Позорный дар
Глава 1. Холодная Инициация
За двадцать лет у секционного стола я понял главное: мёртвые не врут. Врут родственники, врут свидетели, врут следователи, которым нужно закрыть дело до пятницы. Врёт даже медицинская карта, если её заполнял участковый терапевт за пять минут до конца приёма. А мёртвый лежит перед тобой честный, как прейскурант. Всё, что с ним случилось, написано на нём самом. Нужно только уметь читать.
Я умел. Меня зовут Виктор Сергеевич Лосев, мне сорок семь лет, и я судебно-медицинский эксперт. Не патологоанатом, хотя путают нас все: родственники, журналисты, сценаристы сериалов и даже некоторые следователи. Патологоанатом работает в больнице и выясняет, от какой болезни умер человек. Меня зовут, когда к смерти есть вопросы. А ещё ко мне приходят живые – снимать побои, так что работа у меня разнообразнее: патологоанатом живых не видит годами.
Так вот, я именно судебно-медицинский эксперт. Точнее, был им до вечера четверга. Но об этом по порядку.
В тот вечер я засиделся в бюро на Тарном проезде. На столе лежали одиннадцать незаконченных заключений, а совесть у меня была одна, и к девяти вечера она изрядно поистёрлась. За стеной гудел холодильник на сорок мест, заполненный примерно наполовину: середина октября, сезон грибников и семейных ссор на дачах ещё не закончился, а сезон гололёда ещё не начался. В коридоре санитар Гоша, бывший десантник с руками экскаватора и душой библиотекаря, мыл пол и слушал в наушниках Бунина. Гоша уверял, что после Бунина покойники кажутся ему спокойнее. Я не спорил. После Бунина мне все кажутся спокойнее, включая живых.
Дома меня ждали фикус и кредит за машину. Жена ушла восемь лет назад к стоматологу и на прощание сказала, что устала жить с человеком, от которого пахнет формалином. От стоматолога пахло гвоздичным маслом. Видимо, так пахнет семейное счастье. Фикус остался со мной. Он был единственным живым существом в квартире, которое ни разу не попросило меня сменить профессию. Дочь Катя выросла, уехала в Питер, рисует там интерфейсы для приложений, названия которых я не могу выговорить, и звонит мне по воскресеньям. Говорит, что только у меня на вопрос «как прошла неделя» ответ начинается со слов «поступило четырнадцать».
Последнее заключение в стопке было про женщину двадцати девяти лет. «Утонула в ванной в состоянии алкогольного опьянения», – написал в направлении участковый, и почерк у него был уверенный, как у человека, который всё для себя решил ещё на лестничной клетке. Алкоголь в крови действительно был. А ещё были мелкие кровоизлияния под кожей на внутренней стороне плеч: четыре с одной стороны и одно с другой. Так ложатся пальцы, когда человека держат. Сильно, долго, за обе руки, лицом вниз.
Мёртвые не врут. Врут те, кто их находит.
Я дописал: «Обнаруженные повреждения могли образоваться от воздействия тупых твёрдых предметов с ограниченной контактирующей поверхностью, каковыми могли быть пальцы рук…» – и тут в груди у меня кто-то аккуратно сел на корточки.
Именно так это и ощущается. Не удар, не вспышка, как пишут в романах. Как будто на грудину присел кто-то тяжёлый, неторопливый и устроился поудобнее, собираясь задержаться надолго. Потом заныло левое плечо. Потом нижняя челюсть, будто я весь день грыз орехи. Ладони стали мокрыми и холодными.
Сердце у меня было неважное, и я знал это так же точно, как знал, что напишут в моём собственном заключении: кардиосклероз, гипертрофия левого желудочка, стенозирующий атеросклероз коронарных артерий.
Терапевт советовал меньше нервничать, больше гулять и бросить курить. Из трёх пунктов я выполнил один, и тот частично: перешёл на сигареты подороже. «Острый инфаркт миокарда, – поставил я себе диагноз. – Передняя стенка. Обширный». Ставить диагнозы себе – последнее дело. Но, если честно, ставить их было больше некому.
Я попытался встать. Стул отъехал, и пол вдруг оказался гораздо ближе, чем я привык. Где-то в коридоре Бунин рассказывал Гоше про тёмные аллеи, и Гоша, судя по звуку, протирал плинтус с той нежностью, с какой другие гладят кошек. Я позвал его. Вышло тихо, сипло и совсем не по-командирски.
Странно, о чём думаешь в такие минуты. Не о жене. Не о маме, которую похоронил шесть лет назад. Не о фикусе, хотя его было жалко – поливать его теперь некому. О Кате я подумал коротко и почти спокойно: она взрослая, у неё всё хорошо, и до воскресенья она ничего не узнает. А потом я подумал: «Только бы вскрывал не Шаповалов. Он вечно путает правое с левым и пишет «сердце обычной формы» про сердце, которое видно с порога».
А ещё я подумал о той женщине в ванной. Заключение не подписано. Участковый уверенный. Утром придёт кто-нибудь другой, увидит в направлении «несчастный случай» и подпишет «несчастный случай». И четыре пятна на одном плече и одно на другом так и останутся там, где их никто не прочитал.
Это было последнее, что меня разозлило в той жизни.
Говорят, перед смертью видишь свет. Врут. Я видел темноту – плотную, тёплую, как одеяло. А потом в темноте зажёгся огонь. Он был впереди, совсем рядом, ровный и живой, и мне вдруг очень захотелось протянуть к нему руку.
Я протянул.
И огонь погас.
* * *
Первое, что я понял: мне не больно.
Второе: я стою.
Третье: на меня смотрят человек пятьдесят, и ни один из них не похож на бригаду реанимации.
Я стоял в огромном зале с высокими сводами. Стены были из тёмного камня, отполированного до блеска то ли мастерами, то ли временем. Между узкими окнами висели портреты в тяжёлых рамах: суровые мужчины в мундирах, суровые мужчины в доспехах, суровые мужчины в кафтанах. В общем, все суровые.
Женщин на портретах было мало, и выглядели они так, будто им тоже не дали слова. Над камином во всю стену распахнул крылья герб: золотой сокол на алом поле, и из-под крыльев у него рвались языки пламени.
В центре зала, прямо передо мной, на кованом треножнике стояла каменная чаша размером с хорошую раковину. В ней горел огонь. Не дрова и не газ – просто огонь, ровный, густой, почти без дыма, словно его налили туда, как вино.
А над огнём находилась моя правая рука.
То есть рука, которая меня слушалась. Потому что моей она не была. Свои руки я видел двадцать лет подряд по десять часов в день, в перчатках и без. У меня на среднем пальце была мозоль от скальпеля, на тыльной стороне ладони – белый шрам от осколка ампулы, а на безымянном пальце – полоска светлой кожи, которая за восемь лет так и не загорела. Эта же рука была узкой, юношеской, с длинными пальцами. Ни мозоли, ни шрама. На мизинце – тяжёлый перстень с тем же соколом, что и на стене.
«Так, – сказал я себе спокойно. Спокойствие у меня профессиональное, его выдают вместе с дипломом. – Гипоксия коры головного мозга. Агональный период. Сейчас мне покажут туннель, потом свет, потом я умру окончательно. Интересно только, почему мозг выбрал такие декорации. Я никогда не любил исторические фильмы».
– Не дёргайся, – сказал кто-то у меня в голове.
Голос был старческий, скрипучий, с командирскими нотами – так говорят люди, которые привыкли, что их не переспрашивают.
– Руку держи. Ратмировы на Инициации не дёргаются.
«Слуховые галлюцинации, – отметил я. – Вербальные, императивного характера. Классика».
И тут в голову хлынуло чужое. Не мысли даже – обрывки, как кадры из плохо смонтированного фильма. Этот же зал, только украшенный к празднику. Мальчишеский голос в коридоре: «Слава, ну ты чего, трусишь?» Женское лицо, светлое и размытое, словно его сто раз рассматривали на фотографии и сто раз забывали. «Мама». Отцовская спина в дверном проёме – всегда спина, никогда лицо. Слово «Инициация», которое повторяли неделями, пока оно не стало тяжёлым, как камень. «В восемнадцать лет просыпается кровь. Положишь руку над очагом – и огонь рода примет тебя». И страх. Острый, детский, как заноза под ногтем: «Только бы огонь. Пожалуйста. Только бы огонь, как у Ярополка». А потом – холод.
Холод пришёл снизу, из-под пола, поднялся по ногам, по позвоночнику, к затылку. И этот чужой страх вдруг стал тихим. Тише. Ещё тише. Он ушёл куда-то в темноту, как уходит звук, когда закрываешь дверь, и больше не вернулся.
Я знаю, как выглядит смерть. Я видел её тысячи раз, в разных обличьях, и ни с чем её не спутаю. Мальчик, в чьём теле я стоял, только что умер. Его звали Святослав, ему исполнилось восемнадцать, и он очень хотел огня.
Он ушёл. А я остался – как жилец, которого вселили в квартиру, не дождавшись, пока вынесут прежнего хозяина.
* * *
Огонь в чаше вёл себя странно.
Судя по обрывкам чужой памяти, сейчас он должен был взметнуться к моей ладони, лизнуть пальцы и вспыхнуть золотом. Вместо этого он лёг. Прижался к камню, как собака, которая увидела в руке хозяина палку. Стал ниже, темнее, почти синим.
Первой погасла свеча в настенном подсвечнике справа от меня. Потом – вторая. Потом они гасли уже по всему залу, одна за другой, ряд за рядом, с тихим сухим треском, будто кто-то шёл вдоль стен и прищипывал фитили пальцами. Запахло воском и дымом.
Мне стало холодно. Не как в октябре на улице, а как в нашем секционном зале, где в любое время года плюс четырнадцать и сотрудники ходят в свитерах под халатами. Я выдохнул, и изо рта у меня вышло облачко пара.
Кто-то в зале ахнул.
Я посмотрел туда, куда смотрели все, – на камин. По тёмному камню, от пола вверх, ползла белая паутина. Иней. Он полз неторопливо, со вкусом, как плесень по забытому в холодильнике хлебу, добрался до герба и покрыл золотого сокола от когтей до клюва. Огненные языки под его крыльями побелели. Теперь сокол выглядел так, будто его только что достали из морозилки.
– Матерь честная, – сказал голос у меня в голове. – Сто лет такого не видел. Да что там сто – никогда не видел.
И тут заговорили другие.
Сначала один – далёкий, женский, тянущий слова: «Холодно-о… Кто там? Кто пришёл?» Потом второй – мужской, сварливый: «Опять шумят. Сколько можно шуметь…» Потом десяток. Потом больше. Шёпот шёл не от людей в зале. Он шёл снизу, из-под каменных плит, на которых я стоял, – глухой, многоголосый, как гул поезда, если приложить ухо к стене в подземном переходе.
– Не обращай внимания, – буркнул генерал. – Склеп под нами. Шестнадцать поколений Ратмировых. Все болтуны, все с претензиями. «Хорошо, – подумал я. – Значит, у меня не просто галлюцинации, а галлюцинации с родословной».
Я наконец посмотрел на людей. Это было единственное, что я умел делать в любой ситуации: смотреть. Двадцать лет работы приучают замечать то, что человек не хочет показывать, потому что тело всегда выдаёт хозяина. Живое тело тоже, просто чуть хитрее.
Прямо напротив, в первом ряду, стоял мужчина лет пятидесяти пяти. Рост под метр девяносто, плечи борца, тёмный мундир с орденской лентой, ранняя седина на висках. Лицо побледнело, губы сжались в линию, на шее слева вздулась вена и пульсировала часто и тяжело. «Гипертоник, – машинально отметил я. – Давление сейчас под двести. Года через три – инсульт, если и дальше будет так смотреть на людей». Смотрел он на меня. Так смотрят на машину, которая сломалась на выезде из салона, причём машину брали в кредит и всем соседям уже рассказали.
Память Святослава подсказала тихо и без выражения: «Отец».
Рядом с ним стояли двое молодых людей. Старший – копия отца, только без седины, и глаза у него уже сейчас прикидывали, что из случившегося можно извлечь. Ярополк. Младший, лет двадцати, с красивым капризным ртом, кусал губу, чтобы не рассмеяться, и получалось у него плохо. Ростислав. У таких, как он, с детства каникулы, а взрослая жизнь так и не начинается.
Чуть в стороне стоял мужчина помягче, с усталым интеллигентным лицом и грустными глазами. Он один смотрел на меня не с ужасом и не с насмешкой, а с жалостью. Дядя Всеволод, подсказала память, и в этой подсказке впервые было что-то тёплое. Мой покойный учитель, профессор Анисимов, говорил, что жалость – самая дешёвая из эмоций, потому что ничего не стоит тому, кто её испытывает. Но я не стал на этом задерживаться. Мне было не до профессора.
Дамы в вечерних платьях и жемчугах жались к мужьям. Одна из них, полная, в бордовом бархате, медленно закатила глаза и начала оседать на руки соседа. «Вазовагальный обморок, – определил я. – Уложить, приподнять ноги, расстегнуть ворот». Никто ничего не расстегнул. Соседу было не до неё: он пятился.
И только один человек в зале не испугался. Он стоял у стены, худой, в чёрной длиннополой одежде, похожей на рясу, но скроенной лучше любого костюма. На груди у него поблёскивал серебряный знак: глаз в треугольнике и под ним раскрытая книга. Лицо узкое, бледное, с глубокими тенями под глазами – лицо человека, который много постится и мало спит. Когда погасли свечи, все в зале подались назад. А он – вперёд. Так подаётся вперёд коллега, когда на соседний стол привозят интересный случай.
Память Святослава вздрогнула и сжалась: «Синод».
* * *
– Нечистый дар, – негромко сказал человек в чёрном.
Он произнёс это ровно, почти буднично, но в тишине каждое слово упало, как ком земли на крышку гроба. Шёпот в зале сначала смолк, а потом зашелестел с новой силой, только теперь шептали живые: «Нечистый… могильщицкий… у Ратмировых… позор-то какой…»
Дама в бархате, которая было пришла в себя, услышала это и снова потеряла сознание. На этот раз её поймали.
– Святослав, – сказал отец.
Голос у него был ровный и тихий. Это было хуже, чем если бы он закричал. Я знаю этот тон: таким голосом родственники в коридоре бюро спрашивают, когда можно забрать тело. Всё уже решено, осталось оформить бумаги.
– Убери руку от очага.
Я убрал. Рука послушалась с некоторым опозданием, как машина, у которой барахлит сцепление. Пламя в чаше тут же поднялось, порозовело, а затем вспыхнуло прежним золотом, словно облегчённо вздохнуло. Огню моя рука явно не понравилась. Тут мы с ним были солидарны: мне она тоже пока не нравилась.
Свечи не зажглись. Иней на гербе не растаял.
Я стоял в центре зала один. Люди вокруг медленно, будто случайно, отступали, и пустое пространство вокруг меня росло – так расходятся прохожие вокруг лужи на тротуаре. Ярополк отвернулся первым. Ростислав – последним, с таким лицом, будто ему подарили билет в первый ряд. Дядя Всеволод шагнул было ко мне, но отец, не глядя на него, поднял руку, и дядя остановился.
Мне было восемнадцать лет и сорок семь одновременно. Мне было холодно до самых костей, и я вдруг понял, что этот холод не от зала. Он был внутри, в груди, в том самом месте, где ещё недавно на корточках сидел кто-то тяжёлый. Только теперь сердце билось ровно, сильно, по-молодому, без единого перебоя. Новое здоровое восемнадцатилетнее сердце, про которое никто никогда не напишет «кардиосклероз».
Лучший подарок, который мне когда-либо делали. И самый дорогой: за него кто-то заплатил жизнью.
Шёпот под полом не умолкал. Сквозь него пробился один голос, тот самый, старческий, командирский. Только теперь в нём было что-то кроме хрипотцы. Что-то очень похожее на осторожность.
– Ну, здравствуй, – сказал генерал у меня в голове. – А ты ещё кто такой? Мальчишка-то ушёл.
Глава 2. Позор рода
– Виктор Сергеевич Лосев, – ответил я.
Вслух говорить не стал: поводов считать меня сумасшедшим в зале и без того хватало. Просто подумал, обращаясь к голосу, как обращаются к человеку за стенкой.
– Судебно-медицинский эксперт. Умер, судя по всему, минут десять назад.
Голос помолчал. Потом хмыкнул.
– Лекарь, значит.
– Не совсем. Лекари лечат живых. Я работаю с теми, кому уже не помочь.
– Мертвецкий лекарь, – с удовольствием подытожил голос. – В теле мальчишки с мертвецким даром. Господь у нас, выходит, шутник. Я всегда подозревал.
Вокруг меня тем временем происходило то, что в протоколах называется «массовым скоплением граждан с последующим рассеиванием». Гости вспоминали, что их ждут дома дети, собаки и неотложные дела государственной важности. Дамы уводили мужей, мужья уводили дам, и все старательно не смотрели в мою сторону – так не смотрят на пьяного в вагоне метро: вроде и не страшно, но лучше не встречаться глазами. Отец ушёл, ни разу не обернувшись. Братья – следом. Человек из Синода задержался у стены дольше всех, разглядывая иней на гербе так, будто собирался взять с него соскоб.
– Губами не шевели, я и так разберу, – сказал голос. – Мне уже сто восемь лет как не нужны уши.
– С кем имею честь?
– Наконец-то вежливый человек в этом доме. Платон Андреевич Ратмиров, генерал от инфантерии, кавалер Георгия третьей степени. Прадед. Портрет третий слева от камина. Тот, что с саблей и усами.
Усатых с саблями в зале висело штук шесть, но генерала я нашёл сразу: он единственный смотрел с холста так, будто художник был у него в подчинении и нарушил устав. Тяжёлый подбородок, бакенбарды, взгляд человека, который брал крепости и не видел в этом ничего особенного.
– На портрете я моложе, – сообщил генерал. – И стройнее. Художнику хорошо заплатили.
– А где мальчик? – спросил я. – Святослав.
Генерал ответил не сразу.
– Ушёл. Хороший был мальчонка. Тихий, книжки читал, со мной иногда в склепе разговаривал – думал, я не слышу. А я слышал, да ответить не мог. Ждал, когда кровь проснётся. Вот, проснулась. – Он помолчал. – Сердце у него оказалось слабое для такого дара. Холод его забрал. Я держал, сколько мог. Да куда там.
– А меня, значит, холод принёс.
– Тебя, значит, принёс. Зачем – не спрашивай. Я сто лет мёртвый и до сих пор не понял, зачем меня самого на свет пускали.
* * *
Из зала меня увёл старый камердинер Прохор – маленький, сухой, с лицом, на котором морщин было больше, чем записей в трудовой книжке, и такими бакенбардами, будто он донашивал их за генералом. Всю дорогу по коридорам он крестился, мелко и часто, через каждые три шага, и при этом умудрялся почтительно придерживать передо мной двери. Профессионализм, подумал я. Тоже, видимо, выдают вместе с дипломом.
Комната Святослава оказалась на третьем этаже, в конце коридора, дальше всех от лестницы и от отцовского кабинета. Это было первое, что я о нём узнал: в этом доме его держали подальше. Высокий потолок, книжные полки до карниза, узкая кровать, письменный стол у окна. На столе – аккуратные стопки тетрадей, ноутбук, недопитая чашка чая и рамка с фотографией, повёрнутая лицом вниз.
Я перевернул рамку. Молодая женщина в светлом платье сидела на ступенях какой-то веранды и смеялась в объектив. То самое лицо, которое память подсовывала размытым. На фото оно было чётким. Мать.
У двери висело зеркало. Я подошёл и посмотрел, как смотрю на всех, кто поступает ко мне впервые: без эмоций, сверху вниз.
Мужского пола, на вид восемнадцати – двадцати лет. Рост около ста семидесяти восьми сантиметров. Телосложение астеническое, питание пониженное. Кожные покровы бледные, губы с синюшным оттенком. Волосы тёмные, густые, чуть вьются, глаза серые. Черты лица правильные, в мать – только масть отцовская. Особые приметы отсутствуют. Если не считать того, что внутри у объекта – сорокасемилетний судебный медик с больным, как выяснилось, чувством юмора.
Я поднял руку. Отражение подняло руку. Я подмигнул. Отражение подмигнуло, но как-то неуверенно, будто ещё не решило, стоит ли со мной связываться.
– Ну что, Святослав Мстиславович, – сказал я ему вслух. – Будем знакомы. Я постараюсь тебя не подвести. Хотя, честно говоря, ты меня в очень странное положение поставил.
Отражение промолчало. Ему было восемнадцать, оно имело право.
Холод никуда не уходил. Я натянул свитер, висевший на спинке стула, сверху накинул плед с кровати, допил чай – и только тогда сообразил, что чай не мог остыть до такой степени за час. По краю чашки стояла тонкая корочка льда. Похоже, мой дар распространялся и на посуду.
На столе завибрировал телефон. Обычный смартфон в потёртом чехле, только вместо надкушенного яблока на корпусе был выдавлен двуглавый орёл и надпись «Связь-Империал». Значит, интернет здесь есть. Это обрадовало меня больше, чем молодое сердце: с интернетом можно разобраться в чём угодно, кроме собственной жизни.
Телефон разблокировался по отпечатку чужого пальца, который теперь был моим. На экране висело сорок три уведомления. Двадцать семь из них пришли в семейный чат «Род Ратмировых». Последним сообщением в нём была картинка от Ростислава: мужик в ватнике опирается на лопату у свежей могилы, а сверху подпись «Когда на Инициации всем дали огонь, а тебе – трудоустройство». Под картинкой стояли четыре смеющихся смайлика от людей, которых я не знал, и один «палец вверх» от Ярополка.
Отец в чате не писал ничего. Дядя Всеволод написал: «Ростик, удали немедленно».
Ростислав не удалил.
Я закрыл чат и открыл поисковик. Он назывался «Ведомъ», с твёрдым знаком на конце, как вывеска дореволюционной аптеки. Я набрал: «нечистый дар».
Через полчаса я знал о мире больше, чем Святослав успел узнать за всю жизнь, – он искал в интернете совсем другое. Основное уложилось бы в абзац школьного учебника. После Смуты, когда царский род пресёкся, власть удержали двенадцать великих родов с даром. С тех пор Империей правил Совет родов, а император был при нём кем-то вроде председателя с правом решающего голоса. Дар проявлялся по крови, в восемнадцать лет, и делился по Уложению о дарах на «чистые» и «нечистые». Чистые – огонь, лёд, сталь, буря, исцеление, слово и ещё с десяток. Нечистые – всё, что касалось души, сна и смерти. Носитель нечистого дара не считался преступником, но был обязан в течение тридцати дней пройти регистрацию в Синодальной канцелярии. До регистрации пользоваться даром запрещалось. Уклонение каралось «помещением в обитель до вразумления». Сколько длится вразумление, Уложение не уточняло.
В разделе «Известные носители» про дар говорить с мёртвыми было три строчки. Последний зарегистрированный случай – сорок лет назад, некий мещанин из Твери. Дальнейшая судьба: «неизвестна».
Мне это очень не понравилось. Я двадцать лет заполнял графу «причина смерти» и знал, что «неизвестна» в ней обычно пишут не тогда, когда не знают, а когда не хотят знать.
* * *
Братья пришли через час. Без стука. Ярополк вошёл первым и встал посреди комнаты, заложив руки за спину. Сразу было видно, у кого он учился стоять. Ростислав привалился к дверному косяку с бокалом в руке: в бокале было что-то янтарное, и, судя по тому, как Ростислав его держал, бокал был не первым.
– Ну, – сказал Ярополк. – Доволен?
Я сидел на кровати в свитере и пледе и, наверное, выглядел как беженец из районной поликлиники.
– Чем именно?
– Ты знаешь, что творится? – Ярополк говорил тихо и зло, отцовским голосом, только без отцовской выдержки. – Мне уже трое написали. Трое! Отец собирался в этом году выдвигать меня в Совет родов, а теперь над нами смеётся вся Москва. Ратмировы – огненный род триста лет. Триста лет, Слава! И тут ты со своим… со своей…
– Лопатой, – подсказал Ростислав и хихикнул в бокал.
Мне было восемнадцать, и мне полагалось обидеться, покраснеть, может быть, даже заплакать. Святослав, судя по тому, как сжалось что-то в груди, когда открылась дверь, так бы и сделал. Но мне было ещё и сорок семь, и за двадцать лет я видел столько чужого горя, что научился различать, когда люди кричат от боли, а когда от испуга. Ярополк кричал от испуга. Он боялся не за меня и даже не за род. Он боялся, что отец однажды посмотрит на него так же, как сегодня смотрел на меня.
– Ярополк, – сказал я спокойно. – Я не выбирал этот дар. Ты свой тоже не выбирал. Просто тебе повезло больше.
Он открыл рот и закрыл. Такого от младшего брата он явно не ожидал. Тот, видимо, обычно молчал и смотрел в пол.
Ростислав отлип от косяка.
– Ты чего такой разговорчивый стал, могильщик? Мертвецы научили?
Я посмотрел на него внимательнее. Двадцать лет, а под глазами уже отёки, которые к утру не проходят. Кожа сероватая, белки с желтизной. Указательный и средний пальцы правой руки чуть темнее остальных. Мелкий тремор, когда он подносил бокал к губам. И красная сеточка сосудов на крыльях носа, слишком ранняя для его возраста.
– Тебе бы меньше пить, Ростислав, – сказал я. – У тебя печень уже обиделась. Ещё года два в таком темпе – и она перестанет с тобой разговаривать. А я, как выяснилось, смогу.
Ростислав поперхнулся. Бокал дрогнул, янтарное плеснуло на ковёр. Ярополк посмотрел на брата, потом на меня, потом снова на брата, и в его глазах впервые мелькнуло что-то, кроме злости. Любопытство, кажется.
– Тебя отец зовёт, – сказал он наконец. – В кабинет. Сейчас.
* * *
Кабинет отца был обставлен так, чтобы входящий сразу чувствовал себя просителем. Тёмные дубовые панели, огромный стол, за которым можно было бы провести вскрытие, кресло с высокой спинкой и два стула для посетителей, на которых, похоже, никто никогда не сидел. Над столом висела карта Империи с родовыми землями, закрашенными в разные цвета. Владения Ратмировых были алыми и занимали больше места, чем показалось бы скромным.
Отец стоял у окна, спиной ко мне. Дядя Всеволод сидел в углу на диване и мял в пальцах незажжённую сигарету. А в кресле у камина, вытянув к огню длинные ноги в чёрных брюках, сидел человек из Синода. Огонь в камине при моём появлении заметно поник. Синодальный это заметил.
– Отец Никодим, – представил его дядя, потому что отец молчал. – Дознаватель Синодальной канцелярии.
– Мы знакомы, – сказал отец Никодим, не вставая. Голос у него был негромкий и приятный, как у хорошего врача. Хорошие врачи тоже умеют сообщать плохие новости приятным голосом. – Заочно. Я присутствую на каждой Инициации в великих родах. Обычно это скучнейшая обязанность. Сегодня впервые за много лет я не жалею, что приехал.
– Рад, что развлёк, – сказал я.
Дядя Всеволод быстро взглянул на меня. Отец не шелохнулся.
– Святослав Мстиславович, – продолжал Никодим, – по Уложению о дарах вам надлежит в течение тридцати дней явиться в Синодальную канцелярию для регистрации. До этого пользоваться даром вам запрещено. Совсем. Если к вам обратится покойник – а он к вам обратится, – вы его не слышите. Если слышите, вы не отвечаете. Если отвечаете, я об этом узнаю. Понятно?
– Понятно. А если я пройду регистрацию?
– Тогда вы будете пользоваться даром под надзором Синода. Это не так страшно, как звучит. – Он улыбнулся одними губами. – А если не пройдёте или не явитесь, будет страшнее, чем звучит.
– Обитель до вразумления, – сказал я. – Я читал.
Никодим впервые посмотрел на меня по-настоящему. Так смотрит эксперт, когда тело на столе оказывается не тем, что написано в направлении.
– Вы очень спокойны, Святослав Мстиславович, для юноши, который час назад опозорил свой род перед половиной Москвы.
– Я много чего видел.
– В восемнадцать лет?
– Я рано начал.
Пауза повисла в кабинете, как пар над остывающей ванной. Дядя Всеволод перестал мять сигарету. Генерал у меня в голове крякнул: «Аккуратнее, лекарь. Этот поп умнее, чем кажется. Они там все умнее, чем кажутся. Иначе бы не выжили».
Никодим поднялся, оправил рясу и протянул мне визитную карточку. Плотный картон, тот же серебряный глаз над книгой, номер телефона и ни одного слова.
– Тридцать дней, – сказал он. – Я буду навещать вас. Где бы вы ни находились.
Он поклонился отцу, кивнул дяде и вышел. Огонь в камине облегчённо выпрямился.
Отец обернулся.
Я ожидал крика. Или пощёчины: по памяти Святослава, отец был скор на руку. Но отец просто посмотрел на меня, и в этом взгляде не было ни гнева, ни боли. Была усталость – как у человека, который сделал всё правильно, а результат всё равно испорчен.
– В Тихом Поле есть родовой погост, – сказал он. – Последний смотритель умер весной. С завтрашнего дня эту должность занимаешь ты.
– Мстислав, – тихо сказал дядя Всеволод. – Он мальчик. Ему сейчас нужна поддержка, а не ссылка.
– Ему нужна лопата, – ответил отец, не повернув головы. – Раз уж так распорядилась кровь.
– Ты понимаешь, что о нас будут говорить?
– О нас уже говорят. – Отец снова посмотрел на меня. – Должность почётная, Святослав. Смотрители погоста всегда были из рода. Жалованье тебе будут переводить. Машина отвезёт утром. В Москву ты приезжаешь только с моего разрешения. В этот дом – тоже.
Я смотрел на него и ставил диагноз, потому что больше ничего не умел делать в таких ситуациях. Он не ненавидел сына. Он его боялся. Так боятся всего, что нельзя исправить приказом. И ещё где-то очень глубоко, под мундиром и орденской лентой, ему было стыдно. Не за сына. За себя – что не может поступить иначе.
А ещё я подумал, что в этом доме никто не заметил, что Святослав умер. Мать его умерла давно. Отец смотрел мимо. Братья смеялись. Если кто-то сегодня и оплакивал мальчика, который очень хотел огня, то разве что я – посторонний человек, который даже не успел его узнать.
– Я понял, отец, – сказал я.
Он вздрогнул, будто ожидал другого, и отвернулся к окну.
* * *
Утром у подъезда стоял чёрный «Руссо-Балт» с гербом на дверце – тяжёлый, угловатый, как старый сейф на колёсах. Шофёр, молчаливый мужик с бритым затылком, укладывал в багажник два моих чемодана. Всё, что Святослав нажил за восемнадцать лет, уместилось в них с запасом. Книги я брать не стал. Взял ноутбук, фотографию матери и плед: холод так и не отпустил.
Провожающих не было. Прохор перекрестил меня с крыльца и тут же скрылся за дверью, будто боялся, что я попрошу его поехать со мной.
Я уже садился в машину, когда по ступеням быстро спустился дядя Всеволод. Без пальто, в одном пиджаке, растрёпанный, как человек, который проспал и бежал.
– Слава, погоди.
Он протянул мне свёрток. Внутри оказался шарф – толстый, шерстяной, тёмно-серый, связанный вручную.
– Это мой, старый. Ты вчера весь синий был. – Он неловко усмехнулся. – Огневику шарф ни к чему, а тебе пригодится.
Я взял. Шарф ещё хранил чужое тепло. Пожалуй, это было первое тёплое, что я держал в руках в этом мире.
– Спасибо, дядя.
– Я поговорю с ним. – Он кивнул на окна второго этажа, где за шторой угадывался силуэт. Или не угадывался: может, мне просто хотелось его увидеть. – Он остынет. Он всегда остывает. Звони мне, если что. Что угодно, слышишь? Деньги, вещи, просто поговорить.
Он обнял меня – коротко, крепко, по-мужски – и отступил. Я сел в машину. Шофёр захлопнул дверцу, и дом Ратмировых поплыл назад: особняк с колоннами, кованая ограда, золотой сокол над воротами. Дядя Всеволод стоял на ступенях и махал рукой, пока мы не свернули с Пречистенки.
Я намотал шарф на шею. Стало чуть легче.
Мы выехали из центра, миновали заставу и потянулись по шоссе на запад, мимо серых октябрьских полей и мокрых берёз. Шофёр молчал. Я тоже молчал. Перстень на мизинце холодил кожу, и я машинально покрутил его.
– Не крути, – сказал генерал. – Голова кружится.
Я чуть не подпрыгнул.
– Вы же в склепе. Мы от Москвы уже километров тридцать отъехали.
– Склеп – это где кости, – наставительно сказал генерал. – А перстень – мой. Я его сорок лет носил, не снимая. В нём меня больше, чем в гробу. Где перстень, там и я. Так что привыкай, лекарь: я теперь с тобой надолго.
– Утешили.
– Я не утешаю. Я генерал.
Он помолчал. Машина как раз проехала мимо указателя «Тихое Поле – 40 вёрст». Вёрсты, отметил я. Ну конечно.
– Шарфик-то тёплый? – спросил генерал.
– Тёплый.
– Ну-ну, – сказал генерал. – А дядюшка твой мне никогда не нравился.
Глава 3. Погост
Тихое Поле оказалось селом в одну улицу. Улица начиналась у шоссе, а заканчивалась у церкви, будто дальше идти было уже некуда. Вдоль неё стояли крепкие бревенчатые дома с резными наличниками, у каждого второго – спутниковая тарелка, у каждого третьего – лодка на прицепе, хотя ближайшая река, если верить навигатору, текла в шести верстах. Церковь Покрова стояла на холме, белая, с облупленной колокольней, а за ней по склону начинался погост.
Шофёр остановил «Руссо-Балт» у ворот, выгрузил чемоданы прямо на мокрую траву и впервые за всю дорогу заговорил:
– Мне велено сразу обратно, ваше сиятельство.
– Понимаю.
Он посмотрел на погост, потом на меня, потом снова на погост и перекрестился – не мелко, как Прохор, а широко, по-шофёрски, с запасом. Через минуту машина скрылась за поворотом, оставив после себя запах бензина и ощущение, что меня сдали на хранение.
– Ну вот, – сказал генерал. – Добро пожаловать. Родовой погост Ратмировых, с петровских времён. Тут лежат все, кому не хватило места или чести в московском склепе. Младшие сыновья, вдовы, бедные родственники, управляющие, верные слуги. Ссылка для живых и для мёртвых.
– А вас за что в московский склеп?
– За три войны и одну очень удачную женитьбу, – с достоинством ответил генерал.
Моросило. Октябрьский день уже начал сдаваться, хотя было едва за четыре. Я поднял воротник и огляделся, как привык оглядываться на любом месте происшествия: сначала общий план, потом детали.
Погост был старый и устроенный по сословиям, как вагоны поезда. Ближе к церкви, за чугунной оградой с литыми соколами на столбах, лежали Ратмировы: чёрный гранит, мраморные кресты, маленькая часовня под замшелой крышей. Дальше, за оградой, начиналось кладбище попроще. Купеческий ряд – с массивными плитами, на которых фамилии были выбиты крупнее, чем имена. Мещанский – с железными крестами и выцветшими фотографиями на эмали. И совсем дальше, у леса, деревянные кресты сельских, покосившиеся в разные стороны, как подвыпившие гости в конце свадьбы.
Справа от ратмировского участка белел другой, огороженный кованой решёткой с позолотой. Белый мрамор, плачущие ангелы, скорбные девы с урнами. Ангелы стояли на каждом втором памятнике и были похожи друг на друга, как будто их заказывали оптом в одной мастерской со скидкой за объём.
– Зарецкие, – пояснил генерал. – Соседи. Их усадьба за рощей. Своего погоста не завели, жмоты, лежат у нас при церкви. И, конечно, под ангелами: у Зарецких к ангелам фамильная слабость, они их ещё при мне на каждую могилу ставили.
Дом смотрителя стоял у самых ворот. Двухэтажный, бревенчатый, когда-то, наверное, нарядный, а теперь похожий на старого пса, который ещё сторожит, но уже не лает. Крыльцо просело на один бок. На левой ставне был вырезан сокол, правая ставня отсутствовала. Из трубы шёл слабый неуверенный дым.
Дверь распахнулась, и на крыльцо выскочил человек с ружьём.
– Стой! Кто идёт?
– Смотритель, – сказал я. – Новый.
– Смотритель, говоришь…
Он прищурился. Был он невысокий, широкий, как комод, в ватнике поверх выцветшей армейской гимнастёрки и в валенках с галошами, хотя снега ещё не было. Седая щетина, седые брови, а на носу тот рисунок сосудов, который у Ростислава только намечался, а у этого человека давно закончил строительство и сдан в эксплуатацию. В левой руке он держал ружьё, в правой – пластиковую бутылку из-под минералки с какой-то прозрачной жидкостью.
– Мне сказали, младшего ихнего сиятельства пришлют, – подозрительно сказал он. – С этим… с даром.
– Он самый.
Человек вскинул бутылку и плеснул мне в лицо. Хорошо плеснул, от души, как плещут на каменку в бане.
Я стоял. Вода стекала за воротник и дальше, по спине, туда, где и так было холодно.
– Не шипит, – озадаченно сказал человек.
– А должен?
– Кто ж его знает. Батюшка говорил, нечисть от святой воды шипит.
– Я не нечисть. Я смотритель. Можно я войду, а то вы меня окончательно освятите, а я с дороги.
Он подумал, опустил ружьё и вдруг смутился.
– Вы, барин, на ружьё не глядите. Оно не заряжено. Патроны я ещё в прошлом году на рябчиков извёл. А вода заряжена, батюшка в субботу освящал. Фомич я. Сторож. Унтер-офицер запаса.
– Святослав, – сказал я. – Смотритель запаса.
Фомич хмыкнул, оценил шутку, ещё раз на всякий случай перекрестился и взял мои чемоданы. Чемоданы он нёс легко, будто в них лежали не вещи, а воздух. Руки у него, отметил я, не дрожали. Ни капли. Пить человек, может, и пил, но руки держал при себе.
* * *
Внутри дом оказался лучше, чем снаружи, и хуже, чем хотелось бы. Большая кухня с русской печью, лавки вдоль стен, стол, покрытый клеёнкой в подсолнухи. На стене – выцветший календарь с императором, на подоконнике – герань, такая же упрямая, как мой фикус. По углам стоял холод, который в старых домах живёт с осени до мая и считает себя хозяином.
Фомич подкинул в печь дров, поставил на плиту закопчённый чайник и достал из шкафчика бутыль с мутным содержимым.
– Для сугреву, – пояснил он. – Вы, барин, синий весь. Как из погреба.
– Алкоголь расширяет периферические сосуды и усиливает теплоотдачу, – машинально сказал я. – Согревает только ощущение. На деле организм остывает быстрее.
Фомич посмотрел на меня с уважением и некоторой жалостью.
– Ну и пусть ощущение, – сказал он, наливая себе. – Мне ощущения хватает.
Я выпил чаю. Обжигающий, крепкий, с мятой и чем-то ещё лесным. В горле стало горячо, а в груди так и осталось холодно, как будто чай проваливался куда-то мимо.
– А прежний смотритель? – спросил я. – Отчего умер?
– Кузьма Ильич-то? От старости, от чего ж ещё. Девяносто два года.
От старости не умирают, подумал я. Умирают от болезней старости: от сердца, от сосудов, от пневмонии, которая в девяносто два года приходит тихо и уводит под руку. Но спорить с Фомичом я не стал. Для села «от старости» – это не диагноз, а уважение.
– Он ведь тоже Ратмиров был, – продолжал Фомич. – По бабке. Дальний. Тридцать лет тут смотрителем отслужил. Ходил по вечерам между могил и разговаривал с ними. С покойниками. – Фомич понизил голос. – Только ему никто не отвечал. А вам, говорят, отвечают?
– Пока не знаю, – честно сказал я.
Фомич кивнул, будто ответ его устроил, и снова потянулся к бутыли.
– Внучка моя, Алёнка, завтра молоко принесёт. Она у меня травница, всю округу лечит. И вас подлечит, если вы, конечно, лечитесь.
– Я больше других лечил, – сказал я. – Правда, мои пациенты обычно уже не жаловались.
* * *
До темноты оставалось меньше часа, и я решил обойти погост. Привычка: на новом месте сначала осмотр, потом всё остальное. Фомич отговаривал, ссылаясь на погоду, на сырость и на то, что «на ночь глядя к ним не ходят». Потом понял, что я всё равно пойду, вздохнул, взял фонарь и бутылку со святой водой и пошёл следом, держась на полшага позади, как адъютант.
Мы вошли в ворота.
Сначала было тихо. Капли стучали по листьям, где-то в роще каркала ворона, под ногами чавкала глина. А потом, шагов через двадцать, я услышал шорох. Будто в соседней комнате включили радио на минимальной громкости и забыли настроить волну.
Шорох рос. Распадался на голоса. Голоса множились.
«…кто пришёл? Кто там пришёл?..»
«…опять дождь, опять всё зальёт, сколько раз говорила – дренаж нужен…»
«…Матрёна, ты мне три рубля должна! С самой коронации должна!..»
«…а который нынче год? Год-то который?..»
«…Ванечка, это ты? Ванечка?..»
Кто-то тянул без слов протяжную песню, сбиваясь и начиная заново. Кто-то плакал. Кто-то спорил о цене на овёс, и спорил, судя по горячности, лет двести. Голоса шли со всех сторон, из-под каждой плиты, из-под каждого креста, налезали друг на друга, перебивали, звали. Это было похоже на вокзал в час пик, если бы все пассажиры на нём одновременно обратились именно к тебе.
А вместе с голосами пришёл холод.
В Москве, на Инициации, мне было холодно. Здесь мне стало по-настоящему плохо. Холод поднимался от земли, как вода в затопленном подвале: по щиколоткам, по коленям, по бёдрам. Пальцы онемели за полминуты. Зубы застучали так, что я прикусил язык. В висках забилось, перед глазами поплыли тёмные пятна, и я ухватился за чугунную ограду, чтобы не сесть прямо в глину.
– Барин! – Фомич подскочил, ухватил меня под локоть. – Барин, вы чего?
Я не мог ответить. Голоса заполнили голову, как вода заполняет лёгкие, и в этом было что-то настолько знакомое, что я едва не рассмеялся сквозь стук зубов. Я двадцать лет писал «смерть наступила от механической асфиксии вследствие закрытия дыхательных путей жидкостью». Никогда не думал, что можно утонуть в голосах.
– Не слушай всех! – рявкнул генерал, и его голос прорезал хор, как командный окрик прорезает шум строя. – Слышишь меня, лекарь? Как на плацу: полк орёт, а ты слушаешь одного. Фельдфебеля! Выбери голос и держись за него. Остальных – в строй, в задние ряды!
Выбери голос.
У секционного стола я двадцать лет работал под радио санитаров, болтовню практикантов, звонки следователей и телевизор в ординаторской, где круглые сутки шли сериалы про полицию. Отключаться я умел. Без этого в нашей профессии сходишь с ума за полгода. Ты смотришь на то, что лежит перед тобой, и только на это. Всё остальное – фон.
Я закрыл глаза и стал слушать генерала. Только его. Его сварливый, скрипучий, командирский голос, который сейчас ругал меня последними словами, причём словами явно времён русско-турецкой кампании. Я держался за этот голос, как держатся за перила на скользкой лестнице.
Хор отступил. Не исчез – отодвинулся, как радио в соседней квартире, когда закрываешь дверь. Голоса остались, но теперь они были где-то за стеной.
Я открыл глаза. Фомич держал меня под локоть и смотрел с таким ужасом, будто я на его глазах начал покрываться инеем. Впрочем, я посмотрел на свою руку на ограде и понял, что так оно и было: на чугуне под моими пальцами расползались белые узоры.
– Всё нормально, Фомич, – сказал я. Голос вышел хриплым. – Привыкаю.
– К чему, барин?
– К коллективу.
Отвечать мёртвым мне было запрещено. Думать в их присутствии, видимо, нет. Где именно проходит граница, Уложение не уточняло, и я решил не проверять её в первый же вечер.
Но мёртвые, как выяснилось, на Уложение плевали.
– Батюшки-светы! – грянул вдруг женский голос, так близко и так громко, что я вздрогнул. – Слышит! Живой слышит! Сто лет ждала, и дождалась! Платон Андреич! Это никак твоего роду?
Генерал у меня в голове тяжело вздохнул.
– Не начинай, Аграфена.
– Я ещё и не начинала! – радостно возмутился голос. – Явился, ирод! Сто лет носа не казал, а тут – нате вам, через правнучка явился! Ну дай я тебя хоть послушаю. Ох, да ты всё такой же, сухарь солдатский. Мальчонка-то, по голосу слыхать, хоть не в тебя, и то хорошо.
Голос шёл из-за ограды, из купеческого ряда. Я пригляделся: в сумерках там белела огромная плита серого гранита, на которой было высечено крупными буквами: «Аграфена Пахомовна Брюханова, купчиха первой гильдии. Мануфактура и бакалея». Ниже, мельче: «Жила для людей». Ещё ниже совсем мелко: «И для дела».
– Кто это? – спросил я генерала, не шевеля губами.
– Это, лекарь, моя молодость, – мрачно ответил генерал. – Хотела за меня замуж. А я женился на княжне Оболенской. Так эта… эта купчиха назло купила себе место у нашего погоста. Думала, меня здесь похоронят, и она мне на том свете в бок дышать будет. А меня в Москву! Так что она сто лет лежит рядом с моими троюродными тётками и ругается с ними.
– Я всё слышу, Платон Андреич! – обиделась Аграфена Пахомовна. – Не назло, а по любви. Это разница. А тётки твои, между прочим, сами начали.
Я слушал их и чувствовал, как отступает холод. Немного, на полградуса. Видимо, когда слушаешь одного-двух, а не всех сразу, дар берёт меньше. Это стоило запомнить.
– Слава, – ласково позвала Аграфена Пахомовна. Она откуда-то уже знала моё имя, и я подумал, что на этом погосте слухи распространяются быстрее, чем в бюро сплетни про начальство. – Ты ко мне заходи. Не бойся. Ко мне все новенькие поначалу ходят. Я тут всех знаю: и кто с кем лежит, и кто кому должен, и у кого в Москве внуки беспутные. Язык у меня, деточка, что телеграф. Мне без разговору никак, я при жизни-то лавку держала.
– Она правда всё знает, – неохотно признал генерал. – Сплетница, каких свет не видывал. Но память – как у полкового писаря.
– Вот только новенькая у Зарецких со мной не разговаривает, – вздохнула Аграфена Пахомовна. – Неделю как привезли. Молоденькая, княжна. Утопла, говорят. Лежит и молчит. Я к ней и так, и эдак, и про погоду, и про женихов – ни словечка. Гордая, думала. А потом слушаю, а она плачет. Тихонько так, чтоб никто не слышал.
Она помолчала. Голос у неё вдруг стал серьёзным.
– Я, Слава, в гордости толк знаю. Сама гордая была. Это не гордость. Это она боится.
* * *
Спать Фомич уложил меня на втором этаже, в комнате прежнего смотрителя, под двумя одеялами и тулупом. Тулуп пах овчиной, табаком и чем-то лекарственным, похожим на камфару. От печки снизу шло тепло, и под тулупом было, наверное, жарко.
Мне было холодно.
Я лежал и смотрел в потолок, на тёмные доски с сучками. В окно скреблась ветка. Голоса за стеной не умолкали, но теперь это был ровный далёкий гул, похожий на море, если слушать его из номера дешёвой гостиницы. Я научился его не слышать. Почти.
И я думал. Думал о том, что сутки назад сидел в бюро на Тарном и дописывал заключение про утопленницу в ванной. Что где-то там, в моём прежнем мире, сейчас Гоша нашёл меня на полу кабинета. Что Катя узнает в воскресенье. Что фикус никто не польёт. Что Шаповалов, скорее всего, всё-таки будет вскрывать, и я ничего не могу с этим поделать.
И ещё я думал о том, что та женщина в ванной утонула, а здесь, за оградой, неделю назад похоронили утонувшую девушку, которая плачет так, чтобы никто не слышал. Совпадение, сказал я себе. Утопленниц на свете много. В октябре – особенно.
Я не верю в совпадения. Профессия не позволяет. Но в первую ночь в новом мире я решил сделать исключение.
Гул за стеной стих. Не совсем – как стихает зал, когда кто-то встаёт, чтобы сказать важное. И сквозь эту тишину, совсем близко, будто прямо под окном, раздался голос.
Молодой. Девичий. Дрожащий, но упрямый, как у человека, который долго решался и наконец решился.
– Ты ведь слышишь меня? Я знаю, что слышишь. Я слышала тебя вечером у ограды. Не притворяйся, пожалуйста.
Я лежал не шевелясь. Ветка скреблась в стекло. Перстень на мизинце стал ледяным.
– Меня зовут Лиза. – Голос сорвался и выровнялся. – И меня убили.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
