Прапорщик 1914: Февраль
Глава 1. «Третья точка»
Первого февраля я вышел из дому в половине шестого и пошёл на Пантелеймоновскую пешком, потому что в октябре шёл пешком и в январе шёл пешком: извозчик стоит времени, а всякая перемена в способе портит сравнение.
Третьего дня у меня спросили срок — когда в столице кончится хлеб — и дали понять, что ответ желают иметь письменный. Я шёл считать в третий раз, и от этого счёта зависело, что я напишу.
Морозило третью неделю подряд, с одним перерывом на оттепель в середине января; оттепель успели обсудить и забыть. Снег под сапогом не хрустел, а взвизгивал, и от подворотен тянуло тем особенным запахом, который зимою в столице означает, что дрова жгут не те, какие хотели бы жечь.
До семи в феврале темно, как в погребе. Считать я мог только под фонарём: у самой двери круг света брал шагов десять хвоста, дальше шли по шапкам и плечам, а совсем в глубине я считал по дыханию — по белым облачкам, которые выходили и расходились.
Полей для палочек в тетради не хватало, и я вынул из кармана то, что там лежало.
Лежали два письма. Верхний конверт был надписан её рукой — «Его высокоблагородию Николаю Петровичу Северцеву», — и внутри был перечень: коек сто двадцать, занято сто девяносто, дров на шесть суток, мыла нет. Жаловаться на бумаге бесполезно, а перечень можно проверить; она писала так нарочно, и я всю зиму читал эти перечни как известия о ней.
Второе письмо было от Турова, полевой почтой. Часть стоит на прежнем месте, больных на семь человек больше, валенок хватило на две трети. В конце, без перехода: «У нас всё по-старому, Николай Петрович; а как в столице — по газетам не понять».
Я стоял в столице, в темноте, перед четырьмя сотнями человек и понимал не больше его. На обороте туровского письма я и расчертил себе поле.
Хвост стоял.
Считал я не хвост, а вход: всякого подошедшего — палочкой, всякого ушедшего — палочкой с обратным наклоном. Хвост при этом мог расти и убывать как ему угодно; сумма оставалась моей.
Начальный счёт по головам дал триста восемьдесят четыре. Пересчитал со стороны угла — вышло триста восемьдесят шесть, и разница объяснилась двумя, вошедшими со двора и вставшими к своим. Записал триста восемьдесят четыре и рядом — плюс два, со двора, чтобы после не спорить с собою.
В январе на этом же месте, в этот же час, я насчитал шестьсот десять.
Три числа легли в столбик красиво: четыреста тридцать в октябре, шестьсот десять в январе, триста восемьдесят четыре теперь. Рука подчеркнула нижнее раньше, чем я решил, что оно верно. Это я и записал в графу помех, первым номером.
Я отошёл к тумбе напротив, откуда видна была дверь и половина хвоста, и стал ждать семи часов.
В октябре в семь открывали, и в январе в семь открывали.
В семь не открыли.
Хвост принял это спокойно, из чего следовало, что не открывают не впервые: никто не пошёл к двери, никто не стал стучать. Впереди, у самого приступка, женщина в двух платках переступила с ноги на ногу и стала опять так же, как стояла. Так стоят, когда решили не уходить до конца.
Прежде я слушал этот хвост в октябре и январе; в обоих случаях записывал не слова, а их количество. В октябре тут говорили зло, длинно и с обидою, всякий второй чего-нибудь от кого-нибудь требовал, и требования были такие, какие можно исполнить: отпускать по очереди, не пускать со двора, взвешивать при людях. В январе не говорили вовсе, и это молчание я записал как самое худое число из всех, какие снял за зиму.
Нынче говорили снова, и говорили не так.
— На Симеоновской вчера с семи давали, — сказал кто-то в середине.
— Вчера. А нынче там заперто.
— Кто сказал? — Голос был молодой и недоверчивый.
— Кума ходила. Заперто и мелом писано.
— Тогда на Моховую надо, к угловой, — сказала старуха в салопе. — Туда возят от другого лабаза.
— От другого, да возят через тот же двор.
Люди обменивались сведениями о дверях. Ни жалобы, ни требования, ни виноватого; так в роте спрашивают не о том, почему нет подвоза, а о том, у кого что осталось в мешке.
Я записал: говорят. Приписал: не о том.
В четверть восьмого из двери вышел приказчик, постоял, глядя поверх голов, и сказал в воздух:
— Ждём подвоза. Как привезут, так и откроем.
— А привезут-то нынче?
Спросила передняя, от самого приступка, не поднимая головы.
— Обещали. — Он смотрел на карниз дома напротив.
— Вчера тоже обещали.
— Вчера и привезли. В четвёртом часу пополудни.
Он ушёл, и дверь за ним закрылась плотно, как закрывают, когда не собираются выходить скоро.
Дальше я мерил убыль, и с половины восьмого до двадцати минут девятого от хвоста отделилось и ушло шестьдесят четыре человека. Я считал их поштучно и заметил в этом счёте порядок: уходили не с конца, как ушли бы озябшие, и не с начала, как ушли бы отчаявшиеся. Уходили те, у кого была вторая возможность. Женщина в двух платках осталась. Ушёл мальчишка лет двенадцати с санками, ушёл человек в форменном пальто почтового ведомства, ушла молодая баба с корзиной, накрытой рогожей.
Она проходила близко, и я спросил — не как офицер, а как всякий стоящий:
— На Симеоновскую?
— Туда.
— Там же заперто, говорят.
— Говорят. — Она перехватила корзину. — Тут не открыли — значит, стоять зря. Там не откроют — вернусь сюда. Ноги-то мои.
Ноги были её.
В четверть девятого я шагнул от тумбы к приступку — сам не решив зачем: должно быть, сказать приказчику, что у него под дверью восемь часов стоят люди, которых он мог бы отпустить по одному. Прошёл шагов пять и вернулся. Ни отпускать, ни распоряжаться здесь мне не полагалось, а вошёл бы я подполковником — и хвост перестал бы вести себя так, как ведёт себя без меня.
Это я записал в графу помех вторым номером: тянет вмешаться в то, что меришь.
Подвода пришла без десяти девять. Ломовик снял с неё четыре мешка и внёс их в дверь, придерживая коленом; мешки были пятипудовые, ржаная мука, и я сосчитал их, потому что счёт мешков — единственное во всём деле, чего нельзя оспорить.
Двадцать пудов ржаной муки.
Открыли в четверть десятого.
К этому времени у меня по палочкам вышло: сверх начальных подошло ровно двести, ушло шестьдесят четыре, — и в хвосте стояло пятьсот двадцать. Пришли с Симеоновской те самые, что уходили, и другие, которых я прежде не видел; точнее сказать, кто из них вернулся, я не мог, потому что число это выведено, а не сосчитано по головам.
Вот тут я и остановился с карандашом.
Я мерил в тот же час. Час перестал быть тем же.
В шесть утра хвост был на треть меньше январского. В четверть десятого до январского ему всё ещё недоставало девяноста человек, но за три часа он вырос больше чем на треть. Одно место, одно утро, два верных числа: первое отвечало, сколько людей пришло затемно, второе — что стало с очередью, пока хлеба не было. Разница лежала не в хлебе и не в подвозе, а единственно в том, когда я поднял глаза.
Отпускали по два фунта в одни руки; в январе, как записано у меня со слов очереди, отпускали по три, в октябре не ограничивали вовсе.
Подавали одного в минуту. В октябре подавали троих.
Хлеб кончился без двадцати двенадцать.
Дверь закрылась не сразу: приказчик ещё стоял в проёме и говорил, что больше нет, что завтра, может быть, привезут с утра и что он сам не пёк. Ему верили. Это было самое худое из всего, что я в то утро видел: верили сразу, без спора, и от этого не расходились, а стояли ещё минуту-другую, глядя на закрытую дверь так, будто ждали от неё не хлеба, а объяснения.
Потом хвост разомкнулся — не сзади, как расходятся, когда всё кончилось, а посредине, и обе половины пошли в разные стороны.
Покуда отпускали, подошло ещё двадцать человек. Хлеб в то утро получили сто сорок семь. За всё утро у этой двери перебывало шестьсот четыре, считая начальный хвост и всех подошедших, — стало быть, четыреста пятьдесят семь не получили ничего.
В октябре, когда я считал тут сам, ни с чем уходил каждый седьмой. В январе — каждый четвёртый. Нынче — трое из четырёх.
Хвост убавился на треть. Голодных стало втрое больше. Из двух этих чисел не выводилось ни улучшения, ни ухудшения, и я стоял у тумбы, перечитывая столбик, покуда не замёрзла рука.
Прежде чем уйти, я сделал ещё одно и напрасно не сделал этого раньше: открыл тетрадь на первых страницах и посмотрел не числа, а дни недели.
Шестое октября — четверг. Девятнадцатое января — четверг. Первое февраля — среда.
Я держал место, держал час, держал способ счёта и не удержал дня. Не оттого, что среда хуже четверга, — я не знаю, хуже ли она, и не имею права предполагать. Оттого, что из трёх точек, снятых на двух разных днях недели, линии не строится.
Сравнение сломалось у меня в руках. Я снял перчатку и провёл пальцем по столбику, как щупают надорванный ремень: держит ещё или уже нет.
* * *
Пекарня оказалась во дворе того же дома, в подвале, и найти её можно было по одному запаху, не спрашивая.
Хозяин, Ефим Гурьич Копылов, встретил меня без страха и без готовности — так встречают человека в шинели, когда за неделю их прошло трое. Он был в фартуке, с мучным налётом до локтя, и рукав у него был припудрен неровно: гуще у кисти, реже выше. По этой границе видно было, до какой глубины он нынче запускал руку в дежу. Неглубоко.
— Хлеба нет, — сказал он раньше, чем я спросил.
— Я не за хлебом.
— Все не за хлебом. — Он вытер руки о фартук. — Спрашивайте.
Я спросил три вещи: сколько замешано, сколько вынуто и в котором часу.
Он отвечал, не отходя от дежи, и один раз оглянулся на печь, как оглядываются на часы.
Вынуто ночью из вчерашней муки — двадцать шесть пудов печёного. Замешано нынче с утра ничего, ибо мука пришла без десяти девять. Из четырёх мешков он поставит опару с вечера, хлеб будет завтра к семи утра, если печь возьмёт; печь берёт дровами, дров у него на четыре дня, и где достать пятый, он покамест не знает.
— Двадцать шесть пудов, — повторил я. — А на нашей двери отпустили сто сорок семь человек по два фунта. Это семь пудов четырнадцать фунтов.
— Так я на три лавки пеку. Ваша третья по счёту.
— Сколько на неё пошло?
— Семь с половиной пудов. Больше не дам: тем двум тоже стоять.
Семь пудов четырнадцать фунтов из семи с половиной. Шесть фунтов остатка — три человека, и на том хлеб кончился.
Я записал и подчеркнул. Двадцать шесть пудов вышло за ночь из одной печи, до этой двери дошло семь с половиной, и на них пришлось шестьсот четыре человека.
— Мука-то где была?
— На лабазе. Со вчерашнего вечера лежала.
— Далеко лабаз?
— Две версты.
Я записал: две версты. Двадцать пудов ржаной муки пролежали в двух верстах от печи одиннадцать часов, покуда шестьсот четыре человека стояли и расходились.
— Отчего не привезли вчера?
— Подводы не пришли. — Копылов посмотрел на меня внимательнее прежнего. — Вы, ваше высокоблагородие, третий на этой неделе, кто спрашивает про муку. Вы первый, кто спросил про подводы.
Ломовика я застал у ворот. Он поил лошадь из ведра, поставленного на снег, и лошадь тянула воду и дважды бросала.
Артель у него была на восемь номеров, а сам он в ней старшой; говорил он в промежутках, пока лошадь пила.
— Восемь номеров по бумаге. Вышло нынче три.
— А пять?
— Пять — это лошади. Две пали за январь, одну свели со двора, а две стоят и не идут: с них работы теперь всё равно что нет.
— Больны? — У стены под навесом стояли две подводы с задранными оглоблями.
— Кормлены плохо. Сена, ваше высокоблагородие, в городе нету. Оно есть, да лежит вёрст за полтораста и не едет. А что привозят — цена такая, что я на прошлой неделе за пуд отдал против осени вчетверо, и ещё кланялся.
— И потому мука лежит на лабазе.
— И потому мука лежит на лабазе. — Он опустил ведро в снег. — Она-то полежит. С неё не убудет.
Фамилию его — Дорофеев — я узнал уже от Копылова, вернувшись за нею нарочно.
К лабазу я пошёл сам и до него дошёл, но внутрь меня не пустили. Ворота были заперты; в конторе сидел человек, который через форточку объявил, что приказчик будет после трёх, что сведений он давать не уполномочен и что по казённой надобности надлежит представить отношение.
Отношения у меня не было.
Я стоял перед запертой конторой, в двух верстах от печи, которая не топилась, и в получасе ходьбы от двери, у которой нынче утром трое из четверых не получили хлеба, — и впервые за всю зиму мне было ясно не то, чего я не знаю, а то, чего я не могу узнать без чужой подписи.
По дороге назад я зашёл на Симеоновскую.
Там не открывали вовсе. На двери мелом, крупно и без ошибок, было выведено: «Хлѣба нѣтъ». Надпись была вчерашняя: снизу её подтёрли и написали заново поверх, и второй слой лежал ровнее первого, потому что писали уже не второпях.
Хвоста у неё не было.
Хвоста не было, а хлеба не было тоже, и в моей январской мере эта дверь дала бы ноль — самый лучший ноль во всём квартале.
Длина хвоста есть число людей, которые верят, что здесь дадут. Она растёт, когда рядом закрывают, и падает, когда рядом открывают. Она падает и тогда, когда верить перестают вовсе.
Целую зиму я снимал показания с человеческой надежды и называл это подвозом.
Я шёл к Литейному против ветра и укладывал в голове не вывод, а перечень.
Вагон на узле. Лабаз. Пекарня. Лавка. Очередь.
Пять мест, в каждом свой хозяин, своя книга и свои сутки. Никто из пятерых не лжёт. Первый честно пишет, что принял. Второй честно пишет, что оприходовал. Третий честно печёт из того, что довезли. Четвёртый честно отпускает, покуда есть. Пятый ничего не пишет, ибо пятый — это женщина, у которой ноги её.
И между всякими двумя из них есть промежуток, в котором пропадает не мука.
В котором пропадает срок.
* * *
Комиссия сидела в том же доме на Литейном и в тех же двух комнатах, но с января в них стало холоднее — не по погоде, а по хозяину: военный министр переменился третьего января, и вся первая половина месяца ушла на то, чтобы прежние бумаги подтвердить заново, а прежние сроки назначить теми же числами, только за другой подписью.
Чернильницу в комнате держали у самой лампы. Иначе к вечеру она густела, и писарь дважды за день ходил разводить чернила.
Генерал-лейтенант Сабуров стоял у окна и читал, отвернувшись от стола, — привычка, за которой я приметил ещё осенью не барство, а бережливость к дневному свету.
— Вы с утра были в городе, — сказал он, не оборачиваясь.
— На Пантелеймоновской.
— Третий раз?
— Третий.
— Ну? — Он так и не обернулся.
Я положил на стол лист. Три строки: октябрь, январь, февраль. Длина хвоста, время до отпуска, доля ушедших ни с чем. Объяснять и готовить его я не стал.
Сабуров дочитал своё, подошёл, наклонился и не садился. Потом положил палец на среднее число.
— Стало меньше.
— На треть.
— И это худо?
— Это ничего не значит, ваше превосходительство. Ни худо, ни хорошо. Хвост убавился оттого, что лавка открылась на два часа с четвертью позже и половина людей ушла в другое место. Через час он сравнялся с январским, оттого что в другом месте не открыли совсем. Оба числа мои, оба сняты честно, и оба ничего не говорят о том, сколько в городе муки.
Он сел, положил ладони на стол и разглядывал их, как разглядывают чужие.
— Николай Петрович, я с вами не спорю, я вас спрошу о другом. Вы не любите этого вопроса, но я его должен задать, ибо его нынче задают мне, и задают с прибавлением, что ответ угодно иметь письменный. Когда?
— Что — когда?
— Не притворяйтесь. Когда у нас в столице кончится хлеб.
За окном мело. Слышно было, как внизу дворник скрёб панель, и скрёб недолго, с остановками, — тоже, надо думать, кормлен плохо.
У меня в папке лежали числа, из которых собирается любая цифра: и три недели, и тридцать пять суток, и «к весне», причём каждая выводится честной арифметикой, если наперёд условиться, что́ считать запасом и что́ расходом.
Я взял карандаш и положил обратно.
То, что я знал сверх этого, не имело ни срока, ни улицы, ни фамилии: зима эта кончится не так, как кончаются зимы. На бумаге чисел без адреса не бывает. Такое можно носить в себе и нельзя передать, а стало быть, для службы этого у меня нет.
В кармане лежал деревянный брусок, обточенный под секундомер. Зотов выточил его в шестнадцатом году. Показывать ему было нечего.
— Я не отвечу, ваше превосходительство.
Сабуров поднял голову.
— То есть не знаете.
— Не знаю.
— Хорошо. — Он выдвинул ящик и достал сложенную вчетверо бумагу. — Мне назвали три недели. Не я назвал — мне. Человек уважаемый, при должности, и число у него взято не с потолка. Вам довольно будет подписать, что вы, по своим наблюдениям, находите его правдоподобным. Слово «правдоподобным» я вам оставлю.
— Откуда у него три недели?
— Этого он не пишет.
— Тогда я не знаю, что подписываю. Три недели могут быть верны про одну мельницу, про запас, который ему разрешено расходовать, и про пекарню, которая станет во вторник. Про столицу они не сказаны. Под моей подписью станут сказаны про столицу.
Сабуров сложил бумагу и не убрал её.
— Зайдём иначе. Я напишу сам. Вы не подписываете ничего, вы только не возражаете. Мне довольно вашего молчания, и вы остаётесь при своей чистоте.
Вот тут стало по-настоящему трудно, потому что предложено было именно то, чего мне хотелось: не лгать самому и не мешать другому.
— Не выйдет, ваше превосходительство. Через две недели ваш срок либо сбудется, либо нет. Если сбудется — на меня станут ссылаться, потому что я при этом был и промолчал. Если не сбудется — ссылаться станут тем более, и уже с укором. Молчание в вашей бумаге весит столько же, сколько подпись, только его нельзя отозвать.
Он смотрел на меня без всякой злости, и это было хуже злости.
— Я вам скажу, чего вы мне стоите. С этой цифрой я мог нажать. Три недели — это то слово, от которого отворяют ворота и находят подводы. Без срока у меня остаётся просьба, а на просьбу отвечают: «после трёх, представьте отношение».
— Знаю. Я нынче это самое и слышал.
— Значит, вы знаете и цену. — Он подвинул к себе чистый лист. — Что же у вас верное?
— Место разрыва.
Я вынул второй лист, разграфлённый утром на ходу, карандашом по колену, и оттого с кривой нижней линейкой. Пять граф, сверху вниз: узел, лабаз, пекарня, лавка, очередь.
— Ежедневно, — сказал я. — По одной пекарне и по одной лавке для начала. Мне надобна не сводка по столице. Мне надобны пять чисел из пяти рук за одни и те же сутки. Во второй графе непременно два числа: сколько отпущено и сколько вывезено. Их всегда сводят в одно, и в этом одном пропадает ночь.
Сабуров дочитывал каждую графу до точки и возвращался к предыдущей.
— Первую добуду. По перевозкам у комиссии есть право запроса, и его пока никто не отменил, хотя на узле нынче хозяйничают не мы: союзники сидят в городе третью неделю, и что идёт под них, то идёт вперёд прочего. Третью и четвёртую добуду через управу, и лучше человеком, чем бумагой; у меня есть один, он вам не понравится, но он ходит. — Он остановился и постучал ногтем по второй графе. — А вот эту я вам не добуду.
— Оттого что лабаз частный.
— Лабаз частный, и упрётся он на законном основании. Тут одного права мало. Тут нужен нажим. — Он прижал к столу сложенную вчетверо бумагу, которую так и не убрал. — Нажим у меня был четверть часа назад.
Я промолчал, потому что возразить было нечем.
— Дальше, — сказал он. — Пятая.
— А пятую никто не ведёт.
— Совсем?
— Совсем, ваше превосходительство. Тот, кто ушёл без хлеба, не числится нигде. Он не забастовщик, его не считает полиция. Он не покупатель, его не считает лавка. Он не больной, его не считает город. Он ушёл, и на этом всякий учёт о нём кончается. Четыреста пятьдесят семь человек нынче утром перестали существовать для бумаги ровно в тот час, когда закрылась дверь.
Сабуров смотрел на пустую графу.
— И вы её оставите пустой?
— Не оставлю.
Я сказал это прежде, чем додумал, и, произнеся, увидел, откуда пришёл ответ. Есть в городе одно место, где человека с улицы записывают, ничего с него не спрашивая: не по сословию, не по цеху, не по подданству и не по тому, за кого он нынче стоял. Записывают потому, что он вошёл в дверь.
Приёмная лазарета.
Утром я расчерчивал поле на обороте туровского письма и на верхний конверт не глядел. А в том конверте всю зиму лежали её перечни: сколько коек, сколько занято, на сколько суток дров и что мыла нет.
Они были ведомостью. Она одна во всём городе считала пятую строку и не знала, что считает её; и я не знал; и никто не спросил у неё того единственного числа, ради которого стоило спрашивать: сколько нынче вошло не за лечением.
— Есть место, — сказал я. — Заводской лазарет на Выборгской. Не по нашему ведомству и без всякого права.
— Без права, — повторил Сабуров и потёр глаз. — Три запроса из пяти, Николай Петрович. Вторую вы у меня отняли сами, пятого я подписать не могу: такого предмета в казённом делопроизводстве нет.
— Я знаю. Оттого и не прошу.
— Значит, пятую вы принесёте мне сами и не отсюда.
— Значит, сам.
Он придвинул чернильницу ближе к лампе и стал писать.
Вышел я на Литейный уже в темноте. Мело сильнее прежнего, фонари стояли в мутных колпаках, и по панели навстречу мне двое волокли салазки с пустой корзиной. Салазки шли ходко. Утром так по этой панели не ходили.
Дома я расчертил чистый лист на пять граф и вписал за первое февраля всё, что мог.
Узел — прочерк, до запроса.
Лабаз — прочерк, и запроса не будет.
Пекарня — двадцать шесть пудов вынуто ночью на три лавки, на нашу семь с половиной, замешано нынче ноль, мука пришла в восемь пятьдесят, две версты, одиннадцать часов.
Лавка — открыто в девять пятнадцать, закрыто в одиннадцать сорок, по два фунта в одни руки.
Очередь — встало шестьсот четыре, получило сто сорок семь.
Пятой строки под очередью не было, а была шестая, которую я приписал сам и которая ни в какое ведомство не годилась: что стало с остальными.
Я посмотрел на неё и надписал сверху, поперёк графы, единственное, что мог надписать честно: «спросить у В.».
Потом подумал и приписал ниже, для себя:
Это уже не наблюдение. За этой строкой придётся идти и просить.
Глава 2. «Пять ведомостей»
Просить я не умею.
Всю жизнь я предъявлял основание — предписание, отношение, расчёт — и получал либо отказ, либо исполнение, и в обоих случаях оставался при своём. Просьба отдаёт другому право отказать без причины, и с этим правом ничего не поделаешь, кроме как согласиться заранее. Второго февраля я шёл на Выборгскую с этим согласием и всю дорогу подбирал слова, которых в казённом языке нет.
Завод стоял за длинным забором, и лазарет был в глубине двора, во втором корпусе, — низкое кирпичное строение с двумя входами: парадным, с крыльца, и другим, с торца, к которому вела наезженная санная колея.
У парадного я показал бумагу от комиссии, и меня не пустили: пропуск на завод выдаёт контора, контора до трёх, распоряжений на мой счёт не поступало. Я не спорил; бумага моя тут ничего не значила, и это было первое верное сведение за день.
Пошёл кругом, к торцу.
Там ворота были открыты настежь, и в них как раз вносили человека. Несли двое, на дровнях, без носилок; третий шёл рядом и придерживал ему голову. Санитар в дверях посторонился и крикнул внутрь, чтобы освободили угол.
— Своим ходом — кругом, к парадному, — сказал он мне через плечо. — Лежачих сюда.
Я лежачим не был, но пошёл следом, и меня никто не остановил.
Человека положили в углу, на тюфяк, и стали разувать. Разували долго. Валенки не шли: ноги отекли, и санитар в конце концов взялся за нож и распорол голенище по шву.
— Возьмут ещё? — спросил человек у того, кто держал ему голову. — Мне бы к утру.
Ему не ответили.
— Где взяли? — спросили от печи.
— У Сивкова лабаза, на дворе. С ночи там ждал.
— Чего ждал?
— Разгрузки. Их там с вечера человек тридцать стоит: возьмут в артель или не возьмут. Кого возьмут — тому заплатят за ночь. Кто не дождался, тот на снегу до утра.
Фамилия его была Обухов, звали Терентием, и он был крючник, из тех, что таскают мешки по сходням. Всё это записали с его слов, покуда он ещё отвечал.
Распоротое голенище осталось лежать на полу. Вторая моя графа только что въехала сюда на дровнях.
Подвод мало, а грузить надо. Дешевле нанять того, кто ночь ждал на морозе, чем держать артель. Мука за это лежит одиннадцать часов, а человек — до утра.
В приёмной пахло карболкой и мокрой шерстью. Сушились шинели, полушубки, чьи-то валенки; от печи шёл сухой жар, и первые полминуты после мороза от него делалось дурно.
Коек в лазарете было сто двадцать. Занято сто девяносто восемь: восемнадцать тюфяков на полу в коридоре и шестьдесят коек, на которых лежали по двое.
Она стояла у стола с приёмной книгой и считала. Я узнал её по спине и подождал: до конца счёта она никого не видит, это я знал ещё с осени.
— Тридцать семь по книге за нынешние сутки, — сказала она вслух и записала. Потом обернулась.
За три недели у неё стали короче движения. Больше ничего не переменилось. Она не сделала лишнего шага навстречу — повернулась и осталась стоять у стола.
— Николай Петрович.
— Вера Андреевна.
— Вы по делу или вы посмотреть?
Вопрос был служебный.
— По делу. И дело такое, что я пришёл просить.
— Тогда садитесь. Здесь садятся редко, стула вам хватит.
Стула хватило. Я сел и рассказал всё, что было первого числа: хвост, час отпуска, семь с половиной пудов, трое ушедших ни с чем на одного с хлебом и пятую графу, под которой нет никакого ведомства.
Она слушала не перебивая и один раз посмотрела на дверь, когда там зашумели, — посмотрела и вернулась ко мне: значит, шум был не тот, на который надо идти.
— Вам сейчас внесли крючника от Сивкова лабаза, — сказал я. — Он с вечера ждал на дворе разгрузки. В книге вы его как запишете?
— Обморожением стоп.
— А то, что он ждал на морозе шесть часов и не дождался?
— Про это графы нет. — Она открыла приёмную книгу и повернула её ко мне. — Читайте поводы.
Графы шли поперёк листа: число, час, фамилия — если сказал, — откуда доставлен, кем доставлен, по какому поводу, куда направлен. Записи за второе число были уже начаты; за первое шли двумя столбцами и кончались далеко за полночь.
Я стал читать. Обморожение обеих кистей. Воспаление лёгких. Кисть правой руки в вальцах. Обморожение стоп. Падение с лестницы. Воспаление лёгких. Ожог паром. Воспаление лёгких.
— Ни одного голодного, — сказал я.
— Ни одного за всю зиму. — Она закрыла книгу и придержала ладонью. — В декабре привезли бабу с лестницы. Падать ей было не с чего, Николай Петрович: третий день не ела. В книге у меня написано, что упала. Про то, что не ела, графы нет.
— А если завести?
— Кто станет её заполнять? Фельдшер, у которого за смену сорок человек? И с чьих слов? Тот, кто не ел, не говорит про это первым. Он говорит про руку.
— Значит, того числа, за которым я пришёл, у вас нет.
— Нет. У меня есть другое, и вы за ним не приходили.
Она вынула из-под книги сложенный вчетверо лист. Линейки на нём шли ровно, карандашом по линейке. Чертила не сегодня.
— С двадцать восьмого января я считаю вошедших, которым лечение не нужно.
Я поднял голову.
— Мне не жалости надо. — Она перевернула лист чистой стороной вверх. — Мне надо знать, сколько их: от них зависит, сколько у меня останется дров и когда я не смогу вымыть пол. Они входят в тепло, садятся вдоль печи и сидят, покуда не выгонят. Тридцать первого их было двадцать три. Первого — двадцать девять. Я записываю час входа и час, когда ушли.
— И кто они?
— Разные. — Она развернула лист обратно. — Тут я делю на четыре руки: с ночной смены, кому до утра некуда; женщины с детьми, которых хозяйка не пускает в комнату до вечера; те, кто стоял и не достоял; и прочие. Четвёртая рука у меня свалочная: в неё попадает всякий, про кого я ничего не поняла. Я ею недовольна.
Её четыре столбца и были моей пятой строкой. Только вопросы в них стояли не мои.
— Вера Андреевна. — Я придержал её лист, не разворачивая. — Мне это нужно.
— Знаю, что нужно. Я спрошу, зачем.
— Затем, что у меня четыре звена цепи есть, а пятое — люди, и они нигде не числятся. Если я не знаю, что с ними делается, я не могу сказать, где рвётся.
— Хорошо. Тогда два условия, и оба не обсуждаются. Первое: я не буду ни для кого делить их иначе, чем делю сейчас, — по тому, что человек сказал сам. Ни по сословию, ни по заводу, ни по тому, за кого он нынче стоял. Как только вы попросите отделить рабочих от прочих, я перестану считать вовсе.
— Не попрошу.
— Второе: если моё число не сойдётся с вашим, я не стану подгонять. Я напишу своё, а сходиться будете вы.
Вот тут я замолчал дольше, чем следовало.
— Согласен. — Я вынул книжку и записал оба условия при ней, чтобы видела, что записываю.
— Тогда приходите за листом в субботу. Не раньше. Трое суток надо, а то это не счёт.
Она повернулась к двери прежде, чем там закричали.
В дверях я задержал санитара и спросил про крючника.
— Ноги уйдут, — сказал он. — Обе. Доктор глядел.
— Насколько?
— По плюсну, если повезёт. — Он поправил на плече чужой полушубок. — Он про то ещё не знает, спит.
В приёмной книге против фамилии Обухова стояло: обморожение стоп, доставлен посторонними, направлен в хирургическое. Про лабаз, про тридцать человек на дворе и про то, чего они там ждали, в этой строке не было ничего и по правилам книги быть не могло.
* * *
Городская управа держала продовольственный отдел во втором этаже, в двух комнатах, где топили лучше, чем в лазарете, и где на всех столах лежала одна и та же бумага.
Чиновник, к которому меня послали, слушал стоя и всё время придерживал пальцем страницу в книге, из которой я его вынул, — чтобы не потерять места и вернуться туда, как только я уйду.
Он объяснил, что сведений о вывозе с частных лабазов управа не собирает, поскольку не имеет к тому ни права, ни надобности; что мука расходится по пекарням через полицейские участки; и что если мне нужны участковые сведения, то надлежит обратиться к попечителю, а попечитель ведает по своему участку и в чужой не пойдёт.
Всё это было сказано за четыре минуты и было чистой правдой.
Пятую минуту я потратил на то, чтобы спросить, где сидит попечитель нашего участка. Мне ответили, что попечитель третьего дня слёг.
Я спросил, кто ведёт участок покамест. Мне ответили, что покамест никто и что сведения за январь он, надо полагать, свёл до болезни, а если и не свёл, то тетрадь у него на дому, а на дом к нему теперь не ходят.
Так у второй моей графы прибавилось третье препятствие. Первое — что лабаз частный. Второе — что запроса под него нет. Третье — что человек, который один во всём участке знает, где что записано, лежит с воспалением лёгких, и в этом уже нет ничьей злой воли и ничьего расчёта.
Палец чиновника вернулся на строку прежде, чем я дошёл до двери.
В коридоре меня ждали.
— Подполковник Северцев? — Человек снял шапку прежде, чем я успел ответить, и держал её на весу, не надевая. — Пыжов, Ардалион Львович. Комиссионер. Его превосходительство Пётр Аркадьевич изволили обо мне упомянуть.
Сабуров изволил упомянуть, что он мне не понравится.
Пыжов был лет пятидесяти, с лицом добрым и подвижным, в пальто хорошего сукна, вычищенном до той степени, за которой начинается бедность. Он договаривал за меня и тут же извинялся за это.
— Мне нужны попечительские сведения по участку за январь.
— Знаю. Прежде цены, ваше высокоблагородие. Я так привык: сперва цена, после товар. Иначе выходит одолжение, а одолжений я не делаю и не принимаю.
— Называйте.
— Денег не возьму, и не оттого, что не беру. Тут не тот случай. — Он помолчал. — Хочу, чтобы моя фамилия стояла в казённой бумаге. В любой вашей, хоть в самой малой. «Сведения получены через комиссионера Пыжова». Три слова.
— Зачем?
— Затем, что я сорок лет хожу, и меня знают в сорока домах в лицо, а на бумаге меня нет. Нынче спрашивают, кого ты знаешь. А пойдут спрашивать, где ты записан. Я сорок лет живу тем, что меня знают. Этого мало.
Я подумал, что за такую услугу иные берут дороже и просят подлее.
— Напишу ровно это. Три слова, и ни одного сверх.
— Ни одного сверх мне и надо.
Он достал ведомость из-за пазухи. Она была настоящая: разграфлённая типографским способом, заполненная двумя разными почерками, с помарками и с подписью.
— Списал у писаря, покуда подшивали, — сказал он на мой взгляд. — За два дня до того, как его высокородие слёг.
По участку за январь — двадцать одна пекарня и мелочная лавка, и против каждой: число, число пудов, цена за пуд предельная, цена за пуд уплаченная.
Я нашёл Копылова с третьей строки. За январь — одиннадцать выдач.
Одиннадцать за тридцать один день. Я разнёс их по числам и увидел то, чего не видно в столбце: шли они толчками. Первого и второго — два наряда подряд, ещё по старому запасу. С третьего по девятое — четыре, по два и по три мешка. С десятого по восемнадцатое — ни одного. Потом два, девятнадцатого и двадцатого. Потом опять пусто шесть суток. Потом три в последние пять дней, и последний — тридцать первого, накануне моего промера.
Печь у Копылова одна, и берёт она за ночь своё, сколько ей ни привези. В те четыре дня, когда наряды шли по три, часть муки ложилась в запас, а в шесть пустых суток он выгребал этот запас до дна и кончал раньше полудня. Хвост в такие дни делался длиннее — не оттого, что в городе меньше хлеба, а оттого, что печь шла толчками вслед за нарядами.
Цена в январе тоже двигалась. Предельная стояла одна на весь месяц; уплаченная в первую неделю была ниже предельной на пятнадцать копеек, в последнюю — вровень с ней. Пятнадцать копеек на пуд — деньги малые; важно направление.
— Ардалион Львович, что означает вот это число слева?
— День наряда.
— А день, когда мука приехала?
Пыжов посмотрел на меня с удовольствием — так смотрит человек, которому наконец задали его любимый вопрос.
— А его тут нет.
— Совсем нет?
— Совсем. — Он повёл пальцем вдоль столбца, не касаясь бумаги. — Попечитель отмечает, что отпущено по наряду такому-то, числа такого-то. Наряд писан в участке. Когда после этого мука вышла с лабаза, кто её вёз и доехала ли она в тот же день — про то не пишут: попечитель того не видит и отвечать за то не может. У него спрос один: не отпущено ли сверх нормы и не взято ли сверх цены. На это он вам ответит по всякой строке, хоть за год.
Я держал в руках самую точную бумагу, какую видел за зиму, и она была слепа ровно в том месте, куда я смотрел.
Двадцать пудов, пролежавшие одиннадцать часов за две версты от печи, в этой ведомости стояли выданными накануне. С точки зрения участка всё было исполнено вовремя; с точки зрения хвоста не исполнено вовсе. Между двумя записями лежит ночь, которой ни в одной книге не существует.
Пыжов уже надевал шапку и вдруг остановился.
— А правда ли, ваше высокоблагородие, что хлеба в столице на три недели?
Я оторвался от ведомости.
— Кто говорит?
— Все говорят. Третий день. У Спасского в конторе говорят, на бирже говорят, вчера тут, в управе, барышня спросила, не запасаться ли ей мукой на дом. Число хорошее, круглое. Такие ходят быстро.
Он ждал ответа, и я видел, что ждёт он его не из любопытства: ему это число нужно было для дела, и всё равно, в какую сторону.
— Я такого числа не знаю.
— Стало быть, знает кто-то другой. — Пыжов надел шапку. — Оно уж пошло, ваше высокоблагородие. Ему вашего согласия не надобно.
Он поклонился и пошёл к лестнице, а на середине обернулся:
— И вы у меня спрашивайте не только то, что в ведомостях. Я и про остальное знаю. Только за остальное плата другая, и я вам её покамест не назову.
* * *
Четвёртого февраля к вечеру я сдвинул лампу на середину стола и разложил бумаги так, чтобы все они попали в круг света.
От окна тянуло; в комнате держалось градусов десять, не выше, и чернила в дороге до пера успевали густеть, так что перо приходилось окунать чаще обыкновенного. Я надписал сверху на каждом листе «1 февраля».
Потом зачеркнул эту надпись на трёх из четырёх.
Узловая ведомость считала продовольственные хлеба счётным вагоном в тысячу пудов; сутки у неё шли от полуночи, а рожь, пшеница и мука были сложены в одну строку. Попечительская считала пуды муки по нарядам и знала цену, но не знала часа; первого февраля у неё не было вовсе — была неделя с тридцатого января по пятое. Пекарная считала пуды печёного, и сутки у неё начинались в четыре утра, когда вынимают из печи, так что ночная выпечка ложилась в прошедший день. Лавочная считала фунты, часы и отпуск в одни руки.
Четыре честные книги. Ни одна не лжёт. Общей формы у них не будет: каждая ведётся для своего спроса, и всякий, кто сведёт их в одну таблицу, сведёт вместе с ними и четыре разных вопроса, на которые они отвечают.
Была и пятая, которой у меня не было и не будет.
В городе стоит гарнизон, и он ест. Его расход идёт по военному ведомству, казармы снабжаются не одной дорогой, и никакого их числа в моих бумагах нет. Я записал это отдельной строкой и подчеркнул: сюда не заглядывать, покуда не получу настоящих листов. Прикидка тут хуже прочерка, потому что прочерк видно, а прикидку через неделю начнут цитировать.
Как начнут цитировать три недели, которые уже пятый день ходят по конторам и биржам и которых я не называл.
Сабурову я отказал в них четвёртого дня и полагал, что тем дело кончилось. Дело не кончилось: число вышло гулять само, без подписи и без основания, и теперь всякий, кто спросит меня, правда ли это, услышит «не знаю» — и пойдёт спрашивать дальше, покуда не найдёт того, кто скажет «правда».
Ответ Турову я написал в тот же вечер, коротко.
Части его я не видел четвёртый месяц. Про валенки и подковы отвечать было нечем: мои бумаги до его дивизионного обоза не доходят. Написал, что запрос по подковам подам через комиссию и что срока обещать не могу. Про столицу написал одну строку: по газетам тут не понять и вблизи.
В восьмом часу принесли записку из лазарета. Нёс её мальчишка лет тринадцати с завода, в отцовской шапке, и ждал в сенях: велено было ждать ответа.
Лист был тот самый, расчерченный от руки. Три полных суток, первое, второе и третье февраля.
Вошедших не за лечением — шестьдесят один.
С ночной смены — двадцать шесть. Женщин с детьми — четырнадцать. В свалочной руке — двенадцать.
Тех, кто стоял в хвосте и не достоял, — девять.
Девять.
Я вписал число в свою графу и не сразу заметил, что вывел его дважды, одну цифру поверх другой.
Я искал четыреста пятьдесят семь человек и нашёл девять. Не оттого, что остальные сыты. Оттого, что моя мысль была устроена удобно: человеку не дали хлеба — значит, он появится там, где считают. Он не появляется. Он идёт домой, ложится, встаёт затемно и становится в другой хвост.
Обухова среди этих девяти тоже нет.
Он не стоял у лавки и не входил в приёмную за теплом — его внесли на дровнях в хирургическое. В моей четвёртой графе его нет: он в лавку не заходил. В её пятом столбце его нет: он поступил больным. В попечительской ведомости он есть, но не он, а мешки, которые в ту ночь не понёс, потому что его не взяли в артель.
Мальчишка в сенях кашлял.
Внизу листа было приписано её рукой, тем же карандашом:
«Николай Петрович. Вы спросили не о том. Куда делись ваши, я не знаю и знать не могу. Я знаю, кто входит в мою дверь. Сложите — сошлются на меня. Считать буду и дальше, но своё. В. Лаврова».
Я написал на обороте: «Ваше число верное, моё — вопрос. Сложу — поправьте меня при свидетелях», — отдал вместе с двугривенным. Он ушёл.
Потом я вычеркнул свою пятую графу.
Не поправил и не расширил, а вычеркнул и написал заново, её словами, разделив на два вопроса. Сколько ушло от лавки без хлеба — это моё, и мерю я это у двери. Сколько вошло в приёмную не за лечением — это её, и мерит она это у своей двери. Первое второго не объясняет. Между ними лежит пустое место, и в этом пустом месте с вечера стоят тридцать человек у Сивкова лабаза и ждут, возьмут их в артель или нет.
Теперь у меня было два счёта, а не один, и второй мне не подчинялся.
Оставалась дорога.
Первая графа пришла числом, но число без людей на месте ничего не значит: чтобы узнать, отчего вагон стоял на узле четверо суток, нужен человек, который в те сутки был на узле. Таких людей у меня двадцать три, и все они записаны на одном листе.
Я оделся и пошёл на Литейный, хотя был десятый час и в комиссии никого не могло быть.
Швейцар пустил, посветил мне до двери и ушёл вниз. Я отпер комнату, зажёг лампу, обошёл стол слева и потянул правый ящик.
Ящик не пошёл.
Я потянул ещё раз, уже зная, и сел на край стола, и рассмеялся коротко и невесело, как смеются над собственной давней предусмотрительностью.
Ключ от этого ящика я в декабре отдал сам. Не по забывчивости, а нарочно: тогда мне казалось умным, чтобы единственный ключ был не в том же доме, что и лист. Тарабрин, писарь-чертёжник, который всю осень вёл при мне два списка и умел не спрашивать, зашил его в подкладку и уехал в Ригу, за пятьсот вёрст, и там он и есть — в подкладке, у человека, который не может тронуться с места без предписания.
Глава 3. «Ключ в подкладке»
— Ключ, — сказал Сабуров. — Где ключ?
— В Риге. Зашит в подкладку.
Он поставил чашку, но руки с неё не снял.
— Отчего в подкладке?
— Оттого, что в декабре мне казалось разумным держать единственный ключ в другом доме, чем лист. А теперь мне нужен лист.
Он подвинул мне через стол половину листа.
Это была выписка, сделанная чужой рукой для чужой надобности, и в ней стояло: «по сведениям комиссии при Особом совещании, наличного хлеба в столице до трёх недель».
— Мне это вернули вчера. Как наше.
— Мы этого не писали.
— Я вчера же и написал, что не писали. Бумага моя пойдёт обычным ходом и ляжет туда недели через три. Ровно к сроку, который в ней опровергается. — Он забрал выписку и придавил её чашкой. — Вашего согласия числу не понадобилось, Николай Петрович. Хватило вашего молчания.
Второго числа Пыжов спрашивал меня об этих трёх неделях в коридоре управы, и я ответил, что такого числа не знаю. С тех пор оно обошло конторы и биржу и вернулось в казённую бумагу с фамилией учреждения вместо подписи.
— Считайте, — сказал Сабуров и отодвинул остывшую чашку на угол.
Дорога первая — по команде. Рапорт наверх, отношение в инженерное управление двенадцатой армии, ответ, предписание. В ноябре, когда Тарабрина прикомандировывали ко мне впервые, рапорт шёл двадцать один день, из них одиннадцать суток бумага пролежала между двумя столами внутри одного здания. Оснований думать, что с ноября бумага пошла быстрее, у меня нет. При обычном ходе Тарабрин будет здесь к концу месяца.
— Вторую я вам назову сам, — Сабуров подпёр щёку. — Просить, чтобы ключ прислали. Письмо вашей сестры милосердия из Румынии шло девять суток. Ключ в конверте пойдёт тем же ходом и пропадёт легче письма.
— И второго ключа нет. Слесарь его без замка не сделает.
Дорога третья — вызвать человека. Пятьсот двадцать семь вёрст: до Пскова двести сорок одна по Варшавской, от Пскова до Риги двести восемьдесят шесть. Двое суток, если сядет.
Третья короче первой в десять раз, и в ней есть человек, которого можно спросить.
— Есть и четвёртая. — Сабуров смотрел в чашку. — Слесарь, два свидетеля, акт. Полчаса.
Я об этом думал ночью и всё утро.
— Не надо, ваше превосходительство.
— Отчего? — Он сдвинул очки на лоб.
— Оттого, что появится бумага, в которой будет написано: такого-то числа в комиссии вскрывали запертый ящик стола подполковника Северцева. Что в нём лежало, из акта не видно. Всякий, кто эту бумагу возьмёт, впишет туда что ему нужно. В этом доме уже читали мои числа и делали из них чужой вывод.
— А я вам скажу, отчего надо. — Сабуров отставил чашку и придвинулся. — Акт подпишу я, и в нём будет стоять моя фамилия рядом с вашей. Бумага скверная, зато наша, и лежать она будет в нашем деле. То, что вы задумали, ляжет в чужом.
— В чьём же?
— У Виктора Аполлоновича. Он не берёт деньгами, вы это знаете. Он берёт тем, что помнит. — Сабуров смотрел на меня без всякого выражения, как смотрят на подчинённого, которому уже не отсоветуешь. — Я старше вас на двадцать лет и одолжений таких брал много. Их не отдают деньгами и не отдают службой. Их отдают тогда, когда попросят, и тем, что попросят.
— Я это знаю, ваше превосходительство.
— Знаете и всё-таки пойдёте.
— Пойду. Оттого, что ваш акт прочтут завтра, а его просьба придёт неизвестно когда, и, может быть, никогда.
— Она придёт, — сказал Сабуров. — Хорошо. Отношение я подпишу. Телеграфом отношений не шлют; почтой оно пойдёт первой дорогой, и мы обманем себя третьей. Мой почерк вам не поможет. Вам нужен человек в Риге, который кладёт бумагу сверху.
— Такого человека я не знаю.
— Такого человека знает Лощинин.
* * *
Виктор Аполлонович принял меня в четвёртом часу, у себя, и полминуты снимал и надевал обручальное кольцо и слушал.
Он делает это, когда считает; я заметил это ещё осенью и с тех пор жду не ответа, а того, чтобы кольцо остановилось.
— Инженерное управление двенадцатой. Писарь-чертёжник, прикомандированный. Перевода никто не отменяет, прикомандирование отзывают. Отношение будет?
— Отношение будет к вечеру.
— Вам нужна подпись начальника. Подпись вам даст любой. — Кольцо остановилось на второй фаланге. — В Риге сидит человек, который мне должен. Начальник он маленький: раскладывает утреннюю почту в три стопки.
— И что из этого?
— И ваша будет в верхней.
