Поросль
Пролог
Дождь начинается вместе с сумерками, мелкий, косой, и переход от него чернеет и блестит. Толпа стоит у бордюра плотно: под зонтами, с капюшонами на лбу, у всех лица одного цвета, жёлтого от фонаря. Вода давно прошла мне под воротник, ботинки промокли насквозь. От мостовой тянет холодом. Дождь барабанит по зонтам вперемешку с гулом улицы, и по жёлобу уносится лист. Фонарь гудит, и его свет дрожит в каплях. Улица притихла, и морось шуршит по навесу остановки.
Автобус показывается издалека, от самого перекрёстка — длинный, с яркой кабиной — катит по левой полосе, шипя шинами по лужам; вода из-под колёс взлетает и падает, скорость он не сбрасывает. Дворники ходят по его лобовому, отставая и догоняя, и салон за мутными окнами тёмный. От него по асфальту лежит длинная тень, задок подрагивает на выбоинах, и на борту облезлая белая полоса.
Свет у перехода меняется на зелёный, и толпа подаётся с бордюра. Машины в ближнем ряду тормозят заранее и пропускают, и капли скачут по их капотам. Иду в середине потока. Зонты толкаются над головой; мужчина рядом протирает запотевшие очки, кто-то ведёт велосипед за колесо, щёлкают каблуки. От подошв летит вода мелкой пылью, задние напирают мне в спину. Дальний край перехода расплылся в серой пелене, и там сквозь неё горят витрины.
Ребёнок слева, весь в жёлтом, за ним никто не идёт, и он уходит вперёд быстрее всех. Дождевик на нём с чужого плеча, рукава длинные, и он в них болтается. Капюшон съехал на затылок, волосы прилипли ко лбу. Шлёпает он вовсю, огибая взрослых; в руке у него комком пакет. Он раз оборачивается на гудки — и снова вперёд. Я догоняю его почти вплотную.
Автобус слева тем временем выворачивает на переход. Он валит на повороте наружу; машины сигналят ему вразнобой, в его кабине мелькает склонённая голова. Задние колёса срезают по дуге, морда выходит на зебру всем ходом, и тормоза под ним берут поздно, сплошным визгом без просвета.
На скользком у ребёнка разъезжается нога. Он ещё бежит, уже спотыкаясь, и падает на четвереньки посреди зебры, прямо в лужу. Вода брызгами взмывает вверх; пальцы его скребут по камню. Пакет вылетает из руки и уплывает по луже. Он дёргается встать, и руки его расходятся. Автобус теперь между ним и тротуаром.
Я успеваю шагнуть сбоку, подставить руку под мышку, упереться ладонью — и толчок от всего плеча, жёстче, чем нужно; сквозь ткань под ней узкие лопатки, тёплая, совсем маленькая спина. Он даже не оборачивается — его и несёт дальше, от меня.
Он слетает за последнюю белую полосу. На том краю от него шарахаются в стороны, потом кто-то хватает его под руки и тащит прочь от разметки, и спины смыкаются за ним. Только пакет плывёт посередине.
Морда автобуса передо мной во всю ширину, из фар бьёт в лицо ровным жёлтым, и за мокрым стеклом никого не разглядеть. Позади вскрикивают, и впереди люди пятятся к витринам.
— Нет!
Визг обрывается сразу, и света становится столько, что он заливает улицу — фонари, зонты, чёрный асфальт, и сам дождь в нём делается белым, и звук уходит, всё без остатка.
Белый свет.
Глава 1. Сапоги
Первым во мне был запах: старый дым, въевшийся и негасимый, поверх него сладковатая гниль. Сбоку тянуло чужим костром, свежим, живым. Слух пришёл следом, глухой и без направления: голоса приходили пачками, по нескольку фраз подряд, и уходили целиком, и в промежутках оставалось ровное хриплое дыхание рядом. Кто дышал — неизвестно. Я не видел ничего — не темноту даже, а пустоту.
Тела у меня не было. Была мутная тёплая духота, шедшая снизу, и мелкая дрожь в ней, и ни одной кожи — ни зуда, ни боли, ни места, до которого можно было бы дотянуться. Лежу или сижу, определить было нечем, и я назначил себе лежать: так лучше вязалось с остальным. Влага подо мной сочилась и нехотя отдавалась чему-то мягкому, без пружин и без шороха, — оно пило.
Больница — так это читалось. Голоса не приближались, воздух был тёплый и сырой, а шаги я чувствовал раньше, чем слышал: пол подо мной вздрагивал при каждом из них мелко, будто его трогали пальцем. Значит, пол, кровать, матрас, палата.
Голосов было трое. Один, старый, говорил редко и с долгими паузами, будто каждым словом что-то тяжёлое приподнимал и ставил обратно, а второй был молодой и быстрый, с дрожью на концах фраз. Третий появлялся реже всех и звучал вполоборота, как звучит человек, который говорит с тобой, полузвернувшись прочь. Я выучил всех троих и разложил по местам: старший — лечащий, молодой — помощник, третий — начальство, заходит глянуть. Выходили врачи. Всё сошлось, и мне стало спокойно. Далось оно без борьбы, и я его не тронул, и спокойствие это было самое неверное, что во мне было.
Слово «кома» возникло само, без причины, и где я его взял, ответа не было — этому меня учить было некому. Я отложил вопрос, потому что он ничего не менял, — кома объясняла сразу всё: и то, что никто не зовёт меня по имени, и то, что тело не отвечает на приказы.
Дыхание рядом было четвёртым, и врачам оно не принадлежало: шло с хрипом, с остановками, не приходило и не уходило. Сосед по палате — так он у меня записался, и запись оказалась удобной, я её оставил.
Времени у меня не было. Я мерил его приходами: пришли — раз, ушли — два, снова пришли — три. В промежутках возникал тонкий писк — мошкара ли, комар ли, — кружил, подходил совсем близко и не садился, потому что места, куда садиться, во мне не имелось. Один из них свистнул вполголоса — длинно, ни к кому. На каком-то из приходов, не на первом, началось поддёргивание, ровное, мерное, с того конца, где мне полагалось иметь ноги: тянуло, прибирало, тянуло снова, с мокрым чавканьем, с каким выходит из чёрной жижи то, что засело там намертво.
Ноги отлежались — так я это прочёл, и пришлось оно мне по вкусу. Лежал я, стало быть, долго; кровь из ног ушла совсем, и теперь их приводили в чувство — растягивали, разминали, снимали сапоги, чтобы отошли, чтобы кровь пошла снова. С каждым разом тяжесть делалась меньше, и мне сделалось легко, почти сладко: значит, за мной ухаживают.
На этом первое объяснение кончилось. Я не чувствовал их — не отлежанных, не немеющих, никаких — с той стороны, где они мне полагались, с пробуждения не шло ничего, и поддёргивание доходило до меня, как из-за стены — звуки от чужой койки. Раз я решил проверить и послал туда приказ пошевелить пальцами. Приказ ушёл и не вернулся.
Второе объяснение нашлось само. Долго лежишь, и тело перестаёт быть твоим — кровь идёт мимо, и собственные ноги слышатся как чужие. А тяжесть у моих ног тем временем кончилась — что-то отняли последнее, унесли с мокрым скольжением куда-то вбок, и там, где только что тянуло, стало пусто. Сапоги. С лежачих снимают сапоги, чтобы ноги дышали, — и хорошо, что сняли.
Речь врачей за всё время не сложилась ни в одно слово. Один раз слово почти собралось — звуки выстроились в ряд, я потянулся, и ряд рассыпался, прежде чем дотянуться до края. Я отнёс это на счёт комы — при половинном сознании звуки не обязаны быть речью. Тон же был слышен весь, без остатка: так говорят не с больным, а о больном, тихо, между делом, как о вещах, которые слушают и передвигают.
Смех случился после хрипа. Сосед простонал один раз, глухо, на выдохе, и в ту же секунду молодой голос хохотнул — коротко, в нос, беззлобно. Хохот оборвался на середине. Старший ответил одним коротким звуком, и на том приход кончился.
Копоть не выветривалась. Она жила в гнили, в сырости, в тёплом воздухе и во мне, а больницам так пахнуть не положено.
Тогда я потянулся за своим именем — просто проверить, на месте ли оно, как проверяют карман. Карман был цел, а содержимого в нём не было — там, где имя хранилось, была ровная дыра с чистыми краями, будто место под неё расчистили заранее. Не туман и не забывчивость — дыра, из которой имя вынули, и на её дне ничего не выросло.
Я перестал искать. Стало легче — сразу и заметно, будто сняли и с меня ещё одни сапоги. Страх опоздал, как опаздывает долг.
Потом голоса собрались в одну пачку, пошумели и ушли разом, целиком, без прощания. Пол перестал вздрагивать — сначала через большие промежутки, потом вовсе. Свежая струя костра погасла. Осталась тишина, а в тишине — то же дыхание с остановками.
Я держался за это дыхание, как держатся за мокрую верёвку, — оно скользило, но не уходило, и другого ничего не оставалось. Вдох — хрип — остановка. Вдох — хрип — остановка. Пока это шло, я ещё был здесь.
Потом и дыхание стало отставать, и тёплая сырость поплыла, и край, за который я уцепился, поехал вбок вместе со мной. Проваливаться я не боялся — так проваливаются в сон, а во сне ничего не бывает. И я испугался по-настоящему, потому что только тут понял, что…
Глава 2. Вороны
Вернулось всё разом, без подъёма и без тьмы, из которой выходят, — просто опять стало, и первым в этом «опять» было дыхание рядом — вдох, хрип, остановка, всё в том же порядке. Я влез в его счёт с середины, как влезают в чужой разговор, и вывел себе главное. Пока остановка кончается вдохом, я ещё здесь.
Сколько минуло с того провала, счёта не было. Голоса не возвращались, и приходов, которыми я мерил время, больше не заводилось. Пол подо мной не вздрагивал — значит, мимо не шагал никто; объяснение, что за мной ухаживают, я оставил при себе, только держать его становилось всё труднее.
Из-за стен тянулся ровный дальний шум — длинный, без начала и без конца, — и ни разу не утихал. Сыпалось ли, лилось ли, решить было нечем. Я оставил его без имени.
Писк — тот самый, что кружил и не садился, — никуда не делся, а поверх него пришли новые звуки: хриплое горло, которое ударяет вниз и обрывается, и лёгкий двойной толчок, которым такое горло опускается наземь. Толчки шли по два, с разных сторон, и по мелкой дрожи я перебрал их на свой лад. Птицы. Слово «вороны» нашлось само, как находилось «кома», и я его утвердил. За окном, на карнизе — больному не мешают.
На одном из приходов одна спустилась: двойной толчок прошёл совсем рядом, с той стороны, где дышал сосед, и наверх не поднялся. По мелкой дрожи я прочёл её всю — села, перебралась, притихла. Птица в палате не полагалась. Потом пошло клевание — коротко, мокро, с чавкающим отрывом, — и клевало там, где лежал сосед. Снаружи поднялась возня: верещали, налетали, отскакивали и возвращались, и по земле это шло вперебой — дрались из-за места, из-за соседского.
Птицу хотелось прогнать. Прогнать её мне было нечем — рука и голос отняты заранее. Я крикнул внутрь, всей собой, до дна, — и крик не вышел никуда: ни в звук, ни в движение, и взять его было некому. Бессилие до сих пор числилось у меня состоянием — временным, из таких выходят; теперь выяснялось, что состояние это и есть всё моё имущество, а из вещей при мне — один крик, который не вышел.
Ушла птица сама: толчок, второй, и дрожь легла обратно. Сосед продолжал дышать — вдох, хрип, остановка. От объяснения, что за мной ухаживают, я удержал к этому времени одно, в уменьшенном виде: за мной пока не пришли. Так носят не надежду, а очередь.
Дыхание соседа споткнулось на каком-то из приходов — на каком, сказать не могу: счёт я к тому времени погубил. Остановки удлинились: раньше они были в ладонь, теперь в локоть. Хрип сел до половины, потом ещё пополам.
А умирание дошло до меня тем же путём, каким до меня доходило всё, — через тёплую сырость снизу и мелкую дрожь, — только шло оно теперь не рядом, а во мне. Оттуда, где мне полагались ноги, поднимался холод, ровный и медленный, как ползёт вода в подполье. Промежутки между вдохами сделались такие, что я успевал их сосчитать и не верить счёту.
Сердце — чьё, разбирать было некогда; своего у меня не водилось, — начало спотыкаться: удар, удар, пропуск. Пропуски я считал, как считают остаток, который уже тратят без тебя, и держал соседское дыхание до конца — другого занятия у меня не осталось.
Когда хрип сделал последний вдох и остановка после него не обернулась вдохом, во мне оказалось разом то, чего я не знал. Пришли слова, целые и готовые, будто их сняли с места и принесли: жена у плетня; коза, взятая в долг; за козу отдать нечем. Вместе с ними пришло имя — «Матей Кряж».
Я принял всё это за свои мысли: других поставщиков у меня не водилось, и проверять их было не в привычку. Проверилось само. Свои слова я делаю — назначаю, правлю, подвожу; эти пришли сделанными, и на попытку их сдвинуть не отозвался никто. Страх в них был не мой — я не знал, что такое коза, и бояться за неё мне было не с чего, — но страх был настоящий.
Я записал имя соседу. Другого владельца у него не было и взяться ему было негде. Звать некому — имя осталось при мне, вещь с чужого плеча. Соседа в это время не стало.
Холод всё шёл во мне вверх, оттуда, где ноги, к тому месту, где мне полагалась грудь. Дошёл — и на груди остановился. Дальше не было ничего.
* * *
Я вернулся в другую тишину — постоянную, без единого гула. Дальнего ровного шума не было, писка не слышалось, птицы пропали: ни сорванного горла, ни двойных толчков. Пол подо мной не вздрагивал вовсе — не шёл никто, и идти, по всему выходило, было не по чему.
Снизу опустело. Тёплой духоты не было, мелкой дрожи не было, поддёргивания тоже — там всё унесли ещё раньше. Влага из меня сошла вся: то ли выпили до дна, то ли высохла; отдавать больше нечего, и пить внизу никто не стал.
Холод пришёл гуляющий: подходил сбоку, отходил, и однажды по нему прошло шуршанье, как трёт ветер жёсткую траву. Старый дым остался при мне насовсем, он и въелся-то намертво; гниль похудела, сладкое из неё вышло, и пахло теперь сухим старьём, старым пепелищем.
Больницу я заново не собирал. Не то чтобы передумал: на объяснение не осталось ничего, из чего его собрать, — и эту пустоту тоже внёс в счёт, отдельной строкой.
Потом я подвёл итог — единственное дело, какое у меня ещё держалось. Значились: имя чужое, жена чужая, коза чужая и долг за неё — за козу отдать нечем, и думал я это уже сам, по-настоящему, без чужой подсказки. Шва, где моё кончается и чужое начинается, я не нашёл; скорее всего, шва и не было.
Итог выходил простой: всё мокрое кончилось разом и возвращаться не собиралось.
Дожди кончились.
Глава 3. Тава
Поле стояло сухое, и холод в нём был уже не ползущий, снизу, а гуляющий, поверх, заходивший всё время с одной и той же стороны. Дыхание соседа кончилось, ворон не было, ровного дальнего шума не было, и тишина держалась так долго, что мерить её стало нечем.
Второй дышащий нашёлся сам. Он шёл издалека, из-за поля, глухо и без направления, и был грубее. Между вдохом и выдохом в нём тянулся свист, тонкий, на одной ноте, будто воздух идёт через щель. Подвёл я его было под старую статью, под соседское дыхание, и счёт не сошёлся. Тот просто дышал, этот выживал.
По прежней мерке конец должен был подоспеть быстро, и я просчитался: он не умирал. Остановки в нём удлинялись и снова выравнивались, свист садился и наливался опять, и шло это дольше, чем длилось всё первое умирание, от хрипа до тишины. Кто-то там держался за своё обеими руками — так читалось, и другого чтения у меня не было. Стал я считать его остановки и бросил; они возвращались, и счёт под них не был рассчитан.
Холод пришёл и в этот раз тем же маршрутом, но шёл с расстановкой, будто поднимался по ступеням и на каждой задерживался, а свист всё это время тянулся поверх, не обрываясь. Проживал я это умирание по-старому — холодом, свистом, ожиданием обрыва, — и всё, что во мне было, ушло на то, чтобы дожить до его конца; когда свист почти пропадал, я вытягивал его из себя, как ведро из колодца, — медленно, чтобы не оборвать. Под всем этим, глубже, чем доставала стужа, держалось маленькое ровное тепло; я его не трогал.
Конец всё-таки взял своё. Свист однажды не набрался обратно. Остановка после вдоха вытянулась вдвое и не обернулась вдохом. Холод во мне дошёл до груди и встал там; в прошлый раз за этим шло ничего, а теперь я остался, весь при себе. Пришли слова — готовые, сделанные, как приходили соседские, только зерно у них было другое. Те были длинные, дворовые: жена у плетня, коза, долг за козу. Эти шли коротко и твёрдо, одно за другим: держаться; не отдать; выстоять. А имя — «Тава» — стояло между ними и повторялось, как забивают колышек, — раз, другой, пока не встанет. Сквозь весь этот ряд шло и беззвучное: кто-то очень долго упирался во что-то большое, всей тяжестью, насмерть; имя его было «Ургаш». Похожи они были на обещания — короткие, какие дают не себе, а тому, кого держат в голове.
Соседской доли — жена, коза, долг — в этих словах не было; было другое, и я принял его как было. «Тава» я записал именем; других владельцев у имён у меня не водилось. Дело было не в длине. У соседских слов был двор, у этих ничего, только были они в голове короче и твёрже, и я в первый раз прочёл, что чужое приходит с походкой своего хозяина. Отметил — и оставил; до дела это не доходило.
* * *
Шаги начались через несколько дней после того конца, и всё это время я был при себе, без провала. Поле не менялось — сухое, с ровным холодным ветром поверх. Их было двое; работали они по дальнему краю, и ступали легко, двойным касанием, — так опускается то, что весит мало. Тонкий прут входил в грунт, и ход его я читал по мелкой дряби; там, где он находил, били по чему-то глухому и старому, и звук ложился в землю ровно, как стук в бревно. У находок копали, и сухие комья сыпались в стороны.
Речь у них пошла не сразу и не ко мне — тихая, двумя голосами, для себя. И тут случилось то, чего ещё не бывало. Слова опередили звуки. Они были уже в голове, свои, — тем же путём, что «кома» когда-то и «Тава» сегодня, — и я отвёл им по привычке старое место, утечку, слово без владельца. Проверилось на этот раз само. Звуки несли речь, которой я на слух не знал, — и легли на понятые слова. Где в голове было «глубже», снаружи шёл твёрдый слог; где «старое» — два мягких. Два источника, друг о друге не знавшие, говорили одно и то же. Это был не бред. Отчего так устроено, я не спрашивал; у меня так водилось: лежать и ждать.
— Пусто.
— Значит, глубже. Старое неглубоко не лежит.
Прут ходил в землю и из неё, без счёта.
— Есть. Слышишь, как стучит? Глухое. Старое.
Что-то тяжёлое повернули и положили на бок.
— Целое корневище. За цельный кусок в городе дают столько, что все Ветра можно не работать.
— Тише. После угольного приказа на дорогах лишнего не говорят.
— Это тут-то? Тут и говорить некому.
— «Некому» не значит «никто».
Потом один из двоих пошёл вдоль поля, и шаги его легли всё ближе, прошли почти по мне, по ту сторону, где у меня должны были быть плечи, — и не остановились. Земля под его ногой отдавала мелко, и по этой дряби я прочёл его насквозь: сапог, шаг, наклон к земле. Немой — ни ветки, ни стука, я не был для ищущего находкой: искали они старую гниль, а не то, что молчит.
Уходя, заговорили на ходу, всё тише:
— Пусто тут, я говорил.
— Говорил. И что?
— Последний меллорн в Белую Пустошь ушёл. Там и ищут.
— В Пустошь не пойду.
— Тогда оставайся тут.
Их слово «меллорн» я записал без значения; туда же — «Пустошь», цена куска и приказ, который дороги слушают. Всё это лежало без дела — руки не доходили. Шаги ушли за край, и земля перестала их носить.
После них пришло давление — не звук, не слово; ровное, снизу и изнутри разом, и в нём коротко, без вопроса: «Мы терпим».
Отвечать было нечем, и ответа я не стал искать — ни слова, ни движения в его сторону. Ни на какую статью я это не положил. Оно продержалось и снялось — так снимается с тела ладонь, — и поле осталось одно. Молчание я удержал.
Глава 4. Топоры
Гуляющий ветер кончился сам — однажды его не стало, и поле осталось при ровном сухом тепле, которое шло из земли снизу, как от свежего костра без дыма. Дней с «Мы терпим» прошло больше, чем длились все прежние промежутки, — счёт мой был неточный, и тянуть его я не стал. Матей с козой и долгом, Ургаш с «Тавой» — всё это лежало при мне, на прежних местах, и теплу до них не было дела. Ни дыхания из-за края, ни шагов, и я держался по-прежнему: лежал и ждал.
Шаги пришли тяжёлые, не в пример прежним лёгким двойным касаниям: пять ходов вразнобой, и при каждом в руках у идущих перекатывалось железо и стукало о железо. Счёт я свёл по грунту и для верности пересчитал, и вышло пять. Шли от края поля, сворачивали внутрь и сходились к середине, где был я, а при каждом стуке железа земля кругом меня отдавалась до самого края.
Когда сошли ближе, от них потянуло запахом — пот, мокрая верёвка и дым чужого костра.
По мне они прошли кругом, не торопясь, примечая, и речь завелась громкая, для себя. Слова легли на звуки целиком, как легли в прошлый раз; на этом я открытий больше не строил. Голосов я не различал — все пять шли одним звуком, разной только тяжести. Говорили о деле, торопко и жадно, и жадность эта шла и в шагах.
— Вон он. Наклонись, тебе сказано.
— Где? Ослеп, что ли?
— Перед самым носом. Сливовый цвет. Ну?
— Никак серое?
— Серое — мёртвое, мёртвое издали видно. А этот цвет держит. Дед сказывал: живой не выцветает, у него цвет, как переспелая слива, и в глубину такой же. Меллорн живой, никак иначе.
— И как же вышли на него?
— По цвету, по чему же ещё. Сказано было: иди на сливовый, в стороне от дороги, и не прозевай. Угольные своих копателей из Уголья не выпускают, а тут целое живьём — стой да бери, пока другие не набрели.
— За живого щепу лопатой дают. Одна кора накормит артель до конца дней, а целиком — то уже не нам считать.
— Кто же платить станет?
— Нас с реки человек послал, от костянских. Доклад им — от них лист костянский вперёд. Приказ нынче и дороги слушает, так что не трепись попусту.
— Церковь неспроста смотрит.
— Церковь краснуху палит, а живое не краснуха.
— А сказывали, живой людей берёт.
— Кто сказывал?
— Люди. Со слов.
Голос у этого был самый лёгкий из пяти.
— Твои люди живого и не видели ни разу, и дед мой видел со слов. Ставь ворот, верёвку кольцами. Сперва кору снимем — кусок на пробу, а там поглядим.
Первый стук был примерочный — топор приложили и тронули обухом, легонько. Стук дошёл до меня изнутри, короткий и тупой, — и дошёл не сбоку и не снизу, а по мне. Так постукивают в плечо. За всё время, какое у меня было, мир ни разу не дотрагивался до меня самого: пол вздрагивал возле, шаги неслись поверх, тепло поднималось снизу — всё это шло возле и ничего не трогало. Топор тронул. Вся их жадность, вся цена и весь дедов рассказ сошлись в одну точку — в меня.
Работа закипела наземь. Ворот врезали в грунт в двух ходах, верёвку накинули петлёй и затянули, и кольцо легло по мне глухое, по всей окружности. У меня теперь два касания, и оба чужие.
— Ну, снимаешь кору?
— Снимаю. Тугое, чтоб его. Затуплю ведь.
— Валяй с плеча, не жалей: живое, за него заплатят с запасом.
После примерок взялись всерьёз. Лезвие вошло, и вход его я прочёл изнутри — тугой, короткий, на ладонь; кора под ним хрустнула сухим костровым хрустом. Кору срезали и положили наземь — мягкий шлепок я услышал следом. Обратно тянули с упором, и во мне, глубоко, сдвинулось с места то, чего я не двигал и не просил двигать.
То, что сдвинулось во мне, двинулось и наружу. Под двумя идущими земля ушла разом — ноги не прошли дальше, провалились. Один крикнул, и крик оборвался на середине слова. Топоры попадали оземь, стукнуло железо, отзвенело и замолкло; один топор покатился и улёгся, другой вошёл в грунт и замер. Дрябь двух пар ног пошла часто, потом реже и встала. Под ними всё шло вниз медленно, по-хозяйски, как пьёт пересохшее дно, и внизу работало ровно и долго — то, что брало, не торопилось. Земля их пьёт. Ни крика больше, ни звука с того бока; только грунт ещё немного оседал, и мелкая по нему шла зыбь, как по воде, в которую что-то бросили.
Трое оставшихся заметались — ходы пошли врозь, налетали друг на друга, крутили кругами. Одни шаги уже были далеко, другие ещё метались на месте, и по дряби читалось, что рвут железо, не выбирая. Кто-то выл в голос, кто-то перекликался именами, и для меня это всё был один и тот же звук, тот же, что шёл от пятерых.
Я крикнул внутрь, всей собой, до дна — так уже кричал один раз, и тот крик не вышел никуда. Теперь у меня было, куда слать — туда, откуда снизу и изнутри шло «Мы терпим». Слово было одно — нет. Что бы там ни было и чьим бы ни было, брать без спросу нельзя.
Ответа не последовало. Ровное давление, то самое, изнутри и снизу разом, не поднялось ни разу — ни слова, ни движения навстречу. Кончилось ли внизу то, что я кричал остановить, или шло дальше, было не понять — оттуда, после крика, не доносилось ничего.
Трое побежали врассыпную, через край поля, — верёвку бросили кольцами, у кого-то железо тащилось волоком до самой дороги и там свалилось. Орали они уже с разбега, всё тише, и скоро их шаги до меня не доходили. Ворот, брошенный в грунте, поскрипывал ещё немного и смолк; топоры так и остались лежать, где попали.
Стало тихо, и во мне, глубоко, оседало и устаивалось тяжёлое, как устаивается проглоченное. Злобы в этом не было и решения моего не было; шло оно само, стороной от меня. Моё это осевшее или его, я не разобрал.
Двоих не стало. До моего «нет» или после — не разложить. И принимает ли оно слова вовсе, я не знал — готовые слова дошли до меня дважды, оба раза из чужого конца, а наверх не уходило ещё ни одно.
Моё «нет» не услышал никто.
Глава 5. Рука
Тепло из земли не кончилось, а набралось — воздух над полем был жаркий и сухой, пыль покрыла всё, что пахло, и ветра не было так давно, что шорох по краю поля встал и поле сделалось глухим. Счёт я вёл теперь по жаре: приходов голосов не заводилось с той поры, а жара прибывала без перерыва, и по ней выходило, что прошло много. Промежутки, в которые меня не было, стали короткими и редкими — я был при себе почти сплошь.
Толчок поднялся из самой середины меня, оттуда, где с начала всё держалось маленькое ровное тепло, — тугой, медленный, каким поднимается то, что пробивается насквозь и кончаться не собирается. Шёл он через меня снизу вверх, как идёт проглоченное, то, что уже не выплюнуть и не остановить. Задерживать его я не стал. Я направил его наверх и повёл — не приказом; приказов моих никто не исполнял ни разу. Так идут рядом с тем, что и само идёт: я только правил и не гнал. Рост шёл враскачку, и в паузах я ничего не мерил и просто ждал. Счёт толчкам я бросил скоро: их стало больше, чем у меня было чисел. Паузы между ними сделались короткие, и держался я сквозь них сплошь, а живым был иначе — ход теперь шёл изнутри, и я был при нём.
По левую сторону от подъёма, в самой толще, пошло складываться: изгиб, ладонь, потом пять приростов в ряд. Собиралось это не сразу, по частям, одна за другой, и я чувствовал каждую, пока она вставала. Имя нашлось само. Рука.
Сгибы в ней шли готовые — так когда-то приходили слова. Пальцы согнулись сами и сложились так, будто в них давно что-то держали. Я сжал их на пустом месте и разжал; между ними прошла струя воздуха, ток, который выходил от меня. Пошевелил каждым отдельно, потом всеми разом — и не спрашивал, чья это повадка. Пальцы были тёплые и на ощупь чужие. Слушались.
Подъём дошёл до верха и упёрся в него. Он был толстый, и брался он временем: толкал, отдыхал, толкал снова, а потом повёл вбок — и по нему пошла трещина, длинная, до самого края. Трещина расходилась вслед толчкам, каждый добавлял ей ширины, и в неё вошло небо.
Воздух вошёл раньше света и сразу много: в нём тянуло пылью, сухой травой и далью за краем, и не было в нём ни старого дыма, ни гнили. Из-за края шёл и чужой дым — кто-то там жил и топил. До того я дышал тем, что было рядом; теперь запахи шли издали, и у каждого была своя сторона.
Спустя несколько толчков рука переложилась наружу вся, до плеча, и её обдало жаром — тёплым, какого внутри не бывало. Ветер я слышал только по шороху вдалеке; здесь он шёл по коже и трогал, как трогают пальцем.
Ладонь легла на край, что держал меня с самого начала, и тронула его кожей, которой у меня отродясь не водилось. Он не отозвался на прикосновение; против него моя была новая и мягкая, как у того, кто ещё не работал.
Из вещей при мне значились крик, который не вышел, да молчание, которое я удержал. Теперь к ним прибавилась рука — первая вещь, которая во мне сделалась моя.
Свет пошёл следом, и сперва всё было красное — густое, ровное, оно колыхалось у самых глаз и пахло мной. Кожа под ним грелась, и тепло в ней было моё, не чужое. За десяток толчков оно раздвинулось, и из-за него вышло поле — серым оказалось то, что я до сих пор знал только по сухому шороху; название для этого цвета у меня было готово, и я его утвердил.
Возле меня, на сером, оставалось пятно, которое они называли сливовым, — его я узнал сразу. Кости белели из земли, гладкие. Рука моя, когда я нашёл её глазами, была светлой, как они.
Полоса, по которой всегда ходили шаги, выделялась среди поля цветом и шла от дороги до самого края. Трава там, знакомая по шороху, оказалась жёсткой и редкой, и ветер ходил в ней на виду. Над полем держался жар, и глина покрылась трещинами. Там, где взяло двоих, земля осела ровно; на это место у меня хватило одного раза.
Небо было над всем этим, высокое, и по нему шло светлое, менялось на ходу, сходило на нет и вставало снова; я провожал его, пока одно не сменило другого. Под ним поле открылось целое — всё, что я собирал по куску, и вышло больше, чем я слышал его, — край ушёл дальше, чем я его знал по шагам. Неба не было ни в одном моём объяснении.
* * *
Шаги пришли по полосе, от дороги, — одиночные, ровные, без железа. Человека я увидел в первый раз: мерный ход по дряби получил хозяина, и хозяин шёл через поле. Был он один, пешой, пыльный по колено, с плоской сумкой через грудь, тихой на ходу, — не в пример пятерым, без той жадности, которая тогда шла в шагах.
У края он остановился, глядя на вышедшее: на руку, на плечо, на верхушку, — и столько не трогался с места, что я успел рассмотреть его весь. По всему прежнему выходило, что он закричит или побежит, — он не сделал ничего. Потом отошёл на десяток ходов, опустился наземь и достал из сумки лист.
Разложил его на колене и сел на самом солнце, не ища, где прохладнее, — так, как садятся люди с запасом времени: всем весом, ровно. На листе были ряды чёрных знаков; то он поднимал от них глаза, мерил меня взглядом и возвращался, будто проверял одно с другим. Свет за его ожиданием съехал по полю, а лист он так и не свернул.
Голова шла за плечом толчками, на палец за толчок, а он за всё ожидание не подошёл и не торопил — ждал, как ждут всхода. Не сказал он за это время ничего. Я при нём поднялся ещё на ладонь.
Когда голова моя сравнялась с краем, он свернул лист, вложил его в сумку, встал и подошёл тем же ходом, что и по полю. Оказался он надо мной, и тень его легла на меня, во всю ширину.
Человек наверху сказал: «Ну наконец-то».
Глава 6. Клеть
Резать меня взялись не сразу. Человек сходил к дороге один, а вернулся вдвоём: рядом с ним шагал высокий молчаливый, который нёс пилу и клинья и ставил ноги тяжело, по-рабочему, и руки у него были длиннее, чем бывает. Телегу с волом он оставил на колее и подошёл к краю не спеша, глядя мимо; ни страха передо мной у него не было, ни интереса.
Перед пилой меня потрогали всю, вдоль и наискось, с нажимом и с прикидкой, и место под пилу искали не сразу — стучали и слушали, где отвечало глухо. Живого он резал не впервые — рука знала, где держать, и на мне не дрожала.
Пила вошла неспешно, на два зуба за ход. Под неё сыпалось мелкое и светлое, и сыпалось оно из меня самого. Каждый ход я получал изнутри — от реза поднимался толчок вверх, в плечо и в шею, и с толчком шёл жар, густой, не кончавшийся. К десятому ходу рука свелась и легла на край сама; пальцы врезались в своё же, и разжать их не выходило ни тогда, ни много позже. Клинья пошли следом, редко и в цель, и на каждый удар во мне сжималось разом и отпускало не до конца.
Последний удар развёл. Меня качнуло, подо мной кончилась земля, и край, который я трогал ладонью весь свой срок, остался внизу, на прежнем месте. Не стало подо мной ни поля, ни тяги — того ровного давления, которое всю жизнь шло снизу. «Мы» промолчало; за мной не тянулось ни слово, ни корень. Тепло из середины поехало со мной. Я остался весь при себе, и сам я оказался небольшой.
Из меня вышло немного — рука с плечом да голова; половина туловища внизу была не вся в коже, стоять на ней было нечем, и идти было тем более нечем. Несли меня мимо брошенных топоров — один валялся на боку, другой торчал из грунта лезвием, а верёвка ворота так и осталась кольцами. У колеи ждала телега, а в телеге стояла клеть — четыре стенки из жердей в верёвочной обвязке; на полу из двух досок лежала солома. Внутри лежала цепь. Опустили меня вместе с жердью и уложили на солому; цепь легла по мне двумя кольцами, та же работа, что тогда верёвкой, только холоднее и тоньше. Дверцу притянули ремнём.
— Лежи, — сказал человек. — До Костянки два дня. Трясти будет.
Вол тронул, и телега пошла. Поле ещё раз прошло мимо в щель между жердями — серое, с костями, — потом дорога завернула, и поле ушло из щели. Низ мой ныл в лад колёсам и к сумеркам притих.
На ночлег встали у воды. Молчаливый развёл маленький костёр так, чтобы дым уходил в сторону от клети, и принёс воды в ковше; обо всём этом он думал руками, и руки у него работали раньше, чем могла бы работать речь. От костра шёл жар с одной стороны, и на ту сторону я поворачивался телом, не спрашивая. Мокрую тряпку он выжал мне над лбом, и тело под ней потянулось к прохладе само; шорох этого шёл внутри, а не снаружи. Рука моя к ночи всё ещё не разжималась, и он разогнул мне пальцы по одному, не торопясь, как разгибают затёкшее. Потом он принёс кашу, полбяную, остывшую до того, что можно брать, и стал кормить с руки — брал пальцами и подносил к губам. Рот открылся под его пальцы сам и принял. Рука, которую я собрал и которой вёл себя как хотел, ела из чужих пальцев, и мне сделалось неловко, как бывает, когда при тебе раздевают другого.
Кто он такой, я не знал: не человек — ход и руки не те, и не тот лёгкий род, что шёл по полю двойным касанием; ни под какую запись он у меня не ложился.
Кормил он не торопясь и не глядя; напоследок вытер мне рот углом тряпки. Потом отошёл на шаг и повернулся ко мне; сложил обе ладони и медленно развёл их в стороны. Знак я записал; имени у него не было.
До Костянки два дня. Два — было число, и с числом лежать вышло сподручнее.
* * *
Второй день встретил пылью и жаром без ветра. Пыль садилась на губы и на тряпку, и тряпка к полудню делалась сухой, как та пыль.
Вол переставлял ноги медленно, пыль от его копыт шла за телегу и ложилась на жерди, и к полудню я был одного цвета с дорогой. На встречных человек поднимал лист, и встречные отводили глаза.
К обеду человек открыл дверцу и начал осмотр — сухой и быстрый, всё по порядку, с листом наготове.
— Уши. — Он потрогал их с обеих сторон, одно загнул, отпустил. — Оба целые. Отдельная строка: за целые уши в Костянке доплачивают, там и подойдём.
Уши были мои; ни разу о них не думал.
Рот он открыл нажимом под подбородком и зубы пересчитал, трогая каждый:
— Двадцать восемь, свои все. Дёсны свежие.
Зубы он считал по одному, и я считал вместе с ним, не отставая, — так я взял у него счёт и сделал его своим.
Потом пошли суставы — локоть согнул и разогнул, шею наклонил и вернул на место. Суставы шли у меня послушно, как рот, — я им не приказывал, они отвечали его рукам.
— Всё ходит, порока нет. — Он сел на край телеги, выровнял лист и вписал. — Вес — на два плеча. Кора бы с тебя вышла на жернов, древесина — на рукоять. Это так, для записи.
После полудня он говорил со мной, как говорят с кладью, — ровно, с расстановкой:
— Ты, поди, думаешь: кора, древесина. Нет. Кора — от боли и от жара: жуёшь — отпустит. Древесина — раны и годы, кому позволено. А живой — всё это разом, и кровь сверх того. Кровь у поросли заживляет: не так, как роща, — просто заживляет. И тело у ушастых держит остаток их сети: перемерли все, а тело помнит, как держало всех. Для того и режут. Теперь ты знаешь, для чего.
— А ты у меня — целиком. Живой — первое лекарство; всё прочее при тебе — труха.
— Кора в Костянке лежит меряная — на полгода. Лист костянский — обещание под кору: кора сядет — лист сядет. А за живого листов не считают.
— Теперь про право, чтобы лежал спокойно. Я изыматель, Гунтар Полба; грамота у меня из Пламени, за печатью. Поросль — не люди; поросль изымают. Я беру, а не краду. Цепь на тебе по грамоте. Всё, что с тобой сделано и ещё будет сделано, — по праву, и обиды в этом нет ни с какой стороны.
— Говорят, живой людей берёт. Правда: берёт корнями, без спроса и без суда; на том поле так взяло двоих, топоры их до сих пор в траве, — прибавил он на повороте, не оборачиваясь. — Потому ты и в цепи: не оттого, что ты опасный, а оттого, что сам про себя не всё знаешь.
Вол переставлял ноги, и цепь на мне тихо отзванивала в такт колее.
— Запись веду свою. Ты записан: Обрубок. То, что отрезали, — то и запись. Звать тебя никто не станет, а мне так сподручнее. — Он кивнул через плечо. — Этот — Пятак. Пятый в доме, его так назвали при доме. Речи у него нет и не будет; он будет носить тебе воду и кормить. Кормить буду три раза на день, сколько влезет: сытая поклажа лежит лучше голодной. Пламя свидетель: правду сказал всю. С пня снял целым — и в Костянке сдам целым.
На «Обрубке» во мне поднялась ненависть — ровная, взрослая, как будто стояла она за мной всю дорогу от самого края и ждала, пока её назовут. Я перебрал имущество: крик, который не вышел, да молчание, которое удержал. Ненависть вписал следом за рукой. Рука была из чужого, а эта взялась сама.
Со второго утра я вёл счёт — столбы у дороги да шаги вола, — и при числах держался по эту сторону кожи: тело было кладью при мне, а я был при числах.
На остановке Гунтар осматривал волу ногу и говорил с Пятаком; я слышал оттуда всё.
— Про Пустошь врут, Пятак, — сказал Гунтар вполголоса. — Меллорн никуда не ушёл. Вон он, в клети.
Тогда у меня собралось всё именное: «меллорн» — то, чем я был, «пень» — то, от чего отрезали, «Обрубок» — то, что осталось. Три слова, все три ихние; из них никто меня не спрашивал.
Счёт держался до самого разговора. На кормёжке после него всё рассыпалось. Пятак кормил тем же порядком, и вкус — полба с солью, дымное — разошёлся по мне до самых пальцев, и пальцы стиснули его запястье сами. Я разжал. На каком числе сбился, не нашёл, и повёл счёт заново. Мокрую тряпку он сменил следом; тело под ней поджималось и тянулось за прохладой, не спрашивая меня.
Сон взял меня следом, на ходу, без спроса, и счёт я не досчитал; проснулся на ухабе, взялся за последнее число — не сошлось, и я начал с единицы. Низ мой за дорогу затянулся сухой коркой и к вечеру перестал отзываться.
К закату дорога пошла под гору, и впереди, над ровной землёй, встал дым — столбами, в десятки раз гуще дорожного, — а за дымом тянулась стена, серая и ровная, длиннее всего, что я видел разом. Через стену, редко и глухо, доходил удар — будто где-то били в большое висящее.
Гунтар слез и повёл вола под уздцы.
— Костянка, — бросил он, кивнув вперёд.
Пятак у вола обернулся ко мне.
Сложил обе ладони и медленно развёл их в стороны.
Глава 7. Яма
Удар, который с дороги доходил редко и глухо, в Костянке шёл отовсюду, в лад, со всех сторон. Под ним гудел человеческий шум — крики и скрип колёс; что-то тесали, что-то валили, на скот покрикивали. Пахло дымом, мокрой корой и навозом. Поле шумов такого не знало. Там звуки лежали по своим местам, и я бы всякий разобрал, а здесь всё шло в одной куче. Разбирать было некогда.
Город шёл мимо щелей. Ноги двигались в три потока, босые и в сапогах; счёт им я вёл ровно до сотни — досчитал, сбился и дальше не брался. Лица ходили высоко, выше жердей, и снизу, с соломы, мне доставались колени и подолы. На поле голоса приходили пачками и уходили целиком; здесь пачка не кончалась, я ждал перерыва, и перерыва не было. Гунтар держал лист на виду, и взгляд мимоходящих цеплялся за лист, сползал и уходил дальше, на штабеля и на вола. Кто-то нёс на плече козу, связав ей ноги; мальчонка гнал палкой гусей впереди себя.
Улица была узкая, дома по ней в два этажа, и второй нависал так, что телега ехала в тени; кора здесь шла товаром, на лотках её продавали на вес. Раз чужая рука легла было на жердь клети — Гунтар поднял лист, не оборачиваясь, и рука отпала. Кто-то долгим складным ругателем отчитал вола; Гунтар ответил одним словом и не сразу. Речь была та же, что у Гунтара и у пятерых на поле, и я понимал её сплошь, до последнего слова — так здесь проторговывались и ругались на вола.
Двор, куда заворотили, держал штабеля коры в человеческий рост, и проходы между ними были в телегу. В углу под городской стеной, где плетень сходился с забором, Гунтар снял за плату место; хозяин двора получил и ушёл, в яму не глянув. Яма там была сухая, обшитая досками, размером с клеть, и в ней мокла кора, Гунтарова, на продажу.
Клеть опустили в яму на верёвке, поставили в дальний угол и накрыли щитом, а по щиту навалили два пласта. Для чужого глаза яма отовсюду оставалась ямой с корой.
— Живого до срока не показывают, — сказал Гунтар. — Кто увидит, тот и покупатель, а покупатель цену ломает.
Свет доставался полосами. Утром он лежал на дальнем борту, к полудню съезжал на дно, к сумеркам гас; по нему выходило, сколько дня минуло, а наверху тем временем шло своё — стук, и телега отъезжала за плетень; весы медно позванивали. Однажды по щиту пробежали лёгкие шаги, детские, — доски отозвались мелко, и шаги стихли. Пыль шла по щелям и к закату ложилась на солому ровным слоем, и от того слоя всё вокруг делалось одного цвета со мной. Били в большое висящее за стеной двора; ударам я вёл счёт до обеда, потом они сливались, и держать их я не стал. Гунтар раз на день поднимал край щита на ладонь, сверху всё трогал и опускал; света он в яму не пускал.
Ночь во дворе была не такая, как в поле, — сыростью тянуло со всех сторон, в штабелях скребли мыши, и ветер доходил до меня остывшим. Засыпал я на счёте ночных ударов, между двумястами и тремястами, и ночи шли от конца до конца, сплошь, каких на поле не случалось.
Кормили трижды, сколько влезет, — полба с солью, дымная, с руки. Пятак спускался с ковшом, кормил, вытирал мне рот углом тряпки — всё как в дороге. Воду он носил от колодца за плетнём, и мне, и коре.
* * *
Вторая рука достроилась за дорогу сама — худая, медленная, брала мимо, но была. Работа в яме шла своя: товар в ней был Гунтаров, на продажу; мочили его и вертели с борта на борт — сухое вниз, мокрое наверх, чтобы низ не гнил.
— Мочёная в деле ровнее, — бросил Гунтар поверх щита. — Сухую покупатель мочить не станет, а мочёную я и сам не дам за щепу.
Пятак поднимал из глубины и таскал корзинами к штабелю за плетнём. Руки у него были длиннее, чем у всякого, и дно ямы он брал, не сходя с борта. Однажды он переложил мою ладонь по пласту — браться у корня, не у кромки; с тех пор я брал у корня.
На второй день корзина у края поехала, и я её удержал. Пятак забрал молча; взгляд его на моей руке не задержался. После отдыха я подавал от стены уже сам. Всё, что лежало в пределах руки, я подскрёб ладонями и подставлял под его хват, лёгкое подтягивал к верёвке. К исходу дня брал уже через пласт, и Пятак ставил пустую корзину мне влево, полную вправо; работали мы так, не глядя друг на друга. Корзины и перевороты я считал: сорок к полудню, семьдесят к вечеру, и число сходилось ровно.
На третий день попался пласт мокрый, липкий, вдвое против прежних. Я потянул его на себя с той же силой, что и прежние, — в плече щёлкнуло, сухо, изнутри, у самого уха. Жар из плеча прошёл через меня весь и опал; рука на середине подъёма села. Пласт дотащил Пятак в одиночку, не оборачиваясь, — так поднимают узел с земли, не поглядев.
После того плечо отвечало не так. Рука, которой я до сих пор вёл себя как хотел, брала теперь с проворотом, и на отдаче дёргало; остаток дня я брал корпусом и одной, левая же была при мне, полусогнутая, и при Гунтаре выше борта её я не поднимал. То, что прежде шло с одного рывка, я заранее делил на приёмы — где перехватить, где перевести дух, чтобы рука не села на виду. Из-за этого день кончился раньше обычного.
Ночью плечо ныло ровно, в одну ноту, до самого света, и никакая поза не помогала. С утра на семьдесят работ из ста хватало одной, и недостачу эту я высчитал уже по первым штукам.
Пятак читал меня по рукам — так он всё и делал: подносил и поднимал. Того же утра тяжёлые пласты перешли к нему; когда именно, я не заметил. Дальнее и мокрое стало его долей, а у моего края оставалось лёгкое, и он ставил его так, чтобы оно было под моей рукой.
К четвёртому дню всё было готово, и оставалось вытащить наверх; на четвёртое утро, с кашей, Пятак поставил ковш и повернулся ко мне. Сложил обе ладони и медленно развёл их в стороны. Третий раз. Спросить было не у кого; знак я записал к двум прежним. Потом он взял корзину и ушёл на дальний конец ямы, куда я не доставал, и работал там один.
До полудня я выдал наверх всё верхнее; тянул Пятак. Жар доходил и под щит: к самому обеду доски грели ладонь. Стенку с мокрой стороны повело после полудня. Сначала сыпало тихо, без стука; потом доски разом отошли от обшивки и легли, с землёй, поверх того конца, где работал Пятак. Там, где он стоял, сделалось ровно.
Я закричал. Слова в звуке не было — один ровный звук из глотки, в которой не звучало ещё ничего; первый звук, который вышел из меня, — и двор наверху умолк, голоса с колёсами оборвались.
Гунтар скинул щит разом, застучали его шаги, и он спустился с доской в руках. Рыли оба: он доской, я правой, левая брала мимо, и земля была мокрая, тяжёлая, доска в ней вязла.
До него я добрался раньше доски — сначала пальцы, потом плечо; голова лежала набок и была целая. Его я обхватил под плечи и подтянул из-под земли, насколько она отдавала, ладонь подсунул ему под голову, и земля пахла из него мокрой корой, сырой и холодной. Он дышал редко, и каждый вдох садился; губы его двигались без звука, у меня так же, и рука его нашла мою и осталась в ней. Я держал его и не отпускал.
Руки его делались легче — медленно, по пальцу за раз, как уходит вода из ковша. И на каждую лёгкость во мне прибывало — тепло, ровное, без злобы; шло оно внутрь, как наливается кора под водой, и легло рядом с тем, что держалось в середине с самого начала. Что я делаю, я не знал; держал, и то, что уходило из его рук, не останавливал.
Дыхание под ладонью кончилось, а это всё шло, тихо, до конца. Потом под рукой, где было плечо, оказалась доска. Я держал доску и землю.
Я мотнул головой на разрытое место, и Гунтар рыл там доской и руками, долго, ни слова не говоря. Земля копалась туго, и больше в ней не было ничего.
Выпрямился он и глядел на меня дольше, чем глядел когда-либо, и не сказал ничего; я остался там же, на боку, с чёрным на ладонях, и чёрное это я не стряхнул.
Вечером Гунтар устроился на облучке телеги с листом на колене, щит на яму не вернули и дверцу клети так и не притянули; оттуда, снизу, двор был на виду, и плетень по углу Гунтар перетянул заново, на новый кол. Дважды он глянул на мои руки и оба раза возвращался к листу. Вода в ковше осталась нетронутой; счёт после того я не возобновлял.
Гунтар вписал в лист слово «Пятак» и зачеркнул.
Глава 8. Уши
Пахло варёным клеем — густо, до тошноты в горле. За клеем шла мочёная кора, та же, что в яме, а под корой тянуло сладким, и сладким этим была кровь. Двор за рыночными рядами был узкий, весь в навесах; между навесами мутно блестели котлы, а выше, на верёвках под кровлей, сохло что-то белое, длинное, вязанное в пучки. Из котлов шёл пар, и пар этот был сладковатый. Ряды за спиной остались шуметь; у ворот нового двора возня кончилась, ворота затворили, и внутри было тише, чем на рынке, — клей да кора.
Навстречу отозвался голос, старый и ровный, и вопроса в нём не было. Таким не разговаривают — таким считают. Лица я его так и не увидел — доска качалась, и на виду были сапоги да руки. Руки были при деле сплошь. Они постучали и прикинули, подняли меня за локоть и отпустили, а сам он на меня при этом не глядел — глядел дальше, на цепь и на вес.
Цену Гунтар назвал вслух, в последний раз: по порядку, ничего не спуская.
— Вес — на два плеча, как записано. С пня снял целым — целым и сдал. Зубы двадцать восемь, свои, дёсны свежие. Речь понимает всю, низинную. Кормить трижды, влезет — сколько.
— Уши — оба, целые, — прибавил он. — Отдельная строка. За них — как столковались.
Старый сказал два слова, про цепь, и всё остальное брал руками. Монеты выложил молча, горкой, и Гунтар пересчитал их вслух, по одной, и только тогда ссыпал в сумку, а бумага ушла от Гунтара к старику, под печатью, и старик убрал её во внутренний карман, не развернув, и цепь переложили на новое кольцо. Цепь он подёргал на вес, глянул, как глядают на гирю, и кивнул. Уши тронул тоже сам, оба, коротко, и кивнул своей руке.
— Порок? — спросил старый.
— Плечо: на мокром тяжёлом садится, сухое берёт. Считает — своим счётом. Молчал всю дорогу, звук один выходил.
Цепь осталась та же — держать её стал другой.
Гунтар дал последнее, уже с сумкой под мышкой:
— Поить не забывай. До двери — моя забота, после двери — твоя. Речь он понимает: не болтай при нём лишнего.
И ушёл к своим рядам, не сказав ни мне, ни старику ни слова; у края двора не обернулся.
Под навесом, у трёх корыт с корой, меня положили на солому — к товару и с товаром. Кольцо вбили в столб у корыт, и цепь легла по мне, как легла в клети. Мимо весь день ходили и ворочали тяжёлое, а от старикова конца двора тянулась работа — стучало и пилило ровно, без спешки, до самой темноты. Раз мимо пронесли доски, и по запаху это была кость. Корой пахло отовсюду, кора в корытах поднималась и опадала, и сладкое под ней к сумеркам стало гуще, и я начал понимать, отчего. Место моё в этом дне было простое — лежать и слушать двор. Голосов новых за день набралось пять-шесть, и все они были при деле. Двор жил свой день по стыкам — возня у котлов до света и стук после.
К полудню пришёл молодой с ковшом и кашей, и кормил он неловко, не в такт, и рот мне вытирал кое-как, тряпкой в два движения, — по рукам меня он не читал. Полба была та же, дымная. Каши принесли больше, чем в яме, и я съел всё — отказываться от еды я не умел, а считать при еде сбивался ещё в дороге.
Полосы света по двору гасли одна за другой, и день дошёл до сумерек. К сумеркам на меня набросили рубаху, холщовую, длинную, пахла она чужим потом и чьим-то клеем. Снимать её я не стал: что надето — то имущество. При мне числились цепь да рубаха. За уши было заплачено отдельно; ждать оставалось.
К вечеру я досчитал удары стука до двухсот и сбился.
* * *
Взяли в ночь двое, и руки у них пахли корой. Несли недалеко — через двор, в дверь, где клея было гуще всего, — и положили на широкий стол. Доски подо мной были голые и жёсткие, и лежать на них было честнее, чем на соломе. Лампа была одна, и свет её падал мне сбоку; по стене висело железо — щипцы, пилы, свёртки, всё в копоте от того же клея. Старик работал молча: развернул что-то и придвинул лампу ближе. Дверь за нами затворили на щеколду, и в тишине стало слышно, как двор дышит.
Голову придержали двумя руками, крепко, без злобы, — так держат доску. Старый сказал одно слово, «не дёргайся», — ровно, как называют цену. Место под нож он нашёл не сразу — потрогал с обеих сторон, сверил, и нож пошёл по тому, про которое была отдельная строка. Дёрнуться я не мог — суставы слушались чужих рук, как слушались всегда. Боль вошла вся, разом, до низа, и не кончилась.
Я закричал. Это был второй звук, который выдало моё тело, и первый громкий. Глотка взяла его во всю ширь, и двор снаружи звук поднял и понёс по дворам. Такого звука от меня двор не слышал ещё ни разу — и я тоже. За стеной притих ближний конец — не весь и не надолго.
Резало и во второй раз, дольше — так режут, когда не спешат. Я взялся за счёт: сколько режет и на каком ударе я ещё здесь. Пока шёл счёт, я держался по эту сторону кожи — не вещь на столе, а тот, кто считал, и стол с досками, и нож были ихние, а счёт оставался моим. Злиться на них сил не было — вся злость уходила в счёт. На третьем счёт поехал вбок; я начал заново. На новом счёте пользы не было. Боль пошла сплошняком, без промежутков, и держаться в ней стало не за что. Кричать я больше не пробовал — на крик уходило то, что надо было на счёт. Того, кто считал, я не отдавал.
Меня хватило до срока; срок кончился. В середине, глубже того, что резало, сдвинулось тяжёлое и пошло само — без меня и мимо меня. Крови не было.
Резь кончилась. Дальше шло тело — и это уже не резало, это меняло. Кости шли первыми — под кожей всё переставлялось, суставы вертелись и садились на новые места, и каждый поворот отдавался в стол глухим стуком, и зубы в дёснах повернулись и встали на новые места. Тонкое расползалось в толстое — плечи пошли вширь, кисти легли за края, и вес рос до того, что доски подо мной прогнулись и заскрипели. Низ, которого у меня не хватало, дошёл в этих волнах до конца. Волны шли одна за другой, и по каждой во мне становилось больше — не сильнее, а просто больше. По спине катилась широчайшая из них, как катится бочка по настилу. Рубаха лопнула по спине, рукава сползли к локтям лохмотьями. Меня вывернуло — один раз, и всё; кожа шла последней — её тянуло и сушило волнами, как сохнет кора, которую вынули из воды, и дотянула она до пят и встала.
Шло это долго, и город за стеной умолкал, и ночь вставала всерьёз, а внутри меня всё ещё шло своим тяжёлым ровным порядком. Крик кончился на середине; докричивать было нечем. Дверь приоткрылась один раз — по столу легла полоса света, у двери коротко ругнулись и ушли, и руки, что держали голову, снялись и не вернулись. Лампу унесли, темнота осталась глухая, и я в ней досматривал своё; вмешаться было не во что, и больше меня не трогали.
Кончилось перед самым светом, и свет пришёл через щель под дверью, серый, ранний. Стол стал мне тесен — доски сходились к краям, и края доставались рукам легко. Ноги, свешенные с края, доставали до пола, и пол был холоднее ямы; ступни были широкие, и пальцы на них лежали врозь. Город просыпался для рынка, и голоса стекались к рядам, и звуки эти шли ближе и глуше разом. Дыхание шло глубокое, чужое по такту, и на каждом вдохе грудь поднималась тяжело, как поднимается на вилах мокрая кора. Голова на этой шее была тяжёлая. Встать я не пытался — для вставания надо было знать, куда встаёшь.
Тело было чужое — широкое в кости, густое в мышцах, чужое по каждой мере, какая у меня была, и сходилось оно теперь целиком, до самого последнего пальца. Нигде не болело — и это было самое неправильное. Полоса света доползла до стола, и я видел в ней то, что было мной, — тёмное от загара, с ссадинами по коленям, и ни одна из этих ссадин не была моей. Рубаха подо мной была мокрая и рваная, и в рваном холодно было только поначалу. От меня пахло потом — рубаха была не моя и ночь тоже. Руки легли перед глазами — толстые, в старых мозолях; ногти на них были обломаны под мякоть, и под ними сидела въевшаяся чёрная грязь, как копоть. Пальцы сходились один к одному так, будто в них давно что-то держали.
Рука пошла по голове, и лицо под ней было чужое — нос был шире, и щёки кололись мелко; борода же была короткая, жёсткая на подушечках. Выше, по краю головы, с обеих сторон нашлось гладкое и круглое, мягкое сверху и твёрдое внутри; какое должно быть на этом месте, я не знал. Ниже, там, где ночью резало, кожа была старая и сухая, в мелких отметинах, и отметины эти были давние, и ночной рези на них не было вовсе. Пальцы вернулись туда ещё раз, и ещё раз кожа отвечала то же, и на третий раз тоже.
Я приказал пальцам пошевелить — и они пошевелились.
Глава 9. Ворота
Щеколда выходила из паза туго, со скрипом, и я вёл её двумя руками и слушал двор. Под навесом всхрапывали вразнобой, кора в корытах осела за ночь, за стеной мерно капала вода, как капает в яму. Горница пахла клеем и старой кровью, и пахло это было насквозь — рубахой да кожей. На полу у стола цепь сошлась кольцом, которое это тело за ночь переросло; я переступил через него и пошёл к двери.
Пол принял меня на подошвы всем весом, и вес сошёлся в доски ровно, до низа. Меня до этого возили и клали; теперь подо мной была своя тяжесть, и я её нёс. Доски чувствовались подошвами до последнего сучка. До двери было четыре шага, и каждый следующий садился в колею твёрже прежнего, и воздух входил широко, до низа. Я шагнул — и шаг был не мой и не новый: в нём лежали годы дороги, чужая колея, чужая уверенность, с которой ходят по земле, не глядя под ноги. Идти я не учился; шаг шёл без меня, и мне оставалось с ним соглашаться. Дверь я притворил тихо, как притворяют те, кто выходит до света.
Через двор я шёл стороной, мимо корыт. Кора в них была та же, что всю ночь пахла мне в дверь; над двором, под кровлей, белело длинное, вязанное в пучки, и всё это спало вместе с двором. Цена, какая называлась при мне вслух, шла по строкам, всё по порядку: вес, зубы, уши. После ушей оставалась кровь. Спящий у котлов повернулся на другой бок; работник, который выходит до света по нужде, никого не занимает. Рубаха на мне висела рваная; что надето — то при мне. Ворота двора были на засове; засов я поднял двумя руками, петли скрипнули вполголоса, я замер, досчитал до десяти и вышел.
Проулок вывел к улице, и улица текла к рынку. Город просыпался под торг: навстречу мне по одному и по двое шли с поклажей, баба несла кувшины, за ней мальчишка катил обруч, у плетня поили вола. Пыль под ногами была ещё ночная, холодная. Пахло рыбой, полбой, кислой бочкой. Навстречу вышли двое с вёдрами, и я прижался к стене; они прошли мимо, глядя под ноги. У открытых лотков сваливали мешки и сговаривались, и я шёл сквозь это по своему делу; меня обтекали.
У городских ворот двое у костяных столбов грели руки и смотрели в возы — у кого поклажа, у того и спрашивают. Воз с сеном они тронули шестом, в другой заглянули и отпустили. За воротами, далеко внизу, блестела река, и от неё шёл ветер. Я прошёл ворота насквозь, как проходит тень.
У стены, возле навьюченной к выходу телеги, возился Гунтар — подтягивал вязку; вол тягал мордой из мешка, и мешок на телеге был его, коряный. Гунтар поднял глаза, и взгляд на мне задержался — так же, как задерживался в яме на руках, дольше, чем нужен взгляд человеку на человеке. Я прошёл мимо в том же шаге, и тот взгляд сошёл с меня и ушёл по толпе, к возам. Чего он ждал, я не понял. Гунтар повернулся и пошёл назад, в город, к рядам.
Ворота остались за спиной.
* * *
За воротами запахло рекой. Берег поднимался, зарос ивняком, и тропа по нему шла вдоль воды. Река под Костянкой была широкая, зелёная от глубины, и течение на середине ложилось полосами. Город дымил за спиной до полудня; после поворота кончился и дым.
Берег шёл грядами вверх и вниз; в ивняке перекликались птицы, из травы брызгала мелкая тварь. Ручьи сбегали к реке, и я переходил их по колено; вода после пыли была мягкая. Рыбаки на отмели поднимали верши, увидели меня и вернулись к делу. Журавль ходил по дальнему мелководью на длинных ногах, в сером; я подошёл ближе, и он шагнул в воду и ушёл по ней.
У бродов берег был протоптан в ширину, и тропа сходила в воду, шла по перекату и выходила на тот бок; у каждого брода чернело старое кострище, обложенное камнями, и возле лежали кости от еды. Колея от брода тянулась по песку далеко — обод следовал за ободом, след ложился на след, — ходят тут помногу. На одном кострище ещё тлели угли; я сел возле, погрел над ними руки и пошёл дальше. Я мочил в реке рубаху и выжимал её тут же, над головой, и вода с неё шла по мне тёплая. Поля вдоль воды ходили косогорами, по ним стояли копны, паслись козы, и козий колокольчик звонил далеко и тонко.
Весь день я слушал за собой: за таким, как я, должны были идти. Голоса за спиной были, шаги были — но все шли своим делом, мимо, и к вечеру и это дело кончилось. Вниз по воде тем временем шли караваны долблёнок, по шести и по десяти, гребли вперевалку, на плотах сушили сети. Гребцы перекликались с берега на берег, лениво, через всю реку. Я шёл берегом.
У переправы толпились возы: паром ходил на верёвке, туда и обратно, и возчики приканчивали по обеду. Я встал в сторонке и глядел; паром тыкался в берег, и доски его пружинили под колёсами. На переправе ругались на вола, толкали телегу с колеи, спорили о месте — доставалось всем, кроме меня. Баба с лотком окликнула меня по-торговому; я прошёл молча, и она махнула рукой. Молчание моё сошло за нелюдимость. Собаки во дворах лаяли вслед, и лай оставался за заборами.
Меня на этой дороге не знал никто. Телеги и встречные шли каждый своим ходом; стража у переправы глядела в возы. В цепи я был записан и сосчитан до зубов: вес мой знали, уши прошли отдельной строкой, надо мной раз на день поднимали щит — взглянуть, на месте ли. Имя моё осталось при бумаге, бумага — в другом кармане. Теперь при мне не было ни листа, ни цепи, и дорога не поднимала на меня глаз. Товар стоит под взглядом и днём и ночью; человек не стоит взгляда.
Голод разгорался по дням, и ноздри ловили сквозь всё — дым, навоз, варёное сало. У самой дороги за плетнём зеленел огород: репа наливалась грядами, крупная, круглая. Плетень был по пояс, огород был пуст, и до гряды оставалось два шага. В животе сосало; рука легла на жердь, и я стоял, сколько мог, и глядел на эту репу. Потом снял руку и пошёл. Голод остался за плетнём, плетень остался цел.
Под этой деревней у дороги росли сливы, старые и кривые, и под ними синела падалица, целая. Я собрал её обеими горстями и ел у корня, сидя на пятках, и сока хватало до локтей. По песчаным гривам попадалась мелкая ягода, кислая, — я ел её горстями, вместе с пылью. Ниже по реке, в ямах, каких оставил спад воды, серебрилась мелкота; я брал её руками и ел сырую, на камне, и была она вкуснее всякой полбы. Воду пил из реки, ладонями, и муть в ней оседала быстро.
Ночи были первые мои ночи без стен. Небо над берегом распахнулось до края, и было на нём мелкое, жёсткое, как рассыпанная зола; глядеть в него можно было долго. На том берегу у огня перекликались, и голоса доносились глухо, через воду; говорили, по слуху, о грузе, о ком-то третьем, — все про своё. В одну из ночей там до света кололи сучья, и стук шёл мягким, речным. Я спал на песке, у самого хода воды; песок держал тепло дня, просыпался я от холода в боку, поворачивался другим боком и засыпал снова. Иной раз я просыпался в темноте без причины; я слушал, различал воду и засыпал опять. Вода шумела ровно, и под этот шум я засыпал легко — легче, чем под щитом, где всю ночь били в большое висящее. Холод ночью доходил до кожи; глубже кожи, в середине, держалось своё ровное, и я его не трогал. Под утро над водой ложился туман; колея выходила из него близко, в двух шагах, и я шёл по ней на память.
Поначалу правая нога ставилась мимо колеи, и песок под нею оседал вкось; хромота эта слышалась по песку, а чья она — спрашивать было не у кого. К ночам хромота сошла: обе ноги брали колею одинаково. Подошвы, которые первые дни резало о щебень, задубели по краю и легли в шаг так же, как легли руки в работу, — в лад.
Жара держалась, потом с гор потянуло сухим ветром, и ночи сделались холодные, до стылок в пальцах. Легчало с каждым переходом: плечи расходились шире, руки висели вдоль тела свободно. Никуда меня не гнали, и вес мой здесь никого не касался. На дороге мне было легко — легче, чем когда-либо. Ляг я в траву за берегом — лежал бы долго, и никто не срезал бы шага.
Утром река на повороте открывалась вниз — широкая, в раздолье, и берег под ногами шёл накатанный, чистый. По воде стелился пар, и дальний берег тонул в нём до середины. По тропе прошли двое с корзинами, и следы их вели туда же, куда текла вода. Я встал, отряхнул колени и вышел на след. Сзади, на том боку, кричал петух — село просыпалось, и я шёл мимо его голоса. Река текла вниз, и я пошёл вдоль неё.
Глава 10. Матей
Шестой день я шёл на Торги, и голод из острого сделался ровным, дорожным: он уже не резал под ложечкой, а вёл — за дымом и варёной рыбой, которые тянули от слияния рек. На переправе про этот дым говорили «на Торги», и я шёл на это слово. Город открылся к полудню — стен у него не было, дома стояли вольно, трубы торчали вразнобой, и шум слышался раньше крыш. Река под городом раздваивалась, мосты шли с берега на берег крест-накрест, и дорога входила в улицу без ворот, как ручей входит в реку.
У воды разгружались лодки, поклажу таскали прямо в ряды, и волокуши скрипели под мешками. Голоса торговались в два горла; за рядами ревел ребёнок. На лотках лежали дуги и горшки, вяленая рыба висела гроздьями; кора была сложена штабелями, а на весах рядом лежала щепа, крашеная под пурпур, и покупатели трогали её двумя пальцами и не брали. На другом лотке висели деревянные маски; мужик в такой шёл вдоль рядов, и никто не поднял на него глаз. В котле на виду держали кашу с салом; я прошёл мимо, глотая, — за еду тут просили щепу, а щепы при мне не было.
Толпа ходила густо, и меня не толкнули ни разу — передо мной расходились, не глядя. У лотка торговка сыпала вопросами направо и налево — откуда, куда, чей будешь, — и всем доставалось, а мне не досталось ни одного. Так было и на дороге: у кого поклажа, у того и спрашивают, а у меня поклажи не было. Голод к этому времени сделался вежливый — выбирал, где замедлить шаг, и молчал, где нельзя было смотреть.
Слева, где ряды кончались и начинался луг, работала ватага. Издали её выдавало одно — у каждого в лохмотьях, у самого ворота, была вшита яркая нить, и вместе эти метки сливались в пятно, какое ставят на карте. Вблизи видна была нищета, зато круг она держала на всю площадь: парень ходил на руках, мальчишка бил в бубен, и в шапку на земле летели монетки. Толпа хохотала в лад бубну. Раз по кругу парень падал с рук нарочно, и тогда ахали и свистели, и в шапку сыпалось чаще. Я стал поодаль, и место для меня было, и никто его не занимал.
На перевёрнутом ящике с краю круга сидела старуха — маленькая, вся в тех же лохмотьях, лицо в морщинах, морщина к морщине; глаза прикрыты. Она не глядела на круг, она его слушала.
— Пятки! — крикнула она, не открывая глаз. — Пятки держи, у тебя отсырели.
Парень на руках спохватился, свёл пятки, и хохот стал гуще. Голова её повернулась на мой шаг, когда между нами ещё шёл народ.
— Стой, — сказала она в толпу, а потом уже мне. — Шесть дней идёшь, колея ровная, не разъехалась. Шаг ходовой, не дорожный, — года в нём. И голодный: это в дыхании слышно. И недосып у тебя. Спать надо, а не по площади шляться.
Сказала она это так, как пересчитывают сдачу, — и ровно столько же спросила.
— У нас хлеб за смех. Умеешь падать — умеешь смешить. Спрашивать у меня не заведено: на ярмарке все — кто-то другой.
Она подняла палец, и приоткрытый было рот мальчишки за её плечом закрылся.
— Матей, — сказала она. — Будешь Матей.
Ватага притихла на один удар бубна — и пошла дальше, и толпа за ней. Своего имени у меня не было. Слово легло, как легла бы одежда. Уйти с площади я ещё мог — ноги были при мне, и дорога была ровная. Но дальше по реке не было ничего, что звало бы меня, — а здесь пахло едой, и за едой были люди.
— Беру, — сказал я.
Голос вышел чужой — густой, с хрипотцой, — и я осёкся на первом же слове.
— И голос есть. Голос у нас в цене. Ни бумаги, ни счёта — ватага не купец.
— Ждана, — крикнул мальчишка с бубном, — его куда?
— В круг. У нас не берут — у нас прибирают. Все в кругу.
Ватага подвинулась, освобождая проход, и я пошёл за ней, и никто на меня не оглянулся. Круг закрылся, толпа отпустила, шапки собрали, и мальчишка с бубном повёл меня за ряды, показывая на ходу, где у них вода, где что лежит и куда ходить не полагается. Народ ватаги расходился по своим делам, и никто не задал мне ни слова от самой площади.
* * *
До темноты я таскал воду и дрова, пока ватага доигрывала последнее. Работа была простая, под руку — вода в вёдрах шла тяжёлая и мягкая, и к вечеру плечо привыкло к коромыслу. За второй водой река лежала тихая, до того берега; я постоял над ней и понёс вёдра назад. С площади доносился бубен, и по бубну было слышно, где круг прошёл и где стал.
В сумерках народ с площади дошёл до лагеря, шумный и проголодавшийся, и старуха шла посередине, за локоть с мальчишкой. Лагерь жил на лугу у самой воды — навес из жердей, от которого пахло мокрой шерстью и золой, кострище в камнях, котёл над огнём. Под навесом сохло тряпьё и верёвки — всё это жило с ватагой давние годы. В котле варилась уха с полбой, и навар был щедрый.
Миску мне подал лохматый, не глядя, — так подают своим. Миска была с отбитым краем, и целым боком её подали мне. Рыба шла кусками, крупа разварилась, и соли тут не жалели — за эти дни я успел забыть, что она есть; я ел сначала быстро, потом медленно, выедал до хрящей, и хрящи были сладкие. Хлеб, чёрный и кислый, я грыз нарочно долго — за всю дорогу он не попадался. Скоро подлили ещё, и я съел и это.
— Не подавись, — буркнул лохматый, отбирая черпак. — За смех платим, за аппетит даром.
— Матей, а Матей, — влез мальчишка с набитым ртом, — тебе везёт. У старой ты теперь самый дорогой.
Ели по очереди, кто когда успел; старуха ела последней, и миску ей держал мальчишка с бубном. После еды мне вывалили из ватажного мешка зипун да штаны — всё латаное, всё в заплатах разного цвета; он был велик в плечах, и на нём у самого ворота краснела та же яркая метка, какая у всех была вшита в лохмотья. Я надёл его тут же, при огне, и рукава висели ниже ладоней.
— Рубаха у тебя уже ватажная, — бросил кто-то из темноты. — Подлатать да пометить — и в круг.
Красную нить мне дали отдельно, и лохматый двумя стежками приладил её к вороту моей рубахи.
Верёвку для потехи натянули низко над травой, и через неё начали перепрыгивать вперегонки. Кто падал через пятку, кто садился в траву нарочно, и за каждое падение круг платил смехом. Падать у них получалось красиво. Кому-то выходило это хуже, кому-то лучше, и над худшими смеялись беззлобно. Смотреть на это было сладко. И мне захотелось перешагнуть — просто, всем телом, без причины. Перешагнул. Верёвку задел пяткой, и тело упало само — спиной, враскидь, пятки врозь, бубен под боком прохлопал. Падение вышло готовое, как был готов шаг на дороге, и ничего моего в нём не было.
Ватага грохнула так, что дрогнул котёл и взлетели искры. Что-то во мне отозвалось на этот грохот, и я засмеялся следом, и смеяться вышло легко, и смеялся я в полную силу, не стесняясь.
— Слышу, — сказала старуха от огня. — Хлебом обеспечен.
За дровами я сходил к рядам, где днём стругали чурки. У лотка пахло свежей стружкой и мокрой корой, и издали потянуло полем. За весь день оно не приходило на ум ни разу — я заметил не его, а то, что его не было. Стружка осталась за спиной, и поле ушло с ней.
Обратно я проходил мимо телеги; у неё на верёвке стояла коза, ватажная, жевала лыко, и колокольчик её позванивал тонко, как звонил когда-то за рекой. Слово «долг» легло само — моё, своё. Я прошёл с дровами дальше.
К темноте меня разморило всерьёз — еда с огнём сделали дело, глаза слипались на середине чужого разговора, и ныл весь низ, который нёс меня шесть дней. У костра я поймал себя на том, что ничего не считаю — ни голосов, ни чужих шагов. На дороге я считал всё, что двигалось. Считать расхотелось.
Потом пели, не сговариваясь: про невесту, у которой коса до пояса, и про реку, которая её унесла, — и мне было хорошо так, как ни разу за всё. Один раз я прислушался к этой сытости, как оборачиваются на шаги за спиной. Позади не было никого, и хорошо осталось. Лица через костёр были тёмные, глаза от огня светлые. Кто-то начал вторую песню, ей подхватили не сразу, а потом всей ватагой, и бубен лёг поверх голосов. Мальчишка сполз и уснул у меня на рукаве, и я не шевелился, чтобы его не разбудить.
Сон уже брал меня, тихо, как берёт у костра, — песня доигрывала, лица плыли, и где-то за рекой плеснула рыба. С того края гаркнули:
— Матей! Дров!
Я обернулся раньше, чем решил.
— Матей, — сказал я.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
