Прапорщик 1914: Отступление
Глава 1. «Письмо без адреса»
Накат в землянке третьего взвода сел перед рассветом, и узнал я об этом последним.
Пока дежурный добежал до фельдфебеля, пока Михеев поднял своих, двоих, которых присыпало на нарах, соседи уже вытащили: землёй придавило ноги, не побило, и обоих увели греться к пулемётчикам. Печку вынесли наружу прежде, чем занялась солома на нарах, и даже трубу, обмазанную глиной ещё по осени, ухитрились снять целой. К моему приходу в землянке горел фонарь, Савкин с Климовым ставили свежие подпорки под уцелевшую часть наката, а сутулый запасной связной, отгребал осевшую землю в плащ-палатку и таскал её наверх, в утреннюю темень, вываливая через бруствер туда, где она к весне никому не помешает.
Работа шла так плотно, что встать в землянке было некуда, и я не вставал: смотрел от входа, дыша паром пополам с земляной пылью, и слушал, как под лопатой Климова скрипит мёрзлая крошка.
— Побились? — спросил я у Михеева.
— Целы. Одному ноги помяло, ходит. — Михеев поднял фонарь к чёрному провалу в потолке, и по стенам качнулись тени подпорок. — Извольте глядеть, ваше благородие. Жердь ригова, из тех, что осенью на накаты разбирали. Снаружи дерево как дерево, а сердцевина трухлявая, прелая. Топили жарко, мёрзлая земля поверху отошла, отяжелела. Жердь и хрустнула.
— По остальным землянкам что?
— Савкин днём пройдёт все, где старый лес в накате. Велено щупом брать, не глазом. Глазом её не возьмёшь.
Савкин при этих словах приосанился и тут же зацепил локтем стойку, которую сам только что подвёл. Стойка выдержала. Михеев сделал вид, что не заметил, и по тому, как ровно он это сделал, было ясно, насколько он всё заметил.
Двое присыпанных сидели тем временем у пулемётчиков, отогревали ноги у печки и уже рассказывали про своё погребение так, будто их вынимали из-под целой горы, а не из-под двух аршин осевшей глины. Ночевать их развели по соседним землянкам, шинели и сапоги повесили сушиться, а к вечеру Михеев обещал вернуть жильё в целости. Обвал съел у роты одно жилое место, полдня работы и десяток жердей, и на том его аппетит кончился.
Командирская власть потребовалась в то утро один раз: Михеев спросил, как списывать гнилую жердь — порубочным лесом или дровами. Я велел дровами: гнилая она гнилая, а горит.
Больше меня ни о чём не спросили. Я постоял ещё, мешая проходу, и пошёл по линии.
Ход сообщения к утру подмёрз до каменного звона, и настил под сапогами не хлюпал, как в оттепель, а сухо постукивал. За зиму окоп оброс хозяйством, как обрастает им всякое место, где человек согласился жить: у каждой землянки стояла своя поленница, сложенная с той щеголеватой ровностью, по которой издали видно хозяйственного унтера; на кольях сушились котелки и бельё, промерзавшее до жестяной твёрдости; у второго взвода из снега была вырезана скамья, за месяц отполированная шинельным сукном до ледяного блеска. Морозы после Крещения взялись такие, что дневального у дров сменяли через час, а часовых на линии через два, и фельдшер каждое утро щупал у смены носы и щёки, отыскивая белые пятна.
Дрова шли счётом. На землянку в сутки полагалось меньше, чем она съедала, сани с дровами приходили из полкового тыла раз в три дня и всякий раз привозили меньше наряда, и разницу рота выбирала из того самого старого леса, который днём щупал Савкин: что не годилось держать землю над головой, годилось гореть. Вода была снегом: его топили в вёдрах на печках, и по вкусу этой воды, отдававшей дымом и хвоей, я, пожалуй, узнал бы теперь нашу позицию с закрытыми глазами из десяти чужих. Хлеб приходил из полковой пекарни промёрзшим насквозь, буханки звенели, как поленья, и у кухни их рубили топором; кашевар уверял, что за зиму сточил об хлеб два топора, надеюсь в шутку.
Позади, далеко за горами, толкнуло воздух. Потом ещё раз и ещё, глухо и покойно. Часовой у поворота повёл головой на звук, послушал и вернулся глазами к своему полю, белому и пустому до самой проволоки.
К этому гулу за последнюю неделю привыкали.
* * *
Днём рота жила по своему зимнему расписанию, и я обходил её.
У пулемётной землянки Зотов принимал утреннюю работу. Оба максима стояли под брезентом, и оба были исправны. Первый вернулся из мастерской ещё по осени: приёмник перебран, тяга новая. Машина с тех пор дала три пробных очереди и ни разу не поперхнулась, чем окончательно вернула себя в зотовских глазах.
— Здоровая, — доложил он мне, перекатывая соломинку в зубах. — После мастерской-то.
Воду из кожухов на ночь сливали: мороз разорвал бы рубашку быстрее любого австрийца. У печки в пулемётной грелось ведро, и заливать его полагалось только по делу, а до дела обе машины стояли сухие. Ленты Зотов держал в тепле, на жердине под потолком, и перебирал по очереди: с осени он крепко помнил, как перемороженная лента косит подачу, и второй раз этой науки покупать не собирался. Запасные замки лежали у самой печки, завёрнутые в промасленную тряпицу.
— Тяги запасной нет, — добавил Зотов, откинув угол брезента и показывая машину. — Лопнет эта — сызнова мастерская, а мастерская нынче не ближний свет. В полк писано ещё по осени.
— Напишу ещё раз.
— Пишите, ваше благородие. — Соломинка перешла из одного угла рта в другой. — Бумага у них там, видать, тоже по счёту идёт.
Рядом, на расстеленной палатке, Прошка учил своего второго номера набивать ленту на морозе.
Второго номера звали Акимовым. Был он длинный, из-под папахи торчали уши, а руки у него оказались того крестьянского устройства, которому всякое дело даётся со второго раза, зато уж навсегда. Родом он был откуда-то из-под Ельца, на вопросы отвечал подумав, зато накрепко. Патроны он выкладывал перед собой рядком.
— В рукавицах набивай, — говорил Прошка. — Голой рукой железо не хватай.
— Так в рукавице ж неловко.
— Неловко. А без рукавицы ловко: прихватит к латуни, будешь кожу на патроне оставлять. Пуля с кожей пойдёт, австрийцу гостинец.
Акимов подумал над этим и натянул рукавицы.
— А в деле как же? В деле, поди, в рукавицах не настреляешь.
— В деле руки сами горячие. В деле, брат, всё горячее. — Прошка провёл ладонью по ленте, выравнивая патрон, который и так стоял ровно. — Ты до дела ленту готовь так, чтобы в деле про неё не думать. Про неё думать будет некогда.
— А про что думать?
— Про то, что я скажу. Больше ни про что.
Акимов набил ленту до конца, и Прошка принял работу молча: перевернул, просмотрел на свет, отщёлкнул один патрон, севший глубже прочих, и подал назад. Акимов перегнал патрон заново, тоже молча. На второй ленте Прошка уже не проверял каждую пядь — дело у них пошло.
Тут же, у входа в пулемётную, рыжий Савельев правил полоз ротных салазок, на которых возили дрова и воду: полоз рассохся ещё осенью, а по нынешнему снегу кривой полоз тянул вбок, как ленивая лошадь. Савельев грел железную оковку над углями, обстукивал её лёгкими ударами и щурился вдоль полоза, проверяя правку. Спрашивать тут было нечего.
Дальше по ходу Лагунов гонял молодых на утреннюю сушку. Валенки в роте были только у часовых и дневальных, прочие ходили в сапогах, и вся зимняя война на нашем участке покуда велась против сырой портянки. Молодых Лагунов выстраивал у печки, велел разуваться и щупал портянки сам: сырая на ноге к вечеру — считай, полпальца отдал.
— Ты чего суёшь? — Он поймал за руку молодого, который совал в сапог портянку прямо с верёвки. — Она снаружи сухая, внутри стылая. Ершов, покажи, как надо.
Ершов, сам этой осенью оставивший на марше лоскут кожи с пятки, развернул портянку у печного бока, прогрел с обеих сторон, перекинул и намотал так, что складки не нашлось бы и под лупой. Молодой глядел ему на руки с почтением, с каким в деревне глядят на фокусника.
— Понял? — спросил Лагунов.
— Понял.
— Ничего ты не понял. Понял будешь, когда сам намотаешь. Садись.
У крайней землянки, на снежной скамье, Сорока обкуривал новую трубку. Трубка была светлая, кривая, с толстым чубуком; обе старые уехали в тыл с человеком, которому они теперь были нужнее. Сорока держал её бережно, как держат чужого ребёнка, и дым пускал маленькими порциями, будто торговался с ней о цене.
— Обкуривается, — пояснил он молодым, сидевшим рядом на корточках. — Трубка, братцы, что лошадь: сразу не запрягай, наездом бери. Табак ей пока не в радость, она дерева своего держится. Недели через две обомнётся, пойдёт мягко.
— А та, старая, лучше была? — спросил молодой.
— Старая была умная. Эта пока глупая. — Он пыхнул и сощурился сквозь дым. — Бывал я, братцы, в морозы и не в такие. В Маньчжурии, под сопкой одной, стужа стояла — птица на лету стучала, как деревянная. Был у нас ефрейтор, усатый, так он на посту усом к затвору примёрз. Стоит и стоит, головы не воротит. Разводящий его хвалить: вот, мол, служба, глаз с поля не сводит. А он бы и рад свести, да...
За горами прокатило так, что с бруствера над скамьёй ссыпалась снежная пыль. Гул прошёл низом, через землю, и ушёл куда-то под ноги.
Сорока замолчал, послушал, поглядел на полдень, где за белым хребтом стояло чистое, без единого дымка, небо. Потом пыхнул трубкой.
Байку он не довёл, и никто не спросил, чем кончилось.
* * *
К ночи гул за горами уже не отпускал.
Осенью там погромыхивало редко и лениво. Теперь звук стоял ровно, час за часом: не выстрелы, а сплошной перекат, будто за хребтом ворочали и никак не могли уложить что-то большое. Днём его глушила работа, к ночи он выступал из тишины, и часовые невольно держали к нему ухо.
— Далеко это, ваше благородие? — спросил часовой у поворота, когда я проходил линию.
— Вёрст тридцать. Может, сорок. За хребтом.
— Ишь, не спят люди.
Что там делалось, за горами, я знал ровно столько же, сколько он: ничего. Карта в моей землянке кончалась за хребтом белым полем, и память моя кончалась там же. Гадать я бросил ещё осенью: наше поле лежало перед нами, а на чужие поля у роты не было ни людей, ни права.
Телефон зазвонил после десяти.
Провод к батальону с морозами жил своей жизнью. Сквозь треск голос Окунева доходил через два слова на третье, и разговор шёл, как перекличка через реку.
— Северцев? Слушай и не переспрашивай, связь сам знаешь какая. У соседей слева, у стрелков, третьего дня ушёл дозор в лес. Унтер и восемь человек. К утру не вернулся.
— Слышу.
— Вчера искали своими. Не нашли. Двое искавших сами ноги поморозили, один будто бы видел чужую лыжню, а толком никто ничего не видел. Лес знаешь который? По речке вверх, где горелая просека.
— Знаю.
— Штаб полка предписывает... — Треск съел половину фразы, и Окунев, выругавшись, начал заново, проще: — Приказано: найти. Девять душ третьи сутки в лесу, а к завтрашней ночи фельдшер сулит мороз за двадцать. Понял меня?
— Понял. Почему мы?
— Потому что твой участок к лесу ближний и потому что у тебя есть кому ходить по снегу. — Пауза в трубке вышла такая, что я услышал, как у него там, в батальонной землянке, стреляет печка. — Не сведения, Северцев. Люди. Найди мне их до мороза, живых или каких есть. Наряд и записку пришлю с конным.
— Слушаюсь.
— И вот ещё. — Голос ушёл в треск и вернулся. — За горами слышишь, что делается? Вот и я слышу. А что оно такое, не знаю, и в полку не знают, а когда наверху не знают, они начинают спрашивать. Так что дозоров теперь погонят много. Учи людей ходить по зиме, пригодится.
Трубка щёлкнула и умерла.
Карту я разложил, не садясь. Лес за речкой был мне знаком по осенним дозорам: ельник, бурелом, горелая просека посередине, а по дну оврага — ручей, который не замерзает и в самые лютые морозы, потому что бьют ключи, а снег над ним намерзает козырьками, и держат эти козырьки ровно до первого человека. Осенью мы обходили его поверху, и обходить научил нас чужой охотник из стрелков, дай бог ему теперь самому не забыть свою науку. Девять человек, ушедшие туда по снегу, могли не знать про ручей ничего. Про это я велел сказать Сибиряку.
Через полчаса в моей землянке стало тесно. Михеев считал по пальцам, и каждый палец у него означал чью-то ношу: валенки собрать по роте с тех, кто остаётся на линии, и переобуть уходящих; верёвки, топоры, две лопаты; жердей на пару волокуш — Савельев увяжет к полуночи, а под груз взять дровяные салазки, у которых полоз с утра правленый; сало, сухари на двое суток, спирт из фельдшерского запаса под расписку; фонари, но огня в лесу без слова не открывать; спички — каждому за пазуху, к телу, в сухой тряпице. Увязать всё так, чтобы человек нёс и не потел: потный на морозе — готовый обмороженный, и тогда искать придётся уже нас.
Записка от Окунева пришла с конным ещё до полуночи: при ней наряд, пропуск и две строки от руки — до какой отметки дозор должен был дойти и где его видели в последний раз. Идти решили по речному льду: в лесу снег лежал по пояс, а лёд на Крещенье мерили пешнёй — две ладони, держал бы и лошадь. Одно помнить: у берегов, где бьют ключи, он тоньше и звончей, — идти серединой, след в след. Винтовки уходящим велено было пригнать за спину так, чтобы руки оставались свободны, а сигнал уговорили простой, без ракет: три выстрела кряду — выходи к речке, кто где есть.
Сибиряк пришёл, когда счёт был кончен, выслушал всё, глядя в печку, и спросил одно:
— Лыжню чужую кто видал — из тех двоих который?
— Разберёшься у стрелков, зайдём к ним по дороге.
Он кивнул и ушёл собирать охотников: по снегу да по лесу это была его война, тихая, без выстрелов, и в этой войне он стоил взвода. Лагунова я вызвал сам. Сорока явился без зова, со всем своим зимним снаряжением, и стоял у входа с таким видом, будто случайно шёл мимо.
— Выйдем затемно, — распорядился я. — К свету надо быть у горелой просеки, день зимой короткий. Лагунов, возьмёшь двоих своих, из тех, что покрепче на ногу: волокуши потянут, а понадобится — и человека. На линии за второй взвод Фомин, Михеев в роте за старшего.
Лагунов не стал спрашивать, — только прикинул что-то про себя и назвал две фамилии; одна была Ершова. Обоих я знал: эти дойдут.
— А я, стало быть, при вас, — не спросил, а подытожил Сорока.
— Ты, стало быть, при мне.
Он выколотил новую трубку о каблук, продул её и спрятал за пазуху, поближе к теплу.
За горами всё перекатывало, ровно и без передышки, как жернова, которым никто не засыпает зерна. Девятерым в лесу оставалась одна такая ночь, и она уже шла.
Глава 2. «Белая война»
Вышли, когда над бруствером ещё стояли звёзды — колючие, мелкие, какие высыпают только в самый крепкий мороз.
На речной лёд спускались по одному, у промоины под берегом, и дальше пошли серединой, след в след: впереди Сибиряк с тремя своими охотниками, за ними обе волокуши — в лямках лагуновские молодые, Ершов с Куликовым, — следом сам Лагунов, мы с Сорокой замыкали. Лёд, мереный на Крещенье в две ладони, держал исправно, только молчать не умел: под шагом он отзывался долгим стеклянным гулом, и гул этот убегал вперёд, под снег, к чёрным закраинам у берегов, где не спали ключи. Возле закраин снег лежал гладкий, нетронутый, приглаженный паром, и на этот гладкий снег Сибиряк с первого шага запретил ступать вовсе — ни за какой надобностью.
Воздух брали по глотку, сквозь башлык, и он всё равно доставал до самого нутра; сукно на плечах стояло коробом, ремни задубели, и всякий металл, какой был при нас, полагалось трогать только через рукавицу — голое железо на таком холоде жалит не хуже угольев. Курить было запрещено до самого леса, и Сорока нёс свою трубку за пазухой пустой.
— Ей же легче, — рассудил он вполголоса. — Налегке всякому идётся веселей.
Никто не засмеялся, потому что смеяться на морозе — тоже расход тепла, но по колонне прошло короткое движение, какое проходит по людям вместо смеха, когда губы заняты башлыком.
Война на эти сутки досталась нам такая, в какой не стреляют. Противник не показывался и не уставал; он стоял во всём лесу разом и ждал, когда человек ошибётся. Австриец в эту ночь мог спать: за него работал мороз, а морозу не надобны ни смена, ни паёк, ни приказ.
У стрелков задержались с четверть часа. Ротный их, поручик с лицом, которое за эту неделю состарилось лет на десять, вынес мне навстречу тонкую тетрадь в клеёнке — книжку приказов своей развед команды, всё, что от команды оставалось, — и держал её так, будто сдавал не бумагу, а самих людей: тут, дескать, кто когда ушёл и с чем. Последняя запись в ней стояла про этот самый дозор — кто пошёл, когда и куда — и оставалась незакрытой. Я книжку взял: в ней были приметы, а приметы нам годились.
Из тех двоих, что ходили искать дозор и поморозились сами, говорить мог один; он сидел у печки, держал обмотанные руки на коленях, и рассказывал с той виноватой поспешностью, с какой рассказывают люди, не сумевшие сделать дело: лыжню видел на второй день у горелой просеки — ровную, парную, накатанную, и не нашу, потому что лыж в полку не водилось; след дозора терялся раньше, не доходя оврага, где по утрам стоит туман.
— Туман, говоришь, стоячий? — спросил Сибиряк. — Всякое утро?
— Всякое. Как молоко наливают.
— Ключи дышат. — Сибиряк поднялся и больше не спрашивал.
В лес вошли по первому свету. Снег лежал целиной, по пояс; переднего меняли через каждые полсотни шагов, и всё равно от людей шёл пар, а пар на морозе — расход, который после отдают телом. Я тянул свой черёд в голове тропы наравне со всеми и на втором часу перестал отличать усталость от холода: они работали в паре — одна размягчала человека, другой его добирал. Туман в ельнике стоял слоем, по грудь; над ним торчали одни макушки, и когда Сибиряк уходил вперёд, от него оставалась поверх тумана одна шапка, и по этой шапке мы держали направление.
Один раз лес обманул и нас. Просека по гари двоилась: настоящая уходила вправо, а влево открывалась прогалина от старого бурелома, ровная и приветливая. Передние охотники взяли влево, и мы прошли по прогалине с полсотни шагов, прежде чем Сибиряк, шедший в тот час у волокуш, догнал голову и молча завернул её обратно. Он не объяснял, а показал рукавицей: на настоящей просеке пни стояли рядами, пилёные, — прогалину же ломало как попало. В ясный день это увидел бы и ребёнок. В тумане не увидел никто, кроме одного. Я шёл и прикидывал, как та же прогалина принимала четыре дня назад девятерых — без Сибиряка, в первый их туман.
На малом привале ели стоя и не расстёгиваясь. Сало на морозе резалось, как воск, и его сосали, а не жевали. Стоять дольше десяти минут Сибиряк не давал: остывший человек первую версту после привала идёт хуже, чем шёл десятую до него.
След дозора он поднял там, где сказал стрелок, — четырёхдневный, перемётанный, для меня уже не след, а так, неровность под снегом. Сибиряк разбирал его с колена, разгребая рукавицей, как разбирают подмоченную бумагу, где от строк остались одни нажимы: тут шли девятеро и шли ходко; тут стояли и топтались; тут повернули и пошли поперёк собственного следа. По этой петле всё делалось понятно без слов: люди кружили.
На исходе утра Сибиряк остановился, стянул рукавицу, подержал голую ладонь на слабом ветру и повёл лицом из стороны в сторону.
— Дымом тянет, — проговорил он. — Жилой дым, вашбродие. Ель сырую жгут, со смолой. С отчаяния так топят.
* * *
Сторожка сидела в глубокой балке, вросшая в снег по самое оконце, и увидеть её сверху можно было, только зная, куда глядеть. Дым из неё шёл жидкий, простиранный туманом; оттого, надо думать, его и не взяли свои, когда искали, — туман здесь работал на обе стороны.
Часового они всё-таки держали. Из-под навеса поднялся навстречу человек с винтовкой, качнулся — ноги подняли его не сразу — и окликнул нас сорванным шёпотом: голоса при нём уже не было, а служба была.
Внутри их лежало семеро, голова к голове, и жили они тут четвёртые сутки. Пахло дымом, прелым сукном и тем особым, тонким и дурным, чем пахнет обмороженное тело. Сухари у них вышли третьего дня; снег топили в единственной манерке и пили по очереди, по счёту глотков; винтовки при этом стояли в углу вытертые и смазанные — последнее, что оставалось у них от службы. За дровами унтер пускал только по двое и только по своему, уже пробитому следу — до этой науки он дошёл здесь сам, на второй день, когда чуть не потерял человека в двадцати шагах от двери, — и по двое же ходили у него до ветру. Наука была верная. Только те двое ушли не за дровами.
Унтер — чёрный от копоти, в прожжённых на костре рукавицах — поднялся мне навстречу и стал докладывать по всей форме, с числами и часами, будто в этой форме было теперь всё его спасение: заплутали в туман первого же дня; к ночи вышли на сторожку; Ефимову ноги прихватило ещё на марше, а размотали поздно. Про двоих он сказал дважды, в начале доклада и в конце: Агеев с Лукиным ушли вчера по свету искать дорогу, обещались до темноты, не вернулись. Агеев у него ходил старшим после него самого — бородатый, из запасных; Лукин — молодой, лёгкий на ногу, с Агеевым одной деревни.
— Сами просились, ваше благородие. Самые крепкие из нас оставались. — Он глядел не на меня, а мимо, на дверной войлок. — Отпустил.
Утешать его было нечем, и он не за тем говорил.
Ефимов лежал ближе всех к огню. Молодой стрелок кормил его с ложки топлёной водой пополам с сухарным крошевом — последним, как выяснилось, на всю команду. Ноги Ефимова, замотанные в запасные рубахи со всей команды, лежали перед ним отдельно, — он их не чуял и всё приподнимался поглядеть, тут ли они.
— Австрияк тут ходит, — договорил унтер уже без формы, шёпотом. — По просеке. На лыжах, четверо. Всякий день о полдень. Мы и дым-то в туман только пускали.
До полудня оставалось всего ничего.
Дальше распоряжался Сибиряк, и распоряжался так, что мне оставалось не мешать: в этом лесу из нас двоих старшим по ремеслу был он. Ефимова — на волокушу, увязать с головой, оставить одно лицо. Огонь — залить снегом, головни забрать с собой. Стрелковые винтовки — разобрать нашим: сами они своих уже не снесли бы. Идти балкой до старой гари, просеку переходить разом, не растягиваясь, волокуши — на руках; двое охотников — по сторонам, глядеть вдоль лыжни.
Собрались скоро. Последним из сторожки вышел унтер, приткнул дверь жердью, как приткнул бы у себя в деревне, и на короткое мгновение остался к ней лицом — к чёрной низкой хибаре, которая четверо суток держала в себе семь жизней и никому их не отдала. Шапки он не снял: на таком морозе не снимают. Но постоял.
Разъезд пришёл раньше своего полудня.
Первым его взял ухом Сибиряк — стал и поднял рукавицу, и колонна легла в снег там, где стояла. Потом и я услышал: по накатанной лыжне шло, поскрипывая, четверо. Небо с утра набрякло и тяжелело на глазах — они, видно, спешили обойти своё до снега, оттого и вышли раньше срока.
Шли они скоро, лыжни не покидая. Против нашего лежбища один остановился: разошлось крепление. Он ступил с лыжни, присел — саженях в пятнадцати от можжевельника, где под палаткой лежал увязанный Ефимов. Мороз, воевавший весь день против нас, единственный раз за сутки встал на нашу сторону: голыми пальцами ремень не шёл, австриец стянул зубами рукавицу, завозился, выговорил себе под нос что-то короткое и злое, одинаковое на всех языках. Товарищи окликнули его с лыжни. Он махнул рукой, затянул ремень вполсилы и побежал догонять, припадая на ослабевшую лыжу.
Сибиряк лежал ближе всех к просеке, и винтовка его так и оставалась за спиной. Стрелять нам было нельзя — не по храбрости счёт: на руках у нас было семеро, из них один вовсе без ног, и выстрел здесь стоил бы дороже любого австрийца.
Снег пошёл, когда их спины ещё не стаяли в конце просеки, — крупный, частый, самый добрый для нас снег: он хоронил наш след, не дожидаясь, пока мы уйдём.
* * *
Назад шли скорым шагом, насколько пускали волокуши.
Спасённые шли худо — их вело и качало. Каждому дали по сухарю, больше было нельзя, с голодухи. Винтовки их разошлись по нашим спинам. Тропа была наша, утренняя, и её уже перемело до половины.
Снег густел. Сибиряк с двумя охотниками свернул на след Агеева и Лукина — тот тянул к оврагу. Уговор положили короткий: до оврага и назад, дальше не лезть.
Колонна пошла поверху, старой гарью. К исходу гари тропа ныряла в ложок — этим ложком уходил от оврага ручей, тот самый, с ключами; осенью мы переступали его, не замочив сапога. Теперь ложок был замётан вровень, бел и гладок. Волокуши переводили по одной, на руках, забирая выше по склону, где из-под снега торчал камень. Куликов шёл при задней. У переправы он приотстал — поправить съехавшую лямку — и догонять пошёл прямиком, ложком, где снег лежал ровно. Ровнее, чем везде.
Про ровный снег над ключами говорено было дважды. Ему — тоже.
Снег осел под ним без звука. Потом хрустнуло, и Куликов ушёл по грудь.
Он не закричал — выдохнул. Закричал Лагунов:
— Лежи! На локти лягай! Не топчись!
Верёвка была у волокушных, увязана поверх груза. Раскатали, кинули. Куликов лёг грудью на кромку — кромка поехала, он осел по плечи. Внизу шла вода, живая, чёрная. Тянули втроём, лёжа, с раската. Козырёк обламывался дважды. На третий раз выволокли.
Стекленеть он начал сразу. Сукно схватилось, заскорузло, встало колом. Внутри сукна стучал зубами живой человек.
— Раздевай! — Лагунов уже рвал с него ремень. — До нитки!
Кто-то сунулся с горстью снега — растирать. Я отвёл его руку. Снегом по такому морозу только кожу сдирают, — это осталось при мне: спрашивать было некому и некогда. Велел — спиртом. Фельдшерский спирт пошёл не в горло, а на ладони.
Лагунов отдал своё. Запасные портянки с пазухи, тёплые ещё от тела. Фуфайку из-под шинели. Ершов отдал рукавицы. Сорока молчал и растирал.
Валенки сыскались на волокуше — Ефимовы. Ефимову они были уже без надобности: ноги его ехали в тряпках и сене. Куликову пришлись почти впору.
Первую версту он шёл сам, только дышал громко, со всхлипом. Потом ноги начали заплетаться. Его взяли под руки. Так и вели, не давая стоять.
Сибиряк догнал нас перед спуском к речке. Позади него двое охотников несли увязанное в плащ-палатку.
— Агеев, — доложил Сибиряк. —В полуверсте от оврага. Сидел под елью, спиной привалившись, руки в рукава. Присел отдохнуть.
Больше про Агеева он не прибавил ничего, и никто не спросил.
— Лукин дальше пошёл, один. След за распадок вертит. До распадка час ходу.
Небо к тому часу уже не набрякало — сыпало. Ветер зашёл низом и начал крутить.
— Часа нет, — проговорил я.
— Нет, — согласился Сибиряк.
Решать тут было нечего, а решать надлежало мне. Я велел уходить.
Метель взяла нас уже на льду. Свет закрыло, берега пропали. Шли в затылок, держась за верёвку, протянутую вдоль колонны. Волокуши вели на ощупь, серединой. Сибиряк с ношей приотстал — его закрутило за поворотом, за белой кашей. Я велел Сороке дать три выстрела кряду, как уговорено было с ночи. Три удара увязли в снегу, но дошли: спустя время из мути вышли трое и молча встали в хвост.
Речка вела домой. Другого от неё сейчас не требовалось.
* * *
Стрелкам своих сдавали уже в темноте, у их крайней землянки, и стрелковый фельдфебель принимал людей, как принимают деньги при худом свете: пересчитал глазами, потом ещё раз — рукой, тронув каждого за плечо. Семеро живых, Ефимов на волокуше, Агеев в плащ-палатке. Про Лукина я сказал их ротному сам, как есть: след за распадком, метель, не дошли. Тут же вернул ему и книжку. Он принял её обеими руками и последнюю запись — ту, что оставалась незакрытой, — закрыл при мне, в потёмках, не глядя в строку.
Унтер их на прощание поклонился — не мне, Сибиряку. Сибиряк к тому времени очень кстати оказался занят лямкой.
К себе пришли за полночь. Рота не спала ровно настолько, насколько надо: у печек грелась вода, фельдшер ждал с фонарём, Михеев — со списками. Началась сушка, та же вседневная, только гуще обычного: мокрое сукно и валенки исходили на жердях паром, и пар в землянке стоял банный, только не мыльный, а горький — дым пополам с потом. Ужин Михеев распорядился держать в котле с вечера, и горячее в человека входило медленно и со скрипом.
Спрашивать нас ни о чём не спрашивали — по лицам всё прочитывалось и так, — только Зотов, зашедший будто бы за кипятком, потоптался у двери, пересчитал вошедших из-под бровей и ушёл, унеся свой кипяток нетронутым.
Куликова фельдшер щупал долго, до крика. Крику он, сдаётся мне, только рад был: нечуемая нога не кричит. Пальцы, объявил, останутся при хозяине; уши и щёки — дело наживное. Куликов уснул тут же, у печки, не дослушав про собственные уши.
Сушка тянулась до глубокой ночи: валенки перевешивали с жерди на жердь, поворачивая к печному боку то голенищем, то подошвой, и Михеев самолично следил, чтобы сукно грелось, а не горело, — прожжённый валенок среди такой зимы вышел бы потерей похуже иной раны. Молодые засыпали сидя, их растряхивали и укладывали как следует; Ершов, прежде чем лечь, размотал и перемотал портянки у печного бока.
Перекличку Михеев вёл здесь же, между валенками и кипятком, не строем, а по головам. И тут, на перекличке, увязалось у меня то, что весь обратный путь ходило рядом и не давалось в руки.
Я спросил, как вышло, что Куликов очутился у ручья один. Спросил не для сыска — виноватых там не было, и врать никто не врал. Лагунов считал его при волокуше. Волокушные считали, что он приотстал к Ершову. Ершов шёл в голове и не считал никого. Каждый видел его минуту назад — это слово в слово так и говорилось: да он же тут был, вашбродие, минуту назад. Девять человек шли рядом с ним, и ни один не был к нему приставлен. У семерых в сторожке вышло то же самое, только длиннее на четверо суток: Агеева с Лукиным тоже всякий видел — минуту назад, сутки назад.
— Перепишешь роту наново, — велел я Михееву. — По четыре человека, в каждой четвёрке старший. Четверо — одно целое: на марше, в наряде, у дров, в дозоре. Никто не ходит один — ни за водой, ни с донесением. Ушёл один — трое знают, куда ушёл и зачем. Не знают — ищут сразу, а не с переклички.
Михеев прикинул что-то по своим спискам — надолго его раздумья не хватило — и спросил одно: писать ли михеевских по отделениям, где они числятся, или как ходят. Я велел — как ходят.
Первую связку Михеев записал на Лагунова: Ершов, Куликов и двое молодых из последнего пополнения. Лагунов выслушал состав молча, поглядел на спящего Куликова — тот и во сне держал при себе Ефимовы валенки — и с того часа начал считать своих не глазами, а рукой: за плечо, как стрелковый фельдфебель.
Донесение в батальон я написал в ту же ночь, пока не остыло: девять душ чужого дозора — семеро приняты живыми, восьмой доставлен мёртвым, девятый не разыскан, поиск прекращён метелью. Приписал про козырьки над ключами и про накатанную чужую лыжню вдоль просеки: кому-нибудь после нас это могло стоить головы — или голову сберечь. Просил и о том, чтобы сторожку в балке сообщили соседям под опись: балка с её стоячим туманом четверо суток прятала семь жизней и могла ещё пригодиться нашим — а могла, при случае, и австрийцам, и думать про это тоже следовало кому-нибудь заранее. Вышло, со всеми приписками, коротко.
Бумага ждала меня в землянке — пришла с батальонным конным ещё днём и лежала поверх прочих: Михеев кладёт наверх всё, что со штемпелем. Полк уведомлял, что отпуск ружейных патронов сокращается, ручных гранат — также; устанавливалась норма расхода; расход сверх нормы надлежало впредь объяснять письменно, с изложением обстоятельств. Внизу другой рукой было приписано: к неуклонному исполнению.
Слово «расход» стояло в бумаге четыре раза. Выведена она была ровно, без единой помарки, старательным писарским почерком — видно было, что руки у писавшего не мёрзли.
Я подшил бумагу в ротные дела, к дровяной ведомости, и они пришлись там друг к другу, эти две: дрова у нас давно шли счётом, теперь счётом пошли и выстрелы. За горами к ночи замолотило гуще — там, судя по звуку, всю неделю не считали ничего. Что у них там кончается раньше, патроны или люди, — такой графы в бумаге не стояло. Пока не стояло.
Глава 3. «Крепость пала»
Крепость пала, когда я подписывал месячную ведомость расхода патронов.
Ведомость была уже вторая на моём веку, и расход в ней стоял такой, что за месяц вся рота настреляла меньше иной свадьбы. Зима сходила с гор долго и неопрятно: в феврале окопы дважды поплыли и дважды смёрзлись обратно; в марте ходы сообщения мостили хворостом; воду перестали топить из снега — она теперь стояла сама во всякой яме, какую успевала найти. Гул за горами то откатывал, то принимался наново, и часовые примечали уже не самый гул, а его передышки. Дрова вышли раньше зимы. Хорошо, что и зима вышла раньше, чем предъявила бы за это счёт.
Журавлёв, ходивший в батальон со строевой запиской, вернулся оттуда бегом.
— Крепость пала! — закричал он от поворота хода, раньше, чем его стало видно. — Ваше благородие! Сдалась крепость!
— Какая крепость? — спросил от котла кашевар, хотя крепость на всей нашей войне была одна.
— Перемышль! В батальон из полка передали, по проводу! Пленных — сто тысяч!
— Ста тысяч не бывает, — сказал кашевар и оглянулся на меня. — Ваше благородие, бывает сто тысяч?
— Сегодня, выходит, бывает.
Дальше это было не остановить. К обеду обозный, ездивший в полковой тыл за хлебом, привёз оттуда уже сто пятьдесят тысяч и девять генералов. К вечеру у молодых ходило двести тысяч, генералы все были при саблях, а сабли в камнях. Сорока слушал, слушал и рассудил:
— Это, братцы, как рыба у рыбака: покуда с реки до дому доехала — вдвое выросла. Вы серёдку берите. Серёдка у всякого вранья самая сытная.
Серёдки хватало с избытком, и её праздновали в полный голос. По линии, от соседей к нам и дальше, перекатом прошло «ура» — без команды, вразнобой, зато от души. Шапки летели выше бруствера. У стрелков кто-то не выдержал и выпалил в белый свет всю обойму; слышно было, как ихний фельдфебель тут же обещал стрелявшему, что объяснение расхода тот будет писать до самого замирения. Немолодой обозный плакал у коновязи, не таясь: у него, как после сказали, сын с осени стоял под этой самой крепостью, в осадном корпусе, — и вот, стало быть, отстоял.
Молодых крепость занимала по-своему.
— А велика она? — допытывался один у Журавлёва, как у человека, ближе всех стоявшего к проводу.
— Сказывают, за день кругом не обойдёшь.
— И как же её взяли, этакую?
— А её не брали. Сама сдалась. Съели австрияки своих коней до последнего — и сдалась.
— Это сколько ж коней…
— А ты посчитай, — сказал Журавлёв. — Ты грамотный.
Молодой начал было считать, сбился и бросил. Кашевар, слушавший от котла, вступился за коней: конь, сказал он, животная умная, и помирать ей за австрийскую камень-гору обидно. С этим согласились все.
Под вечер приходили стрелки — меняться табаком и новостями. Новости у всех были одни и те же, но менялись ими всё равно, потому что одна и та же новость из чужих уст выходила будто свежее.
Чарки по такому дню не полагалось — она уже давно как никому не полагалась, — и праздник вышел чайный. Сахару в тот вечер не считали. Единственное, кажется, что за весь месяц не считали.
Назавтра полковой батюшка служил благодарственный молебен, и рота ходила к нему повзводно, посменно с линии. Пели вразброд, зато громко. В тот же вечер полроты село писать домой; Журавлёв выдавал бумагу из канцелярского запаса и не жалел. Писали на прикладах, на котелках, под диктовку и от себя, и во всех этих письмах, сколько их ни ушло потом полевой почтой, стояло, надо полагать, одно и то же слово — у грамотных с большой буквы.
Я ходил среди всего этого именинником, как все, и скулам к ночи было больно — отвыкли. Одно только: услышав первое «сто тысяч», я прежде всякой радости прикинул, сколько это эшелонов и сколько хлеба в сутки. Прикинул — и бросил: считать в такой день я не стал бы и трофейное.
К ночи за горами громыхало по-всегдашнему, но слушалось по-новому. Всю зиму австрияк ломился через перевалы, и теперь всякому в роте было понятно, куда он ломился и отчего такая спешка: крепость держала его за полу — а он рвался её выручать и не выручил. Молодые слушали гул чуть не с гордостью, будто сами его пересилили.
— Гудит, — сказал часовой у поворота, тот же, что осенью. — Гудит, а крепости-то уже нет.
* * *
Приказ догнал праздник на второй день, к полудню. Окунев приехал сам, верхом, забрызганный грязью до пояса, и уже по тому, что он не поленился месить эту грязь лично, главное было ясно до всяких слов.
— Отпраздновали? — спросил он, слезая и разминая поясницу. — Ну и будет. Участок сдаём. Полк выводят на переформирование, оттуда — по железной дороге, на новый участок.
— Куда, господин подполковник?
— Куда повезут. — Он снял пенсне, протёр платком и посадил обратно. — Скажут на месте; нынче так заведено. Смена придёт завтра к свету, ополченская дружина. Сдай хозяйство так, чтобы нас тут поминали без матюка. Пополнение обещают к погрузке.
— Офицеров?
— Офицеров не обещают. Ты один был, один и останешься. — Он поглядел вдоль хода сообщения, где на кольях сохло бельё. — Землянки у тебя хороши. Жалко?
— Казённые, — сказал я.
— Казённые, — согласился Окунев с таким лицом, будто я ответил что-то совсем другое, и полез в седло.
Сбор Михеев повёл с того же часа, по спискам, которые, сдаётся, лежали у него готовыми ещё с осени. Имущество было расписано по четвёркам: кому нести, кому принимать, кому отвечать. Рота снималась, без крика, без беготни и без потерь. Одна только пила нашлась лишняя, ничья; Михеев подержал её на весу и вписал в опись отдельной строкой.
Зимнее сдавали в обоз: валенки, башлыки, кошмы — всё, что уцелело от печей и сушки. Куликов принёс Ефимовы валенки последним, увязанные бечёвкой, с надписью химическим карандашом по голенищу — чьи. Каптенармус поглядел на надпись, на Куликова, ещё раз на надпись — и принял молча.
Ополченцы пришли затемно: немолодые, бородатые, при зауряд-прапорщике, который годился мне в отцы и козырнул первым, смутив нас обоих. Михеев водил их фельдфебеля по землянкам, как водят покупателя по двору: печи, нары, дрова остатком — наношено на первые сутки. Про накаты из старого леса сказал дважды: брать щупом, не глазом; снаружи дерево, а нутром труха. Фельдфебель кивал и писал огрызком карандаша в тетрадку, а косился при этом не в тетрадку — на жерди.
Пулемётные площадки Зотов сдавал ихнему пулемётному унтеру сам. Свёл его по ступенькам, показал оба сектора, где какая мёртвая земля, и отдал дощечку, на которой с зимы были писаны прицелы по всем приметным местам: по копне, по мостку, по кривой берёзе на том берегу. Дощечку эту он вымерял и переправлял всю зиму, по каждой перемене снега, и, уходя, оглянулся на неё дважды. Унтер обтёр ладонь о полу шинели и только потом взял — понимал, видно, что берёт.
Снежная скамья второго взвода, гордость зимы, сменщикам не досталась: к марту она осела, почернела и ушла в землю раньше нас. На её месте темнел вдавленный след, и второй взвод, проходя мимо со скатками, на след этот не глядел — нарочно, всем взводом, не глядел.
Свою землянку я сдал последней. Зауряд-прапорщик потоптался у порога, оглядел стол из снарядных ящиков, копчёный потолок, гвоздь у двери, на котором зиму провисела моя шинель, и спросил, не оставлю ли схему участка. Схему я оставил: на новом месте мне полагалась новая, а эта своё отслужила. Он свернул её трубкой и нёс потом до самой околицы стоймя, как несут свечу.
Уходили по свету. У выхода из деревни, на взлобке, стояло десятка полтора крестов — наших полковых и стрелковых вперемешку; свежих среди них не прибавлялось с самого поста. Рота, проходя, равнялась на них сама, без команды. Лагунов снял шапку, за ним его четвёрка, за четвёркой прочие. Ополченский зауряд-прапорщик, провожавший до околицы, сказал в спину, что кресты к Пасхе подправит — осели которые. Сказал не мне — себе; такое исполняется.
Сибиряк уходил замыкающим. На лес за речкой — на тот его дальний край, где над оврагом и в марте по утрам стоит туман, — он оглянулся один раз и пошёл догонять.
Когда голова колонны взяла подъём, в наших землянках уже дымили чужие печи.
* * *
До станции считалось двадцать вёрст; по весенней дороге они обошлись роте в полтора перехода. Шли гребнем, где подсохло; повозки брали грязь с разгона, а где не брали — вытаскивали на руках, по колесу на четвёрку. Над полями, не спросясь войны, пели жаворонки. Молодые задирали на них головы, старые берегли дыхание.
Ночевали на полпути, в фольварке с провалившейся крышей, где до нас перебывало уже, судя по обжитости, полдивизии: стены до высоты плеча были исписаны углём — номера рот, фамилии, даты без года, у иных фамилий крестик. Молодые читали стены вслух и с разбором; старые легли к стенам спиной и уснули прежде, чем догорел огарок.
Станция была тыловая. Эшелон подали к вечеру второго дня: теплушки, на каждой казённой краской выведено, сколько полагается внутрь людей и сколько лошадей. Людей клали по сорок; лошади своей нормы не знали и шли по сходням неохотно, упираясь в чужой запах.
Пополнение пригнали прямо к погрузке — маршевая команда, восемьдесят три человека при сопровождающем зауряд-прапорщике, который сдал их Михееву по списку, как сдают почту, расписался и уехал первым обратным поездом. Люди были рослые, из запасных батальонов, необмятые; шинели сидели на них, как с чужого плеча, — да так оно, в сущности, и было. Винтовку каждый нёс наотлёт, неловко. Стреляли, по их же словам, кто по шести, кто по девяти патронов за всё обучение: на все восемьдесят три души выходило меньше, чем моя рота записала в последнюю месячную ведомость, а скупее той ведомости я бумаги не видал. Хуже всего оказались сапоги: подошва тонкая, мирного кроя, у доброй трети подвязана у носка бечёвкой, у троих заместо сапог опорки, в которых хорошо сидеть у завалинки. Я прошёл вдоль строя и спросил, у кого течёт. Сперва молчали — новому начальству в текучих сапогах признаваться боязно, вдруг вычтут. Потом сознался один, за ним ещё семеро, а как увидели, что Михеев записывает без крика, — набралось до двадцати. Офицера при пополнении не было; прапорщика, обещанного слухом, не дали — прапорщики, развёл руками сопровождающий, самим надобны.
Разбирали новых тут же, на платформе, между сходнями и штабелем шпал. Михеев читал по своей книжке, я утверждал: в каждую четвёрку — по одному, по двое новых, чтобы старых хватило на всех. Ершова он вычитал из лагуновской связки и записал старшим над тремя новобранцами. Лагунов выслушал это молча, одним лицом: и гордость, и убыток, и ничего уже не поделаешь. Из троих ершовских один был Клюев — белобрысый, из-под Козлова, с таким разворотом плеч, что шинель на нём не сходилась, и с глазами телёнка, которого первый раз вывели со двора.
Пулемёты комендант станции определил было на открытую платформу, к повозкам, под общий брезент. Зотов выслушал его, перекатил соломинку из угла в угол, ушёл и через минуту нашёл меня у сходней.
— Машину — под небо, ваше благородие. А небо вон какое.
Небо стояло мартовское, набрякшее, в один слой. Я велел грузить оба максима в теплушки, к расчётам. Комендант поспорил с печатной бумагой в руках и уступил, когда я расписался на этой же бумаге, что за перегруз вагона отвечаю сам: подпись была ему нужнее пулемётов. Тело первого максима Прошка с Акимовым внесли по сходням на руках, не стукнув о косяк; станок втащили следом; ленты Зотов не доверил никому — сложил ящики у стенки вагона, сел сверху и с этого места, сколько шла дорога, почитай, не сходил.
По теплушкам рассаживались связками: старший входил первым, принимал вещи, ставил своих и укладывал новых в серёдку вагона, между старыми, — там и теплее, и целее. Лагунов, рассаживая четвёрку, тронул каждого за плечо.
Кухню закатили на платформу и увязали так, что Михеев подёргал за верёвку и остался доволен, а доволен он бывал не чаще двунадесятых праздников. К ночи состав был набит, сосчитан и записан. Паровоз дали к утру.
* * *
Мне с ротной канцелярией, фельдшером и телефонистами досталась передняя теплушка, где печка-чугунка держала тепло ровно до тех пор, пока её кормили.
Почта догнала нас ещё на погрузке, одним поездом с пополнением, — два казённых пакета и письмо из Калуги; казённые я прочёл у фонаря и подшил, а письмо оставил на дорогу, как оставляют напоследок лучшее в котелке.
Писала мать — что в городе открыли третий госпиталь и под него отдали половину отцова реального училища, классы окнами на полдень; что отец теперь ведёт уроки в две смены, а вечерами дежурит при раненых наравне со старшими своими учениками — «его там слушаются, Коленька, он и с ранеными как на уроке»; что в соборе поминают воинство, что зима стояла тёплая и дров достало. Внизу, поперёк листа, гимназическим почерком с нажимом приписала Лиза: она записалась на краткие курсы сестёр милосердия, маменьке боязно, а ей нисколько. «Варежки вязать я больше не могу, Коля: от моих варежек никому не легче, а перевязывать я выучусь — руки у меня не хуже, чем у людей». Просила написать маменьке, что это не блажь и не гордость, а самое простое дело.
Третий госпиталь — это на город, в котором, когда я уезжал, стоял один, да и тот наполовину пустой; такое заводят не к параду, и мать понимала это без моих подсказок.
Ответил я тут же, при фонаре, на крышке патронного ящика, пока эшелон стоял у водокачки: что жив и здоров, что едем на спокойный участок, — соврал ровно настолько, насколько положено врать домой. Маменьке написал, что блажи в Лизиной затее нет: сёстры нынче нужнее гимназисток, а боязно нынче всем, и делу это не помеха. Лизе — одной строкой: доучись до перевязки, а не до одной косынки. Хотел прибавить тёплого — заклеил, пока не начал переписывать.
Вагон качало; телефонисты в переднем углу резались в подкидного на щелчки, честно и беззвучно, фельдшер спал сидя, как умеют спать только фельдшера и лошади, а за стенкой, в соседней теплушке, завели было песню, вывели полколена и бросили — не спелось, рано. Письмо из Калуги я убрал в полевую книжку.
* * *
На узловую станцию пришли к утру и встали в четвёртую очередь: паровозов не хватало, путей тоже.
Утро на узловой было базарное. Составы, свистки, ругань сцепщиков; маневровый паровоз толкался взад-вперёд. Пути были забиты в шесть рядов. Навстречу, на восток, пропускали составы с пленными: теплушки те же, что наши, только из дверных щелей глядели чужие кепи. Составы шли вторые сутки, сказал станционный жандарм, и конца им покуда не обещано. У нас цифру называли всякую — сто тысяч, полтораста, — но цифра, пока её говорят, остаётся словом. А тут она стояла на путях, состав за составом, и хвост её был за семафором.
К пленным ходили смотреть, пока Михеев не приставил охочих к делу. Австрийцы глядели без злобы и без страха, с одной серой усталостью; пожилой, небритый, в очках, снял кепи и подставил лысину солнцу — и было видно: торопиться ему больше некуда.
— Это которые из крепости? — спросил Акимов.
— Оттуда, — сказал Прошка.
— Вот, братцы, и поглядели крепость, — сказал Сорока, набивая трубку. Трубка за зиму обмялась и пошла мягко, как он и сулил. — Она, вишь, сама к нам приехала.
Кто-то из наших, из старых — я не разглядел кто, — перебросил в чужую дверную щель осьмушку махорки. Оттуда, помедлив, вылетела на щебень жестяная коробочка, пустая, с готическими буквами по крышке. Мена вышла неровная, но обе стороны, судя по всему, остались довольны.
Кипяток на станции давали из куба, и к кубу стояла очередь от четырёх эшелонов разом. Ершов отправил за кипятком двоих, Клюева с Хомутовым, при двух чайниках каждый. Наш паровоз обещали через час.
Хомутов вернулся один, с полными чайниками: у куба разошлись — Клюев остался достаивать за вторым разом, а куда делся после, Хомутов не видал.
Хватились не на перекличке — хватились сразу. Ершов поглядел на два полных чайника, на пустое место при них и пошёл к Михееву, на ходу застёгиваясь. Искать пошли двойками: Ершов с Хомутовым — к кубу, тем же следом, каким уходили; двое михеевских — вдоль эшелонов, в обход. Меня спросили об одном: сколько до отправления.
— Час, — сказал я. — Может, меньше.
Паровоз тем временем прицепили, и состав дважды дёрнуло — маневровая проба, но при каждом толчке третий ершовский новобранец, оставленный при вещах, высовывался из дверей по пояс.
Нашли его на четвёртых путях, у чужого эшелона, такого же рыжего от теплушек, как наш. Он шёл вдоль вагонов и считал их вслух, и счёт не сходился, потому что состав был не тот: наших теплушек было тридцать восемь, а этих он досчитал до сорока трёх и начал сызнова. Оба чайника он держал перед собой, полные. Воды, покуда плутал, не расплескал.
Привели его без разговоров. Ершов забрал у него один чайник — для равновесия — и подсадил под локоть в вагон.
— Садись чай пить, — сказал он. — Простыл чай, по твоей милости.
Клюев сел. Михеев, проходя вдоль состава, поставил в книжке птичку, одну из многих. Паровоз подали раньше обещанного.
Тронулись в сумерки. Составы с пленными остались стоять: их очередь была за нами — торопиться им было уже некуда, а нам было.
За выходными стрелками кончились пакгаузы, и по обе стороны открылась земля — чужая, ранняя, отдышавшаяся от снега. У самого полотна мужик в расстёгнутой сермяге вёл борозду наискось к насыпи. Лошадь у него была мелкая, мохнатая, а борозда ложилась глубокая, ровная, и чёрная земля за плугом курилась на вечернем холоде. На эшелон он не оглянулся: навидался, надо думать, эшелонов в обе стороны.
В вагоне за моей спиной ершовская четвёрка допивала клюевский чай. До нового участка оставалась ночь пути. Я достал полевую книжку и записал поверх всех завтрашних дел, первым: сапоги. Раньше окопов — сапоги.
Глава 4. «Устав на вчера»
Первым делом на новом участке я пересчитал не людей — люди были сочтены ещё в эшелоне, — а сапоги.
Смотр обуви устроили при разгрузке ротного добра, у колодца полусожжённого фольварка. Михеев шёл вдоль строя со своей книжкой, я — следом; сапог поднимали подошвой кверху, как копыто у ремонтной лошади. К двадцати текучим парам маршевой команды прибавились одиннадцать наших, прогоревших за зиму у печей, да три пары опорок, в которых не то что в караул — за водой ходить совестно. На круг вышло: тридцать одну пару чинить, три менять, а менять не на что.
Сапожник сыскался в самой же маршевой команде. Звали его Шилов — фамилия, надо думать, состояла при ремесле с рождения; немолодой, тульский, из посадских, до войны державший мастерскую о двух подмастерьях. Из ремесла он привёз нож, шилья в холщовой скатке и моток дратвы. Лапу ему в первый же вечер отковал Савельев из негодного шкворня; берёзовых шпилек настрогали михеевские; вар сварили тут же, на костре, — смола пополам с огарком сальной свечи. Хуже стояло дело с товаром: подошвенной кожи не нашлось ни в роте, ни в батальоне, ни — если верить писарю — во всём полку.
— Есть кожа, — доложил назавтра Михеев тем голосом, каким докладывают о деле сделанном. — В дивизионном обозе. Выменял.
— На что?
— На пилу. На ту, ничью. — Он помолчал, давая мне оценить оборот. — Лишней значилась — лишней и ушла.
К пиле он прибавил от себя осьмушку чаю, «для верности размена». Так ничья пила, подобранная при уходе с зимних позиций, обернулась полкожи подошвенного товара да мотком гвоздей, и казённый интерес в этом обороте не пострадал ни с которой стороны. В полковой цейхгауз я всё же подал требование по форме; через два дня прислали три пары сапог и обещание. Сапоги ушли тем троим, что ходили в опорках. Обещание Михеев подшил.
Шилов расположился у колодца, разложив инструмент с мастеровой неторопливостью, и с того часа при роте завёлся свой стук — домашний, дратвенный. В день у него выходило пары полторы-две; очередь Михеев построил от караульных смен вниз.
Сам участок я к тому часу обошёл уже дважды, и второй раз — с Михеевым и Зотовым, чтобы не думать, будто в первый раз мне что померещилось.
Окоп нам достался в полроста: стрелять — с колена, ходить — согнувшись. Стенки не одеты, стрелковой ступени нет, ниш нет; землянки начаты и брошены. Бруствер насыпан из здешнего песку — лопата уходила в него по черенок без нажима. Проволока перед окопом стояла в один кол, о три нитки; где нитки не хватило, там довязали ореховой жердиной. Ходов сообщения в тыл не имелось вовсе: днём с позиции не выйти иначе как по верху, в рост, на виду. Вторая линия существовала в виде колышков да одной канавы на две роты, начатой, судя по оплывшим краям, ещё по морозу и по морозу же брошенной. Тыловая позиция не существовала и в виде колышков.
Зотов обошёл будущие площадки. Сектора он похвалил: поле перед проволокой лежало голое и ровное на полторы тысячи шагов.
— Поле доброе, — проговорил он. — Как скатерть. — Помолчал и прибавил: — Она, вашбродие, в обе стороны скатерть.
Запасных площадок при позиции не нашлось; резать их Зотов начал в тот же день, не спрашиваясь.
За бугром, при фольварке, стояла наша батарея — три орудия вместо шести, положенных ей с января. Командовал ею поручик с землистым от недосыпа лицом; на вопрос, поддержит ли огнём, он ответил честно: снаряды ему считают в дивизии на день вперёд, и смотря какой выйдет день, и смотря что к вечеру останется от счёта. Австрияк за рекой жил тихо и опрятно: постреливал по утрам, в одни и те же часы, будто отбывал повинность, и проволоку свою — я проверил в бинокль — держал в шесть кольев против нашего одного.
Пополнение тем временем училось. Лагунов с Ершовым гоняли молодых по приёмам до седьмого пота — всухую, без выстрела; на живую стрельбу я выделил по три патрона на человека, а расход провёл пристрелкою оружия после перевозки. Это была почти правда, и подписывал я её без большого угрызения: человек, не стрелявший из своей винтовки ни разу, в первом деле опаснее всего себе же.
Обо всём остальном я написал по команде — перечнем, без рассуждений: глубина окопа, проволока, ходы, тыловая позиция. Ответ пришёл на четвёртый день и оказался самой честной бумагой, какую я читал за эту войну. По каждому пункту значилось: указано верно. Сапёрная рота в дивизии одна и до конца месяца занята на мосту. Лес разрешено брать в роще за фольварком, по счёту. Проволоки полку отпускается сорок пудов в неделю, из коих батальону — тринадцать. Людей сверх штата нет и не обещается; укреплять участок собственными средствами, по мере сил. Подпись стояла без росчерка. Злиться на эту бумагу не выходило, хоть я и пробовал: она не врала, не сулила и не поучала.
Углубляться начали сами, ночами, посменно: втыкали вешки с вечера, к рассвету ровняли бруствер, чтобы австрийскому наблюдателю не о чем стало писать своё утреннее донесение. Лес возили из рощи по счёту, и счёт этот вёл Михеев вторым карандашом, помимо лесничего.
Промеж тех ночей подошла Пасха — ранняя, в один день с австрийской. Батюшка отслужил у фольварка, христосовались посменно, с караулами вперёд; Михеев расстарался к разговенью сала и по два яйца на брата — где взял, я уговорился не знать. За рекой в тот день не стреляли вовсе, и у нас не стреляли; сутки на участке стояла тишина, какой я не слышал с самой осени.
В конце недели пришло приказание: ротным командирам прибыть в штаб дивизии, на занятие. При бумаге состояла серая книжка, ещё пахнущая типографской краской, — новое наставление для обороны.
* * *
Штаб дивизии стоял в местечке, верстах в семи позади, и под занятие отвели бывшее училище — класс с чёрной доской и тесными партами, за которыми тридцать ротных командиров разместились, как переростки, сложив полевые книжки на изрезанные ножиками крышки. Прапорщиков военного времени набралось за половину; седых на весь класс пришлось двое, и один из них — плотный капитан с анненским темляком на шашке — оказался мне сосед и по парте, и по войне: его рота стояла от нас вправо, за болотцем. Фамилию его я узнал тут же, по перекличке, — Ремизов. Конспект он вёл густо, страницу за страницей, нажимая на карандаш так, что слышно было через проход.
Занятие вёл подполковник генерального штаба — свежевыбритый посреди общей весенней щетины, с воспалёнными от бумаг глазами и с делом своим в ладу: по книжке не читал, схему чертил на доске сам, мелом владел, как хороший учитель, и половину вопросов угадывал прежде, чем их успевали задать.
Наставление, ради которого нас собрали, вышло только что и составлено было, по чести сказать, умно: оборона строилась на непрерывности ружейного и пулемётного огня перед всею линией; роты держали связь локтями, не оставляя промежутков; резервы располагались за серединой боевого участка, в кулаке, в готовности к немедленной контратаке, каковая производится по приказу начальника участка; связь полагалась телефонная, дублируемая посыльными; донесения — по приложенной форме, с обозначением часа, места и обстановки.
К книжке прилагались чертежи, и чертежи эти хоть вешай в рамку: окопы полного профиля, одетые жердями, с траверсами, козырьками и бойницами; ходы сообщения в тыл через каждые полтораста шагов; и в двух верстах позади — вторая укреплённая полоса, вычерченная так же прочно и спокойно, как первая.
Я слушал и вёл в полевой книжке собственный счёт. По наставлению на роту приходилось четыреста шагов фронта — у меня выходила верста с четвертью. Резерву полагалось стоять в трёхстах шагах за серединой — мой резерв составляли семеро михеевских, и стояли они там, где в этот час шла работа. Телефон полагался до каждой полуроты и дублировался цепочкой посыльных — мой провод шёл в одну нитку до батальона и рвался о каждую обозную подводу, а дублировал его Журавлёв с дощечкой. Ходов сообщения через полтораста шагов у меня не имелось ни одного; ближайший окоп полного профиля, с траверсами и одетыми стенками, отстоял от моего участка на пол-аршина — здесь же, в этой самой книжке, на чертеже номер третий.
Наставление не врало ни в одной строке — вот что выходило из счёта. Оно было написано про другую войну: про ту, где фронт плотен, связь живёт и резерв под рукой; такая война, где-то ещё стояла — вчера, на бумаге, по среднему счислению, — и под неё в этой книжке сходилось всё до последней сноски.
Кончил подполковник без казённой бодрости, чем удивил меня едва ли не сильнее самого наставления.
— Писано по опыту минувшей осени и на средний фронт. — Он положил мел и отряхнул пальцы. — Где участок жиже расчётного, там прикладывать с рассуждением. Но форма донесений и порядок контратаки — неукоснительно. На них держится управление.
Он оглядел класс и спросил, есть ли у господ ротных командиров вопросы. Вопросов не нашлось: у кого их не было, те молчали по одной причине, у кого были — по другой.
Назавтра назначили показное учение на выгоне за местечком; рота моя оставалась на Михееве — не в первый раз и, бог даст, не в последний. Из класса я унёс две цифры: четыреста — и версту с четвертью.
* * *
Выгон за местечком просох до твёрдого, и учение поставили с утра. «Противника» обозначала команда с красными флажками; телефон тянули настоящий; посредниками ходили два обер-офицера с белыми повязками, а распоряжался всем вчерашний подполковник.
Оборону показывала рота Ремизова — она стояла во второй линии и пришла в полном составе. Развернулась она чисто, любо поглядеть: цепь легла ровно, поддержки за флангами, резерв — полурота при молоденьком прапорщике — встал за серединой, шагах в трёхстах, как по книжке. Наблюдатели сели к биноклю с бланками донесений; Ремизов занял место начальника участка. Наставление стояло на выгоне как влитое.
Потом за дело взялись посредники.
Провод перерезали у самой рощи — походя, как обрывают нитку. Правофланговому взводу объявили, что он сбит и отходит. Посыльного, побежавшего от фланга к резерву, посадили на траву на полдороге: убит. Второго посыльного Ремизов выслал сам — этого «ранили» у оврага, и он, по правилам учения, остался лежать, покуривая в кулак с видимым удовольствием.
Резерв стоял. Прапорщик сделал единственное, что разрешало ему наставление: выслал собственного посыльного к начальнику участка и остался ждать приказа. Наблюдатель тем временем писал донесение по всей форме; форма выходила длинная, а положение на выгоне менялось скорее, чем писалась строка. Когда донесение дошло и приказ вернулся, посредник поднял флажок и объявил: стык пройден, «противник» в тылу опушки, огонь резерва пришёлся бы по своим. Сороковая минута.
— По наставлению — исполнено всё в точности, — прибавил он, и это прозвучало не насмешкой, а самым горьким из всего утра. — Претензий нет.
Ремизов стоял бурый и молчал. Роте его сказать было нечего: рота сделала, что велено, и сделала чисто.
На разборе подполковник спросил, что скажут господа ротные. Господа ротные глядели в землю: наставление лежало у каждого в сумке, и ругать его вслух выходило всё равно что ругать погоду при барометре. Я попросил слова и попросил одного: дозвольте повторить. Та же рота, те же вводные, и пусть посредники прибавят от себя, чего не жалко; я лишь иначе поставлю задачу взводным и резерву — на это уйдёт четверть часа.
Подполковник поглядел на меня так, будто ему наконец пообещали зрелище.
— Повторите, — разрешил он. И Ремизову: — Не возражаете, капитан?
— Учите. — Ремизов пожал плечами.
Взводных и прапорщика собрали в кружок у канавы. Ни цепи, ни поддержек я не трогал — всё осталось, как поставил Ремизов. Менялись одни слова.
— Твоя опушка, — втолковывал я правофланговому взводному, пожилому унтеру с медалью за японскую, — держится не сама для себя. За ней дорога; по ней пойдут патроны и раненые. Работа твоя сделана, покуда дорога живая. Теперь слушай, когда она кончается: огонь лёг за овраг, соседи от рощи снялись — всё, кончилась твоя опушка. Никого не жди, отводи людей ко второй, на три дуба, и держи дорогу оттуда. И последнее: выбудешь сам — людей принимает вот он. — Я поставил рядом с ним его же отделённого. — Повтори.
Унтер повторил. Про дорогу — слово в слово, про дубы — слово в слово; на «выбудешь» запнулся, покосился на соседа, точно примерял на него свою смерть, — и повторил и это.
Прапорщику при резерве я сказал того проще:
— Посыльного не ждите. Уговор: телефон молчит четверть часа, и огонь лёг за овраг, — идёте на стык. Сами, без команды. Прибежит посыльный — хорошо; не прибежит — уговор вам вместо посыльного.
— А если… — начал прапорщик и покраснел.
— А если уговор сошёлся, а приказа нет, — то приказ вы уже получили. Сейчас. Заранее.
Посредники в этот раз старались от души: провод перерезали в двух местах, правофлангового унтера «убили» на десятой минуте, посыльных выбили всех до единого. И — заскрипело, но пошло. Людей у фланга принял названный отделённый, не дожидаясь, пока про «убитого» догадаются по цепи; резерв поднялся сам, едва сошлись его четверть часа и огонь за оврагом, и встал на стыке к пятнадцатой минуте. Без красоты не обошлось: полурота левого крыла, отходя, спутала дубы — дубов на выгоне росло два гнезда — и вышла левее, чем надо; заворачивали её бегом, и посредник честно записал ей потерянное время. «Противник» упёрся в людей там, где утром прошёл гуляючи.
На втором разборе подполковник не хвалил и не ругал. Он положил рядом две цифры — сороковую минуту и пятнадцатую — и дал им повисеть в воздухе.
Ремизов подошёл ко мне после, на краю выгона, когда его роту уже уводили. Достал папиросы, протянул; закурили.
— Разница есть, — начал он без предисловий. — Я не слепой и не завистлив: утром стык прошли, сейчас упёрлись. Люди те же — стало быть, слова ваши. Всё так. — Он затянулся и смотрел при этом не на меня — на поле. — А теперь послушайте старика. Вы младшему чину заранее, до боя, разрешаете решить, что приказ устарел. Сегодня условие сошлось честно, и вышло умно. А завтра ему покажется, что сошлось. Со страху, с устали, с грохоту — покажется. И он отойдёт, и по-вашему выйдет прав. Армия, подпоручик, держится не на том, что приказ умён. Она держится на том, что приказ исполняют. Подпилите это — на чём стоять будем?
— Посыльного убивают за сорок шагов, господин капитан. Провод рвётся сам, без австрийца. Утром это видели все. Чем доводить приказ, когда довести его нечем?
— Двумя посыльными. Тремя. Знаю, — он поднял ладонь, — и трёх убивают. Всё знаю. — Окурок он уронил в грязь и придавил каблуком. — Вам легко, подпоручик: у вас унтеры ваши, вы их с осени сквозь руки пропустили, им и веры положено на грош больше. А у меня взводы держат запасные, я их который месяц в лицо заучиваю. Дам я им судить, когда позиция «кончилась», — они мне её к первому обстрелу и кончат. Не со зла — по совести кончат. Ваш порядок, подпоручик, надобно сперва заслужить. Ротой заслужить, годом службы. А наставление писано на всякую роту: на вашу, на мою и на самую худую. Тем оно и наставление.
Я поискал ответа и не нашёл такого, чтобы годился на его версту, а не на мою.
— При случае погляжу, как оно у вас выйдет не с флажками, — проговорил Ремизов вместо прощания. И, уже отвернувшись, через плечо: — Дай бог, чтоб без случая.
У коновязи меня нагнал подполковник.
— Северцев, — не то спросил, не то отметил он. — Форма вашего приказа у вас где-нибудь писана?
— В голове, господин подполковник.
— Изложите на полулисте. Без рассуждений, одну форму: что участок обеспечивает, по какому признаку задача кончена, кто принимает людей. Пришлёте мне при донесении. — Он взялся за повод и прибавил, не оборачиваясь: — Наставления вам это не отменяет, не обольщайтесь. Но отчёт о занятии пойдёт наверх, и полулист ваш я приложу.
Полулист я написал в тот же вечер, уложившись в двадцать строк. Загадывать, что с ним станется наверху, я не стал: расход невелик, полулиста не жалко.
* * *
В субботу с батальонной почтой пришёл приказ по полку — длинный, будничный: переводы, довольствие, караулы. В середине его, между интендантским параграфом и караульным, стояло производство.
Перед вечерней перекличкой я вычитал приказ роте. Прошка стоял в строю и, пока читалось его полное, по-казённому развёрнутое имя — с губернией, уездом и годом призыва, — глядел прямо перед собой, как на смотру; рота сообразила, про кого читают, только на словах «производится в ефрейторы», и по строю прокатился короткий довольный гул. Тем же приказом за новопроизведённым закреплялся второй пулемётный расчёт — уже не «временно», не «до особого распоряжения», а просто: закреплялся.
Нашивочной тесьмы в цейхгаузе, разумеется, не нашлось; нашлась у Михеева. Прошка пришивал её на погон сам, при огарке, дважды перемерив по суровой нитке, чтобы легла поперёк без перекоса.
— Расти, Прохор, — одобрил Сорока. — Гляди только: вошь у ефрейтора, сказывают, заводится особая, с нашивкой. Не проворонь.
Прошка скалился во весь рот и прятать этого не собирался.
Зотов подошёл последним, когда народ схлынул, и сунул ему дощечку — свежевыструганную, пустую.
— Заведи свою, — обронил он. — Прицелы вымеришь сам. С моей списывать не дам.
Дощечку Прошка принял обеими руками.
Приёмку второго максима устроили назавтра, по описи: тело, станок, щит, короба, ленты счётом, принадлежность по книжке. Под описью Прошка расписался, выведя «принял» с таким нажимом, что хрустнул грифель.
— Поздравляю, господин ефрейтор, — брякнул Акимов, вытянувшись во фрунт, и уши его, торчавшие из-под папахи, налились свекольным раньше, чем в расчёте засмеялись.
Прошка не засмеялся.
— Ленты покажи, — сказал он. И пошёл глядеть ленты.
Радости его хватило до темноты. А в темноте, обходя участок, я застал у второй площадки огарок: Прошка сидел над раскрытым коробом и перебирал по патрону ленту — из тех, что Акимов набивал ещё в эшелоне и которые сам же Прошка принимал тогда не глядя, на слово. Акимов спал тут же, под шинелью с головой. Патроны шли под пальцами ровные, счёт сходился — а Прошка, кончив ленту, начинал её сызнова.
Я прошёл мимо, не окликнув.
В воскресенье приезжал Окунев — глядеть, как рота села на новом месте. Проехал участок от фланга до фланга, слазил к Зотову на площадку, пощупал бруствер и сказал про здешний песок то самое слово, которого я при нижних чинах не говорю. Уже с седла, разбирая поводья, прибавил — тем же тоном, каким спрашивают о фураже:
— Да, чтоб два раза не ездить. Наградные твои за зимнее дело воротились из корпуса — на пересоставление: писарям слог не показался. И прусское твоё представление там же лежит, всё под тем же сукном. Не спрашивай; я уже не спрашиваю.
— Слушаюсь. Не спрашивать.
Он хмыкнул, тронул лошадь и поехал вправо, к болотцу, — глядеть ремизовскую роту. Бумажная погода стояла обычная.
После вечерней поверки я поднялся на тыльный отвал окопа.
Впереди, за проволокой, всё было сочтено и записано: сектора, прицелы по приметным местам, сорок пудов проволоки в неделю на полк, из коих тринадцать — батальону. Хоть сейчас в донесение по форме, с обозначением часа, места и обстановки.
Позади лежало вечернее поле — ровное, сырое, не тронутое лопатой от бруствера до самой реки. Ни окопа, ни кола, ни канавы; одна белая дорога уходила через него к мосту. В новом наставлении стояло двенадцать глав: как позицию занять, как укрепить, как держать, как о ней доносить. Главы про то, как такое поле переходят обратно, в нём не значилось — ни в этом наставлении, ни, сколько я знал, в каком другом.
Я выбрал на поле, поперёк белой дороги, две приметы — ветряк и красную черепичную крышу у моста — и записывать их в полевую книжку не стал.
Записанная на случай примета начинает свой случай ждать.
Глава 5. «Тихо напротив»
Ветряк на том берегу стоял третий день без единого взмаха, и это было первое, что мне не понравилось.
Крыло у него сломало ещё до нас — торчал наружу голый лучевой обломок, — но три остальных ходили при всяком ветре, и я давно перестал их замечать — так не слышишь стенных часов, пока они идут: замечаешь не ход, а остановку. Ветер держался прежний, южный, гнал по воде мелкую рябь; а ветряк стоял. Я поглядел в бинокль — колесо кто-то застопорил изнутри, подложил под вал брус. Мельник свою мельницу так на ночь не запирает. Так запирают наблюдательный пункт, чтобы крыло не ходило перед стеклом и не мешало смотреть.
Красную крышу у моста я нашёл на том же берегу, левее. Черепица на ней была цела, и это тоже было не к добру: за неделю ни одна пуля её не тронула. Обе мои приметы, стало быть, теперь глядели на нас — с той стороны и в нашу.
За рекой было тихо.
Австрияк, стоявший тут до этой недели, тихим не был — он был опрятен и скучен. Постреливал по расписанию, менял караулы в одни и те же часы, дымил кухнями к полудню и к вечеру, и по этому дыму я знал его распорядок не хуже своего. Теперь дыма не было. Кухни либо отвели в тыл, за гряду, либо не топили вовсе; над окопами напротив не подымалось ничего, кроме утреннего пара с земли. Днём — ни выстрела; редкий одиночный, да и тот не по нас.
Вот эти-то одиночные я и слушал третье утро подряд, лёжа с Зотовым на площадке.
Стреляла одна пушка, издалека, из-за гряды. Не полевая трёхдюймовка — тяжелее, по звуку; голос глухой, донный, будто уронили что в погреб. Стреляла она не по окопу и не по площадкам, а по приметным местам за нашей спиной: раз — по перекрёстку двух дорог у околицы, раз — по кирпичной риге, раз — по одинокой груше на бугре, которую тут всякий знал. Всадит снаряд, переждёт, всадит другой чуть дальше или чуть в сторону — и молчит до завтра. Ни азарта, ни злости.
— Пристреливается, — сказал Зотов. — По видным местам. Чтоб потом, значит, не мерить, а прямо по готовому.
— По готовому, — согласился я.
— Одно орудие пристреливает, — проговорил он раздельно. — А бьют потом сколькими?
Отвечать на это было нечего, и я не ответил.
К полудню приходил аэроплан. Тоже третий день, и тоже без спеха. Шёл по одной и той же прямой, вдоль реки от моста к болотцу и обратно, ровно, высоко, как землемер идёт с рейкой по меже. Наблюдатель в нём не по нас смотрел — по тылу. Мы палили по нему из винтовок скорее для порядка; он не снижался и внимания на нас не обращал вовсе, и это задевало больше, чем если бы обстрелял.
По ночам за грядой шло движение. Часовые слышали его третью ночь. Колёса, много колёс; иногда — тяжёлое, с натугой, будто тянут не подводу, а что покрупнее. К рассвету стихало. Днём за грядой снова было пусто и тихо, и человек несведущий сказал бы: спокойный участок, дай бог всякому.
Я лежал на площадке, слушал одиночную пушку и складывал это всё в уме.
Не отдыхали там. Готовились.
Одного я себе не позволял — договаривать до конца. Мысль эта была скользкая, из тех, что легко разогнать в пророчество. Я держал её короткой и рабочей: напротив копят. Значит, у меня должно быть готово всё, что можно успеть.
Вечером я послал за Сибиряком.
Он пришёл. Выслушал молча, глядя в земляной пол. Я говорил недолго: тихо напротив, кухни свели, пушка меряет тыл, ночью катят колёса. Мне нужен человек оттуда. Живой и с языком.
— Австрияк? — спросил Сибиряк.
— Погляди сам, — сказал я. — Мне сдаётся, там уже не он.
* * *
Пошли в ночь, безлунную.
Сибиряк взял четверых. Резали свою проволоку. Чужой резать не пришлось. Ползли. Голое поле. Долго.
Секрет высмотрели загодя. Двое, в ямке, при пулемёте. Курили в рукав.
Огонька довольно.
Сибиряк подобрался с боку. Первого — ножом. Молча, накрыв рот. Второй потянулся к пулемёту.
Не дали.
Тут и заскрипело. Камень из-под ноги. Чужой правее вскинулся. Крикнул. Короткое, злое.
Не по-австрийски.
Ракета. Бело.
— Тащи! — рявкнул Сибиряк.
Взяли за шиворот. Поволокли. Хрипел, упирался. С той стороны ударили. Вслепую. Длинными.
Кострикова — под ребро. Он сел. Подхватили.
Назад. Двое волокут языка. Двое — Кострикова. Медленно. Проклятое поле.
За спиной кричали. Ракеты. По нам легло. Недолётом. Ближе.
Дотянули до проволоки. Свалились мешками.
Пленный дышал загнанно. Костриков — тихо.
Двадцать минут. А седых прибавило на год.
* * *
Пленного отвели в землянку и посадили к огарку.
Он был молод, лет двадцати, светлый, с обломанным передним зубом — сегодняшним, надо думать. Держался, однако, не как пойманный: сел прямо, руки на колени, и глядел не в пол, а на меня — со злобой, но и с достоинством, за которое я его про себя одобрил. Мундир на нём был серо-зелёный, не голубой австрийский; сукно добротное, новое; сапоги — крепкие, не чета нашим шиловской работы. На воротнике я нашёл то, что искал, и то, чего боялся: цифру полка чужую, не австрийскую, и рядом — знак, какого у австрияка не бывает.
Спрашивал я коротко, чего и спрашивать: где взяли в плен человека, там уже полдела известно самим фактом.
Он назвал имя, чин, полк. Дальше замолчал, как положено, и я не неволил. Дальше мне и не нужно было. Полк был не тот, что стоял тут неделю назад. И не австрийский.
— Bayern? — спросил я, кивнув на его воротник.
Он глянул, помолчал — и коротко, гордо, будто это и была его последняя позиция, которую сдавать нельзя:
— Bayern.
Баварец.
Я отвернулся к огарку, чтоб не показать лица. За рекой, где неделю назад жил тихий, опрятный, скучный австрияк, теперь стоял германец. Встал: в новом сукне, в крепких сапогах, с полком, которого тут отродясь не было. Такие полки с места на место не гуляют попусту. Его сюда привезли. Издалека, с другого какого-то дела, — привезли и поставили против нас.
Вот оно и договорилось само, помимо меня, — то, чего я третье утро не давал себе договорить.
Австрияка сменил немец.
Я поглядел на пленного ещё раз. Молодой. Зуб вон сломан. Мать у него небось тоже думает, что он на спокойном участке.
— Михеев, — сказал я. — Дай ему хлеба. И чаю, если остался. В тыл поведут — не голодного.
Пленный чаю не ждал. Взял кружку обеими руками — и в лице у него что-то на миг разошлось, а после снова стало. Я вышел из землянки на воздух.
Наверху было тихо, звёздно. За грядой опять катили колёса.
* * *
Костриков к утру помер. Пуля вошла низко, под ребро, и вынесла всё, что там несла, — фельдшер только руками развёл. Похоронили за фольварком, Михеев вписал в книжку, и я подписал, где положено, и уговорил себя не заводить того счёта, который однажды уже чуть меня не съел. Заводить его теперь было некогда: с языком, добытым ценою Кострикова, надлежало распорядиться так, чтоб цена не пропала даром.
Донесение я написал в то же утро, коротко и по форме. Против участка сменилась часть. Взятый ночью пленный — не австриец, германец, баварского полка, тут ранее не стоявшего. Признаки последних дней: методическая пристрелка тыловых ориентиров одиночным тяжёлым орудием, ежедневная воздушная разведка по одному маршруту, ночное движение транспорта за грядой. Вывод я себе позволил один, самый осторожный, какой умел: полагаю, противник перед участком усиливается.
Слово «усиливается» я перечёл трижды и оставил. Оно было честное. Оно ничего не пророчило — пророчить я не умел и не брался, — оно докладывало то, что видел глаз: там, где было пусто, стало полно.
Окунев приехал сам, не дожидаясь, пока бумага дойдёт своим ходом. Прочёл, снял пенсне, потёр переносицу.
— Баварец, — сказал он.
Он не спросил, не ошибся ли я. Поглядел на пленного, на серо-зелёное сукно, на воротник, и по лицу его я увидел: читает то же, что и я.
— За грядой, говоришь, катят по ночам?
— Несколько ночей подряд, ваше высокоблагородие. Много.
Он покивал и уехал.
Позже я узнал: бумагу не бросили в корзину. Сличили с другими донесениями — справа, слева, за болотцем писали то же самое. Наверху картину увидели.
Толку вышло с воробьиный нос.
Резервов не было. Снарядов не было. Свежих дивизий тоже. Армия не спорила с моим выводом; она просто не имела чем на него ответить.
И раз армия не могла заслонить мой участок, оставалось заслонить его самому — тем немногим, что было в руках.
* * *
Что в руках было — я знал наперечёт.
Углублять окоп дальше — ночей не хватало; проволоки батальону отпускали тринадцать пудов в неделю, и те я уже растянул как мог. Сапёров не было до конца месяца. Батарея за бугром как стояла в три орудия при счёте на день, так и стояла. Против той силы, что копилась за грядой, всё это было — что рогожа против дождя. Строить оборону крепче, чем позволяли пуды и лопаты, я не мог; смысла в этом и не было — что ни настрой, тяжёлый снаряд сроет.
Оставалось строить не оборону. Оставалось строить — на после.
Когда позицию снесут, связь порвут, и рота, живая ещё, но оглохшая и разорванная, останется на голом поле без телефона, без соседа и без приказа. Вот к этому я и стал готовить — тихо, не объявляя роте, отчего вдруг такая спешка, чтоб не пугать людей тем, чего и сам толком не знал.
Сибиряка я послал во второй раз. Не за реку — назад. В собственный тыл.
— Пройди наше поле за спиной, — сказал я ему. — Всё, до второй линии и дальше. Не как позицию — как дорогу. Мне нужно знать не где враг, а куда мои пойдут, если отсюда придётся сниматься не по-хорошему. Где брод, где топь, где завал, где горловина, в которой нас, ежели что, положат всех сразу. Где две дороги, а где одна. Всё запиши — не красиво, а верно.
Он ушёл на день, вернулся к ночи. Принёс перечень. Сел к огарку и стал докладывать по памяти, а Михеев записывал: брод против красной крыши, повыше моста, коню по брюхо, человеку по грудь; ниже брода — топь, соваться нельзя; от кирпичной риги к околице — дорога твёрдая, но узкая, в одну подводу, и по бокам канавы — та самая горловина, где положат; в обход риги, левее, — лощина, длиннее вёрст на пять, зато крытая от глаза с гряды. Ветряк — виден отовсюду. Груша на бугре — видна отовсюду. Три дуба у околицы — тоже.
Из этого перечня и стал складываться порядок.
Я разбил участок на части и каждой части назвал два места, куда сходиться, если разорвёт. Не одно — два. Первое — поближе, за второй линией; второе — подальше, за той лощиной, что крыта от глаза. Первые места я выбирал не самые безопасные, а самые близкие и видные: до безопасных под первым нажимом ещё надо было дожить.
Называл не по номерам — по приметам, которые всякий видит и в дыму не спутает. Правому крылу первое место — три дуба, второе — брод напротив красной крыши. Левому первое — кирпичная рига, второе — груша на бугре. Пулемётам Зотова — своя пара. Раненым — своя, отдельная, чтоб не сгонять их туда, где сойдутся стрелки.
— Гляди, — втолковывал я Зотову с Фоминым да старшим унтерам, — первое место занято, накрыто, немец на нём — не стойте, не ждите, идёте на второе. Приказа не ждать. Первое под огнём — второе вам вместо приказа.
— А как первое цело? — спросил Фомин.
— Цело — сходитесь на первом. Второе — на самый худой случай. Их два не для красоты. Их два затем, что одно у тебя завтра отнимут.
Ключевым унтерам — тем, на ком в разрыве всё и повиснет, — я дал сверх слов ещё и бумагу. Не карту, не приказ — полоску. Оторвал от полевой книжки узкие ленты, и на каждой Михеев вывел химическим карандашом кратко и грубо: приметы да две стрелки — куда с этого места первым путём, куда запасным. Полоску эту велел держать при себе — за обшлаг, в книжку, в шапку, куда ловчей; в бою в неё, может, и не глянешь, а перед боем прочтёшь лишний раз — оно в голове и уляжется.
— Это что ж, — сказал Фомин, разглядывая свою полоску на свет, — навроде как в дорогу собираемся?
Тут я едва не сказал лишнего. Едва не сказал: да, в дорогу. Назад. Скоро.
Но этого я не знал. Чутьё выдавать за знание значило бы солгать своим, а хуже того — самому поверить в свою ложь. И я сказал то, что было правдой без всякого чутья:
— В дорогу не собираемся, Фомин. А что за рекой не австрияк теперь, а германец — это ты сам видел, кого ночью приволокли. Немец — не австрияк. Немец, ежели ударит, ударит крепко, и связь у нас в первом же серьёзном деле проживёт недолго — телефон рвётся о всякую подводу, ты и без меня знаешь. Так вот чтоб, когда провод замолчит, тебе не стоять дурак дураком в ожидании приказа, которого некому донести, — на этот случай тебе и полоска. Не пужайся её. Пужаться надо, когда её нет.
Фомин полоску спрятал за обшлаг и больше вопросов не задавал.
Роте про баварца я сказал прямо, без страху и без прикрас: сменился, мол, за рекой сосед, был австриец — стал немец, а немец воюет злее, стало быть, и нам подобраться. Сказал буднично, тем же голосом, каким говорят про смену погоды, чтоб не пошёл по окопам тот шёпоток, от которого рота слепнет раньше первого выстрела. Люди приняли спокойно. Сорока, тот даже нашёл, чем утешить:
— Немец так немец, — сказал он, набивая трубку. — Он, братцы, хучь и злее, да аккуратнее. С им хоть знаешь, чего ждать: по часам воюет. А то с австрияком — тьфу, тоска, ни войны, ни мира, спишь и не знаешь, к чему.
— Договоришься ты у меня, Сорока, — сказал я. — Ждать он себя не заставит.
— Так я разве против, вашбродие. Я за то, чтоб не скучно. — И пыхнул трубкой с таким видом, будто это он германца сюда для роты и выписал.
Я усмехнулся и не стал ему мешать.
* * *
К последней ночи было сделано всё, что я умел сделать.
Связки стояли на местах, старшие знали своё. У каждой части — два места сбора, названные и заученные; у ключевых унтеров — полоски за обшлагом. Раненым — своя дорога. Аварийного запаса развезти по местам я толком не успел — того довелось хлебнуть уже после, — но патроны и ленты Зотов разложил не в одну кучу, а по площадкам, и на второе место снёс небольшой запас загодя. Связь я проверил сам, в ночь, обойдя участок из конца в конец: телефон до батальона добивал сквозь треск, дублёр. Пулемёты стояли на своих площадках и на запасных; Прошка со вторым расчётом — на левом крыле, Зотов с первым — на правом. Проволоку, какая была, довязали. Больше сделать было нечего — ни рук, ни пуда лишнего.
Я обошёл всё и остановился на тыльном отвале, там же, где стоял неделю назад, когда намечал на поле две приметы. Я перевёл дух и подумал, что, кажется, сделал всё, что можно сделать за неделю двумя руками и тринадцатью пудами проволоки. Мало. Но всё.
Небо на востоке, за нашей спиной, стало сереть. Впереди, за рекой, было тихо и черно; ветряк не двигался. Одиночная пушка молчала — она своё отработала и теперь ждала остальных.
Я стоял и слушал эту тишину, и она мне не нравилась пуще прежнего. За грядой стихли и колёса — впервые за неделю стихли начисто, будто там всё, что везли, довезли и поставили.
Я вынул часы. Половина пятого. На востоке разгоралось.
И тут за рекой ударило.
Ударило разом, всей грядой, длинным глухим раскатом, от края и до края, так что земля под сапогами дрогнула и осыпалась с бруствера струйкой песку. Небо за рекой вспыхнуло по всей черте ровной мигающей полосой, — и через миг первое накрыло перекрёсток у околицы.
Мерила — стало быть, попала.
Глава 6. «Молот»
Меня сбросило с ног. Не взрывом — самой землёй.
Я стоял на отвале, смотрел, как накрывает перекрёсток. Земля пошла подо мной, как палуба. Я сел. Схватился — а не за что. Повело вниз по отвалу, с осыпью, с песком. Скатился в ход. Ударился боком. Остался лежать. Стоять было нельзя.
Считал. Так выучили: покуда считаешь, ты ещё соображаешь. Насчитал до трёх и бросил. Счёт рассыпался. Удары слиплись в один. Разбирать стало нечего.
Это был уже не гул. Гул был звуком. Здесь звука не было. Здесь был толчок, который не кончался, — по земле, по воздуху, по груди изнутри, — и в нём отдельные разрывы тонули.
Землянка тряслась. С наката сыпалось. Коптилку опрокинуло — погасла сама, без моей руки. В темноте я нашарил стенку. Стенка ходила под ладонью, живая. Пахло сорванной глиной и ещё чем-то кислым — так пахнет взрытый песок, когда его ворочают целыми пластами, много и быстро.
Телефон снял с рычага, приложил к уху. В трубке — треск. Свой, знакомый, тот, сквозь который я всю ночь добивал до батальона. Подул. Крикнул позывной — раз, другой. Треск стоял ровно. Без ответа. Потом оборвался и он — коротко, будто нитку перекусили, — и стало глухо и мёртво. Я подержал трубку ещё. Послушал эту мёртвую раковину. Положил. Провод порвало на первых же минутах. Прожил он меньше, чем я думал.
Значит, теперь по условию. Я выбрался в ход и пошёл вдоль, согнувшись, а после и на четвереньках: над бруствером стояло сплошное. Ход был мой, я знал в нём всякий поворот, — а теперь его было не узнать. Тут стенка обвалилась и завалила проход до половины. Там воронка съела угол вместе с траверсом. Я лез через глину, через сорванные жерди одежды крутостей, — и полз дальше, к первой площадке..
Первого своего я нашёл под завалом хода.
Из глины торчал сапог. Подошвой книзу, носком кверху. Не шевелился. Я разгрёб руками, докопался до второй ноги, до полы шинели, стал тянуть — не шло. Тогда стал отгребать от головы: пусть человек хоть дышит, пока копаю остальное. Земля шла тяжело, слежалая. Я обломал ногти и не заметил. Добрался до лица. Из третьего взвода, молодой, фамилия не сразу далась, — лежал на боку, поджав руки к груди, глаза открыты. Землёй набило рот. Дышать он не дышал. Я всё равно догрёб до пояса, вытянул его на дно хода, посадил спиной к стенке. С минуту сидел рядом на корточках, ничего не делая. Потом закрыл ему глаза ладонью и пополз дальше. Откапывать надо было тех, кто ещё дышит. На этого я потратил время, которого не было, — потратил, и знал, что трачу, и всё равно не мог его так оставить. С землёй во рту.
Дальше уже попадались живые.
Двое сидели в нише, целые, но глухие: я кричал им в лицо, а они смотрели и не слышали, только губами шевелили в ответ. Я показал им рукой — сюда, ниже, — и они поняли жест, поползли. Ещё одного откопали до меня, свои же из связки, — откопали и тащили волоком, и он орал, а из ноги у него шло, и я на ходу перетянул ему бедро его же поясом и отправил дальше, к раненым, по их дороге, отдельной. Хоть это работало. Хоть раненых не сгоняли туда, где сходятся стрелки.
Я полз по своему участку и не узнавал его. Не потому, что стало страшно, потому что участка больше не было. Был изрытый, вздыбленный, дымящийся косогор, по которому там и сям, в ходах и воронках, сидели, лежали и ползли мои люди, — и над всем этим стоял, не спадая, тот самый не-звук, от которого ныли зубы и текло из ушей.
Наши ответили раз. Один раз за всё утро за бугром рявкнули наши трёхдюймовки — жиденько, торопливо, три или четыре выстрела вразнобой, — и всё, замолчали. Батарея в три орудия при счёте на день не спорит с грядой; ей и спорить нечем. И всё-таки, когда наши смолкли после четвёртого выстрела, во мне что-то на миг встало поперёк, злое и бесполезное. Не по германцу было обидно — по своим. Германец бил, сколько хотел; а свои отсчитали четыре и легли молчать: пятый им был не по карману. Голод стрелял по нас нашей же тишиной.
Я эту злость проглотил, потому что толку в ней не было ни на грош, и пополз к площадке Зотова.
Сколько это длилось, я после не мог сказать. Часы у меня стали — не разбились, а стали, я их и не заводил; время в то утро мерилось не часами. Оно мерилось так: сперва били по всему сразу, потом стали переносить дальше, в глубину, за вторую линию, — и вот тогда, по этому переносу, я понял, что первая часть кончается и сейчас начнётся вторая. Вал уходил в тыл. За валом всегда идёт пехота.
Землю ещё трясло, но уже не здесь. Я поднял голову над бруствером — впервые за всё утро поднял, — и стал смотреть за реку.
* * *
За рекой была работа.
Я не сразу разобрал, что вижу, — глаз отвык, всё плыло и двоилось от той тряски. Потом собрал. Через реку, по бродам и по остаткам моста, шли серо-зелёные. Шли группами, врозь, короткими бросками: одни бегут, другие в это время лежат и бьют, потом меняются, — и так, перекатами, всё ближе к нашему берегу. Работали чисто, без крика, без флагов, будто не в атаку шли, а разбирали чужой двор по бревну. Молот отработал; теперь по расчищенному шли те, для кого расчищали.
Первое, что я сделал, — стал собирать роту.
Не всю. Собирать всю было не из чего и не для чего. Я собирал то, что могло стрелять, туда, откуда можно было достать до бродов. И тут-то у меня первый раз всё и сорвалось — не у германца, у меня.
Часть людей, тех, кого не побило и не оглушило до бесчувствия, пошла, как учили, к первому месту сбора. Правое крыло — на три дуба.
Три дуба стояли за второй линией, недалеко, я нарочно выбрал недалеко — чтоб в дыму дойти, чтоб под пехотным нажимом успеть собраться прежде, чем германец подопрёт вплотную. Я всё считал на пехоту. На то, что немец подойдёт цепью, а мы соберёмся кулаком и его встретим. А немец не подошёл цепью. Немец сперва перепахал всё на версту в глубину, и три дуба — приметное место, видное отовсюду, я сам это про них знал, ещё когда выбирал, — три дуба германец перепахал заодно со всем видным. Один дуб стоял расщеплённый, два лежали. И под ними, у корней, куда я велел сходиться, легло то, что от них шло собираться.
Разбора я устраивать не стал — не время и не место, да и незачем: разбирать тут было нечего, всё разобралось само, одним взглядом на расщеплённый дуб. Я поймал за плечо первого унтера, что оказался рядом, — это был не Фомин, Фомина я не видел с рассвета, — и прокричал ему в самое ухо, потому что иначе не слышно:
— На третьих дубах не собирать! Дубов нет! Второе — брод у красной крыши, вниз, под берег! Передай по цепи: первого нет, всем на второе!
Он кивнул — понял ли, я не был уверен, но он пополз передавать, и я пополз за ним, дублируя, хватая людей за плечи, разворачивая на второе. Второе место было дальше и ниже, под самым берегом, в мёртвом от той стороны углу; туда германский вал не доставал, потому что оттуда не видно, а по невидному он не бил — берёг снаряды даже он.
И всё-таки, когда я сволок остатки правого крыла к береговому углу и стал считать, нас было больше, чем должно бы после такого молота. Разнесённые точки сработали: накрыло не всех разом, а по частям, и по частям же промахнулось.
Я этому не радовался. Под тремя дубами лежали те, кого я сам туда послал. Я не роту сберёг — я потерял её меньше, чем мог бы. Это разные вещи, и я знал, которая из них моя.
Красная крыша у моста теперь горела. Черепицу, которую немец щадил, пока с неё смотрел, немец же и запалил, когда с неё сошёл: пункт свою службу отслужил, стал не нужен — и его бросили в общий костёр.
У брода, напротив горящей красной крыши, под нашим берегом, в мёртвом углу, я и собрал то, что осталось от правого крыла, и оттуда мы стали бить по бродам.
* * *
Германец шёл по бродам, и по бродам мы его и встретили.
Первую волну остановили. Я говорю это просто — просто оно и было, работой, не подвигом. Зотов со своим максимом стоял на правом крыле, откуда доставало до главного брода. Площадку его снесло ещё валом; он оттащил машину не на запасную, запасную тоже накрыло; тогда он оттащил её в третье место, какое сам присмотрел утром, — не по моему указу, по своему глазу, — в воронку от тяжёлого, свежую, глубокую, с готовым бруствером из выброшенной земли. Оттуда и работал.
Я подполз к нему, когда он уже бил. Он лежал за щитком — и стрелял короткими: пройдётся по группе, что поднялась для броска, и молчит, ждёт следующую. Акимов подавал ленту. Второй номер у Зотова был не Акимов, Акимов при Прошке, — но того второго номера я на площадке не увидел и не спросил куда; спрашивать было некогда, а ответ я и так знал.
— Держишь? — крикнул я.
— Держу, — сказал Зотов, не оборачиваясь. И, переждав очередь: — Воды в кожухе на донышке. Закипит — сушняком пойдёт.
Я оглянулся — воды взять было негде, всё, что стояло по площадкам, снесло. Мочой доливают в такой час, я про то читал и знал, да говорить не стал: сам сообразит, когда прижмёт. Не прижало пока. Пока держал.
Прошка со вторым максимом стоял на левом крыле, и левое крыло было дальше, и я к нему за весь тот бой не добрался — добрался уже к вечеру. Но машину его я слышал. Прошка бил не так гладко, как Зотов, — то длиннее возьмёт, то смолкнет надолго, — но бил вовремя и по делу. Не сделал ничего, о чём после складывают, — просто не отпустил свой брод, покуда по нему шли. Мне и этого было выше головы.
Волна докатилась до нашего берега и легла. Часть её мы срезали на воде, часть — на подъёме, часть залегла в мёртвом пространстве под берегом и там осталась. Пехота германская в тот раз не полезла на рожон: попробовала брод, получила по броду, откатилась за реку — переждать, перегруппироваться, начать сызнова, не спеша, как всё они делали. Это была их первая волна и наша первая передышка, и в передышку эту я насчитал новых своих.
Ершова убило на подаче.
В то утро связку его разметало: Клюева завалило, откопали живым; а самого Ершова, старшего, кинули к пулемётам подавать — подавать было некому. У машин вторых номеров выбивало быстрее прочих — второй номер всегда с краю, всегда выше, ему первому и достаётся. Ершов подполз к прошкиному максиму с лентами — тремя коробками разом, волок жадно, чтоб не бегать дважды под огнём, — и на подъёме к площадке его достало осколком. Не пулей с того берега — ближним осколком, от снаряда, что лёг коротко.
Клюев потом божился: наш. Может, и наш. Проверять я не ходил, да и нечего было проверять. В книжку записал просто: убит осколком при подноске лент.
Осколок вошёл под лопатку. Ершов дополз до площадки — дополз с коробками, донёс, — положил их и сел, будто отдохнуть, и больше не встал.
К вечеру он попробовал ещё дважды, и оба раза мы его удержали, и оба раза дешевле, чем в первый: пристрелялись, приноровились. А после третьей волны, уже в сумерках, он отстал. Не ушёл — отстал. Затих за рекой.
Тишина после такого боя бывает хуже грохота. В грохоте хоть понятно, что делать: лечь, ползти, кричать, тащить, стрелять. В тишине слышно, чего уже нет.
Я стоял у хода, считал своих по голосам и силуэтам и всё время ловил ухом правую сторону. Там тоже должно было стрелять. Должно было ругаться, кашлять, звать санитаров, требовать ленты, воду, носилки.
Справа было тихо.
За рекой, где догорала красная крыша, немец не шевелился. Ему спешить было некуда.
А далеко в нашем тылу, много правее, чем стоял хоть какой наш, взлетела белая ракета. Повисела и опала. За ней другая, левее.
Я смотрел на них и не говорил ничего. Говорить было некому.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