Я вспомнил ноябрьские одиннадцать суток между двумя столами в одном здании.
— Что вы за это возьмёте?
Лощинин не стал говорить, что ничего.
— Возьму вперёд. Придёт день — не завтра, — когда я назову вам людей и попрошу объяснить им числа. Каких людей, вы не спросите. Зачем — тоже.
— А если спрошу?
— Тогда я вам не отвечу, и мы оба будем помнить, что я предупредил.
Три дня назад я обещал Вере Андреевне не делить её людей ни по сословию, ни по заводу, ни по чьей они стороне. Теперь мне предлагали объяснять числа тем, кого назовут, и не глядеть, кому.
— Объяснить числа — соглашаюсь. Смотреть, кому объясняю, я буду глазами.
— Глазами не запрещено, — сказал Лощинин и надел кольцо.
Телеграмма ушла в шестом часу вечера. Отношение Сабурова пошло почтой следом и до сих пор, я думаю, где-нибудь идёт.
Ответ пришёл в одиннадцатом часу того же вечера, в шести словах: «Отпускаем шестого предписание выдано выезд утренним».
Пятое число было воскресенье. За четыре часа воскресного вечера в Риге нашли начальника и выправили предписание. Двадцать один день и четыре часа — это одна и та же дорога, и разница между ними лежит не в законе.
* * *
Варшавский вокзал ночью с шестого на седьмое не спал, но и не жил.
Поезд из Пскова ждали к девяти. Я пришёл в половине девятого, взял в кубовой стакан кипятку за копейку и встал у второго пути.
В девять не подали.
В четверть десятого вышел жандарм и сказал, что поезд задерживается в Луге и что справляться после одиннадцати.
Направление тут отпало ещё осенью пятнадцатого, и вокзал стал принимать санитарные. Один такой стоял на четвёртом пути, и его разгружали тремя носилочными парами на двенадцать вагонов.
— С какого фронта? — спросил я санитара.
— С Северного. Из-под Риги, — ответил он, не оборачиваясь.
— Январские? — спросил я.
— Январские и есть. Которые обмороженные — те январские.
Я досмотрел вторую пару, и это была ошибка.
Один лежал на носилках, поставленных на снег, и ждал, покуда освободится место в карете. Он не спал. Из-под шинели, накинутой поверх одеяла, торчали забинтованные култышки в том месте, где полагается быть ступням.
Я присел на корточки.
— Как звать тебя?
— Пасынков Егор, ваше высокоблагородие. Сибирского стрелкового.
Я знал одного Пасынкова, и тот был не Егор, и обеих ног у него не стало под Ригой в декабре. Фамилия распространённая. Я это себе и сказал.
В одиннадцать сказали: после часу.
В час сказали: идёт, но по Луге пропускали воинский, и потому будет к двум.
От выхода к площади сидела вторая очередь — не за чем-нибудь, а просто в тепле до утра: беженцы с узлами, женщины, дети, старик в дублёном полушубке поверх сюртука. Городовой их не гнал; гнать было некуда.
Старик держал узел на коленях, хотя все кругом спали и на узел его никто не глядел.
Часу во втором он спросил, скоро ли поезд. Я ответил, что обещают к двум.
— Мне всё равно. Я утра жду. В девять присутствие откроют.
Ходил он туда, по его словам, третью неделю, из дома в дом, и бумага, с которой ходил, была выписана до пятнадцатого февраля. Какая бумага и какое присутствие, я не спросил, а сам он не сказал.
В два не было ничего.
В третьем часу тот же жандарм подошёл ко мне вторично.
— Ваше высокоблагородие изволят кого встречать?
— Прикомандированного писаря.
— Фамилия?
Я назвал фамилию писаря.
Он достал не книгу, а книжечку, и записал в неё карандашом, и это было хуже книги, потому что книгу спрашивают, а книжечку нет.
— И вашу дозвольте. Порядок такой: кто на ночном перроне не по билету.
Я назвал свою, и часть, и учреждение, и смотрел, как он это пишет.
Ночь я просидел здесь затем, чтобы не появилось бумаги, в которой моя фамилия стоит рядом с этим делом. Бумага появилась в третьем часу, карандашом, в чужом кармане, и в ней стояло больше, чем стояло бы в акте о вскрытии ящика.
В третьем часу я перечитал записку из лазарета, пришедшую накануне. Две строки: за пятое число вошедших не за лечением тридцать четыре, из них не достоявших одиннадцать.
За трое суток с первого по третье их было шестьдесят один, по двадцати в сутки. Теперь тридцать четыре за одни.
Точек у меня две. По двум я не знаю, растёт оно ровно или прыгает. Знаю только, что двадцать стало тридцатью четырьмя.
Поезд подали в четвёртом часу, в двадцать минут.
Опоздание — шесть часов двадцать минут. Записал.
Тарабрин вышел одним из последних, с фанерным чемоданом и в шинели, застёгнутой на все крючки.
Шинель стала не по нему. Стоял он прямее прежнего и не переступал с ноги на ногу.
— Ваше высокоблагородие.
— Здравствуй. Ключ цел?
Он положил ладонь на грудь и подержал.
— Где стояли дорогой?
— В Пскове. Четыре часа с четвертью.
— Отчего так долго?
— Воинский пропускали, потом другой воинский. — Он переложил чемодан в другую руку. — На платформе стояли эшелоном, а нас в вокзал не пускали, потому что вокзал под ранеными. Кипятку взял в кубовой, стакан отдал соседу, у него ребёнок.
Он сказал это ровно, как докладывают о расходе, и я не стал спрашивать, ел ли он что-нибудь за сутки.
За углом здания стоял единственный ванька и заломил три рубля до Литейного; я дал два с полтиной.
— За такие деньги нынче овса не берут.
Поехал он всё-таки скоро.
В пролётке Тарабрин молчал, а потом сказал:
— У меня для вас худое. Не про меня.
— Говори, чего уж.
— Требование от нашей части на подковы я в управлении видел сам. Оно пришло девятого января и лежало у нас до двадцать шестого.
— И что, отказ?
— Отказ. Резолюция: «за неимением, при первой возможности». — Он смотрел на спину извозчика. — Я его переписывал в исходящую книгу. Своей рукой.
Я обещал Турову подать запрос по подковам через комиссию. Запрос мой лёг бы на тот же стол и получил бы ту же резолюцию, только двумя неделями позже.
— Сколько было лошадей?
— В требовании было сто десять. По второму листу, за январь, — восемьдесят четыре.
Двадцати шести в части нет. Пали, отправлены или списаны — по какой графе, из двух листов не видно, и Туров об этом не написал ни строки.
Тарабрин помолчал полверсты.
— Меня насовсем вернули или на срок?
— В отношении сказано: для занятий. Срока не поставлено.
— Стало быть, до первой надобности.
— Стало быть, так.
Он поправил чемодан на коленях.
— Я в Риге два месяца писал чужой рукой. Своей рукой — два раза, и оба про подковы.
* * *
Утром седьмого принесли записку от Мансурова: буду к семи, есть просьба. Так что весь день мы работали под неё.
Ящик отперли в одиннадцатом часу при Сабурове и при писаре Сухареве, который потом расписался в том, что ящик отпирали ключом.
Сухарев расписался, подул на подпись и спросил, подшивать ли расписку к делу.
— Не надо, — сказал я. — Ящик отперли ключом, никакого дела тут нет.
— Как прикажете, ваше высокоблагородие.
Он сложил листок вчетверо и убрал к себе, в свою тетрадку, где у него записано, кто что брал и кто что подписывал. Тетрадку эту у него никто не спрашивает, и оттого в ней записано всё.
За сутки моя фамилия легла в две чужие книжки, и обе завёл не я.
Прежде этого Тарабрин снял шинель, положил её на стол подкладкой вверх и попросил у Сухарева ножницы.
Он не резал. Подцепил нитку у самого края и распустил в три приёма, тем движением, каким распускают неудачную строчку, и на середине один раз проверил пальцем, там ли ещё то, что зашито.
Ключ был обёрнут в кусок чертёжной кальки. Калька истёрлась на сгибах до дыр, и по этим дырам видно было, что подкладку он щупал часто.
Замок пошёл не сразу: пыль в нём села с декабря, и Тарабрин подул в скважину, прежде чем повернуть второй раз.
Из ящика пахнуло тем сухим бумажным холодом, какой стоит в нетопленых архивах: комната зимою грелась одной печью, ящик был у наружной стены, и всё, что в нём лежало, за два месяца выстыло насквозь и отсырело по краям, где дерево тянет влагу из воздуха. Верхний лист пристал к нижнему, и Тарабрин разнял их не пальцами, а тупым концом ножниц, ведя плашмя вдоль всего края, чтобы не оборвать угол.
В ящике лежали лист Карцева, второй экземпляр полного дорожного листа и конверт, о котором я успел забыть.
Лист Карцева я взял первым.
Писан он был на обороте старого бланка путевого листа, потому что чистой бумаги у Карцева в тот вечер под рукою не случилось, а откладывать он не захотел; и оттого сквозь его строчки просвечивают типографские графы для вёрст и часов, и фамилии людей стоят ровно там, где у бланка полагается быть перегонам. Почерк у старого путейца крупный, с наклоном влево, и в двух местах перо цеплялось за печатную линейку и брызнуло, так что «Стрешнев» написан поверх чернильной кляксы, а «Хрулёв» — рядом с нею, на чистом.
Двадцать три фамилии, с должностями и станциями, без адресов. Против семи стояли крестики: это он ставил тем, кто, по его словам, сделает и не спросит.
Карцев отдал мне этот лист второго ноября. С тех пор прошло три месяца и пять дней.
Против фамилии Стрешнева стояло: Дно, старший стрелочник. Дно я проезжал в январе, и старшего стрелочника там уже не было того — прежнего свезли в больницу с грудью в декабре, а нового я не знаю по имени.
Против фамилии Мокрушина стояло: Валк, весовщик. Валк лежит на рижской дороге, и Тарабрин, проехавший её сутки назад, весовщика этого не помнил.
Против фамилии Хрулёва — Дно, конторщик товарной. Этого я видел сам в январе и знаю, что он на месте.
Против фамилии Лаптева — Луга, помощник начальника станции. Про него Карцев сказал в ноябре: этот сделает, если попросить не бумагой. Жив ли, на месте ли — не знаю.
На Лаптеве я остановился и пересчитал станции.
Против пяти фамилий стояла одна станция, Дно, и в ноябре это меня обрадовало, а теперь испугало по той же причине. Пять фамилий на одной станции — это одна станция, записанная пятью способами.
Из двадцати трёх я мог назвать восьмерых, про которых знал, что они там же и живы.
— Восемь, — выговорил я вслух, чтобы услышать, как это звучит.
Сабуров надел очки и посчитал сам, по головам, как считают строй.
— Двадцать три вы берегли. Восемь проверите. Сколько времени у вас на пятнадцать?
Времени у меня на пятнадцать не было.
Список вещей стареет медленно: рельс лежит, где положен, вагон стоит, где загнали. Список людей стареет быстрее всего, что я до сих пор считал, и я держал его под ключом за пятьсот вёрст три месяца, полагая, что берегу.
Сабуров ушёл в первом часу, и мы с Тарабриным до вечера писали к семи оставшимся из восьми фамилий короткие письма — по одной странице, с одним вопросом в каждом. Хрулёву я написал ещё пятого, по памяти: его одного из всего списка видел в январе и помнил без бумаги. Ещё пятнадцать я отложил в отдельную стопку, надписав: проверить, жив ли и там ли.
— Ответы куда сводить?
— В тетрадь.
— В одну тетрадь или в две?
Я подумал.
— В две. В первой — что пришло: от кого, когда, что ответил. Во второй — что из этого вышло: сделано, не сделано, чем помешали.
Он разлиновал сразу обе и надписал сверху: «Полученное» и «Исполненное». Между этими двумя тетрадями и лежит вся разница между конторой и делом, и я до сих пор вёл только первую.
К шести он заметил вслух, что в трёх письмах из семи обратный адрес на комиссию испугает человека сильнее, чем поможет. В этих трёх я велел поставить адрес квартиры.
Конверт он отложил ещё утром и отдал мне только теперь, разгладив ладонью.
— Тут, ваше высокоблагородие, номер чужой.
— А чей?
— Не наш. У нас сплошная с января. Тут через дробь.
— И что это значит?
— Что входящие делят по отделениям. Отделений больше одного и меньше пяти. Полк. Управление. Запасный батальон.
Внутри лежал тот самый июньский экземпляр, где мои числа стояли верно, а определения при них были отброшены. В ноябре я его не отдал в дело: он был единственный с конвертом.
Конверт был казённый, серый, из тех, что выдают в полевых конторах пачками, и за восемь месяцев в столе он не пожелтел, а только обмялся по сгибу, где его когда-то сложили вдвое, чтобы сунуть в карман. Клапан был вскрыт ровно, ножом или костяной лопаточкой, а не пальцем: линия шла по всей ширине без единого надрыва, и человек, который его вскрывал, никуда не торопился и открывал не своё.
Штемпель полевой почтовой конторы стоял в правом верхнем углу, оттиснут крепко, с двойным нажимом, какой бывает, когда штемпелюют помногу и рука к вечеру давит сама. Двадцать восьмое мая.
А в деле это приложение всплыло третьего июня, уже с моими числами внутри.
Шесть суток. За шесть суток бумага доехала с фронта, была вскрыта, прочитана, разобрана на числа и вставлена в другую бумагу — в том самом городе, где между двумя столами одного здания она лежит одиннадцать суток.
Либо конверт шёл не почтой. Либо текст был здесь раньше конверта.
В седьмом часу пришёл Мансуров.
Он поднялся сам, без доклада, снял шапку, а пальто снимать не стал: пальто на нём и не было. Две недели назад он садился боком, готовый встать. Теперь сел ровно и надолго.
— Я слышал, вы вернули своего писаря из Риги.
— Слухи ходят быстро.
— Быстрее хлеба. — Он посмотрел на семь конвертов и на отложенную стопку. — Николай Петрович, я пришёл просить. У меня набирается около полутора тысяч человек, готовых что-нибудь делать, и я не знаю, что им поручить. Мне нужен ваш список.
— Какой список?
— Тот, о котором вы говорили в январе. Люди, через которых на самом деле идёт дорога. Дайте мне список надёжных.
Тарабрин перестал писать. Перо он не поднял, но перестал.
— Зачем он вам? Что вы им поручите?
— Пока ничего. — Мансуров развёл руками. — В том и дело, что пока ничего.
Я закрыл чернильницу. Семь конвертов лежали между нами, надписанные.
— Но станет так, что хлеб в городе есть, а до лавок не доходит. И тогда у меня будет полторы тысячи человек, которым надо что-нибудь делать. Они начнут. Поведёт их кто-нибудь другой. У того списка не спросят.
— И вот ещё что, Николай Петрович. — Он это приготовил заранее, я видел. — У вас пятнадцать фамилий, про которых вы не знаете, живы ли и там ли. Письмами вы это будете узнавать месяц. У меня на дороге есть люди. Не начальники — кондукторы, весовщики, конторские. Назовите мне пятнадцать станций и пятнадцать должностей, без фамилий, и через неделю я скажу вам, кто там сидит нынче.
Это было именно то, чего мне недоставало, и предложено было честно.
Без фамилий. Только станции и должности.
Я взял карандаш и стал считать, сколько человек на пятнадцати станциях занимают эти пятнадцать должностей. Выходило по одному. Старший стрелочник на станции один. Весовщик один. Конторщик товарной один.
Назвать станцию и должность — значит назвать человека, не написав его фамилии.
Я почти взял перо.
Потом посмотрел на семь крестиков. Карцев ставил их тем, кто сделает и не спросит.
Стрелочник в Дне пропустит состав вне очереди и назавтра расскажет об этом в артели. Весовщик в Валке сделает, покуда его не спросили, на чьей он стороне. Спросят непременно. И не я.
Я перевернул лист Карцева лицом вниз.
— Список надёжных я вам не дам.
Мансуров не обиделся и не встал. Он посидел ещё, глядя на изнанку листа, и заговорил тише прежнего.
— Хорошо. Тогда я вам скажу, чего вы не хотите слышать. Список этот у меня всё равно будет — к марту, к апрелю, сам собою. Люди друг друга знают. Мои узнают ваших через третьи руки, без вас и без Карцева, и узнают не тех и не про то. Разница между этим списком и вашим будет одна: в вашем против семерых стоят крестики, поставленные человеком, который сорок лет ходит по этой дороге, а в моём против всех двадцати трёх будет стоять слово, услышанное в чайной.
— Тогда я, по-вашему, задерживаю неизбежное.
— По-моему, вы бережёте руки. — Он поднялся и взял шапку. — Я не в укор. Я сам берегу, покуда могу.
Уже в дверях он обернулся.
— А какой дадите?
И вот на это у меня ответа не было.
Глава 4. «Полторы тысячи»
Листок мне сунули в руку на углу Пантелеймоновской, не глядя, кому суют.
Раздавал мальчишка лет пятнадцати. Пальцы у него были лиловые до второго сустава.
Шагах в двадцати стоял человек постарше, в пальто с чужого плеча, и следил, чтобы мальчишку не взяли.
Я пошёл к нему.
Он увидел меня шагов за десять — увидел не лицо, а шинель — и не побежал, а пошёл навстречу, чтобы разминуться правым плечом, и на ходу сказал мальчишке одно короткое слово. Мальчишка нырнул в подворотню вместе с пачкой.
— Ваше высокоблагородие что-нибудь потеряли?
— Кто печатал листок?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие.
Он смотрел мне в подбородок, вежливо и без страха, и стоял ровно столько, сколько мог стоять, а потом пошёл, не прибавляя шагу.
В четырёх строках на листке стояло, что хлеба в столице до трёх недель, что запас разобран по своим и что городская управа знает и молчит.
Число я узнал по своему черновику: в лиловом оттиске оно было округлено вверх на ту же четверть, на какую я его когда-то не стал округлять.
Хвост у булочной уже слушал. Кто-то читал вслух.
— «До трёх недель», — повторила баба в двух платках, та самая, что стояла тут первого числа впереди всех. — А после чего?
Ей не ответили: в листке про после ничего не было.
— А ты читай сначала, — сказали ей сзади. — Там сказано: разобрали по своим.
— Да кто разобрал-то?
— Там не сказано кто.
— Так что ж это за бумага, коли не сказано кто?
Мужской голос из середины ответил ей то, что в такие минуты отвечают всегда:
— А сама не знаешь?
Хвост зашумел и не разошёлся.
* * *
В комиссии меня ждал конверт.
Тот самый, надписанный три дня назад моей рукой, с обратным адресом комиссии. Я отправил его ещё до возвращения Тарабрина: Хрулёва одного из всего списка помнил без бумаги. Конверт вернулся с приложенным отношением начальника станции: письмо на имя конторщика товарной конторы Хрулёва вскрыто в конторе порядком, установленным для служебной корреспонденции, содержание доложено, конторщик Хрулёв от исполнения обязанностей отстранён впредь до выяснения.
Хрулёва я видел в январе, в товарной конторе на Дне, минут двадцать.
Он сидел без сюртука, в жилете, и рукава у него были подвязаны бечёвкой выше локтя, чтобы не пачкались о накладные. Когда я спросил про декабрьскую выгрузку, он ответил по памяти, а после проверил по книге, и по памяти вышло вернее: в книгу писали задним числом.
— У вас тут книга врёт, — сказал я тогда.
— Книга не врёт. Книгу пишут вечером за весь день, а день бывает такой, что к вечеру уже не помнишь, в каком часу что было. — Он подвинул мне чернильницу, потому что я записывал своим карандашом и карандаш крошился. — Вы пишите пером, ваше высокоблагородие. Карандаш через год стирается, и после доказывай.
На прощание он спросил, не слыхал ли я, будет ли по железным дорогам вторая очередь призыва.
Я не слыхал.
Письмо ушло пятого вечером. Отношение подписано седьмого утром.
Полторы суток от моего письма до подписанного отношения, и в них уложились дорога, вскрытие, чтение, доклад и решение. Обратно бумага шла сутки.
Всё, о чём я спрашивал, стояло в одном предложении: помнит ли он, кто в декабре распоряжался очередью на выгрузку на четвёртом пути, и остался ли этот человек на месте.
— Ваше высокоблагородие. — Тарабрин стоял у двери и не входил. — Я вам говорил про адрес.
— Говорил ты про адрес.
— Три письма я переписал на квартиру. Четыре пошли отсюда. Пятое вы отправили до меня.
Он не сказал, которые именно пять, и не сказал, что выбирал их я.
Отсрочка от призыва выправляется по месту службы, а не по человеку. Места нет — и отсрочки, надо думать, нет; проверить это отсюда я не могу, а спросить письмом уже пробовал.
* * *
На другой день я поехал на Знаменскую.
Мансуров жил в двух комнатах, из которых вторая была занята шкафами. Шкафов было четыре, и в них стояли коробки из-под писчей бумаги, а в коробках — карточки, писанные десятками разных рук.
Я положил на его стол листок с лиловыми строчками прежде, чем снял шинель.
Мансуров надел очки, прочёл, снял очки и положил их рядом с листком, и по одному этому я понял, что видит он его не впервые.
— Это ваши?
— Мои. Печатал Кирилл Небогатов на своей плите, третьего дня.
— А число откуда взялось?
— С биржи. Её открыли двадцать четвёртого января, после трёх лет, и с той поры оттуда несут всякое. Число называют люди, которых слушают.
— Число это неверное.
— Знаю, что неверное. Вы мне сами объяснили в январе, что такого числа никто вывести не может.
— И всё же оно на вашем листке.
— На моём. — Он сел и сложил руки на коленях. — Николай Петрович, я вам скажу, как это вышло, а вы решите, вру я или нет. Мне принесли готовый текст в понедельник. Я вычеркнул из него два места: где было сказано, кто разобрал запас по своим, и где было сказано, что делать. Про три недели я не вычеркнул. Без числа мою бумажку никто бы в руку не взял. С числом берут.
— Стало быть, вы знали.
— Знал. И взял в руку сам, первым.
Он не оправдывался.
— Остановите листок.
— Не могу. Оттиснуто около двухсот — больше с одной рукописи плита не даёт. Роздано, я думаю, больше сотни, и половина из розданных уже переписана от руки.
Тут мне впервые за четыре месяца оказалось нечего считать.
У переписанного нет ни плиты, ни тиража, ни хвоста. Оно не считается ни в одной мере, какую я знаю, и растёт со скоростью разговора.
— Что вы от меня хотите? — спросил я.
— Того же, чего в январе. Дайте людям, что делать.
Он выдвинул коробку до конца и повёл пальцем по верхнему ряду, не вынимая карточек.
— Тысяча четыреста шестьдесят две на сегодня. Прачек двести. Извозчиков одиннадцать, своя лошадь у четверых. Печатников трое, и у всех троих место на казённой службе, а стало быть, ни один из них ничего не напечатает. Врачей два, оба старики. Телефонов девять. Сторожей и швейцаров сорок один.
— Сорок один швейцар, — повторил я.
— Сорок один швейцар, — согласился он. — Они знают, кто в доме есть и кого нет. Больше про мой город не знает никто.
Он вынул наугад одну карточку.
— Дарья Фомина, Гончарная, прачка, котлы и место под навесом, кипятит на сорок человек в сутки. Вот вам вся моя сила.
— Кто её вписал?
— Швейцар из её же дома. Он мне вписал одиннадцать человек с одной лестницы и про каждого знает, кто ходит и когда возвращается. — Мансуров задвинул ящик наполовину. — Я его не спрашивал, зачем ему это. Он мне и не сказал бы.
Я подумал, что человек, у которого сорок один такой вписыватель, собрал не список сочувствующих, а карту города по подъездам, и что карту эту можно повернуть в любую сторону, включая ту, о которой он не думает.
Я взял карточку и положил обратно.
— Писать письма я больше не буду, — сказал я. — Пять моих конвертов ушли с казённым адресом: первый пятого, остальные седьмого. По первому на станции сняли человека с места.
— За что сняли?
— За то, что письмо из такого дома конторщику товарной конторы своею рукой не вскрывают.
Мансуров помолчал.
— Оттого вы и приехали ко мне.
— Оттого и приехал.
Он выдвинул третий ящик снизу и повернул его ко мне. В нём четыре карточки стояли лицом вниз, и на пятой адрес был зачёркнут и не переписан.
— С двадцать седьмого числа, — сказал он. — Переписывать некуда.
Двумя неделями раньше в этом городе взяли рабочую группу при военно-промышленном комитете — почти всю, за письмо, где было написано, что войну надо кончать и что нужно временное правительство.
— Я не могу требовать от прачки, чтобы она расписалась там, где не расписался думский профессор, — сказал Мансуров.
— Программы я вам не дам. Программа отвечает, кто должен править. У меня такого ответа нет.
— А что тогда дадите?
— Дам перечень.
Он подал мне лист и карандаш, потому что чернила у него загустели с вечера.
Я написал сверху: хлеб — мельницы, пекарни, развозка, лавки.
Второй строкой: больницы и лазареты — приём, вода, дрова, подвоз перевязочного.
Третьей: вода — главная станция на Шпалерной. Подумал и вписал над строкой, мелко: и её машины. Станция без машин — здание.
Четвёртой: телеграф — приём и передача, без разбора, чья бумага.
Мосты я забыл и вписал их последними, поперёк поля, со стрелкой: проход санитарных повозок и подвод с продовольствием.
— Это четыре с половиной вещи, — сказал Мансуров.
— Пять. Их держат полтораста человек, не полторы тысячи. У каждой станции, каждой печи и каждого моста есть три-четыре человека, без которых она станет. Ваша картотека годится, чтобы их найти.
— А если придут снимать?
Вот тут я и написал шестую строку, и она вышла длиннее пяти первых.
Оружие употребляется только по письменному приказу за подписью, в котором сказано: кто приказывает, кому, что сделать, по какому адресу и к какому часу. Исполнение свидетельствуют двое, названные в том же приказе поимённо. Приказ без адреса, без часа или без свидетелей не исполняется.
— Это невозможно. — Мансуров снял очки во второй раз.
— Это неудобно. Невозможно — другое слово.
— Кто станет писать такие приказы?
— Правила о призыве войск в помощь гражданской власти писаны сорок лет назад. В них прямо сказано: требование о содействии военной силы должно быть письменное. Словесное допускается лишь в крайнем случае, и тогда предъявивший требование остаётся при части и идёт вместе с нею.
Мансуров смотрел на шестую строку.
— Бумага, стало быть, уже положена законом, — сказал я. — Адреса, часа и двух фамилий в законе нет. Оттого после нельзя спросить по фамилии.
* * *
Испытывать перечень я пошёл на другой день к Копылову.
В пекарне было теплее вчерашнего: привезли дров. Я объяснил ему коротко: если придут закрывать или, напротив, придут делить, надо, чтобы у печи был человек, отвечающий за неё поимённо, с адресом, и чтобы всякий, кто явится распоряжаться, предъявил бумагу с часом и двух свидетелей.
— А кто у печи-то ответчик?
— Вы, Ефим Гурьич.
Он вытер руки и сел на мешок.
— Я в девятьсот пятом расписался. Один раз. В артельном приговоре, за прибавку. Приговор тот пролежал у пристава четыре года и вышел мне через четыре года, когда я о нём забыл.
— И что же вышло?
— Свидетельства промыслового не дали. Год ходил. — Он смотрел в пол. — Я не отказываюсь. Я говорю, что знаю, чем это кончается.
Дорофеев, зашедший за мукой, слушал от дверей и высказался, не подходя ближе:
— Я на словах отвечу хоть сейчас. А на бумаге за меня отвечать будет лошадь, которой нет.
— Лошадь тебе в приказе и не пишут, — сказал Копылов с мешка. — Пишут, что подводы выйдут.
— Подводы без лошади не выйдут, Ефим Гурьич. Ты своей печью отвечаешь, печь у тебя стоит. А я отвечаю тем, что бегает и падает.
Приказчик Ляпин пришёл к тому же часу, выслушал и покачал головой.
— Я человек хозяйский. За хозяйское имущество без хозяина подписывать не стану.
— А хозяин где?
— Хозяин в Москве с ноября. — Ляпин помолчал. — И, между нами, ваше высокоблагородие, ежели придут делить, так меня спросят не про бумагу. Меня спросят, где ключ от подвала.
Поправки лучше этой я за весь день не получил.
Сторож при главной станции на Шпалерной, к которому меня послал Мансуров, дал договорить до конца и спросил одно:
— А ежели придут двое и у обоих бумага с адресом и с часом?
Я сказал, что тогда исполняется та, которая раньше по часу.
— А ежели час у них обоих один?
На это у меня ответа не было, и он это увидел прежде, чем я успел придумать.
— Вы, ваше высокоблагородие, напишите там про это. Тогда и я напишу.
К четвёртому часу у меня было шесть строк и ни одной фамилии.
* * *
Вторая строка перечня была про больницы, и к вечеру я поехал на Выборгскую.
Вера Андреевна слушала стоя, у того же стола, и оборвала на середине.
— Давайте сюда.
— Вы не спросили условий.
— Условия у меня свои, вы их знаете. Одно прибавлю. — Она взяла перо. — Моей фамилии не должно стоять в одном списке с фамилией вашего думца. Ни на одном листе.
— Она там окажется. Он и понесёт.
— Тогда напишите два листа. Один ему, другой себе.
Я обещал два листа, зная, что перепишут в один.
Она вывела: Лаврова В. А., лазарет при заводской больнице, Выборгская сторона, — и после короткой остановки прибавила: приём и вода.
— Дрова не пишу. За дрова я не отвечаю, их привозят.
В приёмной пахло карболкой и мокрой шерстью. От печи шёл сухой жар. В углу на тюфяке сидела женщина с двумя детьми, и старший спал у неё на коленях, не сняв шапки; лечение им было не нужно, и в приёмную книгу их не записывали.
— За вчерашнее сколько? — спросил я.
— Сорок. — Она сказала это, не думая. — Из них не достоявших четырнадцать.
Тридцать четыре за пятое, сорок за девятое. Четверо суток и шесть человек.
— Считать буду и дальше, — сказала она, — только вы у меня больше не спрашивайте по два раза в неделю. Я не почта.
— Вера Андреевна. Тот, кто в такой бумаге назван поимённо, — первый, к кому придут. С любой стороны.
— Знаю я про это.
— Откуда знаете?
— В девятьсот пятом у нас в уезде за фельдшером пришли раньше, чем за доктором. Записанного взять проще: он есть в книге.
Она сложила лист и подала мне.
— Только вы напишите и своё. Прежде моего. Мне будет легче, если моя фамилия окажется второй.
* * *
Приказ по военному ведомству восемьсот четвёртый, девятнадцатого декабря девятьсот пятого года, запрещает военнослужащим вступать в какие-либо союзы, группы, общества и партии и присутствовать на собраниях всякого рода. Приказ шестого года подтвердил безусловную внепартийность армии. Тринадцатого года приказ велел исполнять прежние строго.
В союз я не вступаю. На собрании не присутствую.
Я подписываю бумагу, которую понесёт по городу штатский кружок, и подписываю чином и местом службы.
Разница между этим и составом есть, и вся она в том, как посмотрит тот, кто станет смотреть.
По малозначительности такие дела кончают дисциплинарным порядком, вплоть до увольнения от службы. По немалозначительности — судом.
Я сосчитал, что теряю при худшем исходе, и вышло три вещи: чин, доступ к бумагам комиссии и право когда-нибудь вернуться к своей части.
Третье было дороже двух первых, и его я в перечень не вписывал.
Я вернулся в пекарню, взял у Копылова его карандаш и написал на обороте первого листа:
«Составил и за составленное отвечаю: подполковник Н. П. Северцев, комиссия при Особом совещании, Литейный, 46, кв. 9».
Лист Веры Андреевны я подложил вторым.
Копылов прочёл через плечо.
— Это вы, ваше высокоблагородие, зря.
— Это я первый, Ефим Гурьич.
Он ещё посидел, потом взял карандаш и вывел ниже свою фамилию, а под нею — «Пантелеймоновская, во дворе, подвал», и ещё ниже, подумав: «Печь одна, беру за неё».
Свидетелем я хотел поставить Тарабрина и не поставил. Он нижний чин, прикомандированный ко мне; если с этой бумаги станут спрашивать, с него спросят первым и дешевле.
Свидетелями пошли подручный Копылова и Дорофеев, который, расписавшись свидетелем, тут же расписался и за себя и потребовал вписать отдельно: отвечает за то, что подводы выйдут, и не отвечает за то, что они доедут, если лошадей не будет чем кормить.
Я вписал дословно.
Три фамилии из семи. Успехом это назвать нельзя, неудачей тем более.
* * *
Пыжов ждал меня у ворот, и по тому, как он держал шапку, я понял, что он ждёт давно.
— Прежде цены. — Пыжов подержал шапку на весу. — Бумажку. Не такую, как в прошлый раз. Тогда я просил, чтоб моя фамилия стояла. Нынче прошу, чтоб при ней стояло слово: «сведения оказались верны».
— За какие сведения?
— За январскую ведомость. И за то, что я вам сейчас скажу.
— Говорите сперва, после сочтёмся.
— Письмо ваше в конторе не вскрывали. — Он всё-таки надел шапку. — Конверт с казённым обратным адресом пролежал у них полдня, и его снесли жандармскому унтеру на станцию. Унтер вскрыл, прочёл, ничего не понял и доложил по своей части. А уж после того начальник станции написал бумагу, где вышло, что вскрыли в конторе.
— Отчего же он так написал?
— Оттого, что иначе выходит, что жандарм читал служебную корреспонденцию, а этого никто писать не станет.
Порядок был нарушен дважды, и оба нарушения легли в одну гладкую строку, из которой видно только, что Хрулёв отстранён.
Ведомость его в январе была верная. Проверял.
И всё-таки я писал теперь не ссылку на источник, а ручательство за него, и он это знал не хуже меня.
— Напишу так: сведения, полученные через комиссионера Пыжова в феврале сего года, при проверке подтвердились. Про то, что будет вперёд, ни слова.
— Про вперёд и не надо. Вперёд я и сам справлюсь. — Он вынул руки из карманов и заговорил быстрее. — И ещё скажу, за бумажку-то. Вы теперь на этой станции меченый. Сами-то нет — конверт ваш. Всякое письмо с этим обратным адресом там будут сносить туда же, куда снесли ваше. Хотите писать людям — пишите с квартиры, чужой рукой, и лучше женской.
— Это отчего же женской?
— Женскую руку унтер вскрывать не станет: подумает, что про семейное, и застыдится.
Про Хрулёва он прибавил уже в спину, обыкновенным голосом:
— У него, к слову, четверо. И отсрочка выправлена по месту.
* * *
Вечером десятого я переписал перечень набело — два листа, как обещал, — и отвёз на Знаменскую.
Мансуров читал вслух, останавливаясь на каждой строке, и на четвёртой я услышал в своём тексте то, чего не заметил, когда писал: телеграф у меня стоял без человека. Хлеб был с пекарем, вода со сторожем, больница с сестрой, а телеграф — сам по себе, будто аппарат работает без руки.
Я дописал: телеграфист, назначенный по смене и записанный поимённо.
— Условия три. Первое: это не программа, и назвать это программой нельзя ни в разговоре, ни на бумаге. Второе: не резать. Если у вас кто-нибудь напечатает пять строк без шестой, я опровергну публично. Третье: имя моё стоит под всем перечнем. Ссылаться на меня можно только полным текстом.
— Мне это будет стоить или вам?
— Обоим и будет стоить.
Он положил лист на колени и накрыл ладонью.
— Николай Петрович, я не смогу этого удержать.
— Понимаю не хуже вашего.
— Тогда зачем даёте?
— Нельзя требовать подписи от пекаря и от прачки, не поставив своей.
Он молча потянулся за очками, которых на носу не было.
Домой я шёл пешком. На Знаменской мело от угла, у ворот жгли что-то в железном ведре, и трое грелись, повернувшись к огню спинами, потому что ветер шёл им в лицо.
Прибавилось: три фамилии, шестая строка и одна ручательная бумажка.
Убыло: конторщик Хрулёв на станции Дно.
Рука пошла вписывать его во вторую графу, и я остановил её на первой букве.
Оставалось третье.
Шестую строку нельзя проверить на кружке. У прачки нет караула, у часовщика с телефоном нет оружейной.
Такие люди в городе есть, и стоят они в запасных батальонах, где по бумаге числится одно, а налицо другое, и где в казарме, рассчитанной, я думаю, на тысячу двести, живёт четырнадцать тысяч.
В тот же вечер, вернувшись, я сел писать Сабурову рапорт с просьбой об осмотре одной запасной части — любой, на его усмотрение, — по вопросам расквартирования, продовольствия и внутреннего наряда.
Про шестую строку в рапорте не было ни слова.
Глава 5. «Запасной батальон»
Очередь к третьему котлу шла вокруг двора в три оборота и у самого котла сбивалась в ком.
Ком этот держался плечо в плечо, был он шириной шагов в семь при ширине прохода в три, и оттого людей с краю выдавливало в снег. Один упал на колено, поднялся и не потерял места только потому, что за него держались.
Котлов в этом дворе было три, и кормились с них четыре роты. Работал третий: первые два кончились в половине десятого.
Раздатчик бил черпаком по краю бака, и на каждый удар ком подавался вперёд.
— Не напирай! — крикнули из середины. — Не напирай, я сказал! Он же тебе не отдаст скорее!
От крика стало хуже.
Я стоял у ворот шестую минуту и уже понимал, чем это кончится, когда от крыльца пошёл человек.
Он не бежал и не кричал. Вошёл в ком сбоку, там, где напирала задняя половина, положил руку на плечо крайнему и назвал роты:
— Вторая, назад до водокачки. Четвёртая, где стоишь. Раздача по третьему котлу — четвёртая, потом вторая, потом кто с ночного наряда.
Ком держался ещё. Потом отдал назад на полтора шага, потом ещё, и очередь снова стала в один ряд, а хвост её пошёл к водокачке сам, без понукания.
Он постоял ещё минуту, посмотрел, как раздают, отошёл к стене и прикурил с одной спички.
Погон на нём был старшего унтер-офицера.
— Костюченко, — сказали за моей спиной. — Павел Ефимович. Он у меня во второй.
Я обернулся на голос.
Полковник был сухой, лет пятидесяти, сутулый от привычки читать на ходу; в левой руке он держал сложенные листы и, здороваясь, переложил их в правую, чтобы подать левую, а после спохватился и переложил обратно.
— Рожнов. Предписание ваше я прочёл: расквартирование, продовольствие, внутренний наряд. — Он кашлянул коротко и в сторону. — Вы всё видели. Извиняться не стану.
* * *
Казарму строили в девяностых годах и строили на роту с запасом.
Нары в ней шли в четыре яруса, и четвёртый был под самым потолком, так что человек там лежал, не имея возможности сесть. Между ярусами были протянуты верёвки, на верёвках сушились портянки, и оттого воздух был не тяжёлый даже, а плотный: его приходилось отодвигать, входя.
В одиннадцатом часу утра на нарах лежало человек триста. Не спали — лежали, потому что стоять было негде, а сидеть не на чем.
На четвёртом ярусе, у окна, лежал на боку пожилой солдат и что-то шил, держа работу перед самым лицом: разогнуться он не мог, а свету было ровно столько, сколько давало окно.
— Давно тут? — спросил я снизу.
Он глянул вниз, увидел шинель и погоны и полез с нар.
— Лежи, не вставай.
Он всё-таки слез, потому что так было положено, и стоял передо мной, держа в руке иглу с ниткой.
— С Покрова, ваше высокоблагородие.
Четыре месяца. В начале войны переменный состав держали здесь два месяца, а нынче вдвое дольше, и человек, взятый в октябре, к февралю всё ещё сидел в столице и шил.
— Отчего не отправили?
— Не могу знать. Списки читают, меня не читают.
Числа Рожнов давал сам, не дожидаясь вопроса, и давал в том порядке, в каком их спрашивает всякий, кто хоть раз читал строевую записку.
По списку — двенадцать тысяч четыреста.
Налицо — девять тысяч семьсот с небольшим; разница в две с лишним тысячи не значит, что их нет: часть в командировках, часть в лазаретах, часть в бегах, и по каждой графе своя бумага, а сходятся эти бумаги раз в месяц.
Мест на нарах по постройке — тысяча семьсот. Лежит на них восемь тысяч двести, считая четвёртый ярус.
— А остальные полторы тысячи?
— По обывательским квартирам, по чайным, по двум сараям и по одному пустому лабазу.
— Списки квартирного довольствия у вас?
Рожнов помолчал, прикидывая ответ.
— Списки ведёт не батальон. Их ведёт квартирная комиссия при округе, и последний свод мне присылали в ноябре.
— Стало быть, где живут полторы тысячи ваших людей, вы сегодня не знаете.
— Не знаю где.
Я попросил список. Он сказал, что дать не может, потому что дать нечего.
Тогда он повёл меня в чайную за углом — показать хоть одно место.
Чайная была закрыта с осени, самовары холодные, и в двух комнатах жило сорок с чем-то человек. Спали на полу и на столах. Печь топилась, дрова возили из батальона, и это было единственное, что связывало этих людей с частью, кроме утреннего построения.
— А считает их кто?
— Унтер приходит утром и вечером.
— А что с ними днём?
— А днём они одни, ваше высокоблагородие. Сорок два человека, и никого над ними. — Рожнов задержался в дверях, не входя. — И таких мест у меня одиннадцать. Да ещё тысяча с лишним по квартирам, по двое и по трое, и тех я не считаю вовсе.
В комнате были три колоды карт, одна гармонь и ни одной винтовки.
Приёмный покой был во втором этаже того же корпуса и состоял из одной комнаты на двадцать коек.
Лежало в ней тридцать четыре человека, и фельдшер сказал, что за январь через комнату прошло больше четырёхсот, из них с воспалением лёгких восемьдесят с чем-то.
— А тяжёлых куда?
— В городские, ваше высокоблагородие. Только их не берут.
— Отчего же не берут?
— Оттого, что мы военные, а они городские, и у них своих без нас сто девяносто на сто двадцать коек. — Фельдшер сказал это без злобы, будто речь шла о погоде. — Возьмут, если привезти и оставить. Так и возим.
Сто девяносто на сто двадцать я слышал в декабре от Веры Андреевны. Нынче у неё сто девяносто восемь.
— В январе вышел приказ развернуть батальон в полк, — сказал он, когда мы вышли на воздух. — Управление полка, учебная команда, караульная, починочная мастерская, нестроевая рота. Рот у меня шестнадцать. Мастерской нет. Нестроевая одна на всё. Управления полка нет, есть я и три человека.
— А по бумагам у вас что?
— По бумагам у меня полк.
На плацу в это время занималась одиннадцатая рота.
Занималась без винтовок: винтовки в этот час были у учебной команды, и ротный вёл строевое учение — повороты, ружейные приёмы без ружья и хождение в ногу по кругу.
Человек показывает, как он берёт на плечо то, чего у него нет; сосед повторяет за ним; ротный поправляет угол локтя.
— Стрелять они когда учатся?
— Нынешний набор выводили два раза. Оба раза — по три патрона.
— Шесть патронов за четыре месяца.
— Шесть. Это не норма, Николай Петрович. Это сколько выдали. Я в округ писал трижды.
Он не прибавил, что ему ответили, и я не спросил.
Цейхгауз помещался в подвале углового корпуса, и вход в него был с торца, под лестницей, так что мимо двери шёл весь батальон.
Внутри пахло ружейным маслом и мокрым деревом.
Трёхлинейных винтовок было триста сорок две. Берданок — девятьсот шестьдесят, и к ним патронов по счёту, который Рожнов назвал негромко и который я записывать не стал.
— На девять тысяч семьсот, — сказал я.
— Учат по очереди. На роту выдаётся десять винтовок на час с четвертью, и за этот час человек берёт её в руки один раз. Караулы ходят с берданками. — Рожнов постучал костяшкой по косяку. — Замок вот этот я менял в ноябре.
— А ключей от него сколько?
— Два. Оба у меня.
Смены у этой двери нет. Есть один человек и его карман.
* * *
Списков он мне дать не мог и оттого дал другое: вечером сам принёс приходо-расходные книги по приварочному и провиантскому довольствию.
Я взял их, стараясь не показать, сколько это для меня значит.
Четвёртого февраля я приписал к своему листу шестую графу: гарнизон. Против неё поставил прочерк и подчеркнул, что заглядывать сюда, покуда не будет настоящих листов, нельзя, а прикидка хуже прочерка.
Настоящие листы лежали теперь передо мной на столе командира батальона.
Хлеб в батальон шёл не через управу и не через полицейские участки. Он шёл по интендантскому наряду, из окружного магазина, своим транспортом, и приходил в те же сутки, на которые был выписан: в январе из тридцати одних суток недоставка случилась четыре раза, и все четыре по метели.
У Копылова в январе было девять пустых суток подряд из тридцати одних, и это на одну печь.
Рука шла ровно, покуда я переписывал числа. На третьем столбце я поставил кляксу, чего со мной не бывает, и промокнул её рукавом, а не пресс-папье, которое стояло тут же.
— Вы, я вижу, что-то нашли.
— Нашёл, Яков Арсеньевич. Ваши люди ходят по городу в увольнение?
— По воскресеньям и по надобности.
— Стало быть, они видят хвост у булочной и знают, что у них хлеб был утром.
Рожнов долго молчал, а потом сделал то, чего я от него не ждал: пододвинул книгу обратно к себе и переложил обложкой вниз.
— Про это я думал. И думать про это мне не по чину.
* * *
Шестую строку я предъявил Рожнову в тот же вечер, целиком, как она была написана: оружие употребляется только по письменному приказу за подписью, в котором сказано, кто приказывает, кому, что сделать, по какому адресу и к какому часу; исполнение свидетельствуют двое, названные в том же приказе поимённо; приказ без адреса, без часа или без свидетелей не исполняется.
Он прочёл, вернул лист и сказал одно слово:
— Нет, не пойдёт.
— Это отчего же нет?
— Оттого, что мне через неделю прикажут выслать роту на завод, и приказ придёт по телефону, и в нём не будет ни адреса, ни часа. И я её вышлю. — Он придвинул лист ко мне ребром, не глядя. — А ваша бумага останется, и по ней выйдет, что я приказ исполнил незаконно. Мне довольно того, что я его исполню.
Он был совершенно прав, и возразить мне было нечем, кроме того, что в этом и вся беда, — а этого я говорить не стал.
Про кухню и цейхгауз он тогда же прибавил, что об этом можно думать, потому что оружия там не употребляют, а имущество считают.
Так шесть строк съёжились до трёх дежурств ещё до того, как я предложил их кому-нибудь.
* * *
Костюченко пришёл на другой день сам, и пришёл не ко мне, а к Рожнову, и это было правильно.
Я сидел в ротной канцелярии на подоконнике, потому что стульев было два и оба заняты. За окном на плацу считали в ногу, и счёт был слышен через раму, а на подоконнике лежала наледь с той стороны, которую не отскабливали с Рождества.
— Ваше высокоблагородие, я по кухне и по цейхгаузу.
— Говори, что там у тебя.
— Лист с порядком раздачи висит один, а раздают по другому. Третий месяц. Пусть с вечера вешают тот, по какому раздают.
Рожнов провёл ногтем по краю нагрудного кармана.
— Это первое. Второе?
— У цейхгауза при выдаче один человек и две руки. Пусть будет двое, и второй с роты.
— Комитета не будет. — Рожнов не поднял глаз от стола.
— Я про комитет не говорил.
— Ты про него не говорил. Он из этого сам выйдет. Я в пятом году видел, как выходит.
Костюченко достал из-за обшлага сложенную вчетверо бумажку, посмотрел в неё и убрал, не прочитав.
— В пятом году я был на заводе подручным. Тоже видел.
Он говорил, стоя вполоборота, и правую руку держал у бедра, ладонью назад.
Позже я узнал от Рожнова, что Костюченко два года был на фронте, вышел по ранению в шестнадцатом и попал сюда на поправку, да так и остался: в маршевую роту его не берут по руке, а списать вчистую не за что.
Он этого мне не сказал ни в тот день, ни после.
Сказал он другое, уже во дворе, когда мы вышли и Рожнов ушёл вперёд.
— Ваше высокоблагородие. Вы при комиссии. Освидетельствование мне назначали дважды, и оба раза писали: к строевой негоден, к нестроевой годен.
— И чего ты хочешь?
— Третьего освидетельствования. С маршевой ротой уйти.
Я поглядел на его руку, которую он держал у бедра ладонью назад, и на плечо, из которого доставали осколок.
— Тебя не пропустят.
— Знаю, что не пропустят. Я и не прошу вас хлопотать. Я прошу вас не хлопотать за меня в обратную сторону, ежели вас спросят.
Вот этого я не ожидал вовсе и переспросил.
— Меня тут держат за то, что я нужен, — сказал Костюченко. — Оттого и не пропускают. Ежели вы напишете, что я тут нужен, меня не пропустят и в четвёртый раз.
Когда мы вернулись в ротную канцелярию, Рожнов ждал у стола, пока Костюченко договорит.
— Ты вот что скажи. — Рожнов растопырил пальцы на столе и упёрся. — Поставлю я к двери двоих. Через месяц придёт человек и спросит: отчего двое у цейхгауза, а у денежного ящика один? Через два месяца спросят: отчего от роты ставят к двери, а ротного не ставят? Ты этого человека знаешь?
— Знаю я таких.
— И что ты ему ответишь?
— Отвечу, что к денежному ящику я не просился.
— А он тебя не спросит. Он тебя мимо пройдёт.
Костюченко на это не ответил.
Я слез с подоконника.
— Павел Ефимович. Ты чего хочешь: чтобы у двери стояли двое или чтобы рота знала, кто у двери стоял?
Он ответил не сразу.
— Второго и хочу.
— Тогда пары тебе мало. Тебе нужен приказ по батальону. Он и так пишется каждый день, его подписывает командир, и его читают перед строем.
Рожнов положил свои листы на стол и придвинул к себе чернильницу.
— Это каких же дежурств.
— Кухня, цейхгауз и ночная смена у ворот. Больше пока незачем.
— А отчего не по всем?
— Оттого, что по всем вы не удержите, и через неделю приказ станет враньём.
Он посмотрел на Костюченко, потом опять на меня, и заговорил медленно, как человек, подбирающий формулу, которой будет отбиваться полгода.
— Пишу так. Второй ответственный при приёме и выдаче казённого имущества. Рота никого не выбирает. Назначаю я, поимённо, и снимаю тоже я.
— На это согласен.
— Ты погоди соглашаться. Ты подумай, что с тобою будет, когда назначенный тобою прапорщик прошляпит, а спросят с тебя перед ротой, отчего ты за него стоял.
Костюченко подумал и второй раз за день ответил не сразу.
— Тогда пускай прапорщик будет с роты, а не из управления.
— Кутейников с роты, из вольноопределяющихся, четвёртый месяц.
— Кутейникова знаю. Он у нас в декабре хлеб перевешивал при людях.
— И что же с того?
— И то, что недовес был, и он его записал.
* * *
Приказ Рожнов подписал в тот же вечер, и подписал не как одолжение мне, а как свою бумагу, каковой она и была.
Против цейхгауза стояло: прапорщик Кутейников, старший унтер-офицер Костюченко.
Утром тринадцатого я пришёл смотреть смену.
Смена у цейхгауза идёт от восьми до восьми. Кутейникова я застал в половине восьмого: он пересчитывал винтовки по второму разу, шевеля губами, и при моём появлении сбился и начал сызнова.
— Считайте. Я подожду.
Он досчитал, записал в книгу число и час и только тогда обернулся.
Костюченко пришёл без четверти восемь, поздоровался с Кутейниковым за руку, встал у косяка и больше за всю смену не сказал ему ни слова, покуда не понадобилось.
В девять пришли за винтовками для учебной команды.
Пришёл каптенармус с запиской от начальника команды. Записка была правильная: команда, число винтовок, час возврата.
Кутейников — мальчишка лет двадцати трёх, с длинной шеей и в шинели не по росту — прочёл её и пошёл считать винтовки вслух.
На восемнадцатой он остановился.
— По записке двадцать.
— Двадцать и есть по записке.
— В стойке восемнадцать. Две вон те, у стены, с прошлой выдачи, они не вернулись в стойку и в книге не отмечены.
Каптенармус сказал, что это одно и то же.
— Одно и то же, — согласился Кутейников, — а книга разная.
Костюченко всё это время держался у косяка и молчал. Потом отделился, взял обе винтовки от стены, поставил в стойку, дождался, чтобы каптенармус посмотрел, и сказал ему:
— Расписывайся: двадцать принял, из них две от прошлой выдачи.
Каптенармус расписался.
Две винтовки с прошлой выдачи простояли у стены и не числились нигде.
Рожнов пришёл к десяти, выслушал Кутейникова, посмотрел на стойку и ничего не сказал.
На дворе, уже уходя, он остановился.
— Три дежурства. Не тринадцать.
— Три, Яков Арсеньевич. Ночная смена у ворот со вчерашнего.
Ночную я смотрел сам, в третьем часу. Часовой у ворот дремал стоя, привалившись к столбу, а второй, от роты, ходил взад и вперёд по протоптанной дорожке шагов в двадцать и не давал себе останавливаться. Спросил я у него одно: кто его поставил. Он ответил — приказ, и назвал обе фамилии, свою и прапорщика, в том порядке, в каком они стояли в приказе.
Это было всё, чего я хотел от ночной смены, и больше я его не тревожил.
Рожнов вынул из кармана свой список, и я в первый раз увидел, что это такое: два листа, исписанных мелко, столбиком, с фамилиями и против каждой — рота и одно слово.
— Что это у вас там?
— Люди, которых я знаю по фамилии. — Он убрал листы. — Триста одиннадцать из всей части. Больше не выходит: я тут третий год.
— И вы понимаете, что подписали не потому, что я вас уговорил.
— Вы меня не уговорили. Ключей два, и оба у меня, а мне пятьдесят один год и я в декабре лежал с грудью девять дней. — Он застегнул шинель. — Если я слягу, у этой двери не будет никого. Теперь будет двое, и одного из них знает рота.
* * *
Полковая канцелярия — так она называлась в новых бумагах, хотя по старой памяти все ещё говорили «батальон», — помещалась в двух комнатах на втором этаже, и сидели в ней четверо: два писаря, делопроизводитель и рассыльный.
Я зашёл за копией приказа, чтобы иметь её у себя.
Делопроизводитель искал долго, и, покуда искал, я от нечего делать читал то, что лежало сверху.
Сверху лежало отношение в окружное интендантство о недостаче мануфактуры при последней приёмке.
Бумага была составлена хорошо.
Она была составлена так хорошо, что я прочёл её дважды: сперва как читают всякую казённую бумагу, а после — как читают чужую работу. Всё, что могло быть спорным, шло в ней с оговоркой; всё твёрдое — без оговорок и первым; и цифра, невыгодная батальону, была не в конце, где её ищут, а в середине, где не ищут, — и была верна.
И почерк был не писарский. Писарь пишет ровно и одинаково, потому что его этому учили. Здесь буквы были быстрые, с наклоном, с длинными выносами вниз, и цифры в столбце шли впритык, как их ставит человек, который сам эти столбцы после складывает.
— А кто это писал?
Делопроизводитель не сразу выпрямился у шкапа.
— Это? Это у нас один пишет.
— Это из ваших кто?
— Рядовой. Из четырнадцатой.
Рядовой, пишущий рукой офицера, бывает один и тот же во всякой части, и объяснение ему одно.
— Он у вас в канцелярии на должности?
— Никак нет. Должности такому тут не дадут. — Делопроизводитель нашёл наконец копию и стал её складывать. — Он к нам ходит по надобности, когда бумага трудная. Мы его и в наряд-то стараемся не ставить, чтоб был под рукой.
— А фамилия его?
Делопроизводитель подумал.
— Фамилию не скажу. Не оттого, что нельзя, — я её не помню. Он у нас в книгах нигде не проходит. Мы его знаем: который из четырнадцатой.
Он оглянулся на второго писаря. Тот тоже не знал.
Разжалованного нельзя произвести в унтер-офицеры, нельзя послать в командировку, нельзя уволить в отпуск. Он числится рядовым и только рядовым.
И всё, что он пишет, не отражается нигде.
Я шёл в эту часть за человеком, у которого есть караул, оружейная и суточный наряд, — за тем, кому можно предъявить бумагу с адресом и часом. Нашёл я обратное: руку, у которой нет ни должности, ни ведомости, ни строки в наряде, и которая пишет за всю часть.
Внизу, у выхода, стоял Костюченко с двумя из своей роты и что-то им объяснял, водя пальцем по вывешенному листу. Лист был вчерашний, с порядком раздачи по котлам, и висел он на дверях, как и было условлено.
Он меня увидел, мы коротко поклонились друг другу, и на этом в тот день расстались.
Я вышел за ворота, и первое, что попалось на глаза, был хвост у мелочной лавки, человек на сорок.
Внутри ворот хлеб получили утром и по наряду, все до одного.
Между этими двумя вещами лежало двадцать шагов и ворота с часовым, и часовой держал берданку, потому что трёхлинейных на всех не хватает.
Глава 6. «Две вырезки»
Объявление командующего округом было расклеено на тумбах ещё с вечера, и к девяти утра у той, что стоит на углу Шпалерной, толпилось человек двадцать.
Читали не с начала. Начало у таких бумаг всегда одинаковое, и читающие это знают; они ищут глазами то место, где сказано, что будет.
Место это было в третьем абзаце и говорило, что всякие уличные скопления воспрещаются и что при недостаточности полицейских средств для прекращения их будут вызваны войска на общем основании.
— «На общем основании», — прочёл вслух человек в форменной фуражке почтового ведомства. — А это на каком?
Ему не ответили: в объявлении этого не было.
Основание известно и писано сорок лет назад: решает гражданское начальство, средства к усмирению должны быть исчерпаны, перед стрельбой предупреждают трижды. Из тумбы этого не вычитаешь, и не для того она расклеена.
Я стоял третьим справа и думал о том, что шестая строка моего перечня написана ровно про эту тумбу и что от неё до объявления шагов пятьсот и вся дорога казённой бумаги.
Из батальона я вёз копию приказа по части — ту, где против трёх дежурств стояли две фамилии, — и всю дорогу думал не о ней, а о руке, которой нет ни в одной ведомости.
К Таврическому я не пошёл, а пошёл по Шпалерной — мне было по дороге, и на Шпалерной стоит главная водопроводная станция, третья строка моего перечня.
Их я встретил у самой станции.
Шли человек двести, может быть, двести пятьдесят, с Выборгской стороны, по мостовой, занимая половину её ширины. Шли не в ногу и без песни. Впереди человек шесть держались рядом и разговаривали между собой, как разговаривают идущие по делу; за ними тянулись остальные, и хвост колонны был реже головы и всё время отставал.
Ни знамени, ни надписи я не видел. Кричали двое или трое, и кричали не хором, а по очереди, и кричали одно слово, которое в эти дни кричат везде.
У ворот станции стояли двое: сторож с берданкой и второй сторож, тот самый, что спрашивал меня про две бумаги с одинаковым часом.
Второй стоял в воротах, заложив руки за спину, и смотрел на проходящих.
Он не запирал ворот. Запирать их значило показать, что там есть что запирать.
Конных городовых было десятка полтора, и они вышли не навстречу колонне, а сбоку, от Потёмкинской, и пошли вдоль неё шагом, тесня к панели. Приём этот я видел прежде. Разгонять им не разгоняют: идущий по панели уже не в строю, он идёт по своим делам.
Так и вышло. Через полторы минуты по мостовой шли только городовые, а по обеим панелям — двести человек, которые больше никуда не шли.
Стрельбы не было. Крика было много. Один упал, и его подняли свои, и я не разобрал, ударили его или он поскользнулся; в такой толчее это не разбирает и сам упавший.
Он дождался, покуда последние пройдут, и только тогда затворил одну створку из двух.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он мне, — вы про бумаги-то мои напишите. Нынче мимо шли, а завтра зайдут.
— Зайдут спрашивать про воду?
— Зайдут спрашивать, у кого ключ от машинного. — Он подумал. — Ключ у меня и у механика. Двое нас.
Двое — это лучше, чем у Рожнова с его цейхгаузом, и я ему этого не сказал.
Свою бумагу в печати я увидел в одиннадцатом часу.
* * *
Сабуров положил передо мной две газеты, обе за нынешнее число, и обе развёрнутые на нужном месте.
— Читайте по очереди. И считайте.
Первая была правого направления, и заметка в ней называлась «Голос из армии».
В ней было сказано, что боевой штаб-офицер, вернувшийся с фронта, составил и подписал перечень мер к охранению порядка в столице, и что перечень этот, в отличие от думских речей, содержит нечто исполнимое. Далее шли пять строк — хлеб, больницы, вода, мосты, телеграф — и шестая.
Шестая была приведена так: «оружие употребляется только по письменному приказу за подписью, в котором сказано: кто приказывает, кому, что сделать, по какому адресу и к какому часу».
И точка.
Про двух свидетелей не было ни слова. Про то, что приказ без свидетелей не исполняется, — тоже.
В таком виде моя шестая строка требовала от начальства писать бумаги, и только. Она стала образцом канцелярского порядка при употреблении оружия и потеряла единственное, ради чего писалась.
Вторая газета была оппозиционная, и заметка в ней шла без заглавия, в подборке мелочей.
Там было напечатано: «в обращающемся по городу перечне, составленном офицером, прямо сказано, что приказ без адреса, без часа или без свидетелей не исполняется».
И тоже точка.
Первых пяти строк не было вовсе. Не было того, что перечень — про хлеб, воду и больницы, которые должны работать при всяком, кто окажется наверху. Не было слова «служба».
В таком виде я говорил солдату, что бывают приказы, которых можно не исполнять, и не говорил ему, что при этом надо носить воду и печь хлеб.
Я прочёл обе трижды и на третий раз стал сверять по своему списку.
Правая вырезка: двадцать три слова из моего текста, все верны, порядок не тронут.
Оппозиционная: десять слов, все верны, порядок не тронут.
Ни одного искажения. Ни одной вставки. Я не мог указать ни на единое слово и сказать: этого я не писал.
— Ну? — Сабуров сел по ту сторону стола.
— Обе цитаты точны построчно.
— Я про другое спрашиваю.
— Тогда — из одного текста сделали два, и оба против меня.
Сабуров прошёл до печки и обратно, потом ещё раз.
— Вас вызовут, — сказал он. — Не завтра. Дня через три, через четыре — как дойдёт по инстанции и как найдут, кому поручить. Вопросов будет два: с чьего разрешения действующий штаб-офицер составляет бумаги для штатских и отчего эта бумага печатается в двух направлениях сразу.
— На первый я отвечу.
— На первый вы ответите плохо, потому что разрешения у вас нет. На второй вам отвечать нечем вовсе, и это будет видно.
— Есть и третий вопрос, — прибавил он, — и его вам не зададут, потому что задавать его неприлично. Отчего ваша бумага понадобилась обеим сторонам в один день.
Я этого не знал и сказал, что не знаю.
— Оттого, что нынче о заседаниях Думы писать не велено. Полосу чем-то заполнить надо. — Сабуров сел. — Вы им не были нужны, Николай Петрович. Вам просто выпал день, когда всё остальное запрещено.
Это было унизительнее всего прочего и вернее всего прочего.
Он остановился у окна и на этот раз ничего в руки не взял.
— Вас ведь предупреждали. Не я.
Меня предупреждал Мансуров, в пятницу, своими словами: я не смогу этого удержать. Я тогда ответил, что понимаю, и в самом деле понимал — только понимал не то.
— Полагал, что обрежет одна сторона, — сказал я.
Я полагал именно так, и в этом была вся моя ошибка. Я держал в уме одного противника, который выбросит свидетелей, и готовился к нему. Мне не пришло в голову, что второй выбросит службу, и что оба будут цитировать честно.
* * *
Корнилий Петрович Астахов — тот самый, что в ноябре напечатал моё опровержение, когда оно уже никому не было нужно, и через месяц после этого вылетел из штата. С тех пор я обязан ему одной услугой и не обязан ничем больше, и это лучшее положение, в каком можно быть с газетчиком.
Застал я его в редакции, но не за столом.
Стола у него не было с ноября. Он сидел на подоконнике в коридоре, положив на колено папку, и правил чужую корректуру карандашом: за штатом ему платили половину и полосы не давали.
— Обе видел. — Астахов не поздоровался. — Первую ещё вчера, в наборе, — она шла в ночь. Вторую набирали под утро, уже по ней.
— А откуда знаете?
— По обрезу. У правых кончается на «к какому часу». Оппозиционные взяли ваш конец и обрезали ровно там же, где кончили правые. Стало быть, читали они газету, а лист ваш в глаза не видели.
Он сказал это, не отрываясь от корректуры. За штатом он работал больше, чем работал в штате.
— Кто же резал?
— Никто не резал. — Астахов оторвался от корректуры. — Вот в этом вся и штука, Николай Петрович, и вы её не поняли, иначе не пришли бы ко мне с таким лицом. Резать не надо. Надо взять ровно столько, сколько лезет в двадцать строк, и остановиться там, где тебе выгодно остановиться. Двадцать строк — это норма мелочи. Ваш перечень в двадцать строк не лезет.
— Стало быть, он не лезет ни в какую газету.
— Целиком — ни в какую. И не влезет.
Он отложил карандаш.
Десятого числа я поставил Мансурову три условия, и второе было: напечатают пять строк без шестой — опровергну публично. Напечатали наоборот, шестую без пяти, и по букве условие не нарушено ни в одну сторону.
По существу нарушено дважды.
— Опровержение по существу вам не пропустят. Скажут: спор об общественном порядке во время войны. Пропустят другое: письмо в редакцию с указанием, что текст приведён неполно, и с полным текстом при нём.
— Полный текст напечатают?
— Полный не напечатают. Строчку «полный текст имеется у автора и может быть предъявлен» напечатают. Такие вещи проходят: тут не мнение, тут поправка к цитате.
Мы сидели на подоконнике вдвоём, и мимо ходили с гранками.
— Что вы за это возьмёте? — спросил я.
Астахов не ответил сразу; такого вопроса ему, видно, давно не задавали.
— Полосу мне вы не вернёте. — Он подумал. — Возьму вот что. Когда у вас будет следующая такая бумага — а она у вас будет, — дайте мне её прежде, чем она пойдёт по рукам. Не для печати. Чтоб я знал раньше их.
— Это зачем?
— Затем, что человек за штатом живёт тем, что знает раньше. Больше у меня ничего нет.
Я согласился на половину: обещал дать ему знать, что бумага есть, и не обещал показывать её первым.
Он согласился на половину без спора и слишком легко для человека, который только что назвал целое.
Письмо мы составили тут же, на подоконнике, в семь строк.
В нём было сказано: в двух повременных изданиях от нынешнего числа приведены части одного и того же перечня; в первом опущено требование двух свидетелей, во втором опущены пять строк о непрерывности хлеба, воды, больниц, мостов и телеграфа; порознь эти части силы не имеют, а полный текст находится у составителя и может быть предъявлен.
Подпись: подполковник Н. П. Северцев.
— Чина не снимайте. — Астахов переписывал набело, не поднимая головы. — С чином это бумага служащего человека, который поправляет неточность. Без чина это выступление.
* * *
Мансуров пришёл ко мне сам вечером четырнадцатого. Шапки он не снял и заговорил раньше моего вопроса.
— Я не резал ни строки. Списков было четыре, отданы целиком, все шесть строк с подписью.
— И в чьи же руки?
— Двум своим. Третий — человеку из союза городов, для доклада. Четвёртый я сам отнёс в редакцию.
Он назвал оппозиционную, и это было честно: мог бы и не называть.
— Полный текст. Они взяли десять слов.
Обвинять было не в чем. Ни одного из трёх условий он не нарушил: программой перечень не назвал, строк не резал, ссылался полным текстом. Он сделал ровно то, о чём мы условились.
— Полторы тысячи, — сказал я. — Сколько из них грамотных?
— Половина.
Семьсот человек, каждый из которых, переписывая, останавливается там, где кончилась страница или где ему надоело.
Мансуров поправил шапку, которой не снимал.
— Если бы я держал, вашего перечня не знал бы никто.
Он ушёл, а я остался с этим сидеть.
Он был прав, и правота его была той породы, от которой нет никакой пользы: перечень работает наполовину в двух местах сразу, и я не знаю, лучше ли это, чем нисколько.
* * *
Тарабрин ждал меня в комиссии с двумя листами и с тем выражением, какое у него бывает, когда он проверил трижды.
— Ваше высокоблагородие, я по конверту.
— Говори, что нашёл.
Он положил на стол июньский конверт со штемпелем полевой конторы и рядом — копию приказа по батальону, которую я привёз накануне.
— Номер входящий на конверте — через дробь. У нас так не ставят. А тут вот, — он повёл пальцем по шапке приказа, — тут стоит исходящий той же формы. Дробь та же, и вторая часть та же: отделение первое.
Я взял оба листа и поднёс к окну.
Форма совпадала. Это ещё ничего не значило: так нумеруют в сотне канцелярий, где отделений больше одного.
— Что там дальше.
— Дальше я взял у них в канцелярии книги входящих и исходящих за прошлый июнь. Мне их дали посмотреть: я просил по своей части, для сверки исходящих. — Тарабрин говорил ровно, но карандаш за ухом у него был вставлен криво, чего с ним не бывает. — За двадцать восьмое мая исходящих у них четыре. Три в округ, один — в действующую армию, без указания части, с пометой «через полевую».
— Куда именно?
— Не сказано куда. Сказано «через полевую», и всё.
Двадцать восьмое мая — число на штемпеле моего конверта.
Бумага, отправленная в тот день из этой канцелярии через полевую почту, могла быть какой угодно. Совпадение числа не доказывает ничего, и я это себе сказал вслух, чтобы услышать, как это звучит.
Прозвучало неубедительно.
— Кто у них ведёт исходящие?
— Делопроизводитель. — Тарабрин помолчал. — А пишет тот, из четырнадцатой.
Он положил на стол третий лист, и я не сразу понял, откуда он его взял.
Это был список нижних чинов четырнадцатой роты, писанный писарской рукой, с отметками против фамилий.
— Я его выпросил под тем предлогом, что сверяю наряд, — сказал Тарабрин. — Наряд я и вправду сверял.
Против одной фамилии в графе отметок стояло: «из разжалованных, к строевой годен, в наряд не ставить».
Фамилия была Вельяминов.
Я положил лист на стол и некоторое время его не трогал.
Тарабрин стоял и ждал, и не спрашивал, отчего я молчу, потому что он эту фамилию видел в старом деле и списывал её своей рукой.
В декабре четырнадцатого года суд признал капитана Вельяминова виновным в сознательном искажении боевого донесения, ложной ссылке на служебный документ, изъятии приложений и использовании должности во вред офицеру действующей армии.
Офицером действующей армии был я.
К лишению чина, орденов и прав по службе суд прибавил заключение в крепости. При утверждении крепость исчезла. Осталось разжалование и отправление в строевую часть.
Я был при этом и помню: без строя, в штабной комнате, при своих же офицерах и карауле у двери, за девять минут.
Два года и два месяца.
Я потянулся за карандашом и начал считать на полях: декабрь четырнадцатого, три года до прошения, стало быть — и остановился на второй цифре, потому что считал не то. Ни один срок в этом деле не имел ко мне отношения.
Я вычеркнул столбик и написал вместо него одну строку: за два года и два месяца я о нём ни разу не подумал.
Он сидит в двадцати минутах езды отсюда и пишет за целый батальон отношения в окружное интендантство. Пишет их так хорошо, что я прочёл его работу дважды прежде, чем узнал, чья она.
— Доказано что-нибудь? — спросил я вслух, и Тарабрин ответил так, как ответил бы я сам:
— Ничего не доказано. Форма номера общая. Число одно. Фамилия в списке роты.
Он был прав. Из трёх этих вещей не выходит ни одной улики: первая — совпадение формы, вторая — совпадение даты, третья — совпадение места. Всякий следователь скажет, что это и есть три совпадения, а не цепь.
И всё-таки цепь была: все три указывали в одну дверь.
— А он про нас знает?
Я был в той канцелярии тринадцатого, читал его бумагу на столе делопроизводителя и спрашивал, кто её писал. Спросил при двух писарях и при рассыльном.
— Знает со вчерашнего.
* * *
Пятнадцатого я заехал на Выборгскую: накануне мимо лазарета прошли двести человек, и с Потёмкинской их теснили конные.
Привезли троих. Двое с завода, третий из мелочной лавки, стоял и смотрел.
— Записали как?
— Ушибы и рассечение. Отчего — не пишу: мне не сказали, а спрашивать я не стану.
Вера Андреевна закрыла книгу и вытерла перо, хотя писать больше не собиралась.
— Я видела нынче газету. Там нет пяти строк. Той, где про больницы, тоже нет.
— И что же?
— И хорошо. Печатали шестую строку, а под ней стоите вы один. Пусть так и остаётся.
Она сказала это тем же голосом, каким считает койки.
* * *
Рожнов прислал за мной шестнадцатого утром, и прислал не записку, а человека, что означало, что записку писать он не захотел.
Я застал его в той же ротной канцелярии, у того же стола. Приказ по батальону лежал перед ним, и он его не читал: знал наизусть.
— Читали? — спросил он и подвинул мне правую газету, ту самую, с «Голосом из армии».
— Читал я нынче утром.
— Мне её принёс окружной чиновник. Не по почте — привёз и положил. — Рожнов кашлянул в сторону. — Спросил, не тот ли это перечень, по которому у меня в приказе против дежурств стоит по две фамилии.
Я сел, хотя мне не предложили.
— Что вы ответили?
— Ответил, что приказ по части подписываю я, а перечня никакого в нём не поминается, и это правда. — Он повернул приказ ко мне. — Перечня в нём нет. Есть второй ответственный при приёме и выдаче казённого имущества. Назначаю я, снимаю я.
— Он этим удовлетворился?
— Он этим не удовлетворился. Записал. И записал себе, не мне, — это хуже, чем если бы написал мне бумагу. На бумагу я отвечу.
Рожнов помолчал, глядя в стол.
— Я подписал сам и причины своей не меняю. Но упрекнуть вас мне есть в чём, и я упрекну. Вы, когда просили, знали, что бумага эта пойдёт по рукам. Я не знал. О кружке и списках вы промолчали, и я подписал, полагая, что это между нами и округом.
Упрёк был справедлив, и я не стал ни оправдываться, ни объяснять, что сам не ждал двух газет.
— Ваша фамилия в газете — ваше дело. Мой приказ в чужой книжке — моё. А выйдет так, что это одно дело, и не я его свяжу и не вы.
Он подвинул мне вторую бумагу, лежавшую под приказом.
— И вот ещё, чтобы вы понимали, чем это уже обернулось. Пятнадцатого дневальный четвёртой роты отказался идти за керосином.
— На каком основании?
— На том, что приказ ему передали устно, а по газете выходит, что устный приказ исполнять не обязан. Он не грубил. Он спросил, где бумага с адресом и часом.
Я молчал.
— Дневальный читать умеет, — сказал Рожнов. — И читает он не ваш лист, а то, что напечатано. Керосин у меня в роте есть, оттого дело кончилось разговором. Что будет, когда так спросят у оружейной, я вам расписывать не стану.
— Кто же?
— Тот, кому понадобится. — Рожнов сложил газету и вернул мне. — Костюченко я про газету не сказал.
— Он всё равно прочтёт.
— Прочтёт. — Рожнов выпрямился. — И вот тогда мне будет труднее всего, потому что он спросит, отчего вы, подписав, не сказали ему, что подпись эта уже печатается по городу. И я не буду знать, что ответить, потому что я и сам не знал.
* * *
Письмо пролежало в цензуре сутки.
Астахов рассказал после, как это было, и рассказ стоил того, чтобы его записать. Цензор прочёл семь строк, спросил, о чём спор, и, услышав, что спор о полноте цитаты, потерял к делу всякий интерес. Мнения он не пропустил бы: мнение по общественному порядку во время войны — предмет запрещённый. Поправка к цитате предметом не была вовсе.
— Он у меня спросил одно, — сказал Астахов. — Не про перечень. Про то, точно ли автор согласен, чтобы стояло его имя.
— И что вы ответили?
— Что автор сам его и поставил.
Письмо напечатали шестнадцатого, в шести строках петитом, на четвёртой полосе, среди объявлений о найме прислуги.
Астахов принёс мне номер сам и показал, где искать: найти это без указания было нельзя.
Я перечитал и остался доволен: там стояло всё, что мы написали, включая слова «имеет силу только целиком».
Доволен я был часа три.
В четвёртом часу Пыжов принёс мне листок, отпечатанный на гектографе, — тот же бледнеющий лиловый оттиск, что я держал в руках восьмого числа.
В нём было четыре строки, и все четыре взяты из моего письма в редакцию.
«В газетах от 14-го числа перечень приведён неполно. Полный текст имеется у составителя. Перечень имеет силу только целиком. Северцев».
Без чина. Без «подполковник».
— Кто это делает?
— А кто угодно, ваше высокоблагородие. У кого плита. У вашего думца плита, и у двоих его людей плита, и на Выборгской я нынче видел третью. Оттиск-то не считается: ни тиража, ни следа.
Обрезал меня не враг и не цензор. Обрезал тот, кто переписывал в спешке и кому чин был не нужен.
— И ещё. Не про вас. Про Путиловский.
— А что там?
— В лафетно-штамповочной третий день считают расценки. Мастеровые просят полсотни на сто, дирекция даёт двадцать.
— Это спор о деньгах.
— Прежде был о деньгах. — Пыжов надел шапку. — Нынче они мне сказали так: пятьдесят копеек на рубль — это три фунта хлеба в неделю, если хлеб будет. Двадцать — это фунт с четвертью. А хлеба нету ни на то, ни на другое.
Он поклонился и пошёл к лестнице.
— Вот вам и весь спор, — сказал он с середины, не оборачиваясь.
Тарабрин ждал в комнате всё это время и слышал через дверь.
— Ваше высокоблагородие. По четырнадцатой роте я могу узнать больше. У них писарь ходит в нашу канцелярию за бланками, я с ним говорил дважды.
— Не надо.
Он не понял и переспросил.
— Ничего не надо. Ни бланков, ни разговоров, ни через Пыжова. К четырнадцатой роте больше не подходим.
— Он же знает, что мы смотрим.
— Знает. И покуда он знает только это, он ничего не делает. Как узнает, что мы копаем, — начнёт.
Тарабрин помолчал и сказал одно слово:
— Понял.
Он этого не понял, и я это видел. Он третий месяц служит при человеке, который ничего не оставляет непроверенным, и впервые слышит от него «не проверяй».
Объяснять было нечего. Всё, что я мог сказать, свелось бы к тому, что у меня нет ни улики, ни права, ни вызова, на который я знал бы ответ, — а через три или четыре дня будет вызов, и на нём меня спросят про две вырезки, а не про четырнадцатую роту.
Он взял свои листы и пошёл переписывать набело то, что я велел не проверять.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
