Обложка Порт-Артур. Лейтенант. Том 2

Порт-Артур. Лейтенант. Том 2

Левиафан Кейн

0% прочитано
Стандартный
Левиафан Кейн

Порт-Артур. Лейтенант. Том 2

Глава 1. «Пока в воде»

Карта восточного берега Ляодуна — от Талиенвана до Бицзыво — лежала на столе криво, придавленная с одного угла медной чернильницей, с другого — кулаком Макарова. Кулак стоял на бумаге костяшками вниз, всем весом, и я понял: решение уже принято, и меня позвали не советоваться, а считать.

— Покажите, где стояли, — сказал он, не здороваясь. Здороваться у него на это утро времени не было.

Я обошёл стол и положил палец на бумагу — не на Бицзыво, а мористее, в раскрытую пасть залива. Там глубины ещё держали транспорт с осадкой в две сажени, и там этой ночью стояла на якорях половина армии генерала Оку.

— Здесь, ваше превосходительство. Большие пароходы — мористее, под разгрузку барж; баржи и паровые катера челноком на берег. Охранение — истребители мористее их, дозором; крейсера дальше, у Эллиотов, прикрывают с моря.

— Сколько до них от нас?

— Шестьдесят миль на норд-ост. Малым ходом — ночь. Полным — подойдём задолго до глухого часа, пока у них вахты не спят; да и труба на полном сыплет искрой — за пять миль себя окажем.

Он наклонился над картой так, что я увидел сверху его седой затылок и красную, обветренную шею, и эта шея работала, пока он молчал: ходили желваки. За окном штаба кричали чайки, и где-то ниже, в гавани, ритмично бил молот по железу — чинили после зимы то, что зима не доломала. Будничный, мирный звук. Я стоял и ждал, и знал, что он скажет, и от этого знания во рту делалось сухо.

Карту эту я помнил не по одним книгам. Соседний Талиенван в январе уже взял с крепости минный транспорт и крейсер: стопоря ход у собственной всплывшей мины, «Енисей» дал течению снести себя на своё же заграждение, а следом, посланный на выручку без карты полей, на тех же минах кончился «Боярин».

В моих книгах флот не вышел. В моих книгах армию Оку высадили на голый берег без единого выстрела с моря. Командующий был уже мёртв, а тот, кто остался, считал главным не утопить врага, а сберечь корабли для боя — которого так и не дал. В моих книгах этот залив три недели был японской прихожей. Никто не помешал им внести в неё пушки, лошадей и людей — тех, что потом убивали наших на Цзиньчжоу и под фортами. Я знал это так же твёрдо, как знал собственное имя. И стоял, и молчал, потому что не моё дело было это говорить вслух — моё дело было, чтобы вышло иначе.

— Беречь корабли, — сказал Макаров негромко, ни к кому, и в голосе его было столько, что я понял: бумагу с этими словами он читал не далее как сегодня. — Мне пишут: беречь корабли. — Он выпрямился. — Корабль, лейтенант, не икона, чтоб его беречь. Корабль — это пушка, которую можно подвезти к врагу. А враг у меня сейчас по пояс в воде, с лошадьми на стропах и пушками на палубах, и беречь его мне никто не приказывал.

— Никак нет.

— Транспорт под разгрузкой — не боевой корабль. Он не отстреливается, он тонет. — Макаров смотрел не на меня, а в карту, и пальцем, коротким и тупым, как зубило, провёл от Артура к заливу одну линию, прямую, без циркуля и без сомнений. — Истребители их я в ночном бою не возьму — уйдут или разменяемся, мне размен невыгоден. А вот зайти в темноте под их охранением, ударить по стаду и выйти прежде, чем они разберут, кто их бьёт, — это можно. Один раз. Пока они не настелили мин и не повесили дозоров по всему рейду. Через неделю будет поздно. Сегодня — можно.

Он поднял глаза, и они были на меня.

— Миноносцы поведёте вы.

Я ждал этих слов и всё-таки услышал их как удар под дых. Одно дело — сходить и сосчитать, привести четыре вымпела домой целыми и доложить. Совсем другое — повести их туда, где будут стрелять в ответ, и отвечать потом не за свою одну голову, а за без малого две сотни чужих.

— Сколько дадите кораблей? — спросил я. Голос вышел ровный. Под давлением он у меня всегда выходил ровнее, чем хотелось. За эту привычку меня зимой не раз принимали за человека хладнокровного. А я просто медленнее говорю, когда тяжело.

— Сколько просите?

— Четыре. Больше в темноте я не управлю, а меньше — не хватит торпед на залп по стаду. Тип «Сокол», все из второго отряда — они ходкие и я знаю их командиров.

— Берите шесть.

— Шесть я ночью растеряю, ваше превосходительство. — Я сказал это твёрдо, потому что тут считать умел лучше его, и он это знал, и за это, кажется, меня и держал. — Четыре идут одной кильватерной, видят друг друга по буруну. Шесть на повороте — это уже два потерянных, и хорошо если потерянных, а не своих же протараненных в свалке.

Он смотрел на меня секунду — той секундой, в которой не было ни тепла, ни недоверия, один работающий расчёт, — и согласился так же быстро, как спорил:

— Четыре. К ночи выйдете. Снимаю вас с группы до утра — приказ напишут. — Он уже отвернулся к окну, к гавани, к своему молоту, бьющему по железу. — И вот что, лейтенант. Не геройствуйте. Утопите два парохода и вернитесь с четырьмя кораблями — это победа. Утопите четыре и вернётесь с одним — это глупость, за которую я с вас спрошу. Считать вы умеете. Считайте людей, а не пароходы.

— Есть считать людей.

И вышел, унося в себе эти его слова. Они легли поверх других, апрельских, с того крыльца: на суше убивать нас будут свои же бумаги да свои же дураки. А на море, выходило, убивать будут меня моими же четырьмя кораблями, если я просчитаюсь хоть на узел, хоть на полчаса прилива, хоть на одну неверную тень в темноте.

* * *

Считать я сел в тот же час, в каюте на «Сторожевом», над собственной картой, на которой синим карандашом уже было размечено всё, что я помнил, и чёрным — всё, что знал наверняка.

Шестьдесят миль. На двенадцати узлах — пять часов хода в один конец; меньше нельзя, ночь короткая, апрель; больше нельзя: полный ход в ночи сам себя выдаёт — искра из труб, белый бурун; всякий дозор усмотрит за пять миль. Выходить, стало быть, в сумерках, как погасят створные, чтобы тёмную часть пути пройти в темноте и подойти к заливу в самый глухой час — между вечерней зарёй и восходом луны, самым его краем. Луна шла на ущербе, за половину, и всходила около полуночи; это я проверил по календарю дважды: воевать по памяти — последнее дело, а память на фазы луны у меня была книжная, не морская. Выходило впритык, и выручало одно: апрель у здешних берегов мглист, к ночи над водой ложится дымка, и что всходит — в ней и вязнет. На дымку я и ставил. Больше ставить было не на что.

Торпеды. На каждом «Соколе» два аппарата, в каждом — мина Уайтхеда; запасных нет. Восемь торпед на четыре корабля. Восемь выстрелов — и больше у меня в эту ночь не будет ничего, кроме носовой семидесятипятки да трёх сорокасемимиллиметровых пукалок, которыми транспорт не утопишь, разве что подожжёшь надстройку. Значит, бить надо наверняка, в упор, с трёх-четырёх кабельтовых, по неподвижной цели — а цель будет стоять, потому что разгрузка идёт всю ночь и якоря не выбирают. Восемь торпед — четыре пузатых парохода, если каждая ляжет. Не лягут все. Положим, половина. Два-три пузатых — вот мой счёт, тот самый, что назвал Макаров, и я порадовался, что назвал его не я: за чужой счёт спрашивают мягче.

Крейсера я у Макарова в ночь не просил: ночью у чужого берега крейсер слеп и громоздок — не прикрытие, а лишний бурун, по которому нас сыщут. Ночь — миноносная. Крейсерам будет день.

Я разложил по столу командиров, как карты.

— Огарёва, — я отодвинул список к Лобову, что стоял у двери, заслоняя её плечом, и ждал, пока я надумаю. — И «Расторопного», и «Стройного». Огарёв пойдёт головным со мной.

— Огарёв — это хорошо, — сказал Лобов, и в этом «хорошо» у него уместилось целое личное дело. — Огарёв ночью не сробеет и не полезет поперёк. А вот «Стройный»... — Он не договорил, перехватил рукавицы из руки в руку. — На «Стройном» машина с зимы кашляет, вашбродь. Холодильник травит. На двенадцати узлах пять часов туда да пять обратно — сдюжит ли, бог весть.

— Другого ходкого нет. Первый отряд в дозорной смене при эскадре — этих Макаров не даст. Из наших кто в доке после зимы, кто с машиной в переборке. На бумаге в Артуре истребителей два десятка; на воде к этой ночи — вот эти четыре да тихоходы.

— Нет, — согласился Лобов спокойно. — Я к тому, чтоб вы знали, а не к тому, чтоб не брали. Знать-то надо. — Он помолчал, по-стариковски пожевав губами. — Людей на «Стройном» жалко, ежели машина в ночи на полпути станет. Бросать ведь не станем.

— Не станем.

— Ну вот и я о том. — Он опять перехватил рукавицы и больше ничего не прибавил. В этом был весь Лобов: сказать правду, какую начальство не любит, и оставить её лежать на столе.

А я сидел и решал. «Стройный» с больной машиной — это лишний узел риска. Полсотни человек, которых, если станут на полпути, придётся снимать под носом у японского охранения — или бросать. Заменить его нечем: ходких «Соколов» в отряде наперечёт, прочие тихоходнее, на них до зари не обернёшься. Без него торпед в залпе мало. С ним — лишняя дыра в строю, и в неё может утечь полсотни душ.

Я взял «Стройный». Поставил его четвёртым, концевым, чтоб в случае чего отстал не в голове свалки, а на отходе, и пометил себе держать его на глазу. И впервые за эту войну подумал не «как сделать», а «кого я за это похороню». Карта от этой мысли не сделалась ни на йоту понятнее. Только рука с карандашом стала тяжелее.

— Огарёва ко мне, — сказал я. — И на «Стройный» дайте знать: приду смотреть машину. Пусть командир сам встретит.

Огарёв пришёл скоро — невысокий, сухой, с той ленивой повадкой в плечах, за которой у иных прячется робость, а у него пряталась привычка не тратить движений зря. Я знал его с зимы: он один из немногих в отряде водил миноносец не по приказу, а с удовольствием, как иные правят лихой тройкой. Выслушал, куда идём, не переменившись в лице.

— Стадо колоть, — сказал он, и в углу рта у него дёрнулось что-то вроде усмешки. — Дело святое. Давно пора напомнить японцу, что у него и борта есть, не одни пушки. — Он глянул на мою карту, на четыре синие чёрточки кильватера. — «Стройного» зачем в строй? У него машина — вдова, а не машина. До Бицзыво-то добежит, а вот обратно я бы на неё рубль не ставил.

— Затем, что он ходкий. Других ходких нет.

— Ходкий, пока холодильник держит. — Огарёв и не думал спорить; ему, похоже, самому было любопытно, как я выкручусь из задачи, в которой нет хорошего ответа. — Ну, дело ваше командирское. Пойдёмте вдове в нутро заглянем, чтоб уж знать, на что идём.

У трапа «Стройного» нас встретил его командир — лейтенант, моложе меня на выпуск, с воспалёнными от двух бессонных суток глазами: починку он гонял сам и с корабля, похоже, не сходил. Вниз повёл тоже сам, в тесноту, где пахло горячим маслом и паром и где в полутьме поблёскивала смазанная сталь — единственное, что на этом кораблике было по-настоящему ухожено. Машинист — молоденький, тщедушный, перепачканный так, что на лице белели одни глаза да зубы, — отёр руки ветошью, которая была грязнее рук, и докладывал при командире, положив ладонь на холодильник, как кладут руку на грудь больному:

— Вот тут травит, вашбродь. С зимы. Трубки потекли. Мы их глушим помаленьку, какие совсем худые, да ведь глуши не глуши, а каждая глушёная трубка — это лишний жар. Покуда идём двенадцать узлов да вода забортная холодная — терпит. А ежели прикажете дать самый полный, да надолго, да разом охолонуть не дадите...

— То что?

— То подшипники погреются, вашбродь. А с горячим подшипником далеко не уйдёшь. — Выговорил он это ровно, без жалобы, как о погоде: вот так оно есть.

Я постоял, глядя на запотевшую сталь, на машиниста, на его командира с воспалёнными глазами, на Огарёва, который привалился к переборке и смотрел на меня с тем спокойным любопытством, с каким смотрят, как другой человек делает трудный выбор. Машина была честная: она прямо говорила, что выдержит ровный ход и не выдержит рывка. А ровного хода в ночном деле под огнём никто гарантировать не мог — там бывает только рывок.

— Глушите, что течёт, — сказал я командиру. — Уголь под пробку. И на полный без моего слова не давать, хоть бы что. — А машинисту сказал в глаза, потому что такое говорят не по команде: — Станешь в ночи — дай ракету и держись на воде. Мы тебя не бросим. Бросать не станем, понял?

— Понял, вашбродь, — сказал он, и видно было, что «не бросим» он услышал лучше, чем приказ про уголь.

Наверху, на трапе, Огарёв придержал меня за рукав.

— Зря, конечно, берёте, — сказал он негромко, без укора, скорее задумчиво. — Но я бы тоже взял. Восемь торпед — это восемь торпед, а шесть — уже не залп, а тычки. — Он усмехнулся той же дёрганой усмешкой. — Вот за то и не люблю я командиром быть, что всегда выбираешь не между хорошим и дурным, а между дурным и худшим. У вас это, гляжу, тоже не сахар.

— Не сахар, — согласился я.

— Ну так и не сахарьте. — Он отпустил мой рукав. — Пошёл готовиться. К ночи буду головным, как велели.

* * *

К вечеру я отпустил людей поесть и поспать те два часа, что оставались, и сам спустился в кубрик. Командиру там вообще-то делать незачем. Но мне нужно было — не проверить, проверено было всё, а просто побыть среди тех, кого я в темноте поведу.

Внизу пахло мокрым сукном, машинным маслом и кашей. Михеев пристроился на рундуке, обтачивал что-то — оказалось, мой же кортик, который я почти не вынимал из ножен. В ночном деле на миноносце он был нужен, как телеге пятое колесо. Он тёр его суконкой истово, будто от блеска этой бесполезной железки зависело, вернёмся мы или нет.

— Брось, Михеев. Не на парад.

— Знамо, не на парад, вашбродь, — отозвался он, не бросая. — А только пущай блестит. С блестящим-то оно веселей. — Он подышал на клинок, потёр ещё. — Я так рассудил: коли железо у командира в порядке, стало быть, и сам командир в порядке, и людям спокойнее. А спокойному человеку, вашбродь, и помирать несподручно, ему домой охота.

Я не нашёлся, что на это сказать.

Лобов сидел рядом, штопал толстой иглой рукавицу — свою, ту самую, которую вечно перекидывал из руки в руку; теперь, при деле, руки его были спокойны.

— Боцман, — я опустился рядом на рундук, — что люди?

— Люди как люди, вашбродь. — Он не поднял глаз от рукавицы. — Молодые куражатся, кто постарше — молчат. Это завсегда так перед делом: кто громче всех нынче, тот завтра... — Он не договорил, откусил нитку. — Зимой-то мы всё больше сторожили да караулили. А нынче, выходит, сами идём кусать. Это другое, вашбродь. К этому люди ещё не привыкли — что мы теперь не отбиваемся, а нападаем.

— Не привыкли — привыкнут.

— Привыкнут, — согласился он. И добавил, помолчав, глядя на свою иглу: — Вы, вашбродь, об одном помните. Зимой вы за себя одного отвечали, да за корабль. Оно тяжело, да понятно: сам напортачил — сам и расхлёбывай. А нынче за вами две сотни душ пойдут в темноту, и каждая на вас одного глядит. Это не тяжелей. Это иначе. — Он наконец поднял на меня свои блёклые северные глаза, в сетке морщин, видавшие девятнадцать лет службы и не одну такую ночь. — Вы не примеряйте на себя каждого наперёд хоронить. Так нельзя, надорвётесь до выхода. Вы их ведите. А хоронить, ежели придётся, будем после. Всё после.

Откуда он знал, о чём я думал над картой, я не спросил. Нижняя палуба знала такие вещи без доклада. Я сидел в тёплой вони кубрика, среди людей, которые через три часа полезут за мной в темноту, и думал, что Лобов прав. Командир, который перед боем хоронит своих в уме, к бою уже наполовину разбит.

— Спасибо, боцман.

— Не на чем, вашбродь. — Он откусил последнюю нитку, оглядел зашитую рукавицу на свет и остался доволен. — Рукавицу вот залатал. И то дело.

* * *

Сумерки в Артуре в апреле падают быстро: только что над Тигровым полуостровом стояло рыжее, дымное зарево, а уже через четверть часа гавань налилась синью, и створные на Золотой горе мигнули и погасли — это было нам.

Я стоял на мостике «Сторожевого» и смотрел, как впереди, в темноте, оживает Огарёв: на его корабле выбрали якорь, и тёмная низкая тень тронулась, потянула за собой бурун, едва различимый, серый по чёрному. За ним пошёл «Расторопный». За «Расторопным» — мы. Концевым, отставая ровно на положенный кабельтов и держа его на глазу, как я и приказал, двинулся «Стройный» со своей кашляющей машиной — и пока кашля слышно не было, машина шла ровно, и я постарался поверить, что обойдётся.

Боны развели. Мы прошли узкую горловину прохода — того самого, который этой зимой японцы трижды пытались закупорить брандерами и не закупорили, отчасти и моими стараниями, — и за кормой остался Артур: тёмный, притихший, целый ещё город, спящий вполглаза, с редкими огнями на сопках, где стояли батареи. Где-то там, за этими сопками, на восток, в шестидесяти милях, на чёрной апрельской воде стояло на якорях стадо, которое я шёл колоть. И стадо это не знало, что флот, который по всем правилам и по всем книгам должен был сидеть в гавани и беречь себя, идёт сейчас в темноте ему в бок.

Вот этого в моих книгах не было. Этой ночи, этих четырёх бурунов на норд-ост, этого выхода — не было ни на одной странице, которые я помнил наизусть. Зима кончилась тем, что я свернул историю с накатанной колеи; и вот теперь она катилась по живой, никем не написанной дороге, и первый её поворот лежал в темноте прямо по курсу, и куда он выведет — не знал ни я, ни мои книги, никто.

Холодный ветер с моря дёрнул полу шинели. Я нащупал в кармане отцовские часы — серебро, тяжёлые, с тёплым ещё от тела ободом, — но открывать и смотреть на стрелки не стал: время я и так знал, а нужен мне был не циферблат, нужно было просто подержать в руке что-то твёрдое и своё, пока берег за кормой уходит в ночь.

Огарёв впереди прибавил ход. Бурун его вырос, сделался белее. Мы прибавили следом.

— Курс норд-ост, — бросил я в темноту, рулевому. — Двенадцать узлов. И позовите сигнальщика — глаз со «Стройного» не спускать.

Идти было пять часов. Пять часов до того места, где всё решится — лягут торпеды или нет, выйдут четыре корабля или меньше, спрошу я с себя людьми или пароходами. Я стоял на мостике, держал в кармане тёплое серебро и считал — не транспорты, как привык за зиму, а тех, кого вёл. Без малого две сотни на четырёх вымпелах — те самые, что глядели в темноту и верили, что человек на головном мостике знает, что делает.

Я и знал.

Глава 2. «Десант»

Стадо выдало себя огнями.

Мы шли уже пятый час в глухой темноте — взошедшая за полночь ущербная луна вязла в береговой мгле, — без единого огонька на четырёх вымпелах, и холод за эти часы пробрал до костей всех, кто стоял наверху, — на мостике не разогреешься, на мостике только стоишь и смотришь в черноту, пока глаза не начинают врать. Я уже начал думать, что мы промахнулись, что в этой непроглядной черни проскочили мимо залива и теперь жжём ночь впустую, — когда сигнальщик тронул меня за локоть и молча вытянул руку влево по носу.

Там, низко над водой, дрожала россыпь жёлтых точек. Не звёзды: звёзды стояли выше и не качались. Это были фонари — якорные огни, ходовые на катерах, отблески открытых топок на бортах разгружающихся пароходов. Целый плавучий город, занятый своим ночным трудом, освещённый, шумный, уверенный, что бить его этой ночью некому.

И они имели полное право быть уверенными. По всем правилам, по всем книгам, которые я помнил наизусть, бить их было некому: русский флот сидел в Артуре под защитой батарей и берёг себя для генерального сражения, до которого его так и не допустят. Дозорную завесу мористее японцы на ночь не выдвинули, огней на разгрузке не погасили, охранение при стаде дремало не под парами — а зачем, если противник заперт в шестидесяти милях и носа из гавани не кажет третью неделю. Эта их правота сейчас работала на меня. Я смотрел на дрожащие жёлтые точки и чувствовал, как внутри подбирается то холодное и рабочее, что я научился ценить в себе за зиму дороже всякой храбрости: спокойствие человека, у которого есть план, есть восемь торпед и есть цель, которая стоит на якоре и никуда не денется.

— Стоп машина, — велел я вполголоса. — Сигнал по линии: малый ход, выходим на дистанцию залпа. Огарёву — разворот для атаки, как уговорено на карте.

Слова ушли в темноту короткими вспышками затворённого фонаря: три, две, точка. Огарёв впереди принял, мигнул в ответ одним зелёным глазком. Мы поползли на самом малом, и под форштевнем уже не шипело, а только чмокало, и я начал различать не точки, а силуэты — высокие неуклюжие туши транспортов, неподвижные на якорях, с чёрными нитями сходен, спущенных на воду. По этим нитям ещё ползали тёмные фигурки, между судами и невидимым берегом сновали катера с баржами на буксире. Армия генерала Оку сходила на чужой берег вторые сутки подряд, методично, без спешки, как сходят на учении, и в темноте этой работы было что-то муравьиное, бессонное и оттого жуткое.

Лобов стоял у носового аппарата, без рукавиц — рукавицы он сунул за пазуху, чтобы не мешали рукам, — и ждал, чуть пригнувшись, неподвижный, как кнехт. Михеев жался к рубке с моим биноклем, который я ему сунул, чтоб не путался под ногами. Все молчали. Перед таким делом не говорят; говорить начинают после, кто доживёт.

Я выбрал крайний транспорт — самый большой, осевший по самую марку, ещё полный, ещё не разгрузившийся. Поднял руку. Между нами и его высоким бортом лежала чёрная полоса воды, и она сокращалась, и я считал её про себя — не в кабельтовых, а по ударам собственного сердца, потому что глазам в темноте веры мало, а сердцу веришь поневоле. Три кабельтова. Бить надо в упор, наверняка: запасных торпед нет, восемь выстрелов — вот всё моё богатство на эту ночь.

За миг до того, как опустить руку, в меня успела войти одна короткая чужая мысль: вот сейчас я первый раз в этой жизни убью не зверя на охоте и не цель на фанерном щите, а людей, спящих и работающих, разом и много. Я отрубил её на середине. Командир, который думает о таком на боевом курсе, уже наполовину промахнулся.

— Пли, — сказал я и опустил руку.

* * *

Аппарат кашлянул сжатым воздухом.

Торпеда ушла. След лёг по воде белой ниткой.

Секунда. Две. Три. Я не дышал.

Под высоким бортом вспух белый куст. Глухой удар догнал нас через мгновение — тяжёлый, нутряной, ни на что мирное не похожий. Транспорт качнуло. Он начал валиться на нас, выворачивая из воды мокрое чёрное днище.

— Второй — пли! Право руля! Следующий!

И тут время сломалось на куски.

Кусок. «Расторопный» справа всаживает торпеду во второй транспорт. Борт лопается посередине. В небо встаёт огненный столб — на том везли снаряды.

Кусок. Вода живая от вспышек. Кричат на чужом языке. Бьёт сигнальная пушка. По нам пока не стреляют: не разобрали, кто бьёт и откуда.

Кусок. Лобов доворачивает аппарат голыми руками. Лицо у него в свете пожара красное и злое.

Кусок. Мой транспорт кренится. По сходням сыплются в воду люди. Тёмные, мелкие, безымянные. Я отворачиваю. Не смотреть. Вести корабль.

Японцы опомнились.

Справа, от охранения, ударил прожектор. Белый меч полоснул по воде, ища нас. За ним второй. Захлопали пушки — наугад, по вспышкам, по дыму. Близко легло. Окатило мостик солёным с ног до головы.

Я услышал свой голос. Чужой. Ровный. Под огнём он у меня всегда тише, а не громче. Сейчас он был совсем тихий.

— Отходим. Кильватер. Не растягиваться. Огарёв — концевым. Дыму, гуще!

Из труб повалило чёрное, гуще ночи. Мы рванули в эту черноту. Прочь от света. Прочь от горящего стада.

За кормой оставалось зарево. В зареве тонули транспорты. Я их не считал. Не до счёта. Сочтём после.

Три, кажется. Может, четыре.

Половину армии это не остановит. Но неделю, которую я обещал Цзиньчжоу, — эту неделю я у японца отнял. Сегодня. Своими руками.

* * *

Заря подкрашивала восток серым по чёрному, когда я перевёл дух и пересчитал своих по бурунам.

Их было три.

«Стройный» отставал. Я понял это сразу, ещё не разглядев толком, — по тому, как неровно полз четвёртый бурун, то догоняя строй, то проваливаясь назад. Машина. Я знал, что так будет. Я брал его с этим знанием, поставил концевым именно затем, чтобы в случае беды он отстал на отходе, а не в голове свалки, — и всё равно сейчас, увидев его рваный бег, ощутил под рёбрами тягучую, тошную тяжесть.

— Запросить «Стройный» фонарём: что машина?

Ответ замигал не сразу и был короткий, как стон: «подшипники горят. больше десяти не дам».

Десять узлов. А японский истребитель, чей дым уже поднимался из-за нашей кормы — чёрный, упорный, нагоняющий, — давал узлов двадцать пять. Он шёл за нами от стада, один, оторвавшись от своих, азартный, как был бы азартен и я на его месте, почуяв подранка. И подранок был. Подранок ковылял концевым на своих десяти узлах и отставал с каждой минутой на корпус, на два, на три.

Дальше пошла арифметика. Та самая, между которой и совестью я просидел сутки назад над картой, думая, что знаю её. Я её не знал. Я знал её на бумаге.

Бросить «Стройный» — и отряд уходит целым к своим батареям. Теряю корабль и тех, кто на нём, но три из четырёх возвращаются, и это по всем наставлениям правильно: командир сохраняет соединение, не разменивает три на один.

Прикрыть «Стройный» — и я разворачиваю весь отряд навстречу истребителю, принимаю дневной бой у чужого берега, и тогда под удар идут все четыре вымпела разом, и я могу не привести вообще никого.

Я вспомнил, как вчера днём сказал перепачканному мальчишке-машинисту в его вылизанной до блеска машине: станешь — дай ракету и держись на воде, мы тебя не бросим. И как он услышал это «не бросим» лучше, чем приказ про уголь. Слово, данное машинисту второй статьи, в этой арифметике не весило ничего. И весило всё.

— Поворот «все вдруг», — сказал я. — Идём на истребитель. Втроём. «Стройному» — полный, сколько вытянет, к Тигровому, под батареи, не оглядываясь.

«Сторожевой», «Расторопный» и Огарёв развернулись и пошли встречь японцу — трое на одного. Тот, увидев, что подранок прикрыт, что на него идут три буруна, замешкался. Отвернул. Стал отрабатывать дистанцию, ловить нас на циркуляции, не желая лезть в ближний бой втроём. Завязалась та злая бестолковая дневная толчея миноносцев, которую связно не перескажешь, потому что в ней нет связности: маневр, залп, недолёт, перелёт, чёрный дым поперёк прицела, белые столбы у борта, и снова маневр, и снова. Снаряды клали то с недолётом, то с перелётом. Один лёг так близко, что осколки пропели над головами и щёлкнули по трубе.

Но мы своё делали: мы оттирали его от «Стройного». Мы выигрывали подранку те мили, что отделяли его от спасительных батарей на Тигровом полуострове, откуда уже могли дотянуться наши пушки.

И на последней из этих миль японец, отворачивая окончательно, дал прощальный залп. Не по нам. По уходящему подранку. Наугад, со зла, чтоб не уходить с пустыми руками.

Один снаряд нашёл «Стройный».

Я увидел вспышку у него на корме — низкую, тусклую в прибывающем утреннем свете. И сразу за ней — пар. Белый бешеный столб пара из распоротого нутра. Перебило паропровод у самой машины. «Стройный» сел кормой, расхлёстанный, и встал. Совсем встал.

Японец, расстреляв злость, уходил: он своё взял и не хотел связываться с тремя у самых русских батарей. А я подвёл «Сторожевой» к стоящему, парящему, медленно оседающему «Стройному» и стал снимать с него людей. Потому что слово было дано.

Снимали быстро, на прибывающем свету, на виду у отползающего врага, который ещё мог передумать и вернуться. Перекидывали концы. Тащили через борт мокрых, обваренных, оглушённых, тяжело обожжённых паром. Лобов работал молча и страшно, в кровь обдирая ладони о тросы, и ругался себе под нос только тогда, когда трос шёл туго. Раненых принимали на палубу и складывали где придётся, лишь бы скорее. Командир «Стройного» пошёл через борт из последних, когда живых на его палубе, кроме него, не осталось, — обожжённый, с сорванным голосом, он и у нас на юте всё пытался пересчитывать своих.

Кормы у «Стройного» уже не было. Там, где рвануло паром, дымился и парил развороченный ад, и оттуда никого не снимали — оттуда нечего и некого было снимать. Машинная команда осталась в машине. Тот мальчишка-машинист, что говорил мне про подшипники и про худые трубки, которые он глушил помаленьку, чтобы дотянули, — тот, что услышал моё «не бросим» лучше всякого приказа, — остался при своих трубках, в своём железном пару. Трубки не дотянули.

Я не бросил «Стройный». Я снял с него тех, кого можно было снять, — без малого половину команды, обваренных и живых. И всё равно он умер у меня на глазах и забрал с собой машинных, и слово, которое я дал, оказалось правдой ровно наполовину: не бросить — не бросил, а сберечь — не сберёг.

«Стройный» уходил под воду медленно, кормой вперёд, задирая к небу нос, и в последний свой миг показал нам красное беспомощное днище, мокро блеснувшее на солнце, и ушёл. На воде остались уголь, масляные пятна и деревянный сор. Я отвернулся и повёл три оставшихся вымпела к Артуру.

* * *

В гавань мы вошли утром, на полном чистом свету, и весь Артур, высыпавший на стенки, увидел простую и страшную в своей простоте вещь: ушло на ночную работу четыре миноносца, а вернулось три.

Корабли всегда возвращаются на счёт, и в этом счёте — вся правда о войне, переведённая на язык, который понятен каждому, кто стоит на берегу и не был в море. Уходит столько-то — приходит столько-то, и разница между этими числами и есть война, без прикрас, без реляций, без слов о доблести. Я свёл «Сторожевой» к стенке, и пока отдавали швартовы, я видел, как встречающие на берегу делают в уме это простое вычитание, и как сходит с их лиц первая, ещё ночная радость — отбомбили десант, наши били японца у его же берега! — и как проступает на смену ей второе, тихое и трезвое: четыре ушло, три пришло.

И только на стенке, на твёрдом и неподвижном, меня настигло то, чему в бою не было ни времени, ни места. Не страх — страх кончился вместе с боем. И не усталость, вернее, не только усталость. Что-то ровное и тяжёлое садилось на плечи и не спрашивало, готов ли я его нести. За зиму я выучился считать наперёд, карандашом, холодной головой. Теперь считалось иначе — на вес тех обваренных, кого мы перетащили через борт, и тех, кого перетащить не успели.

Лобов, с обмотанными ветошью ладонями, встал рядом со мной у сходен и долго смотрел, как сносят на берег носилки с ранеными, и молчал по своему обыкновению, складывая молчанием то, что собирался сказать, чтобы сказать это разом и коротко.

— Машинная команда вся, — выговорил он наконец. Не вопрос. — И машинист ихний молоденький, что у вас давеча про подшипники докладывал.

— Вся.

— Угу. — Он пожевал губами, глядя на воду у борта, где ещё качался принесённый с моря деревянный сор. — Вы, вашбродь, себя тем не грызите, кого не сняли, — этим себя загрызть недолго, а толку с того ноль. Вы тем держитесь, что три парохода японцу на дно спустили и неделю у него на десанте отняли, а это вы своими руками сделали, и за это с вас спросят добром. А машинных — их котёл убил да вражий снаряд, а не вы.

— Я их в это море привёл, боцман. Своим приказом.

— Привели, — согласился он ровно, не утешая; Лобов не утешал никогда, и за это я верил ему больше, чем поверил бы любому утешению. — На то вы и поставлены, чтоб приводить. И уводить. — Он перехватил обмотанными руками воздух, будто искал в нём свои рукавицы, и не нашёл. — Нынче троих увели, сотню с лишком живых привезли. А четвёртого помнить будете. Это не грех, вашбродь. Это служба.

Он ушёл к раненым, тяжело ступая, а я остался стоять на стенке, на твёрдом артурском камне, под высоким и чистым апрельским небом, в которое уже втягивался, тая, последний дым с моря. Где-то там, за горизонтом, на чужом берегу, не считаясь ни с тремя моими потопленными пароходами, ни с моей бессонной ночью, продолжала сходить на сушу армия. Здесь, на стенке, лежали на носилках обваренные мной же спасённые люди. А на дне, у самых наших батарей, которые его не уберегли, в развороченной паром машине остался мальчишка, которому я обещал и которого не сберёг.

Это была победа — первая моя победа в новой роли, в роли того, кто отдаёт приказы, а не исполняет чужие. Она пахла горелым маслом и паром из распоротой машины, и я уже понимал, стоя на стенке, что все мои победы на этом сухопутном берегу будут пахнуть примерно так, и что отказаться нюхать этот запах нельзя, — иначе незачем было и сворачивать историю с её накатанной колеи, незачем было спасать Макарова, незачем было всё.

Михеев молча возник рядом и подал флягу. Я не заметил, когда он успел, — он всегда возникал рядом ровно тогда, когда было нужно, и исчезал, когда было не нужно, и в этом была его служба и его верность. Я отхлебнул. Вода отдавала жестью.

— Домой бы вам, вашбродь, — сказал он тихо. — Поспать. На вас лица нет.

— Сейчас.

И не двинулся с места. Потому что домой было нельзя, и поспать было нельзя, и лица на мне не было по причине более простой, чем усталость: меня ждал штаб. В штабе ждали доклада — сколько потопил, чем заплатил, по какому праву увёл четыре казённых вымпела, а привёл три. И ещё, я знал наверняка, в угловой комнате штаба ждал доклада тот человек, который прочтёт его первым и подчеркнёт в графе потерь одну строку красным карандашом, и задаст — не вслух, не в лицо, а бумагой, как привык спрашивать всю зиму, — свой единственный, всю зиму повторяемый вопрос: а по чьему, собственно, расчёту, господа, и с чьего дозволения лейтенант Маринин жжёт казённое имущество у неприятельских берегов?

Эту бумагу мне предстояло встретить уже сегодня. И встретить её было нечем, кроме одной строки, которую полагалось вывести в графе потерь моей собственной рукой: «миноносец „Стройный“». Под этой узкой казённой строкой не помещался ни лопнувший котёл, ни белый пар, ни мальчишка, оставшийся при своих трубках. Графа была короткая, в одно слово.

Я вернул Михееву флягу и пошёл к пролётке. Идти было недалеко.

Глава 3. «Чем оплачено»

В штабе пахло сургучом, чернилами и нагретой солнцем бумагой, и я, едва войдя с этого запаха, понял, что попал из одной войны в другую. Та, ночная, кончилась горелым маслом и паром из распоротой машины. Эта пахла канцелярией и была опаснее. В той у меня были торпеды, глазомер и темнота. В этой — только правда, а правда, я уже знал, в канцелярии стоит дешевле сургуча, которым её опечатывают.

Макаров принял меня сразу, не дав остыть в приёмной. Он вообще не давал ни людям, ни делу остывать — держал и то и другое на рабочей температуре, на какой только и спорится дело. Выслушал стоя, у карты, заложив руки за спину.

Я докладывал коротко, по форме, как он любил и как любил я сам: вышли в сумерках, четырьмя вымпелами; подошли к стаду у Бицзыво в темноте; ударили в упор, с трёх кабельтовых; потопили три транспорта; темп высадки сорван приблизительно на неделю; на отходе, на рассвете, потеряли «Стройный» от снаряда японского истребителя — перебило паропровод; машинная команда погибла с кораблём, остальных сняли под огнём.

Он не перебивал ни разу. Когда я кончил, помолчал, глядя в карту, на плоскую дугу залива у Бицзыво, где этой ночью стало на три японских парохода меньше; русский миноносец лёг ближе — у самых наших батарей.

— Три транспорта, — проговорил он, и пальцем, коротким и тупым, тронул на карте устье залива. — Знаете, что это, лейтенант? Это полк, который не дойдёт до Цзиньчжоу в срок. Это полевые пушки, что приедут к перешейку позже, чем рассчитал Оку. Это сухари, которых там не окажется, когда они понадобятся до зарезу.

Он отнял палец от карты.

— Вы отняли у японца не три корпуса клёпаного железа. Вы отняли у него неделю и кусок порядка. На войне порядок дороже железа. За это спасибо.

— А «Стройный», ваше превосходительство?

Я спросил сам. Надо было спросить самому, прежде чем спросят меня. Этому за зиму я тоже выучился — называть свою цену вслух, не дожидаясь, пока её назовут за тебя и не так, как было на деле.

Макаров отвернулся от карты и посмотрел на меня тем своим взглядом, в котором не было ни осуждения, ни жалости — один трезвый вес.

— «Стройный» вы потеряли потому, что повели в бой корабль с больной машиной, зная, что она больна. И потому, что на отходе развернули отряд прикрывать подранка, вместо того чтобы уводить три исправных. — Он перечислял ровно, как читают пробоину в борту: вот тут, и вот тут. — По наставлению вы неправы дважды. Будет дознание — а оно будет, на потерю боевого корабля положено, — вам это предъявят. И предъявят справедливо.

— Я знаю. Я и сам себе это предъявил.

— Знаю, что предъявили. По лицу вижу.

Он шагнул от карты ближе, и голос его не смягчился — он не умел смягчаться, — а сделался ещё суше, и у Макарова это и была теплота.

— А теперь не для протокола. По совести вы взяли единственный ходкий корабль, потому что без него в залпе недоставало торпед на дело. И пошли прикрывать своих, потому что обещали. — Он чуть качнул головой. — И потому, что командир, который бросил один корабль ради трёх, во второй раз поведёт за собой только три. Четвёртый за ним уже не пойдёт.

— Наставление считает иначе.

— Наставления пишут в мирное время умные люди, которые сами не водят миноносцев в ночь. Я вожу. — Он отвернулся обратно к карте, давая понять, что главное сказано. — Я бы взял «Стройный». И пошёл бы его прикрывать. Это не значит, что вы правы перед бумагой, лейтенант. Это значит, что перед бумагой мы с вами неправы вдвоём. Привыкайте. На суше воевать вам придётся не с одним японцем.

* * *

Дознание ждало меня в большой штабной комнате, за длинным столом, в лице капитана второго ранга Ставрова.

Он был не один. По сторонам сидели двое штабных помельче, с перьями наготове, — те, чьё дело записывать, не думая; но смотрел и спрашивал он, а они существовали при нём, как существует при пушке прислуга. Я знал его всю зиму. Немолод, сух, застёгнут до последней пуговицы; и руки чистые — не холёные, а именно чистые, руки человека, который не пачкает их ни углём, ни кровью, ни прямым поступком, а воюет не там, где стреляют, а там, где подшивают.

— Лейтенант Маринин. — Он не встал. Указал мне на стул напротив, как указывают подследственному. — Присаживайтесь. Дело неприятное, но служба.

Я сел. Перед ним лежала раскрытая папка и поверх неё — тонкая книжка в казённом переплёте, заложенная бумажной полоской. Свод морских постановлений. Он придвинул его к себе и накрыл ладонью, не торопясь, словно придерживал, чтоб не унесло сквозняком.

— Утрата вверенного казённого имущества боевой ценности подлежит расследованию. Это не моя прихоть, лейтенант, это статья. — Он не повысил голоса ни на ноту. — Миноносец «Стройный» утрачен. Я обязан установить обстоятельства и виновность.

— Обстоятельства в моём рапорте.

— В вашем рапорте. — Он раскрыл папку. Мой рапорт лежал там — уже подшитый, уже с входящим номером, уже превращённый из моей правды в его материал. — Здесь сказано, что вы повели в набег корабль с неисправной машиной. Своей волей. Зная о неисправности.

— Так и было.

— По чьему приказу вы взяли в боевую операцию заведомо негодный корабль?

— Других ходких в отряде не было. Без четвёртого в залпе недоставало торпед на стадо. Я взвесил и решил.

— Взвесили и решили. — Он повторил это мягко, и в мягкости был капкан. — Лейтенант решает, годен ли корабль для боя. Не флагманский механик. Не штаб. Лейтенант. По расчёту.

— По расчёту.

— У вас удивительный расчёт, лейтенант. Всю зиму удивительный.

Он откинулся, и перья по сторонам замерли, ожидая.

— Ночь двадцать седьмого января — «Полтава» ловит сетью торпеду. Брандеры — сорваны. Минная банка у Электрического утёса — вычислена прежде, чем поставлена. Теперь набег на Бицзыво — и ровно три транспорта, как по писаному. Завидный расчёт для строевого лейтенанта, который, по собственным словам, только и умеет, что много читать.

— Я много читаю.

— Не сомневаюсь.

Он помолчал ровно столько, чтобы тишина набрала вес.

— Откуда у вас такой расчёт, лейтенант Маринин?

Вот оно. Двое по сторонам обмакнули перья. Под ложечкой у меня похолодело: отвечать предстояло не Ставрову, а этим перьям, и то, что они запишут, переживёт всех в этой комнате.

Я открыл рот — и не успел.

— Откуда у офицера флота расчёт, ротмистр? — раздалось от двери.

Макаров вошёл не по-штабному, быстро, и встал не во главе стола, а сбоку, рядом со мной. Одним этим — где он встал — сказал больше, чем сказал бы словами.

— Из науки, из глазомера и из того, что человек думает головой, а не подшивкой. Лейтенант Маринин действовал по моему ведению. Набег санкционирован мной. Корабли выделены мной. Потеря «Стройного» — на моей ответственности, не на его. Так и запишите. А дознание, если оно вам ещё надобно, ведите на меня.

Ставров поднялся — перед командующим флотом не сидят — и наклонил голову, и лицо его осталось ровным, без тени досады. Проигранную бумагу он просто отложил, ровно и аккуратно, в долгий ящик, к остальным.

— Как прикажете, ваше превосходительство. Я лишь устанавливаю обстоятельства. — Он сложил папку, угол к углу, и заложенный свод постановлений придвинул к краю стола. — Раз ответственность ваша — так и запишем. Вопрос о расчёте лейтенанта снимаю. Покуда.

Это «покуда» он положил тихо, в самый конец, как кладут закладку в книгу, которую намерены дочитать позже.

* * *

Векшина я нашёл во дворе штаба, у коновязи. Он стоял, как всегда, так, чтобы видеть и меня, и улицу за моей спиной, и курил, и прокуренные усы шевелились на ветру.

— Слышал уже, — сказал он вместо приветствия. Он всегда всё слышал уже. — И про «покуда» слышал. — Затянулся, прищурился сквозь дым на сопки. — Ставров вас не за «Стройный» взял в работу, Андрей Николаич. «Стройный» — это повод. Свежий, удобный, с покойниками; под такой повод хорошо подшивать. А взял он вас за зиму. За то, что вы угадываете там, где прочие гадают.

— Ему-то что за дело.

— Ему всё равно, кто вы — шпион или провидец. Ему нужна бумага: офицер с подозрительным даром, происхождение дара не установлено. — Векшин стряхнул пепел. — Под такую бумагу со временем подведут что угодно. Не теперь. Теперь за вами Макаров. А вот после — хоть измену, хоть просто немилость. Бумага терпелива, она своего дождётся.

— Бумага против меня уже есть. Его.

— А против его бумаги есть моя.

Он сказал это спокойно и впервые за весь разговор посмотрел мне прямо в глаза — теми своими глазами, что глядят на тебя и на улицу разом.

— Та тетрадь, что я завёл с января. Где ваши «предсказания» записаны числами, заранее, моей рукой, с входящими номерами. И где над каждым стоит не «пророчество», а «аналитическая записка вахтенного начальника, представлена тогда-то, рассмотрена тогда-то». Заверенная. С печатью — пока печать ещё при мне.

— А долго ли при вас?

— Недолго. — Он усмехнулся сухо, одними усами. — Меня к лету с этого фланга уберут, фланг растворят за ненадобностью: война большая, не до жандармской мелочи в крепости. Сольют меня куда-нибудь к интендантам, считать сапоги. — В голосе его не было обиды, один трезвый расчёт, похожий на мой. — Но тетрадь останется. Я её оформлю так, что и без меня будет жить. И покуда она есть, ваш расчёт — это анализ толкового офицера, оформленный по всей форме, а не дар и не наитие.

— Зачем вам это, Павел Карлович? Вас же со мной и потопят, если что.

— Может, и потопят. — Он бросил окурок, придавил каблуком — аккуратно, до конца, как всё, что делал. — А только я за зиму одну вещь про вас понял, Андрей Николаич: когда вы угадываете, наши меньше гибнут. Мне этого довольно. На бумагу Ставрова у вас есть бумага Векшина. Берегите её пуще кортика — на суше это и есть ваша броня.

Он пошёл к штабу, сухой, прямой, одинокий профессионал на тающем под ним фланге. Я смотрел ему вслед и думал, что вот ещё один человек тратит на меня свой последний ресурс — должность, печать, фланг, — чтобы я мог и дальше угадывать наперёд. Счёт этих чужих трат я вёл уже не первый месяц, и конца ему не было видно.

* * *

К раненым я пошёл под вечер, когда канцелярия закрылась и война опять сделалась простой и честной.

Их положили в морском госпитале, в длинной палате, где пахло карболкой и обваренным телом. Я прошёл между коек, и каждый, кто был в памяти, пытался при мне подобраться на подушке, и я говорил «лежи, лежи», и они лежали и смотрели на меня снизу — те, кого я снял с горящего «Стройного». Без малого половина команды. Вторую половину я оставил в заливе.

У крайней койки меня придержал за рукав обожжённый кочегар — лицо в мокрой марле, одни глаза. Он выжил в той самой машине, откуда не сняли никого; его выбросило паром через люк наверх, на палубу, оттого и живой.

— Вашбродь, — прохрипел он сквозь марлю, — а Гаврюшку-то… машиниста нашего… не сыскали?

— Нет, — сказал я. — Не сыскали.

— Он трубки до последнего держал, вашбродь. Я слыхал, как он там, внизу, кричал кочегарам пар травить, чтоб ход не сел… до самого того и кричал. — Кочегар закрыл глаза. — Молоденький совсем. Из-под Тулы.

Гаврюшка. Из-под Тулы. Вот я и узнал одно имя — то единственное, которого здесь не было и быть уже не могло. Его и похоронить было нельзя: он остался в железе, на дне, при своей машине. Единственным его надгробием была короткая строка, которую я в тот день вывел своей же рукой в графе убыли: «миноносец „Стройный“, с частью команды». С частью команды. Канцелярия и тут оказалась скупа: целая машинная вахта уместилась у неё в три слова, и для имён в графе места не нашлось.

Лобов ждал меня у выхода из палаты, с обмотанными ещё ветошью ладонями, и пошёл рядом через тёмный двор. Молчали. У ворот он остановился, достал из-за пазухи замусоленную книжицу, послюнил карандаш и при свете фонаря вывел в ней что-то медленно, по складам, неловко держа карандаш забинтованными пальцами.

— Что пишешь, боцман?

— Гаврюшку. — Он подул на карандаш, спрятал книжицу за пазуху. — Фамилию его и что из-под Тулы. Раз в казённой графе ему места не вышло — пущай хоть в моей будет. У меня их там за зиму уже немало набралось. Своя графа, вашбродь. Поточнее казённой.

Сказал он это без укора и без поучения, как о деле, и зашагал к воротам, и я за ним.

За воротами лежал тёмный Артур — тихий, спящий вполглаза, с редкими огнями на сопках. А дальше, за сопками, в трёх дневных переходах, на узком перешейке у Цзиньчжоу, в эту самую минуту разворачивалась армия Оку, которой я отнял неделю. Неделя кончалась этой ночью.

Глава 4. «Банка»

Японцы ходили по расписанию.

Это я заметил не в первую ночь дозора и не во вторую. Заметил, когда отстоял их подряд с полдюжины и притёрся к этому участку моря так, что начал читать его, как читают знакомую с детства улицу. Дозор миноносцев у Артура был служба тягучая, бессонная и на первый взгляд пустая. Всю ночь ходишь короткими галсами вдоль невидимого берега, мёрзнешь на мостике, слушаешь воду и темноту. И почти всегда ничего не происходит — только медленно дуреешь от холода и однообразия. Но «почти» — это и есть служба. Ради одного раза из ста и стоишь остальные девяносто девять.

В ту неделю случилось вот что. Стоя третий дозор кряду, перемёрзший и злой, я к рассвету поймал себя на том, что жду японских дымов с зюйд-оста. И они поднялись — точно тогда, когда я их ждал. Накануне они встали в тот же час, и позавчера в тот же.

Михеев приволок мне на мостик кружку горячего — не чаю, чего покрепче и посомнительнее, добытого нижней палубой не по уставу. Я грел о кружку ладони, пар мешался с рассветной сыростью. А японские дымы тянулись вдоль горизонта своим всегдашним путём, с веста на ост, в тот же час, что вчера и третьего дня. Я заносил их в дозорный журнал — час, румб, дистанцию — и с каждой такой ночью всё ясней видел простое: японец ходит по расписанию, как поезд. А поезд, если знаешь расписание, можно встретить на станции.

И вот за эти бессонные ночи я и вычитал из темноты простую вещь. Каждое утро, в один и тот же ранний час, на зюйд-осте, милях в десяти-одиннадцати от крепости, поднимались над горизонтом два-три дыма и медленно тянулись вдоль берега — с веста на ост и обратно. Японский броненосный отряд нёс блокадную вахту. Заворачивал нас в крепость аккуратно и буднично, как заворачивает приказчик покупку. Того держал главные силы на островах Эллиота, милях в семидесяти к норд-осту, и стерёг оттуда Артур коротко и методично, без нервов, как стерегут опасную, но уже посаженную на цепь собаку.

Методичность эта была их силой. Японский флот воевал, как идёт хороший часовой механизм: каждое колёсико на месте, каждый оборот в срок, ничего лишнего, ничего наугад. За зиму я научился этой их методичности побаиваться больше, чем храбрости. Храбрость хоть ошибается. Механизм просто работает.

Но в ту весну, отупев на дозоре до ясности, я вдруг понял про механизм одну вещь, простую до обидного: он предсказуем. Зверь, который каждое утро ходит к водопою одной и той же тропой, рано или поздно встречает на этой тропе охотника.

И я был не один, кто это заметил. Наблюдательные посты на Золотой горе и на Ляотешане отмечали японский курс из недели в неделю; сигнальщики записывали часы; мичманы чертили дымы на кальках. Море впервые за всю войну давало нам в руки не страх, а знание: где враг будет завтра. А значит — можно прийти туда первым и приготовить встречу.

Какую встречу — я знал. Знал по своим книгам, по той странице, которой не было покамест ни в одной русской голове в Артуре, кроме моей. На этой японской тропе, в этих самых одиннадцати милях, лежала их погибель. Звали её — мина. Но знать — мало. Чтобы знание сделалось делом, нужен был не я, лейтенант без власти и голоса, а человек со своим кораблём, со своими минами и с правом их поставить. Мне оставалось одно: дождаться такого человека и не дать ему свернуть.

* * *

Случай вышел сам собою, как они всегда выходят, если их караулить с открытыми глазами.

В кают-компании «Полтавы», куда меня занесло по делам отряда, шёл за чаем разговор о минных постановках, и я услышал имя, которое искал всю неделю, сам того не зная. Командир минного заградителя «Амур», капитан второго ранга Иванов, стоял у стола над калькой с японским курсом и спорил — негромко, упрямо, с той особой тихой злостью человека, которого долго не желали слушать.

— В пяти-шести милях, — говорил он, и сухой палец его постукивал по кальке, — мне предписано ставить заграждение. А японец ходит в одиннадцати. Ну так какая мне корысть городить банку там, где его отродясь не бывает? Я поставлю её там, где он есть.

— Предписание, Фёдор Николаевич, — отвечали ему осторожно, как отвечают человеку, нарывающемуся на неприятности. — Предписание не вами писано.

— Предписание писал тот, кто не считал, на какой дистанции ходит Того. А я считал. — Иванов выпрямился, и я разглядел его всего: невысокий, сухой, застёгнутый наглухо, с лицом упрямым и спокойным, как у людей, нашедших наконец своё единственное дело и готовых ответить за него чем угодно. — Под суд так под суд. А банку поставлю в одиннадцати, где она нужна, а не в пяти, где она для красоты.

Кругом замолчали — кто отвёл глаза, кто покачал головой: связываться с предписанием в кают-компании желающих не находилось.

А я смотрел на него и узнавал. Не лицо — лица его в моих книгах не было. Узнавал поступок. В тех книгах он сделал именно так: нарушил предписание, поставил полсотни мин там, где ходил враг, а не там, где было велено. И за это упрямое «там» история заплатила ему двумя японскими броненосцами и худшим утром японского флота за всю войну. Он стоял сейчас передо мной — живой, ещё не сделавший своего дела, ещё под угрозой суда — и не знал, что прав. А я знал. И молчать было нельзя.

— Капитан второго ранга прав, — сказал я.

Все обернулись. Лейтенанту в таком разговоре голоса обыкновенно не давали, и я взял его сам.

— Я полторы недели отстоял дозор на этом направлении. Японец ходит как пришитый: одним курсом, в одни часы, в десяти-одиннадцати милях от крепости. В пяти милях его не бывает вовсе. Банка в пяти милях — это банка для рыбы. В одиннадцати — для броненосца.

Иванов посмотрел на меня — коротко, цепко, как смотрят на нежданного союзника, прикидывая на глаз, выдержит ли он, если на него обопрёшься.

— А подтвердить можете? — спросил он. — На бумаге. Курсы, часы, дистанции. Не на словах в кают-компании, а так, чтоб лежало в деле.

— Могу. У меня записано по дням.

Записано у меня и вправду было. Векшин за зиму приучил меня заносить всё в журнал, заверять и подшивать — для защиты от себя же, чтобы моя «прозорливость» всегда имела бумажную опору. Теперь эта оборонительная привычка развернулась остриём вперёд.

Моя осведомлённость в этот раз не была ни тайной, ни даром: японскую тропу видел всякий, кто стоял дозор и умел смотреть. Её чертили на кальках мичманы, её отмечали посты. Я знал из будущего то, что и так лежало у всех перед глазами в настоящем. Такое знание можно было предъявить любому штабу, любому Ставрову — не отводя взгляда. Впервые за весь поход.

К Макарову мы пошли вдвоём — Иванов с калькой, я с дозорным журналом. Командующий выслушал. Перелистал мои столбцы дат и дистанций, поглядел на кальку, где японский курс был выведен жирной уверенной линией. И решил так, как решал всё на свете: быстро и не оглядываясь на предписание.

— Ставьте в одиннадцати, Фёдор Николаевич. Под мою ответственность. — Он потёр глаза ладонью; видно было, что не спал. — Дождитесь тумана погуще. Только назад вернитесь целым — минёров у меня меньше, чем дураков, а дельных и вовсе по пальцам.

* * *

Иванов пришёл на стенку сам — за день до постановки, в сырых сумерках, когда я проверял на своём миноносце крепление минных рельсов. Пришёл не по службе и не с бумагой; постоял в стороне, поглядел, как работают мои люди, пожевал погасшую трубку. И спросил вдруг, будто и не прерывал давешнего спора в кают-компании:

— А почему вы так уверены за одиннадцать? Не за десять, не за двенадцать.

Я вытер руки ветошью, тянул время. Уверен я был вовсе не за одиннадцать. Уверен я был за то, чего сказать ему не мог и за что упрятали бы меня в лучшем случае в лазарет для тихих: что в некое близкое утро, до которого оставались считаные дни, на этой самой гладкой воде встанут столбом два японских броненосца, и звать их будут так-то и так-то, и весь флот Того наутро отсчитает назад свою треть. Оно лежало у меня за зубами камнем — тяжёлым, гладким, обкатанным: ни выплюнуть, ни проглотить. Всю зиму я учился носить этот камень молча. Не научился.

— По журналу, — сказал я наконец. — Средняя за две недели — одиннадцать без малого. В десяти он прошёл дважды, в двенадцати — трижды. Ставьте по средней, не промахнётесь.

— По средней. — Он покивал, будто пробуя слово на зуб, как пробуют монету. — А туман? Дождётесь его или в ясную полезете, пока начальство не передумало?

Тут меня и повело. Про туман я знал всё: что натянет с моря, что под ним и надо идти, что эта самая слепота японца его и подведёт, а не наша храбрость. И держать в себе это знание было тяжелей, чем поднять на плечо минный рельс.

— В ясную не ходите, — сказал я и сам услышал, как голос сел на приказ, которого мне никто давать не поручал. — В ясную вас с постов на Ляотешане срисуют, донесут, и банку он обойдёт стороной, как воду обходят. Ждите мглы погуще. Хоть неделю ждите — а в ясную не суйтесь.

Иванов посмотрел на меня долго. Не с обидой — с тем цепким прищуром, каким минёр меряет чужой запал в руке: не длинен ли, не оборвётся ли раньше срока, не рванёт ли в ладони.

— Складно вы за меня решаете, лейтенант, — сказал он без злобы, ровно. — Место, час, погоду. Всё до последней малости. Будто уже видели, чем оно кончилось.

Я отвернулся к рельсам, к мокрому железу. Видел. В том и была вся мука, что видел — на сухой странице, цифрою потерь и датой, за которой не стояло ни этих сумерек, ни мороси на леере, ни живого упрямого человека, которого я сейчас подталкивал разом и под орден, и под трибунал, не смея сказать, куда именно толкаю и почём.

— Не видел, — сказал я рельсам. — Считал. Всю зиму на мостике мёрз да считал, вот и вся моя прозорливость.

— Считал он. — Иванов невесело усмехнулся, качнул головой. — Ну считай, считай. Мне-то в море идти по твоему счёту, не тебе.

И в этом «мне идти, не тебе» было всё, чего я не умел обойти. Знание сидело у меня — а руки, борт, полсотни мин и право их поставить были у него. Я мог расчислить ему тропу до сажени, мог накаркать туман на сутки вперёд, мог божиться за эти одиннадцать миль головой — а нажать на спуск чужой судьбы предстояло ему одному, вслепую, за двух незнакомых людей вперёд, которых он никогда не разглядит на дне. Я стоял на стенке с полным карманом чужого завтра и не мог разменять его даже на медный грош — ни ему втолковать, ни себе облегчить.

Он выбил трубку о каблук, спрятал в карман. Постоял ещё, глядя не на меня — на воду, туда, в темнеющую сторону зюйд-оста, где через день лежать его банке.

— Целым вернитесь, Фёдор Николаевич, — сказал я ему в спину. Единственное из всего, за что мне не приходилось прятать глаз.

Он не обернулся. Только поднял тяжёлую руку — не то отмахнулся, не то простился — и пошёл к своему низкому чёрному кораблю той косолапой твёрдой походкой, унося с собою моё знание, которого сам не знал.

Тумана ждать пришлось всего ничего. Через день с моря натянуло ту плотную весеннюю мглу, в какой корабль теряется в двух кабельтовых и сам себя слышит хуже, чем чужого. В гавани глохли даже склянки. В эту-то слепую муть «Амур» и ушёл на рассвете — низкий, неприметный, гружённый своей полусотней рогатых смертей, увязанных на палубе ровными рядами, как капустные кочаны на возу. Я стоял на стенке и смотрел, как он растворяется в молоке. Сырость оседала на шинели мелким бисером. И я думал об одиннадцати милях, на которых сейчас, в эти слепые туманные часы, решалось больше, чем решилось бы в десяти штабных совещаниях.

* * *

Утром второго мая я был на Золотой горе.

Туман к рассвету сошёл начисто. Трава на склоне стояла седая от росы. Море лежало чистое, гладкое, обманчиво-мирное, до самого горизонта.

Японцы пришли в свой час. Минута в минуту.

Их колонна показалась на зюйд-осте. Броненосцы в кильватер. Дымы столбами. Всё по расписанию, всё как всегда, как вчера и как третьего дня.

Я навёл трубу. Окуляр холодил бровь. Головным шёл «Хацусэ» — я узнал его по трём высоким трубам, флагман отряда.

Они шли прямо на банку. Не сворачивая. По привычке.

Я опустил трубу и просто смотрел, как сокращается белая полоса воды между головным японцем и тем местом, где под гладью ждал его Иванов.

Ближе.

Ещё ближе.

Совсем близко.

И под бортом «Хацусэ» встал столб воды.

Чёрный. Высокий. Бесшумный сперва — звук шёл до горы долгие секунды и пришёл тяжёлым, утробным ударом, какого не даёт ни одна пушка на свете. Броненосец вздрогнул всем своим железным телом. Окутался паром. И стал.

На горе закричали. Кто-то рядом сорвал с головы фуражку и мял её в руках. Кто-то крестился.

«Ясима» отвернул к флагману. По морскому закону своих не бросают: он шёл спасать, буксировать, заводить конец. Подвалил близко. Замешкался у борта подбитого.

И сам встал.

Второй столб поднялся рядом с первым — близнец, брат-двойник. Второй удар догнал гору следом за первым.

И вот они стояли оба — два корабля линии, треть всей силы, какой Того держал Артур на цепи. Неподвижные на гладкой утренней воде, окутанные паром, медленно оседающие. А вокруг суетились катера и миноносцы — мелкие, бессильные, как мошкара вокруг двух подыхающих быков.

«Хацусэ» жить не захотел. Он переломился и ушёл быстро, страшно, в несколько минут, разом утянув на дно сотни людей, не успевших даже понять, что под ними. «Ясима» умирал долго — его до вечера тащили на отмель и не дотащили, и он сел в стороне, заваливаясь на борт.

Я стоял на горе, опустив ставшую ненужной трубу, и не кричал вместе со всеми. За зиму я уже видел, как тонут корабли, и привык. Но так — двух за одно утро, без единого нашего выстрела, одной только банкой упрямого Иванова — я не видел ни разу. В книгах своих я читал об этом утре сухой строчкой, цифрой потерь. А не вот этими двумя чёрными столбами и этой мошкарой катеров вокруг умирающих громад.

* * *

Блокада в тот день надломилась.

Того, потеряв за полчаса треть своих броненосцев, отвёл главные силы дальше в море и сделался осторожен: безупречный механизм дал трещину, и колёсики его впервые завертелись с оглядкой. Железное кольцо вокруг Артура разжалось — не настежь, на ширину ладони, но и этой ширины Макарову хватило с лихвой. Эскадра задышала, и миноносцы пошли дальше в море. У нас появилось то, чего не было всю зиму под боном, — свобода движения, пускай куцая, пускай взятая в долг у двух чужих броненосцев.

Радости на эскадре было через край, и часть её, по справедливости, доставалась и мне: дозорный журнал, лёгший в основу постановки, был мой, и об этом не забыли — хлопали по плечу, поминали «лейтенанта, что японца по часам расписал». Я принимал это и улыбался, и было чему улыбаться: победа была настоящая, крупная, всем очевидная, и заплатили за неё мы ничем, а японец — двумя кораблями линии.

И всё-таки на душе у меня в тот вечер стояло не торжество. Я стоял на стенке, глядел на чистую вечернюю воду, где утром были две громады, а теперь только закатный блеск да тихое чмоканье воды у свай внизу, и думал о минах.

Мина не выбирает: она ждёт в тёмной воде того, кто над нею пройдёт, и ей всё равно, чей это киль. Сегодня на тропе зверем оказался Того. Но тропа осталась заминирована, и завтра такие же банки японцы выставят у наших проходов, на наших курсах; и какой-нибудь наш корабль однажды на рассвете встанет вот так же — столбом на гладкой воде.

Иванов вернулся к ночи — невысокий, кряжистый, с тяжёлыми руками минёра, ступавший косолапо и твёрдо, как ступают люди, привычные к качке и тяжестям. По нему и не видно было, что это он нынче убавил японский флот на треть, — только пахло от него туманом и машинным маслом. Его уже прочили к ордену — и теми же словами поминали недавнюю угрозу суда, одни и те же уста, не замечая стыка. Я пробился к нему сквозь поздравлявших и сказал то немногое, что хотел: что банка стояла там, где надо, и что поставить её против предписания решился бы не всякий.

Он поглядел на меня исподлобья, тяжело, и ответил, как гвоздь вогнал:

— Под суд я готов был. На дно — нет.

И всё. Повернулся и пошёл к своим — косолапо, твёрдо, не оглядываясь. Я не стал его догонять.

Глава 5. «На длинный берег»

Окна, пробитого банкой Иванова, Макаров не дал затянуть и на сутки.

Назавтра эскадра вышла в море — линией, с крейсерами впереди и моим отрядом в охранении. Не красться дозором, не отстаиваться на рейде — показать себя. Мы легли на норд-ост, к Эллиотам, тем курсом, каким всю войну ходил тут один японец. С мостика «Сторожевого» я оглядывался через плечо на то, чего не видел с зимы: наша линия шла по чистой воде, дым столбами, и ни единого чужого силуэта на горизонте.

Того не вышел. Его дозорные крейсера сунулись с зюйда, посчитали наши трубы, подержались на пределе видимости и растаяли: после вчерашнего утра менять оставшееся на драку без выбранного места и часа он не желал. У Эллиотов мы застали пустую воду и свежий угольный след — стоянку транспортов оттянули глубже, под берег, под сети и под батареи. Крейсера наши с час ходили у самой кромки чужих полей, дразня; японец не принял.

Лезть глубже было нельзя, и я знал это, пожалуй, твёрже всех на эскадре: у Бицзыво мелко, а мин там стояло теперь куда больше ивановских — вчерашний урок обе стороны выучили разом. Соваться линией в чужие банки значило разменять броненосец на азарт. К вечеру повернули домой — без единого выстрела главным калибром; а на стенках нас встречали как с победы, и по-своему это было верно. С самой зимы хозяином в это море выходил один Того. Нынче вышли мы — и он смолчал.

На разборе Макаров сказал об этом одной фразой: «Море отпирают не разом, а по одной двери». Назавтра её повторял весь Артур.

* * *

Через три дня после гибели «Хацусэ» Макаров отдал меня сухопутным.

Он вызвал меня утром, и шёл я с лёгким сердцем — после банки «Амура» вся эскадра ходила с лёгким сердцем. Впервые за войну дышалось. Блокада надломилась. Того ушёл зализывать раны к Эллиотам, кольцо разжалось, у нас появилась куцая свобода движения — та самая, по которой мы изголодались за зиму под боном. Я думал, зовут за новым морским делом: ночной выход, перехват, разведка. К такому я был привычен. Такого и хотел.

Макаров стоял не у морской карты. У другой — у большой карты Квантуна, свежей, ещё в жёстких сгибах. Синело море, желтела суша. Меж двух заливов лежала узкая жёлтая перемычка — Цзиньчжоуский перешеек. Горло. Проглотив его, японец запирал Артур с суши наглухо.

— Море мы у японца на время отняли, — сказал он без предисловий, ткнув пальцем в синеву. — Полморя. На неделю, на две. А он за эту неделю не в море смотрит, лейтенант. Он смотрит сюда. — Палец перешёл с синевы на жёлтую перемычку. — Оку высадил армию и ведёт её к перешейку. И вот этого — слышите? — этого мы с вами уже не отменим. Ни «Амуром», ни миноносцами, ни всем флотом. Армия на берегу. Она дойдёт до Цзиньчжоу. Там будет драка. И от того, как она кончится, зависит, сколько проживёт Артур.

Я молчал и смотрел на жёлтую перемычку. Я знал про неё всё. День, когда там будет драка. Чем она кончится. Сколько наших ляжет на сопке Наньшань за один этот день — потому что Третьякова не подопрут резервом и не дадут ему огня с залива как следует. Старая беда, о которой не предупредишь: она уже едет в письме, а письмо с почты не вернёшь.

— Цзиньчжоу будет держаться, — сказал я. И прибавил, потому что молчать было нельзя, а сказать всё — невозможно: — Если поддержать его с моря. С залива Талиенван корабли достанут до перешейка. Канонерки, мелкосидящие. Огнём по флангу. День, два можно выиграть.

Макаров посмотрел на меня поверх карты — тем взглядом, что взвешивал, а не любопытствовал.

— Можно. Об этом и речь. — Он выпрямился. — Я отдаю вас на берег, лейтенант. Точнее — на стык, на самую кромку, где море ещё дотягивается до суши. Пойдёте на «Бобре» — он с парой миноносцев отправится в Талиенван поддерживать сухопутный фланг. Ваше дело — корректировать огонь по берегу, связать море с окопом. Дело новое, в наставлениях его толком нет. Делать будем на ощупь. — Он помолчал. — Вы за зиму показали, что считать умеете и под огнём не теряетесь. На перешейке понадобится и то, и другое. Идите принимайте дело.

Я вышел и постоял на крыльце штаба, привыкая. С гавани тянуло углём и мокрым железом; внизу, на воде, перекликались катера, где-то били в рынду. Наместник со всем штабом ещё в двадцатых числах апреля ушёл поездом в Мукден — успел, пока Оку не сел на железную дорогу. Советы беречь корабли шли теперь в крепость телеграфом; телеграф работал исправно. Зимой моя война была морская, понятная: свой мостик, свой корабль, своя вода. Теперь — длинный берег, где всё чужое. Где стреляют не по кораблям, а по людям в окопах. И где мой справочник, до сих пор молчавший про море, разворачивался во всю свою страшную подробность: каждая сопка этого берега, каждая дата — наперёд.

Михеев ждал внизу с пролёткой; лошадь его дремала, свесив губу. Я сказал, что нас переводят к сухопутным, на берег. Он крякнул.

— На сушу, вашбродь? Мы ж моряки. — Он подумал, разбирая вожжи. — Ну, на сушу так на сушу. Лошадь вон тоже не спрашивает, куда её запрягли.

И тронул.

* * *

В Талиенван я пошёл на канонерской лодке «Бобр»; охранением при ней шли миноносцы «Бойкий» и «Бурный» — днём держать дозор мористее, ночью бегать в Артур за снарядами и почтой.

Командир «Бобра» встретил меня без восторга. Вежливо — и без восторга: морскому офицеру придали корректировщика, штатского по сути человека при чужом деле. Я его понимал. Я и сам не знал толком, кто я теперь и чем буду полезен. Знал одно: должен.

«Бобр» был стар, тих и неказист. Приземистый железный утюг о двух мачтах; орудия для такой посудины нелепо большие — торчали словно прямо из палубы. На эскадре его держали за обузу: тихоход, в боевую линию не поставишь. Теперь понадобилось достать пушкой в мелкую воду, куда броненосцу хода нет, — и обуза оказалась нужнее иного броненосца.

Я ходил по тесной железной палубе, привыкал к чужому кораблю. Палуба мелко дрожала под ногами, по-стариковски; от трубы наносило тёплой гарью. Команда косилась на приданного корректировщика. За бортом мокрым линём ходил лот и раз за разом выпевал малые глубины: два с половиной, два, опять два с половиной. К такой воде под килём моряку притерпеться трудно.

Мы шли заливом на малом ходу. Вода стояла жёлто-серая, мутная от мелководья. Я стоял у борта и впервые в жизни смотрел на войну не с моря в море, а с моря на сушу.

Залив Талиенван лежал гладкий, мелкий, в дымке. По левому борту медленно разворачивался берег: рыжие, голые, складчатые сопки. Я видел их на старых фотографиях в книгах. Ходил по ним когда-то туристом, с фотоаппаратом, — в той, другой жизни, где эти сопки были просто рыжими холмами на краю чужого тихого моря. Теперь я шёл к ним не туристом. Тем, кто знает, где они станут могилами.

— Глубины тут собачьи, — проворчал командир «Бобра», глядя на лот. — Сядем — никто не снимет. Канонерке тут ещё куда ни шло, броненосцу — гроб. Оттого нас и шлют: где другому гроб, там мы работаем.

— А до перешейка дотянетесь?

— Носовой девятидюймовкой — дотянусь, если корректировщик будет толковый. — Он покосился на меня скорее с сомнением, чем с неприязнью. — Будете толковый, лейтенант?

— Постараюсь.

— Старайтесь. Тут стараться надо за двоих: за себя и за того пехотинца на сопке, которого ваш недолёт накроет вместо японца.

Я запомнил. Зимой я считал на воде: свои корабли, чужие транспорты, дистанции залпа. Теперь в счёт входила чужая спина в окопе — серая, согнутая над лопатой.

* * *

К перешейку мы подошли под вечер, и я увидел Наньшань.

Невысокая пологая сопка перегородила горло перешейка от залива до залива; «Бобр» тащился вдоль берега малым ходом, и она поворачивалась к нам то одним плечом, то другим. Ничего грозного в ней не было — бурый горб земли в закатном свете, каких на этом берегу сотни. Но для меня этот горб был лицом: знакомым лицом человека, которому скоро умирать, а он того не знает.

Закат лежал на склоне ровно и покойно, от воды тянуло тёплым илом — по всей кромке берега открывалась отливная полоса. На этой сопке через неполных две недели ляжет цвет третьяковского полка; я знал день, знал, что обход придёт по отливной полосе — по той воде, по которой мы сейчас шли. И держал язык за зубами, так что во рту от молчания было сухо, как перед боем.

И вот этот приморский фланг был теперь моим.

На сопке и под ней кипела работа — полк Третьякова зарывался в землю, и в трубу видно было свежие шрамы окопов на буром склоне, фигурки с лопатами, серые нитки брустверов, чёрные точки выставленных орудий. Ветер доносил с берега слабый стук и голоса — работу было слышно даже с воды. Наньшань укрепляли уже не первый день: те самые дни, что я отнял у Оку набегом, что подарила банка «Амура». Неделя, оплаченная «Стройным» и машинной вахтой Гаврюшки, лежала теперь вот здесь, на этом склоне, — в свежих окопах, в лишних рядах проволоки. Моя морская неделя, переведённая на язык лопаты и мешка с землёй.

«Бобр» стал на якорь в полумиле от берега, и я съехал на шлюпке к приморскому флангу позиции — представиться и сговориться, как будем работать. Встретил меня штабс-капитан Хвостов, ротный с левого, приморского участка, — немолодой, обветренный, с серым от усталости лицом. Под ногтями у него была земля — та, что въедается за неделю окопной работы и уже не отмывается. На мой морской мундир он поглядел без любопытства.

— Корректировщик, значит. Прислали-таки. — Руки он не подал: обе были заняты, в одной планшет, в другой недопитая кружка. — Ну, пойдёмте, покажу, по чему вам стрелять. Чтоб вы заодно по нас не выстрелили.

Он повёл меня ходом сообщения, согнувшись, и я согнулся следом — неловко, по-морски: впервые я шёл не по палубе, а по окопу, узкому, сырому, рыжему. Пахло развороченной глиной и человечьим жильём — дымом, мокрым сукном, хлебом. Окоп был свежий, бруствер ещё не сел, мешки с землёй лежали мокрые; на дне хода стояла тонкая ржавая вода со щепой, и глина чавкала под сапогами, не отпуская подошву. Хвостов показывал: вот левый фланг, вот под ним отливная полоса, вот сюда полезет японец в обход, когда начнётся. И просил одного — накрыть ему эту полосу с залива по его знаку: своих пушек на фланге мало, а та полоса — его погибель.

Я слушал и узнавал каждое его слово наперёд. Он говорил про обход по отливу как про опасение — мало ли что может статься. А я знал, что так и будет, в точности, через неполных две недели, и что по этой полосе придёт конец его роте, если флот не накроет вовремя. С адмиралами такое знание носилось легче; с окопным капитаном, у которого земля под ногтями и стынет чай в кружке, — никак.

— Накроем, — сказал я. — Дайте только наблюдателя с телефоном к самому урезу, чтоб корректировал, и условимся о сигналах. Полосу накроем.

— Дай-то бог. — Хвостов впервые поглядел на меня прямо, и в усталых глазах его не было ни сомнения, ни вызова — одна голая нужда. — Мне эту полосу, моряк, закрыть нечем, кроме твоего обещания. Так что уж постарайся. Очень тебя прошу.

Слово я давал второй раз за эту войну — и помнил, чем кончилось первое, на «Стройном»; оттого второе далось тяжелее первого.

Обратно к шлюпке он повёл меня тем же ходом сообщения, и по дороге я нагляделся на его роту. Солдаты копали молча, без надсады — той ровной мужицкой работой, какой роют не яму, а будущую свою позицию. Лопаты входили в глину с одинаковым сырым хрустом, раз за разом, по всему склону, и от бруствера пахло свежей землёй, как от вскопанной по весне гряды. Лица у всех были серые, обношенные, спокойные.

Кто-то приколачивал к брустверу доску, кто-то спал прямо в нише, подложив под голову скатку, кто-то варил в котелке над таганком — тянуло луком и дымом. Мешки, доски, котелки, проволока, серые спины — всё это лежало на буром склоне тонким, наспех слепленным слоем. Людей мало, а поле перед ними велико.

У самой шлюпки Хвостов придержал меня землистой рукой — тяжёлой и сухой, как доска.

— Ты, моряк, главное — наблюдателя пришли толкового, — сказал он тихо, чтоб не слыхали солдаты. — Не из храбрых дураков, а из тех, кто под огнём цифры не путает. От него тут будет зависеть больше, чем от меня со всей моей ротой: он мне с уреза глаза заменит. А без глаз я слепой, и рота слепая, и полоса эта нас и съест.

— Пришлю толкового, — сказал я. — А надо будет — сам сяду.

Он поглядел на меня, и в обветренном сером лице шевельнулось что-то вроде надежды; от этой надежды мне сделалось тяжелее, чем от давешней его нужды.

А за спиной у перешейка, за Наньшанем, в глубине залива, лежал Дальний.

Я повернул трубу — окуляр пришлось протереть рукавом — и долго смотрел на русский торговый порт, выстроенный с размахом: молы, краны, склады, угольные причалы, целый город при нём. Лучший порт на всём побережье; над причалами висела рабочая угольная дымка. И я знал — так же твёрдо, как про Наньшань, — что Цзиньчжоу падёт и Дальний достанется японцу, и достанется целым, и станет его главной перевалочной базой. Через эти молы и краны Оку и Ноги повезут под Артур пушки, снаряды, осадные мортиры — всё, чем потом полгода будут крушить наши форты. В моих книгах русские отошли, не разрушив порта, — бросили японцу готовую базу, как бросают накрытый стол.

Краны стояли в закатной дымке, молы ждали, угольные ямы были полны; город при порте зажигал первые огни — спокойные, домашние, не военные. И поверх знания во мне медленно складывалась одна мысль — ещё без слов, без формы; я её пока не трогал, давал отлежаться. Время ещё было.

* * *

Назад, к Артуру, «Бобр» шёл в темноте. Машина стучала ровно, по-стариковски, за бортом шла чёрная вода. Сухопутная война, ещё вчера далёкая, была теперь вот она — за кормой. Тёмная, пахнущая разрытой землёй и угольным дымом Дальнего.

Удержать Наньшань я не мог. Это решали резервы, которых не пошлют, и патроны, которых не достанет, — не я с одной носовой девятидюймовкой на неказистой канонерке. Но узкий приморский фланг Макаров отдал мне. И на этом фланге можно было сделать, чтобы за сопку заплатили дороже, чем заплатили в моих книгах. Накрыть Хвостову отливную полосу, когда подаст знак. Выиграть полку день. Может, два. Не больше — но и не меньше.

На рейд «Бобр» втянулся за полночь; редкие огни дробились на чёрной воде. Я сошёл на стенку, и сапоги мои оставляли на чистом артурском камне рыжие отпечатки — засохшая глина с того перешейка, первая сухопутная грязь за всю мою морскую войну. Счищать её я не стал.

Глава 6. «Перешеек»

Армия Оку пришла к Цзиньчжоу пылью.

Сначала на северном горизонте, над жёлтыми складками сопок, встала ровная бурая муть — не туча, не дым, а пыль, поднятая многими тысячами ног, копыт и колёс; она стояла третий день и всё росла, и всякий на позиции, кто умел читать такие знаки, понимал, что под этой мутью к перешейку подходит не отряд и не полк, а целая армия — неспешно, всем своим тяжким весом, и остановить её было нечем.

С мостика «Бобра», вставшего на якорь в бухте Хунуэза, на талиенванской стороне перешейка, я смотрел на эту пыль в трубу. Мористее, на плёсе, держали дозор «Бойкий» с «Бурным» — двое сторожей на всю здешнюю воду. Под нею к перешейку шла армия — и я один на всей позиции знал ей истинную цену: и сколько штыков, и сколько пушек, и то, что Оку не полезет в лоб, а будет весь день молотить артиллерией, выкашивая окопы вместе с теми, кто в них. Знание это лежало во мне холодным грузом. Поделиться им было не с кем: расскажи я, откуда мне ведома японская диспозиция, — и Ставров получил бы свою бумагу.

Одно в этой диспозиции было моё. Срока Оку не уступил: по книгам он ударял тринадцатого, и всё шло к тому, что ударит день в день — недостающего он решил не ждать. Но три транспорта, что легли на дно у Бицзыво, были его пушки и его парки. Армия подходила та же — и не та: на три парохода тоньше. Почём пойдёт эта разница, должен был показать склон.

Берег перед нами жил последним предбоевым днём. На буром склоне Наньшаня, перегородившего перешеек от залива до залива, дорывали последние окопы, тянули последнюю проволоку, подносили на горбу снаряды к врытым орудиям. Полк Третьякова — тонкая цепочка серых людей поперёк жёлтого горла Ляодуна — готовился встретить то бурое, что надвигалось с севера. Их было мало. И подмоги им не будет: генерал Фок, у которого под рукой стояли свежие полки, держал их при себе — для отступления, которое уже наметил в уме. Двинул бы он их к перешейку — Наньшань стоял бы не день, а неделю; но Фока переменить было не в моей власти, как не в моей власти было отменить самую армию Оку.

Что было в моей власти — лежало вот тут, подо мной, в железном корпусе старой канонерки: одна носовая девятидюймовка да кормовая шестидюймовая, способные достать с залива до приморского фланга позиции. Малость. Но этой малостью я мог накрыть отливную полосу, по которой пойдёт в обход японская колонна. Накрыть и сорвать обход. Выиграть Третьякову час, другой, третий. Ради этого меня сюда и прислали, и ради этого я третий день не сходил с «Бобра», вылаживая до мелочи то единственное, что мог сделать.

Вторую канонерку — «Сивуча» из Инкоу, которому до перешейка было полсуток ходу, — штаб не дал и дать не мог: «Сивуч» сидел в устье Ляохэ пробкой, при городе и баржах, и мимо японских дозоров его оттуда не выпустили бы. По берегу предстояло работать одному «Бобру».

Михеева я взял с собою на «Бобр» — он прижился у носового орудия подносчиком и был доволен: при пушке, при деле, не в тылу. Вечером, как стемнело, на палубе не говорили громко. Грели чай. Чинили что-то под колпаком, при затемнённом фонаре. Кто умел — писал письмо. Все знали: утром будет жарко. И берег за бортом тоже примолк — там, в окопах, в тот вечер тоже грели чай и писали письма те, кому наутро стоять под японским молотом.

Перед сном я ещё раз прошёл к носовому орудию. Старая девятидюймовка, неуклюжая и громоздкая, единственная моя надежда на завтра, нависала над полубаком чёрной тушей; комендоры уже выложили у неё снаряды, обтёрли, проверили затвор. Старший комендор огладил казённик ладонью и сказал ни к кому: «Постарается, родимая. Не впервой». Я тоже тронул холодную сталь и пошёл к себе — и не уснул в ту ночь ни на час.

* * *

Корректировка морского огня по сухопутной цели — дело, какого в наставлениях не было, и мы выдумывали его на ходу, втроём: я, командир «Бобра» да штабс-капитан Хвостов на берегу.

Сложность была не в том, чтобы полосу видеть, — с якорной её было видно всю, от гребня до уреза. Сложность была в том, что окоп Хвостова сидел над самой полосой, и между «перелётом в японца» и «недолётом в своих» лежала полусотня саженей. Мерить их с воды, по всплеску, за две версты я не брался: наугад на войне попадают чаще в своих, чем в чужих. Нужен был глаз — человек на берегу, у самого уреза, который видел бы и цель, и наши разрывы в шагах, а не в кабельтовых, и говорил бы, куда переносить.

Такого человека — наблюдателя — я выпросил у Хвостова и посадил на левом, приморском краю позиции, в ровике у самой воды, с телефонным аппаратом, протянув к нему по дну ровика кабель от берегового телефона, а от того — провод, поданный со шлюпки на «Бобр». Связь выходила в три колена, ненадёжная, рвущаяся, — но другой не было. Мы условились о словах. «Перелёт», «недолёт», «вправо», «влево» — по сажени, по полусажени; «накрытие» — когда ляжет в цель; «беглый» — когда крыть без счёта, на поражение. Простые слова, какими можно за минуту научить и матроса, и солдата; в этих простых словах и была вся моя выдумка.

Наблюдателя Хвостов дал мне толкового — унтер-офицера Прохорова, артиллерийского разведчика, из тех немногословных мужиков, что под огнём не теряют головы и цифр не путают. Я сам отвёл его на левый край позиции, в ровик у самого уреза. Показал, как держать трубу. Как давать поправки в простых словах. Как беречь телефон от осколка и от собственного сапога. Он слушал, кивал, повторял за мной коротко: перелёт, недолёт, вправо, влево, накрытие, беглый. К концу понял всё. Уходя, я обернулся. Он сидел в ровике один, маленький, у самой воды, с трубой и телефоном — на самом краю той полосы, по которой завтра пойдут японцы. От него, от его глаза и его спокойствия, зависело теперь, удержит Хвостов фланг или нет. Я вернулся и пожал ему руку, чего унтеру обыкновенно не делают. Он удивился, но руку пожал.

Накануне мы пристрелялись — тихо, без шума, по два снаряда, чтобы японец за пылью не разобрал, что канонерка нащупывает отливную полосу. Наблюдатель давал поправки, я переносил, командир «Бобра» бранился вполголоса на старую пушку, что слушалась туго, — но к вечеру мы поймали ту полосу в вилку и забили её в таблицу, в углы и прицелы, намертво. Теперь, когда японец по ней пойдёт, мне останется одно: дать наблюдателю отмашку и крыть по готовому.

— Ну, моряк, — сказал мне Хвостов вечером, когда я съехал на берег проверить телефон, — половину дела ты сделал. Дай бог, чтоб провод выдержал. У меня от него теперь жизнь зависит, а он, вишь, на соплях да на честном слове.

— Выдержит, — сказал я и сам в это не очень поверил.

* * *

Артиллериста я встретил в тот же вечер, на батарее за гребнем, куда зашёл сговориться, чтоб его пушки и мой «Бобр» не били ненароком по одному месту дважды, оставляя другое пустым.

Капитан Гобято был молод, сухощав и в очках — какие нечасто увидишь на боевом офицере. С первого слова я понял, на кого попал. Редкая порода: человек, что воюет не одной храбростью, а головой, и кому само устройство боя интереснее собственной в нём славы. Он водил меня вдоль орудий. Пушки стояли за обратным скатом гребня — с поля их было не видать вовсе. Объяснял он тихо и увлечённо, будто не назавтра бой, а лекция в училище:

— Вот, глядите. Пушку прячу за гребень, с поля её нет. Японец видит мою пехоту, видит её окопы, а откуда по нему бьют — не видит, и батарею мою подавить не может, потому что не знает, куда класть. А я по нему бью через гребень, по наблюдателю на гребне, по углу и прицелу. Стрельба с закрытой позиции. В наставлениях её покамест нет, в академиях над ней посмеиваются — а она завтра будет жить, когда открытые батареи японец сметёт за полчаса.

Я слушал и помалкивал. То, что этот капитан в очках выдумал на коленке, под носом у подходящей армии, было толковее всего, что я видел за войну на батареях. И додумался он сам, своей головой, — не от учёности, а от простого хозяйского нежелания терять зря пушку и людей.

— Подавят вас завтра, — сказал я. — При всей хитрости. Японца вчетверо.

— Может, и подавят. — Он сказал это без страха, просто прикидывая. — Но не за полчаса, как открытую. За полчаса не дамся — а полчаса на войне это много, лейтенант. За полчаса пехота либо встанет, либо ляжет. Моё дело — чтоб не легла раньше времени.

Он провёл меня к крайнему орудию, где номера набивали в передки последние снаряды, и я поглядел на их работу — спорую, молчаливую, без суеты, какая бывает у людей, знающих, что половина из них завтра не доживёт до вечера, и оттого делающих дело особенно чисто.

— А мало вам пушек, капитан, — сказал я.

— Мало. — Он снял очки, протёр о полу шинели, надел снова; взгляд за стёклами был спокойный и невесёлый. — Всего мало. Пушек мало, снарядов мало, людей мало. Японца вчетверо. — Он помолчал. — Знаете, о чём я думаю, лейтенант? Не о завтрашнем дне даже. О том, что под Артуром, когда нас туда отожмут, понадобится бить навесом по ближнему японцу, в упор, через свой же бруствер, а полевая пушка так не умеет, у неё настильно. Нужна мортирка. Маленькая, чтоб швырять бомбу круто вверх и ронять её японцу за пазуху, в траншею. Такой пушки нет. Стало быть, придумаем.

Он сказал это просто, без позы, тоном, каким говорят о завтрашней погоде, и пошёл дальше вдоль орудий — поправить наводку, прикрикнуть на номера, потрогать рукой замок. Я глядел ему вслед. Очкастый капитан, который завтра будет драться против вчетверо сильнейшего, а думает уже о войне, до которой ещё надо дожить. Таких на перешейке было мало. А держать его наутро предстояло именно таким.

* * *

Японец ударил на рассвете тринадцатого мая.

На «Бобре» в ту ночь не спал никто. Перед самым рассветом всё затихло — так затихает море перед валом. Слышно было, как на берегу перекликаются часовые. Как плещет под бортом отливная вода. Как стучит у меня в висках.

Потом серый восток на севере дрогнул.

И покатился гул.

Не залп — сплошной, слитный рёв. Десятки орудий разом. Тот самый методичный молот, которым Оку и собирался всё утро дробить наши окопы.

Над Наньшанем встала земля.

Бурые кусты разрывов вспухали по склону. Один за другим. Ряд за рядом. Перепахивали свежие окопы — с проволокой, с брустверами, с людьми. Японец бил не торопясь, клал снаряд к снаряду, выкашивал позицию перед тем, как двинуть пехоту. Полк Третьякова вжался в землю и терпел. Отвечать было почти нечем: наши открытые батареи японец нащупал и подавил в первые полчаса — как Гобято и предупреждал накануне.

Все, кроме Гобято.

Из-за гребня, ровно и размеренно, били в ответ его невидимые пушки. По наблюдателю. По углу. Через гребень. Японец их не видел — и достать не мог. Он метался огнём по голому скату, искал батарею, которой там не было. Один капитан в очках держал дуэль против вчетверо сильнейшего. И не проигрывал.

К полудню японец двинул пехоту.

Из-за северных сопок, из-под пыли, потекли на перешеек серо-зелёные цепи. Густо, волна за волной. Как накатывает на отмель прибой. Они шли на проволоку, на пулемёты, на то немногое, что уцелело от третьяковских окопов под утренним молотом. Над полем встал треск — ружейный, пулемётный, ровный, безостановочный. В него вплелись редкие злые хлопки наших уцелевших пушек. Первую волну положили перед проволокой. Положили и вторую. Серо-зелёные цепи откатывались, оставляя на жёлтом склоне неподвижные пятна, и накатывали снова, и снова ложились. Полк Третьякова держался. Держался весь этот первый день — тонкая серая ниточка поперёк жёлтого горла, о которую, накатывая, разбивалась целая армия.

К «Бобру» с берега подходили шлюпки. Увозили в тыл раненых — кого успевали вынести из-под огня. Их складывали на корме, прямо на палубный настил, и настил под ними темнел. Я старался не смотреть туда. Не теперь. Теперь надо было держать в голове холодным одно: таблицу и полосу. А не эти тёмные пятна на корме.

День тянулся без конца. Солнце поднялось, постояло в зените, поползло к закату — а бой всё не стихал. Японец бил и бил; пехота откатывалась и накатывала снова; Гобято из-за гребня держал свою упрямую дуэль. А полоса слева всё лежала пустая. Японец её пока не трогал — берёг обход на потом, на тот час, когда отлив обнажит песок до самого дальнего камня. Раза три мне казалось, что началось: наблюдатель давал по телефону короткое слово, я весь подбирался, комендоры замирали у замка. И всякий раз — отбой. То японская разведка сунется к воде, то померещится фигура на песке. Ложная тревога. И снова пустая полоса. И снова ожидание.

* * *

Шлюпка ткнулась в борт под кормой, и на этот раз я пошёл её принимать сам. Не знаю зачем. Должно быть, устал стоять у пустой полосы и держать в голове одни углы, а тут — живое дело, руками.

Их было четверо. Троих подняли по штормтрапу на руках, четвёртого — на растянутой шинели, за четыре угла, потому что иначе он бы не доехал. Матросы приняли ношу молча, привычно уже, и разложили на корме, на настиле, между кнехтом и кормовой шестидюймовкой. Санитар, что привёз их, — солдат с чужого фланга, немолодой, с серым от пыли лицом, — перелез следом, сел на банку и не встал сразу, а посидел, глядя на свои руки. Руки у него были бурые до локтя, и он их не вытирал.

— Этих довезли, — сказал он никому. — А кого не довезли, тех уж не считаю. Со счёту сбился к полудню.

От берега до борта было полверсты чистой воды, и всю дорогу над шлюпкой пело; у санитара на плече рукав был порван вдоль, будто ножом, — не ножом, конечно. Самого пореза он под рукавом, похоже, ещё не заметил.

Я присел на корточки у того, что на шинели. Мальчишка. Года на два моложе Михеева, может, и на три; борода ещё не росла, только светлый пух на верхней губе, и этот пух был весь в засохшей глине пополам с чем-то тёмным. Ниже пояса шинель промокла и прилипла, и я не стал её отворачивать — и без того было видно, что доктору там делать почти нечего. Он был в памяти. Смотрел мимо меня, в белёсое небо, и губы шевелились — считал что-то или молился, не разобрать. Я взял его за плечо, за целое, и сказал, что везём к доктору, сейчас, скоро. Соврал ровно, как говорят детям. Он перевёл на меня глаза и спросил тихо, без страха, деловито — так спрашивают о постороннем:

— Ваше благородие, а с моря — это вы били?

Я сказал, что мы.

— Хорошо клали. По низу хорошо. — Он собрался с силой на длинную для него фразу: — Только раз недолётом... по своим лёг. По ротному нашему. Он у самого бережку стоял, командовал.

Он сказал это не в укор. Просто как то, что видел и что теперь при нём останется — если ему осталось при чём хранить. Как о погоде сказал. Я не стал говорить, что того недолёта не могло быть, что мы по берегу не били, что он, верно, спутал наш всплеск с японским. Может, и спутал: за день на том склоне вставали сотни всплесков, поди разбери, чей. А может, и нет. За три колена связи, за телефон на честном слове, за один-единственный раз, когда наблюдатель дал поправку не тем словом или я перенёс не на ту полусажень, — поручиться мне не мог никто. С мостика этого не увидишь. С мостика видно всплеск, накрытие, отбой. А кто стоял у бережку — того с мостика нет.

Мальчишку унесли вниз. Санитар грузно поднялся, размял поясницу кулаками и полез обратно в шлюпку — за следующими; для него это была не первая ходка и не последняя, обыкновенная работа под обыкновенным огнём. Уже с банки, не оборачиваясь, он бросил:

— Вы, ваше благородие, шибко себя не грызите. Их там кладут сотнями. А вы четверых довезли. Это тоже счёт.

Шлюпка отвалила и пошла к берегу, к дыму, ныряя носом, — везти пустые шинели обратно и наполнять их снова.

На мостике телефон подал голос. Я снял трубку. Далёкий, глухой сквозь треск, ко мне пробился Хвостов — не с приказом, просто окликнул, проверить, жив ли провод:

— Моряк? Держится твоя нитка. Полоса пуста?

— Пуста, — сказал я.

— Ну и слава богу. Как обнажит — ты уж не запаздывай. У меня тут за каждую минуту платят вперёд и наличными.

Он дал отбой. За каждую минуту — наличными. Я знал теперь, какими купюрами: светлый пух на губе, в глине. Я вернулся к трубе, к пустой полосе, и полоса была та же — серая, голая, и прилив всё лизал её дальний край. Всё было прежнее. Только смотрел я на неё уже не сверху. Я привык воевать с воды — чисто, всплесками на карте, за две мили от того, во что они ложатся. Война отучила меня от этого за один заход шлюпки к борту.

* * *

Я стоял в грохоте, в дрожи железной палубы под ногами, и не сводил глаз с отливной полосы.

Она лежала слева — серая, голая, обнажённая отливом, пустая. Японцев на ней ещё не было. Но прилив уже подбирался к её дальнему краю — тихо, по-кошачьи, лизал жёлтый песок, и с каждой минутой полоса делалась уже.

— По местам, — сказал я. Голос потонул в гуле, но комендоры у носовой девятидюймовки услышали. — Наводить на полосу.

Чёрный ствол повело влево. Огромная мушка наползла на серый пустой песок и стала. Я положил ладонь на холодный сектор наводки и не убрал.

Телефон на берегу молчал. Провод держался.

Пока.

Глава 7. «Отливная полоса»

Отлив пришёл в третьем часу пополудни.

Вода у приморского фланга начала спадать, нехотя, по-весеннему медленно, оголяя у подножия Наньшаня широкую полосу мокрого жёлтого песка — ту самую полосу, которую я третий день держал в прицеле и в таблице. Она вытягивалась на глазах, между гребнем сопки и кромкой воды, гладкая, твёрдая, как раз такая, чтобы по ней прошла пехота в обход русских окопов. Я смотрел на неё с мостика «Бобра» и ждал того, ради чего третий день держал эту полосу в прицеле.

К этому часу «Бобр» был готов. С самого утра, как открылся бой, мы стояли на якоре у фланга, и я гонял команду по боевому расписанию, пока всё не легло как надо: комендоры у орудий, подносчики у элеваторов, Михеев — при носовой девятидюймовке, дальномерщик — на марсе, я — на мостике, с трубой в одной руке и телефонной трубкой под другой. Старая канонерка мелко дрожала корпусом, держа пар под пробку — чтоб в любую минуту дать ход, если японец надумает достать нас с берега полевыми пушками. Командир «Бобра» стоял рядом, молчаливый, набычившийся. Ему вся эта затея была не по душе — корабль на якоре, под носом у целой армии, неподвижная мишень для всякой случайной пушки, — но он молчал и делал, потому что приказ был ясен: держать фланг огнём до последнего.

Я навёл трубу на полосу ещё раз. Песок оголялся всё шире. По дальнему его краю, у гребня, уже копошились первые японские дозорные — прощупывали, мерили глазом: пойдёт ли тут пехота, держит ли грунт. Грунт держал. Они доложат начальнику колонны, и тот двинет людей по единственному месту, где можно пройти, — по той самой полосе, что я накануне забил в таблицу до сажени.

Я снял телефонную трубку, подул в неё, послушал. На том конце, в ровике у самого уреза, отозвался Прохоров — голос ровный, чуть искажённый, но живой. «Вижу полосу. Жду», — сказал он. Я положил трубку. Провод между нами лежал по дну ровика, тонкий, на скрутках, перевязанный где тряпицей, где просто узлом; он держался уже третьи сутки и должен был продержаться ещё час. На нём одном висело теперь всё моё дело.

Японец не заставил себя ждать. Он ждал отлива так же, как я.

Сперва на дальнем краю полосы, у самого гребня, показались дозорные — две-три фигурки, перебежали, залегли, осмотрелись. За ними — ещё. А потом из лощины за сопкой, как вода из прорванной плотины, потекла на песок колонна.

Их было много. Густо, плечо к плечу, серо-зелёной змеёй они вытягивались на оголившийся песок, по двое, по трое в ряд, обходя приморский фланг Третьякова там, где он кончался у воды, — там, где у Хвостова не хватало ни людей, ни пушек, чтобы их встретить. Через четверть часа эта змея вышла бы в тыл всей наньшаньской позиции, и тогда конец — и флангу, и Хвостову, и всему дню.

Зазвонил телефон.

Я схватил трубку. Сквозь треск и грохот пробился голос Прохорова — ровный, как я его и учил, без крика:

— Колонна на полосе. Голова — у дальнего камня. Бьют — давайте.

— Понял, — сказал я и обернулся к носовому орудию. Ожидание кончилось — началось дело.

— По колонне на отливной полосе! — Я говорил негромко, и комендоры наклонялись, чтоб расслышать. — Прицел по таблице! Один снаряд!

* * *

Девятидюймовка ударила.

Корабль качнуло отдачей. Снаряд ушёл к берегу с тяжёлым воем.

Я ждал у телефона. Считал секунды.

Трубка ожила:

— Перелёт! Сажен на тридцать за колонну. Меньше дайте.

— Меньше тридцать! — крикнул я на бак. — Один снаряд!

Удар. Вой. Пауза.

— Недолёт! В воду, перед головой. Прибавьте полста.

— Прибавить полста!

Удар. Вой. И — другой голос в трубке, тот же Прохоров, но звонче:

— Накрытие! В колонну! В самую гущу!

Я не дал себе обрадоваться. Радоваться было рано.

— Беглый! — гаркнул я. — По колонне — беглый огонь!

И «Бобр» заработал.

Старая девятидюймовка била теперь часто, как могла, снаряд за снарядом. И каждый ложился туда, в живую гущу на полосе, — по таблице, по углу, по слову Прохорова с уреза. Разрывы с мостика были песчаными кустами, не больше; где они ложатся против колонны — в шаге, в сажени, в спине, — я видел глазами Прохорова, слышал в трубке его короткое: «есть… есть… левее, по хвосту… есть». А на том берегу, на узкой полосе мокрого песка, мои девятидюймовые гостинцы рвали колонну на куски. Рвали в тесноте, где деться было некуда. Справа гребень, слева вода, а сверху падало и падало железо.

Бить иначе было нельзя: эта же колонна через четверть часа вырезала бы роту Хвостова в спину. Но и тому, что я делал, было своё имя, и я его знал, посылая снаряд за снарядом в тесноту, где деться было некуда. Я отёр рукавом мокрое лицо и крикнул на бак — левее, по хвосту.

Палуба «Бобра» ходила ходуном. Дым застилал мостик. В ушах звенело от собственных залпов, под ногами хлюпала вода, расплёсканная из кадки под банником. Комендоры работали молча и споро, обливаясь потом: подноска, снаряд в казённик, картуз следом, выстрел, откат, банник — та злая механическая работа боя, в которой нет места ни страху, ни жалости, одно дело. Михеев ворочал с подносчиками снаряды, маленький, чумазый, страшный; и я мельком подумал, что вот и нижняя палуба моя нынче воюет на суше, по сухопутному японцу, из корабельной пушки — и ничего, справляется.

Командир «Бобра», давеча молчавший и набыченный, теперь стоял у орудия сам. Подгонял комендоров, поглядывал на гребень, за которым рвались его снаряды, и лицо у него за этот час переменилось — то ли помолодело, то ли ожесточилось.

— Вот так, — приговаривал он сквозь зубы, не мне, никому. — Вот так их. Вот так.

Кормовая шестидюймовая подключилась тоже. Два ствола молотили полосу. Колонна заметалась, полезла назад, в лощину, ломая строй, оставляя на мокром песке тёмные неподвижные груды, которые с каждым залпом росли.

Но змея была длинная. Голова её отхлынула в лощину — а хвост, ещё не знавший, что творится впереди, всё лез и лез на полосу из-за гребня. Я переносил огонь на хвост, по слову Прохорова, и хвост тоже ломался, пятился, сползал назад. Полоса кипела. Песок, дым, вода, тёмные фигуры — бежали, падали, ползли. Девятидюймовка ухала, корабль вздрагивал, Михеев с напарником подкатывали к ней на снарядной тележке очередной снаряд — и снова уханье, и снова на полосе вставал чёрный куст. Так длилось, как мне показалось, без конца — а на деле, может, четверть часа. Четверть часа, за которую обходная японская колонна перестала быть колонной.

* * *

И тут провод оборвался.

Трубка в моей руке захрипела — и смолкла. Намертво. Тот самый провод на соплях да на честном слове, протянутый по дну ровика, перебитый наконец осколком или сапогом или японской пулей, — он держался ровно до той минуты, пока был нужнее всего, и оборвался на ней.

Я остался слеп.

Орудия смолкли — бить вслепую по своему же берегу я не мог; за гребнем, в полусотне сажен от японской колонны, лежала рота Хвостова, и один мой недолёт лёг бы на неё. А японец, почуяв, что огонь с моря пропал, уже выползал обратно на полосу. Собирал разорванную колонну. Гнал её вперёд — в обход, в тыл, к развязке.

Минута, и всё, чего я добился, пошло бы прахом.

Меня прошиб пот. Без глаз я был не командир, а слепой с заряженным ружьём: выстрелю — попаду в своих, за гребнем лежит рота Хвостова. Бить наугад нельзя. Молчать нельзя. А связи нет.

— Шлюпку! — крикнул я. — Сигнальщика на берег, к наблюдателю, чинить связь! Живо!

Но шлюпка — это десять минут. А десяти минут не было.

И тогда на гребне, на самом верху, на голом простреливаемом месте, поднялся во весь рост человек.

Прохоров. Он понял, что провод убит, раньше меня — у него трубка смолкла секундой прежде. И сделал единственное, что оставалось человеку, у которого отняли телефон, а дело бросить нельзя. Вылез из ровика наверх, на гребень, откуда канонерка была видна как на ладони, — а значит, и он был виден всем японским стрелкам как на ладони, — и стал править нас руками. Флажками, как учат сигнальщиков, как насмотрелся за эти дни на мою семафорную связь. Поднял руки. Показал: левее. Дал отмашку: бейте.

Я видел его в трубу — маленькую фигурку на голом гребне, под пулями, машущую руками канонерке, — и понял, чего он от меня хочет.

— По его отмашке! — заорал я. — Глядеть на берег, на гребень! Где машет — туда и бить! Беглый!

И мы снова ударили — теперь я правил по рукам Прохорова, по его флажкам, по живому человеку, торчавшему на гребне мишенью, чтобы у меня были глаза. Левее — бил левее. Отмашка — давал залп. Он стоял на гребне и махал, вокруг него вставали фонтанчики пуль. А я снова рвал колонну на полосе, и она снова заметалась, полезла назад.

Прохоров взмахнул ещё раз — и упал.

Я видел, как он осел на гребне, как подломились ноги, как руки с флажками ещё дёрнулись и опустились. К нему метнулись из ровика двое, поволокли вниз, за гребень. А я уже знал по последней его отмашке угол и прицел и крыл по ним, по памяти, ещё и ещё, пока японская колонна не сползла окончательно с полосы обратно в лощину, оставив на мокром песке то, что от неё осталось.

* * *

Обход был сорван.

Фланг Хвостова устоял. Я поднял трубу и в последний раз поглядел на полосу — на ту самую, что трое суток держал в прицеле. Теперь она лежала пустая, и только у кромки воды чернело то, что осталось от обходной колонны, а вода подходила к этому ровно и безразлично, поднималась, смыкалась, прятала под себя. Я опустил трубу.

К вечеру, когда японец отвалил и бой притих, мне прислали с берега записку — карандашом, на клочке бумаги, рукой Хвостова. «Моряк. Фланг держим. Спасибо тебе и твоей пушке: без неё нас бы нынче обошли и срезали в спину. Наблюдателя твоего, Прохорова, подобрали с гребня — жив покуда, везём к вам на корабль, у нас с ранеными не управиться. Береги его. Он мне сегодня роту спас, а может, и всю позицию. Хвостов».

Я прочёл записку дважды, сложил вчетверо и сунул в карман кителя. «Береги его». А я ведь и не приказывал ему лезть на тот гребень — он встал сам, по одной моей нужде в его глазах.

А Наньшань держался. Я знал, что он должен был пасть сегодня — пасть в первый же день, как падал всегда, сколько я помнил. Он не пал. К вечеру тринадцатого японец откатился, не взяв перешейка, — впервые на этой сухопутной войне вышло не так, как я знал наперёд, а лучше. Совсем немного лучше: на один день.

Прохорова привезли на «Бобр» к закату — на берегу не управлялись с ранеными, и часть свозили на корабли. Он был жив: пуля прошла грудь навылет, высоко, и доктор, осмотрев, сказал коротко — молодой, крепкий, может, и выходим. Прохоров лежал на палубе серый, но в сознании, и, увидев меня, не застонал, а нахмурился, будто я застал его за чем-то стыдным.

— Не доглядел, вашбродь, — сказал он сквозь зубы, и было в голосе не страдание, а досада на самого себя. — Сшибли меня с гребня сдуру. Я бы ещё постоял.

— Отстоял своё, Прохоров. Колонны на полосе больше нет — твоя работа.

Он подумал над этим, словно проверяя, не утешаю ли я его зря, и, видно, остался доволен — отвернулся и затих. Я выпрямился. На западе садилось солнце, ровное и красное, и перешеек в его свете лежал тих и страшен, весь в дыму, в воронках, в неубранных телах — и наших, и японских поровну. Ночь на «Бобре» прошла без сна — какой уж тут сон. С берега всю ночь несло гарью, стонами, редкими выстрелами; там, в темноте, рота Хвостова перекапывала разбитые за день окопы, подносила снаряды, оттаскивала убитых, готовясь ко второму дню. Мы готовились тоже: чинили провод — теперь уже два провода, на случай, если один опять перебьёт; пополняли снаряды из погреба; комендоры спали по очереди прямо у орудий. «Бойкий» с вечера ушёл в Артур, увозя тяжёлых, кого доктор не брался держать до утра; к рассвету он вернулся с полусотней шестидюймовых в ящиках и с почтой. Девятидюймовых ему не дали — их в крепости было в обрез, и тратить их назавтра предстояло поштучно. Я обошёл корабль, поговорил с командиром «Бобра» — мы условились, как будем работать завтра, если японец опять полезет в обход, а он полезет, другого пути у него нет.

По всей палубе, вдоль бортов, лежали раненые — свезённые с берега, укрытые чем попало; кто стонал, кто молчал, кто просил пить. Фельдшер с двумя матросами ходил между ними с фонарём, нагибался, поил, перевязывал, и жёлтое пятно света медленно переползало от тела к телу. Я прошёл вдоль борта, переступая через ноги и шинели. Где-то в темноте, у самой трубы, негромко, без слов, тянул что-то заунывное раненый стрелок — не то молитву, не то песню; ему никто не мешал.

Потом постоял над Прохоровым.

Он спал, забывшись, дышал тяжело, с присвистом, но дышал. Я укрыл его своей шинелью — не потому, что было холодно, а потому, что больше ничем не мог его отблагодарить, — и спустился в погреб, к снарядам.

Снарядов в погребе оставалось на полдня такого боя. Командир «Бобра» спустился следом, поглядел на полупустые стеллажи, на меня, и спросил то, чего не спрашивал весь день:

— А завтра, лейтенант? Если он опять полезет, а это кончится?

Я не ответил — отвечать было нечем. Командир покивал, будто другого и не ждал, и полез наверх. Я остался внизу один, у пустеющих стеллажей.

Глава 8. «Три дня»

Второй день японец повёл иначе.

Накануне он ломил в лоб, густыми колоннами, и мы валили эти колонны с залива, пока они не захлёбывались на отливной полосе. Нынче он поумнел. Пустил пехоту россыпью — мелкими группами, перебежками, от воронки к воронке, от валуна к валуну, растекаясь по всему скату Наньшаня сразу. По такой цели с корабля не настреляешься: пока наведёшь на одну кучку, она залегла, а поднялась другая, в полусотне шагов левее. Снаряд, который вчера ложился в гущу и валил десяток, нынче вставал столбом песку над пустым местом.

А снаряды у меня были считаны.

Я сошёл ночью в погреб и сам, при фонаре, прошёл по стеллажам — не доверяя ни ведомости, ни старшему артиллерийскому кондуктору. Девятидюймовых оставалось четыре с небольшим десятка. Шестидюймовых побольше, но шестидюймовая по сухой цели за гребнем — полумера. На день настоящего боя этого не хватало. На два — смех. И подвезти было неоткуда: девятидюймовых для «Бобра» не нашлось и в Артуре — «Бойкий» ночью привёз шестидюймовые, сухари и почту, а главному калибру канонерки предстояло воевать тем, что на стеллажах.

Поэтому я бил скупо. Считал не врага — свои выстрелы. Каждый снаряд теперь шёл не туда, где японец был гуще, а туда, где опаснее: на участок, который вот-вот прорвётся, на лощинку, по которой он подбирался к Хвостову вплотную. Я научился за эти полтора дня видеть берег не глазами, а нутром — где жарче, где тоньше, где сломается раньше.

Прохорова на урезе не было. Вместо него сидел другой унтер, Свиридов — пожилой, основательный, из батарейных, привыкший к своей сухопутной пушке, а не к чужой канонерке за три версты. Он не путал, но и не спешил; поправки его приходили с запозданием на полуудара. Я докладывал поправку себе сам, по тому, что видел в трубу и чего не видел. Часто бил наугад, на чутьё, и сам же морщился: вчера я гордился, что кладу снаряд по таблице, до сажени, а нынче переводил казённый чугун, гадая.

Командир «Бобра» стоял рядом и молчал. Со вчерашнего он переменился — куда девалась его утренняя набыченность; теперь он воевал свой корабль зло, как воюют, когда дело уже не выбирают. Но и он, поглядывая на гребень, нет-нет да косился вниз, на палубный настил, под которым был погреб, и я знал, о чём он косится. Об одном со мной.

— На сколько ещё, лейтенант? — спросил он наконец, не оборачиваясь.

— На сегодня, — сказал я. — Если не зачастит.

Он покивал и больше не спрашивал.

Японец зачастил к полудню. Он подтянул свои полевые батареи ближе и стал доставать нас с берега — не точно, перелётами, но близко; раз осколок щёлкнул по борту, и сигнальщика на мостике ссадило в плечо. Командир дал малый ход, оттянул канонерку мористее, на новую якорную, и стрелять стало неудобнее — дальше, под острым углом, через ту же сопку. Я потерял в точности ещё, а в снарядах — нет: за неточность платишь железом, которого нет.

К двум часам Хвостов прислал с берега клочок бумаги, карандашом, три слова: «Жмут. Дай огня». И я дал — высыпал на тот участок восемь девятидюймовых подряд, восьмую часть всего, что у меня было, и японца там сбило, отбросило, прижало. А через четверть часа он полез в другом месте. И я понял окончательно то, что нутром знал со вчерашней ночи. Огнём с моря я могу затыкать дыры — по одной. Но дыр больше, чем у меня снарядов, и арифметика эта кончится прежде, чем кончится японец.

* * *

К вечеру второго дня я съехал на берег.

Резон был служебный: корректировка разваливалась. Свиридов не тянул, провод рвался по два раза в час, и бить вслепую дальше я не мог — а не бить значило бросить Хвостова. Надо было своими глазами поглядеть, где встали японцы, сговориться о новых ориентирах, поставить наблюдение наново. Командир «Бобра» отпустил меня нехотя, дал шлюпку и двух гребцов, и я пошёл к берегу в сумерках, между всплесками — японец постреливал по урезу наугад.

Окоп Хвостова я нашёл не сразу. То, что вчера было ровной линией с бруствером и проволокой, нынче стало изрытой полосой: траншея то обрывалась воронкой, то была завалена. Люди сидели не в окопе, а в том, что от него осталось. Пахло так, как пахнет вторые сутки боя на одном месте, — горелым, кислым, и ещё тем, что я узнал в Артуре и чего здесь, на жаре, было гуще. Раненых не выносили: некому и некуда. Они лежали тут же, у задней стенки, прикрытые шинелями, и те, что были в памяти, смотрели на проходящего так, что лучше было не встречаться глазами.

Я шёл по этой траншее непривычно, по-морскому неловко, пригибаясь не там, где надо. Чёрная флотская шинель была тут чужой среди серых солдатских, и меня провожали глазами, как провожают всякого нового, от кого ещё не знают, к добру он или нет. С моря война была чище. С моря я не видел того, что видел теперь: во что превращается на этом конце снаряд, который я кладу по таблице спокойной рукой. Я клал их отсюда за три версты — а нынче шёл по тому, что наклал.

Хвостов сидел на корточках у телефонного ящика, серый, как и был, только серее. Он мне обрадовался — без улыбки, одними глазами; так радуются не человеку, а тому, что человек значит. За мной значился огонь с моря, единственное, что у него ещё было сверх его собственных штыков.

— Живой, моряк, — сказал он. — А я уж думал, тебя сегодня ссадили.

Мы сговорились скоро — он показал мне на пальцах, откуда жмут и куда я ему нужнее всего, я наметил два-три ориентира попроще, чтоб и Свиридов не сбился. Я уже собирался назад, к шлюпке. Тут в окоп, согнувшись, проскочил ещё один — молодой прапорщик, чужой, не из роты Хвостова, в шинели не по росту. По лицу его было видно всё, что он нёс, прежде чем он открыл рот.

Он принёс ответ. Третьяков ещё днём послал в тыл, к Фоку, за резервами — за теми резервами, что стояли в версте за позицией, целые, нетронутые, целая дивизия, не нюхавшая пороху с самого подхода японца. Послал не первый раз. И прапорщик принёс то, что Фок ответил.

— Резервов не будет, — сказал прапорщик. Он сказал это тихо и ровно, как говорят затверженное, чтоб не сорваться. — Его превосходительство велел держаться своими силами. Резерв нужен для прикрытия отхода. Расходовать его на позицию его превосходительство считает несвоевременным.

В окопе стало очень тихо. Где-то близко стучал японский пулемёт, и кто-то стонал у задней стенки, но это была другая тишина.

Я стоял у стенки, в чужом окопе, лишний здесь человек с моря. Во мне поднималось знакомое — то самое, что я возил с собой все эти месяцы и от чего так и не отделался. Этот ответ Фока я знал наперёд — заранее, как знают конец давно прочитанной истории: резервы не введены, позиция оставлена. Раньше это были для меня слова. Теперь — люди у задней стенки, Хвостов, прапорщик с затверженным лицом; и я знал, чем кончится, а сделать не мог ничего.

Я мог пристрелять полосу, угадать обход, положить снаряд по чутью. А заставить генерала в версте отсюда послать людей туда, где они нужны, — не мог.

— Передай Третьякову, — сказал Хвостов прапорщику, не вставая, — что держим. Пока есть чем.

Прапорщик козырнул и пополз назад. Хвостов поглядел на меня снизу.

— Слыхал, моряк? — сказал он. И всё. Не стал ни ругать Фока, ни жаловаться, ни просить. Поглядел только — и отвернулся к телефонному ящику.

Я полез к шлюпке. За спиной у меня держался окоп, которому отказали в помощи, и я уносил с собой огонь с моря — всё, что мог ему дать, и чего было мало.

* * *

Третий день решил всё.

Японец навалился с рассвета — всем, что подтянул за двое суток. Артиллерия в три голоса. Пехота по всему фронту. Упрямо, без хитростей. Он знал, что у защитника кончается всё, и не берёг крови: у него её было больше.

Я бил с рассвета. К восьми понял, что бью последнее.

Девятидюймовые тратил поштучно, как патроны в последней обойме. Только туда, где прорвут сейчас, сию минуту. Михеев с подносчиком подкатывали их уже не бегом — по одному. Я видел по его лицу: он считает вместе со мной. Командир «Бобра» больше не спрашивал «на сколько». Он сам всё видел. Между залпами стояла тишина, какой на стреляющем корабле не бывает. Стрелять стало нечем.

Последний ушёл в начале десятого.

Я положил его на лощинку перед окопом Хвостова. По ней японец уже поднимался в полный рост — чуял, что огонь с моря иссяк. Снаряд лёг хорошо. В гущу. Последний раз — по-вчерашнему хорошо. Японца смело, лощинка очистилась. На минуту. Потом он полез снова. А крыть было нечем.

— Всё, — сказал я командиру. — Девятидюймовых нет.

Он кивнул на корму: шестидюймовая ещё есть. Я качнул головой. Шестидюймовыми по этому скату, под острым углом, с дальней якорной — всё равно что отгонять собаку мелочью. Пошуметь — мог. Удержать — нет.

И тут берег пошёл.

Я увидел в трубу, как окопная линия Хвостова дрогнула, попятилась. Из развороченной траншеи полезли наверх серые фигурки — не бегом ещё, а перебежками, огрызаясь, унося раненых. За ними, по гребню, повалил японец. Позиция, которую трое суток держали штыком и моим огнём, посыпалась не оттого, что её взяли. Держать её стало некому и нечем: патроны у Третьякова вышли, резервов Фок не дал, мой погреб был пуст. Всё сошлось разом, как и должно было сойтись, — только на двое суток позже, чем сходилось без меня.

* * *

В отходе спина сама ищет пулю — это страшнее самого боя, где врага хоть видно. А страшнее всего, когда отход срывается в бегство. Так сорвался тот, другой Цзиньчжоу, что я носил в памяти: взятый за один день, с полком, который не отступил, а побежал, бросив пушки.

Здесь не побежали.

Третьяков выводил полк в порядке — то, что от полка осталось, огрызаясь, поротно, цепляясь за каждую складку. А резерв Фока, который не дали на позицию, теперь прикрывал отход — пригодился-таки, как Фок и берёг.

Патроны, которых не хватило Третьякову на третий день, тоже были — лежали в тылу, в запасе. Их Фок, отступая, велел взорвать, чтоб не достались японцу. Я узнал об этом уже в Артуре, и лучше бы не узнавал.

А я делал последнее, что мог. Шестидюймовая «Бобра» била теперь не по скату, а по гребню — по тому самому, что мы трое суток удерживали, а теперь оставляли японцу. Я клал снаряды позади отходящих, в спину наступающему, — стену разрывов между нашими и японцем, чтоб он не сел нашим на плечи. Это было то немногое, на что годилась шестидюймовая под острым углом: не убить, так задержать. И японец придерживался. Не из страха перед моими гостинцами в два с половиной пуда — он за три дня насмотрелся и не на такое, — а из той осторожности, с какой даже победитель не лезет очертя голову туда, где ещё огрызаются.

К полудню перешеек был оставлен. Наньшань, которому положено было пасть в первый же день, держался три и пал на третий. Не сломленный — оставленный, в порядке, с вынесенными ранеными и пушками, с которых сняли затворы, — самих орудий увезти не сумели. Разница в двух днях и в том, как именно пасть, на бумаге не значит ничего. На земле она значила тысячи жизней — тех, кого вывели вместо того, чтоб бросить.

Я видел в трубу, как их выводили. Как четверо тащили на шинели пятого, и шинель провисала. Как артиллеристы, которым нечем было увезти пушку, в последнюю минуту вынимали затворы и сбивали прицелы, чтоб не досталась целой. Как Хвостов — я узнал его по серой фигуре у телефонного ящика, который он так и не бросил, — уходил последним в своей роте, пятясь, лицом к японцу. Крикнуть им отсюда я не мог ничего. Я мог только класть и класть шестидюймовые позади них, выгораживая разрывами тропу, по которой они уходили, — и клал, пока они не втянулись за обратный скат, в мёртвое для японца пространство.

«Бобр» снялся с якоря последним, когда на оставленном берегу уже ходил японец и пристреливался к нам с гребня из полевых. Командир дал ход, и старая канонерка, расстрелявшая весь свой главный калибр, пошла в Артур.

Я стоял на корме и смотрел, как уходит назад Цзиньчжоуский залив. Где-то там, по дороге на юг, отходили к Артуру остатки Третьякова. А правее, за низким мысом, в вечерней дымке лежал ещё не тронутый, целый, со складами, молами и доком город — Дальний. Через день-два японец его возьмёт и сделает своей базой: пристанью для осадных пушек, что станут потом крушить Артур.

И впервые за эти три дня то бессилие, что давило меня в окопе Хвостова, отпустило. Дальний, в отличие от Фока с его резервами, был делом, до которого я дотягивался. Оборонить его нельзя. Но не отдать целым — можно.

До Артура было полсуток хода — и эти полсуток я простоял на корме, подбирая слова, которыми буду ломать в штабе чужое «нет».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге