Прапорщик 1914: Прорыв
Глава 1. Двадцать второе мая
Первые полчаса я считал.
Потом сбился. Не оттого, что забыл число, а оттого, что между разрывами не осталось промежутка, куда его положить.
Над нами шло железо. Оно шло сзади наперёд, через плацдарм, на германскую проволоку в ста шагах. Каждый снаряд был слышен трижды: как выходит из ствола где-то в глубине, как идёт над головой и как приходит туда, куда ему велено.
Третий звук приходил в живот.
Я лежал в нише лицом к стенке. Земля отдавала в грудь ровными толчками, и толчки шли не в такт разрывам, а с опозданием, каждый раз одинаковым.
Слева придвинулось вплотную чужое плечо.
Говорить было нельзя. Не запрещено — просто нельзя: рот открываешь, а голоса нет.
Тарабрин тронул меня за рукав, показал два пальца и ткнул в сторону наблюдательной щели. Я кивнул. Он пополз к щели, придерживая карандаш за ухом.
Наверху висела земля.
Не дым — земля: мелкая, сухая, майская, поднятая с той стороны и с нашей. Она стояла над плацдармом ровным потолком и не оседала. Через полчаса потолок сделался красноватым. Там, у германцев, глина.
Проволоки я не видел ни разу за всё утро. Где она — знал: месяц ходил к ней ночами и мог показать пальцем с закрытыми глазами.
Показать — мог. Увидеть — нет.
В шестом часу мимо согнувшись вдвое прошёл Ковтун и стал у второго козырька. Он ткнул кулаком в стойку. Стойка стояла. Показал два пальца и провёл ладонью поперёк: треснула вторая, дальняя.
Я показал: подпереть.
Он ушёл подпирать, и через минуту оттуда пошёл стук, которого не услышал никто в мире, кроме тех, кто его делал.
Вот первое, что дало нам это утро. Под своим огнём можно работать в полный размах. Германец в ста шагах глох так же, как мы.
Мы сидели на плацдарме шестые сутки и все шесть суток копали шёпотом.
Теперь можно было бить кувалдой.
Зотов лежал у машин под брезентом. Брезент он натянул не от солнца, а от земли: она сыпалась сверху непрерывно и тонко, как из решета. Одна машина стояла в нише направо, вторая за поворотом, и обе он с вечера обмотал мешковиной по кожуху.
Я подполз к нему. Он вынул изо рта соломину и показал ладонь, а на ладони — щепоть пыли.
Объяснять тут было нечего. Он заложил соломину обратно и лёг щекой на приклад так, как ложатся спать в приёмной у зубного врача.
Свиридов сидел на своём наблюдательном пункте в двадцати шагах позади, в старой сапной ветке. Оттуда торчал его затылок.
Против нашей сотни саженей у него стояли три задачи, расписанные ещё восемнадцатого: два прохода в проволоке, гнездо на изгибе по наблюдению и заградительный огонь по германскому ходу сообщения с началом атаки. Три задачи на четыре четверти часа огня — всё, что дали батарее на этот участок.
Он писал мелом на дощечке и показывал дощечку мне. Кричать было бесполезно.
На дощечке стояло: «левый идёт».
Через час он стёр и написал: «правый не вижу».
Я поднял ладонь: понял. Он стёр и не написал ничего.
В шестом часу германец ответил.
Ответил он не нам. Его тяжёлые пошли поверху, на нашу глубину, к тем самым батареям, что работали через наши головы. С полчаса над плацдармом шло железо в обе стороны, встречно, на разной высоте.
Люди подняли головы. Первый раз за утро показались лица.
— Ихний! — крикнул кто-то в конце траншеи, и крик прозвучал почти весело: чужой снаряд, идущий мимо тебя вглубь, — чужая беда, не твоя.
Сорока осадил сразу:
— Ты гляди, куда ложится. Ляжет за гребнем — там наша кухня.
Кухня в тот день так и не пришла.
В седьмом часу огонь стал ровнее. Не тише — ровнее: батареи взяли общий шаг, и в шаге появился промежуток, куда голос уже помещался, если кричать в ухо.
— Ваше высокоблагородие! — крикнул мне в ухо Тарабрин. — По правому рукаву за час девять!
— Считай дальше!
— Считаю! По левому за тот же час — сорок один!
Он лежал у щели, держал книжку на весу и писал, не глядя в неё.
Сорок один и девять.
Я велел повторить. Он повторил. Тогда я вынул из полевой сумки свою книжку и записал оба числа сам — на случай, если с Тарабриным что-нибудь сделается.
Сигнала не было.
По всему, что я знал о таких делах, после подготовки идёт пехота. Подготовка шла третий час, четвёртый, шестой. Пехота лежала.
В восьмом часу мимо пронесли первого раненого — не нашего, из соседней роты, что держала левый обрез плацдарма. Его несли двое, согнувшись, и он молчал: кричать в таком шуме бесполезно, и человек это понимает быстро.
Чем его ранило, я не спросил.
Своим или ихним.
* * *
К полудню солнце встало над потолком из земли, и потолок сделался белым.
Жара в яме — особая жара: стенки отдают тепло с трёх сторон, сверху сыплется, снизу лежит сухая глина, а воздух натекает лишь по щели за поворотом и к полудню нагревается так, что дышать им — как дышать над печкой.
Воду мы пили по глотку, как условлено: две фляги на человека до темноты, а кухня, если и придёт, станет за гребнем, откуда носить полверсты по открытому, — и я знал наперёд, что до темноты никто по этому открытому не пойдёт, и никто не пошёл.
К полудню мы устали так, будто весь день таскали мешки, хотя никто не сдвинулся с места.
К часу дня разговоры в яме сошли на одно: кто что станет есть, когда всё кончится, — и разговор этот, ленивый и подробный, тянулся вдоль всей нашей полосы от поворота до поворота, обрастая по дороге такими частностями, каких на свете не бывает, вроде гуся с яблоками у человека, который гуся видел последний раз до войны и, надо полагать, издали.
Я слушал вполуха и не мешал, потому что ничего лучшего у этих людей в тот день всё равно не было, а человек, который вслух выбирает между гусём и поросёнком, хотя бы на четверть часа перестаёт слушать, как над ним идёт железо.
Михеев прошёл нашу полосу от поворота до поворота и сосчитал людей руками, каждого потрогав за плечо. Вернувшись, сел у моей ниши, стянул фуражку и провёл рукавом по шее под воротом.
— Сто семьдесят четыре. Как с вечера.
— Раненые?
— Двое, и ни один не в счёт: Прокудин ссадил ухо об угол, а второй споткнулся о фашину и разбил губу. Оба при деле, я их не считаю.
— А чем ты их считаешь?
— Пальцем. — Он показал палец, чёрный от карандаша. — Пальцем вернее.
Сорока сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, и учил двоих новых лежать.
— Ты, милый, наверх не гляди, — говорил он тому, что помоложе. — Наверху ничего твоего нету. Твоё всё тут, при тебе: голова, фляга и лопата. Гляди себе под нос и жди, как порядочный.
— А если ихний прилетит?
— Ежели ихний прилетит, ты его всё едино не углядишь. Ты гляди, чтоб наш не прилетел.
— А наш-то как? Наш-то свой.
— Свой, — согласился Сорока. — Свой, милый, тоже об тебе ничего не знает.
Он раскурил трубку, прикрывая её горстью, хотя прикрывать было не от кого: над нами стояла пыль, в которой могли гореть хоть три костра.
— Ты не робей. Я вот в девятьсот пятом на ярмарке под быка попал, так и то ничего.
— Это как же — под быка?
— Так и попал. Бык был казённый, из-под Ливен, шёл себе с ярмарки домой. И я шёл. И оба, стало быть, при своём деле.
— И что?
— И ничего. Разошлись. Он ушёл в ту сторону, а я тут с вами лежу.
Новый поглядел на него и не понял. Второй, постарше, засмеялся беззвучно, одними плечами. Смеяться вслух в тот день не мог никто: у всех к полудню сел голос, оттого что каждое слово приходилось выкрикивать, а выкрикивать — весь день.
В первом часу к нам приполз чужой ефрейтор из той роты, что держала левый обрез плацдарма, и приполз он за водой, потому что у них с ночи не осталось ни капли, а до своего тыла им было идти по открытому, и никто из них по открытому идти не собирался.
Воду ему дали. Он выпил половину фляги, отдышался и оглядел нашу нишу: козырьки, крепь, ящики с гранатами, разнесённые по двум сторонам, дощечку с меловым счётом на стенке.
— Так это вы, стало быть. Господа учёные с секундомером.
— Мы. А что, худо про нас говорят? — Сорока подвинулся, давая ему место.
— Не худо. Говорят, у вас и помирают по расписанию.
— По расписанию, милый. Строго по расписанию. У нас без расписания только начальство помирает, да и то редко.
Ефрейтор посмеялся, отдал флягу и пополз обратно, а перед поворотом обернулся и прибавил ещё одно, уже не смешное:
— У вас гранаты в двух местах. У нас в одном. Мне унтер сказывал: у вас так по бумаге положено.
— По бумаге, — согласился я.
— А у нас, стало быть, по другой бумаге. — И уполз.
Двадцать листов ушли в двенадцать корпусов в апреле, и с апреля мне не попадался ни один человек, который бы их читал.
Тарабрин в это время сидел надо мной со своей книжкой.
— Ваше высокоблагородие. А писать, что кухня не пришла?
— Пиши.
— Так ведь не пришла не по вине. По расписанию не положено.
— Тем более пиши. Через месяц никто не вспомнит, положено было или нет. А что люди второй день на сухом — вспомнят все.
Он написал, подумал и спросил, писать ли, сколько выпито воды. Я велел писать и это. Через две минуты карандаш остановился.
— Тогда мне другой карандаш надо. Этот на два дня.
Я отдал ему свой.
В третьем часу с бумагой в клеёнке пришёл посыльный из штаба полка — не наш, чужой, из связи.
Бумагу я прочёл дважды.
По ней выходило, что подготовка на нашем участке рассчитана не на сутки, а на двое, час атаки нам назначат особо, а до того велено держаться на плацдарме, наблюдать за проволокой и доносить о состоянии проходов трижды в сутки.
Я сложил её и сунул в сумку. Потом позвал Турова с Михеевым и пересказал им написанное слово в слово, ничего не смягчая.
Туров снял правую перчатку, которой у него не было, — то есть сделал движение, каким снимают перчатку, и оглядел свою пустую ладонь.
— Значит, ещё сутки.
— Значит, ещё.
— Люди выдержат сутки. Двое — не поручусь. — Он подумал. — Хуже всего новым. Они полагали, что нынче.
— Все полагали, что нынче.
Михеев не сказал ничего. Он ушёл к своим, и через четверть часа по всей нашей полосе пошла работа: углубляли ниши, разносили гранаты по обеим линиям подноски, меняли треснувшие стойки, перекладывали козырьки.
Работали в полный рост и в полную силу, стуча кувалдой, как в мирный день на постройке сарая, и ни один германец на свете не услышал этого стука.
Так мы взяли себе от того дня хоть что-нибудь.
* * *
Гаубичная батарея начала бить через нас в шестом часу вечера.
До того через нас работали лёгкие, и работали высоко: их снаряды шли с коротким сухим шорохом и уходили на ту сторону. К гаубичным привыкнуть было труднее. Они шли тяжело и медленно, с перевалом, и всякий раз казалось, что этот не дойдёт.
Сорок часов огня — это не сорок часов храбрости. Это сорок часов ожидания одного снаряда, который не дойдёт.
Он не дошёл в двадцать минут седьмого.
Я сидел в третьей нише с Туровым и разбирал порядок наблюдения на ночь, когда воздух над траншеей лопнул слишком близко и слишком низко, и по спине ударило землёй и мелким камнем.
Что это наш, стало ясно не сразу.
Стало ясно по крику. Кричать после разрыва начинают не сразу: сперва там несколько секунд стоит тишина, потому что все, кто может, слушают, целы ли они.
Кричали за поворотом, у второго козырька. Мы дошли туда в десяток секунд.
Козырёк снесло вместе со стойками, землю выбросило внутрь и завалило проход на четыре шага. Из завала торчала лопата.
Артюхин сидел у стенки, держась за уши, и мотал головой, как лошадь от овода. Крови на нём не было. Крови вообще нигде не было — только земля.
Кулагу мы откопали в две минуты.
Он лежал на боку, подобрав колени, как спят, и левая рука была под щекой. Земли на нём набралось чуть больше аршина.
Он не задохся. Ему перебило спину бревном стойки, которое до того держало над ним козырёк.
Тихон Кулага, сапожник из-под Сум, тридцати одного года, попал ко мне в команду по списку ремёсел. Кулага пришил мне за две недели подмётки на обе пары.
Двадцатого мая, когда пришло пополнение, я сам поставил его ко второму козырьку.
Место это было самое надёжное на участке: поворот, три наката, старая крепь. Я поставил туда обоих новых именно потому, что они новые. А Туров ночью развёл их порознь, чтобы не стояли рядом, — и оказался прав, оттого что теперь Артюхин сидел у стенки живой.
Мы вынесли Кулагу за поворот и положили на плащ-палатку.
Сорока принёс его вещи. Вещей было немного: манерка, кисет, мешочек с дратвой и шило в тряпице. Шило он подержал в руке дольше прочего и уложил в мешок отдельно.
Артюхин не слышал ничего.
Его спросили дважды, цел ли он; он глядел на губы и мотал головой, и мотал не «нет», а вообще.
Сорока сел рядом, взял его руку и вложил в неё лопату. Потом показал на завал.
Артюхин перевёл глаза с лопаты на завал и стал разгребать. Он разгребал до темноты, один, и никто его не сменял и не утешал, оттого что утешать в такую минуту — всё равно что держать человека за руки.
К ночи он выгреб все четыре шага и лёг спать на том самом месте, где его контузило.
Свиридов пришёл через полчаса, когда уже стемнело.
Он не стал говорить с порога. Сперва дошёл до завала, оглядел его, посмотрел поверх бруствера на небо, опять оглядел завал и только после этого повернулся ко мне.
— Не моя. Мои сегодня по проволоке, шрапнелью, с двух делений вправо. Это гаубичная, через нас. Она стоит за гребнем, я её не вижу и не увижу.
— Отчего он не дошёл?
Свиридов достал дощечку, поглядел на неё в темноте, будто там что-то было видно, и убрал.
— Не знаю.
Я ждал.
— Могу назвать вам два. Или ствол сел от сорока часов и даёт разброс, или в партии, что подвезли ночью, заряды другие. Есть и третье, но третьего называть не стану: не имею права.
— Назовите.
— Наводчик. Восьмой десяток часов на ногах. — Он помолчал. — И которое из трёх — вам не скажет никто, а я меньше всех: их батарея не в моём подчинении и ко мне не ходит.
Я отправил Турова к телефону.
Телефон у нас стоял в глухом отростке за поворотом, в яме, накрытой дверью от германского блиндажа. Дверь принесли ещё в апреле, и она пережила всё, что с тех пор случилось.
Телефонист вызывал штаб корпуса восемь минут.
Со мной говорил полковник Ланской, начальник штаба, которого я до того слышал два раза и оба раза недолго.
Я доложил: время, место, число, что снесено, кто убит, кого не хватает. Всё в четырёх фразах.
Он не спросил ни про людей, ни про козырёк.
— Батарея не моя. Я передам. Поправку дадут не раньше утра: до утра они бьют по расписанию, а расписание менять некому.
— Ваше высокоблагородие, у меня люди лежат под этой батареей вторые сутки.
— Знаю. Донесение пришлите письменно, с числами, к семи утра. Числа мне нужны ваши, а не полковые.
— Будет.
— И вот что, подполковник. К назначенному часу у вас должен быть проход. Всё прочее я разберу после. Проход — до.
В трубке щёлкнуло.
Я вернулся к своим и сел писать при огарке в яме под дверью. Написал так, как приучил себя за прошлый год: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Одиннадцать строк. В седьмой стояло: «один убит, разрывом собственной гаубичной батареи, время 18 часов 20 минут, наблюдал лично».
Пока я писал, Михеев сидел напротив и ждал.
Когда я кончил, он раскрыл свою книжку и в правом столбце, пустом с восемнадцатого мая, поставил первое имя.
* * *
Ночью огонь переменился.
Батареи перешли на редкий шаг: два-три выстрела в минуту по всей дуге, чтобы германец не выходил чинить проволоку. В промежутках слух возвращался толчками, и в первый час от этого сделалось хуже, чем от грохота: мы вдруг услышали, что делается на той стороне.
А на той стороне работали.
Стучали. Негромко, с перерывами, но стучали, и не в одном месте.
Шадрин пролежал у щели два часа, с девяти до одиннадцати, потом сполз ко мне и сел на корточки.
— Ходят. Двое прошли ихней траншеей, у них там ход в тыл за самой проволокой. Один свернул к нашему правому рукаву и назад не прошёл.
— Значит, сидит.
— Значит, сидит. — Он потёр ладонь о ладонь, стряхивая землю. — Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу, а вы после сами глядите. Левый рукав днём горел и осел, я его видел в дыму дважды. А правый не видел ни разу.
— Тарабрин! Читай по рукавам за весь день.
Тарабрин читал долго, при огарке, ведя карандашом по строке. По левому рукаву за световой день у него вышло двести с лишним разрывов. По правому — сорок четыре.
Сорок четыре за четырнадцать часов.
Проход на роту режут не десятком снарядов и не двумя десятками. На полосу кольев в двадцать шагов глубины кладут по полусотне на каждые две сажени, и кладут их не наугад, а глядя, что вышло после каждого выстрела.
Сорок четыре — это не проход. Это царапина.
— Может, там уже всё срезано, — Туров провёл ребром ладони по краю щели. — По сорока четырём тоже режет.
— По сорока четырём режет два аршина.
— Так ведь и счёт неполный, — сказал он, не уступая. — Тарабрин считал по видимому. А видимого нынче не было с семи утра.
Тут он был прав, и в этом-то и заключалась вся беда.
С проволокой в ста шагах есть одна беда: издали она выглядит одинаково и когда её нет, и когда её присыпало землёй. Издали — это в бинокль с собственного бруствера, оттого что дальше отойти некуда, а ближе не подойти.
Глядеть на неё можно сколько угодно. Глядели шестые сутки.
Туров сел на корточки у входа в яму и заговорил не о проволоке.
— Если завтра назначат час, а рукав цел, первая партия войдёт в него и станет. Германец это место пристрелял в марте. Он его пристрелял, ещё когда нас тут не было.
— Знаю.
— Тогда скажу прямо: я бы шёл нынче.
— Нынче огонь, поручик.
— Огонь редкий. Между очередями по три минуты, я считал.
Считал и я. Выходило две с половиной.
Две с половиной минуты — это сорок шагов туда, руками потрогать и сорок обратно, если идти налегке и если проволока действительно свалена. Если она стоит, эти же две с половиной минуты придётся лежать под ней и ждать следующей очереди своей батареи.
Своей.
Вот в чём тут было дело, и вслух я этого не сказал ни Турову, ни Шадрину, ни после в донесении: щупать проход под собственным огнём — значит идти под свои снаряды по расчёту чужого расписания, которого мне не показывали.
Германец на этом участке за двое суток не убил у меня никого.
Убила моя сторона.
— Туров. Ступайте опять к телефону.
Он поднялся молча, ожидая, что я скажу дальше.
— Требуйте у корпуса расписание огня по правому рукаву на ночь и на утро. Что бьёт, откуда, с каким промежутком и до которого часа. Слово в слово, и пусть продиктуют, а вы запишете.
— Могут не дать.
— Тогда пусть так и скажут: не даём. Это я тоже запишу.
Он ушёл. Я остался ждать и, пока ждал, тёр костяшку большого пальца о край сумки, покуда не содрал кожу.
Через двадцать минут Туров вернулся с двумя строками в книжке. Строки были короткие и по существу: до трёх часов пополуночи бьёт гаубичная по площади, с трёх — лёгкие по рукавам, промежуток по обстановке.
По обстановке.
Человек, писавший эти два слова, сидел в двенадцати верстах и был совершенно прав: расписание на войне держится ровно до первого донесения.
Мне же выходило, что послать людей к проволоке я могу либо до трёх, под гаубичную по площади, либо после трёх, под лёгкие прямо по тому рукаву, куда их посылаю.
— Час назначат утром, — сказал я. — До утра всё едино не двинемся. Ночь у нас есть.
— Ночь короткая, — Туров задрал голову к небу.
— Другой у нас не будет.
— Ваше высокоблагородие, — Тарабрин поднял книжку. — А в донесение-то что писать? Что проход есть или что нет?
— Ни то, ни другое.
— А что тогда?
— Что не установлено.
Он записал: не установлено.
За щелью стояла темнота, и в темноте — сто шагов, и на сотом шагу то, чего мы за двое суток не увидели ни разу.
Ланской сказал: проход — до.
До назначенного часа оставалось меньше суток, и назначенного часа мне не назвали.
— Шадрин. Ножницы у тебя в порядке?
Шадрин ответил не сразу. Он поднялся, глянул в щель, будто там что-то прибавилось за последнюю минуту, и сел обратно.
— Ножницы в порядке. Проволока, боюсь, тоже.
Глава 2. Проходы
Спорить со мной начали через четверть часа после того, как я назвал час выхода.
— Не вы, — сказал Туров.
Он стоял у телефона, в глухом отростке за поворотом, и держал в руке мою же книжку с двумя строками расписания, которые сам записал под диктовку час назад.
— Шестьдесят шагов до воронки, — сказал я. — Дальше идут они, я остаюсь там.
— Шестьдесят шагов туда же, куда и сорок. — Он положил книжку на ящик. — Ваше высокоблагородие, я скажу один раз и после замолчу. Если вас нынче убьют, завтра утром сто семьдесят три человека пойдут в атаку под тем, кого им назначат к рассвету.
Михеев стоял рядом и в разговор не входил. Он только раскрыл свою книжку и держал её раскрытой, и этого было довольно.
Я знал, что Туров прав, ещё до того, как он открыл рот. Неприятно тут было не то, что он прав, а то, что он говорил это при фельдфебеле, и говорил намеренно при нём, чтобы я не смог отмахнуться коротким словом.
— До воронки, — сказал я. — Дальше Шадрин.
— До воронки, — согласился Туров и вычеркнул из спора всё остальное.
* * *
Выходить надо было между очередями.
Расписание, добытое накануне, давало нам одно окно: до трёх часов пополуночи по площади работала гаубичная, а с трёх лёгкие принимались за рукава — то есть ровно за то место, куда мы собирались лезть. Значит, всё следовало кончить до трёх, а гаубичная по площади ложилась с промежутком в две минуты с половиной.
Этот промежуток — сорок шагов ползком по рыхлому, если не спешить и не поднимать головы. Мы считали его по земле, а не по бумаге: Ковтун прошёл сорок шагов на нашей стороне с двумя мешками на спине, и Тарабрин держал часы.
Вышло две минуты десять секунд.
— Двадцать секунд в запасе, — Тарабрин защёлкнул крышку часов.
— Двадцать секунд на всё, что мы не предусмотрели. — Шадрин попробовал большим пальцем кромку ножниц. — Мало.
Он сидел на дне хода и точил ножницы. Ножницы у гренадера вещь такая же положенная, как лопата и топор, и оттого их обыкновенно не берегут — а Шадрин свои правил перед каждым выходом, как правят косу, и после каждого выхода протирал.
Идти с ним назначили двоих: рядового Мезенцева, из пополнения, пришедшего двадцатого, и Дроздова, старого, ещё с нарочской зимы.
Мезенцев был мне нужен не как руки, а как глаза, которые после нынешней ночи станут учёными. Так у нас заведено: во второй-третий выход человек уже понимает, что ищет, а до того он только исполняет.
Собирались молча и долго, потому что собираться на такое дело дольше, чем идти.
Винтовки взяли двое из трёх: Шадрин пошёл без, с одними ножницами и наганом, и это было не молодечество, а расчёт — с винтовкой за спиной под проволоку не подлезешь, а если дошло до того, что Шадрину нужна винтовка, значит, дело кончено и без неё.
Обмотали всё, что могло стукнуть. Пряжки, котелки, ножны, самые ножницы у сгиба. Тряпки для этого держали отдельным мешком у Ковтуна, и Ковтун выдавал их с той хозяйской неохотой, с какой выдают своё.
Карманы вывернули и переложили. Ни одной бумаги с фамилией, ни письма, ни списка; у Дроздова нашлась в шинели квитанция полевой почты, и он долго не мог понять, чем она нехороша.
— Тем, милый, и нехороша, — объяснил ему Сорока, — что германец её прочтёт и узнает, что ты жив и здоров, чего сам ты нынче ночью знать не можешь.
Сорока пришёл со своей трубкой, сел на ящик и стал глядеть, как собирают Мезенцева.
Мезенцева трясло. Не сильно — руки, когда он затягивал ремень, шли мимо пряжки.
— Ползти умеешь? — спросил Сорока.
— Учили.
— Ползти, милый, не учат. Ползти вспоминают. — Он пыхнул трубкой. — Ты не спеши. Спешат на свадьбу, а тут дело обстоятельное. Ты гляди на того, кто впереди, и делай, как он. Ежели он лёг — и ты ляг. Ежели он пополз — и ты ползи. Ежели он побёг — тогда, милый, поздно уже глядеть.
Мезенцев засмеялся, и руки у него после этого нашли пряжку.
Условия отхода назвали вслух, и каждый повторил своё.
Если ракета — лежать, а не бежать. Если пулемёт положил очередь ближе десяти шагов — не подниматься до второй. Раненого несёт тот, кто ближе, а не тот, кто назначен, и назад идут по своему следу, потому что чужой след ночью — это чужие руки на твоём горле. Возвращаться к своим только через левый обрез, где Зотов держит машину и знает, кого ждёт.
Зотову я сказал отдельно и дважды: до четырёх часов не стрелять ни при каких.
— А ежели он полезет? — спросил Зотов, вынув соломину.
— Ты его увидишь. И не выстрелишь. Потому что там мои трое.
Германец в эти ночи вёл себя понятно и потому опасно.
Он давно уяснил, что наша артиллерия по ночам переходит на редкий шаг, и в промежутках выводил людей чинить своё заграждение. Мы делали ровно то же самое всю зиму и всю весну. Никакой хитрости тут не было ни с его стороны, ни с нашей: два хозяйства, у каждого своя дыра в изгороди, и оба хозяина выходят латать её тогда, когда сосед не смотрит.
Разница была одна. Он латал, а нам надо было проверить, есть ли что латать у нас впереди.
— Если наткнётесь, — сказал я Шадрину, — не трогать.
— Понял.
— Совсем не трогать. Ни одного. Мне не нужен пленный, мне нужна проволока.
Шадрин попробовал ножницы на ногте, сложил их и убрал под правую руку.
— Пленный сам к вам не пойдёт. А проволока никуда не денется.
* * *
Пошли в половине первого.
Земля была тёплая сверху и холодная на аршин ниже. Днём её перепахало, и она лежала комьями, между которыми проваливалась рука.
Гаубичная била за нашей спиной и уходила вперёд, за проволоку. Считать её было легко: удар, потом провал, потом опять.
Я дошёл до воронки первым, потому что первым идти легче.
Легче потому, что первый выбирает дорогу и занят выбором. Идущему вторым остаётся только повторять чужое, а на это уходит вся голова, и в неё сразу лезет то, чему в такую минуту лезть незачем.
Шестьдесят шагов заняли у меня три промежутка.
Первый — до сломанной жерди, торчащей из земли под наклоном; её положили тут ещё в апреле, когда ровняли бруствер, и с тех пор она служила первой приметой. Второй — до неглубокой борозды, оставшейся от старого хода, который так и не докопали. Третий — до самой воронки.
Воронка была свежая, вчерашняя, от гаубичного, и оттого удобная: земля вокруг ещё не слежалась, и в неё уходили локти.
На дне стояла вода. Пахло гарью, мокрой глиной и чем-то сладковатым из-под левого края, куда я старался не смотреть и не думать, кто там лежит с восемнадцатого.
Трое перевалили через край и ушли влево.
Дальше я их не видел. Слышать тоже нельзя было: гаубичная.
Я лежал и делал единственную работу, которая мне оставалась, — считал промежутки, загибая пальцы на левой руке и разгибая на правой, потому что после двадцати сбиваешься.
На восьмом промежутке над германской стороной поднялся дым, и его снесло на нас, и минуты полторы я не видел даже собственной руки.
Через четыре промежутка после этого Шадрин вернулся и лёг рядом.
— Левый пробит, — выдохнул он мне в ухо. — Начисто. Дыра шагов в пятнадцать, колья вывернуты, концы резаные, светлые. Пройдём хоть строем.
— Как проверял?
— Прошёл насквозь и обратно. Ощупью по низу, там ничего не оставлено.
Это было важнее самой дыры. Германец в таких местах любит бросить под ноги моток или растяжку — не заграждение, а напоминание, — и Шадрин это знал и полез щупать низ, вместо того чтобы поверить глазам.
— Правый.
— Иду.
Он ушёл.
Я лежал в воронке и глядел в небо, потому что больше глядеть было некуда. Небо над нами было чужое, майское, с крупными звёздами между дымом, и такое же оно стояло над Калугой, над Тамбовом и над той деревней, откуда пришёл Мезенцев, и мысль эта была никуда не годная, но других в воронке не подают.
Германец пустил ракету в третьем часу.
Она встала левее нас, над нашим же плацдармом, и провисела долго. Под ней стало видно всё: комья, воронки, чёрные ямы, куски дерева. Я вжался в стенку и не шевелился, покуда она не села.
Шадрина не было двенадцать промежутков.
Он вернулся другой дорогой, с юга, и приполз не к воронке, а к самому её краю, откуда его пришлось втягивать за плечо.
— Стоит, — выговорил он.
— Что стоит?
— Проволока стоит. Вся. Три ряда, как стояла. Присыпало землёй сверху на пол-аршина, и оттого сверху она вроде осела. А под землёй цела.
Он дышал тяжело и с задержкой, как дышат, когда долго лежали на боку, вжавшись.
— Я по ней прошёл вдоль шагов тридцать, — прибавил он погодя. — Щупал каждый третий кол. Расшатан один. Прочие сидят.
Он сунул мне в руку кусок.
Я ощупал его в темноте. Один конец был срезан наискось, гладко. Другой обломан.
— Резаный — с левого, — он развёл мне пальцы и вложил в них оба конца порознь. — Обломанный — с правого, я его отломил руками, там кол расшатан, и всё. Оба конца дать в штаб. Пусть щупают.
Тогда же, за его спиной, застучало.
Германцы работали в двадцати шагах от него, у своего рукава, и работали спокойно: короткие удары кувалдой по колу, обёрнутой тряпкой, — звук глухой, но на такой земле слышный.
— Сколько их?
— Пятеро. Может, шестеро. Один ходит без ноши, стало быть, старший.
Работали они правильно. Двое ставили, двое подавали, один смотрел в нашу сторону и не работал вовсе.
За тот кусок ночи, что я их слушал, я узнал о них больше, чем за месяц наблюдения в бинокль. Они не спешили. Они не переговаривались. Они пришли не чинить дыру, а поставить новый ряд перед старым — то есть у них была не беда, а работа по плану, расписанная так же, как у меня расписана моя.
Мезенцев с Дроздовым лежали там, между ними и нами.
Я сосчитал промежутки: до трёх часов оставалось два.
Второй ракеты я не ждал.
Германец пустил её не над проволокой. Над воронкой.
Значит, с их передового поста уже минуту смотрели сюда. Смотрели и ждали. Ждали, пока мы поверим, что нас нет.
Пулемёт взял сразу и низко.
Первую очередь он положил по гребню. По мне сыпануло землёй. Вторую взял левее. Туда, где лежали двое.
Дроздов дополз сам. Свалился в воду на дне. Лежал, дышал, мотал головой: цел.
Мезенцева вытаскивал Шадрин.
В три приёма, между очередями. Пулемёт смолкал — Шадрин полз. Пулемёт брал — Шадрин лежал.
Каждый раз в тишине он говорил раненому что-то короткое. Не слова. Звук, каким подгоняют лошадь на подъёме.
Мы приняли Мезенцева за руки. Пуля вошла ему в бедро сзади и вышла спереди, и кровь шла ровно, без толчков, — значит, не в жилу.
— Пакет.
— Есть пакет.
Ковтун разрезал штанину ножом, прижал к выходной ране подушечку из пакета и туго повёл бинт вокруг бедра. Кровь проступила через первые обороты; он наложил поверх ещё один, не снимая первого.
Так у нас положено с зимы: промокшее не отрывать, давить поверх новым.
Назад ползли долго. Несли.
Шли по своему следу, как было уговорено с вечера. И под следующей ракетой след этот выступил дорогой: две борозды от локтей, полосы от сапог.
По такой дороге можно было положить очередь, не видя нас, и угадать.
Шадрин увёл нас вбок, шагов на десять. Остаток пути шли по нетронутому. Это стоило нам ещё двух промежутков и всего пота, какой во мне был.
В окоп нас приняли в четверть третьего, и в ту же минуту, точно по расписанию, лёгкие взялись за рукава — сперва за левый, потом за правый, и работали они по правому ровно так же, как весь предыдущий день: изредка и вслепую.
Мезенцева унесли к перевязочной палатке. Он не кричал ни разу, и уже потом, когда его подняли на носилки, спросил только, вернулся ли Дроздов.
* * *
Спать в ту ночь никто не лёг.
К четырём часам вернулись от перевязочной палатки носильщики и принесли пустые носилки и слово, что Мезенцева повезли дальше в тыл, к хирургу: бедро надо чистить, а чистить тут нечем и негде.
Дроздов сидел у стенки, растирая колени, и мокрая глина сохла на нём коркой.
— Дважды за одну ночь, — выговорил он ни к кому. — Первый раз он меня накрыл, когда я лежал, а второй — когда полз. Стало быть, ему всё равно.
— Ему не всё равно, — отозвался Шадрин от машин. — Он по ракете бьёт. Ты просто был там, где светло.
Донесение я написал к пяти утра и отправил с обоими кусками проволоки, завёрнутыми в бумагу отдельно.
Написал я его коротко и без единого слова о том, чего следует ожидать: девять строк в продолжение вчерашних одиннадцати. В шестой строке стояло: «правый рукав — заграждение цело, три ряда, проверено руками в 2 часа 40 минут; образец при сем».
Ланской позвонил сам в начале восьмого.
— Проволоку получил. Резаный и обломанный. Это убедительно.
— Тогда я прошу перенести час атаки на моём участке.
— Час атаки назначен не мной и не в корпусе.
Я молчал.
— Вы просите то, чего я не могу, и не просите того, что могу, — сказал Ланской. — Второе хуже. Слушайте: с одиннадцати даю вам сорок выстрелов по правому рукаву. Это всё, что я снял с расчёта соседней бригады, и это единственная цифра в нашем разговоре, которая от меня зависела.
— Сорок мало.
— Знаю, что мало. — Он задержал ответ, решая, говорить ли дальше. — Подполковник, у соседей справа то же самое. Ни один из них не донёс. Не оттого, что скрывают, а оттого, что не ходили щупать и полагают по виду, будто пробито. Я сорок выстрелов дал вам, а не им, единственно за кусок проволоки на моём столе.
— Тогда дайте эти сорок соседям, — предложил я. — У них шире фронт.
— У них в донесении стоит «проходы удовлетворительны».
— Так они не ходили щупать.
— Знаю, — сказал Ланской. — Дать им против их же бумаги я не могу. Отменить бумагу — тем более.
Он помолчал.
— Сколько вам надо на этот рукав по вашему счёту?
— Шестьсот.
— Значит, получите сорок.
Я записал этот разговор в тот же день, слово в слово, покуда помнил, и убрал листок к прочим, отдельно от двадцати.
В одиннадцать часов Тарабрин сел у щели с книжкой и часами.
Сорок выстрелов пришли не подряд, а с растяжкой в сорок минут, по одному в минуту. Мы смотрели на них втроём: я, Тарабрин и Свиридов, поднявшийся к нам со своего пункта.
Земля вставала на том же месте, и всякий раз казалось, что вот теперь-то и подняло кол.
— Двадцать первый, — говорил Тарабрин. — Двадцать второй. Перелёт, шагов на десять. Двадцать третий.
К концу дым снесло, и стало видно.
Один кол лежал. Второй стоял косо. Проволока между ними провисла и оттого выглядела хуже, чем была, а всё прочее, три ряда на пятьдесят шагов, стояло нетронутым.
— Два аршина, — Свиридов опустил бинокль. — Хорошая стрельба и два аршина.
Насмешки в этом не было ни на волос, и оттого вышло тяжелее.
Тарабрин записал число выстрелов, время и то, что вышло, закрыл книжку.
— Ваше высокоблагородие. А это в двадцать листов войдёт?
— Войдёт.
— Как записывать? Что сорок выстрелов на проход мало — так это и до нас знали.
— Записывай не «мало», — сказал я. — Записывай: сорок выстрелов дали два аршина, считал такой-то, при мне, двадцать третьего мая, с одиннадцати до без двадцати двенадцать. Число врать не умеет, а «мало» умеет.
* * *
Час атаки назвали в шестом часу вечера.
Утро двадцать четвёртого. Не мне одному — по всему участку, и не через нас, а сверху, обычным порядком, так что к вечеру об этом знали все, включая кашеваров, которые от этого знания сварили на треть больше положенного.
Кашу эту носили по ходу в вёдрах, и Сорока, приняв своё, поглядел в ведро и сказал громко, чтобы слышали молодые:
— Вот теперь верю. Начальство про нас забывает всегда, окромя двух случаев: когда наградные пишут и когда завтра дело.
— А третий случай? — спросил кто-то из новых.
— Третьего, милый, не бывает. Ешь.
Ели много и молча, и кашевары ушли с пустыми вёдрами прежде срока.
Я сел с Туровым, Михеевым и Свиридовым под германской дверью и выложил то, что у меня выходило.
Выходило простое. Левый рукав открыт, и в него пойдёт первая партия. Правый цел, и в него по расписанию пойдёт вторая, а вторая — это шестьдесят с лишним человек, и они дойдут до проволоки и станут перед ней в полный рост под фланкирующим огнём.
Чтобы этого не было, проволоку надо резать руками, ночью, до атаки.
— Не выйдет, — Свиридов ответил, не дав мне договорить. — С трёх часов и до рассвета по обоим рукавам работают лёгкие. Ваши люди будут там под ними.
— Значит, огонь снять.
Свиридов посмотрел на меня поверх своей дощечки.
— Снять огонь с правого рукава на два часа, — сказал я. — С двух до четырёх. Ваш расчёт, ваша просьба по команде, моя ответственность на бумаге.
— Германец выйдет чинить, как только мы замолчим.
— Он и так выходит. Я его вчера видел в двадцати шагах от Шадрина.
Свиридов подумал и вынул мел.
— Тогда так, — сказал он. — Я не молчу вовсе, а переношу эти два часа на левый рукав и на изгиб. Германцу это скажет, что мы взялись за левый, потому что правый нам будто бы и не нужен. — Он написал на дощечке две цифры и повернул её ко мне. — Врать ему всё равно приятнее, чем молчать.
Михеев раскрыл книжку.
— Кого пишем?
— Шадрина. Ковтуна. Дроздова.
Три фамилии он вписал, не подымая головы, и остановился, потому что четвёртой не было. Четвёртым туда просился я, и все трое это знали, и знали, что вчерашний разговор кончился раз и навсегда.
— Четвёртым пиши меня, — сказал Туров.
Он сказал это ровно, как называют своё имя в списке дежурных.
— У вас первая партия.
— Первая партия войдёт в левый рукав, где дыра в пятнадцать шагов. Её проведёт Тарабрин, я его натаскивал с апреля. — Туров стянул с левой руки перчатку, которой у него теперь была одна, и положил её на ящик. — А во второй партии, ваше высокоблагородие, шестьдесят четыре человека, и им идти в тот рукав, который резать буду я. Это, по-моему, честно.
Михеев вписал четвёртую фамилию и поставил против всех четырёх час: два пополуночи.
Потом очинил карандаш ножом и в правом столбце, где со вчерашнего вечера стояло одно имя, поставил второе — Мезенцев, с пометкой о том, что жив и отправлен.
Вторую партию я обошёл сам, перед темнотой.
Шестьдесят четыре человека, из них двадцать один — из пришедших двадцатого. Они сидели по нишам и чинили то, что чинить уже было не нужно.
Я не стал говорить им, что проволока перед ними цела. Сказал другое: что ночью её будут резать, что резать пойдут четверо, что имена четверых такие-то и что к рассвету проход будет.
— А ежели не будет? — спросил из темноты голос, которого я не узнал.
Врать тут было нельзя, потому что через восемь часов всё равно откроется.
— Тогда пойдёте не в проход, а вдоль проволоки влево, к левому рукаву, и войдёте следом за первой партией. Порядок этот повторим сейчас с каждым отделенным. Он длиннее и хуже, и он у вас будет.
Сорока подошёл ко мне уже в темноте и стал рядом, глядя туда же, куда и я.
— А хорошо, ваше высокоблагородие, что вы им про запасную дорогу сказали, — заметил он вполголоса. — Солдат, он ведь чего боится? Не что худо будет. А что худо будет, а никто не подумал.
Глава 3. Перекат
В два часа Свиридов перенёс огонь на левый рукав, и над правым стало тихо.
Тишина эта была хуже стрельбы. Всю ночь у нас над головами ходило железо, и человек к нему притерпелся; теперь оно ушло влево, и правая половина мира осталась голой.
Четверо вышли сразу, без задержки, потому что задержка тут и есть самое опасное.
Я стоял у бруствера и слушал.
Слушать было почти нечего. Ножницы на проволоке дают не щелчок, а короткий сухой звук, вроде того, с каким переламывают сухую ветку в кулаке, — и то лишь тогда, когда режут неправильно, с размаху. Правильно резать — это прижать проволоку к колу и жать медленно, покуда она не подастся. Так учил Шадрин, и так его слушались.
Резать проволоку ночью — работа не храбрая, а нудная.
Лежишь на боку, потому что на животе не подлезешь под нижнюю нить. Левой рукой держишь проволоку у самого кола, чтобы она не пела, правой заводишь ножницы и давишь весом, а не силой. Проволока подаётся не сразу: сперва идёт вязко, потом сухо щёлкает, и в этот последний миг её надо не отпустить, иначе конец отскочит и ударит по соседнему ряду, а тот отзовётся на двадцать шагов в обе стороны.
Один ряд — это три-четыре нити. Полос было три. Всего по счёту выходило под сорок нитей на ширину прохода, и это если резать в один коридор, не расширяя.
Мы считали, что четверо возьмут его за два часа.
Мы ошиблись не в людях и не в ножницах. Мы ошиблись в земле: за сутки бомбардировки её насыпало на нижние ряды по колено, и каждую нить приходилось сперва откапывать руками, чтобы добраться до неё ножницами.
Дроздов работал третьим слева, у самого края.
В команду он попал зимой, с нарочским пополнением, и за полгода я узнал про него то немногое, до чего обычно добирается командир: тридцати восьми лет, смирный, не пьёт, руки хорошие, дома старуха мать и сестра в прислугах в Гомеле. В поиск накануне он пошёл третьим и вернулся цел, а нынче попросился сам — сказал Михееву, что раз уже ходил, то дорогу знает.
Дорогу он и вправду знал. Он вывел троих к тому же кусту жерди, от которого мы отмеряли всё в предыдущую ночь.
За первые полчаса они срезали двенадцать нитей.
Я знал это не по звуку, а по Тарабрину: он лежал на бруствере с часами и записывал каждый раз, когда Ковтун подавал условленный знак фонарём, обёрнутым в тряпку, — короткая вспышка в нашу сторону, в землю.
Одна вспышка — четыре нити.
К половине третьего вспышек было три.
В без четверти три германец начал понимать.
Он понял не про нас. Он понял, что наш огонь, всю ночь ходивший по обоим рукавам, второй час бьёт только по левому. Человек, который сидит в такой же яме, как я, и слушает тот же шум, сделает из этого один вывод: раз левый долбят, значит, пойдут в левый.
И он послал людей к левому — тех самых, что накануне ставили новый ряд.
Они прошли поперёк, в двадцати шагах перед нашими четырьмя, и не заметили их, потому что смотрели туда, куда ложились наши снаряды.
Так свиридовское враньё сработало ровно наполовину. Оно увело германца от правого рукава — и провело его прямо через то место, где лежали мои.
Дальше я знаю не по своим глазам, а по трём рассказам, сведённым в один; расхождения между ними я потом выправил, а тут даю так, как выходит по всем трём.
Германцы прошли. Через минуту один из них вернулся.
Он наступил Дроздову на руку.
Дроздов лежал под нижней нитью, вытянувшись, и рука была выброшена вперёд, к ножницам. Он не крикнул. Он остался лежать, а германец, почувствовав под сапогом не землю, шагнул назад и постоял.
Потом он бросил гранату.
Бросил не в них — вслепую, назад через плечо, как бросают, когда не знают, куда бросать, и хотят только уйти живым.
Граната легла в трёх шагах от Дроздова и в семи от Турова.
Дроздова убило сразу. Осколок вошёл под левую лопатку, и он умер, не подняв головы, в той же позе, вытянув руку к ножницам, — Ковтун потом сказал, что сперва даже не понял, отчего он перестал работать.
Турову рассекло бедро вскользь и посекло левую щёку.
Шадрин с Ковтуном взяли обоих — живого под руки, мёртвого за ремень — и оттащили за складку. Германцы к тому времени бежали к себе, и по ним никто не выстрелил: Зотов держал машину и помнил приказ.
В четверть четвёртого четверо вернулись втроём.
Туров дошёл сам. Он сел на дно хода, вытянув ногу, и фельдшер резал ему штанину, а он смотрел на мои сапоги и говорил.
— Восемь шагов, — сказал он. — Восемь, ваше высокоблагородие. Не двадцать.
— Понял.
— Мы бы дорезали. Нам оставалось на четверть часа работы. — Он замолчал, пока фельдшер затягивал. — Дроздов держал последнюю нить руками, чтоб не звенела.
Восемь шагов.
Проход, в который по всякому счёту следует пускать не больше отделения зараз, а мне в него идти шестьюдесятью четырьмя.
Тело Дроздова положили за поворотом, накрыв. Больше я о нём ничего не знал и уже не узнаю.
Михеев поставил в правом столбце третье имя.
* * *
Остаток ночи ушёл на то, чтобы переложить всё под восемь шагов.
Восемь шагов — это не проход, а горловина. По девяти пунктам горловину положено проходить отделениями, с промежутком, а не партией разом; и по тем же девяти пунктам за горловиной сразу назначается человек, который стоит и считает вслух проходящих, чтобы задние знали, сколько впереди.
Я переписал на Турова, а Турова унесли. Значит, переписывать пришлось на ходу.
Вторую партию принял ефрейтор Синицын — не потому, что был лучшим, а потому, что оказался старшим по времени в строю. Я говорил с ним семь минут при огарке и знаю теперь эти семь минут наизусть.
— Восемь шагов, — сказал я. — Первым отделением проходишь ты сам. За горловиной становишься и считаешь вслух. Не командуешь — считаешь. Понял?
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Второе отделение идёт, когда ты крикнешь «десять». Третье — на «двадцать».
— А ежели меня не будет слышно?
Слышно его быть не могло, и он это знал, и я это знал, и мы оба сделали вид, что вопрос решён.
— Тогда по времени. У Ковтуна часы.
Он козырнул и пошёл к своим. Через три часа его убило перед горловиной, и он не успел крикнуть ни одной цифры.
Артиллерия взялась в полную силу в четыре.
Она била час с четвертью — всё, что оставалось от нашей доли по расписанию, и била по первой линии, по изгибу и по ходу сообщения, тремя задачами, расписанными восемнадцатого мая.
Последние четверть часа люди сидели в ходе на корточках, спиной к стенке.
Никто не разговаривал. Кто-то жевал. Двое молились, не скрываясь и не напоказ.
Молодой из пришедших двадцатого спросил у Сороки, надо ли снимать шинель.
— Не надо, милый. В ней теплее лежать.
— Так ведь бежать.
— Бежать, — согласился Сорока. — Оно, конечно.
Он не стал объяснять и отвернулся, и молодой шинель не снял.
В пять пятнадцать огонь пошёл дальше, в глубину.
Это и был сигнал. Ни ракеты, ни свистка сверху. Перенос огня — вот всё, что тебе скажут.
Тишина после часа с четвертью бомбардировки бьёт по ушам сильнее самой бомбардировки.
Первым встал Тарабрин.
Он встал, оправил ремень и пошёл. Не крикнул. Не махнул рукой.
За ним поднялась вся партия — не потому, что услышала команду, а потому, что все смотрели на него.
Вышли двумя цепями, по восемь шагов между людьми.
Первые двадцать шагов он шёл не пригибаясь и не бегом, а тем скорым деловым шагом, каким ходят по хозяйству, и вёл прямо на широкую дыру левого рукава. Люди за ним не жались друг к другу — за месяц ученья это вбито глубже страха.
Германская первая линия молчала.
Она молчала не оттого, что там никого не было, — оттого, что там сидели в блиндажах и ждали, пока кончится перенос. Наши снаряды ушли в глубину, а им надо было ещё выбраться, разобрать вход, поставить машины.
На неизбежную задержку при выходе из блиндажей мы и рассчитывали. Всё дело было в том, чтобы уложиться.
Первая партия уложилась.
Они прошли левый рукав, не задерживаясь у первой линии, — по девятому пункту, где сказано: первая волна идёт дальше, а закрепляет вторая.
Вторая партия пошла в правый рукав через минуту.
Шестьдесят четыре человека в щель шириной в восемь шагов.
Тут не помог бы никакой порядок на свете. В восемь шагов протискиваются вчетвером, а за спиной ещё шестьдесят, и они стоят на открытом.
Я стоял в ходе и смотрел, как они втягиваются.
Первое отделение прошло. Синицын встал за горловиной, где ему и было велено стоять, и начал считать. Считал он честно, во весь голос, и его никто не слышал уже на пятом человеке.
Второе отделение пошло по времени, по часам Ковтуна.
Третье пошло, не дождавшись.
Не от страха и не от глупости. Задние видели впереди спины и щель, а в щели — движение, и всякий человек в такую минуту делает то, что делает толпа у выхода из горящего дома: подаётся вперёд, чтобы не остаться последним.
Тут и вышло то, чего мы не считали ни в апреле, ни в мае.
У горловины человек невольно останавливается. Не от испуга. Оттого, что впереди узко, а он несёт на себе винтовку, лопату, две сотни патронов, мешок с гранатами, и всё это цепляется за проволоку по сторонам.
Полшага задержки на человека.
Германская машина взяла с фланга, от изгиба, на девятой минуте.
Первым лёг Голота, потом двое из пришедших двадцатого, чьих фамилий я в ту минуту ещё не знал, потом ефрейтор Синицын, который эту вторую партию, собственно, и держал.
Их положило не в проходе, а перед ним. Там, где человек, дойдя до узкого места, останавливается на полшага.
Две трети партии легли там, где каждому не хватило полшага.
Я шёл со второй волной второй партии. В двадцати шагах.
Машина работала короткими. Три-четыре патрона. Пауза. Ещё три.
Так стреляет тот, кто не боится за ленту.
Люди легли перед горловиной и не поднимались. Правильно легли — по условию, до второй очереди.
Только второй очереди в такой работе не бывает, она идёт сплошь.
Кричать было бессмысленно. Под таким огнём слышно только пулемёт.
Я дошёл до ближнего. Взял за плечо. Толкнул в спину.
Он оглянулся. У него было то лицо, к которому я не привыкну.
Он полез.
За ним пошли остальные. Потому что пошёл один.
Двенадцать человек прошли за минуту. Ещё девять за вторую.
Больше в тот проход не вошёл никто: Зотов взял изгиб своей машиной и заставил германскую замолчать на полторы минуты, а к концу этих полутора минут в горловине уже никого не осталось стоять.
* * *
Германский окоп был глубок и хорошо одет.
Доски. Настил. Ниши в стенке.
Первым в него прыгнул не я. Первым прыгнул Ковтун.
Он приземлился на четвереньки, и его тут же ударили прикладом в спину. Он не упал.
Дальше пошло то, чему нельзя вести счёт.
Тесно. Локоть в стенку. Штык не развернуть.
Гранату в поворот — и за поворот, следом, покуда не осел дым.
Крик. Не германский и не наш. Просто крик.
Кто-то схватил меня за ремень сзади и дёрнул назад. Я упал.
Над тем местом, где я стоял, прошла очередь.
Это был Сорока. Он не сказал ничего. Он полез вперёд, к повороту, и швырнул туда вторую.
Ниша. Пусто.
Вторая ниша. Двое. Руки вверх.
Некогда. Мимо.
Кто-то сзади их принял.
Поворот. Граната. Дым. Вперёд.
Мешки. Доска. Убитый в серой куртке, лицом вниз.
Через него.
Пулемётное гнездо на изгибе. Пусто. Машина есть, людей нет — ушли ходом.
Ковтун сел на дно и стал дышать.
Я его поднял.
Первую линию мы взяли за одиннадцать минут.
Тарабрин со своими был уже во второй.
По расписанию туда шли третья и четвёртая волны — перекатом через первые две, и вот тут порядок сработал так, как задумано: наши первые не встали закрепляться, а пошли дальше, и германец, выбравшийся из блиндажей ко второй линии, встретил не остатки, а свежих.
Вторую линию взяли в шесть двадцать.
Третью — в шесть сорок.
Артюхина убило в ходе сообщения между второй и третьей.
Он не слышал свистка.
Свисток у нас с зимы значит одно: ложись, сейчас бьют наши. Мы его завели именно затем, чтобы не терять людей на переносе огня, и за полгода он не подвёл ни разу.
Ему свистели трижды — сигнал «ложись, наши бьют», и я сам свистел, и Ковтун свистел, а он стоял в полный рост и разгребал завал, потому что видел завал и не слышал ничего с двадцать второго мая.
Наш же снаряд, недодавший двести шагов.
Второй раз за три дня.
* * *
К девяти утра стало ясно, что мы взяли всю первую полосу на своём участке.
Три линии, изгиб, два хода сообщения, четыре блиндажа в три наката, две германские машины, из которых одна исправная.
Первое, что сделали, — не праздновали и не отдыхали.
По третьему пункту порядка взятое немедленно перестраивают под себя, и на это отводится не «когда сможем», а первые два часа, покуда германец не опомнился.
Бруствер разворачивали в обратную сторону мешками и всем, что нашлось: досками с настила, дверьми блиндажей, германскими же ящиками. Ковтун ставил перегородки в ходах сообщения, чтобы контратака не покатилась по всему окопу разом. Зотов вытащил обе машины — свою и трофейную — и посадил их не по центру, а на фланги, к изгибу и к стыку.
Трофейную он поставил стволом вдоль германского хода, а не к нам, и на вопрос молодого, отчего так, ответил, не вынимая соломины:
— Оттого, что оттуда придут.
Подноску развели по двум направлениям, как куплено на Нарочи, — и это оказалось единственным пунктом, выполненным в тот день без потерь и без спора.
Михеев считал людей до полудня, потому что раненых выносили долго, а часть их вынесли не к нам, а во второй перевязочный, к соседям.
К полудню счёт вышел такой.
В первой партии из семидесяти двух — пятьдесят один в строю, девять убитых, двенадцать раненых.
Во второй партии из шестидесяти четырёх — девятнадцать в строю.
Девятнадцать.
Двадцать три убитых, двадцать два раненых, из них семеро тяжело.
Вторая партия перестала существовать как единица. Не как люди — люди частью остались, — а как то, чем можно распорядиться: сказать «вторая партия, влево» уже нельзя, потому что влево пойдут девятнадцать человек без старшего.
Синицын убит. Туров ранен и лежит. Голота убит.
Германских убитых считала похоронная команда, присланная к вечеру из полка, и насчитала в наших трёх линиях сорок одного.
Больше о них сказать нечего. Сорок один человек, из них двадцать девять на второй линии, где их взяли перекатом свежие люди, а не выдохшиеся. Это единственный вывод, который годится в книжку, и единственный, который я оттуда сделал.
Пленных взяли одиннадцать. Восемь из блиндажа, где их завалило нашим же снарядом и откуда они вышли сами, откопавшись изнутри; трое — из ниши, где их не тронули, потому что было некогда.
Все одиннадцать — из одного полка, все немолодые, старшему сорок два. Кожина, который в прошлом году умел разговорить любого, у меня теперь нет, и допрашивать пришлось через писаря, знающего десяток слов.
Из десяти слов вышло вот что: их сняли с этого участка в ночь на двадцать третье, оставив половину роты, а вернули обратно вчера к вечеру, потому что «господин майор сказал, что русские пойдут левее».
Левее. То есть туда, куда Свиридов накануне перенёс огонь, чтобы соврать.
Враньё сработало. Оно стоило нам Дроздова и восьми шагов вместо двадцати, а германцу — половины роты не в том месте, и весь этот размен уместился в одну строку допроса, которую я записал и не стал никому показывать.
Турова я нашёл на перевязочном в первом часу.
Он лежал на боку, потому что на спину было нельзя, и щека у него была залеплена наглухо.
— Сколько во второй? — спросил он вместо приветствия.
— Девятнадцать.
Он закрыл глаза и полежал так.
— Восемь шагов, — сказал он потом. — Ваше высокоблагородие, вы это запишите не как мою жалобу. Запишите числом.
— Уже записано.
— Тогда ладно.
Тарабрин раскрыл книжку на правом столбце. Я назвал не число потерь, а первое место, где они начались.
— Пиши, — сказал я. — Первое. Проход в восемь шагов при шестидесяти четырёх людях даёт задержку в полшага на человека у горловины, и эта задержка стоила двадцати трёх убитыми.
Он писал.
— Второе. Проход шириной менее пятнадцати шагов на партию не считать проходом и в него партию не пускать. Пускать отделениями с промежутком, а прочих вести кругом, хотя бы вдвое дольше.
— Третье?
— Третье завтра. Сперва проверим второе.
Он записал и это, вместе с оговоркой.
Сорока сидел тут же на настиле и разбирал германскую сумку, найденную в блиндаже. В сумке оказались бритва, две катушки ниток и жестянка с леденцами.
— Гляди-ка, — сказал он. — И у них, стало быть, тоже мать есть.
Он попробовал леденец, скривился и отдал жестянку молодым.
В половине двенадцатого телефонисты дотянули провод до захваченного блиндажа, и первое, что по нему пришло, было не поздравление.
Ланской говорил четыре фразы.
— Участок за вами. Весь, от изгиба до стыка, включая то, что взяли соседи слева и оставили. Людей не дам до вечера. Держите.
— Слушаюсь.
— И вот что. Донесение о ширине прохода пришлите нынче же, до темноты. Не завтра.
Провод щёлкнул.
Так у меня в полдень двадцать четвёртого мая оказался свой участок прорыва — не полоса батальона, к которой я был приписан бумагой, а тысяча двести шагов чужого германского окопа: два изгиба, два отводных хода назад и семьдесят живых людей на всё это.
Ни приказа о назначении, ни бумаги. Четыре фразы по телефону.
К полудню пришёл посыльный от соседей справа.
Тот самый ефрейтор, что приползал за водой, — живой, чёрный от копоти, с чужой винтовкой.
— Наши прошли, — сказал он. — Дальше пошли, ваше высокоблагородие. На вторую полосу.
Смысл дошёл после паузы.
— Как — на вторую?
— По приказу. Приказано развивать, ну и развивают. Часа два как ушли.
Я поднялся на бруствер взятого окопа и посмотрел туда, куда он показывал.
До второй германской полосы было версты полторы открытого поля с одним оврагом посередине. Наша артиллерия по ней в то утро не работала ни разу: у неё было расписано три задачи на первую, и ни одной на вторую.
По полю, растянувшись, шли цепи. Далеко, мелко, вразброд.
— Тарабрин.
— Тут.
— Запиши час. И запиши: вторая полоса нашей артиллерией нынче не обстреливалась ни разу, ни одной задачи на неё расписано не было, наблюдения за её проволокой не велось.
Он записал, отвёл карандаш и спросил то, чего до него не спрашивал никто:
— А это кому пойдёт?
— Пока никому. Пока — в книжку.
Проволоки перед второй полосой я в бинокль не разглядел.
Это ничего не значило. Мою я тоже не разглядел за двое суток, и она стояла.
Глава 4. Чужой окоп
Первое, что понимаешь в чужом окопе, — что он строился надолго.
Наш плацдарм рыли шесть суток и рыли под одно: продержаться до срока и выйти. Германский окоп рыли год. Тут был уклон, чтобы вода уходила сама; тут был настил, положенный не как придётся, а с зазором, чтобы не гнил; тут стенки были одеты плетнём, и плетень стоял ровно, потому что его вязали не на войне, а по-крестьянски, как вяжут изгородь дома.
Мы прошли по нему всей длиной от изгиба до стыка, и я мерил шагами.
Тысяча двести шагов, как сказал Ланской. Ни одним больше.
Ход из первой линии во вторую был крыт наполовину — от нашего наблюдения; вторая половина открыта, и вот на этой второй половине лежали их убитые, вынесенные к утру и не убранные, потому что убирать было некому.
Блиндажей нашлось четыре, все в три наката.
Три наката — это три ряда брёвен, положенных крест-накрест, с землёй между рядами. У нас на плацдарме не было ни одного такого: самые глубокие крыли в два.
В первый я спустился сам, по восьми ступеням вниз.
Внизу, посреди блиндажа, стоял стол.
Не ящик и не доска на кольях — стол, сколоченный столяром, с четырьмя ножками и с выструганной столешницей. При столе была скамья. В углу — печка из железного листа с выведенной наружу трубой. Над печкой на гвозде — сковорода.
Нары в два яруса, на нарах соломенные тюфяки в холстине. Не солома под шинелью, а тюфяк, зашитый и с завязками.
На стене висело зеркальце.
Я стоял внизу и смотрел на это зеркальце дольше, чем следовало.
За зиму и весну я привык считать, что мы и они живём одинаково худо, потому что война одна на всех. Это неправда. Война одна, а живут по-разному, и разница между нами укладывается в сковороду на гвозде.
На столе лежала фотографическая карточка, придавленная кружкой.
Женщина в тёмном платье и трое детей, старшему лет двенадцать. Снято в ателье, на фоне нарисованной беседки. На обороте — четыре слова чужим почерком и число.
Я положил карточку обратно под кружку.
Тому, кто вернётся сюда — а сюда вернутся, они всегда возвращаются, — незачем находить свою карточку в грязи.
Наверху загремело: наши растаскивали второй блиндаж.
Германских убитых выносили с восьми утра.
Их складывали за поворотом, у хода в тыл, и к полудню там лежало сорок с лишним человек, накрытых чем нашлось. Работали похоронные и трое пленных, которых поставили на эту работу без всякой жестокости, просто потому, что они знали своих в лицо и могли отобрать документы правильно.
Запах в такую погоду приходит на вторые сутки, но приходит непременно, и всякий, кто воевал хоть одно лето, начинает считать часы с той минуты, как ляжет первый.
Я велел копать к вечеру и копать глубоко.
Не из милосердия — милосердие тут ни при чём, — а оттого, что рядом с непохороненными людьми у живых через трое суток начинает портиться дисциплина. Это тоже число, только его нигде не пишут.
Ковтун ходил по всей длине и трогал крепь. Он трогал её так, как трогают чужую лошадь: сперва посмотрит, потом положит ладонь, потом надавит.
— Ну? — спросил я.
— Дуб. Стойки дубовые, ваше высокоблагородие. Откуда бы.
— Должно быть, из леса.
— Из леса, — согласился он. — Только лес-то за десять вёрст, и его туда возили. Стало быть, у них подводы ходят до самой линии.
Тарабрин перестал писать про дуб и записал: подводы доходят до первой линии.
Если у германца подводы доходят до передовой линии, значит, дороги в тылу сухие и целые, и значит, к нему подойдут быстрее, чем к нам.
Тарабрин записал и это.
Во втором блиндаже нашли кофей.
Настоящий, в жестянке, молотый, с картинкой на боку. Ещё нашли сахар кусками, две коробки сигар и хлеб — тёмный, кирпичом, кислый и не черствеющий.
Сорока попробовал кофей первым, потому что первым его понюхал.
— Не цикорий, — объявил он с уважением, обнюхав жестянку второй раз. — Ей-богу, братцы, не цикорий.
— А что?
— А то, что за такой кофей у нас в Тамбове дают полтину, а тут он под землёй в ящике стоит и никому не нужен.
Кофей сварили в германском котелке на германской печке, и вышло его на всех по два глотка.
Молодой из пополнения примерил германскую каску, кожаную, с острым верхом, и пошёл в ней по ходу.
Сорока снял её с него подзатыльником.
— Ты чего же, милый, — спокойно спросил он, — своим-то показаться захотел?
Молодой поглядел на него и не понял.
— В той каске тебя свой же стрелок с двухсот шагов положит. И будет прав. Он не для того тут третьи сутки лежит, чтобы разбираться, кто в ней ходит.
Каску отобрали и снесли в кучу трофеев. Куча к полудню вышла порядочная: одиннадцать винтовок, две машины, ящики с патронами, сапёрный инструмент, три бухты новой проволоки — той самой, которую они ставили в ночь перед атакой и не успели поставить.
Проволоку я велел не трогать. Она понадобится нам самим, и не в куче.
Зотов провозился с трофейной машиной до полудня.
Машина была не наша и не похожа на нашу ничем, кроме назначения: другой замок, другая подача, лента в коробе, вода в кожухе заливается сверху. Он разобрал её, разложил части на плащ-палатке в том порядке, в каком снимал, и собрал обратно.
— Ну, что скажешь?
— Работает. Лент к ней четыре. Больше не будет.
— А когда ленты выйдут?
— А потом это железо на станке, вдвоём не поднять. — Он подумал и прибавил: — Хорошее железо, ваше высокоблагородие. Только чужое.
Он поставил её на фланг, к изгибу, и всю первую половину дня приучал к ней двух своих номеров: не стрелять, а разбирать и собирать, покуда руки не перестанут думать.
Михеев ходил следом за трофейной кучей со своей книжкой и записывал не то, что взято, а то, что из взятого годится.
Годилось немного. Германские патроны к нашим винтовкам не подходят, и потому одиннадцать взятых винтовок с патронами — это одиннадцать винтовок для тех, кому нечем стрелять, и ничего больше. Сапёрный инструмент годился весь. Бухты проволоки годились лучше всего.
— Лопат ихних — двадцать две, — докладывал Михеев. — Наших у нас на сорок человек не хватало. Стало быть, теперь хватает.
Через сутки эти двадцать две лопаты спасли больше людей, чем две германские машины.
В третьем блиндаже, самом дальнем, у изгиба, обнаружилось то, ради чего стоило спускаться во все четыре.
Там был телефон — снятый, но с оставленной колодкой; была карта участка под стеклом на столе; и был лист, приколотый к стенке четырьмя гвоздиками.
Лист машинописный, с вписанными от руки числами.
Я снял его вместе с гвоздиками и вынес наверх, к свету.
По форме это была таблица. Слева столбец с обозначениями, справа числа и время. Я не читаю по-немецки свободно, но таблица тем и хороша, что понятна без языка: расписание есть расписание, и цифры в нём стоят так же, как в нашем.
Всего восемь строк.
Против каждой строки — участок, время и количество.
Тарабрин заглянул через плечо.
— Ихнее расписание огня?
— Похоже на то.
— Так у них тоже таблица, — сказал он с обидой, а не с удивлением. — Как у Терентия Иваныча.
Обида эта была понятная и глупая, и я её тогда почувствовал сам, хотя не показал.
Полгода мы считали шаги, вели столбцы, сверяли числа и полагали, что делаем что-то, чего никто вокруг не делает. А напротив нас, в ста шагах, сидел человек, который делал то же самое: у него была машинописная таблица на восемь местных задач, у нас — столбцы карандашом в клеёнчатой книжке унтера, которого никто не спрашивал.
Разница была не в уме. Разница была в том, что у него это лежало готовым, а у нас — добывалось.
Лист я велел завернуть отдельно и никому не отдавать до вечера.
* * *
Дивизия позвонила в шестом часу.
Говорил не Ланской. Говорил подполковник из штаба дивизии, фамилию которого я слышал впервые и больше не слышал никогда.
— Соседи справа продвигаются. Вам надлежит развивать успех и содействовать.
— Не могу.
В трубке помолчали. У всякого штабного человека есть эта пауза, в которую он решает, глухой ты или дерзкий.
— Повторите, я не расслышал.
— Не могу развивать, господин подполковник. Докладываю причины. Первое: в строю семьдесят человек на тысячу двести шагов позиции. Второе: вторая полоса не разведана, проволока перед ней не осмотрена и в бинокль не читается. Третье: артиллерии на вторую полосу не расписано ни одной задачи, и мне сегодня уже показали, чего стоит атака на неразрушенную проволоку. Четвёртое: если я уйду вперёд, участок останется пустым, и через час его займут обратно.
— Соседи-то идут.
— Так точно. Идут.
— Стало быть, у них есть возможность, а у вас нет?
Тут надо было выбирать между правдой и служебной вежливостью, и я выбрал вежливость, потому что правда в такую трубку не помещается.
— Стало быть, у нас разные участки.
— Ваш отказ я доложу.
— Прошу и доложить. И прошу записать, что я предлагаю взамен.
Он не ждал, что я предложу что-нибудь взамен, и это его сбило.
— Что вы предлагаете?
— Нынче ночью выслать поиск ко второй полосе. Три человека, охотники. К утру у вас будет ответ, есть ли там проволока и где у неё рукава. Если проволоки нет — я пойду завтра сам и без приказа. Если есть — вы будете знать это до того, как туда пошлют полк.
Он подумал дольше, чем я ждал.
— Высылайте, — сказал он. — Об отказе доложу всё равно.
— Слушаюсь.
Через двадцать минут позвонил Ланской.
Он не спросил про отказ и не помянул, доложили ему или нет.
— Что нашли в блиндажах? — спросил он.
Я доложил про таблицу.
Он выслушал, ничего не сказал по существу и распорядился прислать лист в штаб с первым же посыльным, а копию оставить себе.
— Копию с немецкого? — спросил я. — У меня переводчика нет.
— Числа перепишите. Слова оставьте им.
И положил трубку, не прощаясь.
Вот и всё, что произошло между мной и корпусом в тот вечер. Меня не похвалили и не отругали, мне не отменили отказ и не подтвердили его. Со мной обошлись как с исправным инструментом: спросили то, что я мог дать, и не стали тратить время на остальное.
Я к этому шёл полтора года и в тот вечер впервые понял, чего это стоит.
Отказ мой лежал теперь в дивизии на бумаге, и, если бы завтра германец выбил нас с участка, эта бумага объяснила бы всё в одну строку: подполковник Северцев развивать успех отказался.
Михеев подошёл, когда я вешал трубку.
Он ничего не спросил. Он стоял с раскрытой книжкой — так же, как стоял позавчера, когда Туров запрещал мне идти за проволоку, — и ждал, чтобы я сам сказал, писать ли.
— Пиши. Двадцать четвёртого мая, семнадцать часов сорок минут, отказано в развитии успеха. Причины четыре, я их перечислю, запишешь дословно.
Он записал все четыре.
— И пятую припиши, — я дождался, пока он дойдёт до конца. — Пятая: взамен предложен ночной поиск, разрешён.
— Это, ваше высокоблагородие, уже не причина.
— Это то, чем причина отличается от отговорки.
Он подумал, провёл ногтем по грифелю и приписал.
Сорока сидел в трёх шагах на ящике и чинил ремень, и по тому, как он чинил его, было видно, что он всё слышал и всё понял.
— Скажешь что-нибудь? — спросил я.
— Я, ваше высокоблагородие, человек тёмный, — отозвался Сорока, не поднимая головы. — Мне что в приказе, что в отказе — одинаково буквы.
Он затянул шов и откусил нитку.
— Только вот что скажу. Ежели бы вы нынче велели идти, пошли бы. И половина бы легла. И никто бы вам слова не сказал, потому как приказ. — Тут он встретился со мной взглядом. — А теперь вам скажут. И это, стало быть, дороже стоит.
* * *
Соседей остановили в семь часов.
Мы видели это с бруствера захваченного окопа, и видели хорошо, потому что смотреть было ровно полторы версты по открытому.
Сперва цепи шли.
Три цепи. Растянутые, с разрывами. Шли не быстро.
Так ходят люди, которые с рассвета уже дрались.
В бинокль было видно отдельных. Один нёс на плече доску — зачем, я не понял тогда и не понимаю теперь.
До бугра им оставалось шагов четыреста.
Потом впереди встала земля.
Германская артиллерия из глубины положила заградительный. По своей же старой третьей линии. Ровно там, где наши выходили на бугор.
Цепи легли все три.
Полежали. Пошли снова.
И вот тогда взялись машины.
Не одна. Четыре или пять. С фронта и с фланга, из-за оврага.
Звук на такой дистанции доходит с опозданием. Сперва видишь, как ложатся, и только потом слышишь, отчего.
Первая цепь легла и больше не встала.
Вторая откатилась к оврагу.
Третья до оврага не дошла.
Двадцать минут.
За двадцать минут — то, за что мы платили двое суток и тридцать три человека: расчёт, разведка, проход, время. У них ничего этого не было, и они пошли, потому что было приказано развивать успех.
Я стоял и держал бинокль, покуда не заболела рука.
Ковтун рядом сказал в землю одно слово, которое я не стану записывать.
За моей спиной стояли Сорока, Ковтун, Тарабрин и человек десять из тех, кто был свободен, и никто из них не открыл рта, покуда не кончилось.
Потом Сорока вынул трубку и не закурил.
— Вот и сходили.
К девяти часам через наш участок пошли обратно.
Шли по одному и по двое, ходом сообщения, который мы взяли утром. Некоторые тащили раненых. У большинства не было ни лопат, ни мешков — бросили, чтоб идти.
Михеев встал у поворота и считал их, трогая каждого за плечо, как считал своих.
Насчитал сорок восемь.
Из них девять с ранами, которые надо было перевязывать сразу.
Офицеров между ними не оказалось ни одного, и старшим шёл фельдфебель с чужой фамилией, который на мой вопрос о своей части ответил номером роты, а на вопрос, где ротный, — что ротный остался на бугре.
Я велел кормить всех подряд.
Кашевары к тому времени как раз донесли до нас первые вёдра — второй раз за трое суток, — и всё это ушло чужим людям, и никто из моих не сказал против.
Сорок восемь человек сели в захваченном германском окопе и ели, а мы стояли и смотрели.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Михеев мне на ухо, — а ведь это, считай, нам и пополнение.
— Их заберут у нас утром.
— Заберут, — согласился он. — А ночью-то они наши.
Он был прав, и я велел записать всех сорок восемь поимённо, с частями и с ранами, — не для того, чтобы присвоить, а для того, чтобы утром отдать по списку, как отдают вещи по описи.
Список этот пригодился через шесть часов, но не для отдачи.
* * *
Германскую таблицу дочитали к полуночи.
Читали втроём: я, Тарабрин и пленный ефрейтор из тех одиннадцати, который оказался писарем и понимал, чего от него хотят.
Числа Тарабрин переписал ещё днём. Ночью мы разобрали, к чему они относятся.
Это было не наставление и не общевойсковая бумага. В верхнем углу стояли номер их участка и вчерашняя дата. Хайнрих объяснил, что получил задачи вечером по телефону от батарей и отпечатал на машинке в трёх экземплярах: начальнику участка, наблюдателю и себе. Один экземпляр висел в блиндаже, второй сгорел днём, где третий — он не знал.
Восемь строк были восемью задачами. Против каждой стоял участок и время. Шесть задач лежали на нашей стороне: наш плацдарм, наши ходы, стык, дорога в тыл.
А седьмая и восьмая — на их собственной первой линии.
На той самой, в которой мы сидели.
У них было заранее расписано, куда бить, если первую линию потеряют. С временем, с количеством, с указанием, откуда работать.
Я сидел на германской скамье при германской свече и держал в руках бумагу, из которой следовало, что человек напротив меня работал так же, как я, — только он успел раньше и подумал дальше.
Он не собирался отбивать этот окоп голыми руками. Он собирался сперва его перепахать, потому что знал: тот, кто взял окоп, в нём же и останется ночевать.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Тарабрин, — а когда они начнут?
Времени в таблице против седьмой строки стояло не число, а условие: два слова, которые писарь перевёл как «по требованию».
Значит, тогда, когда попросят те, кто пойдёт обратно.
Писаря звали Хайнрих, ему было тридцать четыре года, и до войны он служил в конторе при мельнице. Всё это он сообщил сам, без спроса, тем торопливым голосом, каким человек старается быть полезным, покуда не решено, что с ним делать.
Он показал на восьмую строку и провёл пальцем вправо, к числу.
— Двадцать четыре, — разобрал Тарабрин. — Чего двадцать четыре?
Хайнрих поискал слово, не нашёл и вместо слова показал руками: развёл ладони и свёл.
— Орудий.
Хайнрих закивал.
Двадцать четыре орудия на тысячу двести шагов окопа, в котором сидит семьдесят моих и сорок восемь чужих.
Я велел писаря увести и накормить.
Потом сел и переписал восемь строк своей рукой на чистый лист — числа цифрами, участки словами по-русски, а против седьмой и восьмой поставил своё: «по их первой линии, то есть по нам».
Лист вышел коротким. Я смотрел на него, и мне впервые за трое суток стало по-настоящему нехорошо — не от страха, а оттого, что всё сходилось.
Германец не отбивал у нас позицию днём, потому что не собирался этого делать днём.
Он ждал, покуда мы обживёмся, стянем сюда людей и станем ночевать в его блиндажах, — и вот тогда положит по своей же первой линии двадцать четыре ствола, а следом пустит тех, кто идёт сейчас по дороге от местечка.
Я взял бумагу и поднялся наверх.
Ночь была тихая, тёплая и звёздная, и с германской стороны не стреляли вовсе — а не стреляли они с самого вечера, с того часа, как перестали стрелять по соседям.
В половине первого вернулся Шадрин.
Он вернулся не со второй полосы: он не дошёл до неё и не должен был доходить — я послал его смотреть, а не мерить.
Он сел на дно окопа, сдёрнул фуражку и прижал рукав к виску, и я по одному этому движению понял, что новость дурная.
— Идут. Колоннами, ваше высокоблагородие. По дороге от местечка, за оврагом. Я считал по головам, покуда видно было: три колонны, в каждой не меньше роты, и это только те, что прошли при мне.
— Пехота, значит?
— Пехота. И повозки. Четыре повозки с чем-то тяжёлым, лошади идут тяжело.
Тарабрин, стоявший рядом, полез за карандашом.
Я остановил его за рукав.
— После. Сперва буди Ковтуна и Зотова. Потом пиши.
Он побежал, придерживая книжку.
Я стоял на дне чужого окопа, под чужими звёздами, с чужой таблицей в кармане, и складывал то немногое, что у меня было.
Семьдесят своих и сорок восемь чужих до утра. Две машины, четыре ленты, двадцать две лопаты, три бухты проволоки, тысяча двести шагов окопа и четыре блиндажа — лучшее укрытие, когда заговорят двадцать четыре ствола.
И восемь строк чужого расписания, из которых две написаны про нас.
Ковтун пришёл первым, спросонья, натягивая шинель на ходу.
— Сколько людей дашь на землю? — спросил я.
— Всех, кого разбудите. К утру сделаем.
— К утру поздно. — Я показал ему на германский ход, крытый наполовину. — Вот эту половину надо крыть нынче. И перегородки в трёх местах, а не в двух.
Он поглядел вдоль хода, потом на небо, где было ещё темно.
— Часа четыре. Ежели с чужими.
— С чужими, разумеется.
Зотов пришёл вторым и стал молча слушать.
Ему я сказал короче.
— Обе машины снять с флангов и убрать в блиндажи вместе с расчётами. Не стрелять. Выставить, когда кончится.
— А ежели они пойдут сразу за огнём?
— Могут пойти сразу. Поэтому выставите обе машины, как только стихнет, и не ждите моего приказа.
Зотов посмотрел на меня, потом на бумагу у меня в руке.
— Это другое дело.
Глава 5. Контратака
Всю ночь мы работали на бумагу, которой не имели права верить.
Лист, снятый со стены германского блиндажа, лежал у меня в кармане, и в нём было восемь строк, из которых две объясняли, что случится с этой позицией, если её потеряют. Ни печати, ни подписи. Ни одного русского слова.
Из чего следует, что он мог быть чем угодно: старым, отменённым, черновым, оставленным нарочно.
Я велел людям верить ему, оттого что другой бумаги у меня не было.
К двум часам крыли открытую половину хода. Работали все, кто мог стоять: мои семьдесят, чужие сорок восемь, писарь Хайнрих с двумя пленными — этих поставили таскать, не давая инструмента.
Ковтун ставил перегородки.
Перегородка в ходе сообщения делается за четверть часа и выглядит нелепо: два кола, мешки, ком проволоки на палке поперёк. Против человека, который идёт ходом с гранатой, это единственное, что работает: он не может бросить за угол вслепую и не может пройти дальше не остановившись.
Мы поставили три. По девяти пунктам полагается две.
— Третью зачем? — спросил Тарабрин, записывая.
— Затем, что у стыка нет соседа.
Он записал и это.
К половине четвёртого работа встала: люди больше не держали лопату.
Тогда я развёл их по блиндажам.
Это самое трудное распоряжение из всех, какие я отдавал за войну, и трудное оно вот чем: ты уводишь сто с лишним человек с позиции, которую они взяли вчера и оплатили тридцатью тремя убитыми, и уводишь под землю, оставив наверху пустой окоп, — оттого что бумага, которой ты не имеешь права верить, обещает по этому окопу двадцать четыре ствола.
Если бумага врёт, германец войдёт в пустую позицию без единого выстрела.
Люди приняли это плохо.
Не бунтом — бунтовать в такой части некому и незачем, — а тем глухим молчанием, которое хуже спора. Солдат, взявший вчера окоп, понимает про этот окоп одно: он теперь наш. Уводить его оттуда под землю по бумаге, которую он не может прочесть, — значит просить у него доверия больше, чем даёт присяга.
Я объяснил один раз и коротко: у германца расписано двадцать четыре ствола по этой позиции, ствол на пятьдесят шагов; кто останется наверху, того не будет.
— А ежели он не станет бить по своему же окопу? — спросил кто-то из чужих.
— Тогда я вас разбужу, и мы вернёмся.
На том разговор кончился, и они пошли вниз — сперва мои, ведь мои уже привыкли, что я считаю; потом чужие, оттого что пошли мои.
Михеев спускался последним и в дверях обернулся.
— Ваше высокоблагородие, а вы?
— Я с первым блиндажом.
— Это хорошо, — сказал он и больше ничего не прибавил.
Наверху я оставил девять человек.
Три наблюдателя по всей длине, по одному у каждого поворота, и Шадрина при них старшим. Приказ был короткий: смотреть, не стрелять, при первом снаряде уходить вниз бегом, при пехоте — стрелять и кричать.
Блиндажей было четыре. Мест в них — на восемьдесят человек, если сидеть тесно.
Нас было сто восемнадцать.
Тридцать восемь человек не поместились никуда.
Их я развёл в крытую половину хода сообщения, положив в два ряда вдоль стенки, где над головой хотя бы наката один. Развёл сам, каждого, и каждому сказал, что он лежит в ненадёжном месте, поскольку мест надёжнее нет.
Сорок восемь чужих я не стал разделять и отдал им целиком третий блиндаж, самый дальний, у изгиба.
Фельдфебель их — тот, с чужой фамилией, — принял это молча и потом, когда я уже уходил, догнал меня у поворота.
— Ваше высокоблагородие. Мои-то к утру уйдут.
— Уйдут.
— А ежели не уйдут? Ежели ваш германец начнёт раньше, чем нас заберут?
— Тогда вы будете драться со мной, — сказал я. — И я вас об этом не прошу, оттого что просить не имею права.
Он подумал.
— Так вы и не просите, — сказал он. — Вы место дали. Место — это, ваше высокоблагородие, разговор.
Он козырнул и ушёл к своим.
Звали его Ефим Плотников, было ему сорок один год, и до утра он не дожил.
В четвёртом часу стало совсем тихо.
Я сидел в первом блиндаже на германской скамье, при германской свече, и держал часы открытыми. Рядом мои парни.
Люди дремали, подпирая друг друга плечами, и это была первая настоящая тишина за четверо суток.
Хайнрих сидел в углу и не спал.
В четверть пятого он выпрямился и сказал мне что-то, показав на потолок.
Тарабрин перевёл по одному слову из трёх:
— Говорит: скоро.
— Откуда знает?
Хайнрих понял вопрос без перевода. Он показал на свои уши, потом развёл ладони и свёл — тот же жест, каким вчера показывал орудия.
— Тихо стало, — перевёл Тарабрин. — Совсем тихо. Говорит, у них перед этим всегда тихо.
Я закрыл часы.
* * *
Первый снаряд пришёл в двадцать три минуты пятого.
Он лёг у изгиба.
Второй — через шесть секунд, ближе.
Третий накрыл ход.
Дальше считать стало нечем.
Земля пошла вверх и вниз. Свеча погасла сразу. В темноте свистело, сыпалось, било по накату сверху — не отдельными ударами, а как град по крыше.
Блиндаж дышал.
Пыль. В горле пыль. Дышать через рукав.
Кто-то полез к выходу. Его свалили и держали.
Тряхнуло так, что скамья ушла из-под меня.
Я сел на пол.
По накату наверху ходило что-то тяжёлое и ровное. Через два наката слышно, как земля осыпается в третий.
Считать я всё-таки начал. Не снаряды — минуты. Минуты давались.
Пять. Восемь.
На двенадцатой рвануло так, что заложило уши всем.
Это был второй блиндаж.
Прямое попадание, шестидюймовым, в угол наката.
Там сидели двадцать два человека.
Я узнал об этом через сорок минут, а тогда только понял по звуку, что где-то рядом кончился воздух.
Двадцать. Двадцать пять.
Земля перестала ходить в пять часов ровно.
Тридцать семь минут.
Двадцать четыре ствола, тридцать семь минут, по своей же вчерашней позиции.
Я поднялся к выходу и стал считать заново — уже не минуты, а до десяти.
* * *
Германец пошёл через одиннадцать минут после переноса.
На минуту позже, чем было написано в его собственной бумаге, и эта минута решила всё.
Одиннадцать минут — это очень мало и очень много.
Мало: за одиннадцать минут человек, просидевший тридцать семь минут под двадцатью четырьмя стволами, только начинает слышать.
Много: эти одиннадцать минут мы расписали накануне по головам.
Первыми наверх пошли тридцать восемь из крытой половины — те, кто и так лежал почти наверху. Их подняли на второй минуте, и они заняли фронт.
На третьей вышли номера с машинами. Зотов свою собирал внизу и вынес собранной; трофейную выносили втроём — она тяжелее, и короб с лентой цепляется за всё.
На пятой пошли остальные — по одному, по лестнице в восемь ступеней, а лестница узкая, и сто человек по ней выходят не быстрее, чем выходят.
На седьмой Ковтун доложил, что вторая перегородка цела, а первую снесло.
На девятой Шадрин крикнул сверху: идут.
За те одиннадцать минут мы успели всё, что было расписано, и не успели одного — раскопать заваленный ход к стыку. На это нужно было четверть часа, а её нам не дали.
Шадрин со своими девятью был уже наверху. Из девяти вниз ушли семеро; двое остались на позиции навсегда.
Наверху было не узнать.
Бруствер срыт местами до подошвы. Ход завален в четырёх местах. Второй блиндаж — воронка и торчащие концы брёвен.
Дым не оседал.
Они шли тремя группами. Это стало видно сразу, потому что шли не толпой.
По фронту, от своей второй линии, — редкая цепь. Не густая, шагов по десять между людьми.
Левым ходом сообщения — гренадерская партия, с гранатами, гуськом, прикрываясь поворотами.
И по стыку, справа, где вчера были соседи, — обход. Их я увидел последними, потому что смотрел не туда.
Зотов взял фронтальную цепь трофейной машиной.
Он поставил её так, как обещал накануне. Не поперёк поля. Вдоль своего же бывшего окопа.
Расчёт простой. Цепь, идущая по открытому, ложится в первую попавшуюся канаву. Ближайшая канава — их собственная старая траншея.
Они в неё и легли.
И оказались в трубе, простреленной насквозь.
Зотов дал первую ленту в четыре приёма, короткими. Потом остановился и переставил машину на два аршина вправо, потому что от первой позиции пошёл дым и его стало видно.
Первая группа кончилась за две минуты. Не вся. Но идти дальше перестала.
Гренадерскую партию встретила первая перегородка.
Они дошли до неё и стали. Ровно на те секунды, ради которых её и ставят.
За перегородкой сидели двое с гранатами. Один из них — Пантелеев, из пополнения, третьи сутки в команде.
Партия бросила первую. Мешки приняли.
Вторую. Кол вырвало.
Третью бросили выше, через верх, и она легла за перегородкой, и Пантелеева убило сразу.
Второй, Лапин, остался один и сделал то единственное, что делают в таком месте: бросил свои четыре подряд, не глядя, за угол.
Партия взяла первую перегородку и встала перед второй.
Ход в этом месте узкий, поворот крутой, и через верх лезть нельзя — верх голый.
К этому времени Лыков подтащил вторую машину к повороту и взял ход продольно.
Он стрелял по колену, с настила, и стрелял недолго.
Из партии не ушёл никто. Их было четырнадцать.
А по стыку они прошли.
Прошли потому, что справа от нас на версту не было ни одного русского солдата, и мы это знали с вечера, и я поставил туда третью перегородку и девять человек, и этого не хватило.
Первым там дрался фельдфебель Плотников со своими сорока восемью.
Утром его должны были забрать вместе с людьми в свою часть. Он мог просидеть в блиндаже до конца, и никто не обвинил бы его в нарушении моего приказа: приказа ему я не отдавал.
Он вывел их наверх сам, без приказа, и занял стык.
Про то, как они его держали, я знаю от четверых.
Германцы вошли в наш окоп справа, где кончалась наша позиция и начиналась ничья, и пошли по нему в нашу сторону — не по верху, а низом, как ходят по своему.
Третья перегородка, поставленная накануне вечером «затем, что у стыка нет соседа», приняла их первой.
За ней стояли девять человек Шадрина. Через минуту их осталось шесть.
Плотников успел развернуть своих в двух местах: часть посадил на бруствер над ходом, часть завёл в старую нишу, откуда простреливается поворот.
Это правильное решение, и принял он его сам, за полминуты, без карты, без чинов и без меня.
Убили его в первые пять минут. Штыком, в ближнем бою, у самой перегородки.
Он успел поставить людей и не успел ничего больше.
Дальше его сорок восемь дрались уже без старшего, и дрались двадцать минут, покуда я перекидывал к стыку всех, кого мог снять с фронта.
Двадцать минут в окопе — это очень долго.
Их выбили из ниши, и они взяли её обратно. Потом их выбили с бруствера, и они легли за поворотом и не пустили дальше.
Из сорока восьми к полудню в строю осталось двадцать девять.
Свиридов опоздал на четверть часа.
Не по вине и не по трусости: телефонный провод перебило в первые же минуты бомбардировки в трёх местах, и связь пошла ногами. Посыльный бежал две версты по перепаханному, и на это ушло четырнадцать минут.
Огонь по стыку он положил в шесть ноль пять, и положил хорошо — заперев германцу подход из глубины.
Но эти четырнадцать минут стоили нам одиннадцати человек, и в их числе Плотникова.
Я потом посчитал: с той минуты, как я велел бежать, до первого нашего разрыва прошло время, за которое человек пробегает две версты по вспаханному полю, и ни секундой больше.
Он бежал честно.
Ближний бой в окопе кончился в шесть двадцать.
Сорока дрался у второй перегородки и вышел оттуда без фуражки, с рассечённой бровью и с чужой винтовкой, потому что свою сломал.
Он опустился на настил, опёрся спиной и стал набивать трубку. Руки у него ходили.
Набил он её с четвёртого раза и не закурил.
Я подошёл и сел рядом.
Он снова вынул кисет, но табак раскрошил пальцами на настил.
— Двоих, — сказал Сорока погодя, ни к кому. — Одного я, другой сам на штык налез, в темноте-то.
Он подержал трубку и убрал её в карман непрокуренной.
— Молодой рядом был. Тот, что вчера каску мерил.
— Жив?
— Жив. Оно и хорошо. — Он потрогал рассечённую бровь и посмотрел на кровь на пальцах. — Только он теперь, ваше высокоблагородие, до конца войны будет думать, что это он меня спас. А я его.
— И пусть думает.
— Так и я говорю: пусть.
Он поднялся, взял чужую винтовку и пошёл считать своих, потому что за перегородкой лежали трое, которых надо было вынести до жары.
* * *
К семи часам всё кончилось.
Германцы отошли, унеся часть своих, — их похоронная команда потом собирала ещё двое суток.
Счёт наш вышел такой.
Убито в бомбардировке — двадцать шесть, из них двадцать два в одном блиндаже, куда попало шестидюймовым.
Убито в контратаке — четырнадцать.
Ранено — тридцать один, из них девять тяжело.
Из моих семидесяти в строю осталось сорок четыре.
Из сорока восьми чужих — двадцать девять.
Итого семьдесят три человека на всю нашу полосу.
Тех, кто сидел в блиндажах, — уцелело почти всё. Тех, кто лежал в крытой половине хода, — половина.
Двадцать два человека во втором блиндаже погибли оттого, что угол наката не выдержал прямого попадания шестидюймового. Мы знали, что может не выдержать, и другого места у нас не было.
Я сидел на бруствере и записывал это в свою книжку сам: Тарабрин в тот час перевязывал.
Когда он освободился, мы сделали то, чего до сих пор не делали ни разу, — прошли по девяти пунктам подряд и против каждого поставили, сработал он нынче или нет.
Тарабрин читал вслух по своей книжке, я отвечал, он записывал.
Первый — связки и назначенные старшие. Сработал: в темноте, при выходе из блиндажей, ни одна связка не рассыпалась.
Второй — места сбора и условия. Сработал наполовину: место у изгиба назначили, а условие «при завале хода собираться у второго поворота» не назначили вовсе, и потому одиннадцать человек в бомбардировку легли туда, куда пришлось.
Третий — немедленно закреплять взятое. Сработал, и он один спас позицию: если бы мы вчера не крыли ход и не ставили перегородок, гренадерская партия прошла бы всю первую линию насквозь.
Четвёртый — передача команды запасному старшему. Сработал: Плотникова убили в пятую минуту, а его люди дрались ещё двадцать.
Пятый — ни одного слова без предмета. Сработал.
Шестой — две цепи подноски с разных направлений. Не проверялся: подносить было нечего и некуда, бой шёл на одном месте.
Седьмой — носимый запас двенадцать гранат. Сработал, и это тот пункт, за который в марте заплатил Белецкий: у Лапина оказалось при себе четыре, когда его напарника убило, и он смог бросить все четыре подряд.
Восьмой — ящик двадцать четыре делить на двенадцать и двенадцать. Сработал.
Девятый — всякое время учебного городка множить на два. Сработал: восемь ступеней вверх сто человек проходят не за три минуты, а за шесть, и мы считали по шести.
Тарабрин дописал и отвёл карандаш.
— Восемь из девяти, ваше высокоблагородие.
— Семь. Второй считай за половину.
Он поправил.
— А десятый писать? — спросил он. — Тот, вчерашний, про пятнадцать шагов.
— Пиши десятым. И одиннадцатым припиши: перед бомбардировкой уводить людей вниз, а наверху оставлять по одному наблюдателю на поворот.
— Так это ж мы нынче и делали.
— Нынче мы делали по чужой бумаге, — сказал я. — А теперь будет по своей.
Числа выходили простые.
Сто восемнадцать человек ушли под землю по чужой бумаге. Восемьдесят из них вернулись наверх живыми и вышли на позицию за одиннадцать минут до пехоты.
Если бы я оставил их в окопе, наверху их накрыло бы всех.
Если бы бумага соврала, мы отдали бы пустую позицию.
Оба раза я поставил на лист, приколотый четырьмя гвоздиками к чужой стене, и оба раза лист не подвёл.
Это не мужество и не расчёт. Это то, что бывает, когда единственное, чем ты располагаешь, — чужой порядок, а свой ещё не написан.
Второй блиндаж раскапывали до вечера.
Взялись за него сразу, как отбили, — и первые полчаса копали втрое быстрее, чем потом: первые полчаса ещё был смысл.
Работали посменно, по восемь человек, сменяясь через четверть часа: дольше на такой работе человек не выдерживает — не руками, головой.
Вход завалило целиком. Пошли сверху, через накат.
Верхний ряд брёвен сняли к полудню. Средний оказался вдавлен внутрь, и когда его подняли, стало ясно, что дальше копать незачем: угол блиндажа сложился, и всё, что было под ним, приняло на себя третий ряд и землю над ним.
Ковтун вылез первым, сел на край и вытер руки о штаны.
— Не надо туда, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Там не откапывать. Там доставать.
Доставали до темноты.
Достали девятнадцать. Троих не нашли вовсе и не найдут: их искать надо было бы вторые сутки, а вторых суток нам никто не дал.
Хоронили ночью, в старой воронке за поворотом: копать новую было нечем и некому.
Фамилии Михеев записал все двадцать две. Против трёх поставил помету, что тела не вынуты.
Пока их укладывали, я считал брёвна вдавленного наката и думал одну мысль, которую здесь и записываю, потому что она относится к делу, а не ко мне.
Три наката у нас считались защитой от трёхдюймового. Прямого попадания шестидюймового второй блиндаж не выдержал; остальные три в ту ночь устояли.
Германец, расписывая двадцать четыре ствола по своей же первой линии, знал это лучше меня. Он знал, что тот, кто её займёт, полезет ночевать в его блиндажи, — и что прямое попадание назначенного калибра может сложить их вместе с людьми.
Мы просидели тридцать семь минут в его расчёте.
Восемьдесят человек вышли живыми: он бил по площади и попал один раз из многих.
Двадцать два не вышли: этот один раз пришёлся в них.
Никакого порядка, который отменяет прямое попадание, нет и не будет; и в книжку я в тот вечер записал не пункт, а голое число: из четырёх блиндажей выдержали три.
Раненых вынести было некуда.
До ближайшего перевязочного две версты по открытому, а открытое просматривается с германской второй полосы во всю длину. Носилки на таком поле видны далеко; после первого же сообщения наблюдателя по дороге могли ударить.
Тяжёлых мы снесли в первый блиндаж, положили на германские нары и стали ждать темноты. Фельдшер работал при двух свечах и к полудню кончил спирт.
Двое из девяти тяжёлых до темноты не дожили.
Хайнрих просидел бомбардировку в углу первого блиндажа, зажав уши ладонями.
Когда всё кончилось и мы полезли наверх, он остался внизу и был там, когда я вернулся, — сидел на том же месте и смотрел в стену.
По этой позиции били его собственные орудия, по расписанию, которое он же и переписывал набело в своей конторе при мельнице.
Я велел его накормить и оставить в покое.
К девяти часам пришли забирать чужих.
Пришёл поручик из штаба соседнего полка, с двумя писарями и с бумагой, и спросил, где люди такой-то части.
Я показал ему список Михеева. В списке было сорок восемь фамилий, и против девятнадцати из них уже стояли пометки.
Поручик прочёл, посмотрел на меня и ничего не сказал про то, почему чужие люди ночью дрались на моём стыке. Он спросил только, могу ли я подтвердить обстоятельства письменно.
Я подтвердил в тот же час, в двух экземплярах: первый в его полк, второй в корпус, — и написал там про фельдфебеля Ефима Плотникова всё, что знал, с указанием часа, места и того, что он вывел людей на стык без приказа.
Наградного я на него подать не мог: он был не мой.
К семи дым над правым стыком окончательно разошёлся.
И тогда, при полном свете, мы увидели то, чего не видели ночью.
Справа от нас, там, где вчера утром стояли соседи и откуда вечером к нам пришли сорок восемь человек, окоп был пуст.
Пуст не на сто шагов и не на двести.
Я прошёл по брустверу до самого стыка и смотрел в бинокль долго, переходя с места на место, и всюду видел одно: наш собственный окоп, взятый вчера кровью двух полков, стоял без людей на добрую версту.
А по нему, не пригибаясь, шли германцы.
Шли спокойно, как ходят по своему хозяйству: двое впереди, за ними ещё трое, с инструментом. Один нёс на плече моток проволоки.
Они не собирались нас атаковать. Они собирались занять то, что мы оставили.
Я опустил бинокль и посмотрел на своих.
Сорок четыре человека моих и двадцать девять чужих, которых через час заберут. Две машины, из них трофейная с двумя лентами. Позиция, которую мы держим четвёртые сутки и которая с рассвета стала угловой, потому что справа больше нет никого.
Германцу оставалось пройти по пустому окопу версту, чтобы выйти нам в спину. Он шёл не спеша, потому что не знал, что там пусто, — он это проверял.
— Тарабрин, — позвал я. — Брось перевязку. Возьми книжку и пиши время.
Глава 6. Что осталось за нами
Германцы вошли в пустой окоп в семь часов и к восьми были уже в трёхстах шагах от моего правого фланга.
Они не наступали. Они шли хозяйской походкой по своему бывшему окопу, низом, и через каждые полсотни шагов ставили за собой мешки.
К девяти они были бы у меня на стыке. Не боем. Просто пришли бы.
У меня было сорок четыре человека.
Атаковать их я не мог. Двадцать девять чужих ждали, когда их заберут, и они не были обязаны драться второй раз.
Отступить я не мог тоже.
Значит, оставалось единственное, и это единственное расписано в третьем пункте: не идти вперёд и не идти назад, а перестроить взятое так, чтобы оно держалось меньшим числом.
Загиб фланга делается просто и тяжело.
Берётся конец позиции. Заворачивается назад под углом. Поперёк своего же хода.
Тот, кто идёт ходом, упирается не в бок, а в лоб.
Просто на бумаге. Тяжело в земле.
Сорок аршин новой канавы. В глину. На пятые сутки без сна.
Я поднял всех.
Своих сорок четыре. Двадцать девять чужих, которых обязан был отпустить и не отпустил, — попросил.
Никто не отказался. Отказаться в такую минуту нельзя не по уставу, а по устройству человека: рядом копают, и ты копаешь.
Двух пленных поставили таскать. Хайнриха — тоже.
Копали в семьдесят с лишним рук.
Ковтун вёл линию. Я ставил людей. Зотов выбирал место для машины.
Он выбрал не крайнюю точку, а на двадцать шагов позади и выше.
— Оттуда версту простреливаю, — объявил он, и это было правдой лишь наполовину. Верста — это не то, что он мог накрыть, а то, что он мог заставить лечь.
К половине десятого загиб был на два штыка.
Германцы дошли до него в десять и остановились.
Первую их партию Зотов положил одной очередью — не по людям, а по земле перед ними, и они легли.
Пролежали четверть часа. Ушли назад за поворот.
Вторую попытку сделали в полдень. Всерьёз, с гранатами.
Шли не по верху. Ходом.
Первая граната легла у поворота. Вторая — за ним.
Ковтун крикнул: мешки.
Мешки подали. Заложили в три слоя. Легли.
Они бросали и шли. Мы бросали и не пускали.
В таком месте бой идёт на семь шагов. Видишь руку, а не человека.
Двадцать минут.
Троих я потерял в первые пять и не знаю, как их звали в лицо: их принесли ко мне уже накрытыми.
Четвёртым был Лапин.
Тот самый, что накануне остался у перегородки один и бросил свои четыре подряд.
Его вынесли своим ходом. Он шёл, держась за живот, и говорил, что дойдёт.
Ранен он был в живот. Фельдшер перевязал его, вытер руки о траву и велел нести только до ближайшего укрытия. Лапин ничего не спросил.
К вечеру он попросил пить.
Фельдшер воды не позволил. Лапину смочили губы тряпкой.
Он умер в девять, в сознании, и последнее, что сказал, было про перегородку: держится ли.
Перегородка держалась.
К часу дня они перестали пробовать.
Они не ушли — они стали ставить свои мешки в тридцати шагах от моего загиба и ставили их до темноты.
Так между нами образовалась новая граница, которой не было ни на одной карте.
К вечеру она стала видна и им, и нам: две линии мешков одна против другой, и между ними полоса земли, по которой никто не ходит.
Тарабрин записал её в книжку с промером — тридцать один шаг в самом узком месте, сорок в широком — и спросил, как её называть.
Названия у неё не было. Я велел писать «наш загиб — их мешки».
Под этим именем она и прожила те девять дней, что мы её видели.
* * *
Ланской приехал в четвёртом часу.
Приехал верхом до старой первой линии, дальше шёл пешком ходом сообщения, и я встретил его у второго поворота, там, где ещё лежала не убранная германская каска.
Он был выше меня на полголовы, сухой, лет сорока пяти, и держал часы в кулаке, не глядя на них.
— Показывайте, — потребовал он вместо приветствия.
Я показал.
Мы прошли всю позицию от изгиба до загиба, и он молчал до самого конца. У загиба постоял, посмотрел на германские мешки напротив и на Зотова с трофейной машиной.
— Чья? — спросил он про машину.
— Их. Взята двадцать четвёртого. Лент две.
— Патроны к ней ищите у них же. — Он повернулся ко мне. — Теперь слушайте счёт, подполковник. Он вам не понравится.
Мы дошли до места, где вчера стоял второй блиндаж, и он остановился там сам.
Воронку к тому времени уже засыпали, а брёвна вытащили и пустили на крепь загиба: бросаться брёвнами на пятые сутки нельзя.
— Здесь? — спросил он.
— Здесь. Двадцать два человека.
— Три наката?
— Три. Шестидюймовым в угол.
Он постоял, глядя на землю, и ничего не сказал ни про судьбу, ни про войну.
— Значит, четвёртый блиндаж делайте в четыре, — распорядился он потом. — Материал я дам. Больше вам сказать нечего.
Счёт был такой.
За двадцать четвёртое и двадцать пятое мая в полосе корпуса первую германскую полосу взяли в семи местах.
К вечеру двадцать пятого её удержали в двух.
В остальных пяти взятое отдали обратно — где под контратакой, где оттого, что ушли вперёд и не смогли вернуться, где просто оттого, что ночью за участок не отвечал никто.
— Из двух удержавших один — вы.
Я молчал.
— Мне не нужно, чтобы вы были довольны, — прибавил он. — Мне нужно понять, отчего вышло так, и я приехал сюда, а не вызвал вас к себе, потому что понять это можно только ногами.
Он спросил меня о трёх вещах.
Первое: почему я не пошёл на вторую полосу, когда приказали. Я ответил то же, что говорил в трубку, и добавил про восемь шагов и про две трети партии.
Второе: почему у меня уцелели люди в бомбардировку. Я отдал ему переписанную германскую таблицу и объяснил, что увёл всех вниз по чужой бумаге.
Третье он задал не сразу.
— Отчего вы вчера не отошли, когда справа никого не осталось? Я бы вам разрешил. Я и посылал бы уже за вами.
— Отходить надо было днём, по открытому, с ранеными. Мы бы вышли втрое дешевле, чем встали здесь. Но выходить было бы уже некому: тут семьдесят три человека, а тех, кто нёс бы носилки, я насчитал двадцать.
Он кивнул и после этого достал из планшета сложенный лист.
Это был приказ по корпусу.
По нему особая команда подполковника Северцева получала: сапёрную полуроту с инструментом и материалом, вторую батарею на всё время работы на этом участке, право требовать людей по ремеслу из маршевых рот, направляемых в корпус, — и сорок восемь человек чужого полка, тех самых, что дрались на стыке, зачислялись в неё «впредь до особого распоряжения» по их согласию.
Дойдя до конца, я вернулся к словам «по их согласию».
— Согласие их я спрошу сам.
— Спросите. Двадцать девять человек, подполковник. Из сорока восьми.
— Мне это число известно лучше вашего.
Он посмотрел на меня и не обиделся.
— Известно, — согласился он. — Оттого я и приехал.
Потом он сделал то, чего я от него не ждал и о чём после думал не раз.
Он попросил дать ему списки.
Не сводку и не донесение — именные списки убитых за трое суток, все три, как они есть, с фамилиями, ротами и обстоятельствами.
Михеев принёс книжку. Ланской сел на германский ящик у входа в первый блиндаж и читал её двадцать минут, не пропуская.
Правый столбец к тому часу занимал две страницы.
— Плотников, — прочёл он, дойдя до конца. — Фельдфебель чужого полка. Это тот, что на стыке?
— Тот самый.
— Наградного вы подать не можете.
— Не могу: он чужого полка.
— Я могу. — Ланской переписал себе три строки. — Не обещаю. Обещать в этом деле — последнее свинство.
Он закрыл книжку и вернул её Михееву обеими руками, как отдают чужое.
Перед отъездом он задал ещё один вопрос, уже с седла.
— Сколько вам надо людей, чтобы держать эту позицию по-настоящему?
Я ответил сразу — считал это трижды за трое суток.
— Двести сорок при трёх машинах. Тогда я держу её и ночью, и в бомбардировку, и при потере соседа.
— У меня нет двухсот сорока.
— Знаю, ваше высокоблагородие.
— Будет сто двадцать к вечеру двадцать шестого. — И это не половина того, что вы просите. Это всё, что есть в корпусе, и оно снято с трёх мест.
Он тронул лошадь и через два шага обернулся.
— Подполковник. Ваш отказ развивать успех лежит у меня на столе, и я его не отменил и не подтвердил. Так и будет лежать. Если через неделю окажется, что вы были правы, я его не подниму. Если окажется, что вы были неправы, я его тоже не подниму.
— Отчего же?
— Оттого, что бумаги, поднятые задним числом, портят людей быстрее, чем германская артиллерия.
Двадцать девять я спросил через час, построив их у изгиба.
Спрашивал не о храбрости и не о чести: спросил, кто хочет остаться в части, где считают шаги и уводят людей под землю по германской бумаге, и предупредил, что через неделю их отсюда никто не отпустит.
Остались двадцать шесть.
Троих я отпустил в их полк с бумагой и без единого слова упрёка. Двое из троих были из тех, кто дрался на стыке; один пришёл ко мне после и попробовал объяснить, что у него дома трое и мать, и я его остановил на второй фразе: объяснять тут нечего и слушать такое — значит требовать оправданий за то, на что человек имеет полное право.
Двадцать шесть оставшихся Михеев в тот же час записал в общий список, не заводя отдельного, — и это было правильнее всякого приказа: в списке они пошли вперемешку с моими, по алфавиту, и уже к вечеру никто не помнил, кто из какой части пришёл.
Одного я запомнил: Сысоев, ефрейтор, тридцати лет, кузнец из-под Клинцов. Он подошёл сам и спросил, будет ли при части кузница. Тогда я ответил, что не будет
* * *
Раненых повезли ночью.
За сутки их накопилось сорок один, из них четырнадцать таких, которых нельзя нести на плечах.
Повозки пришли к одиннадцати — четыре двуколки и одна линейка с брезентом, и это было больше, чем я ждал, и вдвое меньше, чем требовалось.
Грузили при одном фонаре, обёрнутом тряпкой, с той медленностью, какая всегда выходит, когда торопиться нельзя.
Я пошёл с ними до этапа: не из благородства, а потому, что дорога шла мимо стыка, и мне надо было своими глазами увидеть, простреливается ли она, и увидеть это следовало ночью, а не по карте, ибо карта показывает расстояния, а простреливается или нет — показывает только собственная спина.
Она простреливалась, и мы прошли этот кусок шагом, в темноте, растянув повозки на полсотни шагов одна от другой, чтобы одна очередь не взяла двух; германец в ту ночь по этой дороге не работал, и я до сих пор не знаю, оттого ли, что не видел, или оттого, что у него тоже везли своих и он не хотел начинать.
Дорога шла низом, вдоль старого хода, потом поднималась на открытое, и вот на этом открытом месте, длиной шагов в триста, все восемь человек, шедшие при повозках, замолчали разом и молчали, покуда не спустились.
Так молчат не от страха, а от той въевшейся привычки, по которой человек на войне узнаёт опасное место телом раньше, чем головой, — и по этой привычке я после и выбирал, где ставить людей, чаще, чем по биноклю.
За открытым пошли поля, не тронутые войной, потому что война обошла их стороной, и в темноте пахло не гарью, а ночной травой и водой из канавы, и это было так не к месту и так хорошо, что двое раненых в первой двуколке заговорили о доме.
Этап стоял в трёх верстах, у разбитой корчмы, где сходились две дороги.
Там было светло от костров под котлами, там кричали, там пахло карболкой и мокрым сеном, и там стояли повозки — не наши четыре, а десятки, потому что сюда везли со всего участка прорыва.
В ту ночь весь порядок держался на одном человеке: том, кто стоял у въезда и говорил, куда сворачивать.
В ту ночь у въезда стоял санитар с фонарём, немолодой, охрипший, и он говорил четыре слова, повторяя их без конца: «В голову — направо», «В живот — прямо», и по этим четырём словам разбиралась вся дорога, потому что дальше, под навесами, работали уже не с телегами, а с людьми.
Наши четыре двуколки простояли в очереди двадцать минут, и за эти двадцать минут мимо прошло семь чужих, и одна из них шла порожняком обратно, а на ней сидел возница и вёз обратно то, что не понадобилось, — свёрнутые носилки и пустое ведро.
Я сдал своих врачу под навесом и стал ждать расписки.
Вера Андреевна вышла из-под навеса с ведром и увидела меня раньше, чем я её.
Она была в фартуке поверх платья, рукава подвёрнуты выше локтя, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека на четвёртые сутки работы: спокойное и стёртое.
— Вы, — выговорила она.
— Я.
— Целы.
— Цел покуда.
Она поставила ведро.
Мы стояли у колеса повозки, а писарь уже нёс из-под навеса расписку; когда он вернётся, разговор кончится.
— Сколько привезли? — спросила она.
— Сорок одного. Четырнадцать тяжёлых.
— Здесь за сутки прошло четыреста. — Со всех сторон везут. Мест нет с полудня, кладём на солому под навесом.
— Медикамент есть?
— Есть покуда. Кончится карболка — скажу неправду, что есть.
Она сказала это без горечи, как говорят о погоде, и я понял, что она эту фразу уже пробовала на ком-то и убедилась, что помогает.
Расписку принесли.
— Идите. У вас люди ждут.
— Ждут, это верно.
Она подняла ведро и, уже отвернувшись, прибавила:
— Николай Петрович. Вы там свои шаги считайте, а сюда их не привозите. У меня на них счёта нет.
Я дошёл до поворота и оглянулся один раз.
Она уже стояла у другой повозки и не смотрела в мою сторону.
* * *
Приказ пришёл в семь утра двадцать шестого.
Он был короткий и не тот, которого я ждал.
Участок сдать сменной части — батальону, подходящему с тыла к десяти часам. Особой команде подполковника Северцева к вечеру сосредоточиться у переправы и с рассветом двадцать седьмого перейти на ту сторону реки, в полосу соседнего корпуса, поступив в распоряжение начальника инженерной части.
Я прочёл его при Михееве и Тарабрине и не сразу нашёл, что сказать.
Мы стояли на позиции, за которую заплатили сто с лишним человек за трое суток. Мы её взяли, удержали, перестроили, загнули фланг и остановили на нём германца дважды.
И теперь её следовало отдать людям, которые придут к десяти и которых никто не станет учить, куда бить и где у нас перегородки.
— Смену встретить самим. — Провести по всей позиции. Показать каждую перегородку, оба хода, места машин, и где у них таблица огня расписана по этому окопу. Тарабрин, перепиши им её своей рукой и отдай.
— Всю целиком?
— Всю. И одиннадцать пунктов перепиши тоже.
Он посмотрел на меня. Я знал, о чём он думает, и он знал, что я знаю.
— Пиши. Иначе к вечеру тут будет некому читать.
Батальон пришёл в двадцать минут одиннадцатого.
Пришёл хорошо: не толпой, а поротно, с интервалами, и это первое, на что я смотрю у всякой части, потому что по подходу видно больше, чем по строевому смотру.
Командир его, капитан лет тридцати, поздоровался за руку и сразу спросил про воду.
Вопрос был правильный. Воды на позиции не было ни капли, и её носили за версту.
Мы прошли позицию от изгиба до загиба, повторив всё по порядку.
Тарабрин переписал таблицу и одиннадцать пунктов своей рукой, в двух экземплярах, и отдал их капитану у меня на глазах.
Капитан всё выслушал, всё записал в свою книжку и на прощание поблагодарил.
По тому, как он записывал, я видел, что записывает он из вежливости.
Так записывают гостя, который дал совет по хозяйству: слушают внимательно, потому что человек старался, и делают после по-своему, потому что хозяйство своё.
На третьей перегородке он спросил, нельзя ли её убрать: она мешает носить раненых.
Я объяснил, зачем она.
Он сказал: понял.
Мы снялись в четыре часа пополудни.
Уходили тем же ходом, которым пришли двое суток назад, и в этом ходу теперь были крыты обе половины, стояли перегородки, лежал настил, а у поворота была вырыта ниша под воду, которой мы так и не дождались.
Люди уходили молча, не оглядываясь.
Оглянулся только Ковтун — и не на позицию, а на свою крепь.
За поворотом нас догнал молодой из пополнения, тот, что мерил каску, и спросил, вернёмся ли мы сюда.
— Не вернёмся, — сказал я.
— А чего ж тогда...
Он не договорил и сам понял, что спросил глупость, и покраснел так, что стало видно даже под слоем глины.
Тарабрин шёл рядом со мной и до самой переправы не сказал ни слова, а потом сказал одно:
— Ваше высокоблагородие, а в двадцать листов это войдёт? Что мы им всё показали.
— Войдёт непременно.
— А то, что они после сделают, — тоже войдёт?
— И это тоже войдёт.
К переправе мы вышли в одиннадцатом часу вечера, когда стемнело.
Переправа была наведена сапёрами на понтонах, и по ней всю ночь шли в обе стороны: туда — свежие части и повозки со снарядами, обратно — раненые и пустые двуколки. Нас поставили в очередь и держали два часа.
За эти два часа Михеев кончил счёт, и я увидел итог не по частям, а целиком — впервые за неделю.
Двадцать второго мая на плацдарм вышли сто семьдесят четыре человека.
За пять суток убито шестьдесят три, ранено шестьдесят семь, из них четверо умерли по дороге и в ведомости остались среди раненых; трое числятся пропавшими. В строю остаётся сорок один свой и двадцать шесть чужих, согласившихся остаться. Всего шестьдесят семь.
Из тех двадцати одного, что пришли двадцатого мая с пополнением и знали порядок трое суток, живы четверо.
Я сложил это и посмотрел с другой стороны, потому что смотреть с одной стороны нельзя, если хочешь понять.
С другой стороны выходило вот что.
Первая германская полоса на нашем участке взята и не отдана. В корпусе её взяли в семи местах и удержали в двух. Германская работа на этом участке остановлена на пятые сутки не потому, что они выдохлись, а потому, что мы стоим на изгибе и на загибе и стоим меньшим числом, чем следовало бы.
И ещё одно, чего я в тот вечер сказать вслух не мог, а записать могу.
Пять суток назад у меня была команда, которая знала девять пунктов. Нынче у меня одиннадцать пунктов, и их знают шестьдесят семь человек, из которых двадцать шесть — чужие, пришедшие два дня назад и научившиеся всему в бою.
Это и есть единственное, что мы вынесли с той позиции, кроме двух машин и двадцати двух лопат.
На тот берег нас пропустили во втором часу ночи.
Через два дня я узнал, что перегородку убрали.
Глава 7. За рекой
Понтоны ходили под ногами, и за ними начиналась земля, которой для нас неделю назад не существовало.
Реку перешли в два часа ночи и до света шли не останавливаясь.
Она была, разумеется, и до нас. Но для меня и для всякого, кто просидел зиму и весну в одном окопе, эти пятнадцать вёрст за проволокой существовали только в бинокль: роща, о которой известно, что там батарея; бугор, о котором известно, что оттуда смотрят; дорога, по которой ходят их подводы.
Теперь мы шли по этой дороге сами.
Дорога оказалась хуже, чем виделась издали, и лучше, чем наши: щебень, местами вырванный воронками, но щебень, а не глина; по обочине — канава, вырытая как следует, с уклоном; на перекрёстке — столб с прибитой дощечкой, на которой чужими буквами написано расстояние.
Тарабрин остановился у столба и стал списывать.
— Пиши, — сказал я, не останавливаясь.
Он списал и догнал.
За первые три версты нам встретилось: две разбитые повозки, брошенная полевая кухня с погнутой трубой, полдюжины лошадиных трупов, уже раздутых, четыре свежие могилы с крестами и надписями, и — на повороте — целый склад досок, аккуратно сложенных в штабель и никем не тронутых.
Доски я велел взять. Ковтун поставил при них двоих и обещал прислать подводу, которой у нас не было.
В пятом часу навстречу пошли пленные.
Их вели колонной, человек в четыреста, без конвойной суеты, четыре солдата спереди, четыре сзади. Шли они ровно, в ногу, и от этого делалось не по себе: люди, взятые в плен, обыкновенно идут как попало, а эти шли строем, будто их не вели, а переводили.
Наши остановились и смотрели.
— Гляди-ка, — сказал кто-то из молодых, — а идут-то как.
— Так у них, милый, приказ, — отозвался Сорока. — У них и в плену приказ. Народ обстоятельный.
— А наши бы так шли?
— Наши бы шли врозь и с песней, — сказал Сорока. — Оттого и воюем третий год.
Он сказал это без всякого смысла, для складности, а вышло так, что молодые долго после этого молчали.
Рассвело в четвёртом часу, и тогда стало видно главное.
Не пленные и не брошенное железо. Дорога.
Позади нас, до самой реки и дальше, до нашего старого плацдарма, лежали тридцать вёрст земли, которую сперва месяц копали мы, потом двое суток пахала наша артиллерия, а потом по ней прошли три полка, обозы, батареи и все, кто шёл следом.
По этой земле ничего не ехало.
То есть ехало, но не так, как надо: подводы шли по одной, объезжая воронки, застревая на бывших ходах сообщения, которые никто не засыпал, потому что засыпать их было некому.
Всю ночь и всё утро мы шли мимо того, что называется тылом наступления и чего в обороне не бывает вовсе.
В обороне тыл устроен: дороги, объезды, склады, места для кухонь, и всё это заведено год назад и стоит на своих местах. В наступлении тыла нет — есть полоса шириной в версту, по которой всё идёт вперемешку и по которой всё едет в обе стороны сразу.
Мы шли по левой обочине, потому что по правой везли раненых, и уступать им дорогу приходилось каждые четверть часа.
Раз мимо провезли орудие, взятое двадцать четвёртого: германское, лёгкое, с обрубленным дышлом, на нашей упряжке, и артиллеристы, сидевшие на нём верхом, были веселы, как на ярмарке.
Люди мои шли молча.
Дело было не в усталости, хотя устали все. Дело было в том, что человек, просидевший полгода в окопе, идёт по земле противника и не понимает, что она такая же.
Земля была такая же.
Те же поля, те же межи, та же прошлогодняя стерня, и деревня впереди стояла точно так, как стоят наши: церковь на бугре, хаты вдоль дороги, за хатами огороды.
Только столбы на перекрёстках были с чужими буквами, и оттого казалось, что мы идём не по земле, а по чужой бумаге.
Я стоял на повороте и считал.
За четверть часа мимо прошло девять подвод в нашу сторону и одиннадцать обратно.
Двадцать подвод в час на корпус, идущий вперёд.
Вот это и было той новостью, ради которой стоило перейти реку: наступление, которое мы взяли штурмом за одиннадцать минут, теперь упиралось не в германца, а в собственную взломанную дорогу.
* * *
Район сосредоточения нам отвели в шести верстах за рекой, в бывшей австрийской деревне, где уцелело семь хат из тридцати, зато уцелел колодец.
Колодец в такой день дороже семи хат, и Михеев занял его первым, ещё до того, как я успел распорядиться.
Занял он его по всем правилам: поставил часового, повесил кружку на верёвке, положил рядом доску с меловой надписью, сколько ведёр в час и кому в какую очередь, — и к вечеру к этому колодцу ходила половина деревни, включая обозных чужих частей, которые до нашего прихода брали воду где придётся.
Из-за колодца у нас на второй день вышла первая за неделю ссора — не с германцем, а со своими: обозный вахмистр чужого корпуса потребовал воду вне очереди, для лошадей, и получил отказ.
Кончилось тем, что я велел пускать лошадей ночью, когда люди спят, и вахмистр ушёл довольный, а Михеев остался недоволен и три дня после этого поминал мне, что доброта на колодце кончается пустым колодцем.
К третьему дню он оказался прав: вода стала мутнеть, и пришлось чистить.
К полудню начали приходить люди.
Сто двадцать человек, обещанные Ланским, пришли не сразу и не одной партией: сорок к полудню, тридцать два к трём часам, остальные к вечеру, и каждую партию приводил свой унтер со своей бумагой.
Я принимал их сам и записывал каждого сам, потому что того, кто записывает человека в первый день, человек запоминает.
Кто это был.
Двадцать девять — из маршевых рот, шедших на пополнение корпуса; из них восемнадцать призыва этого года, не бывших в деле ни разу.
Сорок один — выздоравливающие из тыловых команд, вернувшиеся в строй после ран, полученных зимой и весной. Эти были золото и знали это.
Тридцать — из полков, потрёпанных двадцать четвёртого и двадцать пятого, из тех самых, которые брали первую полосу и её не удержали. Их отдали мне вместе с их унтерами.
С этими тридцатью я говорил дольше всего, и не из любопытства.
Мне нужно было понять, как это выглядело у них.
Выглядело так. Двадцать четвёртого они прошли проволоку в двух местах и взяли первую линию за двадцать минут — быстрее, чем мы. Потери при входе у них были втрое меньше наших, потому что проходы им артиллерия сделала честно, по восемьдесят шагов шириной.
Дальше они пошли на вторую линию и взяли её тоже.
А к вечеру их выбили обратно, и они потеряли на отходе больше, чем при обеих атаках вместе.
— Отчего выбили? — спросил я унтера, старшего над ними, пожилого человека с выгоревшими усами.
— А кто ж его знает, ваше высокоблагородие. Пришли и выбили.
— Сколько вас было на первой линии к вечеру?
Он подумал.
— Да сколько было, столько и было. Кто где.
Вот в этом «кто где» и лежала вся разница между ними и нами, и стоила эта разница им полбатальона, а мне — трое суток работы лопатой.
Я не стал ему этого объяснять.
Я велел Тарабрину переписать одиннадцать пунктов в третий раз и раздать эти тридцать человек по своим отделениям вперемешку, по два-три на отделение, чтобы через неделю они говорили не «кто где», а «связка Ковтуна, место сбора у второго поворота».
Двадцать — по требованию на ремесло, и вот тут выяснилось, что моё право требовать людей по ремеслу работает не так, как я его понимал.
Я просил шахтёров, кузнецов, плотников, телефонистов.
Мне прислали двадцать человек, из которых по ремеслу подходили одиннадцать, а девять были записаны в бумагах как «слесарь», «столяр», «кузнечный подмастерье» и оказались на деле кем угодно: один из них до войны колол дрова у купца во дворе и на этом основании числился по дереву.
Ругаться было не с кем и незачем.
Михеев перебрал их за час, разговаривая с каждым не о профессии, а о том, что человек делал руками последний раз в жизни, и по этому разговору расставил девятерых так, что через неделю мне было всё равно, что написано у них в бумагах.
Кузницу Сысоев поставил на второй день.
Горн он сложил из кирпича разбитой печи, мехи привёз, как обещал, наковальню выменял у артиллеристов на два германских штыка и мешок сахару — сахар был мой, из германского блиндажа, и Сысоев спросил разрешения после, когда наковальня уже лежала.
Первым делом он подковал не лошадь. Он сделал четырнадцать длинных крючьев для растаскивания проволоки, о которых я его не просил и о которых он сам сказал так:
— Ваше высокоблагородие, вы у меня по третьему разу спрашивали, отчего проволоку руками режут. Вот оттого.
Вторым делом Сысоев принялся за лопаты.
Германских лопат у нас было двадцать две, наших — сто с лишним, и половина наших была тупа, а треть — с расшатанными черенками, потому что лопату на войне точат редко, а бросают часто.
Он точил их два дня подряд, ставя людей в очередь, и брал за работу разговором: покуда точит, расспрашивает, откуда человек и что делал дома.
К концу второго дня он знал про мою команду больше, чем я за неделю, и половину этого потом мне пересказал, не спрашивая, нужно ли.
Так, между прочим, выяснилось, что среди выздоравливающих есть двое, работавших до войны на шахтах в Донбассе, и один печник, и один человек, который три года служил при телефонной станции в уездном городе.
Телефониста я забрал в тот же час.
Юмор в те дни держался на молодых, и держался он не на шутках, а на том, что молодые в первый раз в жизни видели чужую страну.
Один из них, из призыва этого года, притащил Сороке трофейную жестянку и спросил, что это.
Сорока понюхал.
— Сапожная мазь, милый.
— А написано, что...
— Мало ли что написано. Ты нюхай. Написать всякий может, а нюхать надо самому.
Жестянка и вправду оказалась ваксой, и молодой ходил после этого весь день сумрачный, потому что уже успел похвалиться, что нашёл варенье.
Сапёрная полурота пришла двадцать восьмого утром, в семьдесят два человека, при своём унтер-офицере и с инструментом, которого у меня одного было бы на всю команду.
Вторая батарея не пришла ни двадцать седьмого, ни двадцать восьмого.
Про неё сказали, что она застряла на переправе. В те дни такой ответ был точен и объяснял решительно всё.
* * *
Задачу нам дали двадцать восьмого в семь утра.
Подполковник из инженерной части корпуса, старше меня годами и производством, говорил ровно четыре минуты, потому что больше времени у него не было.
Вторая германская полоса проходит за оврагом, по гряде. Между нами и ею — полторы версты открытого, того самого, по которому двадцать четвёртого положили три цепи.
Атаковать её с ходу нельзя. Значит, надо подойти.
Значит, плацдармы: три площадки на удалении в двести — двести пятьдесят шагов от их проволоки, соединённые ходами с нашей линией, и сделать их надо так, чтобы германец узнал о них как можно позже.
Срок — двое суток.
— Отчего двое? — спросил я.
— Оттого что через двое суток из корпуса уйдут сапёры. Их забирают на левый фланг.
Он сказал это и посмотрел на меня, ожидая обычного в таких случаях разговора о том, что двое суток мало.
Я не стал.
Вышли через сорок минут. Вшестером.
Я, Ковтун, Шадрин, сапёрный унтер, Тарабрин и один из выздоравливающих — до ранения он служил в железнодорожном батальоне и брал уклон на глаз.
Шли пригнувшись. Старым германским ходом, покуда он шёл в нужную сторону.
Потом ползли.
Двести шагов. Триста.
Германец бил редко и в сторону. Не по нам.
Овраг оказался лучше, чем на карте.
Не глубокий. Но восточный край крутой.
Этот край закрывал от них полосу шагов в сто.
Сто шагов, где можно работать днём. Это дороже роты.
Шадрин ушёл вправо по дну. Двести шагов.
Вернулся через двадцать минут.
Дно сухое. Выход к их стороне закрыт кустарником. В кустарнике старая воронка.
Из воронки видно их проволоку.
Мы сидели в ней час.
Считали.
Четыре пулемётных гнезда на версту. Два наблюдательных пункта.
И новый ряд проволоки. Светлый, ещё не потемневший. Поставлен на этих днях.
Тарабрин записал всё.
Обратно шли другой дорогой. Дольше на полверсты и безопаснее.
Ковтун по дороге считал шагами ширину оврага в трёх местах и на обратном пути сказал одно слово: «Пойдёт».
Сапёрный унтер, человек лет сорока, молчавший всю дорогу, посмотрел на гряду, потом на овраг, потом на меня.
— Ваше высокоблагородие. Ежели вести ходы от оврага, а не от нашей линии, выйдет вдвое короче.
— Знаю. Оттого сюда и лез.
— Тогда я вам за двое суток сделаю два плацдарма из трёх.
— Мне нужны три.
— Три — за трое, — сказал он. — И то ежели ночи будут тёмные.
Мы вернулись к полудню, и я в тот же час донёс: три плацдарма к сроку сделать нельзя, будут два и начатый третий; работы вести от оврага, а не от линии; прошу оставить сапёров на третьи сутки.
Ответ пришёл к вечеру: сапёров оставить нельзя, делайте что успеете.
Работу начали в ту же ночь.
Ковтун раздал смены у самого оврага, по часам.
Первая смена — сто человек, с полуночи до трёх. Не копают, а размечают и роют мелко, на полштыка, чтобы к рассвету не было видно свежей земли.
Вторая смена — с трёх до рассвета, углубляет до колена и закрывает бровки дёрном, срезанным заранее в овраге.
Днём в овраге работают тридцать человек — те сто шагов, которые закрыты крутым краем. Остальные спят.
Свежую землю не выбрасывают наверх. Её выносят вниз, в овраг, мешками, и высыпают там, где германцу её не видно, — на это уходит вдвое больше времени, чем на самое копание, и это тот случай, когда лишнее время окупается целиком.
К утру двадцать девятого первый плацдарм был на два штыка, и с германской стороны его не заметили.
Я знаю это точно: германец в то утро бил по старому месту, по нашей линии, куда мы и не думали ходить.
* * *
Вечером Михеев принёс мне счёт.
— Ваше высокоблагородие, я нынче на дороге простоял два часа и вот что вышло.
В его книжке стояли три числа.
За два часа мимо деревни прошло сорок три подводы. Из них наших корпусных — девятнадцать. Из этих девятнадцати со снарядами — четыре.
— Я у ездовых спрашивал, — сказал он. — Едут от станции. Станция за сорок вёрст. Оборот выходит трое суток, а был двое, покуда мы стояли на месте.
Я взял его книжку и посидел с ней.
Потом послал Тарабрина к Свиридову за батарейной книгой.
Свиридов пришёл сам, с книгой и с меловой дощечкой, и то, что он показал, я записал в тот же вечер и переписал потом дважды.
По расписанию на подготовку плацдармов и на прикрытие работ его батарее полагалось в сутки триста выстрелов.
Получено за двадцать седьмое — девяносто четыре.
За двадцать восьмое — сто одиннадцать.
— Это не воровство и не беспорядок, — сказал Свиридов. — Это дорога. Сорок вёрст от станции и тридцать по битому. Больше физически не доходит.
Мы сидели в хате при свече, втроём с Михеевым, и я считал не людей, не шаги и не гранаты — этого со мной прежде не бывало.
Я считал вёрсты, подводы и обороты.
Выходило вот что.
Чтобы моя батарея получала свои триста, по дороге должно ходить на треть больше подвод, чем ходит. Взять их неоткуда: обозы корпуса заняты все, свободных лошадей в них не осталось.
Чтобы подвод хватило, надо сократить оборот. Оборот сократится, если засыпать переезды на старой полосе и положить хотя бы жердяной настил на двух верстах болотины перед рекой.
На это нужны люди с лопатами. Люди с лопатами у меня есть — сто девяносто человек и сапёрная полурота.
Только они мне нужны на плацдармах, и срок им дан двое суток.
До второго часа я сводил эту арифметику и не нашёл в ней ни одного места, где можно выиграть, не проиграв в другом.
К двум часам я всё-таки решил, и решение было такое, каким я после не гордился.
Сто девяносто человек я разделил надвое.
Сто тридцать — на плацдармы, с сапёрами. Шестьдесят — на дорогу: засыпать переезды на старой полосе и класть жердяной настил у болотины.
Шестьдесят человек на две версты настила — это смешно. За двое суток они положат саженей триста, не больше.
Триста саженей на дороге в семьдесят вёрст — тоже смешно.
И всё-таки я их послал, и вот почему.
Наши старые ходы сообщения пересекают дорогу в одиннадцати местах. Каждый ход — это остановка, объезд и потерянные четверть часа на подводу. Одиннадцать переездов на маршруте — это и есть та треть оборота, из-за которой Свиридов получает сто одиннадцать выстрелов вместо трёхсот.
Засыпать одиннадцать переездов шестьдесят человек могут. Это не две версты настила, это одиннадцать ям.
Я написал об этом донесение в четвёртом часу утра — не в свой корпус, а в инженерную часть, и не как просьбу, а как счёт: сколько подвод проходит, сколько остановок, сколько на этом теряется в сутки и что даст засыпка переездов.
Одиннадцать строк, в моём обычном виде: число и при нём — кем, когда и чем оно взято.
Тарабрин переписал его набело и спросил, ставить ли в конце просьбу.
— Не ставить.
— Отчего? Всегда же ставят.
— Оттого что просьбу можно отклонить, — сказал я. — А счёт отклонить нельзя. Его можно только не читать.
Донесение ушло с первым посыльным, и вместе с ним я послал копию Ланскому — не по команде, а частным порядком, приложив записку в три строки о том, что счёт этот к нашему корпусу отношения не имеет и касается всей полосы наступления.
Так я впервые за войну написал бумагу не о своём участке.
Ответа на него не пришло ни через сутки, ни через двое, и я решил, что его не прочли.
Прочли. Но узнал я об этом только через двенадцать дней и совсем не с той стороны, с какой ждал.
Перед тем как лечь, я вышел из хаты.
Ночь стояла тихая, и с востока, из-за реки, доносился ровный низкий гул: там, на старой полосе, всю ночь шли подводы, и гул этот был не грохотом войны, а скрипом колёс на тридцати верстах разбитой земли.
Я слушал его минуты три и думал одно, чего раньше не думал никогда.
Полгода я считал, что война решается там, где стоят люди с винтовками, и что всё остальное — обеспечение.
Теперь выходило, что моих сто тридцать человек могут за трое суток вырыть три плацдарма, а германец на второй полосе не заметит ни одного из них, — и всё это не будет стоить ничего, если по дороге за спиной идёт двадцать подвод в час вместо тридцати.
Утром я велел Тарабрину завести новую книжку.
Первую страницу он разлиновал по-старому, на два столбца, и наверху, где обыкновенно пишут «люди», написал: «дорога».
А наутро выяснилось, что то же самое сидит и считает в шести верстах от меня другой человек, и считает он вдвое хуже, потому что у него на руках только половина моих листов.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
