Обложка Порт-Артур. Лейтенант. Том 3

Порт-Артур. Лейтенант. Том 3

Левиафан Кейн

0% прочитано
Стандартный
Левиафан Кейн

Порт-Артур. Лейтенант. Том 3

Глава 1. Первые мили

Девятнадцатого марта, в четыре утра, мы вышли тралить первые мили дороги на юг.

Ночь ещё держалась, но уже не зимняя: вода у борта чавкала мягко, по-весеннему, и ветер с Ляодуна нёс запах мокрой глины и первого дыма из городских труб. «Сторожевой» шёл малым впереди и в стороне; за кормой, уступом, шли «Смелый» и «Расторопный», и между ними, провисая на буйках, тянулась под водой тралящая часть. Огарёв держал шесть узлов и ни четверти больше — на седьмом трал всплывал и шёл над минами, гладя их по макушкам.

Я стоял на мостике и слушал, как поют натянутые тросы — низко, ровно, без сбоя. Пока трос поёт ровно, под ним пусто. Сфальшивит — стало быть, зацепили.

Работа эта скучна той особенной скукой, за которой человек устаёт сильнее, чем за боем. Восемь миль туда, разворот на два корабля разом — медленно, широко, чтобы не сложить трал вдвое, — восемь миль обратно, и всё это на шести узлах, и всё это слушая трос. Сигнальщики держат буйки глазами, машинисты держат обороты, а держать нечего: под тобой полста саженей мутной весенней воды, и в ней либо ничего, либо то, из-за чего ты сюда пришёл. Гаврилов за штурвалом работал полспицами — по-старчески аккуратно, будто вёз стекло.

Трос сфальшивил на пятой миле обратного галса.

Он сел на полтона. Как садится голос у человека, который собрался соврать.

— Стоп машина. Обоим стоп.

Пара встала. Тросы обвисли. Натянулись снова — но уже не в песню: в тупое гудение. Там, под водой, что-то держало.

Стравливали двадцать минут. Резак где-то в темноте пилил минреп, и все двадцать минут на трёх кораблях никто не сказал ни слова громче необходимого.

Минреп лопнул. Она всплыла.

Всплыла шагах в сорока за кормой «Смелого» — чёрный, обросший зеленью шар, весь в ракушках, с торчащими свинцовыми рожками, и лежала на воде спокойно, покачиваясь, как отдыхающая. Прошлогодняя. Может, японская, может, наша, — на глаз тут не разберёшь, а близко подходить, чтоб разобрать, не станет и дурак.

— Винтовки на бак, — сказал я. — Восемь человек. Без азарта.

Стреляли с полутора кабельтовых, положив стволы на планширь, и первые полдюжины пуль ушли впустую: шар качался, и качалась палуба, и попасть в чёрное по серому оказалось труднее, чем в тире у Электрического утёса. Потом кто-то попал. Мина не взорвалась — просто села в воду, приняв через дырку, и утонула тихо, и вода над ней сомкнулась, будто её и не было.

Матросы разряжали винтовки молча. Убивать нечего было — а всё же убили.

Мы тралили этот квадрат в сентябре, и в ноябре, и в январе, и всякий раз докладывали: чисто. И было чисто — до нынешнего утра, когда одна прошлогодняя дура сорвалась со своего минрепа где-то за горизонтом, месяц гуляла по течениям и легла тут, ровно посреди нашей дороги, никем не поставленная, никому не нужная. Лет через двадцать какой-нибудь рыбак с Ляотешаня выберет такую сетью и не успеет даже удивиться.

— Записать место, — сказал я Одинцову. — И в порт, тралящему каравану: пусть перекроют квадрат ещё раз.

— Так тралили же, — сказал он и осёкся.

— Вот именно.

К полудню трос больше не фальшивил.

Море было пустое. Неделю назад его надо было брать с боем, красться в темноте, платить за каждую милю. Теперь оно лежало от Тигрового до горизонта — открытое, серое, наше. Я всё ждал со стороны Эллиотов дыма, которого там больше не было.

— Одна за зиму, — доложил Гаврилов от штурвала, когда мы легли домой. — Считай, чисто, вашбродь.

— Считай, — согласился я.

Он помолчал, двигая штурвал на полспицы, и прибавил — не то мне, не то себе:

— Непривычно.

* * *

У стенки нас уже ждала погрузка: уголь, вода, консервы, ящики с сигнальными книгами. Отряд готовили в дорогу без парада, по-рабочему. В дозор не берут годовой запас сигнальных книг, не меняют на трёх кораблях разом всю парусину и не спорят у весов о лишнем пуде пресной воды так, как спорят о наследстве. С «Расторопного», три недели как вышедшего из ремонта, сгружали последнее лишнее; его новый командир, лейтенант Вельский, гонял своих с погрузкой так, будто хотел за один день оправдать все месяцы, что корабль простоял у завода, — и я смотрел на это со смешанным чувством человека, который узнаёт себя пятилетней давности. Ему было двадцать четыре года, у него был первый в жизни корабль и совершенно ясное представление о том, что война есть место, где такие вещи решаются раз и навсегда. Мичман Одинцов — из тех, кого я забрал к себе с погибшего «Разящего», — принимал на юте дальномер, только что выверенный в порту, и нёс его бережно, как носят младенца. Восьмерых своих он носил в книжке за пазухой; дальномер был у него теперь вместо всех восьмерых.

Лобов стоял у сходни и принимал ящики по счёту. Двадцатый год службы согнул его меньше, чем эта зима, но голос остался прежний — низкий, вологодский, из тех, что слышно сквозь любую погрузку без всякого рупора.

— Почту сдали, вашбродь, — сказал он мне вместо доклада. — Всю. И те ваши, которые под чернильницей лежали, — ушли с пароходом ещё третьего дня. Теперь пишите новые.

Те, под чернильницей, были надписаны «после» и писаны перед генеральной ночью — на случай, если «после» настанет без меня. Я принял ведомость и расписался. Выходило, что самые честные мои письма уехали к адресатам тогда, когда бояться за меня стало уже не нужно.

* * *

Макаров принял меня в час пополудни, не в штабе — на «Петропавловске», в походной каюте, где вместо ковра лежал кусок парусины, а на столе, придавленная бруском, стояла стопка бумаг толщиной в ладонь.

— Садитесь, — сказал он и сам сел напротив, что делал редко. — Разговор не на две минуты.

Верхнюю бумагу он снял и отложил; под ней открылся пакет — плотный, прошитый, с пятью сургучными печатями, без единой надписи снаружи.

— Здесь, — он положил на пакет ладонь, — кальки полей от Квантуна до Шантунга, действующие шифры, расписание дозоров и всё, что штаб знает о силах противника на нынешнее число. Это первое. Второе — здесь. — Он тронул себя за карман тужурки, вынул второй пакет, тонкий, и положил рядом. — Письмо адмиралу Рожественскому. Лично от меня. Не приказ — я ему не начальник, покуда его эскадра не в моих водах. Письмо.

Толстый был казённый. Тонкий стоил дороже.

— Задача вашему отряду: дойти до Камрани и передать оба — в руки, не через штаб. По дороге — Чифу и Шанхай: телеграф, консульство, свежие сведения о дозорах. Гонец здесь не нужен: гонца я бы послал с бумагами на пароходе под чужим флагом, дешевле и тише. Вы идёте глазами, Андрей Николаевич. Адмирал Рожественский шестой месяц ведёт эскадру через полсвета и знает о здешней войне то, что печатают в газетах и шифруют в депешах. Ни того, ни другого для боя недостаточно. Ему нужен человек отсюда — который ходил по этой воде, брал её с бою и может отвечать на вопросы, которых в депешу не вставишь.

— Понял. Дойти, передать, отвечать.

— Теперь о том, чего в пакетах нет. — Макаров сел обратно и придвинул мне блюдце с колотым сахаром: пей, мол, разговор длинный. — Чифу вам знаком, а Шанхай — нет. Запомните: на телеграфе нейтралов тайн не бывает. Всё, что вы отобьёте по проводу, в Токио прочтут раньше, чем в Петербурге расшифруют. Потому по проводу — только условленное и только скучное: грузы, уголь, «следую далее». Всё живое — в голове и на словах, при личной встрече. Голову вашу, замечу, перехватить труднее, чем депешу, но и цена ей другая. Оттого идёте отрядом, а не в одиночку: три корабля — это три случая довезти.

Он сказал это ровно, как считают припасы, и я так же ровно ответил, что понял.

— И последнее. При штабе адмирала Рожественского вы найдёте знакомого. Капитан второго ранга Ставров переведён туда с зимы — по собственному его усердному ходатайству. Из Артура он убыл с аттестацией отменной; я сам её подписал. — В голосе его не было и тени раскаяния. — Грех было не подписать, лишь бы ехал. Скажу одно: в чужом штабе с ним не воюйте. Там вы гость, а он свой. Делайте дело — оно за вас довоюет.

— Он знает, что я иду?

Макаров взял с блюдца кусок сахару, повертел и положил обратно.

— В депеше о вашем выходе — грузы и число вымпелов, фамилий нет. Но вашу он прочтёт и между строк: читатель внимательный. — Он подвинул мне оба пакета разом. — Потому и говорю: не воюйте. Пусть читает.

— Есть не воевать в чужом штабе.

— Ну, то-то. — Макаров поднялся, и я следом. — И привести. Обратно пойдёте при нём: ваша дорога, ваши поля, ваш промер. Встречу эскадр назначаю не я и не он — её назначит противник, если сумеет. Наше дело — чтобы не сумел.

Он проводил меня до трапа сам. У поручня задержался, поглядел на юг, где за молом открывалась чистая вода, и сказал негромко, будто прикидывал погоду:

— Прошлой весной мне писали из Мукдена: продержитесь до осени. Нынче я сам пишу: продержусь до лета.

И ушёл вниз, не дожидаясь ответа.

* * *

К Вере я попал уже в сумерках — между погрузкой и последним докладом, в тот украденный у службы час, который мы за зиму привыкли не тратить на слова.

Она вышла из госпитальных дверей в накинутой поверх косынки шинели — в чьей-то большой, с чужого плеча, — и мы пошли вдоль ограды, по дорожке, где снег уже стаял и гравий держал шаг сухо, по-летнему. На третьем шагу она спросила:

— Когда?

— Послезавтра, с рассветом.

Шагов десять мы прошли молча.

— Отец Анатолий до Пасхи не венчает — пост, — сказала она наконец. — Я справлялась. Первый венчальный день будет на Красную горку, двадцать четвёртого апреля. Я и её посчитала.

— К Красной горке я не успею.

— Не успеете. — Она посмотрела на меня сбоку, и в ровном её голосе, которым она год командовала палатами, прошла трещина. — Уговор был — когда снимут блокаду. Блокаду сняли, Андрей Николаевич. А вас — нет.

— Вера…

— Я не в укор. — Она остановилась, повернулась и взяла меня за запястье — как берут пульс, привычно, не спрашивая. — Я в счёт. За вами теперь два долга: поход — казне, а венчальный день — мне. Казне отдадите первым, так заведено. Но мой день, — пальцы на запястье чуть сжались, будто ставили печать, — мой день я записала.

— Куда?

— Туда же, куда вы всё своё пишете.

Она отпустила руку, и мы пошли дальше. У поворота ограды она остановилась ещё раз — там, где из-за деревьев было видно госпитальное крыло с рядами тёмных окон.

— Сорок два человека, — сказала она, глядя на окна. — Столько у меня останется, когда увезут выздоравливающих. Сорок два, и каждому я обещала, что война для него кончилась. Так что не думайте, будто вы один уходите на службу, а я остаюсь ждать. Ждать я не умею и не собираюсь учиться.

— Знаю.

— Знаете, — согласилась она и пошла к дверям, ровно, не оборачиваясь, и уже через плечо, голосом старшей сестры на обходе, добавила: — Возвращайтесь целым.

Я довёл её до дверей. Прощаться при часовом она не стала — кивнула, как кивала раненым, которым завтра на перевязку, — и дверь затворилась. Я постоял с полминуты и пошёл вниз, к гавани. Дорога под ногами была сухая, весенняя.

* * *

Вечером накануне выхода я собрал командиров у себя — Огарёва и Вельского, при штурманской карте и жестяном чайнике, который Лобов раскочегарил до самоварного духа. Огарёв слушал, привалившись к переборке и полуприкрыв глаза; Вельский сидел прямо, и шею ему тёр воротник нового кителя.

Дорогу разложили по суткам и по углю: Чифу, вдоль китайского берега — Шанхай, оттуда большой переход к Аннаму. Ямы грузим под пробку да ещё мешками по палубе, как ходила через океаны Вторая эскадра, — некрасиво, зато без чужих портов, где каждый угольщик — соглядатай. Чужим не козырять: увидели дым — доложили, отвернули, сосчитали.

— А ежели бой навяжут? — спросил Вельский тем старательным голосом, каким на экзамене просят билет потруднее.

— А ежели навяжут, — сказал Огарёв прежде меня, с ленцой, глаз так и не открыв, — то навязавший об том пожалеет, но пакет всё одно поедет дальше. На том корабле, который целее. Так, Андрей Николаевич?

— Так. Пакет старше любого из нас. Заучите это, Сергей Павлович, крепче семафорной азбуки: придётся выбирать между мной и пакетом — выбор сделан заранее, и не в мою пользу.

Вельский поглядел на меня и записал в свою книжку — молодым почерком, с нажимом.

Потом — вахты, вода для котлов, сигнальные своды: у Второй эскадры они свои, и Одинцову было велено выучить разночтения назубок, чтоб при встрече не переспрашивать флагами на виду у всего света. Сизов доложил о торпедах — все восемь пересмотрены, зарядные отделения сухие. Крутиков прислал со «Смелого» ведомость, надписанную почерком, который читался как ворчание.

Командиры разошлись по катерам за полночь. В гавани стояла новая, непривычная тишина — без дальней канонады, без прожекторных лучей над сопками; просто ночь, просто вода, просто три миноносца под парами. У сходни Лобов вполголоса отчитывал молодого за неровно уложенные мешки с углём — по-хозяйски, со вкусом. Мешки перекладывали.

* * *

Вышли двадцать первого, с рассветом, как назначено.

Боны развели без гудков; провожатых на стенке было мало — война приучила город не махать вслед. На выходе, у кромки фарватера, из воды по-прежнему торчали мачты затопленных брандеров — обросшие, с сорочьими гнёздами сигнальных обрывков; лоцманы огибали их привычно, как огибают старое дерево на дворе. Одинцов у дальномера взял по Золотой горе первый замер — не по надобности, а чтоб рука вспомнила утреннюю работу, — и вполголоса продиктовал отсчёт сигнальщику. Створы остались за кормой, потом остался Тигровый, потом всё, что всю эту войну звалось у нас коротким словом «дом», сжалось в бурую полоску между морем и небом.

В кают-компании, за поздним чаем, Одинцов разбирал почту, взятую с последним катером, — на отряд уже шли газеты, письма, казённые пакеты, вся та бумажная кровь, которую год пережимала блокада. Английский лист из Чифу он отложил мне: там, между хлопком и фрахтами, стояла заметка на четверть колонки. «Адмирал Того с главными силами занял позицию, надёжно прикрывающую Корейский пролив. Компетентные лица в Токио выражают уверенность, что русская Балтийская эскадра будет встречена и разбита на подходах к Владивостоку, как то диктует военная необходимость и география».

Я перечитал дважды и отдал лист Огарёву — он как раз перебрался к нам с «Смелого» на вечерний доклад. Огарёв прочёл, хмыкнул и вернул.

— География, — сказал он со вкусом, будто пробуя слово на зуб. — Он ждёт их у пролива, потому что им положено идти во Владивосток. Так в его науке написано. А что им теперь есть куда идти, кроме Владивостока, — этого в его науке ещё нет. Опоздала наука.

Я забрал у него лист, отчеркнул ногтем строку о проливе и отдал Одинцову:

— Подшить к бумагам для адмирала. Пригодится.

Огарёв ушёл к себе затемно, а я поднялся на мостик принять ночную вахту у Одинцова. Отряд шёл на зюйд экономическим, три кильватерных огня в затылок друг другу; справа по борту в дымке угадывался китайский берег, слева не было ничего до самой Формозы. Гаврилов сменился, у штурвала стоял его подручный; Сизов внизу, судя по глухому постукиванию, в третий раз за сутки перебирал крепление аппаратов. Всё было на местах.

И тогда сигнальщик — новый, из пополнения, голос ещё петушиный — окликнул с крыла:

— Дым, вашбродь! Левее зюйда, у самой воды… один. Нет — два!

Я поднял бинокль. На светлеющей южной кромке, там, куда нам было идти, стояли два дыма — тонкие, прямые, неподвижные, как два пальца, поднятые над горизонтом.

Море было наше. Но шли по нему не только мы.

Глава 2. Лавка без вывески

Дымы мы разобрали за час, пока светало.

Двое. Узкие корпуса, четыре трубы на пару. Истребители.

Держались в семи милях. На пределе ясного глаза. Шли сходящимся ровно столько, чтобы рассмотреть, и ни кабельтова ближе. Одинцов диктовал дистанцию каждые две минуты. Цифры говорили то, что я видел и так: нас обходят по дуге. Без злобы. По службе.

«Расторопный» отмахал семафором: «Боевая тревога?» Даже во флажках вопрос Вельского выходил старательно ровным.

— Ответить: отставить. Идём как шли.

Семь миль — не дистанция для наших пушек. Для их глаз — вполне. Для Вельского это был первый чужой дым в открытом море, и хорошо, что первый вышел вот такой, вежливый. «Расторопный» не удержался, отмахал вдогонку уходящим: «Дозвольте попробовать?»

— Ответить: «Не дозволяю. Мы им и так подарили три строки — курс, ход, время. Четвёртую пусть выдумывают сами».

Я смотрел, как головной чуть довернул, показывая нам скулу, потом оба разом легли на вест и стали уменьшаться. Через час это будет в Мозампо.

— Сосчитали нас, — сказал Огарёв, когда его катер вечером пришёл за приказаниями. — Быстро они. Обошли, посмотрели, ушли — и ни выстрела.

— Глаза — это ещё дёшево, — сказал я. — Дорого станет, когда за глазами придут руки.

До Чифу оставалось меньше суток хода. Я удвоил ночные вахты у орудий и лёг, велев будить при всяком дыме. Не будили: море до утра стояло пустое.

* * *

Чифу открылся к полудню — жёлтые холмы, серые форты, лес мачт на рейде и белые кубики европейского квартала над пристанями. Год отсюда шли к нам джонки с мукой, сюда бежали телеграммы, здесь мерили пульс осаждённого Артура. Я бывал тут дважды за зиму — тайком, ночью, на джонке. Теперь мы входили открыто, средь бела дня, под Андреевским флагом, и сампаны расступались перед форштевнем, и с английского парохода у входа нас разглядывали в бинокли всей палубой.

К пристани я съехал с Одинцовым и двумя матросами. У самых сходен, между корзинами с рыбой и штабелем циновок, меня окликнул поклоном старик-джонщик в ватной куртке — и показал свою ладонь, где через всю кожу шёл белый рубец от троса. Я его вспомнил: январь, ночной коридор, его джонка шла второй в связке. Лю его звали или не Лю — зимой мы не спрашивали имён.

Он отвёл меня за штабель циновок — не сразу, сперва потоптался, оглядывая пристань поверх моего плеча, — и говорил тихо и быстро, мешая китайские слова с теми десятью русскими, что выучил за зиму. Одинцов записывал столбиком.

Он загибал пальцы. Их было четверо на зимнем коридоре, не считая его: он говорил имена, а я не знал ни одного.

Первый палец. Молодой, с бельмом, ходил головным — тот самый, что в декабре провёл связку через шугу. Месяц назад за ним пришли ночью. Не полиция, не таможня — чужие, вежливые, с деньгами; сперва звали работать, обещали хорошо, и он, кажется, отказался. Через два дня его увезли «в лодке без сетей».

Второй палец. Сосед молодого, старше, с семьёй. Тоже ночью, тоже лодкой. С тех пор ни живых, ни мёртвых.

Третий палец. Этот успел уйти в деревню к тестю. Из деревни не вернулся, и оттуда не пишут.

Четвёртого пальца старик не загнул — четвёртым был он сам. Его не тронули, потому что кто станет спрашивать полудохлого деда: он на коридоре только держал шкот да вычерпывал. С того месяца он не ночует дома, а ладонь свою держит под тряпкой — рубец через всю кожу приметный.

Я слушал и смотрел на эту тряпку. Трос перерезал ему руку до кости в январе, на моей тропе и по моему расписанию: я велел идти второй связкой в шугу. Он довёл парус до Голубиной бухты и сел на дно лодки только там, когда мешки были уже на берегу. Мы выгрузили муку, и я похвалил его через переводчика словом «хорошо».

— За что их? — спросил я, хотя знал ответ.

Старик поглядел на меня снизу, из-под седых век, и сказал одно из своих десяти русских слов:

— Дорога.

И, подумав, прибавил второе — единственное, каким за всю зиму мы его наградили:

— Хорошо.

Я вынул всё серебро, что было в кармане, и протянул. Старик посмотрел на мою ладонь, потом на свою, замотанную, потом опять на мою — и взял, и поклонился, и спрятал за пазуху. За тех троих серебра у меня в кармане не было.

Больше всего мне хотелось сказать ему: уходи из города сегодня же. Только уходить ему было некуда, и всякий, кому я это скажу, останется на пристани, а я через сутки снимусь и уйду на юг делать дорогу дальше.

— Спроси, чем помочь, — сказал я Одинцову.

Одинцов спросил. Старик выслушал, помолчал и ответил коротко, и Одинцов перевёл, глядя в книжку:

— Говорит: не приходить больше. Говорит, вы приметный.

Я велел Одинцову записать его первым в столбик.

* * *

Консул принял нас в доме с зелёными ставнями — сухой, наглухо застёгнутый, с ранней сединой на висках; второй год он читал эту войну по обрывкам и выучился не верить первому известию.

— Депеши на вас пришли вчера, — сказал он, выкладывая на стол пакет. — И я взял на себя смелость собрать то, о чём не телеграфируют. Садитесь, лейтенант. У вас полчаса? У меня на полтора.

Он говорил сжато, как диктуют опись, и сам не садился.

— Небогатов прошёл Суэц и вышел в Индийский океан. Это подтверждено, не слух. Рожественский с Мадагаскара идёт восточным курсом; англичане считают его уголь вслух, в газетах, по тоннам за сутки. Теперь то, о чём в депешах не пишут. В порту сидят люди, которые переписывают всякий русский парус. Помесячное жалованье, лейтенант, обыкновенное ремесло. А за домом, в проулке, четвёртый месяц стоит фотограф и снимает входящих.

Я обернулся к окну раньше, чем сообразил, что делаю.

— Не трудитесь, он вас уже снял. У калитки. — Консул выждал, пока я отвернусь обратно. — От пристани вы шли пешком и в мундире. Позвольте вопрос: у сходен с вами кто-нибудь говорил?

Старик поклонился мне посреди пристани, у всех на виду, и только после этого увёл за циновки. Кланялся он первым.

— Говорил, — сказал я.

— Не ищите его больше.

Он сказал это, не поднимая голоса, и подвинул ко мне пакет. И последнее:

— В Лондоне Токио разместило новый заём. Тридцать миллионов фунтов, третий за войну. Разместило — но, заметьте, дороже прежнего. Больше половины военных расходов Японии — в долг, лейтенант. Пока ваш Артур стоял, ставка росла. Теперь, когда вы в море… — Консул впервые за разговор позволил себе что-то вроде улыбки. — Скажем так: мне из окна виден их банк. Очередь у него нынче не за акциями.

— И совет, лейтенант, — прибавил он, поднимаясь: полчаса мои вышли. — В Шанхае наших глаз меньше, а чужих больше. Что бы вы там ни искали — ищите быстро. Иначе мне писать ноту, а я ноты не люблю.

— Вы писали.

— Писал. В августе, про «Решительный». — Консул показал подбородком на рейд, левее английского парохода. — Стоял он вон там. Ноту мою подшили. Миноносец с тех пор японский.

Про «Решительный» я знал и без консула: в Артуре о нём говорили полгода. Знал и то, чего консул не сказал, — что бочка, на которую показывал его подбородок, стоит в трёх кабельтовых от моего борта.

По телеграфу я отбил в Артур условленное и скучное: «Прибыли благополучно грузы приняты следуем далее». Всё живое поехало дальше с нами — в голове, как и было велено. Кроме одного. Историю про лодочников я не мог везти три недели в голове: она была нужна Макарову теперь, пока его тралящие пароходы каждый день ходят моими зимними тропами. Я сел за консульский стол и просидел час. Шифр съедал слова и оставлял столбцы цифр; вышло коротко. Тропы известны противнику. Проводников убирают с февраля. Троих нет.

Троих. Я заглянул в книжку Одинцова: имена там стояли — записанные с голоса, русскими буквами, как их расслышал мичман. Молодой с бельмом. Сосед с семьёй. Тот, что ушёл к тестю. Зимой мы не спрашивали имён; теперь имена были, и шифр брал их по буквам, буква за буквой, распухая на пол-листа. Я поставил «трое».

— Оказией, — сказал я, отдавая лист. — Морем, на Квантун, в руки флаг-офицеру. Не проводом.

Консул принял лист, не читая, и спрятал так буднично, что стало ясно: не первый лист прячет.

— Кто повезёт?

— Не спрашивайте. — Он задвинул ящик и повернул ключ. — Джонка. Другого пути на Квантун нет: пароходы туда не ходят, телеграф читают.

Человек в лодке. Утром я загибал за такими пальцы.

— Он знает, что везёт?

— Он знает, сколько ему платят. — Ключ отправился в жилетный карман. — Вам станет легче, если я скажу, что он сам вызвался?

— Нет.

— И правильно.

Лист можно было забрать.

Лист остался в ящике.

* * *

От пристани я пошёл к лавке Вана: компрадор, ставивший нам зимой муку через джонковый коридор. Лавку я нашёл по памяти. И не нашёл.

То есть дом стоял, и навес стоял, и каменный порог с выбоиной от тележного колеса был тот же. Но вывеска была снята — на выцветшей стене от неё остался тёмный прямоугольник, как след от картины в проданном доме, — и дверь держал новый замок, амбарный, русской работы, вчетверо больше нужного. Соседняя лавка торговала как ни в чём не бывало; её хозяин, увидев мой мундир, сперва сделался слеп и глух, потом разглядел серебряный рубль и обрёл оба чувства разом. Впрочем, и с рублём он попробовал сторговаться дёшево: Ван-де съехал ещё по осени. Прямоугольник от вывески был темнее стены на два тона. Я молча показал на стену пальцем; сосед вздохнул и начал сначала, уже по-честному.

Выходило вот что. Ван закрыл дело в один день, в начале марта — расчёл приказчиков, раздал долги лавочникам, до последней связки медяков, что само по себе наделало шуму. Семью — жену, старуху-мать, троих детей — отправил пароходом на юг ещё раньше, в феврале. Сам уехал последним, ночью, без багажа. Куда — сосед не знал; пароход в те дни уходил один, английский, шанхайской линии.

— Спрашивал ли его кто до меня?

Сосед замялся ровно на ту секунду, которая стоит второго рубля, и рубль я дал. Дальше он говорил охотно, вполголоса, поглядывая мимо меня, на улицу за моим плечом.

Спрашивали. Дважды. Сперва — китаец из портовых, из тех, что работают на всякого, кто платит; этот интересовался счетами Вана, долгами, бумагами — купеческий интерес. А после него — другой, и вот этого сосед запомнил, потому что тот был непохож: одет китайцем, а сапоги — «как у вас, господин, только без блеска»; по-китайски говорил чисто, но с севера; а спрашивал про джонки и тропы: на каких Ван возил зимой муку, кто водил и какими тропами. Про тропы — отдельно и подробно.

— Когда он приходил?

— За два дня до вас, господин.

Целиком, от створа до створа, тропы держали в голове двое: я да Ван; лодочники знали каждый своё плечо. Теперь выходило, что спрашивает третий. Зимой у меня уже был один такой собеседник: мы ни разу не видели друг друга в лицо — читали друг друга по минам и тралам. Я тогда выиграл, и он ушёл с блокадой на юг, и я, признаться, надеялся, что навсегда.

Одинцов, ходивший к пароходной конторе, вернулся с записью в книжке: третьего марта на «Вучане», шанхайская линия, каюта второго класса, взят билет на имя торговца Вана с распиской за перевоз счётных книг. Пять мест багажа. Гружено ночью.

— Стало быть, Шанхай, — сказал я.

— И ещё, вашбродь. — Одинцов замялся. — Контора говорит: тем же пароходом справлялся о каютах ещё один пассажир. Спросил, взят ли билет у купца Вана, и когда ему сказали, что взят, — своего брать не стал. Ушёл.

Убедился, что птица улетела, и не полетел следом. Или полетел — другим бортом, под другим именем. Я записал имя парохода в книжку, под строкой, где у меня стоял долг Вану — задаток за апрельскую муку, который честный компрадор так и не вернул, потому что бежал. За задатком я, положим, гнаться бы не стал. Но человек, закрывший дело в один день и раздавший долги до медяка, бежал от того, что знал. А знал Ван — мои тропы.

У трапа меня ждал Огарёв — пришёл с докладом о погрузке и остался слушать. Столбик Одинцова он перечёл дважды, водя пальцем по строкам, и вернул книжку без обычной усмешки.

— Худая бухгалтерия, — сказал он. — Лодочников — по одному, купца — в Шанхай, тропы — под опрос. Разведка столько не платит и так чисто не убирает. Это хозяин готовит дом к приезду гостей.

— Значит, в Шанхае первым делом ищем Вана. Живой он мне нужен больше задатка: он один видел этого человека в лицо и торговался с ним, если торговался.

— А если не торговался? — Огарёв сощурился. — Если честный китаец просто взял семью в охапку и побежал от греха?

— Тогда тем более найдём и спросим — от какого. — Я закрыл книжку. — Ступайте к себе, Пётр Ильич. Снимаемся в сумерках.

* * *

Из Чифу мы снялись в сумерках, не дожидаясь полной темноты: стоять у нейтральной пристани дольше нужного было глупо, да и не хотелось.

Рейд провожал нас огнями — мирными, торговыми, каких мы два года не видели с мостиков. На выходном створе, там, где жёлтая мутная вода залива встречается с морской, тёмной, стояла на якоре большая рыбачья джонка. Стояла законно, с фонарём на корме, с сетями по борту — всё как положено. Только сеть была сухая, фонарь — ярче рыбачьего вдвое, и когда мы проходили траверз, фонарь этот мигнул. Раз, другой, третий — с паузами, неровно, как мигает пламя на ветру. А с тёмного холма над европейским кварталом, из точки, где никакого жилья я по карте не помнил, ему ответили — короткой жёлтой вспышкой.

— Записал? — спросил я Одинцова, не опуская бинокля.

— Записал, вашбродь. Пеленг на холм тоже.

Лобов, не дожидаясь приказа, уже разводил по бортам ночную вахту к орудиям.

Гнаться было не за кем и не по чину: джонка ловила рыбу, огонь на холме мог оказаться пастушьим костром, а пакет в моей каюте был старше любой погони. Мы дали ход и вышли на чистую воду, и Чифу со своими огнями остался за кормой.

Ночью, на вахте, я перебирал сутки. Я знал одного человека, который так работает: тихо, загодя, по списку. Зимой он ставил мины на моих тропах; теперь убирал людей, которые эти тропы помнят.

А вот время не сходилось. Лодочников начали собирать месяц назад — когда о нашем походе не знал ещё и я сам. Стало быть, готовили встречу не отряду. Дороге: любому, кто пойдёт ею на юг, — и прежде всех той эскадре, которую этой дорогой поведут обратно.

Про тропы же человек в морских сапогах спрашивал за два дня до нашего прихода. Я спустился в каюту, достал книжку и выписал столбиком всех, кто в Артуре ведал о выходе отряда. Вышло пять фамилий, считая мою. Шестую строку я оставил пустой.

Глава 3. Считаю сам

Шаньдун мы обходили мористее, чем требовала лоция, и вдвое мористее, чем хотел уголь.

Выкладку я гонял в голове до тошноты: до Шанхая хватает с запасом, до Камрани — только если Шанхай даст догрузиться.

Утром Лобов принёс ведомость — расчерченную, чистенькую, с двумя подписями, где всё сходилось до пуда, — и держал её на отлёте, в двух пальцах, как держат бумагу, которой не верят.

— По бумаге у нас всё хорошо, вашбродь.

Я взял второй фонарь и полез за ним в носовую яму. В яме было тесно, темно и жарко тем сухим пыльным теплом, какое всегда стоит над углём в закрытом железном ящике; фонарь брал шага на три, а дальше начиналась чернота, которая на свет не отзывалась ничем.

Лобов поднял свой повыше и повёл им по яме медленно, слева направо. Уголь лежал ровно, прибранный лопатой так, что глазу было не к чему прицепиться.

Он взял лопату, стоявшую у переборки, и, не сходя с места, всадил её в эту гладь под самым бортом, и лопата, войдя едва на ладонь, стала.

Под гладью был настил.

— Брали с середины, где удобно, — сказал Лобов. — А после подровняли. Глазу приятно. — Помолчал и добавил так, будто это шло к делу: — Ведомость-то подписана.

Я взял у него лопату и прошёл яму сам, от борта к борту, тыча в уголь через шаг, и всякий раз железо доставало дно раньше, чем обещала бумага, — не намного, не страшно, но всякий раз, от носовой переборки до кормовой.

— Считать будем по лопате, — сказал я. — По ней у нас на двое суток хода меньше. Ведомость перепиши.

— А ежели спросят, вашбродь, откуда цифра?

— Скажешь: командир мерил сам.

Наверху дуло с норда, и после угольной ямы этот сырой холодный ветер показался чистым; я вытирал ладони о ветошь дольше, чем того требовалось, и уголь ещё долго скрипел у меня на зубах, до самого чая.

* * *

К полудню посыпались дымы. Четыре, порознь, по всей южной кромке горизонта, и держались они не как случайные торговцы: ровной дугой, на равных промежутках, поперёк нашей дороги. Завеса. Нас больше не считали — нас искали, и искали грамотно: дуга стояла там, где стал бы искать я сам.

Одинцов снимал пеленги каждые полчаса и носил их мне в рубку, и калька медленно обрастала карандашными крестиками — по три-четыре на дым, вытянутыми в короткие ниточки. Под вечер ниточки заговорили.

Пять дымов теперь, интервалы миль по двенадцать. В такие ворота днём не пройти: сосед соседа видит. Ночью — можно, если знать, где петля слабее.

Слабее всего петля держалась на южном плече, где крайний дым к вечеру заметно сполз под берег — его весь день отжимало течением, — и промежуток рядом с ним стал шире прочих. Сосед его на место не подвинулся.

И был шестой.

Он лежал на кальке отдельно, за дугой, южнее её, и ниточка его крестиков шла не вдоль завесы, как ходят дозорные, а поперёк, длинными ровными шагами, будто до нашей дуги ему не было ровно никакого дела.

— А этот, вашбродь? — Одинцов положил карандаш острием на крайний крестик и руки не убрал.

— Торговец. Идёт своей дорогой и войны не замечает.

— Ход у него не купеческий, — сказал Одинцов в кальку, не поднимая головы.

Я глянул на шестую ниточку ещё раз: шаги были длинные, до отвращения одинаковые, и купеческого в них не было ничего.

— У купца, когда фрахт горит, ход тоже ровный. — Я забрал у него карандаш и обвёл кружком пять крестиков, стоявших в дуге. Шестой остался за кружком. — В дугу он не ложится, интервала не держит, за завесой ему делать нечего. Значит, не их. Считаю сам.

Одинцов убрал руки со стола.

Я собрал командиров семафором, благо до темноты было время: идём ночью, без огней, малым — сквозь южное плечо дуги. Атаковать никого не искать. Огня не открывать, пока не откроют по нам. «Смелый» отмахал в ответ одно слово: «Понял»; «Расторопный» — три: «Понял. Пакет старше».

В сумерках, перед тем как погасить огни, я прошёл по кораблю. У дальномера сидел Одинцов — просто сидел, положив обе ладони на казённую кожу футляра, как сидят у постели. Услышав меня, вскочил.

— Готов дальномер, вашбродь. Только ночью от него толку...

— Ночью от него толку нет, — согласился я. — А от вас есть. Станете при мне, на левом крыле: у вас глаза моложе моих на десять лет. Нынче ночью я буду спрашивать у вас тени.

Плечи у него расправились. Он коротко, как образок, тронул книжку с восьмерыми через сукно — и пошёл на крыло, занимать место.

* * *

Ночь выдалась подходящая — сырая, беззвёздная, с полосами тумана над самой водой.

Мы втянулись в разрыв во втором часу, на пяти узлах, след в след. Комендоры лежали при орудиях. Сизов сидел на корточках у носового аппарата, держа ладонь на крышке, — «товьсь» ему было запрещено особо. Я взялся за холодный поручень крыла и слушал темноту. Плеск не в лад зыби, стук чужой машины, запах дыма, который приходит раньше силуэта. Ничего. Только своя машина и своя вода.

Чужой дым я почуял раньше, чем сигнальщик крикнул. Угольная гарь, густая, свежая — с наветра.

— Силуэт слева тридцать! Большой!

Он вышел из туманной полосы косо, в полутора милях, — низкий длинный корпус, две трубы. Малый крейсер. Обходчик за завесой. Он шёл поперёк нашего курса. Разминулись бы кормой — постой ночь за нас ещё три минуты.

Не постояла. На крейсере вспыхнул прожектор. Сперва в сторону, по пустой воде. Потом луч пошёл к нам — широким ленивым махом, как коса.

— Право на борт! Дым!

Гаврилов положил руль раньше, чем я договорил. Из труб повалило чёрное. «Смелый» и «Расторопный» занавесились следом. Луч скользнул по завесе. Упёрся. Заметался. Ударила пушка — недолёт, всплеск в кабельтове. Вторая. Ближе.

— Аппараты? — выдохнул снизу Сизов, не отнимая ладони от крышки.

— Отставить. Идём к берегу.

Дальше — к берегу, к шаньдунским отмелям, под ту туманную полосу, что я четверть часа вёл на левой скуле: большой корабль ночью туда не полезет, а лучу мешает береговая мгла. Он этого не ждал: залпы ушли мористее, вдогон пустому месту. Мы ползли самым малым по кромке мелководья. Лотовый выпевал сажени вполголоса, как молитву. Три с половиной. Три. Опять три с половиной.

Луч утюжил пустое море. Долго. Потом догадался — пошёл к берегу. Скользнул по «Смелому», сорвался, вернулся. Нащупал концевого.

— Держит, — сказал Одинцов у моего локтя. — Вашбродь, держит на нём.

Луч стоял на «Расторопном» и не сходил. Отвернуть тому было некуда: слева отмель, справа луч.

Рупор я держал в руке. Слово было одно: «Огонь». Три вспышки с наших палуб — и луч снимется с концевого и пойдёт к нам, и вся ночь кончится за минуту.

Я не поднял рупора. Я считал секунды до залпа и досчитал до одиннадцати.

По «Расторопному» легло накрытие: два всплеска в упор, осколки простучали по его кожуху и трубе — а тень концевого не вильнула ни на полрумба.

Полоса дотянулась и накрыла отряд целиком.

В туман он стрелять перестал. Постоял, пошарил лучом по кромке — и отвернул к своей завесе.

Мы вышли из тумана через час, южнее дуги, и легли на прежний курс.

* * *

На рассвете Одинцов принёс кальку. Положил её на стол в рубке и отступил на шаг.

Ночные крестики я поставил сам, по памяти. Место встречи. Курс силуэта. Точка, где луч сорвался со «Смелого». Карандаш прошёл через все три — и ниточка легла в продолжение шестой, той, что вчера осталась у меня за кружком. Шаг в шаг.

Он шёл своей дорогой. Дорога была поперёк нашей.

— Ваш, — сказал я.

— Пеленги общие, вашбродь.

— Ход ваш. «Не купеческий».

Одинцов молчал и смотрел на кальку.

Я обвёл шестой крестик. Сбоку подписал: «обходчик, вторая линия». Карандаш продавил кальку насквозь и оставил на сукне стола серую царапину.

— Впредь, когда я скажу «считаю сам», повторяйте второй раз. Вслух. При Лобове, при ком угодно. Это приказ, Одинцов.

— Есть повторять второй раз. — Помолчал. — А ежели вы и во второй скажете «считаю сам»?

— Тогда запишете в журнал, что докладывали дважды.

Он забрал кальку и пошёл к двери. У двери остановился.

— Мне бы, вашбродь, чтоб луч на концевом не стоял. А журнал я заполню.

Счёт ночи Лобов подал следом, на двух листках.

Первый был людской, короткий: на «Расторопном» осколками посекло троих — кочегара и двух комендоров, легко, фельдшер заштопал, все при местах. У нас четыре пробоины в кожухе да срезана стеньга. Убитых нет.

Я расписался и потянулся за вторым листком.

Фельдшер вошёл сам, без доклада. Он только что вернулся с «Расторопного» и был в шинели поверх халата. Халат был не белый.

— Все трое лёгкие, вашбродь.

— Читал.

Он не уходил.

— Чем секло? — спросил я.

— Комендоров — мелочью с ихнего же кожуха. Повынимал, оба при орудиях. А кочегар...

— Что кочегар?

— Кочегару в спину село. Он от топки не ушёл.

— До перевязки?

— До перевязки. Я его на рассвете взял, как сменился. — Фельдшер помолчал. — Говорит: тяга.

Я отложил перо.

— Кто?

— Кочегар и два комендора, вашбродь.

— Это я в листке прочёл. Кто?

Фельдшер молчал. Он знал, куда вошло и чем вынимал. Фамилий он не знал.

Лобов достал книжицу, но открывать не стал. Назвал троих — фамилии, откуда родом, с какой вахты.

Я взял карандаш и записал за ним. Все три фамилии я слышал впервые.

Второй листок был угольный, и он был хуже. Форсировка котлов, дым и час полного хода съели за ночь трое суток экономического запаса. С теми двумя, что не досчиталась лопата, — пять. До Шанхая мы теперь дотягивали, до Камрани от Шанхая — уже нет, никакой экономией.

— В обрез позволят, — сказал Огарёв, когда мы сошлись днём бортами и он перепрыгнул ко мне со своим угольным листком. — До ближайшего своего порта, так у них писано. А где наш ближайший порт, Андрей Николаевич? То-то.

— Значит, грузиться будем по обстоятельствам. — Я разложил карту устья Янцзы на крышке светового люка. — В Шанхае стоит наш стационер. Интернированный, разоружённый — но стоящий там законно, с командой и, главное, с угольным довольствием. Уголь мёртвого корабля живому — это уже не бункеровка воюющего, это внутреннее дело русской казны.

— А соглядатаи? — Огарёв постучал пальцем по устью на карте. — Возле интернированного корабля год кормится вся здешняя агентура: каждый мешок с его палубы перепишут и взвесят. Уголь-то возьмём. А с углём — хвост до самой Камрани.

— Хвост при нас с самого Чифу, Пётр Ильич. — Я свернул карту. — Пусть хоть послужит: понесёт в Мозампо то, что мы захотим показать. А командир «Манджура» — старый канонерочный волк, он год смотрит на войну с якоря. Даст. Ещё и спасибо скажет, что при деле.

Огарёв ушёл к себе повеселевший. Лобов принёс мне на стол зазубренный кусок стали с палец — осколок, засевший в кожухе, — и положил без слов. Я подержал его на ладони: тёплый ещё от солнца, аккуратный, японской выделки. Я убрал его в ящик стола.

Вторая линия за завесой значила, что дорогу на юг стерегут не дозором — системой, и систему эту ставил человек, который думает, как я. Совпадений таких не бывает. Бывает почерк.

* * *

Устье Янцзы открылось на третьи сутки — жёлтой мутью на полморя, задолго до берега.

Мы подтягивались к Вусуну малым ходом, в очереди за лоцманом, между английским пакетботом и германским угольщиком, — три обшарпанных боевых кораблика в чинной купеческой веренице. На рейде дымили пароходы под пятью флагами; у дальнего берега серели чужие стационеры — английский, за ним кто-то двухмачтовый под звёздным полотнищем. С фортов Вусуна нас разглядывали в трубы; на сигнальной мачте пополз вверх флажный набор — запрос национальности, будничный, как «здравствуйте». Одинцов ответил флажным же порядком.

Лоцман поднялся к нам у самого бара — англичанин в клетчатом пиджаке поверх форменного кителя, багровый от речного солнца. Он взялся за штурвал сам, не спрашивая, глянул на жёлтую воду — и заговорил.

— Фрахты нынче безбожные, сэр. Страховые конторы за военный риск дерут втрое. Втрое, сэр, и ещё им кланяйся.

Я слушал так, как слушают погоду.

На баре он замолчал. Спицы пошли вправо, потом влево, потом опять вправо, по половинке; глаза у него остановились на жёлтой воде, и лицо сделалось скучное и точное.

— Японец у Пудуна, — сказал он, когда вода под скулой снова стала просто мутной. — Четвёртую неделю грузится и всё никак не догрузится. Странная, сэр, погрузка: ящики возят ночью.

— Ночью прохладнее.

— Ночью, сэр, не видно.

Отмель. Спицы. Молчание. Ниточку приходилось ловить заново, и уходила она всякий раз не туда, куда мне было надо.

— А на прошлой неделе, — сказал он, выходя на чистое, — по конторам скупали уголь. Кардифф, японский, всё, что было на плаву. Не поверите, сэр: не торгуясь.

— Кто скупал? — спросил я так лениво, как только сумел.

— А кто ж их разберёт. — Лоцман переложил руль на полспицы, обходя отмель, которую видел, похоже, сквозь воду. — Конторы подставные, деньги настоящие.

— И много осталось?

Он повернул голову. За всю проводку он в первый раз посмотрел на меня.

— А вам-то зачем, сэр?

Я поблагодарил его сигарой из капитанского запаса. Он взял её двумя пальцами, понюхал вдоль, спрятал в нагрудный карман и вернулся к штурвалу. До самого поворота фарватера он не сказал больше ни слова — ни про фрахты, ни про японца, ни про погоду.

Уже на малом, у поворота фарватера, Одинцов, не отрываясь от бинокля, доложил — начал по-служебному, кончил по-мальчишески:

— Вашбродь, на рейде за мысом... Наш. Андреевский флаг. Стоит под флагом, как на смотру.

Я взял бинокль. За жёлтой водой, на бочке, стояла белая канонерская лодка старой постройки — разоружённая, с зачехлёнными фундаментами вместо орудий, вылизанная до парадного блеска.

«Манджур». Год с лишним на бочке.

Я смотрел на этот флаг дольше, чем требовало дело. Потом отправил Одинцова вниз — готовить бумаги, а сам остался прикидывать, как просить уголь у корабля, которому запрещено воевать, для дела, о котором нельзя говорить вслух.

За кормой лоцманского катера от того же причала отвалил второй — низкий, серый, без флага. К нам он не пошёл. Он пошёл вокруг. Широкой дугой, борт к нам, неторопливо — заклёпки считал. На корме его сидел человек с этюдником и рисовал. Художник. На грязной портовой воде, в мартовскую сырость, спиной к единственному красивому виду.

«Смелый» отмахал семафором: «Гость?»

— Ответить: «Ценитель», — сказал я Одинцову. — И передать по отряду: чехлы с орудий не снимать, на палубах — порядок мирного времени. Пусть рисует.

Одинцов отработал флажками, и я видел, как на «Смелом» Огарёв, читая ответ, ухмыльнулся — до крыла мостика донесло.

Серому катеру предстояло сегодня же доложить куда следует: пришли, трое, потрёпаны, стоят смирно.

В Шанхае нас тоже ждали. Уголь. Ван. И тот, кто неделю назад скупил здесь весь кардифф, не торгуясь.

Глава 4. Уголь мёртвого корабля

Двадцать девятого марта, с утренней водой, я съехал на «Манджур» — и встретили нас там так, будто год ждали именно этого катера.

Командир канонерки, капитан второго ранга с якорной цепочкой седины в бороде, выслушал меня, не дослушал и повёл показывать хозяйство. Хозяйство было образцовое и страшное: начищенная медь, выскобленные палубы, расписания вахт на переборке — и пустые орудийные фундаменты под чехлами, обмётанными по кромке, как обмётывают петли на парадном мундире.

— Двести шестьдесят тонн кардифа в ямах, — сказал он, притопнув по палубе. — Мне его жечь некуда: я на бочке до конца войны, катер да камбуз. Забирайте хоть весь. Одна беда, лейтенант: уголь-то мой, а вода вокруг — чужая. Таможня, консулы, портовые власти.

— Бумагой займётся консул. Сколько сможете отдать, не оголив камбуз?

— Двести двадцать. — Он ответил без запинки. И, помолчав, прибавил тем тоном, каким просят о повышении в должности: — Дозвольте грузить моими. Команда у меня без настоящей работы. Они у меня скоро палубу до дыр протрут.

К полудню у борта «Манджура» стояли наши миноносцы, и уголь пошёл — мешками, корзинами, по сходням, из рук в руки. Работали обе команды вперемешку, и я впервые за поход слышал, как матросы смеются.

Из ямы уголь подавал их комендор — пожилой, седой в щетину, приставленный при корабле без пушек к тому, что от его ремесла осталось: к весам да к счёту. Мешки он насыпал неполные, «чтоб человек мог бежать, а не ползти», и подавал наверх тем же движением, каким тридцать лет подавал в лоток картуз, — от бедра, с доворотом корпуса, без замаха. К третьему часу он не сбился с него ни разу.

Манджурцы носили так же, как в первый час, — сытые, отстоявшиеся, злые на работу люди. Мои носили хуже. Артур сидел в них весь, как есть: угольные авралы через ночь, февраль и март, которые они пронесли на себе и всё ещё несли. Выходило это шагом: то один переложит мешок с плеча на плечо там, где раньше донёс бы, то другой станет у сходни переждать встречного, которого мог и не ждать.

Один мой, из молодых, сел на кнехт передохнуть и не встал: сидел, положив руки на колени ладонями кверху, и разглядывал их так, будто прикидывал, чьи. Лобов прошёл мимо и не сказал ему ни слова — Лобов, который снимает стружку за неровно уложенный мешок.

Мичман таскал наравне: снял китель, повязал шею полотенцем, стал в общую вереницу — и отличался от матросов только руками, сбитыми в кровь где-то на второй сотне мешков. Все свои слова он выложил утром, а теперь выкладывал мешками: мимо меня, по сходне, в наши ямы, пять часов подряд.

Одинцова на погрузке не было: он с моего слова третий день сидел в лоцманской конторе над картами устья — числилось это поправкой девиации.

За погрузкой командир «Манджура» отвёл меня к поручням, откуда были видны обе сходни разом.

— Макаров жив? — спросил он первым делом.

— Жив.

Он выдохнул и опустил глаза на сходни.

— Английская газета пишет одно, немецкая другое, японскую мне переводят с чужого голоса. Год читаю свою войну по чужим газетам, лейтенант, и не знаю, где в них правда. Расскажите генеральную ночь. Как дали?

Я рассказал, как дали. Он слушал, перебивая себя же: а на какой воде, а с какого борта заходили, а батареи били или молчали. Отвечал я коротко — внизу шёл уголь и шли сутки. Он проговаривал за мной названия батарей — беззвучно, одними губами, и борода при этом ходила.

— Чем кормят? — спросил он.

Я сказал чем.

— А поют что?

Я открыл рот и закрыл.

На угольных авралах пели. Всю зиму, через ночь, у меня за спиной, пока я стоял с часами. Я знал в отряде число здоровых и число больных, знал тонны в ямах и часы до истечения срока. Про песни у меня в книжке графы не было.

— Разное, — сказал я.

Он не переспросил. Поглядел на меня и опять повернулся к сходням, где его матросы носили мой уголь.

— У меня поют. — Он не обернулся. — Каждый вечер. Начинает мой комендор, тот, что при весах. Голос дурной. Но начинает всегда он.

А в конце погрузки ко мне подошёл его мичман — совсем юный, из последнего мирного выпуска, с лицом, на котором всё было написано ещё до первого слова.

— Ваше благородие. Возьмите с собой. Хоть матросом. Хоть без довольствия.

Я посмотрел на его командира. Тот молчал и глядел в сторону.

— Не могу, — сказал я мичману. — Вы под словом. Уйдёте со мной — слово нарушено, и завтра его не примут ни от одного нашего консула, ни под одним нашим флагом. Ваша служба — стоять. Она поганая, я знаю.

Мичман выслушал, побелел, вытянулся и ушёл к своим мешкам. Командир «Манджура» проводил его глазами и сказал негромко, не мне — рейду:

— Третий раз просится. И ведь прав, что просится. И я прав, что не пускаю.

* * *

Бумажный бой начался часом позже, когда на пристани явился даотай с переводчиком и вежливейшим протестом: погрузка угля воюющей стороной в нейтральном порту-с. За ним подтянулся японский вице-консул — не сам, письмом. Наш консул — довод про дрова я привёз ему готовым, с вечера, — прибыл третьим, со своими книгами под мышкой, разложил их по столу сам и заложил три места, прежде чем сесть.

Начали с бумаги. Переводчик развернул японское письмо и прочёл его вслух — сперва своим, потом нам:

— «...воюющая сторона грузит уголь в нейтральном порту. Настоящим просим погрузку прекратить, а миноносцы разоружить по истечении суточного срока».

— Нейтралитет, — сказал наш консул, — запрещает снабжать воюющий корабль с берега. Покажите мне берег.

Переводчик перевёл. Даотай пил чай.

— Уголь на «Манджуре». «Манджур» — русская палуба. Интернированная, но не конфискованная. Казна перекладывает своё имущество со своей палубы на свою же. Это как из сарая в дом дрова перенести. Вопрос внутренний.

Переводчик переводил обе позиции по три минуты каждую. Голоса мне при этом не полагалось.

А срок шёл: там, на рейде, носили мешки — в счёт тех самых суток, которые тут переводили по три минуты на сторону. Я выдержал переводы четыре и на пятом открыл рот.

— Господин даотай. Уголь мне нужен сегодня. Отряд идёт в море, ему без этого угля не дойти. Дайте кончить погрузку.

Переводчик перевёл — куда короче, чем я сказал. Даотай впервые за час поднял на меня глаза и спросил что-то в три слога.

— Господин даотай желает удостовериться, — сказал переводчик, — верно ли он понял: уголь нужен русскому отряду, чтобы идти воевать.

Тишина стояла ровно столько, чтобы услышать, как под пристанью вода перебирает сваи.

— Господин даотай понял неверно, — сказал консул раньше, чем я успел открыть рот второй раз. — Лейтенант говорит о сроках. Лейтенанту не терпится, у него молодость и предписание. А имущество перекладывается со своей палубы на свою.

Даотай выслушал всех, глядя куда-то между спорящими, выпил поданный чай до половины и вынес решение: погрузку не запрещать, ибо имущество точно русское; но окончить её надлежит до истечения суточного срока стоянки, ибо таков порядок; а бумаги обеих сторон принять и подшить, ибо бумаги составлены превосходно. Консул тут же, не сходя с места, испросил сверх того трое суток «на исправление повреждённых механизмов» — повреждения у нас имелись подлинные, шаньдунской выделки, и даотай, поглядев на пробитый кожух «Расторопного», продлил. Сутки на уголь, трое на железо.

Когда чиновник ушёл, консул собрал свои листы и выровнял стопку об стол — трижды.

— Лейтенант, — сказал он, не поднимая глаз. — Вы сейчас чуть не подарили ему погрузку. Здесь не отвечают на вопрос, которого не задали. Вам его задали — потому что вы сами полезли под руку. — Он убрал стопку в папку и завязал тесёмки. — Довод ваш хорош. Вы к нему только не прилагайтесь.

* * *

Семью Вана нашёл Одинцов — вернее, нашла его записная книжка.

Пароходная контора, что везла в феврале семью торговца, держала книги аккуратно; адрес выгрузки в них не значился, зато значился возчик. К вечеру второго дня я стоял перед узким домом на краю французской концессии, и дверь мне открыл сам Ван.

Он постарел за эти месяцы на десять лет — а увидев меня, разом постарел ещё на пять. Потом собрался, поклонился и отступил, пропуская в дом.

Говорили мы час, за чаем, который он заваривал сам, не торопясь — каждым лишним движением выгадывая время; за тонкой стеной стучали детские шаги и женский голос считал вслух по-китайски.

Дом был наёмный: стол, табуреты, на стене — светлое пятно от снятого прежними жильцами зеркала. Из своего у Вана тут были шкатулка да чайник.

Ван долил мне и себе.

— В феврале ко мне пришёл человек. Одет купцом. По-китайски говорил чисто, с севера. Покупал малость: карты зимних троп, имена лодочников, расписание, которым ходят джонки. Давал хорошие деньги, господин. Очень хорошие. И торговался, как чиновник: не о цене, о сроках.

— Какой срок?

— Всё — к маю. — Ван поставил чайник на середину подноса и оставил на нём руку. — Я сказал, что троп не знаю. Вежливо сказал: я мукой торгую, господин, откуда мне джонки. Он выслушал, поблагодарил за чай и ушёл. Дальше не торговался. Ни разу.

Женский голос за стеной дошёл до конца счёта и начал сначала, с единицы.

— Через три дня у меня утонул приказчик. Тихий человек; бумаги мне писал, на джонках ходил писарем. Утонул в порту, в безветренный день, при полном штиле.

— Тогда я понял, — сказал Ван, глядя в чашку, — что торг не кончился.

— Как он пил чай? — спросил я.

Книжка была у меня уже в руке, и я не помнил, в какую минуту её вынул. Ван поглядел на книжку, потом на меня; чай в его чашке так и стоял нетронутый. Считать за стеной не переставали.

Я убрал книжку. При нём я её больше не вынимал.

— По-вашему пил, — сказал Ван. — Вприкуску. Сахар грыз передними зубами — вот так. — Он показал на себе, двумя пальцами, коротко. — Купцы так не пьют, господин. Потому и запомнил.

Он сделал единственное, что умел: закрыл дело, раздал долги — «долги оставлять нельзя, по долгам находят», — и увёз семью. Задаток за апрельскую муку вернул мне из шкатулки, пересчитав дважды, серебром, тем же, что брал.

— Тот человек, — спросил я. — Что ещё он покупал в Чифу, кроме троп?

— Не знаю про Чифу. — Ван поднял глаза. — Знаю про здесь. Мой двоюродный брат служит счётчиком грузов у Пудуна. Три недели тому один фрахт взял пароход под английским флагом, но грузит его не по-английски: ночами, своими людьми, ящики длинные, тяжёлые, кранцы под них — как под снаряды. И уголь. Много угля, господин. Весь, что был в порту.

— Ваш брат. Счётчик грузов. Он каждый день ходит по Пудуну и говорит с людьми.

Ван отставил чайник. Помогать мне выговорить это он не стал.

— Мне нужно, чтобы по Пудуну прошёл слух. Один. Что русские грузятся до рассвета и пойдут утренней водой, южным фарватером. Сказать его надо там, где слушают японцы. И сказать не мне.

Приказчик утонул за меньшее.

Наливать Ван больше не наливал: выгадывать время стало нечем.

— Сколько платить? — спросил он.

У меня были готовы ответы на «зачем» и на «господин лейтенант, у меня трое». На «сколько платить» ответа не было.

— Три рубля. Больше нельзя: за дорогой слух здесь смотрят, кто платил.

— Три рубля, — повторил Ван и покачал головой. — Только не вашими. У вас в кармане моё серебро, вы его полчаса назад взяли. Им и платите. Русскими деньгами в Пудуне платят русские — такой слух проверяют. Моими платит купец Ван.

Я достал его монеты и отсчитал три рубля обратно. Он за мной не пересчитывал: взял и уложил в шкатулку, на то самое место, откуда вынул полчаса назад.

— Он согласится?

— Я его старший, — сказал Ван и закрыл шкатулку.

Я поднялся. У двери Ван тронул меня за рукав — впервые за всё знакомство.

— Господин лейтенант. Лодочники... Лю-старик и другие. Я слышал, что с ними. Это мой грех: я водил джонки, они гибли за мои тропы. Если ваша война когда-нибудь спросит с того человека... — он поискал слово и нашёл: — запишите и мою долю.

— Записал, — сказал я.

* * *

В консульстве меня ждала депеша — транзитом через Чифу, условленным скучным сводом, переписанная набело консульским писарем, чернилами, ровным круглым почерком, без помарки: «Грузы получены сполна тчк семейные здоровы тчк дядя выехал навстречу».

Скучный свод расшифровывался нескучно: грузы сполна — моё донесение о тропах дошло до Макарова; семейные здоровы — в Артуре без перемен; дядя выехал навстречу — эскадра начала движение по плану. Десяткам кораблей и шестнадцати тысячам людей предстояло сойтись с нами в точке, которую вёз в моей каюте пакет за пятью печатями.

Вторая депеша была личная и короче казённой, и тот же писарь вывел её тем же почерком и с тем же нажимом, каким выводил про грузы и про дядю: «Сорок два стало тридцать шесть тчк шестеро своим ходом тчк прочие терпят и кланяются». Я перечёл её трижды. Кланялись, стало быть, тридцать шесть. Я убрал листок во внутренний карман, к пакету.

А здесь, в жёлтой воде Хуанпу, стоял пароход с длинными ящиками и всем углём Шанхая — и ждал, я был уверен, того же самого.

Консул, когда я изложил ему пудунский расклад, потемнел лицом, но развёл руками: доказательств нет, флаг английский, трогать нельзя — нота выйдет не японцам, а нам.

— Тогда хоть глядите за ним, — сказал я. — Пароход с минами. Когда снимется, куда возьмёт лоцмана, сколько примет воды. Всё — в Чифу, консулу, для передачи по назначению.

Консул записал — разборчиво, нумеруя пункты, как опись, — и, дописав, промокнул лист и уложил его в папку, куда обыкновенно ложились только запросы о наследствах да жалобы шкиперов.

* * *

Снимались мы ночью, за три часа до конца разрешённого срока.

Уголь лежал в ямах и мешками по палубам; «Манджур» проводил нас, выстроив команду во фрунт вдоль борта, без единого звука — интернированным салютовать не положено, и они просто стояли, сняв фуражки, пока мы проходили. Их командир на крыле мостика держал руку у козырька, пока мимо не прошёл последний. Я ответил тем же.

У бара нас ждали — как я и рассчитывал. Мористее маяка, за кромкой территориальных вод, ходили переменными курсами два дыма: те самые, вежливые, из дозорной завесы. Серый катер с художником не зря считал заклёпки: нас выпускали в заранее расставленные ворота.

Только выходили мы не в ворота. Слух, пущенный по Пудуну с вечера, стоил три рубля. Консул его благословил.

Южным фарватером, с утренней водой, из Вусуна вышел английский пакетбот. Останавливать британскую почту накладно: нота вышла бы уже не нам. Но проверить дым они были обязаны.

А мы снялись тремя часами раньше, в самую глухую воду. И ушли северным рукавом. Пакетботу он мелок. Миноносцу — в самый раз. Промеры этого рукава Одинцов третий день снимал с лоцманских карт, пока весь рейд смотрел, как мы грузим уголь. Шли самым малым, с вешки на вешку. Лотовые роняли сажени себе под нос.

Одинцов держал карту под фонарём, прикрыв полой от берега. Читал вслух: на этом колене — две сажени с половиной.

Лот дал две.

Через кабельтов — полторы.

— Сколько по карте? — спросил я.

— Две с половиной.

Вешка стояла, где ей положено. Банка под ней — нет: она ходит с водой, а бумагу сняли, когда она лежала иначе.

Потом стукнуло.

Не удар. Вздрог. Будто корабль снизу приняли на ладонь.

— Стоп машина!

Телеграф лязгнул. Машина стала.

— Задний малый.

Винты взяли со дна муть. Жёлтая вода за кормой сделалась совсем глиняной. Корма пошла. Сошли.

— Стоп.

Стало тихо. Слышно было, как за кормой сбавляет ход мателот.

— Ваше благородие. Промер мой.

Одинцов был сер лицом даже под фонарём. Карту он подал сам, не дожидаясь.

Впереди рукав. По карте — две с половиной. По лоту — полторы и меньше.

Позади ворота. В воротах два дыма.

Считать было нечего.

— Карту в карман, — сказал я. — Идём по лоту.

Упрекать было некого: бумагу Одинцов снял верно. Факт из неё сделал я.

Дальше шли числами. Полторы. Полторы. Сажень с четвертью. Сажень с четвертью. Я не дышал. Полторы. Две.

Гаврилов стоял на штурвале четвёртый час. Руки лежали на спицах свободно. Правил в четверть спицы, не больше.

К исходу часа рукав выпустил нас в тёмное, чистое, глубокое — и берег Китая начал отставать.

Дымы за кормой остались стеречь пустое место. К утру они разберутся, к полудню доложат. До Камрани оставалось шестеро суток хода.

Лобов, сдав погрузку, доложил итог по-своему: ямы полны, мешков по палубе на двое суток сверх, у манджурцев рука лёгкая. И прибавил, помолчав, в сторону убегающего назад тёмного берега:

— Хороший корабль, вашбродь. Стоит год, а держит себя, как в кампании. Команда — золото, только глаза у всех голодные. Нам бы их голод — да в наши ямы, заместо кардифа.

Той же ночью, на вахте, я дописал в книжку под пятью фамилиями шестую строку. Не имя — приметы, все, что набрались за три порта: торгуется, как чиновник, — не о цене, о сроках; сахар грызёт передними зубами; сапоги морские, без блеска; срок всему ставит один — май. Май значил эскадру. Пустых строк я больше не держал.

Глава 5. Двадцать тысяч миль

Вода поменяла цвет на шестые сутки. Жёлтый след Янцзы отстал в первую же ночь, зелень Формозского пролива смыло на третьи, а здесь, южнее, море сделалось густо-синим, стеклянным по гребням, и в полдень от него ломило глаза. Солнце стояло почти над клотиком, и из палубных пазов выступала смола и липла к подошвам.

— Как в бане, только веника не дали, — доложил Лобов, поднявшись на мостик с камбузной пробой. — Чай велел давать горячий. От горячего потеешь правильно, а от тёплой воды — квёло.

Пробу я снял, чай одобрил. Из нас двоих в тропиках прежде бывал он один — гальванёром на «Памяти Азова», в девяносто пятом, когда та шла на Восток. Зима осталась в Артуре — со льдом, с тралами, с санями у госпитального крыльца, — а здесь у войны было другое хозяйство: мокрая парусина тентов, зацветшая вода в анкерках, масло в машине, ставшее жидким, как чай.

Уголь «Манджура» горел ровно. Одинцов вёл прокладку так, что за шестеро суток мы ни разу не увидели чужого дыма: торговые дороги он обходил счислением, загодя, как обходят отмели.

Огарёв обходил машинные отделения по утрам с той же въедливостью, с какой зимой обходил минные погреба, и доложил первым — ровным хозяйственным голосом, каким докладывают о перерасходе угля.

— Смена не выходит по часам, Андрей Николаевич. Режу пополам, ставлю на дверцу по двое — всё одно вынимаем. Кочегарный квартирмейстер просит экономический до заката: отдышимся, а ночью по холодку наверстаем.

Наверстать по холодку было нечем: холодок здесь заводился к полуночи и держался часа два. Кальки у меня за пазухой были на первое марта и дешевели с каждыми сутками, а сколько ещё простоит эскадра на этом рейде, не знал, надо думать, и сам Рожественский.

— Ход прежний, — сказал я. — Дойдём — отоспятся.

Огарёв подождал секунду, приложил руку к фуражке и пошёл вниз.

Кочегара вынесли через час, при мне. Двое вытянули его на палубу через светлый люк, взяв под мышки, и уложили в тень от тента, головой к комингсу, — привычно, без спешки. Старший зачерпнул парусиновым ведром забортной воды и вылил ему на грудь и на голову, потом ещё раз и ещё; вода была тёплая, как в лохани, и стекала с него чёрными ручьями, потому что рук и лица она уже не брала. Кочегар лежал с открытым ртом, и рёбра у него ходили часто и мелко.

Я стоял в трёх шагах и смотрел на трубы: дым шёл ровный, светлый, без искры.

Лобов принёс к люку свой чай, горячий, как обещал. Воду для него брали из анкерков, а вода в анкерках цвела с четвёртых суток; Лобов цедил её через марлю в два слоя.

К вечеру я вызвал Одинцова на мостик с прокладкой. Он развернул её на планшете и придавил углы биноклем.

— Ход какой ставить?

— Экономический.

Одинцов записал слово в книжку тем же почерком, каким писал пеленги. Потом взял циркуль, промерил остаток до Камрани, переставил раствор второй раз и третий.

— Приход переложим на сутки позже, Андрей Николаевич.

— Перекладывайте.

Цифру хода в приказе по отряду я переправил сам, а Огарёву объяснять ничего не стал, и он ничего не спросил. Перо в тропиках писало жирно, и старая цифра осталась стоять под вычерком. Так этот лист и пролежал в папке до самой Камрани.

Того кочегара к тому времени увели.

* * *

Два низких дыма на зюйд-весте открылись утром седьмых суток. Им там и полагалось быть: у входа в Камрань, дозором. Мы встретили их едва не праздником.

Я приказал поднять позывные артурского свода. На переднем миноносце вспухло что-то трёхфлажное. В моих таблицах такого не значилось. Разбора они не ждали: у переднего расчехлили носовое орудие.

— Свод у них свой, — сказал Одинцов виновато, точно чужой свод сочинил он сам. — Наших зимних добавлений они знать не могут.

— Андреевский до места. Семафор открытым текстом: «Отряд из Порт-Артура. Пакеты командующему».

Семафор они прочли. Флаг разглядели. И всё равно сближались по-боевому — широкой дугой, не отводя ствола. С мостика нас долго рассматривал в бинокль офицер в белом кителе не нашего покроя. Сам миноносец был крупнее «Сторожевого» раза в полтора: высокобортный, чёрный. У ватерлинии тянулась зелёная борода. Свежей краски на нём не было ни аршина.

— Ишь, бортина, — вполголоса оценил Огарёв на крыле мостика. — Дом, а не миноносец. С таким бортом в нашу зыбь у Эллиотов только чай подавать.

— Из Артура?! — прокричали с «дома» в рупор. — Артур же в осаде!

— Был! — ответил я. — С января снята! Газет не читаете?

Я успел бы выкурить папиросу. Потом «дом» отработал машиной, лёг нам на раковину и повёл в бухту конвоиром, не зачехляя орудия.

* * *

Камрань открылась к вечеру — просторная, как доброе озеро, вода в закатной меди, и на этой воде стоял флот. Я видел рейд Артура в лучшие его дни, но такого не видел никогда: четыре новых броненосца одного профиля, тяжёлые, в чёрной походной окраске, за ними старики, крейсера, а дальше — транспорты без счёта, плавучий город с прачечными дымами, и где-то в этом городе мычала скотина. Двадцать тысяч миль дороги стояли на якорях и пахли углём, капустой и калёным железом.

А мористее всех, наособицу, держался пароход — белый, с широкой красной полосой по борту, чистый до неправды. Госпитальный «Орёл». Из всей эскадры свежая краска была на нём одном, будто его везли сюда отдельно от войны, обернув в папиросную бумагу.

Катер бежал к флагману, а я всё оглядывался на этот белый борт.

К «Суворову» меня доставили в семь пополудни, а к адмиралу повели в девять.

Вестовой отвёл меня под ют, показал скамью у среза и сказал: «Обождите здесь». Больше со мной за два часа не заговорил никто. Мимо носили бумаги — папки, конверты, сшитые пачки под мышкой, — и носившие смотрели сквозь меня тем ровным взглядом, каким смотрят на пиллерс: стоит, не мешает, обойти можно с обеих сторон.

Пакеты я держал за пазухой, под сюртуком, где они пролежали всю дорогу от Артура. За шесть суток тропиков они отсырели от пота, и сургуч на печатях отошёл и стал мягким, как воск у нагоревшей свечи; я трогал их через ткань пальцем — все пять на месте, — и всякий раз, потрогав, чувствовал себя дураком. Кальки в них старели с каждым часом, а склянки на «Суворове» били исправно, и за эти два часа я насчитал их четыре раза.

Дважды за то же время «Суворов» поднимал сигналы мателоту, и оба раза не учебные. Первый я разбирал, шевеля губами, как гардемарин на первом экзамене, и не разобрал ничего: свод у них был свой. Во втором я без таблиц взял «неудовольствие» и позывные провинившегося — их подняли крупно и держали долго, на виду у всей эскадры, покуда на мателоте не ответили «ясно вижу» и не подняли своё, длинное и оправдательное. Своего флагман разбирать не стал. Фалы у него пошли вниз.

В девять за мной пришли.

* * *

В штабном помещении пахло сургучом и лимонной водой. За длинным столом работали трое; ближний к двери стол я узнал раньше, чем человека за ним: бумаги стопками, уголок к уголку, чернильница точно по оси прибора.

— Андрей Николаевич. — Ставров поднялся: сухое лицо выбрито до глянца, и голос комнатной, ровной температуры. — Живы. Рад.

— Аркадий Петрович. Далеко вас перевели.

— Куда приказали. Здесь много дела для человека, любящего опись. — Он выровнял и без того ровную стопку. — Вас ждут. Не задерживаю.

Рожественский принял меня стоя, посреди каюты, где всей обстановки было — стол под картами да портрет государя над ним; под подволоком гудела вентиляторная тяга. Адмирал оказался тяжелее, чем на портретах в журналах: широкая кость, серая от седины борода, взгляд из-под тяжёлых век.

— Пакеты.

Я подал оба. Толстый, прошитый, с пятью печатями, он вскрыл сам — не ножом, пальцами, с сухим треском, — выложил кальки и минуты три читал верхнюю молча. Отогнул угол второй. Третьей. Штурманскую школу Макарова я знал и всё же засмотрелся: поля от Квантуна до Шантунга, дозорные дуги, сетки квадратов — год войны лежал на столе, сведённый в линии.

— Свежесть? — спросил он, не поднимая головы.

— Кальки на первое марта. Дозорные расписания противника — на десятое. Перемены за поход приказано держать в голове и доложить на словах.

— В голове, — повторил он без выражения. Вскрыл тонкий пакет. Письмо читал дважды — я понял по глазам, которые дошли до подписи и вернулись к началу. Лицо не переменилось нигде, а вот руки: письмо он сложил вдвое, аккуратнее, чем требовала бумага, и убрал не в стол, куда легло всё остальное, а во внутренний карман сюртука.

— Сколько у Макарова в строю?

— Семь эскадренных броненосцев, «Баян», четыре крейсера первого ранга. Миноносцев тридцать один, в дальнем дозоре постоянно — восемь. Верфи Артура на ходу, док принимает броненосцы.

— В Либаве мне докладывали: Артур не выстоит до Рождества. — Он смотрел не на меня, на кальки. — На Мадагаскаре пришло известие, что он пал, и трое суток эскадра жила с этим. У Сингапура английский лоцман поздравил меня с тем, что он стоит. Кому прикажете верить, лейтенант?

— Никому, ваше превосходительство. Пришлите штурманов — пусть перечертят кальки и проверят каждую цифру.

Из-за стола с картами поднялся флагманский штурман — сивый, сутулый, с измерителем, который он так и не выпустил из пальцев за весь разговор.

— Вы не обессудьте, лейтенант. — Измеритель в его пальцах отстучал о стол короткий такт. — У этой эскадры за кормой шестнадцать тысяч миль — я их мерил, — и всю дорогу нас кормили сказками про Артур — и про павший, и про живой, на всякий вкус. По всем выкладкам, какие нам читали в пути, вашей крепости полагалось пасть ещё в декабре.

— Выкладки были верные, — согласился я.

Штурман посмотрел на меня поверх измерителя — в первый раз за разговор. Рожественский разговора им не оставил.

— Сказки проверяются дозором. — Он накрыл кальки ладонью, как накрывают выигранную взятку. — Отряд зачисляю при эскадре отдельным звеном. Стоянка при миноносцах. Сами — каждое утро к флаг-капитану. Ночи ваши испытаю делом, и раньше того при штабе о них не рассказывайте: здесь сказочников и без вас довольно. Уголь и снабжение заявите сегодня же. Макарову... — Он не договорил, повёл рукой, словно стирая лишнее слово, и закончил другим: — Идите.

* * *

Утром отряд перетянулся к миноносным бочкам, и к полудню я сидел в кают-компании «Буйного», где было тесно, как в купе, а рубахи на спинах не просыхали. Собрались с трёх или четырёх «бэшек» сразу: командиры на флагмане, у стола — молодёжь и механики. Сперва разговор шёл казённый, в четверть силы.

При штабе о наших ночах говорить было не велено. Кают-компания — не штаб; казуистика вышла артурская, но я за неё держался.

Осколок я привёз с собой — тот самый, японской выделки, с рваным клеймом, вынутый из кожуха «Сторожевого» после шаньдунского прорыва. Теперь он пошёл по рукам. Брали его двумя пальцами, на вес, и передавали дальше не сразу.

— Стало быть, крейсер бил по вам с двадцати кабельтовых? — переспросил минный офицер с «Блестящего», молодой, с облупленным носом. — Ночью? По дыму?

— По дыму и по искрам из труб. Прожектора он открыл после третьего залпа, когда мы уже легли к отмелям.

— А сети? Правду говорят, что тралите собственными сетями?

— Неправду. Сетями рыбу ловят.

— Ход? — спросил пожилой механик «Буйного», с руками в несводимой угольной черни. За весь час это был первый его вопрос.

— Шесть узлов. На седьмом трал всплывает и идёт над миной поверху.

— Шесть, — повторил он и больше ничего не прибавил.

— А под тралом сколько? — минёр с «Блестящего» подался вперёд.

— Полста саженей. Трос слушают на слух: поёт ровно — пусто, сфальшивил — зацепили.

Я говорил ещё с минуту: про буйки, про разворот на два корабля разом, широкий, чтобы не сложить трал вдвое. Стало слышно, как за переборкой шипит пар. Про буйки на океанской зыби меня не спросили. Про дно, под которое трал вешают, — тоже.

— Все вы там длинные разговоры развели, — пробурчал механик. — Вы нам про ночи, господа артурцы, а вы наши машины спросите. Двадцать тысяч миль без дока. На бумаге мне двадцать шесть узлов положено, а я командиру больше восемнадцати давать боюсь — подшипники на честном слове. Эскадренных — семь с половиной. Вот и вся наша сказка.

Семь с половиной. Я посчитал это при них и вслух.

— Тогда мой трал вам не годится, — сказал я. — Он считан под шесть. На вашем ходу он пойдёт поверху и ничего не тронет.

Механик положил ветошь на стол.

За столом ждали, что я поправлюсь. Минный офицер с «Блестящего» подался вперёд первым.

— Так углубите. Груза на трал добавьте.

— Углубим — оборвём. Трос считан под ту же шестёрку.

— А эскадре, стало быть, стать посреди моря и ждать, покуда вы протралите?

Это спросили от переборки — кто, я не разглядел. Шесть и семь с половиной не сходились ни при каком раскладе, и третьей цифры у меня для них не было. Я так и сказал, теми же словами: третьей цифры нет.

— Привезли нам шесть узлов через двадцать тысяч миль, — сказали от переборки же. — Уважили.

Молодой с облупленным носом опустил глаза в стол. Механик к ветоши не потянулся: она так и лежала, где он её оставил.

— Затем нас и прислали, — сказал я. — Чтобы вашу сказку с нашей сложить. У вас за кормой мили, у нас ночи. Порознь…

Механик вытер ладони ветошью, будто собирался здороваться заново, но ничего не сказал. Я не торопил.

На палубе, провожая, минный офицер тронул меня за рукав и показал подбородком на воду. От борта «Суворова» отваливала шлюпка под трёхцветным флагом — французский офицер в белом возвращался к своему малому крейсеру, стоявшему у входа в бухту.

— Третий раз на неделе, — сказал минёр. — Кланяется, обедает — и считает. Каждый день считает нам сутки: Париж телеграфирует ему, а Токио — Парижу. Досчитает — уйдём в Ван-Фонг, из Ван-Фонга обратно сюда. Так и стоим.

Шлюпка шла ровно, вёсла ложились чисто. Малый крейсер стоял у самой горловины бухты — там, где вчера вечером конвоир провёл нас мимо его борта, в кильватер, не зачехляя орудия. Мы шли тогда на просвет, минут двадцать, и на мостике у него стояли и смотрели.

* * *

Вечером я увидел то, на что оглядывался с первого часа. Эскадра к ночи умерла для глаза: ни огня, ни искры, город на воде стал чёрным берегом. И только «Орёл», мористее всех, зажёгся весь — якорные огни, палубное электричество, красная полоса подсвечена, точно пристань в престольный праздник. Госпиталь. Конвенция. Положено.

Я смотрел на эту гирлянду. Дозорному с моря не нужно видеть броненосцы. Достаточно видеть госпиталь.

У дежурного флаг-офицера я спросил, нельзя ли ставить «Орла» ночами в глубину бухты, за мыс.

— Госпитальное судно несёт огни по конвенции, — флаг-офицер поднял бровь. — Погасите их — и его вправе топить, как военный транспорт. Вы это предлагаете?

— Я предлагаю мыс. Между ним и морем.

— А я вам предлагаю, лейтенант, не учить эскадру международному праву. Дошли как-нибудь двадцать тысяч миль без артурских советов.

За спиной у меня кто-то сказал негромко, но внятно: «В Артуре, видать, и своей тени салютуют». Я козырнул и повернулся не через то плечо — к трапу потом вышло в обход рубки. Спина у меня до самого катера была деревянная.

У трапа меня нагнал Ставров — с папкой, в аккуратном чехле от брызг.

— Слышал про огни, — сказал он вместо прощания. — Напрасно вы так, Андрей Николаевич. Здесь не Артур. Здесь полторы сотни бумаг в сутки, и на каждой исходящий номер. Макаров вас держал за находку. Здесь на находку графы не заведено.

— Опись я уважаю, Аркадий Петрович. Сам веду.

— Ведёте, знаю. — Он поправил чехол на папке: уголок к уголку. — Оттого и говорю вам без канцелярии, по-старому знакомству: уймите ваши ночи, пока их вам не уняли. Не уймёте — вы дурно кончите.

— Учту, — сказал я. — После мая.

— Отчего же после мая?

— Примета такая.

Он посмотрел на меня внимательно, как на строку, не сходящуюся в итоге, козырнул и пошёл вниз, в свою бумажную вахту.

* * *

За мной прислали на рассвете — катер под флаг-офицером, без объяснений. Флаг-капитан ждал в телеграфной рубке, тесной от аппаратуры и от людей.

— Ваш Шанхай. — Он подал бланк, не здороваясь.

Депеша пришла кружным путём — Сайгон, французский провод, подпись консула. Свод скучнее некуда, как и учили: «Груз ушёл в четверг с полной водой, накладная на Формозу. Приказчик выехал следом, почтовым, на юг».

— Груз — пароход с длинными ящиками, — перевёл я. — Тот, что скупил в Шанхае весь кардифф. Накладная на Формозу — бумага. Полная вода — вот правда: осадка, полный груз. Приказчик — человек, покупавший в феврале тропы. Едет за своим грузом. На юг. К нам.

— Это ещё не всё. — Флаг-капитан повёл рукой на телеграфиста. — Докладывайте.

— Третьи сутки слышим чужую работу, — сказал телеграфист, не отнимая от уха головного телефона; глаза у него были красные, суточные. — Серии короткие, торопливые. С позапрошлой полуночи сила искры втрое против прежнего. Он близко, ваше высокоблагородие. Дозоры дыма не видят, а он вот. Рядом где-то. Ходит и разговаривает.

Отвечать командующий запретил, добавил флаг-капитан. «Урал» просился перебивать чужую искру — ему ответили дословно: не мешать японцам телеграфировать. Пусть говорят. Слушать полезнее.

Я стоял над бланком. Пароход с минами вышел из Шанхая на юг. Искра ходит рядом и торопится доложить. Эскадру в Камрани не прячут — про неё пишут газеты. Искра торопилась не про эскадру.

— В пакете, что я привёз, — сказал я флаг-капитану, — сроки и точки встречного выхода. Пакет лёг на стол командующего в девять пополудни. С той же полуночи ваша искра пошла втрое. Об этом на эскадре знают пять человек.

— Шестого не бывает, — сказал флаг-капитан.

— В Артуре тоже так считали. Потом пересчитали.

Он не ответил. В рубке пахло озоном и горячим лаком. Аппарат молчал. И в это молчание чужая станция за горизонтом отстучала ещё серию — короткую, деловитую, как расписка в получении.

Я вышел на ют. Из-за мыса поднимался рассвет. Зыбь шла от океана — длинная, глаженая. Белый «Орёл» покачивал на ней последними ночными огнями. Всеми сразу.

Сроки и точки, что я привёз, были теперь не только наши. К ним шли с двух сторон.

До мая оставалось три недели с небольшим.

Глава 6. Всех калибров и возрастов

Экзамен назначили на вторую же ночь: флаг-капитан выразился коротко — командующий ждать не любит. К моему «Сторожевому» приписали «Блестящего» и «Бодрого», а Огарёв с Вельским остались нести внутреннюю линию у транспортов.

День ушёл на своды. Я собрал сигнальщиков с обеих «бэшек» у нас на юте, и мой квартирмейстер два часа гонял их по зимним добавлениям: короткий разговор фонарём в четверть силы, теневые позывные, «молчаливые» повороты по счёту времени. Балтийцы записывали быстро и через слово оглядывались на своего командира.

Квартирмейстер поставил фонарь на банку, накрыл бескозыркой и сдвинул её на палец, так что из-под края выползло серое пятно с ладонь величиной, — и сказал, что вот это и есть весь ночной разговор, другого не будет и не бывает. Рыжий сигнальщик с «Бодрого» прочитал первым, уверенно и неверно: принял двойное мигание за букву, тогда как это была наша артурская пауза, которой в их своде отродясь не значилось. Квартирмейстер поправлять словом не стал — просто повторил. Тот прочитал снова и снова не попал. На четвёртый раз попал.

— Ещё двадцать раз. — Квартирмейстер забрал бескозырку. — Потом с закрытыми глазами.

Балтийцы решили, что это шутка, и записали.

Командир «Блестящего», плотный капитан второго ранга с голосом соборного дьякона, слушал всё это, стоя позади своих людей и заложив палец в свод сигналов на нужном месте:

— У нас за такие фокусы снимают с вахты. Огни положены уставом.

— Устав писали для мира. — Я подвинул к нему фонарь под бескозыркой. — Ваш кильватерный японец прочитает раньше вашего мателота.

Он подумал. Палец из книги не вынул.

— Складно. — Бас его отдался на юте. — Только вы мне ответьте на одно, ваше благородие: ночью на мостике «Блестящего» кто стоять будет?

— Не я.

— И я так думаю. — Он обвёл глазами ют, сигнальщиков, фонарь под бескозыркой. — Стоять буду я. И если мы в темноте без огней навалимся на «Бодрого» — а мы навалимся, у меня рулевые третью неделю не спят по-человечески, — то с вахты снимут меня, а не вас. У вас схема. У меня корабль и команда.

— Приказ будет письменный.

— Так я и не отказываюсь. — Он закрыл свод и сунул под мышку. — Исполню. Вы только не путайте, ваше благородие: исполню по субординации, а не потому, что вы меня убедили.

Он пошёл к трапу — прямой, широкий, со сводом под мышкой — и там приложил руку к козырьку: флагу, не мне. Квартирмейстер снял с фонаря бескозырку, надел и велел балтийцам повторить с первого.

Вечером мы вышли.

* * *

Ночь была безлунная, с низкой облачностью. Я развёл звено веером на видимость тени. Учил держать дым ниже горизонта: кочегарам — не шуровать на перекладке, механикам — гнать пар ровно. Учил ждать.

На «Бодром» шуранули не вовремя, и из второй трубы вышел бурый ком. Повисел над водой минуту, потом сел.

Я послал два коротких, с «Бодрого» ответили: «Вижу». Больше не шуровали.

«Бодрый» по привычке зажёг кильватерный огонь. Сняли через полминуты. Я не тронул фонаря.

К двум часам я велел «потерять» «Блестящего». Отвернул звено на два румба и замолчал.

Тень справа истаяла. Стало пусто. Одинцов взял время.

Десять минут. Ничего.

Он искал, как учили: фонарь в четверть силы, теневой позывной, дважды коротко, с паузой. Отвечать я запретил. Гаврилов держал руль, Одинцов считал.

На пятнадцатой минуте позывной пропал.

— Бросил, — сказал Одинцов.

Он не бросил.

Через пять минут «Блестящий» встал на раковине — точно в своей воде, и ход держал наш. Окликнул он только потом, тем самым позывным, в четверть силы, вежливо, как ученик.

Я послал ему одно слово: «Верно».

Он ответил. Длинно.

Квартирмейстер читал вслух, по слову, и между словами была темнота:

— «Вы отвернули по счёту времени. Двадцать минут — два румба».

Мазок света под чужим козырьком не спешил.

— «Я вас нашёл вашей же арифметикой, ваше благородие».

Пауза. И ещё:

— «Так и японец посчитает».

Огонёк погас.

К четырём утра оба балтийца ходили тёмными и тихими.

На рассвете мы вернулись к эскадре, и сигнальные фалы «Суворова» были пусты. Час пусты. Два часа пусты.

— Не понимаю, — сказал командир «Блестящего», в третий раз оглядев флагман в бинокль. — За всякую мелочь — сигнал с неудовольствием. А тут — ничего. Совсем.

— Привыкайте, — сказал я.

* * *

Макаров, отпуская меня в этот поход, сказал у трапа: в чужом штабе не воюйте, пусть читает.

Французы тем временем вежливо выжимали эскадру из Камрани, и она снималась и вставала бухтой дальше, как ярмарка, которую гонят с площади на площадь; в Ван-Фонге я каждое утро отвозил в штаб короткий рапорт о ночной работе завесы, писанный скучным почерком ведомости, и с ним — кальку.

На пятое утро дежурный флаг-офицер, мичман с обгоревшим носом, принял папку двумя пальцами и, не раскрывая, положил её на стопку таких же.

— Входящий номер?

— Номера нет.

— Тогда это не бумага. — Он не грубил, он был занят. — Это ляжет сюда. — Он показал подбородком на стопку. — Тут с марта лежит.

Спорить я не стал. Уехал и написал шестой.

Папку возвращали к вечеру катером, всегда молча. На шестое утро я взялся за тесёмки и остановился: узел был не мой.

Я развернул кальку и поднёс к иллюминатору. По дугам шли точечные наколы измерителя — редкие, ровные, на каждой дуге, до последней.

Кто — я не знал. Спрашивать было не у кого.

Рапортов набралось семь. На восьмой день меня позвали.

На большом штабном столе кальки легли рядом с картой похода: охранение эскадры на переходе, расписанное по науке нашей артурской ночи. Миноносцы — не при броненосцах, где они слепнут в чужой тени и глохнут в чужом дыму, а вынесенной завесой навстречу темноте, тремя сменами: одна работает, одна отдыхает, одна стоит в готовности как резерв. При каждой смене — крейсер-поводырь, который собирает её звенья голосом теневых позывных. И отдельной строкой: госпитальные суда с их конвенционными огнями на тёмное время отпускать за горизонт, к утру подтягивать — конвенция предписывает им светиться, но нигде не сказано, что светиться они обязаны посреди эскадры.

Возражали двое, и по-разному.

— Мои командиры — не гардемарины, чтобы их переучивал лейтенант, — сказал начальник миноносцев эскадры — капитан второго ранга, лицо высушено всеми широтами похода. — Они привели корабли с Балтики. Без завес и поводырей.

— Привели, — согласился я. — И «Блестящий» с «Бодрым» за одну ночь взяли всё, что я мог им дать. Не потому, что я учил. Потому, что они умеют. Я предлагаю переставить корабли. Люди останутся при своей выучке.

— В походной описи, — Ставров говорил негромко и раскладывал слова, как бумаги, уголок к уголку, — миноносцы расписаны по отрядам. Ваша схема означает переписать поход. Каждое перестроение — это уголь, сигналы, риск столкновений и новые ведомости. Кто понесёт ответственность за то, чего ваша завеса не поймает?

— Я.

— Это слово, — сказал Ставров. — А я спрашиваю про подпись.

Флагманский штурман, не поднимая головы от кальки, постучал измерителем по разложенным листам:

— Дуги у него считаны верно. Я проверил все. При такой завесе ночная атака упирается в миноносцы за восемь миль до броненосцев. При нынешнем ордере — в броненосцы.

— Подпись будет, — сказал я. — На схеме, если её примут. Под каждой дугой отдельно.

Штабное помещение молчало; где-то в корме звякала посуда буфетной, сквозь открытый иллюминатор несло с берега зеленью и гнилью — Ван-Фонг стоял у самого борта, — и жара была такая, что сургуч на пакетах в шкафу, должно быть, размягчался сам собой, без свечки. Рожественский всё это время стоял у карты спиной к нам и ни разу не перебил. Потом повернулся.

— Завесу принять. Смен — две. — Он посмотрел на меня. — Третья смена — это люди и уголь, которых у меня нет. Госпитали останутся при эскадре. Всё.

— Ваше превосходительство, без третьей смены завеса после первого же ночного боя останется без резерва. Дыра.

— Дыра, — повторил он. — Запишите в журнал: докладывал, предупреждал. Когда дыра выстрелит — спрошу с себя. До тех пор — с вас.

— Есть. Две смены, — отозвался начальник миноносцев. Смотрел он при этом мимо командующего, на меня, и взгляд обещал: каждая царапина на его кораблях будет отныне записана на мой счёт.

А вечером на «Сторожевой» доставили пакет: копию схемы, заверенную штабом, с угольными ведомостями на обе смены. Внизу последнего листа, под чертой, стояла пометка — почерк ровный, буква к букве, без единой помарки: «Ответственность за действие и бездействие завесы — на предложившем. Внесено в опись похода. Ст.»

* * *

Двадцать четвёртого апреля, в воскресенье, была Красная горка.

На юте с утра поставили аналой и вынесли образ; иеромонах с «Суворова» объезжал эскадру катером по расписанию, точно угольщик, и до миноносцев добрался к восьми, охрипший уже на третьем корабле. Команда стояла в чистых рубахах. Комендор с носового, оглохший на правое ухо ещё в январе, крестился на полтакта позже всех — по чужим рукам; никто не ухмыльнулся. Пели вразнобой, но старательно; тенор Гаврилова вёл, как вёл он руль — ровно и без украшений.

Я отстоял службу вместе с командой, а после сел в каюте писать. Лист лучшей бумаги я ещё в Шанхае выменял у баталёра на английский перочинный нож; чернила на жаре густели, как смола, и я писал карандашом, твёрдым, чтобы не размазать.

«Вера Алексеевна. Нынче тот день, который Вы записали. Я его не потерял — я его занял, как занимают деньги: под проценты. Отдавать буду по возвращении, и чем дольше хожу, тем больше набежит. Судовой батюшка отслужил утром; я стоял и считал мили — грехи подождут. Выходит меньше, чем нам обоим кажется по ночам».

Написать я хотел ещё одно: что схему приняли, урезав на треть, и что дыра шириной в смену записана теперь на меня.

Карандаш вывел «Я расписался за» и остановился.

Лист был один. Твёрдый карандаш не берёт ни резинка, ни хлебный мякиш, только скоблить, — а по скоблёному ей писать я не стал бы.

Я положил карандаш поперёк листа и повернул лист другим краем к себе.

За переборкой в кубрике кто-то вполголоса дотягивал то, что пели утром, — для себя одного, и слов было не разобрать, только ход мелодии, ровный и неспешный, будто у человека впереди было сколько угодно времени.

Потом я поднял карандаш с листа и дописал начатую строку до конца: что расписался за терпение, которому здешняя вода меня выучила и которого во мне отродясь не было. Ниже приписал, что батюшке, если станет пенять ей на жениха, променявшего Красную горку на казённое море, дозволяется отвечать одним словом: служба.

Письмо ушло вечером с французским пакетботом на Сайгон, а оттуда — как повезёт: почта отсюда ходила кружная, в четыре пересадки.

* * *

Двадцать шестого с зюйд-веста поднялись дымы — много, гуще, чем ждали, и на одну длинную минуту вся эскадра смотрела туда молча. Потом с «Суворова» отработал опознавательный — новым, сведённым сводом, — и с горизонта ответили правильно.

Шёл Небогатов.

Впереди — «Николай», старый броненосец с высоким штевнем; за ним гуськом три маленьких броненосца береговой обороны, аккуратные, как игрушки из точёного дерева, осевшие от угольного перегруза так, что броневой пояс сидел в воде по самую кромку, следом «Мономах» — крейсер старше меня годами, — и хвост транспортов. Замыкала строй «Кострома», белая, с красной полосой по борту.

— Всех калибров и возрастов, — сказал Одинцов тихо, забыв опустить бинокль. — Это же надо было довести.

— Довели же.

Лобов стоял тут же, у лееров, и смотрел мимо броненосцев, на одного «Мономаха».

— Мы с ним в Нагасаки борт о борт зимовали, ваше благородие, — сказал он наконец. — В девяносто пятом. Я на «Азове», он рядом. Старик уже тогда был. А поди ж ты — дошёл. Через три океана, на своих машинах.

— Стало быть, и мы дойдём.

— Стало быть, так, — согласился Лобов, сморкаясь дольше обычного, и трап под ним зазвенел до самой машины.

Эскадра встречала их работой: сигналы, места в ордере, угольные ведомости. Но когда «Николай» проходил вдоль линии, на «Буйном» кто-то первым закричал «ура», и покатилось по всем палубам, нестройно, вразнобой, — и я орал со всеми, сорвав горло.

А после спустился в каюту и достал кальку.

Дуга кроилась под тот ордер, который был вчера: от головного до концевого. Броненосцев прибавилось, и за ними встал хвост, которого вчера не было.

Смен оставалось две.

Я развёл ножки измерителя на прежний радиус и пошёл им по кальке. Радиусов не хватило. Прошёл ещё раз, медленнее. Не хватило так же.

Одинцов заглянул с угольной ведомостью, посмотрел на мои руки и вышел, не спросив.

Вечером я поднялся на мостик с биноклем. Там, где стояли госпитали, горели теперь две гирлянды — «Орёл» и «Кострома».

Одна была плоха. Две давали пеленг и дистанцию.

* * *

Ночью — моя смена стояла в завесе — море было пустым до третьей склянки.

Потом Одинцов взял пеленг на тень. Две тени: узкие, низкие, без единого огня, ход больше двадцати. Они шли краем нашей дуги, самым обрезом видимости, — и не приближались.

— Считают, — сказал Одинцов одними губами.

Считали. Прошли вдоль. Легли на параллельный. Повисели.

Я перестроил звено по счёту времени, молча. Гаврилов положил руль на полспицы — «Сторожевой» съехал ниже, под тёмный берег облака.

Одинцов держал пеленг. Я держал время. Тени шли ровно.

Сизов вырос у мостика тенью.

— Ваше благородие. Дистанция к рассвету будет минная. Дозвольте хоть аппараты развернуть.

— Не дозволю. Развёрнутый аппарат — это желание. А желание ночью видно дальше огня.

— Не видно, — сказал Сизов.

— Что?

— Аппарата ночью не видно. Я их год разворачивал. Ни разу не увидели, ваше благородие.

Тени шли ровно. Пеленг не менялся.

— Не дозволю.

Сизов не ушёл. Смотрел он мимо меня, на тени.

— Год ждали ночи. Ночь — наша.

— Идите к аппаратам, Сизов.

— Есть.

На трапе он не обернулся — чего за год не бывало.

Тени висели ещё двадцать минут.

Потом слева, у крайнего в звене, лопнул свет.

Секунда. Может, две. Жёлтый прямоугольник — подняли и уронили люк над кочегаркой.

Погас.

По школе полагалось окликнуть своим позывным. Спросить. Взгреть.

И засветиться самому — в четверть силы, но на той же воде, где стояли чужие.

Одинцов ждал приказа. Гаврилов ждал руля.

Видели или нет?

Я молчал.

Тени положили руль. Пошли на зюйд. Прибавили. И растворились.

Я повёл звено ниже, тенями, и мы проводили их до края дуги.

К утру телеграфист с «Суворова» дописал в эту ночь последнюю строку: после четырёх часов — короткая чужая работа, близко, и тишина.

Сосчитали. Доложили.

Смена сдала дугу на рассвете. Люди валились с ног — и скалились.

Командир «Блестящего» пришёл сам, на катере. Поднялся на «Сторожевой» без свода под мышкой — с одной бумагой.

— Кочегар с левой. Мой. — Бас у него к рассвету сел и стал похож на человеческий. — Третью неделю не спят, я вам говорил. Про рулевых говорил. Уронил кочегар.

— Они в это время лежали на параллельном.

— Знаю. — Глаз он не отвёл. — За такие фокусы снимают с вахты. Я это сам и сказал, на юте. Вот рапорт. Пишите как есть.

Я взял его лист. Прочитал. Согнул вдвое.

Начальник миноносцев ждал такой строки со штабного стола: первая же ночь по моей школе, его корабль, огонь в море.

Я разорвал лист вдоль, потом поперёк и пустил клочки за борт.

— Люка не было.

Он молчал. Снял фуражку, вытер лоб рукавом, надел обратно.

— Ночью вы мне послали одно слово: «Верно». — Он смотрел на воду, где расходились четыре белых клочка. — Я его до седых волос помнить буду. А сейчас вы меня купили, ваше благородие. И взяли задёшево.

— Идите спать. И кочегара вашего — спать.

Он приложил руку к козырьку. Мне, не флагу.

Я взял вчерашнюю кальку и пошёл на флагман, не дожидаясь вызова. Рожественский принял сразу — он вставал раньше своего штаба.

— Ночью они смотрели, — доложил я. — Мы показали им ордер, которого с завтрашнего дня не будет: завеса при перестроении меняет дуги. Но смотреть дважды они не станут. Следующей ночью придут щупать. Минами, на отходе, по краю. Прошу: выпустите моё звено за завесу, вперёд. Встретим их там, где они собираются разворачиваться, — по-артурски.

— Огня не было?

Четыре клочка, надо думать, ещё не утонули.

— Не было, ваше превосходительство.

Рожественский долго смотрел на кальку. На дуги, на две смены, на записанную в журнал дыру.

— Цена, — сказал он. — Что это будет стоить эскадре, если вы ошиблись?

— Звено миноносцев, ваше превосходительство. И меня.

— Звено эскадре нужнее вас. — Он подвинул кальку к себе. — Пойдёте одним своим звеном. Без балтийцев: их школа не проверена, а хоронить чужих учеников я вам не дам. За завесой вы для эскадры никто: огня первыми не открывать, на помощь не рассчитывать, и если вас там утопят — я узнаю об этом из утренней ведомости. Условия ясны?

— Ясны.

Синий карандаш лёг на угол листа двумя словами и одной буквой:

«Разрешаю. Готовьтесь. Р.»

Глава 7. Порядок боя

Засаду я поставил там, где разворачивался бы сам: на створе выхода из Ван-Фонга, милях в четырёх мористее завесы, у самого края прибрежной тени — там, где берег ещё держит воду чёрной, а дальше в море она уже начинает отдавать небу серым.

Мы стали на малых оборотах в три тени, растянувшись поперёк створа так, чтобы всякий, кто пойдёт из бухты, прошёл между нами и подставил борт хоть одному аппарату. Погасили всё; даже нактоуз укрыли чехлом с прорезью — старая артурская выделка, светит рулевому в картушку и больше никуда. И начали ждать.

Первые полчаса всякий звук в железной коробке кажется чужим ходом за кормой: качнуло воду в котле, отпустило нагретый за день лист обшивки, стукнуло чем-то в кубрике — и рука сама идёт к поручню, а глаз к пеленгу. Ночь стояла душная, без ветра, и вода дышала у бортов еле слышно, как спящий человек, которого боишься разбудить неосторожным шагом. На «Сторожевом» не разговаривали; курить я запретил ещё с вечера, и человек у носового орудия третий час гонял во рту незажжённую папиросу, обсосав её до бумажной трухи.

Сизов поднялся на мостик тенью, встал рядом и молчал так громко, что я ответил, не дожидаясь вопроса:

— Сегодня — можно. Если сами начнут.

— Они начнут, ваше благородие, — пообещал он тоном заказчика, а не гадальщика. И ушёл к аппаратам — ждать своего часа, как ждут именин.

Час за часом берег справа не менялся ничем, кроме запаха: сначала тянуло гнилой водорослью с отмели, потом дымом чьего-то очага, потом, к полуночи, ничем.

Ждать пришлось до второй склянки.

* * *

Он вышел из-за мыса без огней. Длинный коммерческий силуэт, труба ближе к корме. За ним, уступом, две узкие тени: охрана. Шёл он малым и через ровные промежутки словно спотыкался: стоп машина, минута тишины, снова малый. Одинцов, лежавший локтями на планшире, считал эти запинки вслух, шёпотом:

— Четвёртая... пятая. Интервал два кабельтова.

Стоп — минута — ход. По корме у него работали люди. С такими запинками не промеряют глубин и не чинят машину. С такими запинками сеют.

Банка ложилась поперёк утреннего фарватера — на дорогу, которой завтра пойдут сорок вымпелов.

Стрелять первыми мне было запрещено. Уговор с командующим я помнил дословно и ломать не собирался. Но в уговоре не было ни слова про огни.

— Сигнальщику. Красный — белый — красный, вполсилы, на десять секунд.

Этот набор мы видели в артурские ночи не раз: так их дозоры спрашивали своих. Что он значит по-ихнему, я не знал. Знал другое: если на этот вопрос у них положен ответ, которого я не знаю, — фонарь засветит нас первыми, и вся засада вывернется наизнанку: три мои тени лягут под чужой залп на выбранной противником воде.

Десять секунд фонарь горел в темноту. Темнота молчала.

Потом на ближней тени замигал ответ. Короткий, вопросительный. Требующий чего-то, чего у меня не было.

Отвечать было нечем. И тень решила за нас: разрядила сомнение залпом.

Вспышки выдали её лучше всякого прожектора. Теперь всё было честно: первым выстрелил он.

— Оба аппарата товсь! Комендорам — по вспышкам, беглый!

Дальше время пошло короткими кусками, как рвут бумагу.

Носовое ударило первым. Человек с папиросой выплюнул её под ноги и больше о ней не вспомнил: в отсвете собственного выстрела я поймал его на секунду — рот открыт, чтобы не рвало ушами, обе руки на маховике. Наши пушки били по вспышкам. На ощупь. Ответный веер лёг с недолётом. Бак окатило тёплой, парной водой.

«Смелый» резал ближней тени корму. Огарёв стрелял скупо и зло, как отсчитывал. На чужом юте встал пожар. Неяркий, копотный. Тень покатилась к весту, волоча огонь за собой.

И тогда вторая, прикрывая её, в упор положила два снаряда в «Расторопного».

Это было слышно телом. Двойной тупой удар — как кулаком в днище шлюпки. Следом сухой костяной треск чужого железа. На баке «Расторопного» сверкнуло. Он рыскнул из строя. Три длинные секунды я не видел ничего, кроме силуэта. Выровняется или нет.

Выровнялся. Не сбавив хода, не зажёгши ни одного лишнего огня.

Вторая тень дала ещё залп — в разброс, уже не целясь — и отвернула на зюйд.

Пароход не стал ждать конца. Развернулся через левый борт — грузно, по-коммерчески. И пошёл на зюйд, набирая ход. Труба у кормы, длинный корпус, английская посадка. Я смотрел вслед. И держал звено на месте.

— Уйдёт же, — сказали рядом с мостика. Без вопроса. С тоской.

— Уйдёт. — Гнаться я не имел права. — Его дело теперь считанное. Наше — вот оно, под килем.

«Расторопный» подтянулся к нам с левого борта — ближе, чем ходят в строю, так что рупор оказался не нужен. От его бака ещё несло горелой краской. Вельский докладывал с мостика ровно, по всей форме, с корабля, — в рупор.

— Две пробоины, обе выше ватерлинии. Носовая заделана изнутри, подпёрта. Вторая — в борт у кожуха, забили деревом. Машина цела, ход полный имею.

— Убитые?

— Убитых нет.

— Раненые?

— Трое. Все осколками. Все на ногах.

Только на третьей фразе я разобрал: у него самого рукав от локтя чёрен. И чёрное — не копоть.

Я начал отвечать — и не ответил. Голос пришлось заводить заново, как заглохшую машину. Наживку этой ночью выбирал я.

— Раненых четверо, — сказал я.

— Четверо, — согласился он после паузы. — Виноват. Не посчитал себя.

* * *

В лазаретную каюту «Расторопного» я пошёл сам, перед рассветом, когда небо на осте уже отделилось от воды, а лампу там ещё не гасили. Каюта эта на «Соколе» — выгородка, где под подволоком висит лампа, под лампой умещается один стол, и стол сегодня был занят: Вельский спал на нём, отвернувшись к переборке, с рукой поверх одеяла, уложенной так, как кладут не свою вещь.

Фельдшер — прикомандированный, из береговых, я его до этой ночи в глаза не видел — сидел на рундуке и катал в пальцах пустую иглу, которой ему больше некого было шить. Двое палубных лежали на банке у переборки и смотрели в подволок с тем ровным терпением, с каким на флоте ждут конца вахты. Комендор носового сидел на палубе спиной к машинному кожуху, держа забинтованное предплечье на весу, и по лицу его было видно, что вопрос у него готов.

— Ваше благородие. — Вставать он не стал. — Мы в него попали?

— В охрану попали. На юте у неё встал пожар. Она отвернула к весту и ушла с ним.

— А хозяин?

— Хозяин развернулся через левый борт и пошёл на зюйд.

Он ждал. Я договорил сам:

— Ушёл. С несеяной половиной банки. Ту половину, что он положить успел, мы к полудню вытралим.

Комендор выслушал до конца, поглядел на свою руку, будто сверял одно с другим, и сказал то, чего я боялся больше упрёка:

— Значит, ещё раз пойдём.

Я достал книжку и карандаш — ту страницу, где такие записи копились у меня с прошлого лета, — и стал спрашивать имена: фамилия, чин, с какого корабля пришёл. Отвечали мне охотно, тем внятным голосом, каким отвечают в строю; а фельдшер за спиной поднялся и отвёл лампу к переборке — чтобы мне было виднее писать. Отвёл — и договорил за них сам, ровно, по порядку, с подробностями, которых я не спрашивал: комендор носового — осколок в предплечье, вырезан; двое палубных — посечены мелочью, повязки менять через день; командир — рукав и мясо, шили при лампе.

Говорил он это в лампу, мимо меня, тем голосом, каким читают вслух готовый список, — и последнюю фамилию я дописал прежде, чем понял, чья она и что человек, которому она принадлежит, лежит от меня в полутора шагах и дышит.

Я закрыл книжку и спросил у него то, что следовало спросить с порога: чего не хватает и что прислать с эскадры.

— Спирту, — сказал он. — Весь вышел на командира. И бинтов.

Это я записал на той же странице, с другого конца, с чистого.

* * *

До рассвета мы ставили вехи по счислению Одинцова — он выложил чужие «запинки» на планшет до полукабельтова. С первым светом подошли тральные катера, и наша же артурская пара тралов Шульца — та, что год ходила с отрядом, — до полудня подсекла шесть мин.

Крутиков ходил на головном катере и вернулся с разбором. Разбор он принёс в руках: два обрубка минрепа, поднятые с разных мин, мокрые, в ржавой шелухе. Положил их на палубу рядом, конец к концу.

Обрубки были одной длины.

— Ставлено наспех, ваше благородие. Минрепы мерены на глазок. — Он тронул сапогом один конец, потом другой. — Клали под одну мерку, а грунт тут не под одну. Две мины притоплены ниже ума — миноносец пройдёт, не чиркнув. Торопились. Очень им, видать, срок жмёт.

— Где эти две?

Крутиков помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы не соврать.

— Где-то тут, ваше благородие.

Так я и ушёл с этим: две мины где-то тут, на дороге, по которой послезавтра пойдут сорок вымпелов, и промерить эту «где-то» было нечем и некогда.

Подсечённые мины расстреливали до вечера, с дистанции, и провозились с ними дольше, чем ночью со всем пароходом. Шар качается на зыби, показывает то мокрый чёрный бок, то зелёную слизь по низу, и уходит в ложбину ровно тогда, когда комендор берёт упреждение. По первой стреляли столько, что комендор начал ругаться шёпотом. Вторая рванула близко: катер окатило, и вместе с водой на палубу шлёпнуло что-то мелкое, дохлое, серебряное. Матрос сбросил это за борт голой рукой и вытер ладонь о штаны.

Дорога на север была чиста.

* * *

На угольщик я пошёл сам, накануне выхода, и пошёл не смотреть, а выбивать: миноносцы в этой очереди стояли последними, сыпали нам по остатку, а идти нам предстояло дальше всех и чаще всех.

Балтийское это ремесло я до сих пор видел только с мостика и только издали — угольщики лагом, мешки на стрелах, баркасы в зыби у борта; вблизи оно оказалось похоже на ход машины, у которого нет ни начала, ни конца: стрела идёт, мешок идёт, палуба идёт, и всё это на жаре, от которой у меня за полчаса рубаха стала как из-под забортной воды.

Кондуктора, который тут распоряжался, я нашёл по голосу: он считал мешки вслух, ровно, не повышая тона, и счёт этот шёл поверх всего остального, как отбивают такт. Чёрен он был до самых век, а ладони обмотаны ветошью, и ветошь на них бурела не от угля.

Я назвался и сказал, что мне нужно. Он дослушал, не сбившись со счёта, досчитал до какого-то своего числа и ответил, не оборачиваясь:

— Дам, ваше благородие. После «Мономаха». Он у меня с трёх часов ждёт и не спрашивает.

Возразить было нечего, а стоять и ждать «Мономаха» я не умел: в Артуре уголь брали ночью, руками, кто подвернулся, и командир в такой работе гостем не был.

Я взялся за мешок.

Первый прошёл. Я принял его, повернулся и отдал дальше; рука, которая его взяла, ушла вбок не глядя — там мешку и полагалось быть.

Второй я взял снизу, как берут ящик. Тут его брали иначе: с колена, на себя, и дальше он шёл по человеку сам, своим весом. Пока я это соображал, тот, кто стоял передо мной, держал пустые руки и ждал.

Третий мне подали раньше, чем я развернул плечи. Я поймал его локтями. За спиной придержали свой, чтобы не сунуть мне в затылок; придержали и следующий; и цепочка на пяти шагах встала.

Счёт наверху повторил одно число дважды.

Этого хватило.

Кондуктор не сказал мне ни слова — он повёл подбородком, и двое сняли меня с цепочки так вежливо и так быстро, как снимают с палубы всё, что мешает работать. Тот, что помоложе, принял мешок из моих рук и мельком глянул на мою ладонь. Ладонь была чистая.

Дальше я стоял у планширя, в стороне, и смотрел, как это делается без меня. Счёт пошёл снова, ровный, поверх всего.

Уголь звену он всё-таки дал — после «Мономаха», как и обещал, и ни мешком меньше.

Первого мая, отслужив молебен и дожав последнюю погрузку, соединённая эскадра вышла в море.

Эскадра строилась в походный порядок долго, к вечеру: три колонны, транспорты в середине, завеса миноносцев, вынесенная навстречу ночи, двумя сменами. Старики Небогатова дымили гуще всех. Госпитали шли мористее, со своими огнями, — с этим я уже ничего сделать не мог.

* * *

На юте «Сторожевого», глядя, как эскадренный кильватер вытягивается на добрых семь миль, Огарёв раскурил папиросу и сощурился на ост.

— Газеты пишут: Того ждёт нас у Цусимы. Компетентные, прости господи, лица выражают уверенность. — Он затянулся. — А мы возьми да и не приди. Неловко выйдет, Андрей Николаевич. Человек готовился.

— Переживёт. Ему к нам ближе бежать, чем нам к нему.

Шли на север. Второе мая, третье. Жара отпускала по градусу в сутки. Май, к которому противник строил свою западню, начался.

* * *

Бумага догнала меня на третий день похода.

Разбор ночного дела у Ван-Фонга флаг-капитан назначил на «Суворове», и я шёл туда, честно говоря, за словом «спасибо». Слово там было приготовлено другое.

В приёмной штабной каюты сидели трое с бумагами — ревизор с угольными ведомостями, механик со стариков с ведомостью поломок, мичман с почтовым реестром. Ревизор держал свою стопку на коленях и время от времени поправлял её, чтобы у листов сошлись углы; механик читал свою, шевеля губами, будто проверял её на слух. За переборкой кто-то диктовал — ровно, без пауз, и диктовал давно: голос успел сесть.

Ставров разложил на столе три вахтенных журнала — наш, «Смелого» и «Расторопного» — и вёл разбор, как описывают имущество после пожара.

— Время открытия огня по журналу «Смелого» расходится с вашим на четыре минуты. Чем объясните?

— Тем, что на «Смелом» вахтенный начальник писал журнал после боя, а мой — под снарядами. Ночью, в деле, четыре минуты — это не расхождение. Это точность.

— Далее. Набор огней, поднятый вами перед открытием огня. — Он положил ладонь на лист, где моё же донесение было расчерчено красным. — Красный, белый, красный. В сводах Российского флота такого набора нет. Кем он разрешён к употреблению?

— Никем. В сводах его нет, потому что это не сигнал, а наживка.

— Далее. Вехи выставлены вами до донесения о минном заграждении, а не после. Порядок требует...

— Порядок требует, чтобы эскадра не подорвалась. Донесение писалось при свете. Вехи ставились в темноте, пока счисление было свежим. Поменяйте местами — и к рассвету не было бы ни счисления, ни вех.

— В военное время употребление неприятельских опознавательных...

— ...дозволено обычаем морской войны до открытия огня, — сказал я. — Как чужой флаг на стеньге. Приказа я не нарушил: первым не стрелял. Проверьте по журналам — по всем трём, с любым расхождением.

— Дозволено, — согласился Ставров, и карандаш его не остановился. — Тогда запишем дозволенное. «Ответный огонь неприятеля, вызванный сигналом лейтенанта Маринина, повлёк ранение трёх нижних чинов и командира миноносца». — Он поднял глаза. — Формулировка верна? Могу написать «повлёк спасение эскадры» — но тогда раненых придётся вычеркнуть: они в той редакции ни при чём.

На это у меня ответа не было. Обе редакции были правдой. И обе — его.

Он вообще не спорил — он записывал. И от этого его карандаша, неторопливого, аккуратного, было тошнее, чем от ночных всплесков: я видел, как моя ночь, шесть моих минут, трое посечённых и Вельский с чёрным рукавом ложатся в папку, где им предстояло жить дальше формулировками.

Начальник миноносцев сидел тут же и молчал до конца. Своё он сказал одной фразой, уходя:

— Одна ночь за завесой — один миноносец в ремонте. Арифметика вашей школы, лейтенант. Продолжайте в том же духе — к настоящему делу останетесь без звена.

* * *

Со «Суворова» я шёл катером. После обеда, в самую жару. Гребцы работали лениво, по-послеобеденному.

Сигнал подняли, когда мы были на полпути.

Тот самый набор, которым здесь вешали бельё разносов. Звену — «неудовольствие командующего». За самовольное употребление огней, не предусмотренных сводом. На фалах. На виду у всей эскадры.

Я прочёл его снизу, с воды, задрав голову. Как всякий.

Прочли и гребцы. Флаги они читают: не всё и не все, но «неудовольствие» на «Суворове» знает последний кочегар.

Никто не обернулся. Никто не сбился. Загребной только чуть добавил, и катер пошёл ровнее.

Молчали они всю дорогу. Этого молчания я не заказывал.

У трапа стоял боцман. Лицо каменное, как кнехт. По лицу всё было ясно: бак обиделся за своего командира. Всерьёз, по-семейному.

Фразу я приготовил ещё на воде.

— «Неудовольствие» к делу не подошьёшь, — сказал я. — А банку — уже подшили.

Боцман подумал. И пошёл передавать.

Передал не так. К вечеру фраза ходила по палубе приказом молчать. Что ж. Тоже польза.

Сизов нашёл меня сам, у кормового аппарата.

— Ребята довольны, ваше благородие.

— Чем?

— «Неудовольствием». — Он обтирал ветошью привод. — Это ж как медаль. Только эту дают за дело, а не за смотр. Спросите любого — хоть сейчас.

И тут я поймал себя: пока он вытирал привод, я уже прикидывал, куда их в этот «хоть сейчас» поведу.

Прикинул быстро. И охотно.

Хуже обиды была другая мысль, и пришла она уже в каюте: у Ставрова ведь не первый лист на меня. Там, в его папке, лежит уже год моей войны — рапорты, расхождения журналов, чужие огни, артурские вольности.

Вечером на «Сторожевой» пришла записка от флагманского штурмана — без подписи, карандашом: «Набор огней сообщите. Велено расписать по всем миноносцам завесы».

Вельскому я в тот день отписал в лазаретную каюту два слова: «Наука дороже рукава». Он ответил тремя: «Рукав казённый, ваше благородие». Почерк был прежний, с нажимом, — только приписок в нём больше не водилось.

* * *

Дымы на осте Одинцов взял на пеленг четвёртого мая, до полудня.

Два дыма. Дистанция — на пределе видимости. К вечеру — те же два дыма, тот же пеленг, та же дистанция.

Разведчик так не ходит. Разведчик подбегает, считает и убегает докладывать. Они висели.

— Пеленг не меняется четвёртый час, — доложил Одинцов на закате. — Дистанция тоже. Идут нашим ходом. Точно нашим.

Ночью дымов не стало видно, но с полуночи телеграфная рубка «Суворова» снова писала чужую работу: короткую, размеренную, без торопливости. Утром на осте стояли те же два дыма. Нет — я поднял бинокль и пересчитал. Не те же. Один был темнее, другой ниже. Их сменили в темноте.

Я доложил на флагман. Ответ пришёл через час, сухой, как галета: «Наблюдение продолжать. Строя не ломать. Погони не будет».

Одинцов к вечеру пересчитал дымы в третий раз, сверился со своими записями и принёс мне готовый вывод:

— Их меняют, ваше благородие. По четыре часа на вахту. Как часовых у денежного ящика.

— Значит, ящик — это мы.

Нас передавали по этапу, смена за сменой, — и спросить, кто принимает на том конце, было пока не у кого.

Я послал будить подвахтенных. Своей смене завесы я назначил на эту ночь учение — отбивать атаку с оста.

Глава 8. Пустой пролив

Отучать конвой от эскадры мы начали в ту же ночь. Без единого выстрела.

Двое суток чужие дымы на осте были у эскадры вместо барометра: на них оглядывались с каждой вахтой, о них спорили в кают-компаниях, их пересчитывали сигнальщики всех сорока кораблей.

План был прост до неприличия, и, может быть, потому штаб его и принял без единой поправки: с закатом эскадра ворочает на два румба к весту — вся, разом, по счёту времени, без единого сигнала огнём; кильватерные огни гаснут по-артурски, судовым же — четверть силы и колпаки; к полуночи ворочаем обратно и ложимся на прежний генеральный курс. Для сорока кораблей — гимнастика мучительная, зато для тех, кто держит нас по дымам с предела видимости, к рассвету мы оказываемся не там, где нас положено принять следующей смене.

Моему звену в этой гимнастике досталась работа сторожа при часах: держать край завесы и считать чужой горизонт. «Расторопный» шёл в строю — пробоины заделаны, командир с подвязанной рукой отстоял свою вахту целиком, и снимать его я не стал.

Полдня перед тем эскадра готовилась. По всем сорока кораблям сверили склянки — до полуминуты, сигналом и ответом. Утром командиров свезли на «Суворов» и раздали им таблицу поворота: кому, на какой счёт, сколько градусов.

Таблицу читал флаг-капитан. Я стоял у переборки — на случай вопросов.

Вопросы были. Балтийцы переспрашивали дважды: ворочать всей армадой без единого огня и сигнала, по одним часам, им ещё не приходилось.

— Господин лейтенант. — Командир одного из стариков Небогатова держал листок на отлёте, в двух пальцах. — У вас тут на весь поворот полторы минуты.

— Так точно.

— Я в полторы не уложусь. У меня руль забирает на третьей минуте, а котлы держат счёт хуже, чем часы. — Говорил он без обиды, ровно. — Вы, господин лейтенант, по себе меряете. У вас корабль в двести тонн.

Пересчитать было можно. Развести по классам: броненосцам своё число, крейсерам своё, старикам своё, транспортам своё. Четыре таблицы вместо одной. Развезти по сорока кораблям, сверить с каждым командиром, свести обратно в общий счёт.

До заката оставалось полдня.

Я прикинул полдня на четыре таблицы и сорок командиров. Не сошлось.

— Счёт общий, ваше высокоблагородие, — сказал я. — Кладите руль на своём числе. Названо — клади.

— Класть буду на своём, — согласился он. — Приду на чужое.

Флаг-капитан этого не записал.

Я стоял в двух шагах и смотрел, как он не записывает. Сказать «запишите» — одно слово. Я его не сказал.

Балтиец козырнул и сел.

— А если кто прозевает? — спросил командир одного из транспортов.

— Прозевавшего утром будет видно, — ответил флаг-капитан. — По вмятине.

* * *

Кильватерные огни на эскадре погасли с закатом. Разом, будто задули одну лампу на сорок кораблей. Судовым дали четверть силы и колпаки.

На «Сторожевом» я откинул крышку часов и не закрывал её. Одинцов держал счёт вслух.

— Сорок, — считал он. — Тридцать. Двадцать.

Колонна стала чёрной. Белели только буруны.

— Ноль.

«Суворов» покатился влево. Точно по числу. За ним второй, третий, четвёртый. Строй ложился на новый курс.

Потом дошло до стариков.

Небогатовский концевой держал прямо. Я считал секунды. Десять. Двадцать. Руль он положил на тридцатой. И вышел из поворота широко, с зевком в четверть румба. За ним второй. Тот же зевок.

Полторы минуты. Столько я дал им в таблице на весь поворот. Артурское число.

Считать было поздно.

Транспорты сбились в кучу. Один полез на соседа скулой. Между ними закрылась вода. Потом открылась опять.

Сигналы запретил я. Своей рукой, в своей таблице.

— Фонарём? — Одинцов снял с крюка сигнальный фонарь. — Вниз, в створ. Один раз.

Один луч по чёрной воде. Его увидят не только транспорты.

— Нет.

Одинцов повесил фонарь на место. Руку с него не убрал.

Часы шли. Часы показывали, что всё идёт по таблице.

Строй вытянули без меня.

Крейсер-поводырь вошёл между транспортами и заговорил теневыми позывными. Голосом. В рупор. Называл номера и повторял дважды. Скучно, ровно.

Через воду до нас доносило обрывки. Номер. Румб. Опять номер. Голос был простужен, зол и никуда не спешил.

Румбы он называл мои — те самые, с утренних листков. Только теперь их выкрикивал человек. По одному. И каждый дважды.

Транспорты разошлись. За ночь он собирал их ещё раз.

На одном из пароходов чья-то нервная рука зажгла было гакабортный огонь. Сосед справа рявкнул в рупор такое, что огонь погас, кажется, сам, от стыда.

К полуночи ворочали обратно. Старикам никто ничего не сказал. Поводыри стояли уже там, где надо.

Строй лёг на прежний курс целым. Больше ничего не зажгли.

Моя завеса шла всю ночь с растворёнными к осту глазами — и не увидела ни тени.

— Как на учении, — сказал Гаврилов. — Только кораблей больше.

Он сказал это, не сходя глазами с картушки, и до конца вахты не сказал больше ничего.

А утром ост был пуст.

Чист, вымыт, безмятежен — до самого горизонта. Одинцов трижды обошёл с пеленгатором вокруг компаса. На третьем круге он стал брать пеленги заново, с первого румба.

— Потеряли, — доложил он. — Первый раз за пять суток мы одни.

* * *

В полдень меня вызвали на «Суворов» — не для разноса: флаг-капитан разложил на штабном столе большую карту, от Аннама до Владивостока, и возле неё уже стояли штурман и начальник миноносцев.

Такой карты я не видел с Артура: на ней жили три моря разом.

У Шантунга стоял красный кружок с датой — Макаров; сводка пришла ночью, кружным путём, через Чифу, и была в ней одна строка, которую в этом штабе год не надеялись прочесть: первая эскадра — семь броненосцев, «Баян», крейсера — вышла в море и держится на меридиане Шантунга, между нами и Того. Балтийский лейтенант из штабных прочёл это вслух дважды, с одинаковым недоверием.

— Артурская эскадра в море, — сказал он наконец. — Год назад за такую сводку рассказчику набили бы физиономию. На Мадагаскаре — точно набили бы.

Я смотрел на этот кружок дольше, чем следовало. Где-то там, в полутора тысячах миль, старик, отдавший мне два пакета, сам вывел свой флот в море — семь броненосцев, год простоявших в осаде, — и встал между нами и всей японской силой: приманкой и щитом. Рожественский, проходя вдоль стола, тронул красный кружок пальцем — коротко, как проверяют, не сотрётся ли, — и ничего не сказал.

У Корейского пролива стояли три синих косых креста — Владивостокский отряд: «Россия», «Громобой», «Рюрик» — все три, живые, вторую неделю резали японские каботажные дороги на виду у Камимуры, отходили к северу, возвращались, и сводки при крестах лежали короткие и вкусные, как трофеи: у Гензана взяты и потоплены два войсковых транспорта, каботаж между Симоносеки и Фузаном встал — шкипера отказываются выходить без конвоя.

Камимура с четырьмя броненосными крейсерами дёргался за тремя рейдерами на всей длине своей цепи, не смея бросить пролив и не умея догнать. Три против четырёх. Я сосчитал дважды и промолчал.

А сам Того молчал. На всей огромной карте, среди кружков, крестов и дат, его не было нигде. Ни кружка. Ни креста. Ни даты. Флаг-капитан, перечисляя обстановку по морям, дошёл до этого места, сказал: «Сведений нет», — и перешёл к углю.

— Ваше мнение, лейтенант? — Флаг-капитан спрашивал без подвоха, по-рабочему. — Вы у нас по ночным засадам первый.

Я смотрел на карту и прикидывал, как прикидывал бы он: у него две цели, идущие на соединение, и он может бить только одну; ждать у Цусимы — пропустить Макарова к нам, идти к Шантунгу — открыть нам Цусиму, а разорваться нельзя.

— Я бы ждал не у пролива, ваше высокоблагородие. Проливов много, а точка встречи у нас одна. Где бы она ни была назначена — он будет искать её. Ему нужна не Цусима. Ему нужно наше рандеву.

Начальник миноносцев оторвался от карты — впервые без счёта.

Тут же, у карты, штаб принял и второе решение — молчать: станциям эскадры работу на передачу запретить вовсе, вплоть до соединения, пусть ищущий слушает пустоту. Приказ развезли по отрядам катерами, под расписку.

Расходились от карты молча; у двери начальник миноносцев придержал меня на полшага — коротко, без свидетелей:

— Ночной поворот ваша завеса отработала чисто. Я записываю не только царапины, лейтенант. Ведомость у меня одна, графы — разные.

Завеса — да.

Про таблицу он не сказал. Таблицы он не видел.

Отвечать я не стал. Тронул козырёк и пошёл к катеру.

* * *

Ночь после совета телеграфная рубка «Суворова» не спала.

Юг молчал. Впервые за неделю. Торопливая искра, что вела нас от Ван-Фонга, пропала из воздуха вместе со своими дымами.

Зато заговорил норд. Работа размеренная, сильная. Станция большая — не миноносец.

В рубке горела одна лампа под зелёным колпаком. Пахло озоном, лаком и крепким холодным чаем. Смены сидели по четыре часа — больше уши не держали.

Порядок был простой. Каждый чужой разговор — строкой в тетрадь: время, сила, почерк.

Красноглазый телеграфист снял с головы телефон и подал мне. Я приложил к уху.

Сперва только треск. Потом сквозь треск пошло: ровно, мерно, сильно. Одно и то же. Пауза. И снова то же самое.

— Откуда? — спросил я.

Он развёл руками.

— Направления искра не даёт, ваше благородие. Силу даёт. Почерк даёт. Больше ничего.

Он забрал телефон и ткнул пальцем в тетрадь.

— Сила растёт четвёртую ночь, — сказал он. — И это, ваше благородие, не разговор. Это розыск. Спрашивает одно и то же. Помногу раз.

— А ему?

— А ему не отвечают. Наш южный пропал — его зовут, а его нет.

Вторая смена спала тут же, на палубе рубки, поперёк, в шинелях — чтобы не терять четверть часа на переход. Тетрадь телеграфист писал уже левой рукой. Правая к четвёртому часу не разгибалась.

Мы шли на север тёмными. Тетрадь за четвёртую ночь приняла двести восемнадцать чужих строк. Своих в ней не было ни одной.

* * *

«Цусима пуста» пришла восьмого мая, и пришла дважды.

Сперва — сводкой через Чифу, скучным консульским сводом: «Рыбаки и каботаж сообщают: в проливе и у Мозампо больших дымов нет вторую неделю; угольные склады Мозампо грузят пароходы, назначение неизвестно». Потом — живьём: встречный германский пароход, остановленный крейсером для опроса, показал, что шёл Цусимским проливом четверо суток назад и не видел там ни единого военного дыма. Шкипер, говорят, был этим обстоятельством совершенно доволен: меньше военных — спокойнее фрахт. Опросный лист с его показанием штаб размножил и разослал по отрядам.

Наш экземпляр пришёл с катером. Лист был в две графы: слева вопрос, справа ответ — за шкипером, слово в слово.

Военные суда в проливе — нет. Дымы на горизонте — нет. Миноносцы, дозоры, сторожевые катера — нет.

«Нет» стояло почти в каждой графе. В остальных шкипер писал про уголь, погоду и фрахт.

К вечеру сводку — небывалое дело — приказано было прочесть по всей эскадре, вслух, перед фронтом команд. И я услышал то, чего не слышал ещё никогда, — как смеются сорок кораблей.

Это начиналось негромко, с бака на бак, через воду: месяц. Месяц ждал нас в самой узкой двери Востока, копил, готовил, расставлял — а мы прошли другим коридором, и вся его засада, вся эта прославленная западня, простояла пустой, как театр, в который не приехала труппа.

Наш боцман, каменный человек, трижды перечитал сводку у грот-мачты вслух — для всех вахт по очереди — и всякий раз к слову «пуста» добавлял от себя одно и то же непечатное определение пролива, от которого команда сияла.

В нашей кают-компании Лобов по такому случаю выставил к ужину припрятанную банку варенья — не пили: поход, — и Сизов, намазывая галету вареньем в палец толщиной, изложил общее чувство едва ли не благоговейно: «Это ж сколько добра человек накопил — и всё зря. Мины небось смазывал. Каждую. Сети штопал». Я смеялся со всеми.

* * *

Меня вызвали на флагман с этой же сводкой в руках. В штабной каюте было не до смеха.

— Пролив пуст — значит, он в море, — сказал Рожественский. Карту он держал под ладонью, всей пятернёй. — Со всем флотом. И ищет он теперь одно: точку, где мы сойдёмся с Макаровым. Найдёт раньше, чем сойдёмся, — будет бить нас по частям, сперва одних, потом других. Не найдёт — примет бой против соединённого флота, и тогда пусть ему помогает его судьба. — Он повернулся к штурману. — Сколько до точки?

— Четверо суток нынешним ходом.

— Сделаем трое. Сигнал по эскадре: ход девять узлов. Механикам стариков — держать сколько выдержат. — И карандаш лёг остриём на точку рандеву. Коротко. Как проверяют, не сотрётся ли.

Через час эскадра прибавила ход. С мостика «Сторожевого» было слышно, как позади, в темноте, тяжелеет дыхание кильватерной колонны: сорок кораблей, от новейшего броненосца до крейсера старше меня годами, выжимали из машин всё, что те могли дать, и ещё немного сверх того.

Из труб у стариков пошли искры — рыжее крошево, коротко, с каждой второй трубы; до воды они не долетали. Днём такого не было.

К одиннадцати «Мономах» отвалил из строя — на полкабельтова, не больше, — и подтягивался обратно сорок минут. Через час отвалил опять. Я засёк по часам оба раза.

Гаврилов стоял на руле ровно, по-праздничному. Форштевень резал тёплую воду, и вода отвечала — шипела громче обычного, по-походному.

Перед сном я разложил у себя свою карту — маленькую, отрядную, с одной-единственной точкой в Жёлтом море. К этой точке с юга шли мы. К ней же с норда, между чужих засад, шёл сейчас Макаров со своим воскресшим флотом. Впереди было три дня полного хода.

Эскадра больше не шла. Она бежала — и впервые за всю эту войну русская эскадра бежала не от кого-то, а к кому-то.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге