Обложка Прапорщик 1914: Галиция

Прапорщик 1914: Галиция

Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович

Прапорщик 1914: Галиция

Глава 1. «Чужая грязь»

Ехали мы на юг четверо суток, и все четверо суток я приглядывался к чужой земле, что текла мимо распахнутой двери теплушки, и пытался понять, куда нас завезли. Поначалу за дверью тянулось знакомое — мокрые поля, чёрные перелески, серые деревеньки под соломой, ничем не отличные от тех, что остались у меня за спиной под Танненбергом. Потом, день на третий, земля исподволь переменилась. Пошли холмы, пологие и долгие, с прилизанными ветром гребнями; чаще замелькали местечки с костёлами вместо привычной церковной маковки, с черепицей вместо тёса, с белёными мазаными хатами в тёмных потёках осенней сырости. У самой границы нас перегрузили на брошенные австрийцами вагоны: русская колея здесь кончалась, дальше шла чужая, поуже, и вагоны эти пахли не по-нашему, и надписи на бортах были выведены не нашими буквами. Это была Галиция.

Выгрузили нас на рассвете, на забитой до отказа узловой станции, и первое, что встретило меня на новой земле, была грязь. Не та сухая августовская пыль, в которой я очнулся на прусской дороге полтора месяца назад, — а густая, жирная, чёрная галицийская грязь, в которую сапог уходил по щиколотку и которую приходилось с чмоканьем выдирать обратно. Дожди тут, как видно, зарядили давно, и дорогу размесило вконец. Небо висело низко, ровного свинцового цвета, без единого просвета, и сеяло мелкий, нудный, обложной дождь, который не лил, а как бы стоял в воздухе водяной взвесью, забираясь за воротник и под обшлага. Перрон, пути, площадь перед станцией, дорога за ней — всё было разворочено, разъезжено, истоптано в одну сплошную чёрную хлябь, по которой ползали, надсаживаясь, обозные подводы, кричали застрявшие люди и ругалась, увязая по ступицу, артиллерия.

Выгружались мы долго и хлопотно. Лошадей сводили по мокрым сходням с завязанными глазами, и они всё одно упирались, храпели, оскальзывались копытами на склизком дереве; одна, оборвавшись, ухнула боком в грязь под насыпью, и её, бьющуюся, обвязали верёвками и вытягивали в десять рук. Подводы скатывали с платформ на руках, придерживая, чтоб не понесло. Зотовский максим спускали бережно, как дитя, по доскам, подложив под колёса солому. Пахло углём, мокрой соломой, конским потом и ещё чем-то чужим, кислым, нездешним — не то прелой капустой, не то дымом иной, незнакомой топки. Чужбиной пахло.

Я стоял на сходнях, придерживаясь за косяк, и читал эту станцию. И то, что я читал, мне не нравилось. Станция захлёбывалась. Сюда, в эту единственную горловину, валило с юга и с севера разом — порожняк под погрузку, эшелоны с пополнением, санитарные летучки, обозы со снарядом и сухарём, гурты скота, — и всё это стояло, копилось, цеплялось одно за другое и не двигалось. Распоряжались бестолково. Я насчитал у пакгауза три партии, что ждали одних и тех же подвод, и подводы эти стояли пустые, потому что некому было сказать ездовым, куда грузить. Платформа со снарядными ящиками мокла под открытым небом без всякого навеса, и кто-то уже, не дождавшись начальства, накрыл её рваным брезентом — а толку с того брезента было как с козла молока.

— Вашбродие, а австрияк-то вон он, — окликнул меня снизу Сорока, кивнув в сторону. — Любуйтесь.

У дальнего пакгауза, под жидким караулом, сидела на корточках и стояла, привалившись к стене, толпа пленных — первые австрийцы, каких я увидел на этой войне вблизи. Их было много, не одна сотня, и вид они имели самый мирный и самый понурый. Голубовато-серые шинели, мятые кепи, разномастная обувка; лица усталые, обросшие, без всякой злобы — лица людей, для которых война кончилась и которые этому скорее рады. Над толпой стоял ровный гул чужой речи, и речь эта была не одна: я различал и твёрдую немецкую, и мягкую, певучую, с проглоченными окончаниями — должно быть, славянскую, и ещё какую-то, гортанную, вовсе незнакомую. Пёстрый народ, согнанный под одни знамёна со всей лоскутной империи, и видно было сразу, что воюют они не за страх и не за совесть, а за то, что погнали.

— Не пруссак, — сказал я вполголоса, больше себе, чем Сороке.

— Не пруссак, — согласился он, посасывая холодную трубку: курить на сходнях я ему не велел, и он держал её так, для души. — Этот воевать не дюже охоч. Этого, вашбродие, в плен брать — одно удовольствие, сам идёт. Я япона видал — тот был злей. А этот так, для порядку при ружье состоит.

Я не стал ему отвечать, что не след судить о целой армии по тем, кто уже сложил оружие и сидит под пакгаузом в тепле и при сухаре. Те, кто не сложил, сидели сейчас не тут, а впереди, за холмами, под тем самым низким небом, и про их охоту воевать мы ещё узнаем — и, чуяло моё сердце, скоро. Но вслух говорить этого не стал. Рано. Пусть люди порадуются лёгкому врагу, покуда он лёгок.

* * *

От станции до места, где собирался батальон, было вёрст восемь, и эти восемь вёрст мы одолевали полдня.

Дорога — а вернее, то, что в этих краях называли дорогой, — раскисла до полного безобразия. Колея на колее, налитые бурой жижей рытвины, вывороченные из гати брёвна, дохлая лошадь на обочине с раздутым брюхом, объеденная воронами. Подводы вязли поминутно. Люди шли разбито, тяжело, выдирая ноги, облепленные грязью по колено, и уже не отряхивались — без толку. Я скоро понял, что тут не до строя, и велел своим идти как идётся, держась обочины потвёрже, а беречь пуще всего ноги: на марше нога солдату дороже головы — голову ещё поди достань, а ногу он сам собьёт за один переход. Шли мрачновато. Кураж, с каким грузились мы давеча в эшелон под добрую весть, пораскис вместе с дорогой.

Зато весть эта тут, на галицийской земле, оказалась не пустым дорожным слухом, а сущей правдой, и от встречных мы наслушались её вдосталь. Что Львов взят, мы знали ещё на эшелоне; а тут, у самого фронта, к старой вести прибавлялась свежая: австрийца бьют по всему фронту, гонят за реки, берут города и пленных без счёта. Раненые, что попадались навстречу — кто на подводах, кто ковыляя сам, — рассказывали про это с той хмельной, лихорадочной гордостью, какая бывает у людей, только что одолевших большой страх и ещё не остывших.

— Дали мы ему, братцы! — кричал нам с подводы безрукий, замотанный по плечо, белый от потери крови, но сияющий. — Бежит австрияк! Только держись!

Окунев ехал в голове колонны верхом, ссутулясь в седле под намокшей шинелью внакидку, и вид имел озабоченный. На одном из привалов он подозвал меня поглядеть карту. Карта была скверная, австрийская, трофейная, с чужими названиями, и он держал её под полой шинели, чтоб не размокла.

— Вот сюда нам, прапорщик, — ткнул он заскорузлым пальцем в безымянную для меня точку среди холмов. — Тут собирается полк, к какому нас придают. Дивизия, сказывают, потрёпана крепко в здешних боях, оттого нас, сборных, и суют в дыру — затыкать. — Он поднял на меня тяжёлый взгляд поверх пенсне. — Тут наступают; а где наступают, там и кладут гуще. Так что ты гляди. Дело начнётся скоро.

— Дойдём — поглядим, господин подполковник, — сказал я. — Покуда дойти бы.

— Дойдём, — буркнул он, складывая карту. — Куда денемся. Веди.

Я воротился к своим. Полурота моя растянулась вдоль обочины на коротком привале. Зотов, как всегда, был при своём максиме — проверял на двуколке под брезентом, не залило ли чего, не отсырел ли холст ленты. Прошка пристроился рядом с ним, такой же серьёзный, и перенимал хозяйскую повадку: чего Зотов коснётся, того и он. Сорока сидел на корточках, дымил наконец-то разрешённой трубкой и щурился на низкое небо, будто высматривал в нём что.

— Что, Кузьма Лукич, нагадал по тучам? — спросил я, присаживаясь рядом.

— Дождь нагадал, вашбродие, — отозвался он степенно. — Большой, надолго. У меня к погоде колено заговорённое, вернее барометра. Ноет — стало быть, мокнуть нам ещё неделю, не меньше. — Он пыхнул дымом и кивнул на хаты под холмом, где у плетня жалась стайка чумазых ребятишек, глазевших на чужое войско. — Гляди-ко, и тут детва. Что наша, что ихняя — одинаково сопливая. Своих, поди, под Тамбовом так же у плетня оставил.

Я поднялся, прошёлся по своим и скомандовал подыматься. До места было ещё далеко, а свет в этакую погоду уходил рано.

* * *

К месту мы в тот день так и не дошли — застряли.

Верстах в двух от цели дорога ныряла в низину. Через низину шла гать — старая, латаная, брёвна поверх топкого ручья, разлившегося от дождей в порядочное болотце. На гати всё и встало. Когда мы подошли, там уже сбилась пробка. Чей-то обоз. Маршевая рота. А посерёдке, поперёк всему, — застрявшая батарея.

Орудие сползло колесом с брёвен. Засело намертво. Передок завалило набок. Лошади рвали постромки, били, разбрызгивая жижу. Ездовые орали. Номера, по пояс в грязи, налегали на спицы скопом — и без толку. Орудие не шло. Оно только садилось — на вершок, на другой, всё глубже. Позади копилось всё, что шло следом. И копилось зло. Свет уходил. Дождь не унимался. Ночевать в этой гнилой низине охотников не было.

Я подобрался ближе, поглядел — и выдал решение раньше, чем подумал, надо ли мне в это лезть. Тянули неправильно. Налегали скопом, толкали орудие вперёд и вглубь, в самую топь. Оттого оно и садилось пуще. А надо не толкать. Надо вывешивать и стелить. Вагу под ось. Настил из жердей под колесо. И не пихать гужом, а тащить враскачку, рывками, в одну сторону, по команде.

Дело было не моё. Батарея чужая, часть чужая. Лезть распоряжаться к чужим — последнее дело, по головке не гладят. Но и куковать тут до ночи не улыбалось. А пуще того свербела привычка: вижу, как надо, а делают не так.

— Сорока, Зотов. Берите десяток. Жердей вон с того плетня. Кол под ось. — Я кивнул на гать. — Поглядим, что за пушкари.

Мои двинулись к плетню. И тут сбоку, верхом, подъехал чужой офицер. Молоденький, чистенький, в новой, не обмятой ещё шинели, при шашке. Из батарейных. Осадил коня и поглядел на меня сверху вниз — с тем выражением, какое бывает у человека, на чьём участке распоряжается посторонний.

— Это что такое? — спросил резко. — Кто велел? Прапорщик, вы по какому праву суётесь к моим людям?

Я выпрямился. Под левой лопаткой потянуло.

— По такому праву, господин подпоручик, что мне за вашим орудием до ночи тут куковать, — сказал ровно, без сердца. — А так, как тащат ваши, его не вытащить. Только глубже посадите. Дозвольте моим — через четверть часа дорога чиста. Не дозволите — воля ваша. Стойте дальше.

Он покраснел. Открыл было рот — сказать, должно быть, что и без меня управятся. Но тут орудие за его спиной особенно жалко хлюпнуло, садясь ещё на вершок, лошади рванули впустую, и кто-то из его же номеров, чёрный по уши, в отчаянии гаркнул:

— Да дай ты им, ваше благородие! Всё одно ж тонем!

Офицерик оглянулся. На тонущую пушку. На потерянных людей. На злую очередь, копящуюся позади. И сдался.

— Делайте, — буркнул он, отворачиваясь. И сделал вид, будто распоряжается сам.

Пушку мы вытащили в двадцать минут. Подвели вагу под ось. Кинули под колесо настил из жердей и хвороста. Зотов, ухватистый в этаком деле, стал к комлю ваги, поплевал на ладони.

— Не толкай! — гаркнул он на батарейных. — Враскачку бери, по моей руке!

Налегли.

— И — взяли!

Десяток глоток ухнул в лад. Орудие качнулось.

— Ещё — взяли!

Качнулось пуще. Поползло. Жерди трещали, уходя в грязь, но держали.

— Пошла, родимая, пошла!

И орудие, чавкнув напоследок всей утробой болота, выползло на твёрдое и стало. Очередь позади загомонила одобрительно.

Подпоручик процедил мне сквозь зубы что-то вроде благодарности и поскорее отъехал, не желая длить неловкость. Я поглядел ему вслед. Выручку он забудет к утру. А обиду — что распоряжался на его глазах чужой прапорщик и вышло по-чужому, а не по его, — обиду такие помнят долго. Ну да бог с ним. Не последняя пушка на этой войне.

И тут, далеко, за холмами, ровно, утробно бухнуло — раз, другой, третий. Тяжёлое. Не наше и не близкое — но и не за тридевять земель. Фронт. Впервые я услышал его так близко, и весь мой десяток на гати разом примолк, повернув головы на запад, будто там, за серой пеленой, можно было что разглядеть.

* * *

Заночевали мы, не дойдя, в брошенной фольварке на отшибе — несколько мазаных хат вокруг панского дома без хозяев, с выбитыми окнами и распахнутыми настежь дверьми. Слышно было, как шуршит солома, как двигают что-то тяжёлое, как переругиваются вполголоса из-за места поближе к ещё тёплой с вечера печи. Кто-то уже похрапывал — намаялись, валились спать не евши. Бытьё налаживалось привычное, солдатское, — то самое, в котором и на чужой, насквозь враждебной земле, под чужим дырявым кровом человек ухитряется свить себе на ночь подобие дома. Я слушал эти простые звуки за переборкой, и они меня странным образом успокаивали.

Дождь не унимался. Он шуршал за выбитым окном ровно, без устали, и капало где-то в углу с потолка в подставленное кем-то ведро — кап, кап, через равные промежутки, будто отсчитывал ход. Я сидел, привалившись спиной к печной стенке, в одной шинели, и в первый, кажется, раз за четверо суток остался наедине с собой.

Про Галицию я не помнил ничего — ни этих пологих, прилизанных ветром холмов, ни того, что встанет за ними через неделю, ни цены, какую запросит вон тот, ровно гудящий за чёрным окоёмом фронт, ни даже того, доживёт ли до весны спящий передо мной мальчишка с ладонью под щекой. Чисто. Темно. Тут я был слеп, как все.

Я полез за пазуху и нащупал во внутреннем кармане часы — большие, старого серебра, на потёртом ремешке, холодные и недвижные под пальцами. Не заводил их и не собирался: пусть стоят, как стали в тот самый час, когда стал и тот, кто их носил. Горькая моя казна. Часы надо будет когда-нибудь свезти в Тамбов, родне капитана, отдать в руки, поглядеть в глаза и рассказать, как оно было; когда — бог весть, не отсюда и не теперь. Покуда они лежали у сердца неоплаченным долгом и тикали бы, кабы шли, отсчитывая то, что я задолжал и живым, и мёртвым.

Капало в ведро — ровно, спокойно, без всякого нам дела. За переборкой затихли. Я надвинул фуражку на глаза, привалился поудобнее к печной стенке, ещё хранившей с вечера чужое тепло, и впервые за долгое, долгое время стал засыпать, не тяготясь незнанием. Что будет, то и будет. Завтра доведу своих до места, а там поглядим, какова она, эта чужая, ещё не прочитанная мною война, и чего она с нас спросит.

Глава 2. «Не пруссак»

Поутру война, которой я страшился с вечера, обернулась самым будничным делом — приказом.

Окунев вызвал меня чуть свет, когда над фольваркой ещё стоял сизый туман и дождь на час унялся, оставив после себя одну непролазную грязь. Подполковник стоял под навесом, накинув на плечи шинель поверх кителя, и пил из жестяной кружки что-то горячее, от чего шёл пар; пенсне его запотело, и он то и дело снимал его и протирал о полу, не переставая глядеть в карту. Карта была разложена на перевёрнутом ящике, придавленная от ветра камнем.

— Вот что, прапорщик, — сказал он без долгих предисловий. — Дивизия идёт вперёд, гонит австрийца за реку. Нам с тобой велено держать правый край и не отстать. Вот тут, — он ткнул в карту чубуком трубки, — деревенька, по-ихнему не выговоришь, а по-нашему — Гнилое, потому как у ручья на болоте сидит. Через неё дорога. Сказывают, австрияк там не то заслон оставил, не то обоз бросил — разведка надвое гадает. Возьми свою полуроту, прощупай и займи. Без геройства мне займи, тихо.

— Понял, господин подполковник, — ответил я. — Дозвольте пулемёт взять. Без него в этакую деревеньку соваться — людей дарить.

— Бери, — повёл он плечом. — На то он и дан, чтоб людей беречь, а не на парадах катать. Гляди только: тут он, бывает, и упрётся вдруг, где не ждёшь. Народ у него разный.

Версты три мы одолели без приключений. Я выслал вперёд дозор — Сороку с тремя бывалыми, — велел держаться обочин и канав, не лезть на открытое, а на бугры выходить с оглядкой. Зелёное моё пополнение поначалу всё сбивалось в кучу, как овцы в грозу, и я гонял их по обочинам, растягивал в цепочку: куча на войне — это не дружба, это общая могила, накроет одним снарядом всех разом. Они меня слушались, но боялись, и страх их был особенный — не пуганый ещё, а воображённый, тот, что человек сам себе рисует в голове страшнее всякого настоящего. Парнишка из новеньких, по фамилии Кошкин, белобрысый, лопоухий, с торчащими ушами, на которых не держалась фуражка, всё держался поближе ко мне, будто я мог его заслонить от всего на свете, и винтовку нёс, как держат незнакомую злую собаку, — на отлёте, с опаской, готовый бросить.

— Не жмись, голубчик, — сказал ему Сорока, воротясь от дозора и приметив это. — Около начальства не безопаснее, а опаснее: по начальству-то первому и метят. Ты к земле жмись, к ней, матушке. Земля укроет, не выдаст. — Он подмигнул. — Я раз под Мукденом от шимозы в борозду так вжался, что едва картошкой не пророс. Зато живой, видишь, до сих пор небо копчу.

Земля кругом несла на себе свежие следы недавнего боя. У дороги чернело пожарище: от хаты осталась печь с трубой да обугленные стропила, и над мокрым пепелищем ещё курился сизый дымок, который дождь никак не мог добить. В канаве валялась убитая лошадь, вздутая, с задранными к небу ногами; над ней с карканьем вилось вороньё, и мои новички отворачивались, бледнея и сглатывая. Дальше пошёл брошенный при отходе скарб — рассыпанные веером патроны, разбитый зарядный ящик, чей-то распоротый ранец, отломанная нога от орудия. По всему было видно: уходили поспешно, бросали всё, что цеплялось и тормозило. Это меня и настораживало больше всякого выстрела. Кто бежит сломя голову — тот может и огрызнуться вдруг, со страху, не помня себя; а ещё хуже, когда среди бегущих кто-то отходит с умом и нарочно посажен прикрыть остальных.

Раз нас остановил ложный переполох. Дозорный с бугра подал знак — вижу неприятеля, — и вся колонна разом приникла к земле, защёлкали затворы, кто-то уже повёл винтовку в белый свет. Я выполз поглядеть. По дальней меже, шагах в трёхстах, и впрямь двигались какие-то фигуры — но двигались не так, как ходит солдат: вразброд, согнувшись, с узлами за спиной. Бабы. Деревенские, что отсиживались по оврагам, а теперь возвращались на пепелища поглядеть, что уцелело да чем кормить детей. Я велел отставить. Зелёные мои отходили от пережитого страха долго, конфузливо посмеиваясь и не глядя друг на друга, а Сорока только сплюнул: «Оно и хорошо, что обмишулились. Пущай лучше десять раз на бабу затвором клацнут, чем один раз на австрияка проворонят».

К Гнилому мы вышли к полудню. Сорока приполз с бугра, отдуваясь, доложил: есть австрияк. Не обоз — заслон. Засели в крайних хатах и за плетнями на околице, при пулемёте, держат дорогу. Немного, душ сорок — полсотни, но сидят ловко: дорогу простреливают насквозь. В лоб полезешь — положат и спасибо не скажут.

Я выполз на бугор сам, поглядел. И верно: хитро сел. Деревенька лепилась к ручью, дорога входила в неё прямой кишкой меж плетней, и всякий, кто ступит на неё, окажется как на ладони, под продольным огнём. Но я уже не глядел на дорогу. Я глядел на лощинку слева, заросшую ольшаником, что выводила в обход, к гумнам, в самый тыл этим хатам, — и на бугор справа, откуда максим Зотова достал бы околицу продольным, во весь её жидкий заборчик. Дорога была приманкой. А дело было слева и справа.

С бугра отполз, собрал унтеров и растолковал, кому куда. Коротко, на пальцах, по бугоркам да кочкам, как по карте.

* * *

Я разделил полуроту натрое.

Зотова с максимом — на правый бугор. Прижать околицу. Сороку с лучшими стрелками и теми немногими гранатами, что выдали на полуроту наперечёт, — в ольшаник, в обход, к гумнам. Сам с остальными — против дороги, в канавы, для виду. Зелёных держал при себе. Им в первый раз — не за плетень лезть, а лежать да стрелять, куда велят.

Дал знак. Началось.

Зотов ударил с бугра. Пули защёлкали по плетням, по белёным стенам. Посыпалась труха. Австрияки приникли. Отвечать стали реже. Пулемёт их затарахтел было по бугру — да Зотов его пересилил, вмял в землю.

Я поднял своих в канавах. Не в атаку — для шума. Бейте по плетням да крайним окнам. Кричите. Голов не высовывайте. Австрияк должен думать, что мы прём в лоб. Должен глядеть на дорогу. Должен прозевать ольшаник.

Зелёные сперва палили часто и впустую, в белый свет. Я их осадил. Разложил цели: крайняя хата, плетень, окно над завалинкой. Шуметь — громко. Патроны дарить грязи — не сметь. Пахло порохом, мокрой землёй, кислой гарью. Над канавой свистнуло — раз, другой. Кто-то охнул, вжался.

Я прошёл по дну канавы, согнувшись. Этого осадил пониже. Того подвинул. У третьего выбил из рук задранную к небу винтовку — не пали в облака. Австрияк отвечал зло. Пули рвали край канавы, сыпали землёй за шиворот. Дорога простреливалась насквозь, как он и задумал. Полезь мы по ней — легли бы все. Но мы не лезли. Мы шумели.

И он прозевал.

Сорока вывел своих к гумнам тихо. Я понял это не по сигналу — сигнала не было. Я понял по звуку. Звук боя на той стороне разом переменился. Хлопнули гранаты — раз, другой. Закричали — резко, страшно. Стрельба за плетнями сбилась, заметалась, повернулась внутрь, к гумнам.

Заслон, державший дорогу, вдруг обнаружил русских у себя за спиной — там, где их быть не могло, — и поплыл.

Но совсем врасплох австриец не дался. Из-за гумен, куда Сорока вышел в тыл передовой цепи, полезли люди, которых с бугра не было видно: десятка два держались во дворах, при обозе и запасных ящиках. Они не побежали. Старший у них быстро развернул людей к ольшанику и попробовал прижать Сороку к сараям, покуда передовая ещё держала дорогу.

Зотов увидел это раньше меня. Максим на бугре захлебнулся на миг, перенёс ствол и полоснул по проходу за спинами резерва, отрезая его от передовой цепи. Резерв залёг.

Вот тогда демонстрация у дороги кончилась.

Я понял: ещё минута — и австриец очнётся, свяжет перед с тылом и сомнёт Сорокину горсть числом. Значит, пора было не шуметь, а брать.

— Вперёд! — гаркнул я и сам прыгнул из канавы.

Околицу взяли в несколько минут. Я бежал. Видел краем глаза: мои перемахивают плетни. Один австрияк вскинул руки. Другой кинулся бежать огородами. Пулемёт их замолчал. Зотов перенёс огонь вглубь, отрезая бегущих. Дело ломалось на глазах — быстро, будто кто подрубил ему корень.

У гумен ещё держались. Там Сорока сцепился с резервом в упор, и мы ударили им сбоку прежде, чем они успели снова встать. Двоих моих зацепило легко — одного осколком в щёку, другого пулей по касательной в предплечье. Никто не выбыл, но кровь на людях появилась прежде, чем австриец окончательно поплыл.

И тут Кошкин вскрикнул. Он бежал рядом, отстав на полшага, и вдруг нелепо взмахнул руками. Винтовка отлетела. Он сел в грязь, удивлённо глядя на своё плечо. Сквозь серое сукно набухало, темнея, мокрое пятно. Шальная. Парень глядел на кровь и не верил, что она его.

— Лежи! — крикнул я и не остановился. Останавливаться было нельзя: дело не сделано, а сделать его быстро и значило сберечь остальных. — Перевяжи кто! Не помрёт!

Я не знал, помрёт он или нет. Но ему надо было слышать, что не помрёт, — иначе помрёт от одного страху. А мне надо было добрать деревню, покуда австрияк не опомнился.

* * *

Деревню добрали в четверть часа. При австрийском пулемёте нашли добрый цейсовский бинокль в кожаном чехле; я велел Сороке прибрать его к имуществу полуроты. А кончилось всё не пальбой, а тем, чего я в Пруссии не видывал ни разу.

Австрияки стали сдаваться. Не поодиночке, прижатые в угол, а кучей, охотно, едва ли не с облегчением. Из хат, из-за плетней, из гумен полезли серо-голубые фигуры, подняв руки, побросав винтовки, и кто-то уже махал грязной тряпицей, не то рубахой, не то исподним. Их оказалось много больше, чем я думал, — не полсотни, а под сотню; они прятались по дворам и теперь выходили все разом. Впрочем, Сорока в счёте не ошибся. Стрелков, державших дорогу, он насчитал верно — около полусотни. Ещё десятка два сидели при обозе и вступили в дело у гумен. Остальные оказались при заслоне, но не в цепи: ездовые, телефонисты, кашевары, легкораненые, отставшие от своих и люди при брошенном обозе. Пока держалась передовая, они прятались по дворам; когда передовая сломалась, вышли вместе со всеми.

Один мой держал на прицеле сразу десяток пленных и пятился от них с круглыми глазами, словно не он их, а они его взяли в полон. Пришлось Сороке навести порядок. Он согнал пленных в кучу, посадил на корточки — посаженный человек не побежит, — отрядил караул, и вся недавняя гроза обратилась в смирное, покорное стадо, какое и пасти можно вдвоём. «Сидеть! — командовал он строго и, как ни странно, понятно, без всякого их языка. — Russisch плен, не балуй. Каша будет». И они садились, и кивали, и складывали руки на коленях, и слово «каша» понимали, кажется, все до единого, на каком бы лоскуте лоскутной империи ни родились.

Я прошёл вдоль этой сдающейся толпы и вглядывался в неё, как вглядываются в незнакомого зверя — не со зла, а чтоб понять повадку. Народ и впрямь был разный. Лоскутная империя согнала их под одни знамёна — немца, чеха, поляка, русина, мадьяра — и пустила воевать друг подле друга, не больно понимающих один другого и того меньше понимающих, за что.

Один, постарше, с унтерскими нашивками, должно быть фельдфебель, стоял прямее прочих и сдаваться шёл с достоинством, без угодливости. Он поглядел на меня, на мои погоны, понял, что я тут старший, вытянулся и сказал что-то коротко, с поклоном головы. Я не понял слов, но понял всё остальное. Передо мной стоял не трус и не клоун. Стоял такой же служивый, как мой Сорока.

Тут ненавидеть было некого. Стояла передо мной согнанная отовсюду чужая нищета, пущенная умирать неведомо за что; воевать с нею было надо, и я бы воевал, и убивал, когда придётся, потому что не убьёшь ты — убьют твоих. Но прежней простой, чистой злости, с какою шёл я когда-то на пруссака, во мне на них не было, и я не знал ещё, подспорье мне это на войне или помеха.

— Гляди-ка, вашбродие, — сказал подошедший Сорока, утирая пот рукавом и кивая на пленных. — Идут и идут, ровно на ярмарку. Я ж говорил: австрияк — он покладистый. Этого воевать не неволь, он и рад в плен.

— Покладистый, — согласился я. И поглядел туда, куда огородами утёк недобитый заслон. Договаривать не стал; за меня договаривал тот, дальний, за ручьём.

Потому что не всё было так гладко, как мнилось моим, ошалевшим от лёгкой победы и груды пленных. Краем уха, сквозь стихающую возню, я ловил другое: далеко впереди, за деревней, за ручьём, ровно и зло огрызался чужой пулемёт. И бил он не врастопырку, как наш недобиток, а коротко, расчётливо, по-хозяйски, с умом. Там, впереди, сидел кто-то, кто бежать не собирался. Арьергард. Прикрытие. Те, кого оставили умирать, чтоб дать уйти прочим, и кто умрёт — но и нам даст умыться кровью. Пулемёт за ручьём бил ровно и зло, по-хозяйски, и не давал обмануться лёгкостью: там, где надо, лоскутная империя ещё умела поставить человека насмерть, и кровь под тем зубом текла такая же красная, как под прусским.

* * *

Деревню заняли, дозоры выставили, пленных согнали в гурт под караул — и только тогда я перевёл дух и пошёл глядеть на Кошкина.

Парня перевязали и усадили под стеной хаты, в затишке, на охапке соломы. Был он бел как мел, губы потряхивало, но глядел уже осмысленнее — отошёл первый испуг. Пуля прошла плечо навылет, кость не задела — рана не из тех, что валят наповал, но из тех, что без призора могут загноиться и доконать вернее всякой кости.

— Ну что, герой, — сказал я. — Жив?

— Жив, ваше благородие, — прошелестел он и попробовал улыбнуться непослушными губами. — Я… я и не понял ничего. Бежал, а оно как толкнёт в плечо. Я думал — споткнулся.

— Споткнулся, споткнулся, — сказал я. — Считай, дёшево отделался. Плечо заживёт, рука будет как новая. А науку ты нынче прошёл всю разом, за один раз: на войне не геройствуют, на войне работают. Поработал — и цел остался. Вот и весь сказ.

Рану его надо было показать лекарю и я прикинул, что до полкового лазарета вёрст десять в тыл, и оказия туда сыщется сама собой, потому что пленных всё одно гнать в тыл, и с ними, на той же подводе, по той же раскисшей дороге, без особого труда свезти и Кошкина. Наутро, как чуть рассветёт, отправлю в тыл и пленных, и раненых, и его с ними, а распоряжусь построже, чтоб довезли да сдали в надёжные руки, не растрясли по ухабам и не бросили где-нибудь обочь дороги остывать.

Подвода нашлась — трофейная, австрийская, брошенная при отходе, на железном ходу, добрая; в неё-то наутро и сложат раненых на солому. Старшим над оказией я наладил было костромича, мужика хозяйственного, да раздумал: костромич мне самому был нужен под рукой. Послал бородача с отделением надёжных — этот довезёт и сдаст из рук в руки, не растеряет по дороге ни пленного, ни раненого, ни казённого добра. Велел ему ещё, чтоб лекарю поклонился особо и просил поглядеть Кошкина повнимательнее, не как полусотого в очереди. Бородач выслушал, склонил голову степенно — мол, исполню, ваше благородие, не впервой, — и пошёл готовить подводу к утру.

Я остался стоять посреди занятой деревни, в густеющих сырых сумерках, и долго слушал, как мало-помалу затихает за плетнями намаявшаяся за день полурота. Первое моё дело на этой новой войне было сделано — и сделано так, как я и хотел, чтоб оно делалось. За ручьём, в наступающей ночи, всё бил и бил, не унимаясь, тот чужой, хозяйский пулемёт — ровно, скупо, упрямо, будто кто-то невидимый и неутомимый во тьме нарочно не давал нам, лёгким нынешним победителям, поверить, что эта война обойдётся дёшево и кончится для кого-нибудь из нас легко. Я слушал его долго, покуда не озяб до костей, и думал, что и мне он верить не велит.

Глава 3. «Под сукном»

Два дня мы гнали австрийца к реке, и два дня я смотрел, как наступление наше вязнет — не в неприятеле, неприятель бежал, а в собственном тылу. Дороги после дождей стали жижей, в которой тонуло всё на колёсах. Артиллерия отстала. Снарядные парки засели за два перехода позади. Кухни не поспевали. Подвоз захлебнулся где-то там, в горловине. Наше довольствие, наш огневой припас тащились следом и с каждым переходом отставали безнадёжнее.

— Добегаемся, — Сорока выдрал из грязи сапог, оглядел его и шагнул дальше. — До самой Вены добежим. А обернётся австрияк — нам и ответить нечем. Патрон не казённой бумагой считают, патрон возить надо.

Я молчал и соглашался с ним молча. Картина была знакомая — не из памяти прежней войны, которой я тут не помнил, а просто умом: армия, что прёт быстрее, чем её кормят, встанет, как загнанная лошадь. Хорошо, если встанет, а не ляжет. Дело моё было малое: вести полуроту и беречь людей. Большие беды решались не мной — где-то там, в штабах, куда нашему брату хода нет.

А люди мои голодали. Пока ещё не страшно, не до отчаяния, но уже всерьёз. Кашевар третий день варил пустую похлёбку на сухарных крошках да на том, что бог пошлёт; бог посылал скудно. Край был выеденный, прошли тут до нас, в хатах хоть шаром покати. Раздобыли в одном фольварке мёрзлой картошки да тощего кабанчика, отбившегося от хозяев, — и то был пир. Я смотрел, как мои делят кабанчика, по кусочку, под надзором бородача, чтоб без обиды.

Кабанчика хватило на один зуб. Мои похлебали варева, в котором мяса было больше на запах, чем на вкус, поскребли ложками по котелкам и полегли спать голодными. Злился я глухо, по-командирски, на тех, кого и в лицо не знал. На интендантов. На тыловиков. На штабных, что двигали по карте стрелы наступления и не подумали, поспеет ли за стрелой хлеб. Где-то в сухих кабинетах кто-то начертил красивую стрелу — а платить за её красоту пустым брюхом приходилось моим людям.

Туда-то меня в тот вечер и позвали.

Под вечер прискакал ординарец: его высокоблагородие велят прапорщику Северцеву прибыть в штаб полка. Я сдал полуроту бородачу, отряхнулся от грязи — без толку, грязь въелась намертво, — и пошёл. Версты четыре, до местечка, где засел штаб полка, к которому нас придали. Шёл в сумерках по той же раскисшей дороге, оскальзываясь, и чем ближе подходил, тем заметнее делалось: я вступаю в иной мир. Пошли исправные подводы, верховые ординарцы, телефонные двуколки с катушками провода. У крайних хат стояли часовые в сухих шинелях. Тыл. Чем дальше от передовой, тем чище сапоги и сытее лица.

* * *

Штаб занимал лучший дом местечка — двухэтажный, с балконом, с целыми стёклами, бывшее жилище не то ксёндза, не то богатея, сбежавшего при нашем приходе. После двух суток в грязи, под открытым небом, дом этот показался мне до неприличия уютным, и оттого почти враждебным: горели лампы, топились печи, и пахло в нём не порохом и мокрой шинелью, а сургучом, табаком и чем-то стряпным, домашним, от чего у меня, голодного, против воли свело челюсти. По комнатам сновали писаря и адъютанты, чистенькие, в сухих мундирах, где-то за стеной мелко и без устали стрекотала пишущая машинка, словно сверчок за печью, а на столах громоздились папки, журналы и кипы бумаг, прошитых и пронумерованных, и над всем этим стоял ровный канцелярский гул.

Окунев ждал меня в сенях, хмурый, и, не говоря ни слова, завёл в комнату, где за столом, заваленным картами и папками, сидел немолодой полковник — командир того полка, к которому нас придали. Загорский его была фамилия. Человек он оказался невредный, но смотреть на него было тяжело: усталый, обрюзгший, с тёмными мешками под глазами от долгой бессонницы, замотанный сверх всякой человеческой меры — из тех службистов-работяг, что тянут лямку честно, да только лямка эта в нынешней общей неразберихе вся в узлах и большей частью не в их руках. Он выслушал мой доклад о Гнилом, покивал, похвалил скупо — «чисто сработали, прапорщик» — и тут же, безо всякого перехода, нахмурился и полез в свою папку.

— А вот с тобой, братец, неладно выходит, — сказал он, шурша бумагами. — Тут на тебя бумаги пришли. С Северо-Западного фронта, вслед за тобой. Окунев толковал, дело там у вас было громкое: три сотни из мешка вывел, к Георгию представлен. Так?

— Так точно, господин полковник. — Я выпрямился. — Представлен. Подполковник Окунев представляли.

— Представлен, — повторил Загорский и поморщился, будто слово было ему кислым. — Представить-то представили. Да только лежит твоё представление без движения. Под сукном лежит. А вдобавок — вот, изволь. — Он выудил другую бумагу, потоньше. — Дознание. О превышении власти. О том, что ты-де в мешке командовал не по чину, самочинно, ротой да сводной группой, не имея на то приказа. В Пруссии начали, до конца не довели — да так, незакрытым, и поехало за тобой следом сюда. Висит над тобой, понимаешь? И покуда оно висит — Георгию ходу нет.

Он положил бумагу на стол, придавил её ладонью, словно та могла улететь, и поглядел на меня поверх неё.

— На большую, на громкую награду чистое требуется, без сучка. А чин ли тебе выйдет, орденок ли поплоше — это, может, и проскочит. Кто тебя гнетёт, тот на мелочь руку тянуть не станет: и приметно, и невыгодно, да и приказ, коли подписан, назад не воротишь. А Георгий — это слава, имя на весь фронт. Вот его-то дознанием и придержат, и не подкопаешься: всё по форме.

Я слушал, и во мне поднималась знакомая глухая злость — та, которой некуда деться. Я уже видел такое в Пруссии и думал, что оставил позади, на той войне. А оно поехало за мной. Тащилось следом, как отставший обоз, — только обоз вёз сухари да патроны, а этот вёз бумагу, на которой чёрным по белому стояло, что я, может статься, не герой, а преступник.

— Господин полковник, — сказал я, и голос держал ровно, как мог, хоть внутри уже всё стояло на дыбы. — Командовал я в мешке оттого, что командовать стало некому. Ротный убит. Связи нет. Люди гибли. Не возьми я тогда команду — некого было бы и выводить. Это всякий, кто там был, подтвердит.

— Да я тебе верю, братец. — Загорский потёр лицо ладонью, сверху вниз, медленно, и стал на миг старше своих лет. — Я-то верю. И Окунев твой верит, он за тебя горой. Да наша с ним вера к делу не пришьётся. Тут бумага нужна — чтоб дознание закрыли начисто, как несостоятельное. А кто его закроет? Тот, кто завёл. А кто завёл... — Он не договорил, глянул на Окунева, и между ними мелькнуло что-то общее, невесёлое, чего я ещё не понимал.

Он помолчал, потом достал из папки ещё лист и подвинул его ко мне через стол — чтоб я сам поглядел, как оно есть. Это было моё представление. То самое, окуневское, писанное его рукой ещё в Пруссии, в наспех собранном из обломков батальоне. «...прапорщик Северцев, приняв командование по выбытии старших офицеров, вывел из окружения свыше трёхсот нижних чинов с оружием... ходатайствую о награждении орденом Святого Георгия четвёртой степени...» Бумага плотная, хорошая, с подписями и печатью. А к ней подколота была бумага помельче — та, что и лишала ходатайство силы: производство по представлению приостановить впредь до окончания дознания. Всё по форме, с числом да подписью, не подкопаешься: висит дело — лежит и награда. Только дознание то начато ещё в Пруссии, брошено недоведённым, и доводить его до конца никто не спешит — а про это в бумаге ни слова, и спросить не с кого. И уже поверх, наискось, чужой рукой, карандашом — одно слово, не для дела, а будто мне одному: «Повременить».

Я смотрел на это карандашное слово. Оно могло пролежать на моём представлении год, и два, и до самого конца войны, и никто никогда не спросит, кто, зачем и доколе велел повременить.

— Видал? — Загорский забрал лист, разгладил на нём загнувшийся угол ладонью, бережно, как разглаживают чужое письмо. — Не «отказать», заметь. Отказ — он спорный, его и обжаловать недолго. А это яма, из которой бумаги уже не выкапывают. — Он спрятал лист, затянул на папке тесёмки бантиком. — Я б тебе и рад пособить, да власть моя тут коротка. Это повыше делается. Ладно. Иди покуда, прапорщик. Дела сдашь писарю.

Я козырнул и вышел в большую комнату — и тут-то всё и сделалось ясно.

* * *

У окна, спиной к свету, стоял капитан и неспешно стягивал с руки палевую перчатку.

Я узнал его раньше, чем разглядел лицо. Вельяминов. Аркадий Павлович, собственной персоной. За полтораста вёрст от того прусского штаба, где я видел его в последний раз.

— А, — сказал он, оборачиваясь. Углы рта поползли вверх. — Вот и наш герой. Прапорщик... Северцев, если не ошибаюсь. Не ошибаюсь, нет. Такие лица запоминаются. Какими судьбами?

— Переброшен, ваше благородие. — Я вытянулся по уставу. С ним только уставом, как щитом. — С батальоном подполковника Окунева.

— Окунева. — Улыбка стала чуть шире. Взгляд скользнул мимо меня, к двери, за которой остался Окунев, и в этом взгляде мелькнуло холодное, давнее. — Ну разумеется. Куда Окунев — туда и его... протеже. Трогательно. — Он стянул перчатку до конца, сложил её вдвое, половину в половину. — А я ведь о вас давеча читал, прапорщик. Прелюбопытное чтение. Дознание ваше. Прусское. Я ведь его сюда и... сопроводил. По долгу службы. Нехорошо, когда дела теряются при переброске. Дела должны доезжать.

Вот оно что. Я молчал. Я понял разом всё. И отчего легло под сукно представление, и отчего дознание, начатое и брошенное в Пруссии, не сгинуло в общей неразберихе, как сгинули тысячи бумаг поважнее, а доехало за мной сюда. Не само доехало. Его довезли. В особой папке. Как везут не улику даже, а заготовку под улику — чтоб была под рукой, когда понадобится.

— Благодарю за заботу, ваше благородие, — ответил я.

Он чуть приподнял бровь. Оценил. Дерзость была упрятана так глубоко под уставную вежливость, что и придраться не к чему, а услышать — услышал.

— Не за что. Право, не за что. — Он обдёрнул манжет, оглядел руку. — Это мой скромный вклад в порядок. Видите ли, я не люблю беспорядка.

Я молчал. С ним молчать вернее.

— А отличившиеся — они беспорядок и есть. — Он разглядывал меня, как разглядывают неудачно повешенную картину. — Сегодня командует в мешке не по чину. Геройски, спору нет. А завтра ослушается приказа. Тоже геройски. С этого армии и разваливаются. С маленьких геройских самочинств.

— Я выводил людей, ваше благородие. — Я не отвёл взгляда.

— Выводили. Кто же спорит. — За улыбкой не было ничего. Пустая бойница, прикрытая ставней. — Так что не обессудьте. Я за вашим дарованием пригляжу. По-отечески.

— А представление моё?

— А Георгий ваш подождёт. — Он развёл руки в палевых перчатках, будто извиняясь. — Бумаги — дело небыстрое. Особенно когда им не помогать.

И тут он улыбнулся по-настоящему. Одними глазами. Холодно и довольно. И дал мне на единый миг разглядеть то, что пряталось под гладкостью. Умного, терпеливого человека, до конца убеждённого в своём праве. Для него я был даже не врагом — врага уважают. Я был соринкой. Соринкой в отлаженном механизме, которую надлежит спокойно, без злобы, по долгу службы вычистить вон.

Он надел фуражку. Кивнул — снисходительно, как кивают лакею у двери. И вышел. Унёс с собой запах одеколона и ту ничем не прошибаемую уверенность человека, за которым стоят связи, родня, чин и вся громада державной канцелярии.

Я остался стоять посреди чужой штабной комнаты. Ногти впились в ладонь. А сделать я не мог ничего. Там, у Гнилого, против пулемёта, я знал, что делать: обойти, прижать, ударить во фланг. Тут флангов не было. Тут была гладкая стена. О неё можно было только разбить кулаки. И стена это знала. И я это знал. Оттого злость и была вдвойне бессильной.

* * *

Окунев нагнал меня уже на улице, в синих сумерках.

Он шёл рядом молча и долго не говорил ничего — остывал. Потом потёр ладонью шею, привычно, и заговорил негромко, глядя не на меня, а под ноги, в раскисшую дорогу.

— Давняя это история, прапорщик. Не твоя — моя. — Он помолчал, решая, стоит ли. — Знаком я с ним давно, с Аркадием Павловичем. Был у меня в роте, ещё в мирное время, солдат. Толковый, башковитый, из мужиков; я его в унтеры тянул. А Вельяминов, тогда ещё поручик, подвёл его под суд. Ни за что. Из одной амбиции, чтоб мне насолить. Сгноил парня.

Сказал ровно, без надрыва. Но я приметил, как ходит у него под скулой желвак.

