводный, из того, что под рукой, а под рукой у нас нынче — обрывки. Рота ваша прежняя, что за унтером стои́т, — раз. Маршевая команда, те самые двести пятьдесят человек с этапа, — Маршевая команда, те самые двести пятьдесят человек с этапа, — по моему представлению её направили на ваш участок. Вы уже знаете прапорщика и видели людей; в сводном батальоне довольно будет и прочих неизвестных. Развернут её в роту — два. Остатки полка, потрёпанного под осень, со своими унтерами и повадками, никому не верящие, — три. И рота кадровая, ещё крепкая, при своём ротном, штабс-капитане Ольшанском, — старом служаке, что дело своё знает и чужих советов не терпит, — четыре.
Он перечислял, загибая чернильные пальцы, и по мере счёта я видел уже не список, а работу, которую этот список сулил.
— Четыре роты, и все четыре разные, как четыре пальца на чужой руке, — договорил он. — Штаб-офицера над ними поставить некого: убило, ранило, разослало. Батальоном по уставу командует подполковник, на худой конец капитан. А я предлагаю вам принять его подпоручиком.
Нелидов глядел на меня в упор, проверяя, как я приму несуразность. Несуразность он не прятал.
— Не по чину, — сказал он. — Знаю. Исполняющим обязанности, временно, до штатного командира, которого мне взять неоткуда и который, между нами, раньше весны не сыщется. Исключение уже одобрил начальник штаба армии; в приказе это будет сказано прямо. По делу — а кому мне его отдать? Тому серому капитану, что перед вами вышел? Он хороший офицер и завтра ляжет костьми, где велят, да только чужие роты в один кулак он мне не сведёт, у него на это уже сил не осталось.
— Ольшанский знает?
— К вашему прибытию копия приказа уже будет у него. По чину он старше вас, но вы назначены исполняющим обязанности командира батальона — стало быть, по батальону он вам подчинён. В своей роте останется ротным. Обжаловать назначение рапортом вправе; пока приказ не отменён, исполнять обязан.
Нелидов помолчал, давая мне переварить сказанное.
— По старшинству батальон следовало бы отдать Ольшанскому. Кадровый, крепкий, роту держит. Да только четыре чужие роты в один кулак он мне не сведёт — рассобачит по своему норову. А кадровую роту, становой хребет, из-под него не вынешь: она на нём и держится. И, разумеется, станет на дыбы, когда над ним поставят младшего.
Он постучал пальцем по лежавшему перед ним листу.
— А вы роту из ничего однажды свели и, может быть, сведёте четыре. Приказ даст вам право командовать Ольшанским, но не заставит его вам поверить. Это придётся заслужить первым решением, за которое он не постыдится отвечать вместе с вами. Ваша половина дела.
— А вторая половина? — спросил я. — Вы сказали — дело. Батальон — это одна половина. Что другая?
Нелидов посмотрел на меня с новым, чуть более пристальным вниманием — тем самым, каким на узле, помнится, поглядел комендант, когда я сыскал ему застрявший вагон.
— А другая — вот. — Он опять тронул схему. — Партия четыре тысячи сто двадцать семь идёт на батарею вашего участка. Батарея вам не подчинена, и принимать снаряды за её командира вы не вправе. Он будет давать вам копию подписанной квитанции: сколько получил и сколько признал годным. Вы сведёте её с отправочными отметками. Для опыта считайте груз дошедшим лишь тогда, когда конечный получатель расписался за железо, а не когда промежуточная станция передала бумагу дальше.
— Возьмусь, — сказал я. Без раздумья почти — и оттого, что вышло скоро, сам себя проверил вслух: — Возьмусь, господин полковник. Только уговоримся сразу: коли я конечный получатель, то и браковать буду по-настоящему. Придёт мне негодное — заверну, как заворачивают на приёмке, и в счёт запишу негодным. Не для красоты числа. Чтоб знать, сколько у меня на деле, а не по бумаге.
— Иного и не жду. На том и стои́т. — Нелидов опустился наконец в кресло, и в том, как он сел, было что-то от человека, снявшего с плеч заботу — не всю, одну из многих. — Учтите одно, подпоручик. Я вас не в тёплое место сажаю. Я вас сажаю туда, где нужнее.
— С тёплых мест я за три года отвык, господин полковник.
Нелидов поднялся, давая понять, что разговор кончен, но у самой двери, когда я уже взялся за фуражку, окликнул меня.
— Одно ещё. Про Ольшанского. Не ломайте его сразу и не заискивайте. Он вас проверит — не со зла, а по праву старого служаки, которому под начало дали мальчишку с двумя звёздочками.
— Это я на роте прошёл, — сказал я. — Я не порчу того, что он умеет, а достраиваю.
— Вот и достраивайте. Ступайте, подпоручик. И довезите мне вашу партию.
Приказ мне выписали в тот же вечер, в соседней комнате, где стрекотала машинка и барышня в казённой кофте стучала одним пальцем, поглядывая на часы. Пока писали, я стоял у окна и глядел на темнеющий двор, где ординарцы разводили по домам осёдланных лошадей, и обкатывал в голове доставшееся — четыре роты, четыре норова, штабс-капитан, что станет на дыбы, зима, участок, батарея без снаряда, — и странным образом на душе делалось не тяжелее, а легче.
Проект приказа Нелидов просмотрел и отправил начальнику штаба армии; оттуда лист вернулся с утверждающей подписью и печатью. Нелидов поставил ниже отметку об исполнении. Мне отдали два листа: предписание — коротко, казённо, «исполняющим обязанности командира сводного батальона… с возложением наблюдения за фактическим прохождением грузов на участке…» — и приложение к нему, роспись частей, из которых батальон сводился.
Приложение я читал уже на лестнице, у окна, при последнем свете, и на второй его строке остановился.
Маршевая рота. Номер этапа — тот самый. Двести пятьдесят человек. И столбцом, мелко, командный и унтерский состав, что при ней шёл, — а среди младших чинов стоял ефрейтор Гужев, Кондрат Ефимыч. Свешников добился производства и теперь отвечал за него своей подписью.
Ниже шли и прочие три роты. Моя прежняя — за Михеевым, как Нелидов и сказал; эту строку я прошёл не задерживаясь, роту я знал до последнего человека. Остатки чужого полка, потрёпанного под осень, — сухо, числом да литерой. И кадровая, при штабс-капитане Ольшанском.
А ниже, в графе о поддерживающих частях, стоял номер батареи на участке батальона. Я поглядел дважды. Вторая. Она не переходила под мою команду; нас связывали поле боя и новая квитанция, которую батарейный должен был дать о каждом полученном снаряде. Партия четыре тысячи сто двадцать семь шла — или не шла — к нему, а проверять её след поручили мне.
Я сложил оба листа к прежним — к схеме, к переписанным у Тураева числам брака, к распиленной трубке-улике, к футляру с Георгием. В сумке лежало теперь не мёртвым грузом, а зарядом.
Поезд на фронт уходил утром. Я шёл к нему по темнеющему городу и на сытые окна больше не глядел.
Глава 7. «Чужие роты»
Батальон мне достался на зимнем рубеже, притихшем и зарывшемся; только теперь я шёл по нему не ротным, знающим каждую пядь, а старшим над людьми, которых по большей части видел впервые.
Участок был обжитой уже по-зимнему: землянки в два и три наката, ходы сообщения, обшитые плетнём от осыпи, дым из труб понизу — стелился, не подымаясь, над схваченной морозом землёй. Немец стоял напротив тихо, по-осёдлому; постреливал для порядку, а больше зарывался, как и мы.
За месяц рубеж оброс, как обрастает окоп, в котором собрались зимовать: землянки перекопали, брустверы подняли, поставили новые гнёзда. Я шёл по нему хозяином и не хозяином разом — землю знал до каждой воронки, а людей на ней не знал почти никого. Затишье было не миром, а передышкой, в которую обе стороны зализывались и копили.
Обходить я их пошёл с утра, порознь, чтоб не по бумаге, а глазом.
Михеева я увидел издали, у входа в землянку, и он меня — и по тому, как он не кинулся навстречу, а только выпрямился и обождал, я понял, что рота цела и держится. Мы не обнимались — не то у нас было заведено. Он доложил коротко, по делу: сколько людей, сколько винтовок, сколько ленты у пулемётов, кого за месяц убыло и кем пополнили. И книжку показал, где всё было записано по людям, а не по номерам. С этой ротой мне говорить было нечего: она понимала меня с полуслова, потому что полуслова эти я в неё сам и вложил.
С кадровой вышло иначе.
Кадровая была статья особая — единственная во всём батальоне ещё крепкая, не разбавленная сбродом, с настоящими унтерами и настоящей выучкой. Ольшанский ждал меня у своей землянки, при шашке, застёгнутый на все пуговицы, и, когда я подошёл, отдал честь по всей форме — безупречно, не придерёшься. И в этой безупречности было ровно столько холода, сколько положено, чтоб я почувствовал, а придраться не смог.
— Штабс-капитан Ольшанский, — представился он. — Командир четвёртой роты. — И, чуть выждав, ровно: — Честь имею состоять под вашим началом, господин подпоручик.
«Подпоручик» он выговорил без нажима, но так, что нажим слышался и без него. Он был старше меня и чином, и годами — лет за сорок, седоватый, с лицом сухим и правильным. Над ним поставили мальчишку с двумя звёздочками, и он это принял — устав велит принять, — но принять и признать не одно и то же.
Я не стал ни ломать этого, ни заискивать. И то и другое он раскусил бы в минуту.
— Рота у вас, я вижу, справная, — сказал я. — Погляжу — поучусь.
Он не ответил, только повёл бровью — не понял, всерьёз я или подъелдыкиваю. А я был всерьёз: рота у него и впрямь стояла так, как остальные три уже не умели, и учиться у неё было чему.
И он проверил меня тут же, не откладывая: повёл вдоль бруствера, показал сектор перед своей ротой и спросил, ровно, будто про погоду, куда бы я поставил станковый пулемёт, доведись оборонять этот клок. Вопрос был с подвохом. Место, что само просилось, — на бугорке, откуда далеко видать, — простреливалось немцем насквозь, и всякий, кто туда встанет, живёт до первого серьёзного дела.
— На бугор не поставлю, — сказал я. — На бугре его в первый час снесут. Поставлю вон туда, в тень от насыпи: обзор хуже, зато и его не видать, и фланкирует он лощину, по которой немец единственно и полезет. А на бугор — чучело да катушку проволоки, пусть тратит на него снаряды.
— Там он у меня и стои́т, — сказал Ольшанский. — В тени.
На том и разошлись, поняв друг про друга больше, чем сказали: рота его была в руках, которые в её деле умели поболе моего; а я кое-что умел в том, что касалось всех четырёх рот разом, — и вот тут-то нам сговариваться ещё предстояло.
Маршевую держал знакомый.
Прапорщик Свешников, — за минувшие недели оброс, огрубел лицом, но узнал меня издали и просиял так, что мне стало и радостно, и совестно: однажды я выручил его и теперь как будто обещал выручать всегда. Рота его дошла не вся: часть растеряли в дороге, по обычной убыли, но костяк был цел, и цел был тот, на ком костяк держался.
Гужев стоял в строю уже с ефрейторской нашивкой — произвели,— и с той же неизменной бечёвкой, примотанной к поясу вместо казённого ремешка. Он не просиял, как Свешников; он поглядел на меня спокойно, по-мастеровому, будто мы вчера расстались, и в этом спокойствии было больше, чем в Свешниковой радости.
А остатки мне не показали — они показались сами, и не с лучшей стороны.
Это была не рота: сведённые вместе уцелевшие от полка, разбитого под осень. Офицера у них не осталось; держал их старший унтер-офицер Дёгтев, немолодой, тяжёлый, с закрытым лицом человека, который свою часть уже раз похоронил и другой такой беды переживать не желает. Он доложил мне сухо, нехотя, глядя не в глаза, а в переносицу. Люди за ним стояли под стать: не разболтанные, нет, — обстрелянные, битые, — а глядели на меня, свежего офицера, как на очередного, кого им прислали и кто их, стало быть, опять положит зря.
Я задержался у них дольше, чем у прочих, — не оттого, что были они хуже, а оттого, что были дальше всех от меня и ближе всех к беде. Спросил Дёгтева, чего роте недостаёт. Он повёл плечом: недостаёт, мол, всего, а пуще — чтоб оставили в покое. Винтовки у них были свои, трёхлинейные, обмётанные, битые, приклады в зарубках; патрона в обрез; людей половина некомплекта, и та половина — с той особой ощупкой в глазах, что заводится у выходивших раз из окружения по своим же телам и не верящих, что выйдут во второй. Уговаривать, что со мной будет иначе, я не стал. Сказал одно: покуда я тут, зря не положу, а как оно выйдет — поглядим вместе. Дёгтев опять поглядел мне в переносицу и промолчал.
Я обошёл все четыре и к полудню знал главное, и знание это было невесёлое. Мне достался не сброд, из которого лепят. Мне достались четыре готовых порядка, и каждый был по-своему правилен: моя рота — по-моему, Ольшанского — по-кадровому, Свешникова — кое-как, да на живых людях, Дёгтева — на битом упрямстве. И винтовки у них были разные: у маршевой — японские Арисаки под свой патрон, у прочих — наши трёхлинейные. Четыре роты. Один я над ними. И ни одной ниточки, что связала бы их между собой.
Ниточку эту я и решил испытать в первую же ночь — учебной тревогой. Батарею и соседей предупредили, чтобы наш шум не приняли за немецкую вылазку; ротные знали, что будет проверка, но часа им не сказали.
Затевать её было рано, люди меня ещё не знали, но мне надо было увидеть не то, как каждая рота хороша сама по себе, — это я и днём разглядел, — а то, как они четыре вместе. Затем я и поднял их среди ночи коротким распоряжением: учебная тревога, ротам занять рубежи по батальонному порядку, вывести резерв к сборному месту, ротным донести о готовности. Где именно батальонное место и что считать резервом, в новом сводном батальоне ещё никто не закрепил. Эту дыру приказ и обнаружил.
Ночь была темна и морозна; земля уже звенела под каблуком. В третьем часу дежурный поднял роты тихими посыльными, без рожка и свистка у передовой. Я вышел в ход сообщения, чтоб видеть их вживе. Шёл от одной к другой в темноте, держась за плетень, и на каждом колене приказ открывался заново.
Один приказ. А исполнилось — четыре.
Моя рота вышла первой. Так, как вышел бы я сам: связками, без крика, каждый на своём месте. Михеев прислал донесение через одиннадцать минут. Коротко, по делу: столько-то стволов, столько-то ленты, резерв выслан, куда велено.
Ольшанского кадровая вышла быстро и ладнее моей. Только не туда. Вернее — туда, куда у него в прежнем полку по этому сигналу отходил резерв: не к разбитому блиндажу, а на свой ротный пункт, за вторую линию. Люди отработали как часы. Да часы шли по чужому времени.
Свешниковская маршевая копошилась долго. Свешников бегал, охрип, поднимал. Вышли с опозданием, вразнобой — но вышли. И резерв выслали, как велено. Только не поняли, к какому блиндажу, и стали не там, где надо, а где сообразили. А Дёгтевские остатки не вышли вовсе. То есть вышли — на свой бруствер, изготовились к бою. А резерв не выслали, донесения не прислали. У них в разбитом полку по такой тревоге всякий, видно, стоял, где стои́т. Никого никуда не двигали. Двигать по ночам было уже некого.
Наутро я собрал ротных — четверых, в свою землянку.
Соблазн был большой: взять и переучить всех на свой лад, по моей роте, раз она вышла правильно. Год назад я так бы и сделал. Ломать всё значило нажить то самое, что нажил бы всякий свежий офицер, лезущий со своим уставом в чужой монастырь: четыре роты против себя.
Я и не стал ломать. Я тронул только швы.
— Внутрь роты не лезу, — сказал я им. — Как вы своих подымаете, строите, учите — ваше дело, вам виднее, вы их знаете, я нет. Одно требую едино для всех четырёх, чтоб мы были не четыре роты рядом, а один батальон. Первое: сигнал. Чтоб одно слово значило одно и то же во всех ротах, а не как у кого заведено. Второе: сборное место и резерв — одно на всех, не ротное, а батальонное, и все четыре знали его назубок. Третье: донесение — по одной мерке: стволы годные, к ним патрон, потери, где стои́шь. Не как привык каждый, а как условимся. Четвёртое: ежели ротного выбьет — кто за него, чтоб рота на минуту не осталась без головы. Всё. Внутри — по-вашему. Между собой — по-одному.
Свешников закивал было с готовностью — он и так шёл за мной; Михееву объяснять было нечего. Я глядел на Ольшанского, потому что вся штука была в нём: он один мог заупрямиться по праву старшего и справного, и, заупрямься он, за ним потянулись бы сомнения и у прочих.
Ольшанский молчал, покуда я говорил, а после сказал ровно, без вызова, но и без уступки:
— Сигнал единый — дело. Только чей? Ваш ротный или наш полковой? У нас в полку своя сигнализация была, отработанная годами, люди её кровью выучили. Ломать её на вашу — значит на месяц роту оглушить.
Вопрос был законный, и задан был не назло, а по существу — и оттого-то за него и надо было ухватиться, а не отмахнуться.
— А покажите вашу, — сказал я. — Ежели ваша лучше — возьмём вашу за общую, и пусть три роты доучиваются, а не одна. Мне не важно, чья мерка. Мне важно, чтоб она была одна.
Ольшанский поглядел на меня иначе. Это его не подкупило — такого не подкупишь, — но заставило впервые говорить со мной о деле, а не сквозь чин.
— С чего начнём? — спросил он уже деловито и развернул на столе свою полковую табличку сигналов, замусоленную, исписанную не одним почерком. — У нас их сорок. У вас, поди, десяток.
— Десяток, — сказал я. — И хорошо, что десяток. Сорок ваших мой маршевый сброд не выучит и к весне, а десяток — за неделю. Давайте так: берём то, без чего в бою не обойтись, и режем до самого малого.
Мы и стали резать. Свешников поначалу помалкивал, робея перед кадровым штабс-капитаном, но, когда речь зашла, каким сигналом подымать людей, вдруг вставил: его-де маршевые по свистку не тронутся — свисток они на этапе слыхали от всякого писаря, — а тронутся, ежели связочный старший махнёт рукой да первым пойдёт. Я велел записать и это — не в сигналы, а в то, кто их подаёт: в маршевой роте подымает рукой старший связки, не рожок. Ольшанский поморщился — у него в кадровой рожок свят, — но смолчал: понял, что для сброда рука и вправду вернее звука. А Дёгтев не вставил ни слова, только против каждого решённого сигнала ставил в своей переписанной табличке отметину, галку либо крест; и по тем галкам я после разобрал, что он думает.
Разбирали не весь свод, а только шесть боевых исходов, без которых батальон рассыпался бы в первую ночь: тревога, отход, резерв, смена, огонь и прекращение огня. Против каждого записали требуемое действие, место и срок. Через два часа короткий лист был готов; сорок ольшанских сигналов остались внутри его роты.
А наутро взялись за железо. У Ольшанского с Михеевым — трёхлинейные, патрон общий. У Свешникова — Арисаки, выданные перед отправкой вместе с малым запасом своего патрона; система в приписке начальника этапа была названа верно, но пополнения к ней пока не обещали. У Дёгтева — трёхлинейные, да битые; треть с изъяном мы отвели в починку и в боевое число не поставили. На один лист легли рота, система, годные стволы и наличный патрон. Михеев такую ведомость уже вёл; прочие поворчали, но дали числа.
К ночи у меня было то, чего не было сутки назад: четыре, сшитые по швам одной ниткой роты.
Испытал я её через день — второй тревогой, по новому уговору.
И почти вышло. Моя рота — как всегда. Свешниковская — с опозданием, но туда, куда надо, и донесение прислала по мерке. Даже Дёгтевские остатки, к моему удивлению, выслали резерв в общий окоп и прислали своего унтера доложить — коряво, но по форме. Три роты сошлись. Нитка держала.
Я стоял в том же сборном окопе, что и в первую ночь, и глядел, как в него стекается резерв — с трёх сторон, к одному месту, по одной мерке, — и, грешным делом, был собой доволен: за три дня из четырёх чужих упрямств вышло почти одно. Почти — на том я себя и поймал, да поздно.
А четвёртая не пришла.
Ольшанского кадровая — справная, вымуштрованная, что и в первую ночь вышла ладнее всех, — по второй тревоге не сделала ничего. Не вышла к общему сбору, резерв не выслала, донесения не прислала. Стояла на своих рубежах, изготовившись к бою, и — молчала.
Я послал за Ольшанским, злой и уже готовый услышать оправдание, отговорку, всегдашнее «не так поняли». Он пришёл спокойный, без тени вины, и, когда я спросил, отчего рота не исполнила уговора, поглядел на меня с искренним недоумением.
— Как не исполнила? — сказал он. — На посыльном был старый бланк: «сбор по-батальонному». В нашей полковой памятке «сбор» означает оставаться на местах до особого распоряжения. На новом листе мы записали место и срок, но в роту ушло прежнее слово без них. Я не мог бросить рубеж по догадке и людей оставил на местах.
И тут у меня похолодело — не от его вины, вины на нём не было, — а от того, что открылось за его словами. Мы свели сигналы в одну табличку. Но одно и то же слово в моей мерке и в его полковой означало разные вещи: у меня «сбор» — сходись сюда, у него «сбор» — стой где стои́шь. Мы записали слово, а не его смысл; и рота Ольшанского исполнила записанное слово по своему старому смыслу — исполнила точно, честно, головой отвечая, — и оттого-то и не пришла..
Мало было условиться о словах. Слова у нас теперь были общие, а смысл под ними у каждого сидел ещё свой, прежний. Ольшанский исполнил «сбор» — и не пришёл, потому что «сбор» у него значил обратное. И таких слов-обманок, за которыми у четырёх рот пряталось четыре разных дела, могло быть не одно. Сколько ещё — я не знал.
Глава 8. «Один приказ»
Всю ночь после несостоявшегося сбора я не спал — не от досады, а оттого, что нащупывал починку и всё хватал не то.
Первое, что просилось под руку, было простое: раз новый порядок потерялся при передаче, первым делом хотелось запретить старые бланки и оставить один, общий для всего батальона. Свести все четыре роты к единому своду сигналов, вызубрить его накрепко, чтоб «сбор» всюду был «сбор» по-моему, а не по-полковому. Просто, ясно — и негодно. Ольшанский ещё третьего дня сказал мне то, чего я тогда не расслышал: сломать его сигнализацию на мою — значит на месяц оглушить роту, ту самую, единственную крепкую, на которой держались три прочих. За чужой смысл люди платили кровью, вызубривали его в бою, и переучивать их среди зимы, на рубеже, под немцем — значило отнять у них разом всё, чем они держались, ради того, чтоб им стало удобнее слушать меня. Это была не починка. Это была та самая ломка, которой я зарёкся не делать.
Я всё же попробовал — не удержался. Засветил огарок, разложил перед собой две таблички, свою ротную и ольшанскую полковую, что он мне дал третьего дня, и стал сводить их в одну: где слово одно, а смысл разный, там писать общий, единый, чтоб впредь у всех значило одно. Свёл десяток строк — и бросил. Выходило чудовище: чтоб все четыре роты поняли новый свод одинаково, всем четырём надо было забыть свой, старый, кровный, и выучить чужой; а учить в бою нельзя — только на отдыхе, которого нет; и покуда они его зубрят, батальон мой глух и нем. Я платил бы месяцем немоты за то, чтоб слова сошлись. А немцу месяца не закажешь.
Я ворочался на нарах, глядел в накат, и мысль ходила по кругу, покуда под утро не соскользнула вбок — туда, куда я и не думал глядеть.
А что, если не трогать слов вовсе?
Слово — это ведь не приказ. Слово — это как приказ передать. А приказ — это что должно выйти. И вот тут, между «что» и «как», я всю ночь и путался, покуда не развёл их надвое. Пусть у Ольшанского «сбор» значит что угодно, пусть он свою роту подымает рожком, а Свешников рукой, а Дёгтев своим битым обычаем, — мне-то, батальонному, важно не как они это сделают, а что у меня к сроку в сборном окопе стоял резерв со всех четырёх. Не способ мне нужен единый — способ пусть у каждого свой, отработанный, кровный. Единым должно быть другое: чего я требую и к какому часу. Итог. Неизменяемый, проверяемый итог — а дорога к нему у всякого своя.
Я сел на нарах, и мне стало легко, как делается легко, когда долго тыкался в стену и вдруг нашёл, что рядом-то дверь.
Утром я позвал Михеева — первого, потому что на нём хотел мысль обкатать, прежде чем нести её к чужим. Изложил. Михеев выслушал, пожевал губами и сказал так, будто я ему открыл, что вода — мокрая:
— Дык это ж как у нас в роте заведено, вашбродь. Я связке куда — говорю. А как — старший сам глядит. Мне что: чтоб к сроку были где велено. А уж ползком они или бегом — их печаль.
— Их печаль, — согласился я. — Только у нас в роте это само собой вышло, за год. А тут четыре роты, и печаль у каждой своя, и надо им это разом растолковать, чтоб не приняли за новую мою придурь.
Михеев подумал, поскрёб щетину.
— А вы им не словом объясняйте, вашбродь, а случаем. Помните, под осень нас у брода застало, когда отводили? Вы тогда не кричали, кому куда, а сказали: всем быть за ручьём к рассвету, а кто как перейдёт — вброд ли, по кладке — сам гляди. И перешли, всяк по-своему, а к рассвету были все за ручьём. Вот им этот случай и расскажите. Случай — он понятнее приказа.
— Как поднесу, стало быть, — сказал я.
— Как поднесёте, — согласился он.
Поднёс я это в тот же вечер, ротным, в своей землянке, и подносил с оглядкой — потому что «новая придурь свежего офицера» была ровно тем, чего от меня ждали трое из четверых.
Начал не с себя, а с ихней же беды.
— Позавчера кадровая не пришла на сбор, — сказал я. — И правильно не пришла. Штабс-капитан исполнил приказ, как приказ у него написан. Виноват не он. Виноват приказ — мой. Я записал место и срок на одном листе, а в роту отправил другой, где не было ни того ни другого. Слова я вам менять не буду. Меняю не слово — меняю, чего я словом добиваюсь.
Рассказал, как осенью, на отходе, застряли мы у брода, и я не стал командовать, кому вброд, кому по кладке, а велел одно: всем быть за ручьём к рассвету, а как перейдёшь — твоё дело. И перешли, всяк по-своему, а к рассвету собрались все. Ольшанский слушал внимательно: случай был из тех, что кадровый ценит выше всякого рассуждения, потому что писан он кровью, не чернилами.
И разложил. Отныне я задаю не «как», а «что» и «к какому часу». Куда вывести, к какому сроку, что иметь наготове — это моё, батальонное, единое и обязательное. А каким сигналом ротный подымет своих, по какой команде поведёт, своим ли рожком, чужой ли рукой — его дело, не моё, лишь бы к сроку итог был тот, что заказан, и был он проверяем: не «я исполнил», а вот он, стои́т, можно пощупать.
Взял для примера ту самую тревогу. Прежде я командовал «сбор» — и разумел под этим своё, а всякий слышал своё. Отныне командую иначе: резерв, столько-то штыков, быть к такому-то часу вот в этом окопе, готовым к бою. Всё. Ни слова о том, как ротный своих подымет и какой тропой поведёт. Хочет рожком, хочет свистком, хочет шёпотом на ухо. Мне не слыхать, как он это сделал; мне видно, стои́т ли к сроку резерв. Стои́т — исполнено. Нет — не исполнено, и никакие «я подал сигнал» тут не в зачёт.
— А ежели, — подал вдруг голос Свешников, осмелев, — ежели у меня людей на такой резерв не хватит? Я ж не кадровая, у меня некомплект.
— Тогда донеси, что не хватит, и сколько хватит, — сказал я. — Это тоже итог, только честный. Мне ложные сто штыков в донесении хуже правдивых сорока. На сорока я бой построю, а на ста бумажных — проиграю и не пойму отчего.
Свешников кивал; ему что ни новое, то в радость, лишь бы шло от меня. Дёгтев — по обыкновению — не сказал ничего, только слушал тяжело, исподлобья, и я не понял, дошло ли. А Ольшанский, дослушав, помолчал и заговорил — и заговорил не поперёк, чего я втайне опасался, а вдоль, да ещё и дальше, чем я сам додумал.
— Мысль верная, — сказал он ровно, как о деле. — Одно в ней недоделано. Вы говорите: итог должен быть проверяем. А как вы его проверите, сидючи в сборном окопе, покуда роты в темноте по своим ходам? Я вам донесу: резерв выслан. Свешников донесёт: выслан. А выслан он или на полдороге застрял — вам с моих слов не видать. Слову моему вы верить обязаны, да только позавчера я вам тоже по чести донёс, что приказ исполнил, — а толку.
Он был прав, и прав в самом слабом месте моей выдумки: я развёл «что» и «как», а «проверяемость» оставил на честном слове, а честное слово, как выяснилось третьего дня, у каждого своё.
— И что бы вы сделали? — спросил я. Спросил всерьёз, не для виду: он в этом деле был старше меня не чином даже, а окопным веком.
Ольшанский ответил не сразу — сперва поглядел на свечу, будто там, в огне, стояло то, о чём он собирался сказать.
— По весне, в пятнадцатом, — начал он, — держал я роту, и сосед справа мне донёс, что фланг прикрыт, стои́т крепко. Я поверил — как не поверить, честный офицер, донёс по форме, по всем правилам. А фланг был гол: сосед снялся часом раньше, по своему приказу, а донести донёс по-старому, машинально, как привык доносить каждый вечер. Немец в эту дыру и вошёл. Я роту вывел, да не всю. — Он помолчал. — С той поры чужому донесению не верю. Верю тому, что вижу. Донесение — бумага. Бумага не соврёт со зла, а соврёт по привычке, и это хуже злого вранья: злого хоть ждёшь, а привычного — нет.
— Так что бы вы сделали? — повторил я.
— Не на слове бы проверял, — сказал Ольшанский. — Поставьте в сборном окопе батальонного унтера. Он своими глазами пересчитает пришедший резерв и даст ротному половинку нумерованной бирки. Связной принесёт вам её с числом штыков и часом. Сам связной ничего не доказывает; доказательство — половинка, парная той, что осталась у проверившего. Не сошлись номера или число — посылайте смотреть сами.
— Быть по-вашему, — сказал я. — Унтер считает на месте, связной приносит парную бирку. Если сомневаюсь — проверяю сам.
Уговорились о мелочах. Связной идёт с винтовкой, но без ранца; знает ночной отзыв; несёт бирку в нагрудном кармане, а не в руке. Потерял её — донесение принимается только после новой проверки. Батальонный унтер отмечает время и действительное число, включая отставших и раненых. Без этого новая мерка осталась бы красивой фразой.
Дальше пошла работа, и работа эта была тихая, невидная, но та самая, из какой батальон и делается.
Я не стал ничего насаждать сам — я пустил своих. У меня в первой роте, за Михеевым, сидел весь костяк, что я год сбивал: Зотов при пулемётах, Прошка при нём вторым, Лагунов при молодых. Их-то я и разослал по чужим ротам — не проповедовать мой порядок, а учить одному, узкому, своему делу.
Зотов пошёл к пулемётчикам. Кадровый пулемётчик Ольшанского, немолодой, с медалью за японскую ещё войну, поначалу глядел на Зотова свысока: пришёл, мол, вчерашний унтер из сброда учить старого мастера. Зотов спорить не стал — он вообще спорить не умел и не любил. Он молча лёг к его машине, повёл стволом, показал, куда тот бьёт и какой ломоть перед соседней ротой оставляет пустым, а после перенёс прицел, как надо, и дал кадровому поглядеть самому. Тот поглядел — и замолчал. Против глаза не поспоришь. С той минуты он Зотова слушал — не оттого, что я велел, а оттого, что тот показал ему на его же поле то, чего он сам не видел.
Прошка учил вторых номеров — тех, кто при пулемёте подаёт ленту, доливает в кожух воду да отводит пар, покуда та кипит, оттаскивает раненого первого и сам ложится за машину, когда первого убьёт. В остатках Дёгтева вторых номеров толком не осталось, все повыбиты; Прошка натаскивал новых, из молодых, той же спокойной, без крика, повадкой, какой год назад натаскивал его самого Зотов.
Лагунов, тихий, самый неприметный из моих, обходил окопы и подбирал оробевших — а оробевших в остатках было через одного, — и подбирал не речами, не уговором, а тем, что просто стоял рядом, покуда человек не отходил; было в нём что-то от няньки, что унимает плачущего не словом, а тем, что берёт на руки.
Михеев же свёл наконец на один лист учёт годных стволов и патрона по всем четырём ротам, и лист этот, впервые за всё моё командование, сказал мне правду не бумажную: сколько у меня на деле стреляющих рук, а не числящихся.
Я ходил меж всем этим и не мешал — поставив своих по местам, глядел, как работа идёт помимо моих рук.
Вечером мне принесли почту, и в ней было письмо, которого я ждал и о котором старался не думать, чтоб не сглазить.
Вера писала, что госпиталь её перевели ещё дальше в тыл, что раненых с моего направления идёт немного, а стало быть, у нас затишье, и она этому рада, хоть и знает цену затишью. И под конец, отдельно, без нажима и без вопроса: «Пишут, вам дали батальон. Это много людей. Прежде вы отвечали за роту, теперь за четыре, и все четыре — чужие вам покуда. Берегите их, как берегли своих. Их ведь тоже кто-то ждёт».
Их тоже кто-то ждёт.
Я перечёл эту строку. Знал я это и прежде — да одно дело знать, а другое, когда тебе про это напишет та рука, что раненых потом и обмывает.
Ответил я ей тоже коротко, как повелось: что батальон дали, что роты и вправду чужие, но уже не совсем, и что берегу — как умею. Заклеил, надписал, отложил к отправке.
Починку свою я испытал не тревогой на этот раз, а делом: в ночь на другой день батальону велено было сменить рубеж. Сапёрные прикрывающие партии принимали передовые посты по участкам; наши пулемёты оставались до прохода последней цепи и отходили последними. Только после их условного стука сапёры могли разбирать повреждённые участки бруствера. Смена ночью оставляла опасный промежуток: новая линия ещё не занята, старая уже редеет.
Я задал итог: к трём часам всем четырём ротам быть на запасной, посты выставить, резерв — в новый сборный окоп, от каждой роты связной ко мне.
К распоряжению приложили схему ходов с четырьмя пронумерованными проходами и порядок передачи: передовой пост уходит только после того, как сапёрный старший назовёт ночной отзыв и распишется на ротном клочке; пулемёт снимается после последнего поста; оборванная связь задерживает свой участок, но не три соседних. Время ротам развели на четверть часа, чтобы люди не забили один ход. Тут способ снова становился общим делом: свобода ротного кончалась там, где две роты могли столкнуться в одном колене траншеи.
Ночь выдалась глухая, безлунная, с низовым ветром, что нёс сухую крупу — первый снег. Я перебрался на запасную линию загодя. В новом сборном окопе остался ольшанский унтер с книгой и связкой надрезанных попарно картонных бирок; сам я ходил между ротными участками и проверял передачу постов. Слышно было лтшь шорох ног по мёрзлой земле, звяк котелка, короткий стук «принял» от сапёрной партии. Пулемёты умолкли и снялись лишь после последнего стука.
Немец над нами постреливал вслепую, для острастки, вешал изредка ракету, и тогда на миг всё выступало из тьмы — бруствер, чёрные застывшие фигуры, — и снова гасло. Вот в эти-то повисшие минуты, когда всякий замирал, где стои́т, и сказалась бы прежняя беда: одни замрут, другие пойдут, третьи поймут ракету по-своему, и покатилось бы. Но теперь я не следил, кто как идёт. Я ждал итога — четырёх связных.
Ольшанский вёл кадровую повзводно, через тихих посыльных и прикосновение по цепи: рожок у немца под носом означал бы подарить ему смену. Свешников тащил маршевую связками, руками старших, вполголоса. Дёгтев уводил остатки молча, по знакомым ходам. Михеев вёл первую тем же связочным порядком, который она знала без меня.
Четыре способа, но один проверяемый исход: посты переданы, запасная линия занята, резерв пересчитан. К трём я вернулся в сборный окоп. У унтера лежали три половинки бирок и три записи о числе штыков. Не хватало четвёртой.
Первый связной пришёл от Михеева, второй — от Ольшанского, третий, запыхавшись, — от Свешникова. На каждой бирке номер совпал с половинкой у унтера; число в донесении — с его записью. Теперь три резерва существовали не потому, что трое так сказали: чужой человек видел их на месте.
Трое стояли у стенки. А четвёртого не было.
Я поглядывал на часы. Стрелка ползла к трём. От Дёгтева — от самой тёмной, самой закрытой моей роты, от той, что три дня глядела на меня, как на очередного офицера, который их положит зря, — связного всё не было. И во мне подымалось знакомое, холодное: вот она, вторая осечка. Опять по тому же шву — только теперь не у кадрового, что хоть по форме честен, а у битых, которым мой батальонный порядок пустой звук чужого. Я уже прикидывал, что стану делать, когда до срока останется минута: посылать ли за ротой, поднимать ли настоящую тревогу, — и злился наперёд, и винил себя, что затеял смену, не обкатав починку на чём помельче.
А связной от Дёгтева не пришёл.
Он вышел от Дёгтева раньше срока, но заплутал в незнакомых ходах и потому добрался последним. В нагрудном кармане лежали парная бирка и писаный клочок: рота на запасной, стволов годных столько, патрона столько, резерв там-то, потерь нет. Унтер у стенки приложил половинки — надрез сошёлся — и показал в книге то же число. Дёгтев прислал не лишнюю бумагу вместо людей, а собственный отчёт вдобавок к чужой проверке.
Я стоял с этим клочком в руке, и связной глядел на меня, ожидая, туда ли принёс. Дёгтев, что три дня не желал глядеть мне в глаза, прислал мерку писаной — огрызком, вкривь, — да ещё прежде, чем я собрался её с него спросить. Никто его не просил.
— Туда, — сказал я связному. — В самую точку. Скажи своему: принято.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
