Повелитель снов (Дрон-6)
Глава 1
Москва, Ясенево
Глава 1
Берег был абсолютно пустынным. И скалы, и море казались то ли декорацией к спектаклю, то ли просто картинкой из ирреальной, неземной жизни, если вообще застывшее темно-фиолетовое пространство можно было назвать жизнью.
Неожиданно пустоту прорезали длинные галогенные лучи и изображение вовсе утратило очертания. Потом сделалось очевидно: автомобиль, более похожий в этом диковинном освещении на доисторического хитинового монстра, подъехал и остановился у края обрыва. Показались два силуэта и вскоре — скрылись за какой-то неровностью. Изображение оставалось таким же размытым еще минут семь. Потом картинка потускнела, экран зарябил серым: запись кончилась.
Двое мужчин, один явно старше пятидесяти, другой, напротив, явно моложе сорока, сидевшие в кабинете и терпеливо рассматривавшие картинку на экране монитора — лишенную действия и движения, не выказали никаких признаков неудовольствия или хотя бы усталости из-за вынужденного бездействия.
Один занял место во главе стола, развел губы в оскале, весьма отдаленно напоминающем улыбку. Он был невысок, крепок, высоколоб, пухлогуб, с аккуратным носом; остатки редких волос были со тщанием зачесаны ровнехоньким пробором, но лысина явно просвечивала и словно сама собою излучала сияние; короче, мужчина напоминал бы хрестоматийного, пусть и несколько грешного, херувима, кабы не подбородок: тяжелый, квадратный, словно взятый природой у римского центуриона времен Луция Корнелия Суллы, он нарушал всякую гармонию и придавал лицу вид решимости тяжкой и непреклонной.
И еще — глаза, глядевшие из глубоких глазниц, как затаившиеся в стволах пули; они были со странным, то ли оловянным, то ли вовсе александритовым отливом и постоянно словно меняли цвет так, что выражения их не смог бы угадать никто. Лицо человека украшали очки, но можно было поручиться, что деталь эта напрочь декоративная и служила той же цели: прикрыть выражение глаз мутью дымчатого стекла. Звали мужчину Сергей Сергеевич Бобров.
Второй был помоложе не только по возрасту, но и по положению; он устроился за приставным столиком. Его лицо было иным. Оно казалось скорее даже не вылепленным, вилитым из темного металла — столь жестко и неподвижно оно было; это впечатление дополнялось и стойкой смуглостью загара, и короткими, словно сработанными из жесткой проволоки, но притом абсолютно прямыми волосами и аккуратной, с проседью, бородкой, и, более всего, странным разрезом глаз; они были не просто раскосы, они казались таковыми, даже если мужчина поворачивался в профиль; так изображали глаза у жрецов на фресках египетских пирамид. Фигура была под стать лицу: могучая литая бронза, по какой-то причуде скульптора обтянутая твидом. Его имя было Александр Хаджубетович Аскеров. Но все называли его Аскер.
— Это все, что у нас есть, Сергей Сергеевич?
— Да. — Бобров вздохнул. — И что нам с этим теперь делать... И если бы еще на нашей территории, а так... После «бархатной зимы» у них там «черный предел» и все такое, а тут мы со своими баранами... — Бобров замолчал, озабоченно потер переносицу.
— Хорошо беседовалось? — Аскеров кивком указал на потолок. — Из-за чего все-таки напряг? Меня отозвали... а я уже такой чифирек с теми арабскими «барбудос» и их смежниками замутил, что только помешивай... И вдруг — все бросай и являйся пред светлы очи. Непрофессионально это.
— Не бурчи, друг Аскеров. Без тебя невесело.
— «Как хорошо быть генералом...» — напел Аскер. — Так кто были эти, в автомобиле? «Большие мужчины»?
— Один. Сенатор ближнего круга, личный друг Самого, возглавляет в Совете Федерации комиссию по жутко чему сказать; уезжает из Сочи почти инкогнито, оказывается в Бактрии, этой забытой богом дыре, без охраны, с какой-то теткой, схожей на конотопскую ведьму...
— Одним нравится свежий ананас, другим — подвяленная вобла. Бывает.
— Сенатор если и грешил когда, то вполне законопослушно, как им и положено, с обслугою, никаких новомодных веяний; да к тому же дама еще в дурдоме провела толику лет, а теперь — астрологиня и прорицательница, по прозванию Миранда Радзиховская. Чего-то там магистр и адепт. Еще считалась медиумом и грешила столоверчением и зазыванием духов на всякую потребу.
— И то, что мы видели...
— Ну да: сенатор и звездознавка приехали в безлунную ночь на пустынный бережок пообщаться с потусторонним. Спустились в распадок, расселись кружком и — умерли. Остановка сердца. Вернее, сердец. У обоих. Судя по всему, одновременно. Безо всякой видимой причины. И невидимой тоже.
— Может, они достигли успеха?
— Дозвались, кого ожидали?
— Ага. Оно и пришло. Как говорят оленеводы, песец подкрался незаметно. Что интересует наших «верхних людей»?
— Во-первых, сенатор был нашпигован гостайнами, как фаршированный фазан. Во-вторых, человек он был небедный, с массой всевозможных связей и конкурентных отношений как в бизнесе, так и в политике. Что, впрочем, теперь одно и то же. Естественно, всем небезынтересно знать, не прибрала ли сенатора «супротивная сторона» этаким экзотическим способом. И что это за сторона. В‑третьих... Не знаю даже, как и сформулировать... «Верхние люди» опасаются, уж не нашаманил ли сенатор им чего зловредного перед безвременной кончиной. Вот такие нехорошие дела. Картина битвы ясна?
— Не вполне. Откуда съемка?
— В Интернете выловили.
— Даже так?
— Ага.
— А оператор?
— Не нашли.
— О режиссере не спрашиваю.
— Картина битвы... Давай, Саша, вносить ясность. По ходу пьесы. У тебя были сутки для ознакомления. Ты же сам из Бактрии родом...
— О, это только так называется. Отец служил на базе боевых пловцов инструктором; его перевели, когда мне был месяц от роду.
— Но мама-то оттуда...
— И — что? Она одиннадцати лет осталась сиротой, и если разобраться — ни родственников, никого.
— Ладно. Материалы по городку ты проштудировал. Что выяснил? Или — что заметил? Вещай.
— По порядку или по значению?
— По порядку. Значение мы и сами чему хошь придадим: учёны.
— Городок основан греками предположительно в шестом или пятом веке до Рождества Христова. Был колонией Милета, на что указывают археологические находки; в частности, серебряные монеты с изображением льва на реверсе и солярного знака — свастики — на аверсе. Впоследствии город считался отдельным полисом, отливал свою монету из самородного сплава золота и серебра — так называемые «кизикины». На аверсе — изображение бога Гермеса, на реверсе — кадуцей: жезл власти, перевитый двумя змеями. Кстати, на штандарте Торгово-промышленной палаты России — тот же символ. В музеях — всего две такие монеты, собственно бактрийских, одна — в Британском, другая — в Эрмитаже, ценность потому неописуемая...
— А в деньгах?
— Порядка полутора миллионов евро. Но это страховая цена. На самом деле их никто не продает. И не покупает.
— Понятно. Спроса нет, — хмыкнул Бобров.
— Во-во. И предложения. А если третья монетка объявится, серьезные антиквары могут отвалить за нее миллиона три. А то и все четыре. Покойный сенатор помимо потустороннего нумизматикой не увлекался?
— Увлекался.
— Во как. Тогда дальше. — Аскеров улыбнулся одними губами. — По порядку. Считается, что кроме таких монет была еще особая, типа медальона, возможно, что и более древняя, скажем, века восьмого до новой эры. До Бактрии примерно в тех же местах был другой город, совсем в стародавние времена, с тем ли названием, с другим — теперь неведомо. Монета или медальон являлся знаком жреческой власти; помимо нумизматической ценности обладает еще и длинным шлейфом легенд с незапамятных времен: власть над людьми, мистические катаклизмы и прочая беспоповская ересь...
— Имеет под собой почву?
— Кто скажет? За тысячелетия домыслов о мире люди накопили куда больше, чем знаний. И домыслы облекаются в тоги «тайных доктрин», и откровения веских «гуру», «магов» и «чародеев» расходятся сейчас баснословными тиражами среди мнительных и тревожных сограждан. Время такое. Людям личной исключительности хочется. И — личного могущества. Потому и в Господа верить — вроде мелко и недостойно. А когда в Бога не верят, начинают верить во что угодно. Так уж человек создан, чтобы верить.
— Ты веришь, Аскер?
— Верю.
— В Бога или?..
— «Верую во единаго Бога Отца Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во Единаго Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного... и в Духа Святаго, Господа, Животворящего...»
— Стоп. Ты мне решил не весь Символ веры цитировать?
— Так ты задал умный вопрос, Сергей Сергеевич. Я ответил по существу.
— Но ты и Коран не отрицаешь.
— Господь один. И волею Своей дал каждому народу понимание Себя и разумение в той форме, в которой Его смогли принять и понять. Кроме тех, что лукавым мудрствованием извратили написанное в потакание своей гордыне и поклоняются сатане или тельцу — благ земных ради.
Бобров поморщился, покачал головой:
— Только сам не мудрствуй, а?
— Просто я так думаю.
— Хорошо. Дальше.
— В Бактрии этой — даром что курортный городок, пусть и захолустье, помимо церкви, костела, мечети и синагоги еще десятка полтора разных сект, секточек и церковок. Со своими пророками, вероучителями и прорицателями. Не считая ворожей, гадалок, целителей ауры, чистильщиков чакры и прочего служилого люда. Так что Миранда Радзиховская там была не в диковину, скорее наоборот, часть пейзажа.
А в конце восьмидесятых и начале девяностых Бактрия была просто местом паломничества для всех тронутых восточными и сопутствующими культами граждан эсэссэра. Да, там еще два Дома творчества, Союзов писателей и композиторов, понятно, все не так круто, как в Коктебеле, но престижно. Они свою лепту в общую ментально-эмоциональную неуравновешенность вносили. Сейчас пришли в захирение некоторое, как и капища: серьезные «братья-гугеноты» или в Сибирь переместились, или в расейскую глубинку перебрались: и тише, и глуше. А официозные писатели с поэтами вымерли, как вид.
— Неужто?
— По невостребованности. Остались московские тусовщики и провинциальные губошлепы. Одни страдают столичным чванством, другие — провинциальной спесью. Одно другого стоит.
— Ты чего их так, Аскер?
— Читать люблю. А — нечего.
— Но исключения-то бывают.
— Случаются. Чехов, Бунин, Хемингуэй, Лермонтов, Пушкин, Шекспир.
— Никого не забыл? В Бактрию вернись, Саша.
— Бактрия... Город словно разделен на две части: старая, существующая с незапамятных времен, пережившая ренессанс в начале прошлого века и тогда же застроенная частично по новой — тяжеловесным модерном купцами-караимами, да с тех пор, как говорится, минуло: бродишь словно по брошенному музею... Или погосту.
Новая — это пансионаты и санатории. Много детских. Две психлечебницы для детей-сирот, даже не лечебницы, детдома.
Летом — как на всех курортах средней руки: «любой каприз за ваши деньги». Сдается все. Подтягиваются сезонные работнички: жрицы «первой древнейшей», карманники, шулера и прочее, прочее, прочее... Ну и ворожеи не простаивают: чем еще интеллектуально развлечься обывателю, как не приворожить денёг да не наслать на ближнего гонококковую порчу? То-то. Вот такие там пирожки и пирожники.
— Все?
— В общих чертах.
— И — что сам думаешь?
— Дури много. А когда ее много, то это не глупость, а особый склад ума.
Глава 2
Глава 2
Бобров задумался, произнес невесело:
— Остается только выяснить, кто там... такой умный.
— И всех делов. Только не вяжется что-то, Сергей Сергеевич.
— Что?
— Ну «зажмурился» сенатор, пусть и на пару с ведьмой, нам что за дело? Есть служба охраны, у них и свои аналитики, и свои опера. А ты — меня подпряг. Так что — выкладывай по полной.
— Твоя правда. Слушай. Бактрия сейчас — городок тишайший. Свои бандиты там друг дружку извели еще десяток лет назад; город под контроль поставили менты и служба госбезопасности. Крыша. Порядок и благоденствие. И вот, представь: начиная с ушедшей зимы... Февраль. Двенадцать авторитетов собрались на симпозиум — отдохнуть и перетереть на нейтрале кто, кому и сколько... Не по бактрийским делам — по общим вопросам. Утром — шестнадцать трупов.
— Ты сказал — двенадцать.
— Четверо — охрана.
— У всех тоже... сердце?
— У всех — спазм сосудов головного мозга.
— Нам что за дело? Пусть тамошние полицаи или гэбисты и разбираются, раз уж их земля.
— Они зарылись. Братва свое расследование провела — никто ничего. Да и некогда им стало разбираться: вакансии делить нужно. Слушай дальше. Март. Шестеро детей гор и пламенных борцов за свободу Ичкерии в одном из пансионатов здоровье поправляли. Двое жили в люксах, четверо — в полулюксах. Собрались как-то вечерок скоротать и — умерли. Угадай отчего?
— Неужели анурез?
— Вскрыли вены. Каждый себе.
— А наши тут не расстарались, случаем?
— Я посылал запрос: никаким боком.
— Отдел по борьбе с терроризмом? Скажут они. Жди. И даже в газете пропечатают.
— Погоди, Аскер. Теперь апрель. Шестеро залетных бандитов приехали отдохнуть и развеяться — ничего больше. И что?
— И — что?
— Прямо на джипе заехали в море.
— Со скалы?
— С пляжа. Разогнались, там после метра глубоко, они и утопились. Всем сплоченным коллективом.
— Понятно. Тоска их заела. Или — совесть замучила.
— По страшенной силе. Но в СГБ задумались-таки умные головы, спецгруппу снарядили, стали выспрашивать, выпытывать, информацию собирать и...
— Помрэ?
— Группа из четырех человек; собрались обсудить на конспиративной квартирке, что нарыли...
— Повальный ящур?
— Примерно с десяти вечера до часу ночи играли в русскую рулетку.
— Три часа? Ого! Да им везло!
— Пока не повезло окончательно. Последний — застрелился. И знаешь, что самое удивительное?
— Неужели револьвер принадлежал Феликсу Эдмундовичу?
— Они не пили. Не курили траву. Не ширялись. Просто сидели, крутили барабан и сосредоточенно щелкали курком. Как на работе. Пока не пристрелялись все.
Бобров замолчал, вынул сигарету, закурил:
— И это — еще не все!
— Не все?! — подыграл Аскеров.
— По Бактрии поползли слухи. Что кто-то нашел тот самый медальон и теперь вытворяет с людьми что хочет. Последний случай: мэр приказал долго жить.
— Неужели тоже самоубился? По неопытности — двумя выстрелами в голову?
Бобров едва заметно развел губы в улыбке:
— Это в столицах у них. В провинции проще.
— Котлеткой подавился?
— Много лет страдал ишемией, а тут — власть переменилась, с него собрались спросить за безвременно потраченные денюжки, вот и... Острая сердечная недостаточность. Со всякими бывает. Но! Город приписал сие все той же силе. Этому поверили все и безоговорочно.
— Короче, объявился Зорро и мстит всем за поругание родного края и личную невостребованность.
— Вполне возможно. А теперь, Аскер, давай без ерничества: что думаешь серьезно?
— А я и серьезно вполне допускаю наличие нечистой силы. Я же тебе цитировал: «видимым же всем и невидимым». Вот эти невидимые — они и есть. Исключая ангелов, понятно.
— Саша!
— Хотя зло, конечно, не есть сущее. Оно существует только в делах людей, добровольно отринувших путь истины и...
— Аскер! Ты понял, почему я тебя выбрал? И вытащил из знойного Йемена?
— Вестимо. Чтобы наградить.
— Ты поедешь в Бактрию и будешь там новоявленным гуру. Своим. Внешность у тебя подходящая.
— Да я в их ритуалах запутаюсь!
— Свои выдумай.
Аскеров задумался, покачал головой:
— Хлипковато. Да и долго. Пока расшаманюсь, пока клиентуру подберу да с коллегами начну общаться... Результат у тебя, Сергей Сергеевич, когда требуют?
— Вчера.
— Может, журналистом?
— На журналиста ты похож, как я — на президента Мадагаскара.
— Тогда — новым русским поеду, а?
— Без охраны?
— Экстравагантным. Новая формация. На «порше». Скажем, пополнять коллекцию всяким хламом. Монеты, кальяны, то-се...
— Пошиковать хочешь? Смету не утвердят.
— Если покойный — товарищ Самого — утвердят.
— А ты наглый.
— Есть немного.
— Тогда лучше — перекупщиком.
— Да эти ребята расколют меня «на раз».
— И — что? Водичка там отстойная — мути́. Чем больше му́ти, тем больше рыбы. Остается поймать золотую.
— И — загадать желание.
— И какое у тебя желание, Аскер?
— Стать героем.
— По существу что скажешь?
— Лучший способ спрятать что-то значимое — это придать происходящему форму фарса. Иллюзиона. Маскарада. Шабаша.
Аскер взял со стола скрепку и в несколько движений свернул ее в замысловатую фигурку, напоминающую китайский иероглиф.
— Спеца бы послушать, — сказал он.
— Сидит в приемной. Старичок. Но — крепкий.
— Не Абдурахман?
— Леонид Ильич.
— Во как!
— Профессор, ветеран борьбы с лысенковщиной; умный аппаратчик; всю жизнь курировал «псевдонаучные проекты»: сначала кибернетику, потом генетику... С середины семидесятых по начало девяностых был куратором от ЦК КПСС одного из управлений Одиннадцатого Главного[1].
— «Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой...» И он готов выложить нам по интересующему вопросу всю правду?
— Всей правды ни по одному вопросу не знает никто. А если знает, то не скажет. Но, будем надеяться, пояснит, откуда в курортной Бактрии столько... нечисти.
— «В заповедных и дремучих страшных муромских лесах всяка нечисть бродит тучей и в прохожих сеет страх...» Кто это может объяснить, кроме поэтов?
— Теоретики.
Аскеров тяжко вздохнул:
— В мире подлунном каких только тварей не водится. И все — Божьи. Если не выяснится обратное.
[1] Одиннадцатое Главное управление КГБ СССР курировало, кроме прочего, систему закрытых НИИ. (Здесь и далее примеч. авт.)
Глава 3
Глава 3
Леониду Ильичу Аркадину было крепко за семьдесят. И казалось очевидным: лучшие времена для него — в прошлом. Его двубортный костюм, сшитый у хорошего портного из отборного бостона, некогда сам по себе причислял его обладателя к элите и выдавал в нем если и не партийного — партийцы тех времен не позволяли даже малейшей политонии в расцветке, — да, не партийного, но все же большого государственного человека, скорее всего ученого. Такое мнение подтверждали и очки в старорежимной золотой оправе; возможно, в те же далекие поры они и придавали мужчине вид академического иерарха, но не теперь: и костюм, и оправа, и галстук — все это выглядело сейчас музейными экспонатами тридцатилетней давности, а сам Леонид Ильич смотрелся актеришкой из массовки, обряженным на скорую руку для съемок проходного сериала «про тех времён».
А еще Аркадин был сутуловат, хрящеват, с набрякшими мешками под глазами; тонкие губы его, казалось, навсегда сложились в гримаску стоической решимости: во что бы то ни стало переждать этот мир и перейти еще при этой жизни в следующий: полный значимости, размеренности и порядка.
Сергей Сергеевич Бобров встал, поприветствовал приглашенного Аркадина рукопожатием, представил их с Аскеровым друг другу и предложил всем переместиться за другой стол; вошедшая секретарь внесла поднос с чаем и сдобой; все расположились, и если бы не неистребимая казенность кабинета — современного, но словно напитанного жесткостью бывавших здесь людей, то компанию можно было бы принять за «группу товарищей», расположившихся для «чаепития» после заседания месткома. Стол украсила и бутылка дорогого «Хеннесси», извлеченная Сергеем Сергеевичем из генеральских «погребов». Все выпили. Разговор начал хозяин кабинета:
— Уважаемый Леонид Ильич, мы пригласили вас для того, чтобы...
— ...сообщить пренеприятное известие: Иосиф Виссарионович — жив! — неожиданно продолжил Аркадин фразу и развел тонкие губы в гримаске, должной бы обозначать улыбку, вот только... И Бобров, и Аскеров едва удержались, чтобы не переглянуться: им обоим показалось, что консультант... не вполне адекватен. Или — хочет показаться таким.
Повисла пауза, тягучая, как вишневое варенье. Аркадин при том чувствовал себя вполне комфортно: он откинулся на стуле и посматривал на молодежь, задорно поблескивая стеклами очков.
— Вижу, сообщение вас не заинтересовало. Как говаривал есаул Семибулатов в чеховском рассказе: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда!» Если вас интересует только то, что случается...
— Нас интересует то, что происходит, — перебил его Аскер. — В конкретном месте, в конкретное время, с конкретными людьми.
— Слова... — усмехнулся невесело Аркадин. — Сейчас и они утеряли прежний смысл. Цвет, обозначающий некогда надежду, теперь символизирует однополую любовь; понятие, означавшее прежде успех, теперь — синоним провала... — Неожиданно грустная маска арлекина покинула лицо престарелого чиновника, он улыбнулся широкой улыбкой, демонстрируя безукоризненной белизны фарфоровые резцы. — Итак, вы «попали»?! Если уж я здесь?
Переглядываться Бобров и Аскеров снова не стали, но подумали примерно одно: старичок не просто крепок: школа. Начинал учёнить еще при упомянутом вожде, а искусственно-естественный отбор в науке тогда был... Не сожрешь ближнего вместе с его теорийкой — он тебя сожрет. С чадами и домочадцами. И если у Аркадина хватало характера присматривать за такими особями полтора десятка лет...
— Давайте без долгих предисловий, Леонид Ильич. Нас интересует Бактрия.
— И только? — На лице Аркадина застыла странная улыбка, словно Бобров сказал что-то не вполне приличное. — Бактрия... Ну если конкретно и по существу... Никаких серьезных или существенных проектов Одиннадцатое Главное управление КГБ СССР там не проводило. Это официальное заявление.
— А хоровод чародеев конца восьмидесятых?
— Это не собственно бактрийский проект. Это всесоюзный. Если угодно — мировой.
— Массовая манипуляция сознанием? Прежде чем прокатать «на массах», экспериментировали на группах психически зависимых личностей?
— Все люди зависимы. Кто от чего. А что до манипуляции... Называйте так. То, что имеете в виду вы, и то, что подразумевают специалисты, — разные вещи. Ну а я... и раньше мало что помнил, а теперь — вообще ничего. Склероз, знаете ли.
— Леонид Ильич, если собственно бактрийских проектов не было, может, какой-то «пикник на обочине»? — спросил Аскеров.
— Ах как хорошо поставлен вопрос! Просто роскошно! — Лицо Аркадина просияло. — Никаких тайн, никаких обязательств, просто — пикник! Да, таковое было.
— Что именно?
— Вы знаете выражение «ядерный щит»? Так это не про него. И не про меч. — Аркадин хохотнул нервически: — Смешно. Некогда Альфред Нобель писал брату примерно следующее: он изобрел оружие страшной разрушительной силы, а поэтому скоро войны станут невозможны... И тут же добавил: беда лишь в том, что некие индивидуумы, одержимые идеями, могут овладеть таким оружием и тогда...
Все, все в мире повторяется... Отгремела Великая война — ее так называют везде в мире, только у нас Первой мировой, и — что? Самой модной после войны и эпидемии испанки, унесших семьдесят миллионов жизней европейцев, стала теория «лучей смерти»! И в кино обыгрывали, и в книгах, и обсуждали с живым таким интересом: они, лучи эти, насквозь людей прожигают или насовсем палят, до окалины?
Человек — вот корень всех бед и зол! Вот где нужно искать — в благих его намерениях, коими и вымощена дорога в преисподнюю!
Искали все. И немцы, и американцы, и китайцы, и мы.
Но — всех заворожил пожирающий пламень ядерного огня! И громадьё — планов, ресурсов, денег... Генеральские папахи, целые закрытые города, да что города — страны! — изготовляли прожигающее, взрывающееся, разметывающее все и вся пламя.
Обидно, знаете ли. Словно огонь — вовне человека, а не внутри его!
Аркадин замер, прикрыл веки, произнес едва слышно:
— А огонь всяко использовать можно: и дом согреть, и человека спалить.
Глава 4
Глава 4
И — снова он замолчал, глядя остановившимся взглядом прямо перед собой; глаза его повлажнели. Он вынул платочек, промокнул, пояснил:
— Сентиментален я стал. По-стариковски. Бывает.
— Леонид Ильич...
— К теме? — взбрыкнул он головой. — Да с дорогим нашим удовольствием! Итак, о чем мы? Ну да, о странном. Что в этой жизни страннее ее самой?
Он снова замолчал и начал рассказывать, но совсем другим тоном и даже голосом, вроде бы несколько с ленцой или даже иронией, может быть, с некоей ностальгией о минувшем, может быть, вспоминая что-то совсем иное, к теме его рассказа вовсе не относящееся...
— Курируемый мною отдел управления занимался придурками. Самыми натуральными идиотами. Шизофрениками. Шаманами. Гуру. Никто к нам не рвался. Ни званий, ни звездочек, ни дивизий и закрытых городов в твоем подчинении — ничего...
Так вот, работал у нас — считалось, что в филиале Института биомолекулярной генетики Академии наук, — некий Игорь Олегович Мамонтов. На скромной должности старшего научного и завлаба. Кандидат — все недосуг ему было докторскую оформить. Умен был, начитан, несуразен: крупен, массивен телом, но не толст; челюсть бульдожья, голова в плечи втянута и притом чуть набок повернута эдак по-птичьи, словно он всегда и перед всеми извинялся за что... А взгляд — то детский, то — бычий; такой не засомневается и не свернет! Что еще? Костюм мешком. Ел много, жадно, без разбора, пил много, часто без вкуса и опьянения... Но говорить начнет — как завораживает: заслушаешься! Перспективы такие выпишет, что куда там Сальвадору Дали!
А у нас его все, кто не знал, или за профорга, или вовсе за подопытного принимали... Вылитый Собакевич. Только пришибленный и велеречивый.
Генетика... Сейчас словцо и в большой моде, и на слуху... И — что? Люди злы и алчны: если чего и получают в руки, то сразу давай на свою пользу приспосабливать, на самую что ни на есть потребу: не из нужды, а чтобы брюхо набивать поплотнее да лень свою тешить... «А вот мы вот этот ген поменяем и — нате вам, жучок колорадский картофелины не жрет: брезгует!» А человечек не брезгует ничем: лишь бы нутро не урчало! А нутро с человеком непримиримо: ему потакать — душу забыть!
Расфилософствовался я? Не с кем поговорить. Совсем не с кем. Живу растением, в райцентрике, как в трясине, вот и... Но это и не словоблудие старческое: хочу, чтобы вы смысл уразумели! А смысл в том, что высокое искусство живет по законам природы. И наука должна им следовать неуклонно, а не сиюминутную пользу изыскивать! «Природа не храм, а мастерская...»
Аркадин замолчал, хохотнул:
— Помните анекдот? Звонок в дверь, тетка открывает, там стоит здоровенный, небритый, перегарный мужик и спрашивает эдак сипло: «Слесаря вызывали, ходить вам конём!» Она ему перепуганно: «Нет...» — «Гы... А то бы я вам наслесарил, ходить мене конём!» Вот эти — «слесарят»...
Некогда Рембрандт Харменс ван Рейн написал «Ночной дозор». И свет лег так, что некие заказчики сего группового портрета, понятно, не бургомистр Кок и не Виллем ван Рейтенбург, они-то в центре, в черном и золотом, — объявили художнику претензии: дескать, заплатили мы, как и остальные, а лица наши в тени остались... И стали требовать переписать их образы, добавить света. И что им ответил Рембрандт? «Я не могу изменить часть: тогда нужно переписывать все!»
Вот в чем истина! Нельзя изменить часть, изменится вся композиция, нельзя изменить один ген из трех с лишним миллиардов безнаказанно — изменится всё... Природа, как и искусство, не терпит пустоты и дисгармонии, а лукавые людишки, движимые сиюминутной «пользой», вносят в будущее такой разлад, что и не исправить... Потому что мыслят о себе: света им маловато...
Аркадин снова замолчал, замер на стуле, чуть раскачиваясь, и мысли его снова были далеко...
— Игорь Олегович Мамонтов. Занимался он, смешно сказать, евгеникой. Облагораживанием человеческого рода путем селекции и отбора. Прямо как профессор Преображенский. А смешно потому, что материала у него под рукой было — три дурдома на границе двух среднерусских областей. Два обычных, один — закрытого типа.
С Игорем Олеговичем мы не то что дружили — товариществовали. Он мне материалы для докторской подкинул, я ему — «крышу» от его непосредственного начальства, чтобы не теребило и результат не требовало: пусть занимается чистой наукой. Настоящая наука, как и искусство, требует досуга и неторопливости.
Мы и сформулировали с Игорем Олеговичем для «верхних людей» тему: готовит наш Мамонтов шпионов и диверсантов без страха, упрека и совести, разумеется. Процесс долгий, вложения — минимальные. Всех ракеты интересовали — крылатые, хвостатые и прочие. А про Мамонтова забыли.
Это сейчас о «генетическом допинге», «инженерии» и «суррогатных матерях» ведает даже ленивый. А тогда... Что уж он там и с чем комбинировал, не знаю, а в суррогатных матерях недостатка не было: недалече была женская колония, Мамонтов отбирал здоровых, лет двадцати пяти и безо всяких «отягчающих»: тогда ведь и за украденный мешок комбикорма какую девку деревенскую могли на пять лет законопатить! Злые языки судачили, что сам Мамонтов девок охаживает, безо всякой там генетики; только — наговоры это. Была у него своя любовь, да недолгая...
...А наука... Да, тогда все внове было. Уж не знаю, что именно искал наш Мамонт, чего добивался, а только выбраковку явную отсылал подалее, чтобы ученое свое самолюбие не тревожить.
— Детей?
— Да.
— В Бактрию?
— В нее. В дома для сирот с отклонениями в развитии. По крайней мере, таковыми их именуют все, что сами себя полагают нормальными.
Аркадин вздохнул, замолчал, Сергей Сергеевич предложил ему еще коньяку, тот кивнул с готовностью, пригубил, посмаковал послевкусие...
— Изысканный напиток. В какую посудину не разлей, знаток оценит. А большинство? На этикетку позарятся! Чтобы подороже, поэффектней!
Таковы люди: содержание меряют формой и считают ею! Так проще, понятнее, удобнее. Людям ведь как: не понять этот мир нужно, а под себя подмять! Подмять, подогнать, чтобы удобнее было пользоваться. Вот и упрощают... Пока не устрашатся той пустоты и дикости, какую сами и образовали вокруг себя этими... упрощениями.
Глава 5
Глава 5
Аркадин выпил, помолчал, потом сказал тихо и глухо:
— В девяносто первом Мамонтов умер, — развел губы в вымученном оскале. — Сгорел на работе.
— Сердце?
— В прямом смысле сгорел. Остался на ночь в лаборатории, выпил крепко, уснул там же, с сигаретой, да еще и дверь задраена была: она в лаборатории, как в бомбоубежище. Сторож тревогу поднял часа в четыре утра: чего греха таить, сам спал, да и здание немаленькое... Короче — выгорело все. И труп Мамонтова обугленный на кушетке.
— Идентифицировали?
— А то. Ученые все же, генетическую экспертизу останков произвели. Ну и расследование. Копали, правда, не шибко: не ядерщик, не ракетчик — так, алкоголик со странностями. А по смерти Мамонта и тема заглохла, и филиальчик увял. Детишечки же, родившиеся от евгенических опытов нашего самородка и жившие под каким-никаким присмотром в райцентрике Заречье, в специализированном детдоме, тоже порастерялись: детский дом тот тогда же закрыли, финансировать нечем, а деток — кого куда: многих — в ту же Бактрию. Это кому повезло.
— А кому не повезло?
— Бог знает, где они ноне. Помню, девчушка по детдому бродила, маленькая еще, а красота в ней и совершенство будущее уже читалось... Глаза — синие, густого такого цвета, будто небо апрельское... Где она, сирота, теперь? Если повезло — удочерили, если нет... Да и какими способностями наградил ее лукавый создатель Игорь Олегович Мамонтов?.. Как и остальных?.. Бог знает.
— Возможно, знает кто-то еще.
— Возможно, знает. Но не скажет. Если жить хочет.
— Какие-то бумаги, записи, дневники?
— Ничего не осталось. Нет, официальные записи Мамонтов вел, они есть в архивах, вы, пожалуй, и допуск получите, только — что в них? Слезы. Мамонтов заносил в отчеты лишь то, что сам считал нужным.
— И вы этому потакали.
— Гениям нужно потворствовать. Иначе результата не получишь. Даже побочного. На себе проверял.
— На себе? Это как?
Аркадин усмехнулся, достал из кармана металлическую монетку и без малейшего усилия свернул в трубочку, как тонкое тесто.
— Кочергу тоже можете?
— И лом узелком замотаю. Шестнадцать лет назад увидел я, как эдакие чудеса сам Мамонт проделывал, а он рукою только махнул: «Побочный результат». По правде сказать, меня это циркачество не сильно заволновало, да вот факт: сам Мамонт не болел никогда ничем, даже насморком паршивым, и детки его пробирочные, даром что странные, никогда не хворали. Слово за слово, он у меня крови шприц забрал, сказал — заходи через неделю. А я человек мнительный, все же поспрашивал его, что и как; он ответил что-то такое непростое и путаное, что не понял я. Даром что доктор я и профессор, а все диссертации мои, сами понимаете, «холодные», я по другим делам там был представлен. Да и свой язык был у Мамонта, своя терминология, как у всякого гения. Короче, ввел он мне мою же кровь, безо всяких там добавок или еще чего, только «иммунообогащенную», так он выразился. И, по правде сказать, жизнь моя с той поры совсем в другое русло повернулась.
Мне ведь тогда уже лет немало было, с женой — никаких отношений, ну в смысле... А если где в доме отдыха какая попадется, так разок и — все, и полгода потом о позоре собственном вспоминаешь. А тут такое началось... С женой расстался, энергии — через край, какие-то бандюганы чуть меня под статью о малолетках в девяносто четвертом не развели да на квартиру не выставили! Не подумайте чего, по старому кодексу: тогда и семнадцатилетние малолетками считались. А вообще — разошелся! И — смешно сказать, разобрался я с теми флибустьерами сам, руки им попереломал, машины погнул! А потом — уехал из Москвы от греха, женился, двух детишек завел... Вот только...
— Что — только?
— Побочный результат. Раньше жил я размеренно, знал свое дело, знал, что правильно, что нет... А с той поры — то кураж на меня найдет — мир этот перевернуть вверх тормашками, то — тоска такая, хоть волком вой... То — страх беспричинный, что бежать надо, а куда — не знаю: земля-то круглая. Такие дела.
Сергей Сергеевич Бобров помолчал, глядя в одну точку. Спросил:
— Дело Мамонтова сохранилось?
— А как же.
— А остальное, значит, сгорело.
— Синим пламенем. И что теперь сделаешь? — Аркадин помолчал, закончил: — Чему быть, того уж не воротишь.
— И все-таки? Мамонтова могли убить... таким вот образом?
— Могли. Девяносто третий год. Вокруг филиала кто только не крутился. И новорощенные бизнесмены, и бандиты...
— Чего хотели?
— Как у классика: «Аптекарь, дай мне яда. Только чтобы смерть была легкой, как поцелуй...» Не для себя, конечно, старались. Для друзей-товарищей.
— Мамонтов мог поспособствовать?
— Яд? Для него это показалось бы слишком примитивным.
— Враги у него были?
— У кого в этом мире нет врагов? Завистников? А у гения... Да и детки его странные к девяносто третьему подросли. Самым старшим лет по четырнадцать. Даром что ненормальные... с точки зрения обывателей. И многие обладали острым умом и изобретательностью.
— Настолько, чтобы и «создателя» уработать? В смысле — «исполнить»? — спросил Аскеров.
— Да. Быть сиротой непонятного рода-племени — удел на всю жизнь. Кто простит? Ведь он их и талантами наделил, а гордыня с талантом рука об руку ходит. И куда кого выведет...
Сергей Сергеевич кивнул, размышляя о чем-то, спросил:
— Сам Мамонтов мог свою смерть инсценировать?
— Вам честно или откровенно?
— Правду.
— Мог. Мамонтов все мог. Вот только... Инсценировать... Зачем? Он и к жизни, и к смерти относился более чем философски. Да и... Как он выражался? «Собственная смерть спит в каждом человеке, пока тот ее не разбудит».
Разговор был исчерпан. Стороны раскланялись. Бобров и Аскеров остались вдвоем. Аскер долго сидел молча, потом налил себе коньяку, выпил, резюмировал:
— Не простой старик.
— А он простым казаться и не желал. Разве что речь... А впрочем, он ведь из крестьян. Да и живет последние полтора десятка лет в районном Демьяновске. Там еще и гэкают. Ты готов выехать в Бактрию, Аскер?
— Да.
— На душе небось кошки скребут?
— Тигры.
— Понимаю. Вопросов много. И к Аркадину, и к условно покойному Мамонтову. А времени нет. Да и... из этих детишек что теперь получилось, кто скажет...
— Дети есть дети. Не материал для опытов всяких там... — жестко отозвался Аскер. — Легенда вспомнилась. Про Гамельна-крысолова. Что играл себе на дудочке и — увел всех детей в преисподнюю. В бездну. — Замолчал надолго, спросил: — Как он сказал?
— Собственная смерть спит в каждом человеке, пока тот ее не разбудит.
— Я про жизнь.
— Про жизнь? Чему быть, того уж не воротишь.
Глава 6
Глава 6
Зима выдалась странной. Теплые ветры сквозняком гуляли по улицам, и, когда я выбирался из дома, было чувство, что зима просто-напросто проскользнула мимо, превратив темную слякотную осень в навязчивое мартовское марево.
А осень была темной и тянулась нескончаемо долго. Я же сначала предался ощутимо-приятной лени, валяясь днями на диване, перечитывая куски из попавшихся под руку книг и страдая ночи напролет какими-то сверхценными озарениями, превращавшимися под утро в кошмары. А осень и оцепенение все длились и длились, пока мне не сделалось совершенно ясно: мною овладела нудная, как суставная ломота, хандра. Дни напролет я бестолково бродил по квартире, сонный и вялый, со страхом ожидая ночи и бессонницы. А ночью... Вереницы событий, так и несостоявшихся в разметанной моей жизни, обступали явью, а ушедшее виделось иллюзией, призраком, миражом из чужой, словно никогда и не существовавшей жизни.
Я пытался занять себя играми, но мир виртуальных вымыслов был мне чужд; он казался плоским и одномерным, вернее... Умом я понимал, что чужая воля сконструировала этот мир как раз затем, чтобы я тонул в нем, измотанно вскидываясь по утрам, томимый бестолочью и беспокойством жизни настоящей... Но и жизнь за окном, более похожая на сонный и ватный морок днем и пустое пространство — ночью, сделалась мне столь же отвратительной.
...А ночами мне виделся город. Он был пустынным. Лишь какие-то тени мелькали порой в проулках и во дворах, густо занавешенных листвой пыльных деревьев, а я все брел и брел этими бесконечными вереницами улиц, и они были похожи одна на другую, и выхода не было... Я знал — где-то невдалеке море и залитая солнцем набережная, но выйти не мог. И спросить было не у кого. Казалось, я шел так не один год и даже не один век.
Колодцы переулков были залиты солнечным светом, но и свет этот тонул в грязных выщербленных стенах, в серой штукатурке домов давно минувшего и ни для кого теперь уже не важного века... Наконец, я увидел двоих, одетых в какое-то тряпье, пригляделся: это были истертые патрицианские тоги с некогда пурпурной каймой по краю, которая стала теперь почти коричневой и напоминала засохшую кровь. И лица мужчин были одутловатыми, отекшими, тусклые выцветшие взгляды их были пусты, и я понимал — ничего они мне не скажут и не посоветуют, и выбираться нужно самому.
И еще — слышалась музыка... Она была щемящей и словно резала сердце на части тонкой скрипичной струной, и накатывала боль и слезы, и хотелось прекратить эту сладкую муку...
А потом я просыпался. И сидел, сжигая сигарету за сигаретой и рассматривая собственное полузнакомое лицо в туманном витраже темного оконного стекла, не различая, ночь ли еще, утро или вновь настигшие город сумерки, и понимая лишь, что все прошло мимо и я, Олег Дронов, все время гнался за скользящей где-то рядом жизнью, да так и разминулся с ней...
И — снова засыпал, и видел какого-то старца, склонившегося надо мною, и слышал его монотонный голос...
«Я знаю лучше других — нет, не то что ты думаешь, — как ты живешь. Или — не живешь. Для тебя это сейчас одно и то же. Тебе кажется, что жизнь кончилась, иссякла, что ты прошел уже все круги, что ты знаешь все и уже ничего не жаждешь, что даже выйти из дому для тебя мучительно тем, что ничего нового ты не встретишь, а старое — ушло, ушло навсегда... И ты понимаешь, что не жил вовсе, и боишься идти по тому же кругу, какой прошел, и хочешь выбраться из постылой колеи, и знаешь, что это с тобой уже было, и... ты постоянно думаешь о смерти. Думаешь серьезно, как о данности. И знаешь, что это с тобою тоже было... Ты понял, почему ты мне нужен? Нет?
Не лукавь. Тебе нечего терять, кроме жизни, но жизнь свою ты не любишь, тяготишься ею, а к другой выбрести тебе боязно. Ты потерял надежду. На счастье, на признание, на свободу... «Что есть свобода?» — спросишь ты меня. Никто не скажет. Ты не любишь себя таким, какой ты есть, и эта нелюбовь тебя мучит. И — тоскуешь о юности. И о той, другой жизни, с которой ты разминулся...
Не тревожь себя. Все люди начинают любить собственную юность лишь тогда, когда она проходит. В те годы им слишком многого недостает — признания, благосостояния, успеха... И они даже не замечают, что именно тогда им принадлежал весь мир — целиком, без остатка, со всеми рассветами и закатами, со всеми океанами и пустынями, со всеми ветрами, штормами, звездами и стихиями, со всеми неутоленными и даже непознанными желаниями... Жизнь именно тогда была прекрасна и удивительна... Потому что была впереди.
Смирись. Ты непримирим в искании совершенства... И все же — смирись... смирись... смирись...»
И я снова просыпался. Вставал. Заваривал чай. Пролистывал очередной роман с сияющей обложкой и картонными героями. В их целлулоидных жизнях ничего не происходило. Впрочем, в жизни большинства людей тоже. Но люди делают вид, что происходит. Или уже произошло. Или — скоро произойдет. Без этого жизнь стала бы невмоготу. И еще — мне все время вспоминалась фраза: «Так жить нельзя!» И — что? Как жить нельзя — знает всякий; кто скажет, как жить можно?
О, высокомерие живущих! Как все мы уверены в том, что у нас есть будущее! А как иначе? А иначе так: выяснится, что всю свою сознательно-бессознательную жизнь ты бежал по кругу за призраками и сражался с химерами собственных представлений о ней. А потому — будущего ни для кого нет?
...А будущего — словно нет.
И дремлет стынущий рассвет
На кряжистых рубцах рябины.
И прошлого щемящий цвет
Пурпурно-матов, как завет,
Перенесенный в тень чужбины.
Как липкий бред сквозь промельк бед,
Как горечь опустевших лет —
Седые клочья парусины
По смутной памяти моей.
Покорно зябнут меж ветвей
Ван Гога голые картины.
И тихо бродят по дворам
Подобно пойманным ворам
Не ведавшие моря птицы,
И ветер усмиряет бег,
И холодом смыкает снег
Мои усталые ресницы...
Но сон — воротит время вспять,
Чтоб в пламени свечи создать
Иные, вещие страницы —
Чтоб не угасла жизни нить,
Чтоб ночь смогла соединить
Любви и доблести зарницы[1].
Все ушедшее — мнимо. Но мы бережно храним его в душах своих — видением, миражом того, что было, и того, чего не было... И это неслучившееся минувшее с годами становится ярче и зримее, часто придавая нашей жизни тот смысл, какого она без этого вымысла была бы лишена. А в чем смысл? Не предавать прошлое, не потерять настоящее и — обрести будущее.
...И снова была ночь, и снова я засыпал и видел море. Море... Скопление солено-горьких вод... Слезы разлученных влюбленных... Неосознанное, почти болезненное влечение — к иным берегам, теплым, наполненным солнечным светом и пряным ароматом нездешних трав... Ко всему, что мы называем жизнью.
[1] Стихотворение Петра Катериничева.
Глава 7
Глава 7
В этой жизни все происходит вдруг. И когда темно вокруг, и поздняя осень, и слякоть, или когда зимняя вялая темень сковывает рассудок и воображение, и ты перестаешь надеяться — нет, не надеяться даже, жаждать — вот тогда все и происходит.
Звонок в дверь был столь робким, будто я ослышался. Но звонок повторился.
Открыл. На пороге стояла девушка на вид лет девятнадцати, в коротенькой дубленке и джинсах.
— Здравствуйте, Олег. Меня зовут Аня, — сказала она. — Я зайду?
Собирает подписи к выборам очередного депутата? Обычная студенческая подработка, но по одной они не ходят, а уж в квартиры не просятся и подавно. Сумбурная моя голова тут же выдала набор слоганов, подходящий для любой предвыборной: «Каждой женщине — по мужчине! Каждому мужчине — по квартире! Каждому лицу невнятной национальности — по морде! Оле-оле-оле-оле!!! И если не мы — то кто? И если не сейчас, то — когда? И если не здесь, то — где? Оле-оле-оле-оле!!!»
Девушка тем временем вошла в прихожую, остановилась в нерешительности. И я — замер! Такого мне не приходилось видеть никогда! Огромные глаза цвета моря были влажными и лучистыми, словно солнечный свет пронизывал их глубину... И лицо, и стать девушки были столь совершенны, что сама она могла бы показаться просто произведением искусства, если бы губы не кривились гримасками эмоций — неуверенности, растерянности, опаски, если бы щеки не розовели — от волнения или скрываемой душевной смуты... И еще мне подумалось вдруг, что откуда-то я ее непременно знаю... Видел где-то? Скорее — на одном из полотен старых мастеров. С горностаем.
И мне вдруг стало неловко и за полуторанедельную небритость, коей я даже не трудился придать форму, и вообще за все: за свое уныние, хандру, застоявшийся табачный перегар в квартире, за свое бездарное прошлое и даже за несостоявшееся будущее!
А отчего красавица Анюта молчит и ни словом не поминает ни «Единую Гваделупу», ни «Демократический выбор Дукакиса»? Маркетинг? Почему тогда не предлагает подарка?
«...вот этот удобный пластиковый пакет — абсолютно бесплатно, а еще бесплатно мы предлагаем «мышь» нового поколения, а если вы доплатите всего две тысячи девятьсот девяносто девять долларов, то получите суперновый суперкомпьютер с уже встроенным телефоном, факсом, кофемолкой, мясорубкой, шейкером, кальяном, кафе, рестораном, гарсоном и девушкой для общения в свободном доступе...»
— Может быть, вы пригласите меня войти?
Нет, я точно растерялся. Если мне и не звонил никто больше месяца, то гостей в этой квартире я не видел уже... не пойми сколько лет. Впрочем, и сам я здесь гощу редко. Ну а если уж совсем по полной правде, то все мы — гости в этом мире и ничего тут...
— Извините, Олег, если я не вовремя...
Время... А что есть «время», как не категория случайного? И не мнимо ли тогда оно само? И что тогда означает «вовремя»?
Нет, самоистязательная рефлексия на протяжении полугода до добра никого еще не доводила! От полной тоски и безнадеги — к какой-то разудалой разухабистости в мыслях! Или — это и есть фрустрация? И что такое фрустрация с позиций субъективного детерминизма?
Я решительно тряхнул головой, сказал:
— Аня, давай на кухню, ставь чайник или джезве, я сейчас!
А сам в ванную и шевелюру — под ледяную струю! Вытер наскоро полотенцем, набросил тенниску и вышел уже через пару минут вполне бодрый.
— Извините, милая барышня, просто был не в себе.
— А в ком?
— Трудно сказать. То ли в себе прежнем, то ли в себе будущем.
— Хорошо, что я вас нашла. Я была права.
— Права? В чем?
Ни чайник не кипел, ни кофе не варился. Аня сидела на табурете неестественно прямо, словно решаясь на что-то. Потом открыла сумочку, выложила сверток:
— Вот.
— Что это?
— Деньги. Десять тысяч долларов. Аванс.
— Зачем деньги?
— Вам.
— Мне?
— Да. — Аня вынула из пачки сигарету, неловко чиркнула спичкой, прикурила, закашлялась, смутилась, даже покраснела. — Я вообще-то не курю, но...
— Ага, — только и нашелся я что сказать, поставил чайник, закурил сам, ополоснул заварной, засыпал щедро заварки, нашел две чашки, сахар и шоколад. Разлил, сел за стол напротив, повторил: — Ага. Кто ты такая, Аня?
— Учительница. Младших классов. Я знаю, вы сумеете...
Сумею — что? Может, ей аборт нужно сделать и она просто адрес перепутала? Но за такие деньги любой эскулап спроворит эту операцию всему педколлективу! Без учета пола, возраста и перенесенных на ногах беременностей!
Десять тысяч. Или она приняла меня за наемника? И решила сделать заказ? Перепутала дверь? Но имя-то назвала правильно.
— Что я должен суметь? — спросил я, глядя девушке в глаза прямо и жестко.
Она сжалась, как воробышек, побледнела, уткнулась в стол. И — молчала. Потому что молчание — золото.
— Так что тебе от меня нужно, девочка?
— Чтобы вы нашли моего приемного отца.
— Он пропал?
— Да.
— Почему ты решила, что я могу кого-то найти?
— Я понимаю, вы меня не помните и не можете помнить...
— Мы встречались раньше?
— Да. Четырнадцать лет назад. Мне было тогда семь.
— И ты меня запомнила?
— Обстоятельства были необычные. Я впервые в жизни поехала куда-то, а вы... Вы нас сопровождали из Загорья в Бактрию. Вы и одна девушка. Помните?
Глава 8
Глава 8
Я помнил. Девяносто третий год. Кажется, у Виктора Гюго есть такой роман. Девяносто третий год. Когда все преобразовывалось, переиначивалось, трещало по швам и целые отделы зависали в непонятном пространстве непонятных ведомств. Не говоря уже о людях. А я числился то ли в отставке, то ли — выведенным за штат... Немудрено, что, когда меня ни с того ни с сего назначили на пару с Дашей Беловой сопровождать группу детей из специализированного детского дома в глубинке России в Крым, особого удивления ни у нее, ни у меня это не вызвало: сидят сиднем сотрудники, так занять хоть чем-то.
Поездка обещала быть не из трудных: с детьми была доктор-психиатр Альбина Викентьевна Павлова, красивая стройная женщина лет тридцати с небольшим; поразительно было то, что красота ее лица была словно отретушированной и не было в нем ни кокетства, ни обаяния, ни беззащитности — всего того, что и привлекает мужчину в женщине. Приветливость ее была прохладна, как ноябрьский ветер, и более походила на снисходительное высокомерие. Недолго размышляя, я отнес сие к издержкам профессии... И — личной жизни. Ученая дама явно замужем никогда не была. Дети прозвали ее Герцогиня Альба, и ей это нравилось.
Еще был санитар Костя Косых, увалень лет двадцати восьми; на его счет никаких умозаключений у меня не появилось; некогда таких называли в моем дворе «амбал-вредитель»: большой, вечно сонный, трусоватый и не шибко толковый.
Мы являлись охраной. Предположительно, от злых хулиганов и поездной шпаны. Никаких других вводных мы не получили. А впрочем... Странные дети, странная поездка... Остатки роскоши Одиннадцатого Главного управления, какого-нибудь совсем замороченного отдела, так мы рассудили. Почему назначили нас, числящихся за Первым? Кто поймет душу начальства, особенно в период перетряски и кадровой чехарды: папахи бы на головах удержать да кресла под седалищами. Да какая нам разница? Как говаривал папановский герой, «сдал—принял—опись—протокол—отпечатки пальцев». И всех делов.
Шестеро детей, одна девочка и пять мальчиков, фамилии, как у многих сирот, Найденовы, и отчества одинаковые — Евгеньевичи. Они и двое взрослых заняли два купе. Мы с Дашей ехали как бы отдельно, с обычными советскими паспортами, причем своими, вдвоем в четырехместном купе, изображая супругов, обвыкших в поднадоевшем обоим гражданском браке и вяло двигающихся к югам — встрепенуть чувства-с. Никаких удостоверений, даже мнимых, никакого оружия.
Границу с Украиной перетекли спокойно; ночь, дети спали, мы — бодрствовали. Поезд в пути всего двадцать шесть часов; днем в очередь проспали часика по три и — хватит. Резонно предположив, что, какие бы несвязухи в стране ни происходили, раз нас выставили охраной, значит, дело нужно делать честно. Время от времени я выходил покурить — вовсе не из тяги к табаку, а исключительно посмотреть, все ли спокойно во вверенном вагоне. Было тихо, как на погосте. Август, но поезд шел полупустым: иссякли у людей сбережения в Причерноморье отдыхать. Проводники, два полутрезвых субъекта, активно работали «на карман», непрестанно подсаживая на полустанках пассажиров. Ближе к Крыму остановки стали частыми.
К двум пополуночи спать захотелось неумолимо, как бывает всегда, когда длительное нервное напряжение не находит выхода. В психологии это называется «синдром отложенного действия». Ждешь, а чего — неясно. Ну да, несмотря на отсутствие всякой информации, мы — ждали. Так бывает — маешься непонятно отчего, и поскольку так прежде и со мной, и с Беловой не раз и не два в ранешней жизни случалось... А потому мы и решили поступить «по подобию», как формулировали древние, а потому — мудрые. Тем более ближе к трем маета сменилась крепким неспокойствием, и, ни о чем более не думая и не рассуждая, мы соорудили на полках «куклы», худенькая Даша, нервно зевая, забралась в багажное для чемоданов сверху и на мое замечание: «Ты там не усни...» — огрызнулась беззлобно: «Дрон, ты пробовал спать, сложившись вчетверо?»
А я двинул к проводнику: дескать, с бабой поругался, отпуск, выпить по-человечески не дает и вообще... С собою имел я бутылку армянского; проводник, которого никто никогда хорошим коньяком на службе не баловал, помягчел, выставил пару стаканчиков, и сели мы с ним гутарить за жизнь — по душам. За разговором я еще и «хрустами» прошуршал, выкупив у него же по тройной цене бутылку водки; проводник было поупирался, отказываясь от денег, но недолго. Скоро мы сидели уже старыми товарищами, хмельные и довольные; я водрузил себе на голову проводницкую фуражку, на плечи — пиджачок с погонами, благо напарник его смотрел четвертый сон в соседнем купе, и витийствовал на тему: «Как хорошо быть генералом», — в смысле проводником: и вино, и деньги, и тетки разные, и ни жены, ни тещи!
«Час волка» наступил, как и «мечталось», ближе к четырем. Поезд вдруг стал посреди ровной степи, а в вагон со стороны проводницкой вошли двое. Один, в гражданке, быстро прошел по коридору; второй, в форме старлея милиции, застрял в дверях проводницкого купе, окинул нас беглым взором, бросил коротко:
— Транспортная милиция. Проводим задержание опасного преступника.
Всяко бывает. И преступники опасные по поездам слоняются, и транспортная милиция их нет-нет да и задерживает, появляясь вот так вот в форме... с чужого плеча: пиджачишко лейтенантский сидел на парне как на быке сбруя, а под ним угадывался кевларовый броник. Во все можно было поверить, но вот в то, что транспортников ни с того ни с сего здешние власти оснастили иноземным кевларом? Да никогда!
Правая рука мнимого старлея была заведена за спину, а на нас он смотрел спокойно и скучно, как на покойников. Хорошо, хоть вполвзгляда: его занимало то, что происходило в коридоре. А там...
Сначала я услышал частые характерные выхлопы, треск пластмассовой обшивки, невнятный звон падающих гильз... Тот, что в гражданке, ничтоже сумняшеся палил сквозь дверь купе... Купе было ближним — как раз то, в котором осталась Даша Белова.
Глава 9
Глава 9
Мой собутыльник, набравшийся уже в полные лоскуты, неладное таки почуял, но картину битвы не интуичил; в проводнике пробудился вдруг начальник, он глянул мутным взором на ряженого старлея, служителя закона не опознал, забурчал пьяно, приподнялся с лавки, тот шагнул в купе, толканул его обратно, добавив повелительно:
— Сидеть!
Левой я будто тисками прихватил руку старлея с оружием, кулак правой — жестко воткнул в пах. Тот открыл рот, но не издал ни звука — только сипение...
— Тихо... — прошептал я ему ласково. — Если повторю удар, оно тебе не понадобится. Уразумел?
Парень кивнул.
— И пистолетик выпусти...
Я взял оружие за ствол и одним ударом отправил нападавшего в беспамятство.
— Тихо сиди, а то убьют, — также увещевательно прошептал я проводнику. — И этого — спеленай чем-нибудь. Я его чуть прибил, но не до смерти.
— Это же... мент, — икнул Сережа.
— Зачем менту пистолет с глушителем? Вяжи, сказано! — рявкнул я тихо, но начальственно и — вышел в коридор.
Автоматчика в гражданке уже не было: дверца нашего купе была сдвинута, и он туда опрометчиво вошел. Ну да, как и мечталось: паренек выпустил полрожка из тишайшего чешского «скорпиона» в две «куклы», немудрено сооруженные нами на нижних полках из простыней, рюкзаков, матрасов и пары пакетов полиэтилена с кетчупом — «шоб кровъ стэкала»... Нападавший лежал ничком: Белова «приласкала» его тяжелой рукоятью ножа по темечку. И ее самой в купе уже не было; завладев автоматом, она выпорхнула в оконце; темный силуэт девушки был почти невидим, и передвигалась она на редкость бесшумно по сухой траве у насыпи — к «уазику»-фургону, стоявшему у перегороженного шлагбаумом переезда; рукой она отмахнула мне, но я и сам понял: дети.
Еще раз быстро осмотрел коридор: никого. Пришедшая в голову мысль была простой и наивной, а потому, скорее всего, верной. Я подошел к одному из детских купе, прохрипел приглушенно:
— Закончили, открывайте.
Дверь чуть отошла в сторону, на ширину задвижки, я упер в косяк ногу и с силой толкнул... Санитар Костя меня узнал и сориентировался мгновенно: подхватил на руки семилетнюю Аню, прикрылся ею, приставил к шее девочки длинный препарационный скальпель, взвизгнул неожиданно высоким дискантом:
— Ни шагу, мля! Полосну!
Рука его подрагивала, скальпель чуть надрезал отточенным лезвием кожу девочки, и тоненький темный ручеек медленно заструился к ключице.
— Ствол — на пол! Живо!
Совершенно не представлял я себе внутренний мир санитара и оттого даже предполагать не мог, на что способен сей самородок... Если он и сам это знал. Я наклонился, осторожно положил пистолет и — чуть-чуть задержался в этой неловкой и неудобной позе. Костя повелся. Отбросил девчонку и рухнул на меня всей стопятнадцатикилограммовой массой, перехватив скальпель обратным хватом и желая полоснуть по шее уже меня...
Я подставил руку: в этой жизни всегда приходится чем-то жертвовать, а сам, вместо того чтобы сопротивляться навалившемуся телу, ушел вниз и — накрепко прихватил эскулапа за детородные уды... Скальпель со звоном выпал, Костя попытался достать руками мое горло, а силушки детинушка был немереной, но — легче сказать, чем сделать, когда от боли не можешь даже вдохнуть, не то что крикнуть...
Он не выдержал, развел руки, чтобы попытаться хоть как-то глотнуть воздуха, я оттолкнул его в сторону и жестко впечатал локоть в кадык. Санитар опрокинулся на спину, засучил ногами; теперь уже я навалился на него и свел руки в удушающем приеме. Через минуту он затих. Я поднял голову, ринулся к девчонке:
— С тобою все нормально?
Анюта только кивнула. Я приподнял ее голову за подбородок: действительно, порез был пустячный. А вот мой рукав набух кровью: вену мне этот целитель слегка задел, благо через пиджак; да и скальпель — не боевой нож: режет строго поверхностно и по касательной.
— Веревочка какая-нибудь есть?
— Что? — переспросила Анюта.
— Веревочка.
— У меня есть шнурок... Даже два, — подал голос мальчик с именем Евгений, худой, долговязый, большеглазый, он походил на птицу-подранка, так и не успевшую улететь со своей стаей. Все отчего-то называли его на французский манер: Эжен.
— Давай.
Эжен выпростал капроновые шнурки из кроссовок, я не без труда перевернул бесчувственного санитара на живот и накрепко спеленал — руки и, для верности, ноги тоже. Засунул в рот кляпом полотенце. Приподнялся, скомандовал детям:
— На верхние полки! Живо!
— Вы его убили? — спросила вдруг Анюта.
— Кого? — не сразу понял я.
— Дядю Костю.
— С чего бы я дохлого вязать стал, я же не сумасшедший, — попытался я пошутить и — смутился. Дети — из специального дома, и кто знает, сколько раз их такими словесами оскорбляли. Попробовал улыбнуться, надеясь, что улыбка моя мало походит на оскал. — Дышит. — Подумал и добавил строго: — Только вы его не развязывайте. — Подумал еще и добавил строже: — И всем — спать.
— У вас рукав от крови мокрый, — сказала девочка.
— Высохнет.
Шагнул в коридор, задвинул дверь купе. И тут же, оттолкнувшись от нее, как от пирса при нырянии, стал заваливаться по противоположной стеночке, веером рассылая из бесшумки безоболоченные пули — на вспышки выстрелов, что полыхали ровной газовой горелкой в дальнем конце коридора, на раструбе глушителя коротенького «скорпиона». Меня задело по ребрам справа, но стрелял я с левой и снял-таки нападавшего.
Тишина наступила внезапно. Звенящая в ушах латунью катящихся по полу откинутых гильз... И еще — была мелодия, едва слышимая, щемящая...
Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною,
Под вечер кров себе найду, и мой сурок со мною...
Это Эжен играл на губной гармонике немудреный мотив Бетховена. А у меня вдруг разом, совсем не ко времени, защемило сердце: такой хрупкой и призрачной показалась вдруг жизнь. И не моя только, а... Да она такой и была.
Глава 10
Глава 10
Глянул за окно. Там стояла темень. Кромешная. И тишина.
Постучал в другое детское купе:
— Это Дронов. У вас все целы?
— Что такое произошло? Отчего шум? — раздался из-за двери голос Альбины Викентьевны.
— Пьяные озоруют. Распоясались. Детишек — на верхние полки и никому не открывать.
— И не собираюсь! — услышал я решительный ответ. Но дверь тут же отъехала в сторону, Альба смотрела так, словно жить ей осталось минуты... — Врешь ты, Олег. У тебя рукав кровью перемазан. Нас убьют, да?
Совершенно безотчетным движением я коснулся ладонью ее щеки, провел, сказал тихо:
— Не бойся, Аля... Все хорошо будет, — и — увидел в ее глазах такое смятение, будто... ее никто и никогда не любил, не ласкал, не защищал... Может, так оно и было?
На глазах Альбы блеснули слезинки, она прикусила губу, чтобы не расплакаться.
— Успокойся, девочка, все позади...
— А что — впереди?.. — беспомощно спросила она — и слезы потекли из глаз... Видно, поторопился я с выводами насчет ее высокомерия... И чем только люди не защищаются в этой жизни от других, кажущихся им чужими...
Услышав сзади шаги, я втолкнул Альбу в купе, задвинул дверь, обернулся резко, вскинул оружие.
— Полегче, Дрон! — По коридору шествовала Даша, на ходу замыкая проводницким ключом все купе подряд. В руке, стволом книзу — чужой автомат. — Ты ранен?
— Задело немного.
— Серьезно?
— Влегкую.
— Все живы?
— Да как сказать. Наши вроде все.
— Угу. А кто считает врагов? Их никогда не считают. И в сводках потерь всегда именуют трупами.
— Даша, с тобой все в порядке?
— Считай, накатило не ко времени. Кто это играет?
— Эжен. Мальчик.
— «Музыкант в лесу под деревом наигрывает вальс...» Откуда у нас с тобою, Дрон, здесь столько врагов? А у детей?
— Сколько — столько?
— Нападавших было шестеро. Я убрала четверых. Ты двоих. На глушняк?
— Первого — нет.
— Проводник тебя «дополнил». Придушил со страху.
— Это он так сказал?
— Он сказать ничего не может. Только промычать. Проводил юношу в последний путь, в окошко скинул и полкило водочки укушал из горлышка. Такие дела. Даже завидно. «Как провожают пароходы, совсем не так, как поезда...»
— Расслабься, Даша.
— А я и не напрягалась. Просто... Он когда-нибудь прекратит играть?
— Даша, он же...
— Больной? Ненормальный? Ты это хочешь сказать? А эти, что в вагон со стволами, здоровые? А мы с тобой?
Ни слова более не говоря, я зашел в наше разгромленное купе, выудил из-под стола флягу с разбавленным градусов до семидесяти спиртом, отвинтил пробку, протянул Беловой:
— Пей!
Та молча взяла, запрокинула голову и начала глотать, как воду... Струйка стекала по тонкой шее... Закашлялась, отвела, выдохнула хрипло:
— Это не водка.
— Водка. Только очень сибирская.
— А-а-а...
— Так что за бортом бронепоезда?
— Пять трупов, с проводницким если. Из нашего купе жмура я тоже под насыпь наладила. А того, в коридоре, давай на пару двигать, а? Утомилась я. Да и... Это раненых таскать легко. Трупы тяжелее. На девять граммов. И на одну смерть. «А на кладбище все спокойненько — исключительная благодать...»
— Даша...
— Извини. Поезд стал после переезда в чистом поле. Может, по договоренке, может — стопорнули. Эти — на «уазике»-фургоне подъехали. Других машин нет. Вшестером. Один — за рулем был. За ним и остался.
— Наши дети, если бы удался захват, туда бы поместились. Вместе с нападавшими.
— Легко. Кто-то с этой стороны?
— Санитар Костя.
— Спеленал?
— Да.
— Дрон, кому нужно похищать сирот?
— Вопрос вопросов. Как и все остальное. Оружие нападавших, например. «Скорпионы» с глушителями просто так даже на Кавказе не купишь. Оружие... — повторил я, закончил: — И — запланированное отсутствие его у нас.
— Нас слили «сверху»... — сказала Даша.
— Не с самого, но...
Внезапно девушка сделала мне знак, застыла, метнулась ко входу в коридор, где бесчувственно лежал боевик в маске:
— Он живой.
— По-моему, я его в голову...
— Пуля по виску прошла. Контузия. Ну ты снайпер. Вильгельм Тель.
— Случайно.
— Случайно попал? Или не попал? «Кандалы» принеси, а?
Оружие нам брать запретили, а наручники мы захватили. Как и ножи. Что не запрещено...
Белова умело сковала пленного сзади, вдвоем мы его затащили в купе. Даша сдернула маску. Обычный мужик, лет около тридцати. Без особых примет. На нас он смотрел мутно: то ли не вполне отошел от контузии, то ли...
— Что, милый, просветишь нас, сирых? По какую малину вы к нам завадились? И не смотри на меня эдак глухо, девушка я непугливая, отвязанная, да еще и пьяная. Подумай расчетливо, как нам попонятнее разъяснить: кто, откуда, зачем. А то я расстроюсь. И осерчаю. Нервы, знаешь ли. — Закончив монолог, Даша посмотрела на меня: — Пора бы и ментам объявляться.
— Сопровождающим состав?
— Хотя бы. Что-то не торопятся. Никто не хочет становиться героем, а?
— Огневой контакт был тихий. Поезда по нынешним временам могут у каждого столба тормозить. Так что дрыхнут сейчас служивые, оба-двое, в бригадирском вагоне в четыре ноздри.
— Если не в доле.
— Если так.
— Как выпутываться станем? Инструкций не было. А старший — ты. Или думай, или приказывай.
Думать, собственно, нечего. Связи нет[1]. Документов, кроме собственных паспортов, нет. А пребывать легально в условно чужой стране с такими довесками... В милиции можно задержаться не надолго — навсегда. Ибо в наличии сотворенные пять жмуров невнятного происхождения, ну да их еще доказать надо, мало ли что под насыпью валяется... Пригоршни гильз по вагону и прочее — мелочовка, если прибраться усердно и в срок. Да и проводник молчать станет, как эстонская рыба.
Правда — еще пленный с мутным взором и санитар Костя Косых: этих хорошо бы разговорить из нездорового любопытства да прикинуть, что день грядущий нам готовит, раз уж ночь выдалась такая огнестрельная... А еще — машинист, по какой-то причине стопорнувший поезд... А еще — шестеро детей на руках. И воспитатель Альбина Викентьевна. А в Бактрии должны встретить капитан СГБ Гнатюк и доктор Коновалов. Коим и велено передать детей с рук на руки согласно приказу.
— Выполняем задание. Доблестную милицию — пленяем. Потом — будет видно.
— Нарушаем по полной?
— Я же сказал: нежно. Без тяжких телесных.
— Вам бы все приказывать, мужчина, а слабой женщине в эдаких несвязухах каково?
С этими словами Белова запихала вафельное полотенце поглубже в пасть пленному, привязала того шнуром к поездной железяке, для верности, подхватила автомат, бодро встала:
— «Шахерезада Степанна?» — «Я готова!»
— Погоди, накину что-нибудь.
— Ну да. А то прямо ходячая «кррровавая дрррамма»! А вообще — лучше бы за детишками приглядел. Ты, конечно, умный, но больно уж человечный! Прямо Ленин какой-то! В голову — и то вскользь попадаешь! А мог бы — бритвой по глазам! Не напрягайся, это юмор. И за служивых не беспокойся: я их не больно зарежу... Это тоже юмор. Сатира. Помнишь, были-таки мохнатые козлоногие существа... Сатиры. Козлы. Мужики, короче. С рогами, как все мужики. Ха... Похоже, от твоей «очень сибирской» мне похорошело. Усугубить, что ли?
— Прекрати.
— Что — прекрати?! Тошно мне, Дронов, до тоски! Этот мальчонка когда-нибудь на гармонике своей перестанет пиликать?!
— Красиво. «Последнее танго в Париже...»
— Все последнее — красиво. Потому что потом не остается ничего. — Белова помолчала, вздохнула. — И настроение такое, что... То ли плакать, то ли каяться... Не ко времени... — Даша замолчала, глядя прямо перед собой потерянно, тряхнула головой. — Была у меня в тех славных краях история... без продолжения. «Хороших нет вестей, дурные тут как тут — Анета влюблена...»[2] Только — кому дело до бедной девушки? Никому. И никогда. Такие дела. Не ко времени.
— Музыка, любовь и покаяние всегда не ко времени. Они — вне его.
— Музыка — это то, что возвышает, возносит... А ребенок будто жалуется кому-то. Тому, кто не способен его расслышать. И играет так, словно хочет высушить остатки слез обо всем, что не сбылось и уже не сбудется в его жизни... И обо всем несбывшемся в нашей. Это душу пустыней делает. И не остается ничего, кроме боли.
[1] Для подрастающего поколения: хоть это и сложно себе представить, не было в 93-м мобильных телефонов, пейджеров, а дозвониться до Москвы даже с крупной железнодорожной станции было весьма проблематично.
[2] Из песни Михаила Щербакова «Анета».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
