Последний шанс Империи. Том первый
ГЛАВА 1. ЧУЖОЕ ТЕЛО
В Артиллерийском музее на Кронверке после полуночи было не пусто, как обыкновенно полагают экскурсанты, расходящиеся по домам в шесть, а наоборот — слишком людно: по перекрытиям ходили чужие шаги, отопление разговаривало само с собой за двумя закрытыми дверьми, по высокому окну в коридоре длинно шла гроза, и каждый из этих звуков ложился на правое колено подполковника запаса Волкова, на старую чеченскую контузию, на пустой карман с одиннадцатью тысячами пенсии, на сорокадвухлетнее тело, у которого по всем документам, кроме разве что свидетельства о разводе, ничего важного впереди уже не предполагалось.
Гроза над Невой шла второй час. Свет за высокими окнами вспыхивал коротким лиловым, потом задерживался на неприлично долгую долю секунды, потом уходил совсем, оставляя Волкова в коридоре наедине с тёмными стёклами витрин, в которых он, против воли, отражался каждые десять метров и видел одно и то же: широкие плечи, всё ещё не сдавшие военную осанку; седые виски, отросшие сильнее, чем хотелось бы признаться; глубокие морщины у рта, добытые не возрастом, а тем особым родом упрямства, с каким бывшие командиры разведбатальонов донашивают разводы и пенсии; глаза, в которых уже несколько лет не было вопроса «что дальше», ибо дальше, если по-честному, ничего особенного не предполагалось.
Зал с холодным оружием Волков обходил последним. Не из суеверия — маршрут такой: первый этаж, гардероб, лестница, второй этаж по часовой стрелке, потом обратно мимо артиллерии Тотлебена и фарфора генеральского обихода, и только тогда сюда, к шашкам. Витрины ставили лет пять назад, ещё при его прежнем, до-сторожевом, статусе внештатного консультанта; он ходил между ними с папкой и спорил с реставратором, на каком расстоянии разнести образцы, чтобы посетитель видел разницу между драгунской и казачьей; теперь обходил их без папки и без слов, с одной только связкой ключей на поясе и с пенсионной усталостью, к которой ещё не привык.
Драгунская шашка восемьдесят первого года лежала под стеклом ровно так, как ей и полагалось: косо, лезвием от зрителя, латунный эфес чуть в сторону, ножны рядом, в правом нижнем углу — аккуратная табличка: «Шашка драгунская образца 1881 г. Златоустовская оружейная фабрика, последняя четверть XIX века». В отражении, кроме шашки, опять стоял Волков — и опять выходило что-то не вполне его, оттого что человек, отражающийся ночью в музейном стекле и за плечом которого идёт гроза, обычно не похож сам на себя.
Молния ударила, кажется, прямо над крышей.
Свет погас, потом мигнул, потом погас совсем; сигнализация пискнула один раз — короткое, жалкое, недоумённое «бип» — и захлебнулась. По уставу полагалось сейчас же отойти от витрины, дойти до пульта, доложить дежурному электрику и не делать ничего, чего нельзя было записать в журнал спокойной строкой. Поза «сторож подполковник Волков, заметив отключение электричества, удалился к посту, доложил, ожидал»: он знал её наизусть, исполнял её последние полтора года, и ни разу из неё не сорвался.
В этот раз он почему-то — и почему именно в этот раз, он потом ещё долго будет пытаться понять — поднял стекло.
Поднял аккуратно, как поднимают крышку чужого пианино. Положил на соседнюю витрину, придержал ладонью. Шашка лежала на тёмной ткани, между бирок и табличек. Он не стал брать её по-настоящему: не поднял за рукоять, не перехватил, как держат обнажённое оружие, — только коснулся эфеса голой ладонью, там, где у драгунской шашки делается утолщённая дужка под кольцо.
Эфес был тёплый.
Не должен был быть тёплым ночью, в неотапливаемом зале, при отключённом свете, под захлебнувшейся вентиляцией; он успел подумать ровно эту фразу — «не должен быть тёплым», — и в зале стало бело.
Не светло. Бело. Без стен, без витрины, без своей руки на эфесе, без правого колена, без ноющей боли в пояснице, без шума за окном; и где-то очень далеко, как из соседней квартиры через панель и кафель, кто-то сказал его собственным голосом, тихо и без интонации, одно слово.
— Дурак.
Когда он пришёл в себя, первая мысль была спокойная и почти утешительная: инсульт. Кровоизлияние. Больница. Не дёргаться, проверить речь, проверить пальцы, проверить лицо; если язык слушается — это уже не худший исход, и можно ждать врача, который придёт и что-нибудь сделает. Под ладонью была не больничная простыня, а грубое домотканое бельё, пахнущее чужим мылом, табаком и чем-то ещё, что он не сразу опознал, кажется, мокрой шерстью; за окном кричал человек на языке, которого он не знал, но интонацию которого его голова почему-то почти разбирала; и собственная правая нога, его старая знакомая нога, отслужившая под Грозным и потом в Артиллерийском музее, лежала под одеялом совсем не его — молодая, лёгкая, без ноющего колена, с другим узлом сухожилий, с другой плотностью мышцы в голени.
Версия инсульта посыпалась на втором вдохе, ибо инсульт не превращает старое тело в молодое; инсульт, наоборот, делает тело старее самого себя, и Волков знал это по соседям по подъезду и по двум знакомым из штаба округа.
Версия сна посыпалась на третьем, оттого что сон не пахнет.
Он лежал, не открывая глаз, минуты три или четыре — не из храбрости и не из страха, а из старой привычки сначала собрать обстановку, а потом уже подниматься; так делали в ночь перед колонной, так делали после контузии. Звуки: за окном — улица, не петербургская, не московская, не та, что он знал бы; чьи-то деревянные колёса по мощёной мостовой; человек, прокричавший что-то по-китайски и сразу замолчавший. Запахи: грубое бельё, дешёвый табак, пыль, керосиновая лампа, которая, кажется, тут и не нужна была сегодня, ибо в комнате стоял дневной свет; ещё — чужое мужское тело, не очень старательно вымытое перед сном, без современного дезодоранта, без шампуня, без следа того привычного набора мыла, одеколона и аптечной дряни, к которому человек привыкает за сорок лет, не замечая. Он открыл глаза.
Потолок был выбелен извёсткой. Не побелка девяностых, не натяжная плёнка, не плитка позднесоветского ремонта — сплошная, чуть неровная, с одной серой подтёкой в углу извёстка по дранке, какую он последний раз видел в деревенском доме у бабушки в семидесятых. Слева стояла железная кровать с шарами на спинке. На стене висел портрет — литография, тёмная, в простой раме: государь Николай Александрович, в мундире, с бородой, с орденом Андрея, с двумя строчками подписи внизу. На комоде поодаль лежали офицерская фуражка с тёмно-зелёной тульей, кобура, портупея, аккуратно разложенная по форме, и шашка — не та драгунская, а другая, с другим эфесом и другим темляком.
Стоп. Не гони.
Он приподнялся на локте. Локоть слушался. Запястья работали. Пальцы все десять. Молодое тело отзывалось на каждое движение со звонкостью, какой его собственное не отзывалось уже лет пятнадцать. Он сел, спустил ноги на пол. Пол был дощатый, холодный. Он медленно встал, прошёл два шага к окну. Колено — то самое, в которое он последние десять лет вставлял эспандеры, мази, утреннюю гимнастику и вечный полудиалог «терпеть или не терпеть», — колено было просто колено. Без боли. Без воспоминания о боли.
В стекле он увидел не себя — точнее, не того себя. Лицо, которое отразилось ему навстречу, было моложе его лет на четырнадцать или пятнадцать, бритое до синевы, с пшеничными бровями, тёмными глазами, скулой, какой он никогда у себя не видел; на верхней губе пробивалась короткая щётка усов, как у молодого офицера, ещё не решившего, отращивать их или нет. Он поднёс ладонь — чужую, без шрама на тыльной стороне, оставшегося у него после грозненской больницы, — и провёл по щеке. Кожа была своя, в том простом, бытовом смысле, в каком лицо принадлежит тому, кто его сейчас носит; но это было не то лицо, которое по всем документам Волков обязан был утром показать дежурному смены.
На комоде, рядом с фуражкой, лежал помятый листок отрывного календаря.
Календарь был не привычный, с воскресеньем красным; дни шли в столбик, мелким шрифтом, с указанием святых; сверху стояло «Сентябрь, 1903». В отрывной части — число «12», пятница, день мученика Автонома.
Он постоял ещё секунду — может быть, три; в любом случае дольше, чем имел право, ведь человек, у которого в зеркале не его собственное лицо, не должен стоять долго. Потом тихо проговорил вслух, чтобы услышать, какой у него теперь голос:
— Двенадцатое сентября третьего года.
Голос был молодой, ровный, чуть выше его, без той прокуренной хрипотцы, какую он последние лет двадцать донашивал по будним. Голос знал слово «третьего года» так, как его знают только в полку, где год называют без сотен.
Он успел ещё подумать: если сейчас за дверью спросят «барин не изволили вставать?», то это уже не сон.
За дверью негромко спросили:
— Ваше благородие, к чаю прикажете подавать сейчас?
— Сейчас, — ответил он; ответил, кажется, правильно.
По крайней мере, шагов за дверью не прибавилось, не проявилось ни тревоги, ни недоумения, какие появились бы, если бы он выдал интонацией что-то совсем чужое. Денщик — а это, очевидно, был денщик, ведь иной мужской голос в офицерской квартире начала века в этот час и в такой формуле не появлялся, — отошёл; негромко скрипнула половица, дальше скрипнула вторая, и через минуту в коридоре глухо звякнула посуда.
Волков постоял посреди комнаты ещё столько, сколько ему нужно было, чтобы перестать думать о теле, и начал думать о деле.
Думать о деле на бабушкиной кухне, ставшей после смерти деда вдруг чужой и непонятной, он научился в семь лет; в Чечне в девяносто шестом — ещё лучше; здесь это умение понадобилось ему в полном объёме впервые за десять лет.
Первое: одеться. Мундир висел на стуле — не парадный, повседневный, тёмно-зелёный, с двумя просветами и с одной звёздочкой; одна звёздочка на двух просветах нашей старой системы означала штабс-капитана, и Волков, разглядывая чужой китель с близкого расстояния как разглядывают карту, удерживал на лице ровно то выражение, какое имел бы любой утренний человек, обнаруживший на стуле собственную одежду. Сапоги — высокие, с потёртой кожей, сменённые подмётки. Портупея. Шашка на тонком ремне. Бумаги, аккуратно сложенные на комоде поверх другой, потолще, бумажной пачки. Оделся он медленно, без суеты, застёгивал сапоги так, как когда-то его в училище учил один тверской майор, пока в голове по второму разу складывалась простая фраза: «Двенадцатое сентября тысяча девятьсот третьего года, Порт-Артур».
Двенадцатое сентября тысяча девятьсот третьего года — это четыре с половиной месяца до той ночи, когда японские миноносцы атакуют рейд.
Он знал это так же твёрдо, как знал свой домашний адрес в Купчино, и от этого знания внутри стало холодно, как ни в Чечне, ни в музее, ни на разводе никогда не бывало.
Чай он пил быстро, не садясь. Денщик — пожилой уже, лет за пятьдесят, с круглым лицом и аккуратно подстриженной бородкой, в серой форменной рубахе и с полотенцем через плечо — поставил перед ним стакан, отступил на шаг, сложил руки за спиной и выжидал. Звали его, насколько Волков успел разобрать по короткой подписи в одной из бумаг, Семёном. Он кивнул в ту сторону, где должно было быть лицо денщика, и сказал:
— Я выйду на полчаса.
— Слушаюсь, ваше благородие.
«Ваше благородие». Произнесено было так, как произносят давно привычное слово в семье, где никто ему уже не удивляется. Волков услышал в нём не игру, а ткань.
Улица за дверью оказалась короткой, кривой, утоптанной до глины — одна из боковых улочек Тигрового хвоста, в пяти минутах ходу от плаца 25-го полка; справа, в просвете между двумя одноэтажными мазанками, виднелся склон сопки и за ним — синий, очень яркий, какой-то неправильно южный воздух, в котором плавал лёгкий запах моря, угля и пряной восточной кухни. Слева — забор из жердей, за забором — крыши рикш. По улице шёл китайский мальчишка с корзиной, в синей куртке, с длинной косичкой; он прошёл мимо Волкова, не подняв глаз, ибо выходящий из офицерской квартиры русский офицер в это утро его не интересовал.
Волков смотрел в уходящую спину мальчишки и ловил себя на том, что считает.
Считал даты. Считал расстояние до Цзиньчжоу. Считал время до первого штурма и до того дня, когда крепость потеряет единственного человека, без которого у неё уже не будет обороны.
Не гони.
На углу, где улица упиралась в более широкую — мощёную, по правой стороне с китайской лавкой, по левой с офицерским собранием, — стоял фонарь. Старый, уличный, на чугунном столбе. У фонаря возился фонарщик: ничего не зажигал, протирал стекло. День был ясный, ветреный, чуть прохладный для Маньчжурии в сентябре. По мостовой проехала рикша, потом другая. У собрания скучал часовой — солдат низкого роста, в фуражке с белым чехлом, с винтовкой Мосина у ноги. Волков прошёл мимо него, и часовой отдал ему честь. Он ответил — рука сделала это раньше него, раньше, чем он успел подумать «я не имею права отвечать на воинское приветствие чужой рукой», раньше, чем он успел сообразить, что вообще-то он подполковник запаса и в своём теле шестьдесят третьего года последний раз приветствие отдавал в две тысячи третьем. Тело было не его. Но оно знало, как отдают честь в строю, как держат локоть, как смотрят при этом мимо лица, в воротник; и тот, кто сидел внутри этого тела, мог только удивиться, насколько чужая мышечная память совпадает с его собственной.
Он дошёл до угла, остановился у витрины китайской лавки, оглядел отражение. В витрине стоял молодой штабс-капитан 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка — Волков узнал петлицы и шифровку, видел такие на старых фотографиях — с прямой спиной, с короткой светлой щётиной над губой, с тёмными глазами усталого, но ещё не сломленного человека. Постоял ещё минуту. Потом повернулся и пошёл обратно.
Двенадцатое сентября третьего года, четыре с половиной месяца до войны.
Семён унёс стакан, бросил через плечо короткое «не угодно ли ещё», без звука удалился на кухню. Волков закрыл за собой дверь комнаты.
Бумаг на комоде было больше, чем казалось из постели. Он разложил их по столу, по простой методе, какой его в девяносто пятом обучил один очень тщательный начальник штаба: справа — служебное, слева — личное, посередине — то, что нужно перечитать дважды.
Послужной список лежал сверху. Лист плотной голубоватой бумаги, фиолетовые чернила, подписи: «Волков Дмитрий Алексеевич, штабс-капитан, тысяча восемьсот семьдесят пятого года рождения, дворянин Тверской губернии, сын мирового судьи; в службу вступил тысяча восемьсот девяносто третьего, окончил Павловское военное училище по первому разряду тысяча восемьсот девяносто пятого, в полку с тысяча восемьсот девяносто шестого; в командировках, в особых поручениях не состоял; в делах против неприятеля не был. Холост. Вдов. Имел дочь...»
Волков остановил палец на этой строчке.
Дальше шла запись более короткая, чем хотелось бы любому человеку, читающему её про другого человека: цифра, тире, цифра, формула «умерла», без подробностей. Он не стал читать дальше. Не из деликатности — на это право у него в чужом теле уже было, ведь чужое горе во вверенном ему теле всё равно становилось теперь его собственным, — а просто оттого, что подробности он добудет, когда будет время.
Слева, в личной стопке, поверх остального лежал конверт. Адрес был выведен женской рукой, мелко, старательно, с тем особым прилежным наклоном, какой бывает у людей, для которых каждое письмо к мужу всё ещё событие. Штемпель Тверской губернии, число — июнь предыдущего года. Он открыл конверт. Внутри был сложенный лист, плотно исписанный с двух сторон. Прочитал две строки сверху, два слова в середине и не стал читать дальше.
«Митя, родной мой...» — стояло в начале. И где-то в середине: «...а Лизонька наша...».
Он аккуратно сложил лист обратно, вложил в конверт, конверт положил отдельно, в сторону от остальных бумаг, и придавил его сверху полковой памятной книжкой из правой стопки. Чужое горе сейчас открывать было нельзя. Не оттого, что он не имел права; оттого, что если открыть его, до конца дня в голове будет не план, а кусок чужой жизни; а у Волкова сегодня, кроме плана, не было ничего.
Дальше он раскладывал быстрее.
Уведомление о денежном довольствии: семьдесят пять рублей в месяц, надбавок нет, удержаний на ноябрь — три рубля сорок копеек в пользу полковой кассы. Записка от поручика Крашенинникова, второго батальона, сухая, почти служебная: «Дмитрий Алексеевич, по карточному долгу от 28 июня сего года остаётся за вами восемнадцать рублей; срок выходит в текущем месяце; покорнейше прошу не ставить меня в неловкое положение». Внизу — подпись, без приветствия. Долг, очевидно, был старый, реципиент тянул с возвратом. Восемнадцать рублей при семидесяти пяти жалованья — почти треть месячного дохода.
Письмо матери из Твери — длинное, неторопливое, с подробностями про погоду, про хозяйство, про отца, который умер пять лет назад, и про которого мать всё равно писала так, словно он был ещё в соседней комнате; в конце — короткая фраза, выведенная отдельной строкой: «Не оставайся один, Митя. Ты ещё молод».
Записка от батальонного капитана Гусева, вызов на завтрашнее построение в восемь утра. Тон сухой. Подпись короткая.
Записка от какого-то Головина — друга по собранию, судя по интонации, — с приглашением «к нам на пятницу, без обязательств, чисто партия в винт». Волков пробежал её глазами и отложил.
В самом низу стопки — небольшая жестяная коробочка из-под чая. Помятая, с китайскими иероглифами на крышке и прорезью в боку; внутри — несколько монет, две квитанции из лавки и записка собственной рукой реципиента: «На декабрь — отложено». Сумма не превышала пятнадцати рублей.
Он закрыл коробочку, поставил её обратно. Жестянка была лёгкая, и в этой лёгкости почему-то лежало больше про реципиента, чем во всех его бумагах: человек откладывал по копейке, считал, что доживёт до декабря, до Рождества, до каких-то планов, умерших вместе с женой; человек, в отличие от Волкова, ещё на что-то надеялся.
Он сел на стул у стола, положил перед собой чистый лист бумаги — тот, какой у штабс-капитана 25-го полка всегда лежал стопкой, ибо без чистого листа русский армейский офицер начала века не существовал.
Листа он ещё не тронул. Сначала надо было решить, что на нём писать.
К вечеру комната постепенно потемнела; Семён принёс лампу, зажёг её, фитиль выровнял, фитиль подвернул, лампу поставил на стол; обронил «не угодно ли поужинать, ваше благородие»; Волков обронил «потом»; денщик не возразил. Слышно было, как Семён на кухне ел сам — медленно, без звяканья, как ест человек, привыкший не мешать. Потом он лёг где-то в своей коморке; в квартире стало совсем тихо.
Тихо в Порт-Артуре в сентябре третьего года было не страшно. Было даже хорошо, в том простом, физическом смысле, в каком хорошо человеку, у которого впервые за десять лет не ноет колено и не давит поясница. Но Волков, сидя над пустым листом при керосиновой лампе, не радовался ни молодому телу, ни тишине, ни тому, что у него впервые с девяносто шестого над головой нет потолка с протекающей плитой.
Он считал — холодно, по пунктам, как считал бы любой штабной офицер на разводе.
Первое: до войны четыре с половиной месяца. Атаку на рейд он не остановит — её решает не штабс-капитан, её решает Тихоокеанская эскадра, на которую штабс-капитан 25-го полка не имеет даже права писать. Атаку на рейд он даже знать не должен — не из таинственности, а из элементарной осторожности человека, оказавшегося в чужом теле и не имеющего никакого основания доверять самому себе на новом месте.
Второе: он — штабс-капитан. Под началом одна рота, сто восемьдесят штыков. Это вся власть, какой он располагает. Полковая жизнь начинается в полку, дивизионная — в дивизии, а в крепости начинается крепостная жизнь, и там, в крепости, есть один человек, к которому он хочет попасть и без которого вся его память о войне останется бесполезной частной историей. Этого человека зовут Кондратенко Роман Исидорович. По состоянию на двенадцатое сентября третьего года он живой, здоровый, занятый, уставший, и совершенно его не знает.
Кондратенко — это вторая дата у Волкова в голове, и эту дату он держал так, как держат гранату с выдернутой чекой: близко, аккуратно, без иллюзий. Знал, когда и как история заберёт его. Этого пока хватало; остальное — потом, когда он будет иметь право хотя бы открыть рот. Знал и то, что без Кондратенко в этой крепости не будет ни обороны, ни манёвра, ни даже честного выхода — все вокруг него, он не вокруг него, он — никто; и значит, его личная задача сводится к простой формуле: не дать истории получить, чего она ждёт.
Стоп. Это вторая задача, Волков. Не первая.
Первая задача — выжить ближайшие три недели в чужом теле так, чтобы никто не догадался. Полк, денщик, батальонный, командир полка, госпитальный врач (если он споткнётся и попадёт в госпиталь раньше времени), мать в Твери — каждый из них знает прежнего Волкова лучше, чем он сам знает себя сегодня; каждый из них при первом неосторожном слове увидит подмену; и любая подмена в этом времени, в этом мундире, в этом полку кончится не «вы кто такой?», а очень спокойной и очень официальной запиской в Петербург о том, что у штабс-капитана Волкова после смерти жены наблюдаются признаки душевного расстройства, и что его следует освидетельствовать. Освидетельствование в начале века означало одно: военный госпиталь, потом отставка, потом ничего.
За тонкой переборкой коротко скрипнули нары — Семён повернулся во сне; со стороны рейда, далеко, протяжно и мирно прогудел корабельный гудок к смене вахт; собака за стеной гавкнула один раз и замолкла. Звуки эти напоминали ему ровно то, что и должны были напоминать: он не один в кабинете и не один в городе.
Значит, не пророк.
Офицер.
Сначала он научится подписываться по-новому — не своей рукой, а рукой реципиента, штабс-капитана Волкова Дмитрия Алексеевича; потом выучит всех, кто пишет ему «Митя» и кто пишет ему «господин капитан»; потом, в течение трёх дней, выйдет на учебное поле и посмотрит на роту — не как «я знаю, как воевать в двадцатом веке», а как командир, полтора месяца отсутствовавший по горю и теперь возвращающийся, обязанный заново разобрать, кто на что годен.
Только после этого можно будет начинать копать. Пехота двадцатого века живёт в земле, а не на парадном плацу; рота, которая умеет окапываться, держать дисциплину огня, стрелять лёжа из-за укрытия и переносить огонь по заранее назначенным секторам, в апреле следующего года стоит трёх рот, не умеющих ничего из перечисленного. Это знание у него в голове — единственная его настоящая ценность, и раздавать его он не собирается раньше, чем под него ляжет результат, который можно будет потрогать сапогом в поле.
Только после этого — рапорт. Только после рапорта — Кондратенко. Только после Кондратенко — всё остальное, чего сейчас расписывать на чистом листе нельзя, ибо любой чистый лист в чужой квартире рано или поздно прочтёт чужой человек.
Он взял перо. Обмакнул его в чернильницу. Подержал над листом.
Потом написал четыре строки. Не план — заметку самому себе, такую, чтобы её можно было сжечь в печке, не оставив следа: «Сначала рота. Потом батальон. Потом штаб дивизии. Потом — он». «Он» — без имени; сам поймёт, о ком это.
Лист он подержал над лампой; огонёк прошёл по краю один раз, второй, третий; бумага почернела, скрутилась, рассыпалась серым; пепел Волков смёл ладонью в жестяную коробочку из-под чая, ту самую, в которой лежали реципиентовы пятнадцать рублей.
«На декабрь — отложено». Он закрыл крышку.
За окном, за тонкой переборкой между его комнатой и комнатой Семёна, за стеной офицерского дома, за пятью улочками Старого города, за рейдом, где спала Тихоокеанская эскадра, за двумя сопками, за двумя стрелковыми полками и двумя крепостными батареями, за всеми штабами от 25-го стрелкового до Квантунского укреплённого района, — Порт-Артур спал спокойно, как спят города в последний свой ясный сентябрь перед тем, как им объявят войну.
План у Волкова был длинный, подробный, отчаянный.
Третьего не дано.
ГЛАВА 2. ШТАБС-КАПИТАН ВОЛКОВ
Записка лежала на столе со вчерашнего вечера и за ночь не стала ни короче, ни вежливее: «Штабс-капитану Волкову. Прибыть к 8 часам утра 13 сентября к плацу 1-го батальона. Кап. Гусев». Один лист, серая бумага, неровный почерк, никакого «прошу», никакого «благоволите», только должность, фамилия и то неподписанное раздражение, какое в любом полку узнаётся раньше слов и хуже слов.
Волков держал записку двумя пальцами и думал не о Гусеве и не о роте, а об именах. Их нужно было выучить — сегодня, до восьми. Человек, который на построении не помнит, как зовут его покойную жену, теряет себя в чужих глазах за один промах, и отмываться от этого промаха будет до Цзиньчжоу.
Он отложил записку, придвинул к лампе картонную коробку из верхнего ящика комода и стал перебирать.
Под послужным списком реципиента, выученным ещё ночью, лежали три письма, перевязанные грубой ниткой; по тяжести и шероховатости бумаги Волков понял, что это её. Сегодня дочитывать он не собирался. Но имя надо было знать. Он развернул верхний лист настолько, чтобы увидеть только обращение и подпись, и закрыл всё остальное ладонью.
«Митя, родной мой» — рукой торопливой, уверенной, женской.
«Твоя Соня» — внизу, в правом нижнем углу, без хвостиков и без виньеток.
Софья. Софья Андреевна Волкова, урождённая Шилова, тверская же, замужем с девяносто восьмого; скончалась полтора месяца назад в Порт-Артуре от родильной горячки. Дочь, Лизонька, прожила одиннадцать дней. «Лизонька наша» — это вчера попалось в первой строке, и он тогда же понял, что не пойдёт дальше: сердцу реципиента было всё равно, кто сидит за столом, оно болело по двум именам, и если бы он начал читать, заплакал бы чужими слезами — роскошь, которой не мог себе позволить.
Соня. Лизонька.
Он повторил оба имени вслух, тихо, голосом штабс-капитана Волкова, проверяя, как они садятся в горло. Сели. Не больно — никак. И эта «никак» впервые за утро пристыдила его сильнее, чем должна была. Он положил письма обратно, перевязал прежней ниткой и убрал в коробку.
Под письмами оставалось ещё две записки — карточный долг поручику Крашенинникову, восемнадцать рублей, и приглашение штабс-капитана Головина на пятницу, винт. Обе на вечер. Сейчас — Гусев.
Семён прошёл за дверью, кашлянул аккуратным служебным кашлем, означавшим «семь часов», и на плите тяжело двинули чайник. Волков закрыл коробку.
Соня. Лизонька. Софья Андреевна, в девичестве Шилова. Матушка — Анна Ильинична, в Твери. Отец — Алексей Дмитриевич, мировой судья, скончался в девяносто восьмом. В полку: Гусев, Некрасов, Крашенинников, Головин, Селиванов; фельдфебель — Огнев Тихон Савельевич; нижние чины — будут к восьми на плацу, и завтра должен будет отличить Самсонова от Лыкова, не путая.
Не гони.
Сначала — Гусев.
Волков застегнул мундир, оправил воротник, поправил шашку — рука сделала это сама, — взял фуражку с тёмно-зелёной тульей и вышел в кухню. Семён уже сидел у плиты с полотенцем через плечо, серая форменная рубаха в порядке, борода аккуратно подстрижена, и у него было лицо человека, видевшего в этой квартире за сорок пять лет больше офицерских утр, чем сам помнит.
— Ваше благородие. Чай.
— На плац иду, Семён. Вернусь — тогда.
— Слушаюсь.
Он не двинулся. Чай парил в стакане на полотенце. Ждал.
— Дай сюда.
Волков взял стакан стоя, не садясь, обжёгся, выпил половину в три глотка, вернул. Семён принял стакан без замечания и без улыбки, и тогда только его рука с полотенцем сделала одно лишнее движение — смахнула со стола несуществующую крошку, очень ровно, очень коротко, и Волков поймал короткий профессионально невыразительный взгляд: денщик смотрел не на него, а сквозь него, как смотрят на человека, которого знают двенадцать лет и в котором сегодня впервые появилось чужое.
Ничего не сказал. Положил полотенце, отвернулся к плите.
«Ну хоть так», — подумал Волков, выходя в сени. Не вслух.
* * *
До плаца было пять минут ходу — Волков выяснил это вчера, и сегодня эти пять минут пригодились: идя по Тигровому хвосту, он отметил, как тело само переносит вес на левую ногу на спуске и не подламывается под привычной для офицера полусогнутостью на крутой брусчатке. Реципиент прошёл по этой дороге за семь лет столько раз, что ноги шли впереди головы.
Утро было сухое, светлое, по-сентябрьски прозрачное; над морем висела тонкая белая полоса, и где-то справа, между двумя китайскими крышами, мелькнул кусок рейда — серая вода, чёрный корпус с тремя трубами, ленивый дым. Волков знал, какой корабль там стоит и сколько ему осталось до первой пробоины, и из всех мыслей разрешил себе одну: «Не пророк. Офицер».
Плац открылся за углом сразу, целиком — пыль, серая трава по краям, низкая казарменная постройка по дальней стороне, флаг на тонком столбе, два десятка серо-зелёных рот в линии. Свою Волков нашёл сразу, не ища: первая рота 1-го батальона, третьей слева, в двух шеренгах, шинели в скатках, винтовки у ноги. Сто восемьдесят штыков. Сегодня — на парадной строевой; завтра, если повезёт, — с лопатами.
Он подошёл, и в ту же секунду от строя отделился человек.
Он шёл в полупоклоне корпуса, как ходят старые унтеры, — собранный, плечи бычьи, шинель сидит как влитая, на груди — два Георгиевских креста, пшеничные усы, закрученные вверх, лицо круглое и обветренное, цвета печёного яблока. Волков узнал его раньше, чем тот успел произнести имя, — по тому, как он встал в трёх шагах, не доходя одного: ровно столько, сколько нужно фельдфебелю, чтобы доложить, не нарушая дистанции офицера.
— Ваше благородие. Первая рота построена. Нижних чинов — сто семьдесят восемь. Двое в околотке. Фельдфебель Огнев.
Голос был утробный, низкий, без всякой подобострастности; не «дисциплинированное приветствие» из устава, а спокойная служебная фраза человека, видевшего больше офицеров, чем офицер за свою жизнь увидит фельдфебелей.
— Здравствуйте, Тихон Савельевич.
Нарочно сказал по имени-отчеству — не «фельдфебель», не «здравствуйте, братец»: хотел проверить, как примет. Принял ровно. Ни одна морщина на его «печёном яблоке» не сдвинулась.
— Здравия желаю, ваше благородие.
— Двое в околотке — кто?
— Самсонов, ваше благородие, — лихорадка третий день. И Прохоров — нога.
— Капитан Гусев?
— Будет в восемь, ваше благородие. Он всегда в восемь.
— Хорошо.
Волков встал на командирское место — в трёх шагах перед фельдфебелем, лицом к строю, — и почувствовал на себе сто семьдесят шесть пар глаз. Они смотрели не злобно и не жадно, а тем спокойным, чуть оценивающим солдатским взглядом, каким встречают командира после месяца отсутствия: «Каков теперь?» Этот взгляд он знал — по полигону, по двум командировкам. Они не верят словам. Смотрят, как ты встаёшь.
Он встал.
Огнев сзади чуть кашлянул, и Волков понял, что это и был его первый отзыв.
* * *
Гусев приехал ровно в восемь, не верхом, а быстрым шагом по дорожке от штаба батальона, в парадном кителе, румяный, круглолицый, с тонким хлыстиком в правой руке. За ним, отстав на полшага, шёл невысокий поручик с папкой под мышкой; имени Волков не вспомнил.
— Господин штабс-капитан. С возвращением. Развод по программе.
Тон был не злой и не холодный — деловитый, плоский, без лишнего воздуха, и в этой деловитости уже сидело то неподписанное раздражение, которое Волков ночью прочёл в записке.
— Слушаюсь.
Он приложил руку к козырьку. Гусев ответил коротко, не вглядываясь, повернулся к строю, и они провели первое утро, как проводят первые утра по программе во всех армиях: ружейные приёмы, повороты, маршировка побатальонно, прохождение церемониальным маршем — час с четвертью, на плацу, в пыли. Волков следил за своей ротой и одновременно — за собой. Тело помнило. Команды подавал, не задумываясь, тем чужим горловым тембром, который вчера казался пугающим, а сегодня уже стал почти своим. Огнев держал внутреннюю дистанцию.
После развода Гусев отвёл его в сторону.
— Дмитрий Алексеевич. Я слышал о вашем горе и не считаю нужным к этому возвращаться.
— Благодарю, господин капитан.
— Программа на сентябрь у вас есть. Завтра начинаете по полному. Послезавтра — учебное поле, стрельба с колена, маршировка ротой, сторожевая служба. Я буду наблюдать.
— Слушаюсь.
— И ещё, штабс-капитан. — Он чуть приподнял хлыстик, не для угрозы, для жеста. — Ваш послужной у меня в папке. До отпуска замечаний не было. Я бы хотел, чтобы и после отпуска не было.
— Постараюсь оправдать, господин капитан.
— Вот и хорошо.
Гусев повернулся, кивнул поручику, и они оба пошли к штабу. Волков стоял, держа фуражку под локтем, и слушал, как очень тихо формулируется первая рабочая мысль: «Этот будет писать рапорта». И пока он будет писать, у Волкова будет окно, в которое надо успеть сделать дело.
* * *
Вечером Волков сел к столу, достал чернильницу. Семён, не дожидаясь приказа, поставил на угол стакан крепкого чая и хлеб с маслом, скрылся к себе.
Три письма, коротко.
Крашенинникову: «Дмитрий Алексеевич, благодарен Вам за терпение. Долг в восемнадцать рублей за вечер 28 июня прошу позволить погасить пятнадцатого числа, по получению жалованья. Если этот срок Вас не устроит, готов завтра передать имеющуюся часть и расписку на остаток. Готовый к услугам, Волков». Сухо, без жалоб.
Головину: «Дорогой Митя, за приглашение благодарю; буду, если служба не помешает. Не обещаюсь твёрдо — после отпуска много чего догоняю. Твой Митя». «Митя» к «Мите», без подписи по фамилии — у реципиента, видимо, было трое таких людей.
И матушке.
Над листом перо держал долго. Потом написал ровным, не торопящимся почерком: «Матушка. Прости долгое молчание. Жив, здоров, на службе. Полк, рота, начальство — всё по-прежнему. О Соне и Лизоньке писать пока не могу. Ты не сердись. Не оставаться одному — слышу. Если смогу, скажу — что и как. Береги колено Прохору Степановичу и себя. Целую руку. Митя».
Перечитал. «Если смогу» — умная женщина прочтёт не «когда захочу», а «когда буду собой». Так было честнее. Он сложил лист, заклеил, надписал адрес.
Потом долго сидел над пустой страницей четвёртого, ненаписанного. «Сначала рота. Потом батальон. Потом штаб дивизии. Потом — он». Эта строка лежала у Волкова в голове со вчерашнего вечера, и записывать её он больше не стал. Что записано — лишний след.
Он погасил лампу.
* * *
Воскресенье прошло коротко. После литургии Волков взял Огнева и пошёл с ним на учебное поле полка. Не для того, чтобы осмотреть поле, — поле он и так помнил. Хотел один час, без свидетелей, посмотреть, как тот ходит и как молчит.
Поле лежало за казармами, за ручьём, за двумя сухими лощинами; идти было около версты. Огнев шёл слева, на полшага сзади — не подобострастно, не самостоятельно. Минут десять шли молча.
— Тихон Савельевич.
— Ваше благородие.
— Стрелки как?
— Стоя бьют хорошо, с колена — терпимо, лёжа — не учили, ваше благородие.
— Лопаты есть?
Огнев не сразу ответил. Это была единственная пауза за весь разговор, и в этой паузе Волков услышал, как у старого фельдфебеля щёлкнуло маленькое внутреннее колёсико: офицер первый раз после похорон вышел на поле и спрашивает не «как у нас с маршировкой», а «лопаты есть».
— Лопаты есть, ваше благородие. По одной на двоих. По штату.
— Завтра выдать всем. По одной на каждого.
— Слушаюсь.
— И, Тихон Савельевич. Капитан Гусев приедет смотреть. Когда приедет — меня известите, я сам с ним поговорю. Вы — не вмешивайтесь.
— Слушаюсь.
И всё. Никаких «зачем», никаких «как прикажете». Молчание — это ведь тоже работа, и Огнев работал молчанием уже не первый десяток лет. На обратной дороге Волков считал в уме: сто семьдесят восемь штыков; одна лопата на каждого; программа Гусева на понедельник — стрельба с колена и маршировка ротой; своя — окоп для стрельбы лёжа, в две линии, без шума и без объяснений.
«Каждый день — вершок», — подумал он по-своему, не вслух. И прибавил тихо, под фуражкой: «Считай, капитан».
* * *
Понедельник пятнадцатого начался серым небом и ровным, прохладным, ещё не злым ветром с моря. К семи рота стояла на учебном поле без шинелей, в гимнастёрках, с лопатами по одной на каждого, в три ровные линии. Огнев — на правом фланге, спокойный, без всякого выражения; рядом, в первой шеренге, — Самсонов, выпущенный из околотка под утро, невысокий, скуластый, с тяжёлыми сибирскими руками, с глазами, не убегающими ни от офицера, ни от взгляда; за ним — Лыков, на голову выше всех, с разбитой костяшкой на правой руке, которую он прятал за спиной; и в третьем ряду — Ершов, сухой, чёрный, с медленным взглядом человека, который умеет одно дело, но это одно дело — лучше всех.
Имена сами садились на лица.
— Рота, слушай команду, — сказал Волков негромко, потому что рота к негромкому привыкает быстрее, чем к надсадному. — Сегодня учимся копать.
На правом фланге кто-то усмехнулся, но коротко, без звука; Огнев, не поворачивая головы, чуть свёл лопатки, и усмешка сошла на нет. Волков не стал делать вид, что не услышал.
— Кто посмеялся — пусть выйдет.
Никто не вышел. Он кивнул.
— Не надо. Через час сами поймёте, почему.
Дальше Волков уложил команду на местность, на жёлтую сухую траву Маньчжурии, на низкий длинный гребень между двумя лощинами, и стал показывать. Ни программ, ни уставов он не объяснял; просто лёг сам, в гимнастёрке, в пыль, с лопатой в руках, и стал копать так, как привык — лёжа на боку, маленькими частыми движениями, выбрасывая землю под себя, наращивая бруствер не в высоту, а в плотность. Старший унтер на Огневском фланге что-то тихо сказал, рота выровнялась, и через минуту первая линия легла. Через две — лопаты пошли.
Он не вставал минут десять.
Потом встал, отряхнулся, прошёл вдоль строя — так, как ходит на работе человек, которому надо посмотреть на четыре десятка маленьких ям и сделать три коротких замечания. Самсонов копал быстро и неглубоко — выходила хорошая ячейка, но без бруствера. Лыков долбил землю, как враждебного человека, — глубоко, неровно, с хеком; ему сказал «спокойнее, не загоняйся», просто как старший. Ершов работал, как будто ему приказали разобрать и собрать пулемёт: тихо, ровно, с одной паузой на каждые три движения. Через десять минут его ячейка была лучшей в роте. Волков постоял лишнюю секунду. Тот не поднял глаз. Это понравилось.
Через час на гребне лежала, чуть скособочившись, неровная цепь из ста семидесяти восьми мелких стрелковых ячеек, с горкой свежей рыжеватой земли впереди каждой. По уставу это была никакая не позиция, а только её начало. Но рота лежала за ней — и на этот час она уже не стояла открыто.
А по ровной дороге со стороны казарм шёл всадник.
* * *
Гусев ехал на крупном гнедом, медленно, как ездят люди, которые хотят дать себе ровно столько времени, чтобы ещё на подъезде составить мнение и не менять его. Поручик с папкой шёл сзади пешком. Волков встал, отряхнул колени, надел китель, посмотрел через плечо на Огнева. Тот чуть наклонил голову — ровно настолько, чтобы было ясно: «здесь, ваше благородие».
Гусев остановил коня в трёх саженях, не слезая.
— Господин штабс-капитан.
— Господин капитан.
Он смотрел не на Волкова, а на гребень. Несколько секунд молчал. Гнедой переступил ногой.
— Что это, Дмитрий Алексеевич?
— Стрелковые ячейки, господин капитан. Учебные.
— Программа на понедельник — стрельба с колена и маршировка ротой.
— Так точно.
— Я не вижу маршировки.
— Не успели до Вас, господин капитан. Сначала укладку решил.
— «Укладку».
Слово он повторил аккуратно, не зло, не насмешливо — именно как повторяет старший младшему слово, чтобы младший услышал, как оно звучит со стороны.
— Вы пехотный командир, штабс-капитан. Стрелять с колена ваши люди сегодня не будут?
— Будут, господин капитан. После.
— После чего?
— После того, как я объясню им, что к моменту, когда понадобится стрелять, они должны иметь под собой выкопанную позицию.
Гусев помолчал. Глаза у него были светлые, спокойные, немного выпуклые, как у людей, которые много читают приказов и редко спят меньше восьми часов.
— Дмитрий Алексеевич. У нас есть программа. Программа утверждена командиром полка. Вы её не утверждали.
— Так точно.
— Вы предлагаете её менять?
— Никак нет. Я её исполняю. Стрелковая позиция в положении лёжа с устройством стрелковых ячеек — пункт второй раздела «Полевая служба» в общем курсе подготовки нижних чинов. Я с него начал.
Это была почти правда. В общем курсе подготовки 1903 года такой пункт действительно был, только формулировался мельче, без нажима, и обычно проходился между другими делами. На «почти правду» рассчитывать в армии можно, если без жадности; Волков и не жадничал.
— А завтра у вас, штабс-капитан, будет «учебное окапывание» вместо «маршировки ротой»?
— Завтра у меня по плану ночной сторожевой наряд с ротой и стрельба с колена при возвращении. Маршировку ротой проведу в среду.
— Хорошо, — сказал Гусев так, что было ясно: ничего хорошего. — Я доложу полковнику Некрасову.
— Слушаюсь, господин капитан.
Гусев чуть тронул коня. Поручик за его спиной открыл папку, что-то черкнул карандашом — короткой, ровной линией, и Волков, не видя бумаги, очень хорошо представил себе эту линию: ровную, отшлифованную, уверенную в собственной правоте. Гнедой шагнул и двинулся обратно. Поручик, проходя мимо фланга, посмотрел в сторону Волкова раз — быстро, без выражения. Тот кивнул. Поручик кивнул в ответ.
Когда они отдалились шагов на пятьдесят, сзади — ровно в той точке, где должна стоять правая рука командира, — раздался утробный, негромкий голос:
— Ваше благородие.
Волков повернулся. Огнев держал в правой руке свою лопату — обыкновенную, серую, с потёртым дубовым черенком, — и смотрел мимо него, на тех, кто лежал в первой линии.
— Ребята устали, ваше благородие. Прикажете перерыв десять минут?
— Прикажу.
— И, ваше благородие. — Он чуть сместил вес на левую ногу, перекинул лопату из правой в левую. — Я с ними подкопаю. У третьего номера слева — мелковато.
Это была не услуга. Это был его ответ Гусеву.
— Подкопайте, Тихон Савельевич.
— Слушаюсь.
И он пошёл к третьему номеру слева, грузный, спокойный, в шинели нараспашку, опираясь на лопату, как другие фельдфебели опираются на палку; и пока он шёл, рота молчала, и в этом молчании у Волкова впервые за двое суток что-то шевельнулось не как у штабс-капитана Волкова, а как у него самого: крошечное, не тёплое, а просто живое чувство. Не «семья» — до семьи было ещё восемь месяцев и две войны. Но первая щель в стене.
«Пускай пишет», — подумал Волков. И добавил себе — тихо, под фуражкой, без всякого торжества, ровным голосом, каким себе приказывают, а не себя успокаивают:
«Копаем».
* * *
К полудню пришёл посыльный из штаба полка: полковник Некрасов просит господина штабс-капитана Волкова к двум часам.
Этот вызов Волков знал и до посыльного. Поел в офицерском собрании быстро, вежливо ответив Селиванову на «как вы, Дмитрий Алексеевич», и в без четверти два был у крыльца штаба. Дежурный поручик провёл его через тёплый коридор, мимо канцелярии, в которой у двух писарей одинаково скрипели перья, и доложил.
Некрасов сидел за большим столом в сером кителе без портупеи, у локтя — стакан остывшего чая, на столе — рапорт Гусева, тонкий лист, всего пол-страницы, аккуратной строевой рукой. Полковник был грузный, седой, с мягким лицом немолодого человека, у которого где-то внутри сидит давнее горе, научившее его не давить на чужое. Он показал на стул. Волков сел.
— Митя.
Он назвал его по имени, не по чину, и Волков понял, что это половина прощения, выданная авансом.
— Господин полковник.
— Митя, батенька. Вы вернулись из отпуска три дня назад. Три дня, Митя. У капитана Гусева на вас рапорт. На третий день, Митя.
— Так точно, господин полковник.
— Вы ведь умный человек, Дмитрий Алексеевич. — Голос у него был тихий, чуть устающий, без раздражения. — Я понимаю, что у вас в голове после Софьи Андреевны и Лизоньки сейчас не очень тихо. Я бы и сам, поверьте, после такого… не туда копал бы. — Он усмехнулся одним углом рта. — Но капитан Гусев — формалист. Он будет писать. Завтра. Послезавтра. До зимы.
— Понимаю, господин полковник.
— Чего вы добиваетесь, Митя?
Вот он, вопрос, на который надо было ответить так, чтобы не соврать слишком явно и не сказать правды совсем. Волков смотрел на рапорт Гусева — пол-страницы, ни единого пятна, всё по форме, — и думал не о Гусеве и не о Некрасове, а об одном: до войны оставалось ровно четыре месяца и две недели, и человек напротив был тем, через кого предстоит пройти в штаб дивизии.
— Чтобы рота, господин полковник, к зиме была лучшей в полку по стрельбе и по полевой службе.
Некрасов чуть приподнял бровь.
— А не по строевой?
— И по строевой, господин полковник. Но по строевой — третьей-четвёртой. По стрельбе и по полевой — первой.
— Цена?
— Никакой, господин полковник. Я уложусь в утверждённую программу. Соотношение часов — иначе.
— Иначе, — повторил Некрасов.
Он смотрел на Волкова долго. Тот знал этот взгляд: усталый командир, видевший за тридцать лет столько штабс-капитанов с инициативой, что мог бы по этому материалу написать книгу. Но было то, чего у других не было: пол-страницы рапорта Гусева, в которой ни слова про глупость, ни слова про неисполнение приказа, — был только сухой выход на «господин полковник, считаю необходимым обратить ваше внимание». Гусев формалист. Он не наврал.
— Митя, — сказал Некрасов. — Я не буду с вас взыскивать. Сегодня. Но рапорт Гусева я приложу к месячному донесению по обучению. Пусть в дивизии посмотрят, коли вы уж полезли в полевую службу.
Волков не дрогнул. Внутри — на одну секунду — что-то выровнялось: приложит. Не «спустит на тормозах», не «решит сам». Приложит к месячному донесению — значит дело уйдёт туда, где разбираться будут другие.
В штаб дивизии. К Кондратенко. Самому.
— Слушаюсь, господин полковник.
— Идите, штабс-капитан.
— Есть.
Он встал, отдал честь. Уже у двери Некрасов сказал, не повышая голоса:
— И, Митя.
Волков обернулся.
— Софья Андреевна была хорошая женщина. Я её плохо знал, но видел один раз, в восьмом году, у Ивановых. Хорошая была. Не сожгите себя из-за этого… копания, Дмитрий Алексеевич.
— Постараюсь, господин полковник.
Он закрыл за собой дверь. В коридоре одинаково скрипели перья. Волков надел фуражку, вышел во двор и долго стоял на крыльце, не двигаясь, потому что под мундиром очень мелко, очень нехорошо дрожала левая рука.
Полковник сказал «Софья Андреевна», и эта женщина впервые в этой жизни оказалась не строкой в списке, не подписью «Твоя Соня», а живым человеком, которого кто-то видел в восьмом году у Ивановых и помнил спустя пять лет. Волков никогда её не знал. Никогда уже не узнает. И при этом она — его жена.
«Постой, — сказал он себе ровно. — Не сейчас».
Волков сошёл с крыльца, и левая рука перестала дрожать к концу первого квартала.
* * *
Вечером он снова сидел у стола с лампой. Семён принёс чай и хлеб, унёс пустой стакан, ушёл к себе. Волков не стал писать. Он долго смотрел на пустую страницу, потом — на жестяную коробку из-под чая с китайскими иероглифами на крышке, в которой со вчерашней ночи лежал пепел сожжённой записки, остаток наличных и записка реципиента «На декабрь — отложено». Закрыл крышку, не открывая.
Рота — есть. Не лучшая, не худшая. Огнев — есть. Самсонов, Лыков, Ершов — на месте. Гусев — пишет. Некрасов — приложит. Через две-три недели месячное донесение ляжет на стол начальника штаба 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии, попадёт в кабинет с раскрытым томом Тотлебена и чертежами, и тогда появится возможность, которой сегодня не было: прийти не самому, не «через голову батальона», а потому, что вызовут.
Гусев пишет. Он копает.
За окном уже совсем стемнело. На рейде, далеко-далеко, по тёмной воде прошёл короткий световой проблеск — сигнальный фонарь какой-нибудь канонерки докладывал в порт. Через четыре месяца и две недели эта же гавань будет выглядеть совсем иначе, и за каждый из этих месяцев надо будет заплатить вперёд — лопатами, рапортами, чужой усталостью, ночами без сна.
Он погасил лампу.
Из кухни ещё пахло хлебом. Семён там был — слышно было, как осторожно, чтобы не разбудить барина, передвинул табурет. Денщик не спал — Волков знал, и знал почему. Значит, завтра в семь снова принесёт чай и снова не спросит. А Волков снова не ответит.
ГЛАВА 3. ЗАПИСКА, КОТОРУЮ ВЫБРОСЯТ
Утром двадцать шестого сентября воздух над Порт-Артуром был тонкий и сухой — такой бывает здесь, у моря, между двумя сезонами, когда летняя пыль уже устала, а зимняя сырость ещё не взяла своё. Город — Старый и Новый одновременно, со всеми его рикшами, китайскими вывесками, чугунными столбами офицерского собрания и краем рейда, мелькающим между крышами, — выглядел как старая фотографическая пластина, на которую кто-то нечаянно подышал и забыл потом вытереть. Волков шёл по этой пластине к штабу 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии тем спокойным служебным шагом, каким человек идёт, когда заранее знает, что суета на крыльце ничего не прибавит к тому, что лежит уже у генерала на столе.
Двадцать минут — таков был маршрут от Тигрового хвоста до штаба дивизии по карте, которую он выучил за три недели не столько по бумаге, сколько по собственным сапогам: поворот на Пушкинскую, мимо часового у штаба полка, мимо угла, где китайцы торгуют рисом и имбирём, мимо двух сухих лощин с вчерашней дождевой водой на дне, мимо одноэтажного домика с зелёными ставнями, в котором, по словам Семёна, жила вдова какого-то отставного штурмана, дальше прямо до серого здания с двумя крылечками и часовым у дверей.
Реципиент, по всей видимости, ходил этим маршрутом не одну сотню раз: ноги сами выбирали повороты, и это было удобно — голова в это время была свободна, и Волков пользовался ею ровно настолько, чтобы успеть до крыльца ещё раз перебрать всё, что собирался сказать, и всё, чего сказать не имел права.
Тигровый хвост позади.
«Не пророк. Офицер.»
Эту короткую формулу он произнёс про себя один раз у поворота на Пушкинскую и больше повторять не стал, потому что любое повторение делает фразу мягче, а от себя сегодня требовалось не утешение, а узкая, как лезвие ножа, точность.
Месячное донесение по обучению, в которое полковник Некрасов любезно приложил рапорт капитана Гусева, ушло из штаба полка восемнадцатого числа; до штаба дивизии оно шло почти неделю; вчера к вечеру в штаб полка пришла короткая бумажка с приказанием «штабс-капитану 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка Волкову прибыть в штаб 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии двадцать шестого сентября к десяти часам утра», и сегодня, без четверти десять, Волков был в трёх кварталах от назначенного крыльца.
Он не торопился.
Он и не имел права торопиться: офицер, опаздывающий к генералу, выглядит дурно; офицер, прибежавший к генералу за сорок минут, выглядит провинившимся.
Десять часов было тем временем, когда подобные дела разбирались скорее всего на ходу, между двумя другими делами, и от того, в какую минуту генерал войдёт в этот разговор — после доклада о складах, или после беседы с инженером, или после второй чашки чая, — зависело многое из того, что он сегодня услышит. Это, по крайней мере, было обстоятельством, которое от него не зависело и о котором, следовательно, не имело смысла думать.
Думать имело смысл о другом.
О том, что ему сегодня предстоит провести разговор, в котором каждое его слово должно быть проверено по трём осям сразу: по уставу, по правдоподобию для штабс-капитана пехотного полка, в делах против неприятеля не бывшего, и по собственному внутреннему счёту того, что он, в сущности, знает и чего знать никак не может.
«Считай, штабс-капитан.»
Первое: о датах — ни слова. Никаких «через четыре месяца», никаких «двадцать седьмого января ночью», никаких намёков на гавань. Любой намёк такого рода — арест в течение недели, в лучшем случае комиссия, в худшем — дознание.
Второе: о Тотлебене — упоминать можно, цитировать нельзя. Сослаться на «как у Тотлебена под Севастополем» — значит сказать вещь, которую любой мало-мальски читающий полковник скажет в собрании за чаем; цитировать страницу — значит признаться, что он держал том в руках в каком-то другом месте и в каком-то другом времени, и доказать обратное ему будет нечем.
Третье: главный аргумент — буры.
Англо-бурская война кончилась полтора года назад, в мае второго года; русский Главный штаб издал по её итогам несколько обзоров; в военных журналах девятьсот второго и девятьсот третьего годов всё ещё спорят, что показала практика трансваальских и оранжевых отрядов, и среди прочего — что человек, лежащий за камнем, в неглубокой норе, в незаметной с пятидесяти шагов ячейке, расходует противника медленнее, но дольше, чем плотный строй на двести шагов. Это знание открыто, легально, ходит по журналам; его мог иметь любой ротный командир, выписывавший «Военный сборник» и «Разведчик»; и оттого сегодня оно — его главный, законный, ненаказуемый аргумент.
Двенадцать минут до крыльца.
Он перешёл на ту сторону Пушкинской, где тень от двухэтажного дома лежала длинной серой полосой, и пошёл по тени: в десять утра по середине улицы было уже солнечно, а пыль на сапогах перед крыльцом штаба дивизии — деталь, которую старший адъютант обязательно заметит и обязательно занесёт себе в собственный, никем не утверждённый список. На углу Пушкинской и Морской его обогнал поручик Крашенинников, наклонил голову ровно настолько, насколько кивают человеку, чья расписка лежит у тебя в бумажнике, и пошёл своей дорогой; Волков кивнул в ответ. Долг был закрыт ещё в понедельник, и за всю эту неделю он стоил ему меньше слов, чем стоят сегодняшние двадцать минут впереди.
Он просто шёл.
Дежурный поручик в передней штаба был молодой, тонкий, с тёмными подстриженными усиками, аккуратным пробором и той ровной казённой вежливостью, которая в этом возрасте ещё совпадает с настроением, а лет через пять начинает совпадать только с уставом. Он принял у Волкова фамилию, проверил по короткому списку на углу стола, кивнул ему на скамейку у стены и сказал:
— Его превосходительство просил подождать. У него сейчас Управление инженерной части.
— Слушаюсь.
Волков сел на скамейку.
В сенях штаба было прохладнее, чем на улице, пахло сапогами, свежей бумагой, остывшим чаем и тем особенным казённым воском, которым здесь натирали полы по субботам. С левой стороны длинного коридора, под низкой дверью, время от времени слышались голоса: один — ровный, тихий, без нажима, второй — отрывистый, по-инженерски короткий. Слов разобрать было нельзя; и, по совести, нельзя было даже стараться.
На стене напротив скамейки висел график занятий чинов штаба на неделю, под ним — выцветшая литография «Севастополь, четвёртый бастион, 1855». Поручик с усиками сел за свой стол и принялся переписывать что-то с одной бумаги на другую — медленно, не спеша. Он не смотрел на Волкова. Волков не смотрел на него. По уставу всё было правильно.
Без семи десять открылась левая дверь, оттуда вышли двое: один — в инженерном кителе, лет пятидесяти, с тяжёлым лицом, нёс под мышкой свёрнутый в трубку чертёж; второй — поменьше, в саже на манжетах, говорил что-то на ходу. Они прошли мимо Волкова и вышли на улицу.
В коридоре стало тихо.
Дверь левого кабинета осталась приоткрытой.
— Штабс-капитан Волков, — произнёс поручик с усиками, не вставая. — Прошу.
— Слушаюсь.
Волков встал, поправил пояс, проверил пуговицы — лёгким, почти автоматическим движением, выученным когда-то совсем для других зданий и совсем других кабинетов, — и пошёл по коридору к приоткрытой двери.
Кабинет был меньше, чем он ожидал.
Не больше четырёх шагов на пять, окно во двор, на подоконнике — два горшка с какой-то засохшей зеленью; шкаф с папками; длинный стол поперёк комнаты, заваленный бумагами; второй стол — небольшой, у стены — с раскрытым на середине томом в тёмно-зелёном переплёте; на стене над письменным столом — карта Квантуна, чуть выцветшая от солнца, с приколотыми булавками; над картой — небольшая чёрная рамка с фотографией двух мальчиков лет десяти и восьми в одинаковых матросских воротниках. За столом сидел человек, который сначала показался Волкову старше, чем тот ожидал, а потом оказался моложе, когда встал.
Невысокий.
Худощавый.
В сером кителе, потёртом на локтях; китель сидел не плотно, как сидит на человеке, который похудел внутри своего мундира за последний год и не успел его переменить.
Борода клинышком, аккуратная, чуть подёрнутая сединой по нижней кромке.
Пенсне на тонкой цепочке, цепочка перекинута за ухо.
Лицо — мягкое, профессорское, как и было сказано во всех воспоминаниях; усталое, как там не было сказано, оттого что писали потом, спустя годы, и помнили его уже мёртвым, а живой человек в живом утре сентября третьего года выглядел иначе: у него были тонкие пальцы, испачканные чернилами в трёх местах — у указательного, у среднего и сбоку у большого, — и Волков почему-то на эти пальцы глянул дольше, чем следовало, ведь это были пальцы, которые сегодня ночью что-то писали, отложили, утром снова писали и опять отложили, и эти чернильные следы делали из «генерал-майора Кондратенко» — Романа Исидоровича Кондратенко, человека, у которого на стене висели два сына в матросских воротниках, а на подоконнике — два горшка засохшей зелени, оттого что поливать её было некому, кроме него, а ему было не до того.
— Штабс-капитан Волков 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка по вашему приказанию прибыл, — произнёс Волков ровным голосом, остановившись в двух шагах от стола.
— Здравствуйте, — отозвался Кондратенко. — Садитесь.
Голос был тот, что Волков ожидал по чужим воспоминаниям, и, как всегда, ожидания не соответствовали: голос был тише, спокойнее и суше, чем ему рисовалось; в нём не было ни «иконного» благородства, ни «инженерной» резкости, ни «военной» командной упругости — это был голос человека, который много лет пишет служебные бумаги и, сам того не замечая, разговаривает уже наполовину их слогом.
Волков сел.
Стул был жёсткий, с прямой спинкой, нарочно неудобный для долгих разговоров; стол — узкий, на нём не было лишнего ни на палец: чернильница, перо, песочница, тонкая стопка бумаг слева, один лист справа отдельно, и в середине — небольшая медная табакерка, явно служившая чем-то вроде пресс-папье, потому что на крышке стоял маленький стакан с очень бледным чаем.
На втором, маленьком столе у стены — раскрытый том.
Тёмно-зелёный переплёт, тиснение по корешку. Волков не повернул головы; он даже не взглянул в ту сторону прямо. Он просто видел его краем глаза и знал, что это.
Тотлебен. «Описание обороны Севастополя».
«Там, ваше превосходительство, всё уже сказано, — подумал он про себя коротко и беззвучно. — И у вас под рукой. Мне остаётся только напомнить.»
Кондратенко посмотрел на Волкова поверх пенсне, потом снял пенсне совсем и протёр стёкла большим клетчатым платком, который он вынул из левого манжета с привычной лёгкостью человека, делающего это раз пятнадцать на дню. На указательном пальце осталась чернильная дорожка от свежего пера.
— Вашу бумагу, — проговорил Кондратенко, — мне передали вчера. Из штаба полковника Некрасова.
— Так точно, ваше превосходительство.
Он надел пенсне обратно, глянул уже сквозь стёкла.
— Полковник Некрасов приложил к месячному донесению по обучению рапорт капитана Гусева. Я его прочитал. Объясните мне, штабс-капитан, в чём суть вашего разногласия с командиром батальона.
Без обращения «Митя».
Без «батенька».
«Штабс-капитан». Это было правильно: так и должно было быть. Чужие имена, домашние тона — это привилегия Некрасова, проводившего в его полку тридцать первый год; здесь Волков — фамилия по списку.
— Разногласия, ваше превосходительство, по существу нет, — сказал Волков. — Капитан Гусев исполняет программу строевой подготовки на сентябрь, утверждённую командиром полка. Я в её исполнении участвую: рота на разводе, рота на церемониальном марше, рота на стрельбе с колена и стоя в назначенные дни. Расхождение касается одного из пунктов общего курса подготовки нижних чинов — пункта о полевой службе и устройстве стрелковых ячеек.
— Капитан Гусев пишет, что вы выкопали роту вместо стрельбы с колена.
— Это написано неточно, ваше превосходительство. Стрельба с колена была в субботу. Окапывание — в понедельник. Это не замена одного другим; это последовательность.
Кондратенко чуть наклонил голову.
— Капитан Гусев — формалист, — обронил он, и в голосе не было ни осуждения, ни одобрения, а была только сухая констатация. — Он считает, что инициатива младшего нарушает равномерность службы.
— Капитан Гусев действует по уставу.
— Это я заметил.
Кондратенко замолчал, подвинул к себе один лист — Волков узнал в нём по характерной полстраничной аккуратности рапорт Гусева, — пробежал его глазами и отодвинул.
— На каком основании, штабс-капитан, — спросил он спокойно, — вы расширили занятия по полевой службе сверх того, что предусмотрено программой батальона.
Вот.
«Считай, штабс-капитан.»
— На основании опыта последних войн, ваше превосходительство.
— Любопытная формула.
Он не улыбнулся; пенсне не снял; только в верхней половине лица появилось то, что у людей этой породы заменяет улыбку — короткое смягчение угла глаз.
— Каких именно войн, штабс-капитан?
— Англо-бурской прежде всего, ваше превосходительство.
— Так.
Кондратенко взял перо, обмакнул, поставил мелкую отметку на углу одного из листов; перо скрипнуло.
— Вы её, конечно, изучали по «Военному сборнику» и обзорам Главного штаба.
— Так точно. И по «Разведчику». Девяносто девятый — второй год, по мере поступления.
— И что же вы там вычитали, штабс-капитан, чего не знают другие ротные командиры в моей дивизии?
Это был не вопрос. Это была проверка.
— Не то, чего не знают другие, ваше превосходительство, — ответил Волков медленно. — То же самое. Только, видимо, я прочитал внимательнее.
— Хорошо.
Кондратенко положил перо.
— Что именно вы прочитали внимательнее?
Волков выдохнул один раз — коротко, спокойно, не показывая.
— Что человек, лежащий за камнем или в неглубокой норе, ведёт огонь дольше и расходует противника медленнее, чем человек, стреляющий с колена в открытом строю на двести шагов. Что укрытый стрелок выбивает из движущейся цепи в среднем втрое больше, чем неукрытый, при той же подготовке. Что плотный строй пехоты в открытом поле против скорострельного огня — устаревший приём. Что пехота, не умеющая на ходу окапываться, теряет в первой же серьёзной перестрелке столько людей, сколько хватило бы потом на три батальона. И что всё это применимо не только к степи Трансвааля и не только к бурам.
Он остановился.
В кабинете было тихо.
За окном во дворе кто-то прошёл с двумя пустыми вёдрами; они звякнули, потом звуки удалились.
— И где же это применимо, штабс-капитан, — произнёс Кондратенко всё так же ровно, — раз не только в Трансваале.
— Везде, где русской пехоте предстоит держаться на промежутках между постоянными укреплениями, ваше превосходительство.
Кондратенко смотрел на Волкова.
Не сверху вниз; не сверху на стол; не сквозь него. Он смотрел в него — как инженер смотрит на чертёж, который ему подали и в котором он ещё не решил, есть ошибка в одном из размеров или нет.
— Промежутки, — повторил Кондратенко тихо. — Любопытно.
Он поднялся, отодвинув стул, и подошёл к карте Квантуна на стене. Не отвернулся — встал боком, чтобы видеть и Волкова, и карту одновременно.
— Покажите мне, штабс-капитан, — продолжил Кондратенко, — откуда у штабс-капитана пехотного полка, выпуска девяносто пятого года, в делах против неприятеля не бывшего, такая уверенность, что русской пехоте — ему дайте срок, ваше превосходительство — предстоит держаться на промежутках.
«Стой.»
«Не гони.»
Волков ответил не сразу.
— У меня нет уверенности, ваше превосходительство, — сказал он. — У меня есть допущение. Обстановка на Дальнем Востоке неустойчива. Маньчжурия занята нашими войсками. Япония усиливает флот. Газеты последний год спорят о возможном столкновении. Я готовлю роту к тому, что мне видится более вероятным; если ошибусь — потеряю время на учебном поле. Если окажусь прав — у роты будет навык, который другим придётся приобретать в первой же перестрелке.
— Без права на ошибку, — обронил Кондратенко.
— Без права на ошибку, ваше превосходительство, у нас в любой день недели.
Кондратенко повернулся к Волкову.
Пенсне снова на цепочке, цепочка опять перекинута за ухо.
— А Тотлебен, штабс-капитан? — спросил он. — При чём здесь Тотлебен?
«Внимательно.»
«Он ждёт, что я процитирую страницу. Не цитировать. Назвать.»
— При том, ваше превосходительство, что под Севастополем русская пехота держала промежутки между бастионами не строевой выучкой, а лопатой и грунтом. Грунт был тогда. Грунт есть и сейчас. Лопата у меня по штату — одна на двоих. Я выдал по одной.
— По штату — одна на двоих, — повторил Кондратенко ровно. — Вы выдали по одной.
— Так точно.
— Где взяли вторую партию?
— У ротного фельдфебеля Огнева. Он держал запас на случай ремонта.
Кондратенко чуть прищурился, и в этом коротком прищуре Волков успел заметить, что фельдфебель, у которого по случаю ремонта оказалось ещё девяносто лопат, понравился генералу больше, чем штабс-капитан, который рассуждает о бурах.
Это было справедливо.
— Хорошо, — сказал Кондратенко и сел обратно за стол. — Теперь — самое существенное.
Он положил обе руки на стол.
Чернильные пальцы.
Волков их видел.
— Вы человек разумный, штабс-капитан, — проговорил Кондратенко. — В полк вы вернулись после тяжёлого семейного обстоятельства. При таком положении многие предпочли бы службу без лишней инициативы. Вы поступили иначе. Я хочу понять зачем.
«Самый трудный вопрос. Не врать. И не выдать.»
Волков молчал — секунду, может быть, две.
— Затем, ваше превосходительство, — ответил он наконец, — что у меня, кроме этой роты, сейчас в этой жизни ничего нет. Я могу либо сидеть и ждать, когда меня переведут в Россию, и тогда от меня здесь не останется следа, либо за то время, что я ещё нужен полку, сделать роту такой, чтобы она была лучшей в полку по стрельбе и по полевой службе. Это — единственная польза, которую я сейчас способен принести. Всё остальное у меня вы видели в моём послужном списке; послужной список у меня небольшой.
Он говорил это, и оно было правдой.
Не всей.
Но правдой.
Кондратенко смотрел на него долго.
Потом он сделал то, чего Волков не ждал: он улыбнулся.
Улыбка была короткая, инженерная, без зубов; почти только глаза.
— У каждого, штабс-капитан, есть причина, которую он не обязан класть в рапорт, — произнёс Кондратенко негромко. — Иногда в этой причине нет ничего, кроме того, что человек после семейного несчастья не может сидеть дома. Иногда в ней что-то есть. Я не спрашиваю.
Он помолчал.
— Я вызвал вас не для того, чтобы наказать.
— Так точно, ваше превосходительство.
— И не для того, чтобы похвалить.
— Так точно.
— Я вызвал вас для того, чтобы понять, нужно ли мне ваш рапорт читать дальше или его можно положить под сукно. Под сукно положу — он будет лежать. Положу — забуду. Через месяц придёт следующий, через два — третий, и однажды вы перестанете быть штабс-капитаном Волковым с инициативой и станете штабс-капитаном Волковым с делом. Дел такого рода у меня нынче на столе три. Четвёртое мне не нужно.
Волков молчал.
— С другой стороны, — продолжил Кондратенко ровно, — я могу вашу записку из этого дела вынуть и приобщить к рабочим бумагам инженерной части дивизии. Тогда то, что вы делаете на учебном поле, перестаёт быть нарушением программы батальона и становится частью моей программы — с моего ведома, с моей санкции и под моим спросом. В этом случае спрос будет суровее, чем у капитана Гусева, потому что Гусев пишет на бумаге, а я — спрашиваю результат.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Что я хочу понять прежде, чем выбрать одно из этих двух.
Он замолчал.
Потом, очень спокойно, очень тихо, спросил:
— Источник ваш надёжен, штабс-капитан?
«Вот.»
«Самый прямой. И нельзя ответить ни да, ни нет.»
Волков смотрел на него ровно.
— Источник у меня один, ваше превосходительство, — сказал он. — Опубликованные обзоры последних войн, устав и здравый смысл. На большее я претендовать не имею оснований.
Тишина.
Волков слышал, как за окном снова прошёл кто-то с пустыми вёдрами; на этот раз они даже не звякнули.
Кондратенко чуть-чуть качнул головой — почти незаметно; не «да», не «нет», а как будто он отметил что-то в собственном внутреннем списке, который никому не показывал.
— Хорошо, — обронил он наконец.
Кондратенко взял перо.
Обмакнул.
На углу одного из листов написал короткое: «В дело инженерной части. Р. К.»
Перо скрипнуло.
— Программу, по которой вы готовите свою роту, — продолжил Кондратенко, не поднимая головы, — изложите письменно на одной странице, без литературы и без бурских аналогий. Только: что и в какие сроки. В двух экземплярах: один — мне, второй — командиру полка. Капитану Гусеву объяснит уже полковник Некрасов; от вас этого не требуется.
— Слушаюсь.
— Месяц.
Он поднял голову.
— Через месяц, штабс-капитан, я приеду на ваше учебное поле сам. Если рота к тому времени будет копать так, как вы сегодня описывали, — мы продолжим этот разговор. Если будет копать иначе — мы его прекратим.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Вопросы.
Волков подумал секунду.
— Один, ваше превосходительство.
— Слушаю.
— Колючая проволока и доски на крепление откосов в учебных целях — на месяц мне не выделят?
Кондратенко посмотрел на него — теперь уже прямо, без пенсне — и в этом взгляде было что-то такое, отчего у Волкова в первый раз за этот разговор где-то в основании горла стало тепло.
— Колючую проволоку, — произнёс генерал спокойно, — в учебных целях я вам выделить не могу. Запасы для крепости. Доски — посмотрю. Если останутся в инженерной части от ремонта складов, две сотни досок вам на месяц дадим. Но имейте в виду, штабс-капитан: эти двести досок я у других людей сниму с дела. Если я через месяц увижу, что доски ушли впустую, я буду помнить.
— Я буду помнить тоже, ваше превосходительство.
— Хорошо.
Кондратенко опустил голову к бумагам, обмакнул перо и больше на Волкова не смотрел; это было увольнение.
Волков встал.
— Штабс-капитан.
Он остановился.
Кондратенко не поднял головы.
— Не благодарите, — сказал он. — Покажите результат.
— Слушаюсь.
Волков вышел.
В коридоре было светлее, чем в кабинете, — короткое окно в торце пускало внутрь полосу утреннего солнца, и в этой полосе плавали мельчайшие пылинки, которых в кабинете Кондратенко он не видел: там было не до пыли.
Поручик с усиками за своим столом коротко ему поклонился, не вставая; Волков кивнул в ответ ровно настолько, насколько следовало, и вышел на крыльцо.
Воздух на крыльце был тот же, что и сорок минут назад на Тигровом хвосте, — сухой, тонкий, межсезонный, — но он показался Волкову другим, и тот не сразу понял почему. Потом понял: между тем человеком, который шёл сюда сорок минут назад, и тем, который сейчас стоял на крыльце, лежал разговор, который мог пойти двумя путями, и оба эти пути теперь схлопнулись в один. Кондратенко не закрыл дверь. Кондратенко не приоткрыл её настежь. Кондратенко зажал её между большим и указательным пальцем и сказал: «Месяц. Двести досок. Покажите результат.»
Это было больше, чем Волков смел рассчитывать.
Он пошёл вниз по ступеням.
На третьей ступеньке он заметил, что левая рука в кулаке.
Волков разжал её — без спешки, спокойно — и пошёл дальше.
«Двенадцать… нет.»
Он едва не назвал дату про себя целиком — и остановился.
Не сегодня.
Сегодня у него были двести досок, месяц и человек, который не выбросил записку.
Двести досок.
Месяц.
Один человек на сорок шестом году, с чернильными пальцами, в потёртом на локтях кителе, согласился принять его «записку, которую полагалось выбросить» — так Волков мысленно назвал её сам, ещё дома, накануне, сидя над листом, — в дело инженерной части.
Полагалось выбросить.
Не выбросил.
Волков повернул на Пушкинскую и пошёл назад тем же шагом, каким пришёл, и понимал на ходу, что идёт уже не тот человек, который шёл сюда: сорок минут назад он был штабс-капитан с самовольной инициативой и рапортом Гусева, прислонённым к месячному донесению по обучению; сорок минут спустя — штабс-капитан с программой инженерной части дивизии, утверждённой генералом, и сроком в один месяц на доказательство.
Срок был жёсткий.
Срок был справедливый.
Он успеет.
Он должен успеть.
Волков свернул на угол, мимо китайской лавки, мимо двух сухих лощин, мимо одноэтажного домика с зелёными ставнями — и поймал себя на том, что считает в уме не дни до конца октября, а доски: две сотни на роту в сто восемьдесят штыков — это около одной доски на человека, и значит, не на каждый окоп, и значит, программу на странице, которую он завтра отправит в инженерную часть, надо писать так, чтобы доски в ней появились не в начале, а в конце, как доказательство, что он их ждал и знал, на что потратить.
К повороту на Тигровый хвост у него в голове была колонна цифр, маршрут учебного поля и три новых пункта в программе, которых вчера ещё не было.
На крыльце своего дома он постоял мгновение и поднялся внутрь.
Семён открыл, как всегда, без вопросов.
— Чай, ваше благородие?
— Сейчас.
— Слушаюсь.
Волков прошёл в кабинет, сел за стол, вынул чистый лист и взглянул на него.
В правом верхнем углу — место для адреса; в середине — заголовок; ниже — текст.
«В штаб 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии. Программа подготовки 1-й роты 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка по полевой службе на октябрь 1903 года.»
За окном, где-то далеко, на рейде, коротко проблеснул сигнальный фонарь и погас.
Он обмакнул перо и начал писать.
ГЛАВА 4. МАНЬЧЖУРСКАЯ ОСЕНЬ
К десятому дню октября учебное поле перестало быть учебным полем в том смысле, в каком его понимал ещё в сентябре капитан Гусев, и стало чем-то ближе к будущей позиции, чьего будущего никто, кроме Волкова, ещё не знал, — длинной полосой развороченной глины с мелкими неровными ячейками вдоль гребня, с двумя пристрелянными секторами на правом и левом флангах, с отрытым накануне ходом сообщения от обратного ската к линии стрельбы и с тем особым, узнаваемым с первого взгляда видом земли, которая уже не просто выглажена и поделена на квадраты, а начала жить обороной, пусть и пока без проволоки, без бетона и без снарядов в патронных ящиках, которые рота носила из ротного цейхгауза только потому, что Волкову нужно было слышать, как они стучат друг о друга.
Утро было межсезонное, по-настоящему уже осеннее: ветер с моря шёл низом, выстужал спину под гимнастёркой, сводил кисть на ложе винтовки и заставлял Ершова, лежавшего третьим с краю, время от времени ровно, без жалоб подтягивать шинель повыше, чтобы плечо не цеплялось за бруствер. Волков смотрел на роту с гребня соседнего ската, как смотрит командир, у которого больше нет роскоши смотреть просто, и считал не строй, а сорта людей: пятьдесят шесть человек уже стреляли с упора лёжа так, как должны стрелять; восемьдесят два — терпимо; остальные ещё дёргали плечом и поднимали голову на полвершка выше нужного, и каждый из этих лишних полвершков был долгом, который через несколько месяцев придётся платить в один день, без рассрочки.
«Считай людей», — отметил он себе тихо и без выражения, как говорят, когда нет времени на более сложные команды. Месяц у него был один: восемнадцать дней, если считать от того утра, когда Кондратенко закрыл за собой свою медную табакерку и опустил голову к бумагам, и около двух с половиной недель, если считать от того часа, в который генерал, по прикидкам Волкова, выехал бы на учебное поле сам.
— Самсонов, — позвал он, не повышая голоса.
Огнев, стоявший шагах в десяти ниже по гребню, повторил уже своим утробным басом, не оглядываясь, ведь имя ротного в его горле выходило теснее и громче, чем у самого Волкова:
— Самсонов. К ротному.
Сибирский охотник поднялся из своей ячейки коротко, без лишнего движения, как поднимаются люди, привыкшие вставать с земли с винтовкой в руке, не оставляя её, и подошёл, держа Мосина у бедра. Скуластое лицо с лёгким, давно заветренным румянцем; глаза не убегающие, серые, из тех, что в темноте видят как днём, а днём щурятся.
— Ваше благородие, — выговорил он негромко, не двигая лицом.
— Двести шагов, — повторил Волков, кивая в сторону жестяного ведра, оставленного фельдфебелем с вечера на чахлом кусте у дальнего бугра. — С упора. Не торопись.
Самсонов опустился на правое колено, потом плавно ушёл в положение лёжа, поправил ствол на свёрнутой шинели Лыкова — Лыков отдал свою шинель, не оглядываясь, ибо свою шинель Лыков давно отучился жалеть, — и замер. Волков считал не его дыхание, а собственное: вдох, выдох, ещё один, и на третьем выстрел тонко, по-сухому, ушёл вдоль ската; через одну долгую секунду по ведру пришёл такой звук, какого в тире не бывает, — короткий металлический «дзынь», лёгкий, почти весёлый, какой звук издаёт простреленная посудина в чистом утреннем воздухе.
Огнев одобрительно поправил ус.
— Поживёте, ваше благородие. Из этих двадцати человек к январю получится двадцать стрелков.
— Из этих двадцати человек, Тихон Савельевич, — обратился к нему Волков вполголоса, потому что считать вслух было его единственным способом не считать вслух другое, — мне нужно к январю не двадцать, а сорок. Через одного.
Огнев не ответил. Он стоял рядом, оперев пшеничный ус о собственную тяжёлую руку, и просто наклонил голову, как наклоняют, когда соглашаются не с фразой, а с человеком, и Волков, пожалуй, в этот момент впервые поймал себя на том, что думает об Огневе не как об ускорителе своих приказов, а как о фигуре, в которой рота держится крепче, чем в нём самом.
— На обочине, ваше благородие, — обронил фельдфебель негромко. — Уже четверть часа.
Волков повернул голову туда, куда едва заметным движением подбородка указал Огнев.
С обочины старой, залитой осенними лужами дороги, в стороне от того места, где у коновязи стояли две батальонные лошади и денщик чужого полка переминался с ноги на ногу, на них смотрел человек, которого Волков с первого взгляда отнёс к разряду тех нескладных существ, которых природа собирала, видимо, с разных рук: длинный, как печная труба, в шинели, успевшей ещё к восьми утра промокнуть на плечах от мороси, с длинными руками, торчавшими из рукавов чуть больше уставного, с худой шеей, на которой ходил кадык в такт каждому глотку, и с такими оттопыренными ушами, что под фуражкой они казались отдельной частью обмундирования. Лицо узкое, лошадиное, с длинным носом, в веснушках, дошедших до самого лба; усики жиденькие, рыжеватые, висели так, будто были приклеены вчера и хозяину ещё неудобно. Поручик. Артиллерия. По петлицам — Восточно-Сибирская стрелковая артиллерийская бригада. Чужой.
Он поймал взгляд Волкова, дёрнулся вперёд, как дёргается человек, который шёл сам собой, а его уличили, и пошёл к ним через борозды поля, не выбирая дороги, отчего оба сапога его в три шага стали такими же, как сапоги ротных солдат, — серыми, с тонкой коркой подсохшей глины.
— Простите, господин штабс-капитан. Я тут, ну, как бы сказать, проходил мимо.
Голос у него оказался неожиданно звонкий и сбивчивый, без той протяжной артиллерийской ноты, которая обычно появляется у людей, годами стоящих рядом с орудиями, и без той штабной плавности, которую вырабатывает офицер, привыкший разговаривать с начальством.
— Поручик Ржевский, — отрекомендовался он, подойдя на три шага и приложив руку к фуражке коротко, без лишнего вытягивания. — Третья батарея Восточно-Сибирской стрелковой артиллерийской бригады. Я, в общем, тут не по службе.
— Штабс-капитан Волков, — представился ротный ровно. — Двадцать пятый Восточно-Сибирский стрелковый. Чем могу служить, поручик?
Ржевский сглотнул, и кадык его пробежал по узкой шее так заметно, что Огнев, стоявший за плечом ротного, чуть наклонил голову — одобрение или сочувствие, Волков не разобрал.
— Я бы не стал отнимать у вас времени, ваше благородие, если бы не одно обстоятельство. Я два дня назад случайно проезжал по этой дороге, ехал к артиллерийскому парку, и увидел, как ваши стрелки стреляют. И, простите за прямоту: они стреляют не как стрелки полка.
— А как, по-вашему, стреляют стрелки полка, поручик?
— Стоя. С колена. Из строя.
Ржевский перевёл взгляд в сторону рассыпанных по гребню ячеек, и взгляд у него стал другой — не штатский, не сбивчивый, а вдруг точный, как у человека, привыкшего видеть в местности не пейзаж, а сектора.
— Ваши стреляют лёжа. Из-за бруствера. С переносом огня. По всей видимости, по заранее назначенным точкам. У нас в Рязанской говорят: не всё то золото, что блестит, но это, как бы сказать, блестит правильно.
Волков выдержал внутри короткое предупреждающее «не торопи», ведь точно так же, и в той же поспешности, мог бы клюнуть на любую похвалу, любое узнавание единомышленника, любое произнесённое чужим голосом «правильно», и точно так же мог бы наделать глупостей, которых не позволил бы себе в кабинете Кондратенко неделю назад.
— Это в общем курсе подготовки нижних чинов, — отвечал он ровно. — Полевая служба. Параграф я, признаться, не помню наизусть; если хотите — пришлю.
— Не надо, ваше благородие.
Ржевский улыбнулся одним углом длинного рта, и Волкову стало ясно, что улыбка эта не «понял-промолчу», а, скорее, «понял — и не заставлю врать дальше».
— У меня к вам, в общем, очень простой вопрос. Если вы держите вашу стрелковую цепь на этом гребне, и если, не дай Бог, кому-нибудь в дивизии однажды придёт в голову, что эти ваши учения — не учения, а, скажем, репетиция на случай нежелательных обстоятельств, — то с обратного ската отметки сорок три, версты полторы отсюда, у нас как раз стоят четыре трёхдюймовки. Третьей батареи. По бумагам — на летних квартирах. По делу — у нас по средам стрельба по скрытым целям, потому что наш командир считает, что батарея должна уметь работать на голос наблюдателя, а не на видимую цель. Если бы вашей роте однажды на учении понадобилось бы подавить какие-нибудь воображаемые сапёры на этом фланге, — он показал длинной рукой ровно туда, где у Волкова в голове сидела полоса будущих японских окопов второй линии, — то я мог бы, в неслужебном порядке, нарисовать вам такой створ, чтобы между двумя залпами на двести шагов прошёл хороший конь, а на триста — уже не прошёл.
Огнев за плечом ротного не пошевелился, но Волков услышал, как у фельдфебеля внутри коротко перехватило дыхание, и понял, что человек, у которого по случаю ремонта однажды нашлись лишние девяносто лопат, узнал тот сорт собеседника, при котором ничего сложного объяснять не надо.
— Заходите ко мне сегодня в шесть, поручик, — пригласил Волков. — Ко мне, на Тигровый хвост. Денщика зовут Семён, он откроет.
— Зайду, — коротко отозвался Ржевский, и развернулся не сразу, как разворачиваются люди, у которых снаружи лошадиного сложения внутри кошачье любопытство, и пошёл по борозде к своей дороге; шагов через двадцать споткнулся о камень, на одно мгновение завис в воздухе на собственных длинных руках, как нелепое чучело, и пошёл дальше, не оглядываясь. Огнев стоял рядом и смотрел ему в спину.
— У этого, ваше благородие, в голове полк.
— Поглядим, Тихон Савельевич, — отозвался Волков. — Посмотрим, что у него в полку.
Огнев не ушёл сразу — ждал, пока ротный перестанет смотреть в спину уходящему артиллеристу, — и только когда Волков повернулся, доложил то, ради чего на самом деле подходил.
— Ваше благородие. Лыков.
— Что Лыков? — переспросил Волков, не поворачиваясь.
— Костяшка с понедельника. Я ему ещё тогда говорил: помажь, перевяжи, скажи фельдшеру. Он отшутился: «не впервой». А ночью у него температура, рука, — Огнев показал у себя на правом запястье в воздухе круг, — вот такая. Фельдшер осматривал, говорит: вскрытие нарыва, сам не возьмётся. Надо в гарнизонный.
Волков перевёл дыхание, ведь в самом этом коротком докладе было сразу несколько слоёв: первый — нарыв на руке у одного крепкого солдата, мелочь; второй — потеря штыка из строя минимум на неделю; третий — то, чего ни Огнев, ни Лыков, ни ротный фельдшер ещё не знали, но что Волков знал слишком хорошо. В той эпохе, в которую он свалился, нарыв на руке без хирурга и без серьёзной обработки — это не неделя, это сепсис, это смерть от заражения через десять дней без всякой японской пули, и каждое такое маленькое, бытовое, рутинное «не впервой» в его руках теперь становилось обязательством, и если он не доведёт Лыкова до гарнизонного госпиталя сегодня, через две недели придётся писать не рапорт о потере, а письмо в деревню.
— Ведите ко мне, Тихон Савельевич.
— Сейчас, ваше благородие, — отозвался Огнев и оглянулся на роту, не повышая голоса: — Ершов. Принимай линию. Маленький Иванов — бруствер у пятого. Самсонов — за левый фланг. Лыкова — ко мне.
Лыков подошёл сам, и по тому, как он шёл — чуть боком, прижимая правую руку к груди и не давая ей касаться поясного ремня, — Волков уже видел всё, что нужно было видеть. Высокий, на голову выше всех остальных, лицо обычно красное от напряжения, сегодня — серое, в крупном поту по виску. Костяшка на правом кулаке, та самая, разбитая ещё в субботу тринадцатого сентября о чью-то неудачно подвернувшуюся скулу, теперь ушла в распухшую ладонь.
— Ваше благородие, — выговорил он негромко.
— Лыков, не геройствуй. На повозку. Огнев — со мной.
— Я и сам дойду, ваше благородие.
— Я сказал — на повозку.
Лыков мотнул головой, потом нашёл в этом движении, видимо, противоречие с собственным «не геройствуй», и молча пошёл туда, где Огнев уже разворачивал ротную одноконку.
Через четверть часа они выезжали с поля: Лыков на повозке, серый, прижавший руку, Огнев рядом, Волков — следом, верхом на лошадёнке, которую ему накануне подобрал интендант полка и которую он ещё не успел толком распробовать. Гарнизонный госпиталь стоял в новой части города, минут двадцать рысью; небо над рейдом нависло низко, серое, без настроения, как нависает оно над людьми, которые не верят прогнозам.
* * *
Гарнизонный госпиталь Порт-Артура в начале октября тысяча девятьсот третьего года был ещё госпиталем мирного времени: невысокое одноэтажное здание с двумя боковыми пристройками, три ступеньки парадного крыльца, на которых обычно сушили носилки после ремонта; чисто выметенный двор с одной хилой акацией; запах свежей карболки от двух дюжих санитаров, мывших коридор хлоркой и водой так, как моют его люди, не имеющие представления о том, что через год тот же коридор будет пропитан совершенно иной жидкостью.
Старший фельдшер в пристойной заношенной куртке принял Лыкова в приёмном покое — узкой комнате с двумя кроватями, ширмой, столом для перевязок, стеклянным шкафчиком, — осмотрел руку, поднял брови, обронил «доктор Сергеев на операции, будет минут через сорок», и, перехватив взгляд Волкова, добавил, не меняя интонации:
— Сестра Берсенева приготовит. Если велите.
Если велите. Маленькое, едва заметное, подчёркнуто служебное «если велите» — служебная вежливость к офицеру, на чьего солдата сейчас будут смотреть профессионально, — в этом «если» уже сидела фигура самой Берсеневой: фельдшер не сказал «приготовлю я», и не сказал «положим до доктора», и не сказал «зайдите потом», а назвал имя; и в этом коротком назывании было больше уважения к человеку, чем в любой характеристике, которую Волков мог бы услышать в собрании за весь предстоящий вечер.
— Велю, разумеется. Зовите.
Берсенева в тот же миг вышла из соседней комнаты не торопясь и не медленно — тем особенным средним темпом, каким двигаются люди, у которых работа давно перестала быть событием, а стала ритмом. Не красавица. Это нужно было отметить спокойно, для протокола: красавицы в Порт-Артуре были, и Волков их видел в офицерском собрании на той же неделе, и они не оставили в нём никакого следа: правильные лица, правильные причёски, правильная манера наклонять голову так, чтобы свет от лампы падал на скулу, — этот тип женщин он научился узнавать ещё в той, прежней, своей жизни, и научился, признаться, проходить мимо них без особого внутреннего протеста. Берсенева была не из этих.
Среднего роста, не хрупкая, широкие, не девичьи плечи под передником; каштановые волосы собраны просто, на затылке, без локонов и без всякой попытки оживить причёску у виска; лицо живое и умное, с упрямым подбородком и тёмными глазами, в которых, как показалось Волкову при первом взгляде, давно поселилась короткая, спокойная насмешливость профессионала, которому больше не объясняют, что у людей в человеческом теле бывают части, на которые в обществе не принято смотреть. На правом запястье, чуть выше манжеты, — давний коричневатый узкий ожог, какой остаётся у людей, неосторожно опрокинувших на руку свечной воск или горячее железо.
Берсенева поздоровалась глазами, не отвлекаясь на форму обращения; кивком указала Лыкову, куда лечь; отвернула рукав сама, сама размотала ту тряпку, которую он за ночь намотал поверх костяшки; и за всё это время, секунд тридцать, не произнесла ни одного слова. Только когда увидела руку — а рука у Лыкова была такая, что Огнев сзади тихо втянул в себя воздух, — она коротко, без эмоции, выговорила:
— Нагноение глубокое. Вскрытие нужно. Доктор будет через сорок минут.
И только после этого подняла глаза на Волкова — не кокетливо, не приветственно, не оценивая его форму или его чин, а так, как смотрит человек, который проверил содержимое своей задачи и теперь сверяет её с человеком, который эту задачу принёс.
— Вы его командир, штабс-капитан?
— Так точно. Штабс-капитан Волков, двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового.
— Он у вас давно с этим?
— Дней пять, как стал руку прижимать. Мы заметили вчера вечером.
— Дней пять, — повторила она ровно, и в этом повторе у неё не было упрёка, был только короткий точный учёт. — В следующий раз присылайте на третий, штабс-капитан. Не по геройству, а по уму. Жилы у вас в руке у каждого солдата свои, новых не выдают.
— Учту, сестра, — обронил Волков ровно.
— Учтите, штабс-капитан, — отозвалась она и снова отвернулась к Лыкову, проверила пульс на запястье левой руки, на той, которая была здорова, чтобы не спутать своё с его, и спросила негромко:
— Терпеть будем, Лыков?
— Так точно. — Лыков смотрел в потолок. — Не маленький.
— Ну вот и хорошо, голубчик.
Берсенева достала из стеклянного шкафчика бутылку с тёмной жидкостью, вату, металлическую миску, длинный пинцет; всё это — без театральных движений, без оглядки на офицера, без того особого самопредставления, к которому Волков успел привыкнуть в иных госпиталях иных эпох. Огнев, мельком взглянув на ротного, отступил к окну; он не любил карболки, и, как все люди, у которых жизнь прошла рядом с физическими состояниями других, он ушёл из её рабочего пространства, чтобы не мешать.
— Я вас, штабс-капитан, не задерживаю.
Берсенева оторвала вату, обмакнула в бутылку, подняла глаза на одно мгновение.
— К пяти часам зайдите. Я скажу, можно ли его на квартиру или у нас на сутки.
— Зайду к пяти, — отозвался Волков и задержался в дверях ровно на ту секунду, какую в его положении задержаться было можно, не давая повода ни ей, ни самому себе для лишних догадок, и вышел в коридор, в запах хлорки. Огнев догнал ротного на крыльце.
— Ваше благородие, дозвольте.
— Что, Тихон Савельевич?
— Эта барышня, — выговорил Огнев и не закончил. Волков не закончил за него.
— Я вижу, — ответил ротный. — Я вижу.
Внутри, тихо, как пишут в маленькую жестянку под печкой, шло одно слово: запомни.
* * *
К пяти Волков вернулся в госпиталь один. Берсенева встретила его в коридоре, не в приёмном покое, и доложила сухо, деловым тоном, в котором не было ни облегчения, ни скрытого торжества, какие бывают у медицинских людей после удачной операции, — была только привычная фактическая сводка:
— Вскрыли. Чисто. На сутки у нас, потом в команду на неделю без полевой нагрузки. Через десять дней — вернётся.
— Благодарю, сестра.
— Это моя работа, штабс-капитан. Не за что благодарить.
Берсенева хотела отвернуться, но не отвернулась — выдержала ту короткую паузу, которой опытные медицинские люди дают понять, что у них ещё одно слово, и они говорят его не из вежливости, а потому, что оно нужно по делу.
— И ещё, штабс-капитан. Если у вас в роте такие, как этот ваш Лыков, — не один, я хочу сказать, — то пришлите ко мне фельдфебеля на полтора часа в среду. Я ему покажу, что делать на третий день, чтобы вы не возили мне сюда таких на восьмой.
— Пришлю с фельдфебелем.
— В среду к десяти. Спросите старшего фельдшера.
— Спрошу непременно.
Берсенева вгляделась в офицера ещё одну секунду — без выражения, без приветливости и без укоризны, — и пошла к себе. Волков вышел во двор, постоял у акации, в которой ветер двигал последние сухие листья, и не пошёл сразу к лошади; постоял ещё. Потом всё-таки пошёл.
* * *
В офицерское собрание двадцать пятого полка Волков отправился к восьми, не потому, что хотел туда идти, а потому, что три бутылки коньяка, которые ему нужны были к концу недели, сами в город не приедут, и потому, что Селиванов — чьим именем за последний месяц не раз пришлось пользоваться как ширмой — играл по средам в винт с двумя людьми, у одного из которых, как Волков знал ещё с прошлой пятницы, в порту был свой человек; а в Порт-Артуре, как и в любой крепости с морскими воротами, всё, что приходило сухопутному гарнизону морем — рельсы, цемент, инструмент, проволока на крепостные работы, — выгружалось с пароходов и шло через распорядительность командира порта, и потому всё, что нужно было достать поверх ведомостей, доставали через флот.
Зал собрания был тот же, что и обычно по вечерам: длинный стол, газеты, пианино с потёртой клавиатурой, дежурная бутылка местного шампанского у официанта, несколько ламп с мутноватыми зелёными абажурами, табачный дым, в котором лица знакомых офицеров приобретали ту особую осеннюю мягкость, которая с приближением зимы будет уходить и которую в этом дыму уже невозможно было не считать прощальной.
Селиванов помахал ему с дальнего столика. Рядом с ним сидел Крашенинников — тот самый, чью расписку Волков носил у себя в бумажнике до конца сентября и которому теперь должен был только короткий кивок, — и худой, с залысинами, штабс-капитан гавани.
— Дмитрий Алексеевич, садись. — Селиванов подвинул ему стул. — Чего пьёшь?
— Чай, благодарю. Без коньяка.
— Чай он пьёт. — Крашенинников засмеялся коротко, без ехидства. — Митя, после той партии у Головина девятнадцатого вы так и не пришли. Головин обижался ровно один час, потом пришёл сам, и у него, между прочим, была карта.
— В следующий раз, Андрей Николаевич, — ответил Волков ровно. — Был занят.
— Все теперь у нас заняты. Один штабс-капитан гавани, вон, рассказывает, что флот отправил восемь миноносцев в Циндао на смотр, а в порту тише, чем у вдовы перед именинами.
Штабс-капитан гавани поднял брови с тем вежливым штабным выражением, какое появляется у людей, не любящих, когда об их работе говорят за их спиной чужие.
— У командира порта, — обронил он сухо, — не все вопросы решаются миноносцами. У нас, между прочим, на этой неделе разгружали пароход с крепостным грузом — рельсы для конно-железной, цемент инженерному ведомству, и проволока, уж простите, тоже наша.
— Иван Константинович у вас человек серьёзный, — поддержал Селиванов. — Я с ним в восьмом году ходил от Кронштадта. У него в каюте была одна книжка по корабельной медицине и одна — по уставу торгового мореплавания. И больше ничего.
— Это значит, что к нему не пройдёшь, — заметил Крашенинников. — Я к нему по делу о ящиках с инструментами третьего числа стучал — два часа в передней просидел. Мне его адъютант, Степаненко, потом честно сказал: «Иван Константинович принимает по делу, а не по знакомству».
— А по знакомству к нему как? — спросил Волков ровно.
В компании на одну секунду стало тише. Крашенинников вгляделся в ротного внимательнее, чем нужно было для застольного разговора, и ответил тоже ровно:
— Не по знакомству, Митя. По службе и с делом. И, говорят, в порту любят «Шустова», и ровно три бутылки. Не две — мало, не четыре — оскорбление. Сам Степаненко не пьёт, передаёт.
— Хорошо, Андрей Николаевич.
— Что хорошо, Митя? — переспросил Крашенинников.
— Что три, — отозвался Волков. — Меньше путаницы.
Крашенинников коротко усмехнулся; Селиванов внимательно посмотрел на товарища, не нашёл в его лице ничего, кроме обычной служебной устали, и переменил тему.
В ту минуту в дверях, сутуло протискиваясь, как протискивается длинный человек в слишком узкие двери, появился поручик Ржевский. Он увидел Волкова через зал, начал краснеть от шеи к ушам, но всё-таки пересёк собрание, ни на кого не глядя, дошёл до их столика, козырнул Волкову и Селиванову, поклонился Крашенинникову и штабс-капитану гавани, сел на свободный стул сбоку и сразу же зацепил локтем чужой бокал, к счастью пустой.
— Простите, — проговорил он. — Я к ротному. По договорённости.
— По договорённости, — повторил Селиванов с восхищённой иронией, на которую Ржевский не отозвался: ирония до него не дошла.
— Я вас, поручик, в этом собрании не видел, — заметил Волков.
— Меня здесь и не бывает обычно, ваше благородие, — отозвался Ржевский, всё ещё розовый. — У нас в Рязанской говорят: где птицы поют, там кошки бродят. Я к нашим артиллерийским не хожу, а к вашим, в общем, я к вам.
Через четверть часа Волков с Ржевским вышли в коридор подышать — ротный с непочатой папиросой, которую так и не закурил, поручик с пустым стаканом из-под лимонада. Ржевский понизил голос и проговорил, не глядя на собеседника:
— Ваше благородие. Вам в порту нужны не три бутылки. Вам в порту нужно, чтобы три бутылки привёз туда не вы, а Степаненко. Я с ним в одном училище был. Он мне должен. Если хотите — я зайду.
— Зайдите, поручик. Завтра. И возьмите четыре. Одну из них Степаненко выпьет с вами. Это уже не оскорбление, это доверие.
Ржевский улыбнулся одним углом длинного рта.
— Считаете людей, штабс-капитан.
— Считаю, поручик. По одному.
— Сколько мне его просить дать?
— Двести аршин на первый раз. Колючей. Не гладкой. Скажите — для учебной полосы препятствий. Это правда.
— Это правда, ваше благородие?
— На той неделе, поручик, на учебном поле появится полоса препятствий. Потому что у нас в общем курсе подготовки нижних чинов есть такой пункт, а у меня — учебная резолюция инженерной части дивизии под него.
— Я понял, ваше благородие.
Ржевский понял раньше, чем Волков закончил. Это было видно по тому, как у поручика снова дёрнулся кадык; и Волков отметил себе, что Ржевский — не из тех людей, которым нужно объяснять до конца, и что эту маленькую особенность ему теперь следует помнить, как помнят про слабый замок на чужой двери: и удобно, и опасно.
* * *
К одиннадцати Волков вернулся на Тигровый хвост. Семён открыл дверь, не задавая вопросов, поставил на угол стола фуражку, поднял с пола завёрнутый ремень с кобурой, который ротный неловко уронил у порога, и пошёл за чаем на кухню; невербальных движений у него за этот вечер было два — обычно бывало одно, — и Волков понял, что денщик по сапогам, по невнятной торопливости, по тому, что хозяин не снял портупею первым, а вместо этого сел к окну, видит больше, чем нужно. Семён всегда видел больше, чем говорил.
На рейде, в прорезях между крышами, далеко, ровно, спокойно, как будто речь шла не о флоте перед войной, а о ночлежке для рыбаков, горели огни эскадры: семь больших, низких, белёсых точек, отметкой обозначивших то, что через сто шесть дней уже будет не флотом, а несколькими строками в ротных расчётах Волкова. Он смотрел на них без особого чувства. Он успел разучиться смотреть на этот рейд с чувством — сегодня, во всяком случае.
Волков открыл жестяную коробку из-под чая в щели за печкой не для того, чтобы что-то туда положить, а для того, чтобы проверить себя: чтобы пересчёт сегодняшнего дня не утонул в общем ровном сером шуме, в который сливается всякая длинная служба. Внутри коробки лежал пепел — то, что осталось от его первой, ещё той, сентябрьской, схемы, — и одна аккуратная записка реципиента, которую он не выбросил и которую не собирался выбрасывать, потому что чужое «На декабрь — отложено» в этом доме было единственной строкой, написанной для будущего человеком, который этого будущего уже не увидит. Он закрыл крышку аккуратно, без стука.
Записей он не вёл. Он просто прошёл за столом по одной длинной невидимой строчке: рота копает; сорок стрелков к январю; Лыкова достали до доктора; Берсенева оставила его на сутки и звала Огнева в среду на полтора часа; Ржевский нашёлся; Степаненко возьмёт четыре бутылки коньяка вместо трёх; колючая проволока — двести аршин, через десять дней, если люди не врут; восемнадцать дней до приезда генерала на учебное поле; и дальше, поверх всего, ещё одно, не из его военного списка: Кондратенко, по его прикидкам, сегодня снова до полуночи сидел у себя в кабинете, ибо начальники сухопутной обороны крепости в эту эпоху иначе не работали.
Семён принёс чай, поставил его так, чтобы Волков мог достать рукой не глядя.
— Ваше благородие, — выговорил он негромко, в первый раз за вечер словами, — Тихон Савельич сказал, что Лыков в гарнизонном.
— Сказал. И что с того?
— Ничего, ваше благородие. Я завтра ему туда пирога отнесу, если позволите.
— Позволяю, отнеси с утра.
Семён ушёл к себе, а Волков ещё минут десять сидел у окна, и не потому, что у него было о чём думать, а потому, что у него было о ком не думать вслух. За окном ветер поднялся снова, прижал акацию во дворе домика с зелёными ставнями, рассыпал по железу крыши горсть мелкого, ещё не обледенелого снега. Зима шла. Он считал не дни до её прихода — на это ещё хватит времени, — он считал дни до приезда генерала, до первого японского миноносца на рейде, до того часа, в котором ему впервые придётся отдать приказ не на учебном поле, а в темноте по живым.
И в этой длинной, ровной, плотной строке, которая шла у него внутри, там, где другие люди в этом возрасте держат имя жены или имя дочери, поверх сорока стрелков, восемнадцати дней и трёх — четырёх — бутылок «Шустова», поверх Огнева, Ржевского, Самсонова, Лыкова и Ершова, поверх рейда с огнями, поверх кружки с чаем, на одну строку отдельно, без объяснения и без права на объяснение, Волков поставил два слова, которые уже знал, что унесёт теперь с собой до конца этой эпохи.
Берсенева. Запомни.
ГЛАВА 5. ЗИМНИЕ УЧЕНИЯ
К концу октября мокрый снег уже не таял на бруствере к утру, а лежал кашей вдоль гребня учебного поля, и эту кашу за ночь притаптывали караульные, за утро рота, а к обеду небо снова сыпало с серого края залива тем мелким, ровным, ни на что не похожим в моей памяти крошевом, которое здесь называли мокрой крупой и которое под сапогом не столько хлюпало, сколько скрипело, и от этого скрипа в первые дни зябли не ноги, а зубы; всё остальное — ладони на лопате, шинель в плечах, дальний конец носа, на который Огнев ворчал, чтобы его «не подморозило по-дурному», — вязло в той смешанной мокроте, в которой Порт-Артур начинал свою короткую северную осень и которую в моей прежней географической памяти трудно было назвать осенью вообще.
Лыков вышел в строй на одиннадцатый день, не на десятый, как обещала тогда сестра в коридоре гарнизонного: доктор Сергеев, увидев его руку на восьмой и услышав «никак нет, ваше высокоблагородие, я уж готов», молча вернул на сутки в команду без полевой нагрузки, и Огнев, докладывая мне об этом во дворе казармы, прибавил без выражения:
— Барышня правильно говорила. Не по геройству, а по уму.
«Барышня» в его устах была теперь отдельной частью русского языка — короткая, без падежных хитростей, без отчества, без улыбки и без вопроса, как солдатский котелок: всё, что надо, в нём помещается, лишнее проливается. Я кивнул, не уточняя, и спросил про среду.
— Был, ваше благородие. К десяти. Полтора часа.
— Что показывала, Тихон Савельевич?
— Прижимать жгут не выше локтя, если рана ниже локтя. Резать рукав не вдоль шва, а поперёк, чтобы потом было что зашивать. Йод в рану не лить, лить вокруг. И ещё — что при ранении в живот воды не давать, как бы ни просил.
— И что — на этом всё, Огнев?
Огнев чуть помедлил, не ища слов, а решая, какие из имеющихся годятся.
— Сказала: пришлю вам, Тихон Савельевич, второй раз через неделю. Потом — через две. Потом — раз в месяц, до Пасхи. Если, говорит, у вас ничего не сломается раньше.
— А что у нас может сломаться?
— Не уточняла, — отозвался он и впервые за разговор поднял на меня глаза. — Я тоже не спросил.
Под ушанкой у него прилипла мокрая прядь волос, и в этой прилипшей, упрямой пряди было больше согласия, чем в любых словах: Огнев из всех людей в крепости лучше других умел не задавать ровно тех вопросов, которые я не мог себе позволить услышать; и пока он молчал, во мне самом успело пройти то короткое движение, которое в прежней жизни я научился называть просто «строкой» — тихая отметка, без пафоса и без оформления, поверх всего военного списка, на одну строку отдельно, по-прежнему без права на объяснение.
— Хорошо, — произнёс я вслух. — Пусть на следующей неделе сходит Ершов. Берсенева не будет возражать.
— Не будет, — сказал Огнев. — Ершова даже похвалит. У него руки спокойнее моих.
Проволока пришла в порт двадцатого, после полудня, и Ржевский в тот же вечер поднялся ко мне на Тигровый хвост в шинели, с которой ещё не сошла соль порта, спотыкнувшись на пороге так аккуратно, что Семён успел поймать за локоть прежде, чем поручик успел извиниться.
— Двести аршин, — проговорил он, как будто сообщал не итог канала, а количество шагов до собственного дома. — Все четыре приняты. Степаненко передаёт вам, что рад знакомству и что в следующий раз бутылок везти не нужно, нужно — короткую записку с печатью полка, оттого что у них там в порту, оказывается, проще проводить «учебное имущество», чем коньяк.
— У него самого голова не закружится от такой простоты?
Ржевский почесал длинный нос.
— Вы знаете, у нас в Рязанской говорят: птица в колесе клюёт не зерно, а порядок. Степаненко, по-моему, как раз эта птица. Ему важнее, чтобы всё стояло на своих полках, чем чтобы на полках было что-то особенное.
— Передайте ему благодарность, — сказал я. — Без записки.
— Передам, — сказал Ржевский и, помедлив на пороге, добавил тем же тоном, каким говорил о шагах: — На той неделе на учебном поле, штабс-капитан, у вас будет полоса препятствий, которая ни одной комиссии в полку не понравится и ни одного грамотного человека не обманет.
— Я это и сам знаю, поручик.
— Я тоже знаю, — отозвался Ржевский. — Я просто отметил вслух.
Полосу препятствий поставили в субботу — пять рядов, шесть кольев на ряд, проволока натянута туго, без артистических провисаний, между третьим и четвёртым рядом — доска со штатной надписью «учебная» крупно и аккуратно, и эта надпись, безобидная, чёрная, в две строки, в моей внутренней оптике сразу же стала тем, чем она по сути и была: листом бумаги, прикрывающим в дыре стены, ровно так, как прикрывают календарём пятно на обоях, помня, что сорвут календарь — увидят пятно. Огнев обошёл ряды, прищурился на одну из стоек, поправил её плечом и, вернувшись, доложил тем казённым голосом, который держал у него ровно ту черту, за которой начинался уже не доклад, а согласие:
— Стоит, ваше благородие. По уставу — учебная. По делу — мешает идти.
— И хорошо, — отозвался я и зашагал к коновязи, не оглядываясь.
Кондратенко приехал на учебное поле второго ноября, около десяти, в дрожках без свиты, с одним вестовым на коне сзади, и я узнал его раньше, чем разглядел погон, по тому, как ровно — без штабной осанки и без господского небрежения — он сидел на передке, чуть подавшись вперёд к гриве лошади, как сидит человек, который на лошадей и на людей смотрит из одного и того же положения.
Огнев, стоявший справа от меня на гребне, ничего не сказал, только перешёл с одного сапога на другой, и этого было достаточно: рота, не оглядываясь, начала работать чуть ровнее, не быстрее, не нарядно, а именно ровнее, как будто кто-то в темноте подкрутил винт.
Я сошёл с гребня и доложился по уставу. Генерал ответил кивком, не поднимая руки к фуражке, и попросил «не сбивать ритма, штабс-капитан, я постою», и в этой простой просьбе, в которой не было ни любезности, ни укоризны, было сразу два слоя: первый — мне, второй — Гусеву, который, по моим прикидкам, к этому часу в третий раз за неделю писал в штаб дивизии о нарушении программы батальона и о самовольной полевой работе. Второй слой Гусев, к счастью, не услышал.
Кондратенко простоял на учебном поле час с четвертью.
Он не спрашивал ничего лишнего. Он смотрел, как стрелки лежат за бруствером — не по-парадному, с раскоряченными локтями, а как лежит человек, которому надо стрелять долго и точно: винтовка на двойной упор, левая ладонь под цевьё, голова не выше нужного, переход огня по точкам — без команды каждый раз, по короткому свистку Ершова с фланга. Он смотрел, как полурота Маленького Иванова перекладывает ход сообщения, углубляя его на полштыка по новой кромке, и как Самсонов с упора лёжа кладёт третий выстрел в жестяное ведро на двести пятьдесят шагов, и в обоих случаях, когда у меня за спиной возникало неопрятное волнение — «увидит, не увидит, обратит внимание, не обратит», — я ловил себя на старой солдатской мысли, что в присутствии настоящего начальника боишься не того, что он увидит мало, а того, что он увидит больше, чем нужно для одного дня.
У полосы препятствий он остановился дольше всего.
Он не подошёл вплотную. Он встал шагах в пятнадцати, в стороне от дорожки, и смотрел на проволоку так, как смотрят на пациента, у которого удалось установить диагноз без анамнеза: спокойно, без удивления, с лёгкой профессиональной грустью человека, понимающего, чем именно болен этот пациент и какое лечение ему понадобится. Я стоял рядом, не нарушая молчания, и в эти минуты внутри меня впервые за две недели кто-то очень тихо, очень понятно, без бравурного уверения, сказал самому себе: «Считай, капитан».
— Сколько у вас людей? — спросил Кондратенко, не поворачивая головы.
— На сегодня — сто семьдесят восемь штыков, ваше превосходительство.
— Сколько стреляет так, как вы сейчас показали?
— Шестьдесят три, ваше превосходительство.
— А две недели назад?
— Пятьдесят шесть, ваше превосходительство.
Он чуть опустил пенсне на цепочке, потом снова посадил его на нос, и движение это, маленькое, аптечное, было у него вместо паузы.
— Идёт, — сказал он. — Идёт. К Рождеству — сколько обещаете?
— Ваше превосходительство, я обещаю восемьдесят. Огнев, с вашего разрешения, обещает девяносто.
— Огнев — старый сапёр, — сказал Кондратенко, не глядя на фельдфебеля, который неподвижно стоял в трёх шагах сзади. — Он знает, что обещанное на двадцать лучше не сделать, чем не обещанное на сорок. Но я с ним не спорю.
Он простоял ещё несколько секунд у проволоки и спросил уже тем тоном, в котором не было ни любопытства, ни нажима, а только инвентарь:
— А полоса препятствий — учебная?
— Так точно, ваше превосходительство.
— На какие расчёты ставили?
— На расчёт средней скорости в зимней одежде, ваше превосходительство. Чтобы рота, выходя из укрытия, была вынуждена терять порядок в течение тридцати-сорока секунд, а не в течение семи-восьми, как обычно.
— Логично, — сказал Кондратенко. — Откуда такая подробность в расчёте?
— Из общих наблюдений, ваше превосходительство. Времени и места.
Он чуть улыбнулся одним углом рта — так, как улыбается человек, который не обиделся бы и на правду, но согласен принять и неправду, если она хорошо одета.
— Из общих наблюдений, — повторил он. — Хорошо, штабс-капитан. Не благодарю.
Он сел в дрожки, кивнул вестовому, и через две минуты мокрый ворс упряжной коняшки исчез за поворотом, оставив за собой два узких следа в кашной кромке поля, в которых сразу же начала собираться талая вода. Уже у самой коновязи, когда я подходил к лошади, генерал, не оборачиваясь, добавил тем же ровным голосом:
— Штабс-капитан. Загляните ко мне ближе к Рождеству. В один из вечеров, когда у вас в роте уже будут не пятьдесят восемь стрелков, а восемьдесят. Через адъютанта дам знать, в какую пятницу. Не в штаб. Домой.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Огнев подошёл, встал рядом, не поворачиваясь, и сказал в свою привычную сторону, в холмы за полем:
— Хорошо обошлось, ваше благородие.
— Пока что, — отозвался я негромко.
— Пока что — это много, ваше благородие, — отозвался Огнев. — Запоминайте.
Я не стал поправлять, что слово, которое он только что произнёс, я взял себе в строку ещё в октябре, и из той строки оно теперь не уходило.
Третий рапорт Гусева ушёл в штаб дивизии тем же концом октября, когда подсох первый снег и когда полоса препятствий стояла уже неделю, и в этом рапорте, как мне впоследствии передал Селиванов в собрании, было всё то же, что и в двух предыдущих, только с прибавкой одного нового, ужасного для батальонного командира пункта: «незаконная установка проволочного препятствия силами роты без сметы».
В понедельник десятого ноября меня вызвал к себе полковник Некрасов — командир 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка, высокий мягкий человек с лицом, на котором за последние пятнадцать лет служба выдавила всё, кроме усталости, и которое из-за этого стало почему-то добрым. Он встретил меня в маленьком, по-полковничьи скудно обставленном кабинете, где по углам лежали газеты, на полке стоял неоткупоренный графин и над столом висел старый, выцветший снимок какого-то полкового парада, на котором Некрасова было не узнать.
— Садитесь, батенька, — произнёс он, отодвигая папку с бумагами Гусева так, будто она ему лично надоела сильнее, чем мне. — Что мы будем делать с этим вашим коротким карьерным несчастьем?
— Слушаюсь, господин полковник.
— Не надо «слушаюсь», батенька. Мы с вами тут вдвоём. Что у вас за полоса препятствий, на которой Александр Вячеславович лично нашёл двести аршин незарегистрированной колючей проволоки?
— Учебная полоса, господин полковник. Поставлена силами роты для отработки выхода из укрытия в нерасчётное время.
Некрасов посмотрел на меня тем долгим, медленным взглядом, который у мягких начальников страшнее, чем рык у грубых: в этом взгляде нет ни злости, ни азарта — только усталое удивление, и когда оно уходит, человек либо переводит вас куда-нибудь, либо подписывает на вас то, чего вы и сами на себя не написали бы.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал он наконец, — я не Гусев. Я не начну вас спрашивать, по какой смете и из чьего бюджета. Я в курсе, что у вас на это полное и непрямое разрешение из штаба дивизии. Я даже в курсе, что разрешение это настолько непрямое, что бумаги мне никто не принёс и не принесёт. Меня волнует другое. Если у вас зимой кто-нибудь из стрелков порвёт штаны на этой проволоке и придёт ко мне с матерью, я не смогу сказать «у нас по программе батальона полосы препятствий нет». Я скажу: «у нас есть».
— Будет, — ответил я. — В сегодняшнем донесении.
— Вот, — сказал Некрасов, и впервые за разговор у него приоткрылся тот другой человек, которого он берёг под мягкостью: цепкий, точный, не любящий лишнего шума. — Вот этого мне от вас и надо, батенька. Чтобы у меня в полку всё, что есть, было названо. Александру Вячеславовичу я скажу, что вопрос закрыт. Третий рапорт его я положу в эту вот папку. Четвёртого, надеюсь, не будет.
— Постараюсь, господин полковник.
— Старайтесь, — сказал он. — И вот ещё что. Вы понимаете, что с того дня, как Роман Исидорович лично заехал к вам на поле, у меня в полку появилась рота, которая мне не вполне принадлежит?
— Я понимаю, господин полковник.
— Хорошо, что понимаете. Не я её отнимаю, не вы её отдаёте. Но иметь в полку чужую роту — это, батенька, всё равно что иметь в кабинете чужую жену. Терпеть можно. А лучше — не нужно. Поэтому держите её плотнее, чем держали бы свою.
— Слушаюсь, господин полковник.
Я вышел от него в коридор, в котором пахло мастикой и сапожной ваксой, и в этом запахе, в этом узком, пустом коридоре, где только что от меня очень аккуратно отгородились формулой про чужую жену в кабинете, я на одно короткое движение позволил себе ту самую усмешку, которой у меня теперь хватало на всё реже и реже: в прежней жизни я не любил совещания, потому что на них люди долго говорили о том, чего не собирались делать; в новой жизни совещания отличались только тем, что после них люди иногда умирали, — и единственным утешением было то, что хотя бы Некрасов из этого ряда был исключением.
Гусева я с того дня в кадре больше не видел. В рапортах его, как мне коротко передал из штаба дивизии Некрасов через Селиванова, исчезла «незаконная установка», и полоса препятствий, отныне «учебно-полевая, по разряду рот первого батальона», вошла в полковую отчётность маленькой буднично-обиженной строкой, в которой батальонный командир, кажется, всё-таки нашёл способ сохранить лицо: рота копает не самовольно, а в порядке, мной, Гусевым, утверждённого расширения полевой подготовки. Я не возражал. Я даже распорядился Огневу при следующем построении лично доложить капитану Гусеву о ходе работ — стоя, прямо, без улыбки. Огнев распоряжение принял с такой каменной неподвижностью лица, что я понял: в роте об этом будут говорить полгода.
Декабрь начался ясной, сухой, безветренной неделей, какая в Артуре бывает один раз в зиму, и которую гарнизонные старики тут же объявили признаком «ровного года», под каковым, я знал из чужой и своей памяти, вовсе не имелась в виду ровность, а имелось в виду только то, что в такой год небо обещало не давить раньше времени и поэтому не давало основания заранее жалеть себя.
Стрельбы декабря я помню до сих пор, хотя помнить их особенно нечего, кроме холода в стволах и того, как от ровного, чуть нерусского, чуть забайкальского ветра у Самсонова на щеке к третьему часу выступал тот же давно заветренный румянец, с каким он впервые стоял на гребне в октябре. На полигоне за городскими укреплениями полк выводил роты по очереди, и по очереди же, выходя, роты теряли по разному числу баллов на дистанциях двести, четыреста и шестьсот шагов; и когда в первый день из 2-й и из 3-й рот командиры начали выходить с тем заранее измятым лицом, с каким человек везёт домой плохой счёт от извозчика, а Гусев, наблюдавший в стороне с двумя поручиками штаба полка, шумно отходил к коновязи, у меня внутри впервые за два месяца возникло то спокойное, нерадостное, почти физическое ощущение, что машина, за которой ты следил, наконец пошла так, как ты её собрал.
К исходу второго дня в моей роте «как должны» стреляли сорок три человека из ста семидесяти восьми; «терпимо» — девяносто один; «дёргали плечом» — сорок четыре. К исходу третьего «как должны» стало пятьдесят. К исходу четвёртого — пятьдесят восемь. На пятый день я спросил у Огнева, не натирает ли он мне счёт в свою пользу. Он посмотрел мне прямо в лицо тем укоризненным взглядом, в котором у фельдфебелей обычно держится двадцать лет выслуги, и сказал негромко:
— Ваше благородие. У меня в этой роте не двадцать лет выслуги, а пятнадцать, и за все пятнадцать я не натирал счёт ни одному командиру. Вам — тем более.
— Не обижайтесь, Тихон Савельевич.
— Я не обижаюсь. Я говорю, как есть. Если хотите, я завтра не буду считать, а буду молча водить у каждого пальцем по списку, пока вы сами не скажете «довольно». В моём народе так считают коров, ваше благородие, и коровы при этом не убегают.
Это было не остроумие — это был тяжёлый, спокойный отпор, и отпор этот стоил мне ещё одной ночи без сна, потому что в той ночи я в первый раз задумался не о том, как удержать роту до января, а о том, какой ценой — для них, не для меня — обходится им моё отдельное, чужое, непрошеное знание о том, что в январе на рейде встанут не семь огней, а несколько столбов воды и огня; и в эту ночь, лёжа в темноте в чужой постели реципиента, я впервые за два месяца повторил себе очень коротко, не как лозунг, а как мерку: каждый день — вершок. Не больше. И не меньше.
К концу первой декады декабря у меня на стрельбищном листе стояло: пятьдесят восемь — «как должны»; девяносто два — «терпимо»; двадцать восемь — «дёргают плечом»; ноль — «уведены с дистанции». Цифры эти я переписал начисто в три места: в служебную тетрадь для Некрасова, в полевую тетрадь для себя и в маленькую жестянку из-под чая, где они легли рядом с пеплом сентябрьской схемы и с короткой, как раньше, запиской прежнего Волкова — той самой, в которой стояло три слова «На декабрь — отложено» и которые я с октября так ни разу и не выбросил, ибо выбросить их было всё равно что украсть у мёртвого его последнюю практическую мысль.
К Рождеству — Огневу за это отдельная честь, хотя честь эта и осталась невысказанной, — стрелков «как должны» в роте стало восемьдесят два, и в среду двадцать четвёртого декабря, поздно к ночи, ко мне на квартиру поднялся незнакомый прапорщик с короткой запиской, в которой адъютант штаба дивизии тонким острым почерком сообщал, что генерал-майор Кондратенко просит штабс-капитана Волкова, ежели не имеется особенных служебных препятствий, прибыть к нему домой в пятницу, двадцать шестого, к восьми часам вечера.
К Кондратенко на квартиру я пришёл в этот двадцать шестой день декабря, в восемь вечера, и долго потом, до самого утра двадцать седьмого января, помнил эту пятницу не по делу, а по двум мелочам: по тому, что мокрый снег в тот день шёл по-настоящему, тяжёлыми пластинами, и по тому, что Семён, подавая мне шинель в передней, впервые за два месяца сказал словами не «извольте», а:
— Ваше благородие. Не задерживайтесь там. Ужин остыл уже один раз, я перемолол.
— Что значит — «перемолол», братец?
— Кашу, — отозвался Семён, и в этом коротком слове, между прочим, помещалось и беспокойство, и упрёк, и едва ли не благословение — всё то, чего у Семёна за два месяца я насчитал по пальцам одной руки.
Квартира Кондратенко стояла в Старом городе, в одноэтажном, без украшений, давно не крашенном доме с покатой китайской крышей и с окнами на узкий двор, и попадал в неё человек не через парадное, а через сени, в которых пахло мастикой, чернилами и слабо — тем хорошим табаком, который Кондратенко позволял себе один раз в неделю. Денщик принял шинель, провёл меня по скудно освещённому коридору и оставил у небольшой двери, за которой слышался ровный голос — генерал диктовал какому-то адъютанту короткое предписание про «своевременную перевозку извести по предписанной маршрутной карточке», и в этом простом служебном тексте уже было всё, что я знал о его манере: ничего лишнего, ничего эффектного, только то, что должно произойти, и в той последовательности, в какой оно должно произойти.
Адъютант вышел с папкой, не задерживаясь. Кондратенко сидел в простом, чёрного дерева, кресле у небольшого письменного стола, на котором горела одна керосиновая лампа под зелёным колпачком, лежал план Северного фронта в углу, и придавлен этим планом был томик Тотлебена. Мундир был расстёгнут на верхней пуговице, китель потёртый, рука у виска — не поза, а привычное место для усталой руки.
— Садитесь, штабс-капитан, — произнёс генерал, не указав на стул, оттого что стул был всего один свободный. — Чаю?
— Если позволите, ваше превосходительство.
Чай принёс тот же денщик, без подноса, в простых, белых, чуть отколотых по краю стаканах в подстаканниках, и это был, между прочим, лучший чай, какой я пил в Артуре за два месяца — крепкий, почти чёрный, с тонким следом чего-то восточного, имени чего я тогда определить не сумел.
Кондратенко некоторое время не начинал разговора. Он перечитывал какую-то небольшую бумагу, сложил её вдвое, спрятал во внутренний карман кителя, и только тогда, не повышая и не понижая голоса, спросил:
— Дмитрий Алексеевич, вы ведь знаете, что я не люблю двух вещей: непрямого подчинения и непрямого ответа.
— Знаю, ваше превосходительство.
— Тогда я задам вам прямой вопрос. И вы дадите мне на него либо прямой ответ, либо столь же прямое молчание. Третьего, штабс-капитан, между нами с этой минуты быть не должно. Договорились?
— Так точно, ваше превосходительство.
Он чуть наклонился вперёд, не приближая лица, а точно так, как тогда, в начале ноября, на учебном поле наклонялся к гриве лошади: чтобы лучше слышать, не чтобы давить.
— Откуда у вас, штабс-капитан, такая уверенность, что война с японцами — вероятна?
Я молчал. Не потому, что не знал ответа, а потому, что внутри меня в этот момент сразу несколько слоёв ответа поднялись разом — и каждый из них был бы либо ложью, либо приговором. Один слой говорил: я знаю дату, я знаю имя миноносцев, я знаю, какие корабли выйдут утром латать пробоины. Другой говорил: я знаю не больше, чем умный газетчик, читающий с октября петербургские, лондонские и токийские телеграммы и видящий, куда движутся японские транспорты. Третий — самый трудный — говорил: я знаю оттого, что уже жил в стране, которая после этой войны рухнет, и знание это лежит во мне поперёк всего, как сломанная балка, которую нельзя обойти, не наткнувшись.
Я выбрал второй слой, потому что только он годился, чтобы быть произнесённым вслух.
— Ваше превосходительство, я не могу быть уверен, что война неизбежна. Я уверен, что она — вероятна. У меня для этого нет никакого особого источника, у меня для этого есть только привычка читать газеты в той последовательности, в какой их печатают. Японский флот за последние два года увеличил тоннаж на четыре броненосца и шесть крейсеров. В Чемульпо стоит транспортный узел, в котором дрова пилят с расчётом не на гарнизонную баню, а на кухни большого экспедиционного отряда. Маньчжурия для них — не торговая зона, а логистический коридор; для нас — наоборот: торговая зона на чужой логистической карте. Когда у двух соседей расходятся определения одного и того же пространства, это сначала называется недоразумением, потом — натянутыми отношениями, потом — войной. По моим прикидкам, мы сейчас на втором этапе и на исходе.
— Это, — сказал Кондратенко негромко, — могло бы говорить любое второе перо в «Новом времени».
— Так точно, ваше превосходительство. Я не претендую на оригинальность.
— Тогда почему ваша рота, штабс-капитан, последние три месяца копает не как рота на полевой подготовке, а как рота, у которой через несколько недель — дата?
Я выдержал паузу. В прежней жизни я бы и в этот момент, наверное, сделал ошибку — поторопился бы закрыть фразу красивой формулой, которую потом нечем было бы поддержать; в этой жизни молодое чужое тело, в котором я сидел перед генералом, удерживало меня крепче, чем выдержка: молодое тело не любит длинных пауз, и когда оно переламывает себя, чтобы паузу выдержать, выдержка эта замечается со стороны. Кондратенко её заметил.
— Не отвечайте, — сказал он, тем же спокойным тоном, в котором никогда не было удовольствия от пойманного собеседника. — Я знаю, что ответ у вас есть. Я знаю, что вы его сейчас подбираете не из правды и лжи, а из того, какую часть правды можно произнести в этой комнате. И я знаю, что любое ваше «слово штабс-капитана, что меня никто не ставил» меня сегодня не успокоит, потому что я и без вашего слова в том убеждён.
Он откинулся в кресле, посмотрел на лампу, потом — мимо лампы, в угол, где висела деревянная иконка без подсвечника, и продолжил, выбирая слова медленнее, чем обычно:
— Я скажу вам, штабс-капитан, что меня волнует. Меня не волнует, читали ли вы какие-то особенные газеты. Меня не волнует, был ли у вас в роду какой-нибудь умный родственник в дипломатическом ведомстве. Меня волнует, что человек, у которого нет никакого особенного источника, выстраивает свою роту на ту дату, на которую он не может указать пальцем. У такого поведения, штабс-капитан, бывает всего две причины. Либо человек заблуждается — но тогда заблуждение проявляется в мелочах, в нелепостях, а у вас всё с самого начала легло слишком чисто. Либо человек знает. И тогда я обязан вам задать второй вопрос: источник ваш надёжен?
— Ваше превосходительство, — сказал я, — источник мой надёжен.
Я не стал ничего прибавлять.
Кондратенко долго не отвечал. Он не отвёл взгляда от иконы в углу, и в полутёмной комнате, в которой не было ни иконного подсвечника, ни лампадного огня, в одном этом долгом неподвижном взгляде было больше работы, чем в любом штабном предписании. Потом он сказал — не мне даже, а самому себе, негромко, как отмечают на полях:
— У каждого есть тайна, штабс-капитан. Вопрос в том, служит ли она делу.
— Служит, ваше превосходительство.
— Тогда я, — сказал Кондратенко, — больше не задам вам ни одного вопроса о вашем источнике до тех пор, пока он сам не подведёт. Если он подведёт, я задам сразу два. Договорились?
— Так точно, ваше превосходительство.
— И ещё. Учебное поле ваше с сегодняшнего вечера переведено в моё распоряжение по разделу инженерной части дивизии. Бумагу я подпишу завтра. Гусева Александра Вячеславовича вы постарайтесь больше не злить лично — пусть обижается на меня, у меня для его обид есть отдельный шкаф. Полковника Некрасова не обходите. С ним не торгуйтесь — он этого не любит, а вы ему задолжали. Восемьдесят, как обещали к Рождеству, у вас уже есть; к Крещению я хочу видеть девяносто. Хочу к январю иметь в первом батальоне 25-го полка одну роту, на которую могу положиться целиком.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Можете идти, штабс-капитан.
Я встал, поклонился — не парадно, как на разводе, а тем коротким поклоном, каким уходят от уставшего человека, который дал тебе больше, чем должен был, — и уже у самой двери услышал за спиной тот же ровный, негромкий голос:
— Дмитрий Алексеевич.
— Ваше превосходительство?
— Вы ведь понимаете, что я с вами сегодня говорил не как генерал-майор Кондратенко, а как Роман Исидорович, у которого в этой крепости в декабре девятьсот третьего года тоже мало с кем можно говорить откровенно.
— Я понимаю, ваше превосходительство.
— Тогда — спокойной ночи. Берегите своих людей.
Я вышел в коридор и шёл по нему до сеней так, как ходят после долгого боя, в котором ни одна пуля не легла рядом, а руки всё равно дрожат: слишком многое решилось без выстрела, и слишком хорошо я помнил, что у этой генеральской квартиры оставалось до второго декабря следующего года ровно одиннадцать месяцев и шесть дней.
Семён открыл дверь без вопросов. Каша была вторично перемолота, потом ещё раз согрета, потом ещё раз оставлена, и я ел её в той молчаливой кухонной тишине, в какой Семён умел держать дом, когда замечал, что командир пришёл не от хорошего или плохого, а просто — пришёл. На рейде в прорезях между крышами Тигрового хвоста снова стояли семь больших, низких, белёсых точек огней эскадры, и я считал их, не сводя глаз, до тех пор, пока не дошёл до последней и пока не вспомнил, что считать их теперь — занятие отдельное от службы и отдельное от знания, занятие сродни тому, как старики в моей прежней деревне считали окна засыпавшего к ночи села: не для счёта, а потому, что в этой работе помещалось больше тишины, чем в любом ином действии.
Жестяная коробка из-под чая стояла за печкой, в той же щели, в которой стояла с сентября, и за этот вечер я открыл её во второй раз за два месяца. Внутри лежали: пепел сентябрьской схемы; короткая записка прежнего Волкова с его аккуратной, мелкой, чужой мне почерком — «На декабрь — отложено»; и пустота под этими двумя строками, в которую я с октября думал, но не решался положить нечто третье.
В этот вечер я положил. Это был сложенный вчетверо лист серой бумаги, и я писал на нём не в столбик, не в виде плана, не как рапорт, а как пишут письма самому себе — короткими, неровными строками, не заботясь о синтаксисе, заботясь о том, чтобы потом, через месяц, через полгода, через год, можно было прочитать и не запутаться:
«Дмитрий Алексеевич, если ты это читаешь и ещё помнишь, кто ты есть, то знай:
— в ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое января девятьсот четвёртого года японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. „Цесаревич“, „Ретвизан“, „Паллада“ получат торпеды. Войны ещё не объявлено. Объявлена будет позже;
— рота должна стоять с двадцать пятого в полной готовности под видом ночных зимних занятий; не позже;
— Кондратенко в этот день не должен ехать в штаб укреплённого района. Если поедет — задержи через адъютанта, чем угодно;
— Огнева не отпускай за зиму ни в одну командировку дальше, чем на полверсты. Он сам не догадается, что эта зима — последняя мирная;
— Берсеневу пока не приближай. Пусть остаётся на своих часах, на своём дворе, со своим запястьем. Так ей безопаснее. Так тебе чище.
— себе самому не позволяй ни одного слова о „двенадцатом сентября третьего года“, ни вслух, ни на бумаге. Эта дата принадлежит не тебе, она принадлежит реципиенту, и пока ты её бережёшь, ты — здесь.
И ещё, Дмитрий Алексеевич: декабрь идёт к концу, и через тридцать дней — может, через тридцать один — придёт ночь, которой ты тут уже не дождёшься в стороне. Январь — последний мирный месяц. Не загадывай дальше января. Постарайся к Крещению добрать в роте ещё восьмерых стрелков, как обещал генералу. Постарайся не разочаровать одного-единственного человека в этой крепости, у которого уже сегодня хватило ума не задать тебе третьего вопроса. И помни простое: каждый день — вершок. Не больше. И не меньше».
Я перечитал лист, сложил его вчетверо, потом ещё раз вдвое, и положил в жестянку поверх записки реципиента, а не под неё, — не из неуважения, а из того тихого, внутреннего соображения, что прежний Волков своё уже отслужил, и теперь у этой жестянки, как у роты, был один, только один командир.
Крышку я опустил без стука.
За окном на рейде один из семи огней мигнул и погас — то ли вахтенный матрос задёрнул на минуту иллюминатор шинелью, то ли просто мокрый снег прошёл низко между моим окном и кораблём, — и в этой короткой, ничего не значащей пропаже одного из семи огней я в первый раз за вечер услышал, как у меня внутри, поверх всего, поверх роты, поверх стрелков, поверх Кондратенко, поверх Огнева, Ржевского, Самсонова и Лыкова, поверх жестянки, поверх кружки, поверх мокрого снега за окном, очень тихо, без всякого торжества, проговорился сам себе тот короткий, серый, абсолютно точный счёт, в который я с этой минуты должен был ложиться спать каждый вечер: тридцать дней. От силы — тридцать один.
Январь подходил так же, как подходят зимой к чужому окну: без стука, по протоптанной тропе, заранее зная, что откроют.
ГЛАВА 6. НОЧЬ, КОТОРАЯ ИЗМЕНИЛА ВСЁ
Жестянку за печкой Волков до самого Крещения не открывал — не от суеверия, а оттого, что класть в коробку из-под чая неуместное волнение по собственному письму было бы такой же глупостью, как лишний раз пройти мимо акации у госпиталя; и ещё оттого, что цифры из стрельбищного листа в первые дни января пошли ровно, без рывков, как идёт человек, который наконец перестал считать шаги до калитки и просто идёт.
К Крещению вышло восемьдесят восемь.
Не девяносто. Двух не хватило — Афанасьеву, у которого всю первую неделю января в платке стояла мокрая отметина и которого в воскресенье на двести пятьдесят шагов Волков выпустить не дал, и Дятлову, которому при перезарядке обойма ушла не в магазин, а под мышку: приклад в живот, вечер с грелкой, ничего серьёзного, но к стрельбищу его в день не подпустили. Девяностый и девяносто первый стрелок добрались десятого января, ровно к тому утру, когда за окном впервые в эту зиму промёрзла лужа между сараем и поленницей. Огнев, проходя за плечом командира мимо доски, обозначил это одним коротким низким звуком, похожим на «угу», и пошёл дальше: в его роте, как он однажды сам сказал, считают без счётов.
Жестянка стояла на месте, в той же щели за печкой; листок Волков достал один раз — двенадцатого января, поздно вечером, после возвращения с поля. Не перечитывал — провёл по сгибам пальцем под лампой, у которой фитиль в этот вечер коптил особенно неприятно. Восемь пунктов. Седьмой — закрыт. Остальные семь — впереди.
Каждый день — вершок.
Он опустил крышку без стука и подошёл к окну.
На рейде в прорезях между крышами Тигрового хвоста горело ровно семь огней — низких, белёсых, спокойных, как чужой ужин в чужом окне. Волков считал их каждый вечер — не из любви к арифметике, а оттого, что не хотел в день, когда их станет шесть, обнаружить, что глаза уже всё пересчитали раньше головы.
Семён за спиной поставил чайник на чугунную кругляшку. Не сказал ничего. У него в эту зиму был ровный, немного ленивый ход — как у старой кухарки, которая знает, что барин сам спросит, если что нужно.
— Двенадцать дней, — обронил Волков в окно, не оборачиваясь.
— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил Семён в спину так, будто ему приказали прибить полку.
К двадцать шестому января всё было сделано так, чтобы можно было ничего не делать.
Это, если задуматься, и есть высшая форма зимней работы офицера — когда к нужному дню больше не нужно бегать, кричать, отдавать вторую обойму распоряжений и вытаскивать из коридора чужого писаря: всё уже стоит, где должно стоять, и тот единственный шаг, который остался, делается одной рукой, без свидетелей и без объяснения.
Утро было сухое, морозное, по-настоящему зимнее. Снег за ночь окреп, перестал хлюпать под сапогом и пошёл скрипом — высоким, чистым, артурским скрипом, какого в октябре ещё не бывало. Волков побрился у окна, не торопясь, не заглядывая в зеркало по пустякам; молодое чужое лицо за четыре месяца стало его ровно настолько, насколько становится своим стол, за которым каждый день пишешь рапорты, — то есть не своим в полной мере, но и не чужим уже до отвращения.
Записку он писал недолго.
«Его превосходительству генерал-майору Кондратенко Р. И. По разделу инженерной части 7-й В.-Сиб. стр. дивизии: акт приёмки учебного поля 25-го В.-Сиб. стр. полка как инженерного объекта дивизии готов к подписанию. Прошу разрешения принять на учебном поле сегодня, в часы по усмотрению Вашего превосходительства. Командир 1-й роты 25-го В.-Сиб. стр. полка штабс-капитан Волков».
Печать полка он поставил сам — Некрасов в эту зиму не любил, когда печать гуляла по чужим рукам, но папку с печатью держал в шкафу, не запирая, и об этом оба знали и оба молчали.
Конверт получил Михеев — длинный, медленно мигающий прапорщик-вестовой штаба дивизии, с которым на Рождество в коридоре полкового штаба Волкова случайно свёл Огнев («уроженец одного со мной уезда, ваше благородие; смирный, не болтает»). Михеев конверт принял с таким видом, будто конверт, в принципе, в его руках лежал давно, и просто на минуту его взял ротный, чтобы дописать.
— К поручику Звегинцеву лично.
— Слушаюсь.
— Если поручика нет — оставить под расписку дежурного.
— Никак нет, ваше благородие. Под расписку — никому. Лично или назад.
Волков взглянул на него. Михеев не моргнул. Огнев в этом смысле не ошибался почти никогда.
— Ступайте.
Михеев ушёл, и в комнате осталось то непривычное, обманчивое спокойствие, какое бывает в день, когда сделать осталось ровно одно крупное и совершенно ничего мелкого: бумага дойдёт; Звегинцев — узкоплечий поручик с быстрыми, нечеловечески спокойными глазами — войдёт в кабинет генерала ровно тогда, когда генерал отложит чернильницу; генерал, прочитав, отметит про себя без удивления и без удовлетворения, что в этом полку ротный сегодня просит о приёмке таким голосом, каким в нормальный день о приёмке не просят. И приём состоится.
В полдень Михеев вернулся. Конверт на этот раз был казённый, со штампом штаба дивизии в углу. Внутри — бумага в три строки рукой Звегинцева:
«Его превосходительство будет на учебном поле в три часа пополудни. О совещании в штабе укреплённого района прошу полковника Некрасова уведомить отдельным порядком от моего имени; объяснений не требуется».
Волков перечитал второй раз — не потому, что не понял, а чтобы запомнить ровно эту фразу: «объяснений не требуется». В переводе с штабного на человеческий это означало — Звегинцев уже всё перевёл за него; Некрасову достаточно будет короткой записки; совещание в штабе укреплённого района Кондратенко сегодня пропустит, и пропустит так, что никто из штабных Стесселя об этом не успеет подумать дурного, ибо приёмка инженерного объекта дивизии — это служебный мотив, не подлежащий обсуждению посторонними.
Один из восьми пунктов закрылся беззвучно, в самом мирном из возможных регистров — листком в три строки.
Считай, капитан.
К двум часам Волков был на учебном поле.
Полоса препятствий стояла, как стояла все три месяца с октября: пять рядов, по шесть кольев, доска «учебная» крупно и аккуратно в две строки между третьим и четвёртым рядами. Свежевыпавший снег между кольями лежал ровно, без следов; в двух местах его всё-таки прижали — там, где до завтрака прошёл фельдфебельский обход. Маленький Иванов на той стороне кончал перекладку хода сообщения; полурота Самсонова работала тихо, без показной торопливости, как работает человек, который знает, что начальство приедет, но себе не объясняет, зачем именно.
В половине третьего из-за угла кустарника показался Ржевский.
Длинный, нескладный, в шинели, которая ему была не по росту, с шашкой, которую он ни разу за всю эту зиму не носил так, чтобы она ему не мешала, поручик Третьей батареи на ходу пытался сказать одновременно три вещи и в результате не сказал ни одной.
— Дмитрий Алексеевич, я… то есть я к тому… в общем, у меня по моей линии всё в положении.
— По какой линии, Фёдор Семёнович?
— По обратному скату отметки сорок три. Четыре трёхдюймовки. По заранее назначенным секторам. И ещё — комплект патронов обозного запаса, я не буду вдаваться, но если понадобится сегодня… то есть, ну, понадобится — это я сам сказал, не велено, — словом, если что-то будет, у меня прислуга у орудий с шести часов вечера.
Он замолчал, удивляясь собственной речи, и попытался подкрутить ус, которого у него почти не было.
— Спасибо, поручик.
— Не за что. Я просто отметил.
Ржевский постоял ещё секунду, оценил полосу — ухом, не глазом, словно прикинул её к своим обратным секторам, — и пошёл назад через борозды, не оглянувшись. Волков смотрел ему в спину и думал, что в эту зиму, которая на исходе, у него в крепости, кроме Огнева и Кондратенко, появился ещё один человек, способный по короткому неправильному взгляду прочесть всё; и что это, по большому счёту, либо очень удачно, либо очень опасно.
Кондратенко приехал в три ноль пять.
Без свиты, без адъютанта, в простом извозчичьем санке, как ездил всегда в день, когда ехать ему хотелось без шума. Сошёл, не взял у возницы бумаги — Звегинцев в санке не ехал, остался в штабе, отводить запросы из штаба укреплённого района, — пожал Волкову руку коротко и сухо, не глядя в лицо.
— Ведите, штабс-капитан.
Они прошли по полосе. Волков докладывал по пунктам — пять рядов, шесть кольев, расчёт нагрузки на скорость прохождения роты в зимней одежде, ход сообщения от обратного ската, два сектора пристрелки, восемьдесят восемь стрелков «как должны» к Крещению, девяносто — к десятому января. Кондратенко слушал, не перебивая. У третьего ряда остановился, провёл варежкой по верхнему ряду колючей проволоки — несильно, чтобы не зацепиться, — и впервые за всё время сказал:
— Полоса хорошая, Дмитрий Алексеевич.
— Спасибо, ваше превосходительство.
— Бумагу подпишу, как вернусь в штаб. — Помолчал, отвёл взгляд через плечо ротного на ход сообщения, где Маленький Иванов перестал работать и стоял, как положено, без суеты. — Сегодня вечером, надеюсь, никто из ваших людей не простудится.
Волков не ответил.
— Зимние занятия — дело полезное, — продолжил генерал, по-прежнему не глядя в его сторону. — Особенно ночью. Особенно в ту ночь, когда командиру по какой-то причине легче спится в окопе, чем в постели.
Он повернулся.
— Я не задам вопроса, штабс-капитан. Я однажды обещал.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Вы вернётесь утром в полк. И утром мы с вами увидимся в штабе дивизии. Если по какой-то причине утром вы не сможете прийти, ко мне явится полковник Некрасов; если и он не сможет — поручик Звегинцев. Кто-нибудь обязательно явится.
— Так точно.
— Берегите своих людей.
Это он уже говорил при прощании в декабре, и тогда Волков взял эту фразу в строку отдельно, как берут в строку имя или дату. Сейчас Кондратенко повторил её — не как формулу, не как девиз, а как старое распоряжение, повторяемое старшим офицером во избежание двусмысленности.
Сел в санки. Уехал.
Полоса препятствий стояла за его спиной — пять рядов, шесть кольев, доска «учебная» в две строки. Волков смотрел, как след от полоза ровно расходится по укатанному снегу, и считал внутри последний пункт, который сегодня ещё предстояло закрыть: пункт второй. С двадцать пятого января — рота в полной готовности под видом ночных зимних занятий.
Сегодня — двадцать шестое.
Уже на полпути к казармам Михеев догнал его с короткой запиской от Звегинцева в две строки: «Из штаба укреплённого района о его превосходительстве справлялись дважды — поручик Водяга, по поручению. Отвечено: на инженерной приёмке. Третьего справления не было. Жгите». Волков сунул бумажку во внутренний карман, дома, не ужиная, развёл огонь поярче и положил её в печку.
К десяти вечера на учебное поле над крепостью лёг тот зимний воздух, в котором всё слышно слишком далеко и который даже опытному человеку легко принять за мирный.
Рота стояла в окопах не так, как стояла бы по тревоге, и не так, как стояла бы на параде, а так, как стоят люди на занятиях, которые длятся уже третий час и, по всему виду командира, могут продлиться до утра. Самсонов лежал у бруствера с винтовкой, прицельной планкой вверх; Лыков — в третьей ячейке; Ершов держал левый фланг; Маленький Иванов с двумя бойцами заканчивал последний штрих хода сообщения, не из работы, а оттого, что в зимнюю ночь стоять без дела в окопе тяжелее, чем чуть-чуть копать.
Огнев был рядом. В этот вечер — без слов, что значило больше любых слов: фельдфебель в его народе, как он сам однажды выразился, в нужную минуту перестаёт быть голосом и становится рукой. Раз за раз он обходил роту короткой петлёй, проверяя, у кого в варежке мокро, у кого затвор не разработан, у кого сапог жмёт; возвращался, становился у командира за плечом, и по одному короткому выдоху рядом Волков понимал — рота на месте, рота молчит, рота ждёт.
Гавань была далеко.
Вернее, гавань была близко, как всегда в Артуре, — крепость не велика, и от учебного поля до Тигрового хвоста сорок минут пешком, — но в эту зимнюю ясную ночь огни рейда из окопа не были видны, отрезаны крышами и складом, и Волков об этом не жалел: один из восьми пунктов письма стоял у него в груди как отдельная тяжёлая монета, и если бы он сейчас увидел эти семь огней спокойно горящими, монета упала бы на дно, и он не уверен был, что смог бы её снова поднять без того, чтобы рука у виска не дёрнулась.
На часы он не смотрел.
Часы в эту ночь были не у него.
В половине двенадцатого Огнев у его плеча сказал — впервые за вечер — короткое:
— Тихо.
— Тихо, — подтвердил Волков.
— Ваше благородие.
— Да.
— Если что-нибудь случится — мы готовы.
— Знаю.
Он постоял рядом ещё несколько секунд, не уходя, и Волков понял по этому стоянию больше, чем по всему, что было сказано между ними с октября: фельдфебель Огнев, прослуживший пятнадцать лет, два Георгиевских креста, лицо «печёного яблока», утробный бас, не один раз споривший с командиром, никогда не льстивший и никогда не подмазывавший, — фельдфебель Огнев в эту ночь, не получив ни одного намёка, ни одной фразы, ни одного знака сверху, всё уже понял.
— Ваше благородие, — сказал он ещё тише. — Если завтра меня куда-нибудь пошлют — я не пойду.
Волков обернулся к нему.
— Не дальше полверсты, — обронил он.
— Так точно. Не дальше.
Огнев отошёл на свой обход.
Без четверти двенадцать.
Без десяти.
Без пяти.
На палубе миноносца «Ширакумо» лейтенант Курода стоял с подветренной стороны рубки и считал свои собственные удары пульса в висок — не от страха, а оттого, что пульс был ровно тем единственным временем, в котором он сейчас доверял.
Корабельные часы показывали час ночи по Токио.
Море в эту ночь шло ровное, тяжёлое, без всякой радости — то самое море, которое инструкторы в Этадзиме называли «союзником торпедной атаки» и в любви к которому Курода до сих пор так и не признался, потому что привык не признаваться в любви ничему, что в любую минуту способно тебя проглотить.
Огни Артура легли на горизонте прямо по курсу — низко, ровно, по-русски беспечно. Курода насчитал семь крупных огней на внешнем рейде и ещё больше мелких в гавани. Семь крупных — это были корабли первой линии, и адмирал, который полтора часа назад в кают-компании закрытым пакетом сообщил командирам «Асасио» и «Ширакумо» порядок выхода и боевой курс, эти семь огней знал наизусть по силуэтам и по водоизмещению: «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада» — в первой группе.
Курода эти имена выучил ещё в декабре по разведывательной сводке.
Команда стояла по местам.
Минный квартирмейстер у носового аппарата проверил растяжку трижды; Курода не любил трёх проверок подряд — это означало сомнение, — но сегодня сомнение было оправдано: торпеды Уайтхеда, восемнадцать дюймов, пироксилиновый заряд, дальняя установка хода, — оружие, которое в учебной обстановке у японского флота работало хорошо, но в реальной обстановке этой ночью предстояло проверить впервые против тяжёлых кораблей на стоянке.
Адмиральский флагман повернул к рейду.
«Ширакумо» лёг на боевой курс.
Семь огней на горизонте не двинулись.
— Без объявления, — сказал капитан вполголоса, не Куроде, а самому себе. — Помните, господа: войны ещё нет.
— Так точно, — ответил минный офицер ровным голосом, в котором не было ни азарта, ни сомнения.
Курода в эту минуту впервые за всю свою короткую офицерскую службу понял по-настоящему, что война — это не то, что объявляют, а то, что в одну тихую ясную ночь под чужими спокойными огнями уже идёт; и что объявление приходит позже, как телеграмма приходит позже снаряда.
— Аппарат — товсь.
— Товсь.
— Огонь.
К полуночи по Артуру у Волкова под сапогом скрипнул мёрзлый бруствер, и в ту же секунду со стороны гавани на низком зимнем небе вспыхнул свет.
Не молния. Молния у Артура в январе не бывает.
Свет был желтоватый, плотный, неправильно округлый, и за ним пришёл — секундой позже, как и положено за две версты, — глухой удар. Не один. Через несколько ударов сердца — второй. Потом ещё, ближе. Потом — длинная россыпь чужих, не наших звуков: хлопки, судорожный визг короткого корабельного гудка, у самого края — короткое сухое стрекотание чего-то скорострельного.
Огнев у плеча командира не пошевелился. Не сказал ни «батюшки», ни «свят-свят». Только дыхание под усами стало глубже на одну секунду — и снова прежнее.
Рота не дрогнула.
Это была первая, главная, самая чистая победа Волкова за всю эту зиму, и он её внутренне отметил — так, как отмечают результат, а не как радуются: рота, четыре месяца стоявшая на учебном поле без объяснений, в первую секунду настоящей войны не побежала и не закричала, а только все вместе чуть глубже вдохнула.
— Ершов, — позвал он вполголоса.
— Здесь, ваше благородие.
— Передайте по цепи: занятие не прекращать. Огня без приказа не открывать. Курить — не курить.
— Так точно.
— Огнев.
— Ваше благородие.
— На крепостной стене сейчас зажгут прожектор. Когда зажгут — головы не поднимать. На прожектор не смотреть. Каждый смотрит в свой сектор.
— Слушаюсь.
Прожектор на крепостной стене зажгли через две минуты. Длинный мутный конус прошёл по небу, повёл вправо, влево, потерял что-то и замер на низкой воде. Со стороны рейда ударил короткий, чужой, торопливый огонь; кто-то из наших корабельных батарей наконец проснулся, но било пока, на слух Волкова, не по тому, по чему надо было бить, а просто в темноту, для очистки совести и для команды. Где-то далеко, совсем на пределе слышимости, тяжёлый корабль один раз подал длинный гудок — долгий, не флотский, не штабной, а такой, какой подаёт человек, у которого нет уже ни времени, ни выбора.
Волков стоял у бруствера и думал ровно одну вещь — короткую, без украшений, без обмана:
«Цесаревич». «Ретвизан». «Паллада».
Эти три имени стояли в первом пункте его письма, и стояли там не оттого, что он их выбрал, а оттого, что их выбрала чужая, далёкая, японская инструкция, написанная за сотни вёрст отсюда людьми, которых он никогда не увидит и которых лейтенант на палубе чужого миноносца сейчас выполнял добросовестно и точно. Через двое-трое суток принесут сводку. В сводке будут эти три имени и, возможно, ещё одно-два. На бумаге у него их сегодня нет. У него их вообще нигде нет, кроме как в жестянке за печкой и в собственной голове, и в этом сейчас — единственная его гарантия.
— Ваше благородие.
— Да, Тихон Савельич.
— Война?
— Похоже.
Огнев молчал три долгих секунды.
— Не объявлена пока?
— Не объявлена, — подтвердил Волков.
Огнев не спросил, откуда командир знает, что не объявлена. Только обозначил это «угу», такое же низкое и короткое, как тогда у доски, когда добрались девяностый и девяносто первый стрелок, и пошёл по своему обходу. Через минуту Волков услышал, как Огнев негромко, без надрыва, говорит четвёртому отделению:
— Не глазеть. Считай свой сектор.
Утро двадцать седьмого пришло, как приходят все утра в Артуре зимой — сначала через одну тонкую серую щель над крышей склада, потом через вторую такую же, потом длинной мутной полосой над сопками, и только в седьмом часу — настоящим, неотменимым светом, в котором уже нельзя ни обмануться, ни притвориться, что не видел.
В шестом часу Волков снял роту с поля. Ушли тихо, без барабана, как уходят с обычных учений; только в строю шагали плотнее, чем шагали бы накануне, и Огнев у головы колонны сегодня впервые за много недель вёл их не на полшага позади себя, а на одной линии, плечом к плечу, словно проверял каждое движение как своё. На развилке у казарм рота стала в положенный порядок и приняла обычное распоряжение. Никаких речей в это утро командир никому не говорил. Речи в утро такого дня — оскорбление труда.
В штабе полка дежурный поручик с белыми после бессонной ночи губами доложил:
— Господин штабс-капитан. На рейде — миноносная атака. Подбиты «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада». Войны не объявлено. Полковник Некрасов — у командующего.
— Принято.
— Распоряжений роте?
— Распоряжений роте — ждать. Завтракать. Чистить оружие. По моей команде.
— Слушаюсь.
Поручик замолчал, опустил взгляд на свой стол, на бумагу, на чернильницу, на собственные пальцы, потом снова поднял глаза.
— Господин штабс-капитан. Откуда вы шли?
— С учебного поля, поручик. У нас сегодня были ночные зимние занятия.
Поручик посмотрел на него — очень коротко, очень внимательно, без обиды и без подозрения, тем особенным взглядом, которым в эту самую минуту в тысяче точек крепости незнакомые друг другу люди начинали смотреть друг на друга по-новому: не «откуда ты» и не «кто тебя послал», а «ты сам — кто, и что ты будешь делать дальше».
— Ясно, — сказал он.
Волков вышел из штаба.
На крыльце уже стоял Михеев.
— Ваше благородие.
— Михеев.
— Поручик Звегинцев велели передать. Его превосходительство ждут у себя в десять.
— Принято. Идите.
Михеев ушёл; на дворе у штаба возницы с одноконками стояли неровно, кричали какой-то ерунды китайцу-водовозу, который не понимал; в углу штабной ограды, у акации без листьев, дворник медленно сметал ночной снег. Артур в это утро не торопился, оттого что Артур в это утро ещё не понял до конца, что нужно торопиться; до объявления войны оставалось несколько часов, и в эти часы крепость существовала в особенном, ни на что не похожем состоянии, когда главное событие уже случилось, а название его ещё не прибыло.
Волков прошёл на Тигровый хвост.
Семён открыл дверь, как открывал всегда, — без вопросов. Принял шинель, глянул в его лицо коротко, по-своему, без надежды на ответ, и сказал ровно одну фразу за всё утро:
— Ваше благородие. Чай я налил.
— Налили, — подтвердил Волков и сел к столу.
В жестянке за печкой он сегодня ничего менять не собирался. Второе письмо ему предстояло написать не теперь, а позже, в другой день, в другой главе собственной зимы. Сегодняшнее утро запиралось внутри без бумаги: пункт первый — закрылся в гавани к полуночи; пункт второй — закрылся на учебном поле; пункт третий — закрылся накануне в три ноль пять, когда генерал-майор Кондратенко не поехал в штаб укреплённого района и подписал бумагу о приёмке учебного поля. Пункт четвёртый — Огнев, не дальше полверсты, — тоже в работе.
Чай был горячий. Не обжигал.
За окном в прорезях между крышами Волков по привычке поискал огни эскадры на рейде, прежде чем сообразил, что считать их сегодня бессмысленно: из тех, что вчера ещё горели семью, кто-то теперь сидел носом в иле, кто-то ровно дышал паром у входа в гавань, кто-то готовился к буксировке. Цифра «семь» в его вечернем счёте больше не имела хозяина. Будет другой счёт, другой. К нему он ещё успеет привыкнуть.
В дверь постучали в начале десятого.
Огнев. С двумя следами мокрого снега на сапогах и одной короткой строкой:
— Ваше благородие. Ершов с утра в гарнизонном по своей очереди. Дали два часа. Принёс — у них всё в порядке.
— Хорошо.
— Просили передать, что обходятся.
— Передайте, что мы их за это благодарим.
— Слушаюсь.
Огнев постоял ещё секунду в дверях и добавил — низко, без выражения, тем же утробным голосом, каким в декабре сказал своё «запоминайте»:
— Война, ваше благородие.
— Война, Тихон Савельич.
Волков допил чай, надел шинель и пошёл к десяти часам в штаб дивизии.
На крыльце у штаба Звегинцев его уже ждал — без шинели, в одном кителе, со следами бессонной ночи в углах глаз и с тем самым нечеловечески спокойным взглядом, в котором ночью никто из штабных Стесселя ничего не успел рассмотреть; два запроса из штаба укреплённого района он, как стало известно позже, отвёл лично, не давая поводов и не уточняя длительности.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал он, не спрашивая чина, не повышая голоса, не двигая ни одним лишним мускулом. — Его превосходительство просит вас.
И Волков пошёл за ним по тёмному коридору, в котором впервые за четыре месяца его второй жизни ясно, без оговорок, без права на отступление, пахло не мастикой и не сапожной ваксой, а чем-то другим — сухим, металлическим, неотменимым.
Войной.
ГЛАВА 7. ПЕРВАЯ КРОВЬ
В штабе дивизии в десять часов утра двадцать седьмого января пахло мокрой шинелью и тем особенным крепким чаем, который вестовые заваривают для офицеров, не успевших спать со вчерашнего полдня, а потому в чашке у каждого второго стоял на дне свинцовый осадок. Звегинцев встретил Волкова на крыльце — без шинели, в одном кителе, словно за час так и не вспомнил, в чём вышел, — и, мельком оглядев подбородок штабс-капитана, не сказал ни «Дмитрий Алексеевич», ни «господин штабс-капитан»; в этом отсутствии формулы Волкову послышалось не пренебрежение, а простое признание того, что у обоих сегодня недосуг расставлять знаки препинания, и расход слов пора урезать до уставного.
— Его превосходительство уже принимает господина полковника, — сказал Звегинцев, поведя плечом в сторону двери. — Подождите четверть часа. Не больше.
Волков молча прошёл к окну и стал не смотреть в окно: смотреть в это утро было не на что и нечего. На рейде, по сводке, которую он прочёл по дороге, три крупных корабля эскадры лежали с пробоинами у входа на внешний рейд; в гавани матросы откачивали воду из носового отсека «Цесаревича», на «Ретвизане» рубили койки, чтобы они не загорелись от нагретых при пожаре переборок, «Паллада» осела на левый борт; и эта картина — впервые услышанная не из его собственной головы, а из уст ротного писаря, вернувшегося со сводкой из штаба полка к семи утра, — должна была лечь к нему как первое прямое подтверждение источника, но не легла. Подтверждение источника вообще ни для одного человека на свете, кроме Кондратенко, ничего не значило сегодня; Кондратенко знал и без сводки, ему сводка нужна была не для того, чтобы поверить, а для того, чтобы расписать дальнейшее на бумаге, — а Волкову три имени, которые он уже год знал наизусть, давались сегодня впервые в чужом служебном тоне, и он впервые понял, что в чужом служебном тоне они звучат тяжелее, чем у него в голове.
«Считай, капитан».
Внутренняя формула пришла без усилия, как приходят те, что давно вшиты в подкладку. Волков считал. Но считать стало нечего. Дни до войны кончились — теперь шёл первый день после войны; и впервые за четыре с лишним месяца счёт пошёл не от события к событию, а внутри события, по часам, по сменам караулов, по донесениям, и эта смена счёта была болезненной не только потому, что в ней не оставалось паузы, но и потому, что в ней не оставалось места ни для жестянки за печкой, ни для записок самому себе: жестянка ждала уже не до зимы, а до отбоя; записки писались не пером, а распоряжениями.
Дверь скрипнула. Из кабинета Кондратенко вышел командир полка — в сером кителе без портупеи, с двумя свёрнутыми бумагами, прижатыми к груди, — и тяжёлое мягкое лицо его показалось Волкову на мгновение более усталым, чем накануне Рождества; полковник, увидев его в коридоре, не остановился, но мимоходом уронил, не повышая голоса:
— Митя. На полчаса задержитесь у меня после.
— Слушаюсь, господин полковник.
Имя-отчество Некрасова Волков услышал сегодня в первый раз — Звегинцев тихо назвал его, передавая шинель, у самой двери: «Сергей Николаевич у его превосходительства»; и это «Сергей Николаевич» прозвучало для штабс-капитана не открытием, а тем родом служебной принадлежности, который человек, наконец заходящий в военный регистр, получает не по знакомству, а потому, что регистр требует имени.
В кабинете Кондратенко стоял всё тот же запах табачного пепла и чернил, и план Северного фронта на стене был тот же, что в сентябре, только теперь по нему шла тонкая красная линия, отмеченная чьим-то аккуратным почерком вдоль высот к северу от Талиеваня.
— Заходите, штабс-капитан, — сказал Кондратенко, не вставая.
Голос был ровный, тихий, инженерно-точный — тот самый голос, которым он в любой другой день сказал бы, что у Тотлебена в Севастополе на третий бастион пошло на полтора аршина больше леса, чем в смете; и эта ровность сегодня стоила больше всякого утешения, потому что у инженера, у которого утром затопило четверть флота, всё равно оставались сметы и оставался лес.
— Доброе утро, ваше превосходительство.
— Доброе ли — увидим. Садитесь.
Волков сел.
— Сводку получили?
— По возвращении в полк, ваше превосходительство.
— Что в ней.
— Подтверждение по «Цесаревичу», «Ретвизану» и «Палладе», ваше превосходительство. Без подробностей по водолазным работам — со ссылкой на штаб эскадры.
Кондратенко кивнул так, как кивают, ставя галочку в собственной голове, не в чужой бумаге.
— Это всё?
— На утренний час сводки — всё. Идут донесения с Чемульпо. По первой телеграмме — «Варяг» и «Кореец» вступили в бой. Подробностей ещё нет.
— Будут к вечеру, — сказал Кондратенко. — Не наша забота. Наша — Северный фронт. Слушайте предписание.
Он не показал на стену, не повёл рукой по плану, и от этого дисциплина расположения проступала сильнее: у генерала предписание было в голове, не в карандаше.
— Ваша рота, штабс-капитан, с двадцать восьмого числа выдвигается на передовые позиции, на левый стык участков седьмой и четвёртой дивизий, по линии высот к северо-востоку от Талиеваня. Участок ваш — между отметкой сорок три и сухим оврагом, обозначенным на схеме номером два. Полторы версты по фронту. Слева — второй батальон Белого; справа — полурота двадцать шестого полка с прикрытием от четвёртой дивизии. Артиллерийская поддержка — три трёхдюймовки поручика Ржевского с обратного ската отметки сорок три; четвёртая на ремонте до пятницы, в строй вернётся к субботе. Сектора пристреляны по январским занятиям — пользуйтесь. Связь — телефон до батареи и пеший вестовой; телеграфная пара пойдёт на позицию во вторник, не раньше. Снабжение — по штатному расписанию военного времени с двадцать восьмого. Полевую кухню обеспечит интендант полка; колючую проволоку — что осталось от учебной полосы, перевозите целиком, остаток добывать по штатной заявке. Заявка пойдёт через господина полковника Некрасова. Я её, штабс-капитан, подпишу.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Дальше. Лазарет — гарнизонный для тяжёлых, полковой пункт — за обратным скатом отметки сорок три, рядом с Ржевским. Сестра Берсенева на полковой пункт назначена с воскресенья. Полковой пункт — служебная зона, штабс-капитан; лишних посещений не допускайте.
— Слушаюсь.
— И главное, штабс-капитан. — Кондратенко посмотрел поверх стопки бумаг тем медленным внимательным взглядом, каким смотрел в декабре, когда спрашивал «откуда вы так уверены». — Вы знаете, что война началась.
— Так точно.
— Вы знаете, что объявление её последует со стороны Японии завтра или послезавтра, не от нас, и что в Петербурге об этом будут писать как о подлости?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Хорошо. Тогда сделайте мне одолжение: на передовые позиции вы пойдёте, как идут на работу, а не как идут на войну. Работают копают, считают, спят по очереди, едят горячее. Воюют — потом, если придётся. Месяц у меня нет другого ресурса, кроме вашей роты и трёх-четырёх таких же. Не растратьте мне этот ресурс на красоту первого боя.
«Берегите своих людей» — невысказанная, но звучащая в подкладке этих фраз формула, повторённая накануне на учебном поле в открытом виде, теперь была переведена в служебный регистр, и эта переведённость, без буквальности, оказалась тяжелее самой буквы.
— Не растрачу, ваше превосходительство.
— Вторая просьба. — Кондратенко сделал паузу, в которой стало слышно, как за окном по двору штаба прошёл крытый возок. — На вашем участке возможно появление японских разведдозоров. По нашим донесениям, со вчерашнего утра по нынешнее по крайней мере две группы пехотных партий обозначились в долине между Талиеванем и сухим оврагом. Если вступите в столкновение — действуйте по уставу, без щегольства; и я знаю, штабс-капитан, что вас от щегольства предохраняет фельдфебель Огнев, но я предупреждаю не вас, а себя: я не желаю читать донесение, в котором штабс-капитан Волков лично пошёл в дозор. Командир в дозор не ходит. Он его высылает.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Третье. — Кондратенко взялся за лист и подвинул его к Волкову. — Письменное предписание возьмёте у полковника Некрасова через полчаса вместе с заявкой на проволоку. Если что-то понадобится — через адъютанта; если не сумеете через адъютанта — через полковника Некрасова; если не сумеете через полковника Некрасова — пишите мне самому; не теряйте времени на переговоры.
— Слушаюсь.
Волков встал. Уже взявшись за дверную ручку, он услышал за спиной негромкое:
— И, штабс-капитан.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Источник в эту ночь не подвёл. Я об этом обещал не задавать вопроса. Я и не задаю. Но вы знайте, что знаю.
Волков не повернулся. Он понял, что обернуться сейчас — значит ответить, а ответом он мог только согласиться, и согласие в этом регистре было не нужно ни ему, ни Кондратенко: оно нужно было только тому третьему, который их сейчас не слышал. Он кивнул один раз, не оборачиваясь, и вышел.
В коридоре Звегинцев стоял у стола, передвигая стопку бумаг с одного угла на другой, и, не поднимая глаз, проронил:
— Господин полковник у себя. Подождать вас или не ждать?
— Не ждать, поручик.
К концу третьих суток рота двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка стояла на левом стыке участков седьмой и четвёртой дивизий, на низкой длинной высоте к северо-востоку от Талиеваня, обозначенной на штабных схемах номером сорок три, с боковыми выступами на левый овраг и правую седловину, и с той пустой северной перспективой, в которой Волков впервые увидел, что значит «фронт» в военно-инженерном смысле слова: не линия на карте, а сцепленная цепь работ, людей, проволоки, дровяных запасов и бумажек, удерживающая место в пространстве не телом, а постоянной бухгалтерией.
Сводка о войне пришла в полдень двадцать восьмого. Манифест об открытии военных действий зачитали перед ротой к четырём часам, при выстроении в две шеренги в холодном дворе казарменного корпуса; рядовые слушали так, как слушают приказ о новом штатном расписании, без излишнего движения лиц, и Огнев один раз повёл усами, негромко уронив в сторону: «Ну вот, ваше благородие. Не зря копали». Ответом ему был не голос Волкова, а его взгляд, и Огнев большего ответа не требовал.
Двадцать девятого пришла дополнительная сводка: «Варяг» затоплен своей командой, «Кореец» взорван, командир Руднев и часть людей переведены на иностранные суда нейтральных держав. Этот пункт сводки полк, стоявший в строю на промёрзшем плацу, выслушал без шапок, и тот же Огнев потом, на ходу, не говоря, поднял руку и поправил Волкову воротник шинели — не по чину, не по уставу, и без объяснений.
К началу февраля рота пришла на отметку сорок три тремя перевозками: люди — пешим строем через два дня, обозы с лопатами, проволокой и кухней — на третий, штабная двуколка с писарем и денщиком Семёном, нашедшим в последний момент потерянный котелок и не объяснявшим, где он его нашёл, — на четвёртый. Семён в этот переезд впервые за всё время отступил от своих двух привычных слов и сказал, поправляя на повозке узел с одеялами: «Холодно будет, ваше благородие. Сено в постой не берут». Волков понял это как предупреждение, хотя понять было не вполне о чём, и согласился жестом.
Огнев на новой позиции взял за себя в первый же вечер главное распоряжение — то самое, которое было ещё в декабре дано накрепко и ни одного раза с тех пор не нарушалось: он сам отмерил эту границу шагами, пройдясь по всему фронту на закате, поставив у крайних колышков наблюдательные пары и обозначив телефонной катушкой ту черту, за которую — как было сказано в первую боевую ночь — он, фельдфебель Огнев, лично отвечать не намерен. Волков ему не возражал; он знал, что эту черту установили не двое, а трое, и третьим был сам Кондратенко, не вслух, но в тоне утреннего разговора.
Февраль шёл сухой, малоснежный, промёрзлый до камня. Земля бралась железом, как лопата, через одну попытку. Бруствер прежнего учебного поля давался охотно, новый бруствер на отметке сорок три упрямился и осыпался; в первый день рота положила больше людей на ремонт инструмента, чем на собственно работу. Лыков на третий день сломал черенок второй лопаты подряд, посмотрел на щепки, посмотрел на Огнева, и Огнев вместо взыскания негромко уронил: «Считай, не дёргай», — и Лыков продолжал считать.
Дозоры на нейтральную полосу выходили парами, по очереди, на час; полверстный круг Волков и Огнев установили без объяснений. Самсонов в первую ночь стоял с Ершовым на правом фланге; ничего не было; вторую ночь — Лыков с Маленьким Ивановым на левом; ничего. Третью — снова Самсонов, с другим напарником из второго взвода; и опять ничего; и в этой ровной пустоте февральских ночей, где под луной шевелились только редкие сухие травы и скрипел иногда снег под собственным шагом, начинала накапливаться та особенная нервность, которую тренированный человек распознаёт раньше необученного: нервность ожидания, в которой отсутствие события становится мелким событием каждые пять минут.
На седьмой ночи штатной службы — это была суббота, восьмое февраля — Волков впервые подумал, что японская разведка всё-таки придёт; не на восьмой, не на десятой, а на той именно ночи, когда он перестанет о ней думать. И в эту самую субботу, в одиннадцатом часу вечера, на левом фланге с обратной стороны оврага что-то едва слышно зашуршало, и Ершов поднял голову от свежей выкладки бруствера, не оборачиваясь, и сказал в темноту правее себя коротко и ровно:
— Шорох, ваше благородие.
* * *
Капитан Ватанабэ Акира — прикомандированный с конца декабря по русскому счёту календаря к разведотделу действующей армии и переброшенный для дальнего наблюдения участка между Талиеванем и северо-восточными высотами Квантунского полуострова — лежал в неглубокой ложбине, в полусотне шагов от южного склона сухого оврага, и третий час слушал, как поскрипывает по морозу сапог одного из его людей.
Слушать русскую позицию ночью было его профессией. В этой профессии он уважал три вещи, которым его научили в офицерском училище в Итигая и которым потом доучивала пять лет настоящей работы: первое — не любить свою цель; второе — не любить себя; третье — никогда не путать тишину с пустотой.
Тишина перед ним не была пуста. Она была занята.
Это становилось ясно по мелочам, которые невозможно собрать в одно донесение и которые Ватанабэ сегодня ночью не вполне ещё знал, как уложить на бумагу для майора Такэути, не входя в подробности: позиция, на которую он вышел, не пахла ленью. От неё пахло работой. Снежный покров на её склоне был вытоптан не караулом, ходящим взад-вперёд по одной протоптанной тропинке, а несколькими параллельными тропами, из которых каждая вела к своей точке. Бруствер сверху был неровен — не от небрежности, как у большинства русских позиций, виденных Ватанабэ за пять лет, а от того аккуратного дробного добавления земли, которое делается уже после первой кладки, в три-четыре приёма, чтобы не давать противнику пристреляться. Колышки отметок, как учили его инструкторы, стояли не на видных местах, а в провалах рельефа, и это было плохо: значит, командир не выставлялся.
Ватанабэ лёг ещё ниже и подумал: здесь работает кто-то, кто думает, как мы.
Эта мысль ему не понравилась.
За пять лет работы в разведке он впервые столкнулся с русским командиром, чья позиция не выдавала командира газетным способом — дворянской ленью, артиллерийской привычкой стрелять с дальнего гребня, пехотным презрением к лопате. Это было не лестно, это было плохо.
— Капитан, — прошептал в его ухо рядовой справа, — луна заходит за тучи через четверть часа.
Ватанабэ медленно прикрыл глаза в знак согласия. У него в ложбине было трое: он сам, рядовой справа и стрелок слева, с маузерами, ножами и тонким мотком жилки, чтобы в случае надобности провести через проволоку простую тропу. Расчёт был прост: поднять одного русского, посмотреть, как двинется его правое крыло, и уйти.
Поднять — не убить. Прощупать.
Он положил ладонь на снег, привыкая к холоду, и подал знак.
* * *
Ершов сказал «шорох» с тем особенным безразличием, которое и в учении, и в первом тёплом октябре было главной вывеской этого солдата: чем меньше выражения в его голосе, тем точнее наблюдение. Волков, стоявший в этот момент в десяти шагах правее, у крайнего поворота траверса, поднял руку и не сделал ничего.
— Двое, — сказал Ершов через десять секунд. — Идут на левую яму. Может, трое.
Огнев, появившийся за плечом Волкова из ниоткуда, как он умел появляться, тихо втянул воздух носом — это был его старший знак, означавший «понял».
— Не стрелять, — сказал Волков, не повышая голоса. — Передавайте по цепи. Не стрелять.
Команда прошла по линии так, как и должны проходить команды, не отдаваемые криком: с задержкой в три-четыре секунды на каждой ячейке, ровно, без срыва. Самсонов на правом фланге услышал передачу первым из дальних, и Волков, не глядя, знал, что сибиряк в эту секунду уже лёг плотнее за бруствер и положил палец у спускового крючка ровно вне его — той самой длинной паузой, которую охотничья дисциплина бережёт лучше всякой пехотной.
Шорох усилился. Потом стал реже. Потом — на пятой минуте — снег слева отчётливо хрустнул под чужим коленом.
— Стой, — выдохнул Огнев в ухо Волкову. — Один.
— Двое, — поправил Ершов.
Волков выждал столько, сколько нужно было выждать. Не больше. Японцы шли разрежённым строем; не цепью, не парами; они проверяли. Это значило: если поднять огонь сейчас — будет паника, и они уйдут, унося своё знание о том, что русская позиция стреляет, как только что-нибудь шевельнётся. Если не поднять — они подойдут ближе, проверят край бруствера, и тогда уйдут с другим знанием — что русская позиция стреляет, когда нужно, а не когда тревожно.
Он выбрал второе.
Он дождался, пока ближний — тот, что слева, — поравняется с колышком, который сам Огнев в декабре называл «крайним»; до колышка было от бруствера двадцать восемь шагов, в чём Волков убедился ещё во время обхода в среду; и тогда тихо, не подавая голоса, поднял руку.
— Огонь.
Левый фланг ударил не вразнобой, а так, как били в декабре по жестяному ведру на двухстах шагах: звук был сухой, плотный, без дробного эха. Пулемёта здесь не было — пулемёты пойдут позже, в марте, после Рашевского, — и за неимением пулемёта работало то, чем рота занималась все предыдущие три месяца: перенос огня по сектору. Левая ячейка выдала первый залп, ближняя за ней — второй с разбегом в полторы секунды, третья — третий; японский край дрогнул и просел.
Из темноты раздался короткий, ровный голос — не команда, не крик, а отрывистое японское распоряжение в одной интонации, означавшее, по гарнизонной памяти Волкова, «отходить». Голос принадлежал не тому, кто шёл первым, а тому, кто стоял глубже: у этой группы был командир, который не вышел вперёд первым.
Хорошо.
— Не преследовать, — сказал Волков. — Огнев — на левый. Ершов — наблюдать.
Огнев кивнул и пошёл. На второй минуте после его ухода справа от Волкова — там, где стоял Самсонов, — что-то случилось беззвучно: один сухой удар по дереву, один внутренний выдох, ничего больше; и Самсонов сказал в темноту, не оборачиваясь, спокойно, без обиды:
— Зацепило, ваше благородие. Левое плечо. Стреляю с правой.
— Ляг, — сказал Волков. — Ершов — к нему.
Ершов уже шёл.
С левого фланга вернулся Огнев. Он дошёл до Волкова и стал перед ним без доклада, потому что докладывать пока было нечего, кроме того, что вернувшимся надо было видеть лицо командира; и Волков в этот момент впервые за всю ночь почувствовал, что у него самого онемел нос — не от мороза, а от того продолжительного внутреннего напряжения, которое в умеренной дозе сохраняет голову, а в переборе её ломает.
— Ушли, — сказал Огнев. — Двое — точно. Третий — сомнительный. Снега за ямой натоптано на четверых.
— Свои.
— Свои, ваше благородие. Самсонов — слышали. Ещё — Маленький Иванов.
Волков не сразу понял.
— Что — Маленький Иванов?
— На левом, ваше благородие. У третьей ячейки. Готов.
Огнев сказал это тем низким, ровным голосом, которым он в декабре сказал «запоминайте», и в этом сходстве голоса и регистра было больше, чем во всякой другой формуле; и Волков, глядевший в эту минуту куда-то поверх плеча фельдфебеля, успел впервые за всю ночь понять, что зима кончилась — не февральская, общая, а та ровная зима ровного года, в которую можно было ещё что-то откладывать.
— Где он?
— Ведём.
К рассвету бруствер на отметке сорок три был тот же бруствер, у которого рота встала четыре дня назад, и в этой неизменности земли было что-то от насмешки: её не двинуло ни на дюйм, а внутри роты — на одного. Маленький Иванов лежал у третьей ячейки, на спине, в той свободной позе, в какой лежат люди, успевшие умереть быстро. Шапка валялась рядом, в шаге, ремешок не оборвался — её сбило при падении. Винтовка была у него под левой рукой; правой он держал, как и в учебной полосе препятствий в октябре, кусок шпагата, которым отмеряли шаг от точки до точки, и этот шпагат, обмотанный вокруг трёх пальцев, был сегодня единственной деталью, которую Волков, нагнувшись, тронул.
Он не плакал, потому что плачут потом.
— Тихон Савельевич, — сказал он, выпрямляясь. — Первого. Запишите, как должно. По имени — Иванов Иван Тимофеевич. Год призыва — девяносто девятый, призван от Тверской губернии, Бежецкого уезда. Семья — мать в селе Мокшино, два брата.
Огнев ничего не ответил. Он медленно расстегнул верхнюю пуговицу шинели, расстегнул вторую, снял шапку у крайней ячейки; снял по очереди каждый из подошедших — Ершов, Лыков, Самсонов с правой рукой на перевязи у груди; и эта молчаливая перекличка в три головных убора без слов была тем родом полковой памяти, которой в будущих книгах будут посвящать страницы, а в гарнизонной жизни уделяют ровно три минуты, прежде чем тело понесут к ходу сообщения.
Самсонов стоял боком, чтобы не показывать раненое плечо. Ершов стоял прямо. Лыков стоял с какой-то неловкой жёсткостью, как будто его ещё в октябре нельзя было поставить рядом с этой ячейкой.
— Ваше благородие, — сказал Огнев, надев шапку обратно, и голос его был тот же, что во вчерашней роте на учебном поле, ничем не отличный, и от этого ровного безразличия становилось страшнее всех слов мира. — Распоряжайтесь.
Волков распорядился.
Тело Маленького Иванова было перенесено к обратному скату по ходу сообщения; повозка пришла к семи; полевой пункт принял Самсонова и обработал ему плечо к восьми; до полудня ротный фельдшер ушёл со списком обморожений к ротной кухне, и в этом списке появилось второе слово — «царапины», поставленное против фамилии Лыкова, у которого было несильно ободрано предплечье и который, как и в октябре, отказался говорить, где и когда. К полудню на передовой было всё то, что было до ночного шороха, кроме одного человека и одного учётного номера; и эта разница во всём, кажется, не должна была влиять, но влияла так глубоко и так подкожно, что Волков, садясь к полудню за полевой стол в землянке, не сразу нашёл в кармане карандаш.
Ему пришёл письменный рапорт от Ржевского с обратного ската: «Огневая задача для отметки сорок три закрыта по тревоге в одиннадцать тридцать восемь; стрельба с моей стороны по согласованным секторам не велась; готовы по первому требованию. Берегите своих, Дмитрий Алексеевич». Подпись была без чина, чему Волков внутренне был благодарен: Ржевский не любил подписываться по-уставному в тех редких бумагах, которые писал лично от руки, и эта была одной из таких бумаг.
Он положил рапорт под жестяной кружкой, чтобы не сдуло, и взял лист.
Распоряжение по роте на девятое февраля, простое; сводка потерь — пункт первый; распределение дозоров — пункт второй; увеличение дистанции выдвижения наблюдательных пар — пункт третий, с отдельной строкой о том, что эта дистанция увеличивается не более чем на двадцать шагов и не далее границы, обозначенной фельдфебелем Огневым в декабре и подтверждённой им же сегодня. Слов «не дальше полверсты» он не написал. Этого было достаточно.
Когда Волков закрыл черновик распоряжения, в землянке было слышно, как снаружи, у входа, Семён положил на ступеньку чашку чая, прикрыл её сверху чистой тряпицей и отошёл обратно. Слов денщик не сказал.
Волков подождал минуту, потом протянул руку и взял чашку.
Чай был некрепкий. В этом тоже был свой смысл: сегодня крепкий не нужен.
* * *
Отчёт майору Такэути капитан Ватанабэ составил в три коротких пункта, с тем штабным безразличием, которое и было главной формой его уважения к обстоятельствам.
Первое: позиция между отметкой сорок три и сухим оврагом удерживается русской ротой двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка; командир — штабс-капитан, имя пока неизвестно [подлежит установлению]. Второе: рота организует огонь не как пехотная масса, а как стрелковая команда; перенос огня по сектору проведён с задержкой между ячейками в полторы секунды; на двадцати восьми шагах огонь открыт по знаку, не по тревоге. Третье: командир в дозор лично не вышел; первой реакции на шум не подал; команды передавались по цепи без крика. Из этого всего Ватанабэ сделал один общий вывод, который вынес во второй абзац рапорта на отдельной строке:
«Этот человек думает, как мы».
Такэути ответил в тот же день одной строкой, без обращения и без подписи, в той манере, в какой майор любил отвечать своим людям, когда хотел сэкономить и им, и себе две минуты на лишнюю формальность:
«Установите имя».
Ватанабэ положил листок в папку, посмотрел на карту, провёл ногтём по линии сухого оврага, по высоте сорок три, по седловине справа, и подумал, не вкладывая мысль в бумагу: контрзасады; шахматная партия; не на эту ночь.
На эту ночь — установить имя.
Дальше — будет видно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