— С тех пор и пошло. Он мне того солдатишку до сих пор поминает. Что я, дескать, мужичью сторону держу против своего же благородного сословия. — Окунев криво повёл губами. — Вот и держу. И тебя держать буду, не сомневайся. Только пойми главное: он не дурак. В том и беда. Дурака я давно бы одолел.

— А этого не одолеть?

— А этот бумагой воюет. А бумага — она терпеливая. — Он поглядел на меня снизу вверх. — Это его война, прапорщик. И воюет он в ней покуда лучше нас с тобой.

— При оперативной части дивизионного штаба он теперь состоит, — добавил Окунев. — Через его руки идут донесения частей, сводки и проекты реляций. Сам он не генерал и последнего слова не имеет, зато первым складывает слова для тех, кто потом расписывается. А кто бумагу составляет, тот половину решения уже сделал.

— Что ж теперь, господин подполковник?

— А ничего. — В голосе вдруг прорезалась твёрдость. — Воевать своё. Я бумагу тоже писать умею, не всё ему одному. Буду долбить помаленьку, и Загорский поможет — он мужик честный. Может, и продавим со временем.

Он остановился, повернулся ко мне всем телом.

— А ты делай своё дело. Так делай, чтоб у него руки опустились. Чтоб таких бумаг про тебя пришло сто, и в каждой — «отличился». Бей австрийца. Вот твой ответ ему — единственный, какой он не сумеет подшить к делу.

Мы дошли до развилки, где мне сворачивать к своим. Дождь начал накрапывать снова, мелкий, забираясь за ворот.

— Ступай. — Окунев тронул меня за плечо. — И вот ещё что. Зла на него не копи без меры. Злом тут не возьмёшь — сам почернеешь, изведёшься. Ты его пересиди. Доживи до того дня, когда он тебе будет не страшен. Вот это и будет твоя над ним победа.

Он сунул мне руку, пожал коротко и пошёл к штабу, ссутулясь, растворяясь в синих сумерках. А я повернул к своим.

Я шёл в темноте, под моросью, и обдумывал его слова. Злость во мне ещё не улеглась — она и не улеглась бы так скоро. Но к ней примешивалось уже и другое, трезвое. Вельяминов привёз сюда моё дознание не из одной злопамятности. Он привёз его как оружие, и оружие это будет висеть надо мной всю кампанию, а может, и дольше. Против него у меня не было ни обхода, ни фланга. В этой тихой бумажной войне исподтишка я был покуда слаб и неискусен, как новобранец под первым огнём.

Я добрёл до бивака уже в полной темноте. Костры горели скупо, вполнакала: дров в разорённом краю было не сыскать, как и всего прочего, и люди жались к слабому огню тёмными, неразличимыми кучами, подобрав под себя ноги. У одного костра сидел Сорока, и по тому, как он молча, без обычной присказки, набивал холодную трубку, не поднося спички, я понял, что и с ужином нынче не густо — последний сухарь доеден. Он поднял на меня глаза, поглядел внимательно — старый солдат всякое начальство читает по лицу, как по букварю, — и пытать не стал. Только подвинулся, давая мне место. Я сел рядом, протянул к огню озябшие, не отмытые от штабной грязи руки и почувствовал, как тепло доходит до пальцев медленно, неохотно, будто и ему тут было нечего давать. Объяснять я ничего не стал; он и не ждал объяснений. В штаб уходят прапорщиками, а возвращаются — кто героем, кто виноватым, и редко кто таким же, каким уходил.

Глава 4. «Лазарет»

Через день после штабной моей неудачи выпал случай съездить в тыл, и поехал я туда с двойной заботой: выбить для своих хоть какого провианту да проведать раненого Кошкина.

С провиантом дело стояло отчаянное. Люди мои хлебали пустое варево, и я, отчаявшись добиться толку через свой обоз, решил идти прямо к интендантам — кланяться, просить, стыдить, делать всё то унизительное, что приходится делать командиру, когда казённая машина не кормит его людей. Окунев отпустил охотно, дал записку к знакомому интенданту и бросил вдогон: «Ступай, побирайся. Стыдно, да дети есть просят». У хорошего командира солдаты — те же дети, только бородатые да с винтовками.

Интенданта я отыскал в том же местечке, в тёплом, натопленном складе. Меня впустили — и в глазах потемнело. Мешки в три наката, ящики, бочки, головы сахару в синей бумаге, солонина в кадях, мука, крупа, — всё то, чего не хватало моим, лежало тут грудами, в полутора десятках вёрст от их пустых котелков, лежало, прело, оседало под собственной тяжестью и до фронта не доезжало. Пахло мукой и рогожей, сытым складским покоем. Я сглотнул и оторвал глаза от кадей. Интендант — гладкий, в чистом кителе, с тем ровным румянцем, какого у нас давно ни у кого не водилось, — выслушал лениво, повертел окуневскую записку и развёл руками: наряду нет, разнарядка не на вас, ваш полк довольствуется по иной линии, идите, прапорщик, не задерживайте.

Я не пошёл. Стоял и долбил его — тихо, упрямо, без чина в голосе: люди без толковой еды, люди в наступлении, люди дерутся, а вы тут на мешках сидите. Просил, стыдил, поминал бога и присягу, грозился дойти до начальства. Толку от красноречия было бы немного — такого красноречием не проймёшь, — кабы не сунул я ему под конец того единственного, что подобные понимают. Трофейный австрийский бинокль, добрый, цейсовский, в кожаном чехле, взятый под Гнилым. Бинокль сказал больше всех моих слов. Интендант повертел его, приложил к глазам, навёл на дальнюю стену, остался доволен — и тут же сыскались и наряд, и разнарядка, и подвода нашлась, и отгрузили мне муки, крупы, солонины, сахару. Не вдоволь. Сколько выпросил. Вот так оно тут и делается — бинокль за хлеб, перчатка за награду, услуга за услугу, и всё мимо устава, всё из-под полы. Своих накормлю. А во рту было погано, будто я сам у них этот хлеб занял, да не отдам.

Заодно лежала на сердце и вторая забота — Кошкин. Лазарет стоял в том же местечке, на другом конце, в длинном каменном здании бывшей школы. Что приехал, ясно стало ещё до вывески — по запаху. Лазарет пахнет на сто шагов: карболка, кровь, гниющая рана, нечистое тело, сладковатая муть хлороформа. Дух этот ни с чем не спутаешь, и от него, как ни крепись, что-то опускается внутри. У крыльца стояли подводы; с них сгружали раненых, а кому не хватило места внутри, тех клали тут же, на солому под стенкой, — ждать своей очереди: кто молча, кто стонал, кто уже отстонал своё. Между ними сновали санитары, сёстры, ходячие. Шла обычная страшная работа тыла — та, которой фронт расплачивается за каждую свою стрелу на штабной карте.

Внутри было тяжелее. По всем бывшим классам, по коридорам, на соломе и тюфяках лежали раненые впритык, рядами, так что и пройти негде — ступай через ноги да через стоны. За дверью кого-то держали несколько человек, и он кричал — протяжно, по-звериному: так кричит тот, кому режут без хлороформа, потому что хлороформа на всех не напасёшься, а резать надо. А рядом немолодой бородатый мужик тихо, безнадёжно звал маму. И это было страшнее всякого крика. Я шёл через всё это, кланяясь под притолоками, переступая, и думал, что вот она, цена, и что платит её не штаб и не я даже, командир, а вот эти, на соломе, — платят медленно, по капле, уже после того, как бой давно отгремел и про них написали одно короткое слово: «потери».

Кошкина я нашёл в большой палате, бывшем классе, где вместо парт стояли в три ряда койки. Он лежал у окна, бледный, с рукой на перевязи, но — живой, и, завидев меня, привстал, засветился весь.

— Ваше благородие! Никак за мной приехали?

— За тобой, герой, за тобой, — сказал я, присаживаясь на край койки. — Как рука?

— Заживает, ваше благородие! Сестрица говорит, кость целая, мясо нарастёт. Через две недели, говорит, в строй. — Он понизил голос, доверительно: — Поначалу страшно было, ваше благородие. Кричат, помирают. Ночью особливо. А теперь обвыкся. Тут сестрица одна, строгая, — всех гоняет, а сама добрая, перевязывает не больно. А меня, сказывают, в нашу же роту воротят, не в чужую: сестрица похлопотать обещалась.

— Воротишься, воротишься, — сказал я. — Куда ж ты денешься. Плечо заживёт — винтовку в руки, и снова к своим. Без тебя и пострелять некому.

Он засмеялся, обрадованный, и тут же сморщился — смеяться с дырой в плече было больно.

— А наши там как, ваше благородие? — спросил он, отдышавшись, опять вполголоса.

— Живы, живы, — ответил я. — Сорока твой намедни австрийца салом объедал — в байке, врёт по обыкновению. Прошка при пулемёте, важный стал, страсть. Поминают тебя, ждут.

Это была неправда — поминать Кошкина было особо некогда, война не оставляет досуга поминать живых. Но мальчишке надо было слышать, что его ждут, что он не отрезанный ломоть, — и я ему это сказал, и он засветился пуще прежнего. Дёшево, а человеку опора.

Я оглядел палату, пока он отходил. Бывший класс: высокие окна, облупленный потолок, на стене ещё висела карта какой-то губернии, и под ней, на трёх рядах коек, лежала война в настоящем своём, не парадном виде: культи, лубки, серые лица, бинты в бурых пятнах, запах. Кто стонал, кто бредил, кто молча считал на потолке свои дни. Здоровому отсюда хотелось вон, и я понимал, отчего мой Кошкин так светился, меня завидев: я был оттуда, из строя, от своих, из жизни, — а тут было преддверие, где решалось, вернут тебя в жизнь или вынесут ногами вперёд.

Я посидел, порасспросил про житьё, оставил ему сухарей, что захватил с собой, да щепоть табаку. Сухарям он обрадовался, а пуще — тому, что не забыли. И сам я, грешным делом, теплел, на него глядя: вот, не довёл хоть этого до могилы. На фоне всего, что лежало тут по койкам, целое плечо Кошкина было почти удачей.

А «сестрицу строгую» я в тот раз приметил мельком. Она прошла в дальнем конце палаты, склонилась над кем-то, что-то делала споро, не подымая головы. Невысокая, тонкая, в сером платье и белой косынке. Тогда я не придал ей значения. Мало ли сестёр.

* * *

С фронта привезли свежих.

Подвода влетела во двор на рысях. Ездовой орал, нахлёстывал. На окровавленной соломе вповалку лежали раненые — человек шесть, из чужого полка, что огрызался сейчас там, у реки, на непокладистого австрийца. Их стали сгружать. И сразу стало ясно: один плох. Совсем плох.

Молодой солдат, бедро навылет. И не просто навылет — задело крупный сосуд. Жгут наложили там, в полку, наспех, да худо: кровь шла. Не текла — била толчками, тёмная, обильная, пропитывала солому, капала на землю. Лицо у парня было уже не белое — серое, восковое, губы синели. Такой кровью человек уходит быстро.

Прочих сгружали кое-как. Один, с разбитой рукой, шёл сам, матерясь сквозь зубы. Этот доживёт. Другой лежал тихо, с обмотанной головой, без памяти. Этого вперёд истекающего не понесли. Головному либо очнуться, либо отойти — тут не помощник. А у бедряного кровь уходила сейчас, по минутам. Кого нести первым — вот и вся страшная наука тыла. Рук мало. Смерти много.

Санитары растерялись. Доктор был занят — резал в соседней комнате, не дозовёшься. И тут к подводе подошла она.

Глянула — коротко, цепко, одним взглядом — и всё поняла.

— На стол. Этого — первым. Живо.

Голос негромкий, а забегали. Парня подхватили, понесли. Я пошёл следом — сам не знаю зачем, ноги понесли. Стоять и глядеть в таком деле я не умею.

— Жгут перетяните, — бросила она санитару, не оборачиваясь. — Выше. Ещё выше. Да не бойтесь, туже.

Санитар возился, мешкал. Руки тряслись. Кровь не унималась.

— Дайте я, — сказал я и взялся сам.

Она вскинула на меня глаза. На миг. Спорить было некогда, и она не стала.

— Тут держите. Жмите. Сильнее.

Я зажал артерию выше раны, всем весом, пальцами в самую кровь. Парень дёрнулся, застонал. Кровь под пальцами сбавила, пошла тише.

— Так держите. Не отпускайте.

И мы стали работать. Она — быстро, точно, без единого лишнего движения; я — как подручный, держа, подавая, прижимая, куда велит. Она перетянула жгут как надо, заправила, глянула на часы — засекла время, чтоб не передержать, не оставить ногу без крови дольше дозволенного. Залила рану чем-то едким из тёмной склянки — парень взвыл, выгнулся дугой, я навалился, удержал. Она и бровью не повела: лучше выть, чем гнить, тут спорить не о чем. Заложила, затампонировала, обмотала туго, и бинт ложился у неё виток за виток, внахлёст, ровно, без заминки. Руки её, тонкие, в крови по запястье, ходили уверенно, спокойно, без дрожи и без брезгливости, и толку в этих руках было больше, чем во всех нас, мужиках, вместе взятых. Парень метался, рвался; она склонилась к самому его лицу и сказала ему два слова, негромких, — и он притих, будто и впрямь полегчало. Голос её был половиной лечения. Я это после, на досуге, для себя уяснил.

Работала быстро, но без суеты — а это, я знал, и есть высшее мастерство во всяком деле, что в бою, что у стола: быстро, да не торопясь, не делая ни единого лишнего, испуганного движения. Доктор, прибежавший наконец из соседней комнаты, глянул, что она делает, буркнул что-то одобрительное и убежал обратно — к тем, кого резал. Полагался он на неё, как полагаются на старшего, и видно было: не впервой. Она и впрямь делала докторскую работу, не сестринскую, не «подай-принеси», а настоящую, и делала так, что доктору можно было её оставить и бежать к другому умирающему.

Вытащили. Вернее — она вытащила, я только подержал. Кровь стала. Серое лицо помалу отходило, наливалось хоть какой краской. Жить будет. Ногу, может, и сохранит, если не загноится.

Его унесли на тюфяк к стене, и он, отходя от близкой смерти, по-детски заплакал — не от боли, а оттого, должно быть, что жив, когда уж и не чаял. Она глянула вслед, проверила, как несут, — и тут же забыла: для неё он был сделан, кончен, спасён, а впереди ждали другие, и горевать ли, радоваться ли над каждым у неё не было ни времени, ни, видать, сил.

Только тогда, отойдя от стола, я перевёл дух и огляделся. Обошлось не у всех. На соседней койке было уже тихо. Туда снесли другого с той же подводы. Сестра постарше накрыла его с головой серой казённой простынёй и пошла прочь, не оглянувшись. Буднично. Как дверь за собой закрывают. Никто не вскрикнул. Был человек — и нет человека. Смерть тут ходит тихо, по-хозяйски, и к ней притерпелись, как ко всему. Я поглядел на эту накрытую неподвижность. Слов в себе не нашёл. Их и не было. Был дух карболки да крови, да эта серая простыня, под которой кто-то нынче утром ещё дышал и думал, что обойдётся.

К смерти я привычен. Своих хороню не первый месяц. Но там, на передовой, она приходит в горячке боя, под пулями, и горевать некогда: дерись, командуй, спасай живых. А тут она другая. Тихая, тыловая, почти канцелярская. Привезли. Не довезли. Накрыли простынёй. Записали в журнал. Повезли следующего.

Тут смерть работала, как все, — посменно, без передышки. И сёстры, и доктор, и эта вот сестрица обтирали ей пот со лба, подавали ей инструмент, спорили с ней за каждого. И чаще проигрывали, чем брали верх. А наутро вставали и спорили снова. Я воевал с живым врагом. Живого можно обойти, перехитрить, одолеть. А они воевали с этой, тихой. Её не одолеть. У неё можно лишь отнять одного-другого — и наутро встать и отнимать опять.

* * *

Мы вышли отдышаться на крыльцо — она и я, оба перепачканные чужой кровью.

Она стянула с рук грязные тряпицы, которыми обтиралась, достала папиросу — и закурила, просто, по-будничному, как курят люди, которым давно не до приличий. Руки у неё чуть подрагивали теперь, когда дело было сделано, — отходили. Я молчал, не зная, что сказать. Похвалить? Глупо. Поблагодарить? За что — за чужую жизнь, которую она вытаскивала не для меня?

— Спасибо, — сказала она наконец, не на меня глядя, а во двор. — Вы хорошо держали. Ваш брат при виде крови либо в обморок валится, либо командовать лезет, мешает только. Где наловчились?

Голос у неё был усталый, ровный, без всякой сладости и без тени жеманства — голос человека, который слишком много работал и слишком много повидал, чтобы тратить остатние свои силы на пустые любезности. И спросила она напрямик, в лоб, как спрашивают люди, привыкшие к простому делу: где, мол, наловчились.

И вот тут-то я и оступился.

— Артерию пережать — дело нехитрое, — сказал я. — Главное вовремя да жгут не передержать, иначе нога омертвеет. И рану от грязи беречь — заражение крови от грязи злее всякой пули.

Сказал — и поздно прикусил язык. Не так, не теми словами говорит пехотный прапорщик, недоучка военного времени. Так говорит тот, кто знает. А откуда бы мне знать? Слово вылетело само, по старой, по той ещё привычке судить о вещах со знанием дела, — и выдало меня с головой.

Она повернулась и поглядела на меня — долго, внимательно, ощупывая, как ощупывают вещь, которой не место там, где она стоит.

— Занятно, — проговорила она. — Прапорщик, а рассуждаете, как фельдшер. Как доктор даже. «Заражение крови». Откуда это у вас? Из пехоты?

— Нагляделся, — сказал я и отвёл глаза во двор, на подводы, как отводят, чтоб отстали. — На войне всякому делу научишься поневоле. И вашему тоже.

— Нагляделся, — повторила она ровно, и по самому лицу её было видно, что не поверила ни единому слову; не поверила, однако и допытываться дальше не стала, а только затянулась своей папиросой да поглядела на меня искоса.

— Ну-ну. Наглядчивый вы. — Помолчала, разглядывая тлеющий кончик. — У меня отец земский доктор, в Тверской губернии. Я при нём с малых лет — и раны, и роды, и тиф. Думала выучиться на врача, да война раньше подоспела. Вот и пошла сестрой: всё равно ведь руки делать умеют. Так что вашего брата, кто кровь увидит и сомлеет, я навидалась. А кто, как вы, не сомлеет да ещё про заражение крови толкует, — таких не встречала. — У неё дрогнул угол рта. — Лавровой меня зовут. Вера Андреевна. Раз уж вместе человека с того света тащили — будем знакомы.

— Северцев, — сказал я. — Николай Петрович. Прапорщик.

— Что прапорщик — вижу. Вон оно, на погонах. — Уголок рта дрогнул опять, суховато, но не зло. — А что Николай Петрович — это хорошо. А то у нас тут всё «братец» да «эй, сестра». Имени у человека на войне первым делом и лишаются.

Мы постояли ещё. Курить мне было нечего — табак я весь оставил Кошкину, — и я просто стоял, дышал стылым воздухом, отходя от крови и духоты.

— Много вам нынче? — спросил я, кивнув на здание. Глупый вопрос, да надо было что-то сказать.

— Как всегда. — Она докурила, бросила окурок, растёрла каблуком. — С утра привезли сорок. К вечеру осталось тридцать восемь. Двоих не отдали. — Сказано это было просто, без надрыва, как говорят о работе, в которой убыль — дело привычное. — Хороший, считайте, день. Бывает хуже.

Хороший день — это, стало быть, когда из сорока привезённых к вечеру умерло только двое. Я промолчал, потому что сказать на это было решительно нечего, а утешать её, видавшую такого впятеро против моего, было бы и глупо с моей стороны, и обидно с её.

— Вы там поосторожнее, Николай Петрович, — сказала она вдруг, без перехода, глядя не на меня, а на дорогу к фронту. — А то я вас теперь немножко знаю, так что лучше не привозите мне себя. Хлопотно с вами будет.

Сказано это было суховато, почти ворчливо, но под воркотнёй пряталось и другое — то простое человеческое, чем мы на войне и держимся. И от ворчливых её слов мне сделалось теплее, чем сделалось бы от иной горячей речи.

* * *

Назад я ехал в сумерках, шагом, отпустив повод, и думал по дороге не о провианте, который таки выбил, и не о Кошкине, что шёл на поправку, а о ней — вернее сказать, о том её взгляде на крыльце, когда я обмолвился про заражение крови: внимательном, ощупывающем, чуть прищуренном, будто она примеряла меня к какой-то своей мерке и видела, что я в неё не вхожу. Она углядела во мне нескладицу — не поняла какую, да и как тут понять, — но почуяла верно: прапорщик, а говорит не по чину и не по образованию, знает, чего знать ему вовсе не положено. И права была, тысячу раз права, оттого что прапорщику Северцеву двадцать два года, а сидит в нём другой человек, из другого века, и объяснить этого нельзя ни ей, ни кому на белом свете. Не скажешь же чужой сестре на холодном крыльце, что про заражение крови я знаю оттого, что родился через семьдесят лет после неё, — за такое и кладут, только в иную палату, к тем, что потише.

И всё же ехал я в густеющих сумерках и — странное дело, самому смешно — улыбался в темноту, радуясь, как ни глупо это было, простому и малому: тому, что встретил человека. За два месяца здешней жизни я отвык от такого вконец, потому что тут все наперечёт при чинах да при ролях, и я первый: командир, которому положено быть твёрже и спокойнее своих и не показывать им ни страха, ни усталости, ни слабости. А ей я ничего не изображал, и она мне — тоже.

Дорога стелилась подо мной в сумерках, тёмная, пустая, разъезженная. Конь сам выбирал себе дорогу в темноте, шагая к своим, домой, к скупым кострам; а я ехал у него на спине, отпустив повод, и вёз с собою этот её прищуренный взгляд, как везут занозу, которую и вынуть жаль, и носить неловко.

К биваку я добрался уже в темноте. Подвода пришла прежде меня: у костров густо пахло кашей и солониной, кашевар орудовал черпаком, а люди ели молча, торопливо, обжигаясь, будто боялись, что котлы сейчас отнимут и всё это окажется сном. Сорока сидел над полным котелком и поглядывал на меня исподлобья.

— А стекло-то трофейное где, вашбродие? Доброе было стекло.

— В котле, Лукич.

Он заглянул в кашу, подумал и степенно кивнул:

— Далеко, стало быть, показало.

Я сел рядом и взял протянутый мне котелок. Бинокля было жаль. Но смотреть, как голодные люди едят, оказалось приятнее, чем смотреть через самый лучший цейсовский глаз.

Глава 5. «Охотники»

Мысль эта зрела во мне давно, ещё с Гнилого, а дозрела на возвратном пути из лазарета — должно быть, оттого, что в дороге, под мерный конский шаг, голове думается вольнее всего. Колёса считали вёрсты, лошадь пофыркивала, тянуло палым листом и дымком из деревень, и под этот неторопкий ход само собой укладывалось в порядок то, что давно толклось без толку.

Думал я вот о чём. Большое знание при мне осталось: чем вся война кончится, и что не нашей победой, и что прежде того перевернётся вся держава сверху донизу; знал я и то, что здесь, в Галиции, осенью четырнадцатого, наши покуда берут верх. Да только что мне с того знания, когда нужно малое — в какой канаве за тем вон бугром завтра ляжет пулемёт? Этого я не ведал вовсе. В Пруссии меня вело и мучило знание наперёд — оттого, что там была не безвестная стычка, а большая, громкая беда, какую и через век помнят по имени. А тут война шла изо дня в день, по канавам да буграм, без имени, и наперёд мне в ней было нечего знать. Тут я был слеп, как последний новобранец, и поначалу слепота эта меня пугала.

А потом, обвыкнув, я понял простую вещь. Знание ушло — ремесло осталось. Осталось при мне всё, чему я выучился там, в той далёкой жизни, и здесь, в прусском мешке: как ходить малыми группами, как просачиваться в чужой тыл, как брать укреплённый пункт не лобовым навалом, а охватом — тихо, в обход, малой кровью. Этого у меня никакой Вельяминов не отнимет и никакая слепота не отменит.

А поглядел я кругом австриец, отходя, оставлял заслоны — те самые, непокладистые, которыми Конрад прикрывал свой отход. Сидели они ловко: в перелесках, в фольварках, на высотках, при пулемёте, и держали дороги, по которым нам было идти. Брошенная горстка стрелков с одним «шварцлозе» запирала на полдня целый полк — и за полдня брала с него столько крови, сколько иной батальон не теряет в порядочном бою.

Я видел это своими глазами не далее как давеча, и видел близко. Соседний полк ходил в атаку на такую вот высотку с фольварком — рассыпался цепью на виду у всего белого света, поднялся и пошёл, в рост, с примкнутыми штыками, под музыку «ура». А на высотке сидел один пулемёт да полроты при нём — и пулемёт этот, спокойно, не торопясь, по-хозяйски, выкосил наступающую цепь, как коса проходит луг: ровно, ряд за рядом, не задумываясь. Я стоял в стороне и глядел, как ложатся живые люди — ложатся не от геройства, а от чьей-то дури там, наверху, где всё ещё воюют так, будто на дворе не четырнадцатый год, а времена очаковские, будто против скорострельного огня можно ходить грудью с криком. Полк откатился, оставив на склоне три десятка убитыми и вдвое больше ранеными, и высотки не взял.

Вот тогда-то, на том склоне, глядя на скошенную цепь, я и решил окончательно. Хватит глядеть со стороны, как по дурости кладут людей. Знаю, как надо, — стало быть, обязан доказать, и не словом, а делом.

А обойтись малой можно. Я это видел ясно, как днём. Не лезть в лоб — обойти. Для этого нужны были не все мои полтораста, из которых половина — необстрелянное зелёное пополнение, а нужна горстка лучших: тех, кто не оробеет в чужом тылу, кто умеет ходить тихо, бить метко и думать головой. Команда. Своя, отборная, обученная по-моему. Эту-то команду я и надумал сколотить.

Слово для неё нашлось само — старое, доброе солдатское слово: охотники. Не в том смысле, что по зверю, а в том, что по доброй воле, по охоте, на самое опасное дело. Всегда такие водились в русской армии — те, что вызывались первыми: на разведку, на вылазку, на верную смерть, — когда приказать нельзя, а надо, чтоб пошёл сам. Вот таких я и хотел собрать. Не разбрасывать поодиночке, как водилось, а свести в одну команду, обучить, сладить и пускать в дело там, где обычная цепь только зря ляжет. Замысел был ясен. Оставалось пробить его наверх.

* * *

Окунева я застал за вечным его занятием — над бумагами, при оплывшей свече, в халупе, что служила ему штабом. Пахло сальной гарью, старой соломой и табаком; за слюдяным окошком уже синело. Он поднял голову, снял пенсне, потёр переносицу. Я изложил замысел коротко, по-военному: что прошу, зачем и как оно будет устроено.

— Не полк прошу и не роту, господин подполковник, — говорил я. — Два-три десятка отборных, из своих же, охотников. Обучу их особо — ночному поиску, бесшумному подходу, штурму малыми группами. И пускать буду туда, где обычной цепью только зря ляжем: снять заслон, взять «языка», ударить в тыл. Где рота кладёт полсотни и не берёт, два десятка обученных возьмут — и вернутся живыми. Я это не из книжки взял. Я это в прусском мешке на своей шкуре прошёл.

Он выслушал, не перебивая, поглядывая поверх пенсне, и, когда я кончил, долго молчал, посасывая пустую трубку. В тишине было слышно, как потрескивает фитиль.

— Партизанщина, — проговорил он наконец. — Так это назовут, прапорщик. Наверху. Скажут: завёл прапорщик Северцев себе шайку, ходит сам по себе, устава не блюдёт. А у тебя дознание над головой. Тебе оно надо — лишний-то повод?

— А я, господин подполковник, устав блюсти буду свято, — сказал я. — В том и хитрость. Команда разведчиков, а меж собой пускай зовутся охотниками — не моя выдумка, её исстари заводят: охотники на разведку, охотники на вылазку — дело законное, освящённое. Я ничего не выдумываю нового. Я только старое собираю в кулак. И никакой Вельяминов не подкопается: всё по форме, всё по уставу.

Окунев повёл бровью. Слово «Вельяминов» он отметил — понял, что я и про эту сторону думал, не только про военную.

— Хитёр ты стал, прапорщик, — сказал он не без одобрения. — Учишься. Бумажного зверя бумажной грамотой и бьют.

Он отложил трубку, поглядел на меня прямо, в упор.

— Ну, добро. Только скажу честно: в эти твои хитрые обходы я не больно верю. Но ты Гнилое взял — и почти без потерь. Стало быть, что-то в твоём деле есть.

Он побарабанил пальцами по затёртой, в кофейных кругах карте.

— Попробуй. Бери охотников из своих, обучай. Дам тебе срок и дам случай. Будет тут на днях работа как раз по тебе: заслон поперёк дороги сидит, в лоб не взять, кровью умоемся. Вот и поглядим, чего твои охотники стоят. Покажешь дело — буду за тебя горой, и наверху тоже. Не покажешь — пеняй на себя.

— Покажу, господин подполковник.

— Уж постарайся. — Он сказал это без обычной своей суховатой усмешки. — Не за себя прошу — за людей. Мне эти лобовые навалы вот где. — Он провёл ребром ладони по горлу. — Тридцать лет служу, нагляделся, как нашего брата кладут зря. Коли ты придумал, как класть меньше, — Бог тебе в помощь, я первый порадуюсь. Только помни, прапорщик: затея твоя хороша, покуда выходит. Выйдет — герой. А положишь в первой же вылазке десяток лучших — себе вовек не простишь, да и я тебе не прощу.

— Иди уж, — он опять потянулся за трубкой. — Собирай свою ватагу да обучай на совесть. И вот ещё: людей выбирай с умом. В этакое дело идёт не тот, кто храбрей всех орёт, а тот, кто головой думает и живым возвращается. Лихие дураки мне не надобны — лихой дурак в первой же вылазке ляжет и команду твою с собой положит.

* * *

Отбирать людей я начал наутро — и тут только понял, до чего верно сказал Окунев про лихих дураков.

Охотников, вызвавшихся по доброй воле, набралось больше, чем я думал. Война войной, а удаль в русском человеке неистребима, и пойти на лихое дело, выставиться, показать себя желающих нашлось вдоволь. Только беда: вызывались чаще всего не те. Вызывались молодые, горячие, кому не терпелось геройствовать; вызывались отчаянные головы, которым своя жизнь нипочём, — а в моём деле «своя жизнь нипочём» это худо. В моём деле надо, чтоб человек и себя берёг, и товарища, и голову на плечах держал.

Так что отбирал я не по тому, кто громче вызвался, а по своему, по делу. Людей своих я знал — полтора месяца в бою видел, кто чего стоит. И брал не геройских крикунов, а тихих, надёжных, умелых.

Первым, само собой, был Сорока. Его я и не спрашивал — знал, что пойдёт, да он и сам уже топтался рядом, попыхивая трубкой, с таким видом, будто всё давно решено и я тут лишний.

— Ну а ты, Кузьма Лукич, пойдёшь в охотники? — спросил я больше для порядку.

— А куда ж я денусь, вашбродие, — отозвался он степенно. — Без меня вы там, молодые, дел наделаете. Я этих поисков, ещё под Мукденом, столько переходил — со счёту сбился. Бывало, ползёшь к япону в тыл за «языком», а ночь — хоть глаз коли, и комарьё, и под пузом болото... — Он пыхнул дымом и добавил уже без шутки, тише: — Дело хорошее затеяли, вашбродие. Давно пора. А то лезем, как бараны, в лоб, народ зазря кладём. Я пойду.

За Сорокой пошёл Зотов — куда ж охотникам без огневой подмоги. Взял я бородача, что в бою холоден и надёжен; взял сибиряка, что в лесу как у себя дома; взял костромича — этот хоть и балагур, а в деле собран и не робок. Ещё несколько крепких унтеров и солдат из костяка, из тех, с кем выходил из прусского мешка. Набралось у меня поначалу десятка полтора — немного, да мне числа было и не надо, мне надо было качество.

Одного только я взял против собственного правила — из недавнего пополнения, по фамилии Тюрин. Зелёных я в команду не брал, тут зарок мой был твёрд: молодому в ночном поиске не место, погубит и себя, и других. А Тюрина взял — и взял не сослепу, а по расчёту, который тогда казался мне верным. Парень был не из крикливых: тихий, неприметный, ходил мягко, неслышно — оно и понятно, дома, под Смоленском, до войны промышлял с отцом по лесам, бил птицу и зверя, и ружьё держал не как горожанин, а как кормилец. На занятиях он не лез вперёд, не геройствовал, не палил зря — слушал, перенимал, ползал не хуже бывалых, а стрелял и лучше иного бывалого. И Сорока за него словечко замолвил, и сибиряк, приглядевшись, кивнул: годен, мол, из таёжной породы, такому в лесу да в потёмках самое место. Вот я и сделал исключение: рассудил, что зелен он годами, а нутром — охотник, и что таких-то и стоит брать смолоду, покуда не испорчены пустой лихостью.

Окунев выбил у полковых сапёров десятка три ручных бомб — по две на брата, не густо, зато для первого дела довольно. Для учения наделали болванок того же веса, а боевые я велел беречь и без нужды не расходовать. Пусть руки сперва привыкнут к мёртвому железу, прежде чем доверишь им живое.

С этой горсткой я и засел заниматься, тут же, не откладывая. Учил не муштре — муштры им и в полку довольно. Учил тому, чего в уставе не пишут. Как ходить ночью тихо: ставя ногу с пятки на носок, нащупывая землю прежде, чем перенести на неё вес. Как держать в темноте дистанцию — чтоб и не сбиться в кучу, и не растерять друг друга. Как снять часового — быстро, без шума. Как читать местность: где ляжет тень, где хрустнет под сапогом валежник, откуда потянет дымком чужого костра. Многое из этого мои бывалые знали и сами, по нутру, по опыту, — да знали вразброд, кто во что горазд. А я сводил их разрозненное умение в одну науку, в общий навык, чтоб команда ходила как один человек и каждый знал и своё место, и место соседа. Сорока за моими занятиями приглядывал одобрительно, поддакивал, а иной раз и поправлял — по-стариковски, необидно: «Оно, вашбродие, верно, да мы под Мукденом ещё вот эдак приноровились...» — и показывал что-нибудь своё, дельное, чего я и не знал. Я не спорил, перенимал. Ремесло отовсюду по крохам собирается, и грех не взять доброе, откуда бы ни шло.

Рвался в охотники и Прошка — да куда там, я и слушать не стал.

— Тебе, голубчик, рано, — сказал я ему. — Ты ещё второй номер у пулемёта, тебе у Зотова учиться да учиться. Ленту подавать и без тебя есть кому, а тебя зелёного на тот свет спровадить — много ума не надо. Подрастёшь — возьму. А покуда гляди да перенимай.

Мальчишка набычился, отвернулся, обиделся, — а я был твёрд. Жалко мне его было — да жалость в нашем деле плохой советчик.

А вокруг затеи моей уже пополз, как водится, шепоток. Соседние офицеры, кадровые, поглядывали на меня и мою команду с лёгким презрением. «Партизаны», «ватага Северцева», «прапорщик в разбойники подался» — долетало то да сё. Один ротный, из соседей, не поленился сказать мне это прямо в лицо, со снисходительной усмешечкой:

— Что, прапорщик, в разбойнички подались? Воюют, милейший, с честью, а не крадучись по кустам, аки тать в нощи. Это у вас не война, а баловство. Партизанщина. До добра не доведёт.

Спорить я с ним не стал — без толку, да и не в моих правилах. А вот Сорока, стоявший рядом, не утерпел. Вынул трубку, сплюнул под ноги и проговорил, ни к кому будто бы не обращаясь, в пространство:

— Оно конечно. Грудью оно красивше. Только грудью-то, вашбродие, в лазарет возят, а с умом — домой. Я под Мукденом этих, что грудью, навидался. Геройски полегли, упокой их Господь. А японец как сидел, так и сидел.

Ротный побагровел, не нашёлся, что ответить простому ефрейтору, и набрал уже воздуху — пожаловаться, потребовать дерзкого нижнего чина под арест.

— Сорока, смирно! — оборвал я, прежде чем тот успел открыть рот. Сорока вытянулся, смолчал — а по глазам было видно: от сказанного не отступил ни на вершок. Ротный потоптался, смерил нас обоих тяжёлым взглядом, да связываться с прапорщиком из-за чужого ефрейтора счёл ниже себя — повернулся и отошёл. А я подумал, что Сорока мой стоит десятка таких уставников, и что отповедь ему я закатил для одной видимости, по чину.

Поглядим, сказал я себе. Покажет дело, кто прав. Слова дёшевы. Цена слову — в поле, ночью, под пулей.

А команда моя меж тем сбивалась, прирастала духом. Вечерами охотники держались уже наособицу от прочих — не чванясь, а так, по-свойски, как держится всякая отобранная горстка, что знает за собой особое дело.

* * *

Случай выпал скорее, чем я думал, — на третью же ночь.

Заслон, про который говорил Окунев, и впрямь сидел поперёк дороги — в фольварке на бугре, при пулемёте, держал подходы намертво. Днём сунулись было соседи в лоб — и откатились, оставив на поле десяток. К вечеру Окунев позвал меня. Вот тебе, прапорщик, твой случай. Снять можешь? Могу, сказал я. И в ночь повёл своих.

Пошли налегке. Без скаток, без лишнего звяка. Я велел обмотать тряпьём всё, что бренчит, бросить котелки, раздать каждому по две бомбы и уложить так, чтоб не звякали и ползти не мешали. Лица вымазали землёй. Зотов с сокращённым расчётом и одним максимом занял дальний бугор — прикрывать отход. Точку ему я указал заранее, и сектор: бить только по дороге, дальше огня не переносить ни под каким видом. Остальные — за мной, лощиной, в обход, в тыл фольварку.

Шли тихо. Сорока полз впереди, нюхом безошибочно находя дорогу в темноте. Ночь была наша — безлунная, глухая. Австриец глядел на дорогу, — а мы заходили с тыла, с огородов, оттуда, откуда он не ждал.

Ползли долго. Я считал шаги, держал направление по чутью и по редким звёздам в прорехах туч. Раз залегли надолго: впереди, у плетня, маячил часовой. Ждали, не дыша. Он потоптался, зевнул, отвернулся. Двинулись дальше. Сердце колотилось, во рту пересохло.

Команда шла за мной — не толпой, а как я учил: цепочкой, на дистанции, тенью за тенью. Никто не звякнул, не кашлянул, не оступился. Я чуял своих за спиной — не видел, а чуял, по дыханию, по той живой, натянутой тишине, какая бывает лишь от слаженных, готовых к делу людей.

Подобрались к самым гумнам. Залегли. Я оглядел фольварк. Огонёк цигарки в окне. Тёмная туша пулемёта на дороге, носом от нас. Часовой у крыльца. Второй — у плетня. Всё было как я и предвидел — не знанием из будущего, которого больше не стало, а простым расчётом ремесла: так заслон и сидит, так он и сидел.

Тронул сибиряка за плечо. Тот качнул головой — и растворился в темноте.

Минута. Другая. У плетня глухо хрустнуло — и стихло.

Часового сняли — без звука. Потом второго, у крыльца.

И тут всё чуть не сорвалось.

Сибиряк разведал двор верно. Когда он лежал тут за полчаса до нас, проход был чист, часовой ходил от плетня к сараю, а у колодца не стояло ничего. Но за это время из дальней хаты вышел ещё один австриец, принёс воды и бросил пустое ведро не у стены, где ему полагалось бы лежать, а посреди прохода.

Тюрин шёл последним. Он первым заметил и другое: из дальней хаты вышел третий солдат — тот самый, что незадолго до того бросил ведро, — и теперь шёл прямо на спину бородачу. Молодой не окликнул, не дёрнулся к винтовке. Он сделал то, что подсказало ему лесное чутьё: шагнул в сторону, чтобы обойти человека и дать знак впереди идущим.

И вот тут ему не хватило не слуха и не мягкой ноги — опыта. Он смотрел на часового, а не под себя.

Ведро загремело по камням.

Фольварк проснулся разом. Крикнули. Хлопнула дверь. Кто-то выпалил в темноту. Австрийский пулемётчик метнулся к своему оружию — к тому, что глядел на дорогу, — ухватился, потянул, разворачивая ствол на нас. Ещё миг — и положил бы он нас всех на этих огородах, как мы собирались положить его.

Спас Зотов. С дальнего бугра, куда я его посадил ещё с вечера прикрывать отход, он не сробел, дал очередь с фланга — короткую, злую. Пулемётчик ткнулся в свой пулемёт, так его и не повернув. А я уже орал «бомбы!», и мои, очнувшись, кинулись вперёд.

Дальше пошло быстро. Бомбы в окна. Вспышки. Грохот, дым. Крик спросонья, дикий, панический. Австрияки заметались, не понимая, откуда напасть, — мерещилось им, что нас сотня. Кто хватал винтовку, кто штаны, кто кинулся в огороды — прямо на Зотова, под его максим. В окна ушёл почти весь наш запас бомб; обратно принесли четыре, да две из них отсырели.Один из моих на открытом месте замешкался, оглянулся на выстрелы и встал как столб. Тюрин налетел на него сбоку, сбил наземь, сам обернулся и дважды выстрелил по людям, выскочившим из хаты. Этой секунды нам и хватило, чтоб не дать им опомниться.

Пуля нашла Тюрина уже на отходе.

Кончилось в считанные минуты. Но минуты эти дались мне дорого — и не убитыми, Бог миловал, а тем потом, что прошиб меня под рубахой, когда австрияк уже разворачивал на нас ствол. Двоих моих зацепило в той суматохе: одного легко, в руку, Тюрина в живот. Худо зацепило. Его сложило не сразу: он ещё держался, прижимая ладонь к животу, белый как полотно, и тихо, удивлённо подвывал, будто сам не верил, что это с ним. Я глядел на него — и считал в уме совсем не то, что мерещилось мне на занятиях. Заслон мы взяли, двух человек в полон забрали, а чуть не легли все. И парень, что первым углядел и часового, и беду, лежал теперь с дырой в животе — не оттого, что оплошал в деле, а оттого, что зелён был и в потёмках глядел на врага, а не под собственную ногу.

Назад шли уже под утро, ведя пленных и неся на руках двоих своих. Тому, с простреленной рукой, было ещё ничего — он бы и сам шёл, да не пускали. Тюрин, с дырой в животе, уже не подвывал: затих, обмяк, и несли его на шинели бережно, как несут то, что вот-вот расплещется. До самого брода он спрашивал не о себе:

— Того-то вытащили, ваше благородие? Которого я свалил?

Вытащили. Благодаря ему и вытащили. Я подгонял носильщиков. До лазарета вёрст десять, а там Вера; на неё одну и была надежда — тонкая, как ниточка: с такой раной редко кого довозят, а уж довезут — реже того спасают. Не дойдём — стало быть, первый он у моих охотников, кого я положил. Первый. И, чую, не последний. На эту шинель положила его не одна вражья пуля — прежде неё была моя поспешность. Я смотрел на серое его, не своё уже лицо и не мог отвести глаз. Парень был годен. Сорока и сибиряк не ошиблись. Ошибся я: решил, что лесное чутьё уже сделало его солдатом для ночного поиска. Не сделало. Талант у него был. Опыта я ему дать не успел.

И всё ж дело было сделано, и мои это знали, и шли — хоть и приморённые — с тем горделивым огоньком, какой бывает у людей, что одолели страшное и уцелели. Костромич примерился было сложить байку, как они австрияка в исподнем по огородам гоняли, — да, покосившись на шинель, придержал язык. Сорока шёл молча, попыхивая трубкой, глядя под ноги. Победа была, и горчинка при ней была, и так оно и правильно: даровых побед на войне не бывает.

К своим мы вышли на рассвете — грязные, прокопчённые, с пленными, — и встречали нас уже иначе, чем провожали. Весть обогнала нас: заслон, на который соседи днём положили десяток и откатились, мы сняли за ночь. Окунев, которому я доложился, особого ничего не сказал — поглядел на меня долгим взглядом и обронил негромко: добро, прапорщик. А тот ротный, что давеча звал меня партизаном, при встрече отвёл глаза. Смеяться над моими охотниками разом расхотелось всем.

А сам я в ту ночь долго не спал. Сидел у догоравшего костра, грел руки над углями и думал о хорошем, способном парне, чью сноровку я принял за готовность, — о том, что, может, его и не довезут. Команду свою я не хвалил и собой не любовался. Сыра ещё была команда, необучена, на живую нитку смётана; ремесло за одну ночь не куётся. Но одно мои той ночью поняли твёрдо: что можно и так — с умом, в обход, — брать страшного врага и возвращаться живым. Этого у них теперь не отнять.

Носилки с раненым ещё затемно отправили дальше, к лазарету, и я долго глядел им вслед, считая про себя вёрсты, которых ему оставалось прожить или не прожить. Довезут ли — Бог весть. Дорога на запад продолжалась, и что ждёт на ней завтра, я не знал: наперёд я по-прежнему не видел ни зги. Но идти по ней теперь было с кем.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге