Обложка Порог срабатывания

Порог срабатывания

Sergio Killuminati

0% прочитано
Стандартный
Sergio Killuminati

Порог срабатывания

Пролог

Вена. «Кабинет Тальхаммера». Суббота, 22 августа, 20:47

Когда завыла сирена, автоматы не остановились.

Флейтист в зелёном камзоле продолжал играть менуэт. Турок за шахматной доской поднял руку и передвинул коня. Механическая канарейка в золочёной клетке раскрыла клюв и выдала трель, которую сто девяносто лет назад записали на латунный валик.

Гости спускались по лестнице с бокалами в руках. Кто-то смеялся. Меценаты «Кабинета Тальхаммера» привыкли, что в старом доме на Шёнлатерн-гассе всё время что-то звенит, щёлкает и играет, и сирену поначалу приняли за часть программы.

Потом по-немецки, по-английски и по-итальянски спокойный женский голос попросил всех покинуть здание.

Хельга Брандт, семьдесят один год, реставратор, стояла на площадке второго этажа и слушала. Не сирену. Сквозь сирену, сквозь менуэт, сквозь шарканье двухсот пар ног она слышала, что внизу, в конце коридора, щёлкнул замок её мастерской.

Этот замок щёлкал так тридцать лет. Она знала его звук, как знают кашель мужа.

— Фрау Брандт, пожалуйста, на выход, — сказал молодой охранник.

— Я только за очками.

— Фрау Брандт…

Она уже шла. Против потока, вниз, держась за перила, мимо дам в шёлке и мужчин, которые уступали ей дорогу, потому что старых женщин с седым узлом на затылке пропускают, даже когда воет сирена.

Коридор был пуст. Дверь мастерской стояла открытой.

На верстаке под лампой лежали инструменты, как она их оставила: пинцеты, лупа, коробочка с крошечными винтами. Не было только того, ради чего она сегодня задержалась. Места на сукне, где оно лежало, хватило бы на обувную коробку.

Хельга взяла со стола инвентарную карточку. Её собственным почерком там было написано: «В реставрации. Вернуть владельцу до 1 сентября».

Она вышла в коридор, чтобы крикнуть охраннику, и на первой ступеньке поняла, что крикнуть не получится.

Лестница оказалась длиннее, чем она помнила.

Флейтист наверху доиграл менуэт и начал сначала.

Её нашли пожарные через одиннадцать минут. Огня в здании не было. В руке у неё была инвентарная карточка, и врач скорой, который разжимал ей пальцы, решил, что это список лекарств.

Пропажу обнаружили только в понедельник. Вещь была не из экспозиции, числилась в реставрации, и её никто, кроме Хельги Брандт, не видел уже полгода.

Страховая заплатила через пять недель.

Часть первая. Кража. Глава 1

Петербург. Юсуповский дворец на Мойке. Суббота, 17 октября, 21:36

Марта Ильина застегнула жилет до самого горла и проверила, что бейдж висит лицевой стороной наружу.

«ОРГАНИЗАТОР». Белые буквы на синем. Такие жилеты сегодня были на двенадцати девушках из ивент-агентства, и ни одна из них не взглянула бы на Марту дважды: сорок девять лет, короткая стрижка, удобные туфли, лицо, которое забываешь, пока оно ещё перед тобой. Под жилетом была серая форменная кофта клининговой службы, пальто лежало свёрнутым в сумке.

Двадцать лет назад, в Эрмитаже, заведующая отделом сказала ей, что у неё идеальное лицо смотрительницы. Марта тогда обиделась. Потом поняла, что это был комплимент, и единственный за всю её музейную жизнь.

Во дворе было сыро. С Мойки тянуло речной водой, мокрым гранитом и выхлопом от машин с водителями, выстроившихся вдоль набережной до самого Почтамтского моста. Парадный двор Юсуповского дворца начинался за въездной аркой с колоннадой и был просторный, не петербургский колодец, а настоящий княжеский двор: с одной стороны жёлтые стены дворца, водосточные трубы, низкие окна цоколя, с другой — ограда сада, где облетали старые деревья. Посреди двора стоял фонарь на чугунном столбе, и в его свете блестели лужи.

Дом на Мойке строил ещё при Екатерине Валлен-Деламот для графа Шувалова. В тысяча восемьсот тридцатом году его купили князья Юсуповы и почти девяносто лет перестраивали под себя: театр, картинная галерея, Белоколонный зал, домовая церковь на третьем этаже. В декабре шестнадцатого года в полуподвале, в покоях молодого князя Феликса, убили Распутина, и экскурсоводы до сих пор начинают с этого, а заканчивают внизу, у восковых фигур. После революции хозяева уехали и не вернулись. С двадцать пятого года во дворце читали лекции учителям, в блокаду здесь был госпиталь, в княжеском театре играла самодеятельность. Теперь днём сюда водят экскурсии, а вечерами Белоколонный зал отдают под концерты, конференции и такие вечера, как сегодняшний.

Марта знала этот дом год. Год она по вечерам мыла его коридоры: сначала служебные, потом, когда уходили посетители, парадные. Она знала, какая ступенька на чёрной лестнице скрипит, в каком углу подвала после дождя выступает вода, где на повороте служебного коридора в советском кафеле темнеет выбоина: в семидесятых, во время большой реставрации, там уронили сейф, и заделывать её так никто и не стал. Она знала, куда ведёт каждая дверь, потому что за каждой дверью ей было что мыть. В эрмитажной столовой когда-то работал повар, дядя Коля, который разделывал говяжью тушу за десять минут и годами не точил нож: он не рубил кость, а вёл лезвие между костями, по суставам, где оно идёт само. По этому дому Марта ходила так же. Она знала не залы, а стыки между ними: где кончается коридор, за который отвечает пост, и начинается тот, за который не отвечает никто. Охранники здоровались с ней, не поднимая головы. Хранительница однажды сказала ей спасибо за то, что Марта не трогает рамы мокрой тряпкой. Больше никто в этом доме её не замечал.

В окнах второго этажа горел свет. Сквозь двойные рамы доносился квартет — что-то быстрое, итальянское, под что удобно держать бокал и делать вид, что слушаешь. Вивальди, решила Марта. Мать сказала бы точно. Мать сорок лет простояла в зале Рембрандта и по первым тактам узнавала всё, что играли на вечерах для спонсоров в Эрмитажном театре.

Мать приходила на работу за час до открытия, в синем халате поверх платья, с термосом и бутербродами в газете. Ставила стул у окна, так, чтобы видеть весь зал и не загораживать ни одной картины. Знала, в какой месяц солнце ложится на какое полотно, и задёргивала штору на полметра раньше, чем велела инструкция. Посетителей делила на тех, кто смотрит, и тех, кто проходит. Ни тем ни другим не мешала. Мешали ей только те, кто трогает. Двенадцатилетняя Марта делала уроки в подсобке за залом, где пахло олифой и мокрыми тряпками, и слушала, как мать ровным голосом говорит в дверях: «Молодой человек, руками — нет».

Под окнами у служебного выхода стоял белый микроавтобус с открытой сдвижной дверью. К стеклу скотчем была приклеена распечатка: «Музыканты». В салоне лежали пустые чехлы от пюпитров и чей-то клетчатый шарф. Водитель, пожилой мужчина в кепке, сидел за рулём и не отрывался от телефона. На Марту он не поднял глаз ни разу за полчаса.

Она взглянула на часы.

Шесть минут назад она приложила пропуск к турникету на служебном входе, и турникет с коротким писком выпустил её наружу. Для системы её смена кончилась в 21:30, как у всех вечерних уборщиц по субботам, когда во дворце приём. Для охраны на посту её больше не было в здании. Девочка из её смены, Настя, ушла вместе с ней, у Садовой они попрощались, и Настя побежала к метро, а Марта вернулась другой улицей, через арку, куда никто не заглядывает.

Теперь она стояла в двадцати метрах от двери, в жилете организатора, и её не было нигде.

Из служебной двери вышел официант с подносом пустых бокалов, поставил поднос на подоконник, достал сигарету, увидел жилет и спрятал её за спину, как школьник.

— Можно, — сказала Марта. — Только недолго. Сейчас начнётся.

— Что начнётся?

— Показ. В десять. Автомат будут заводить.

— А, мальчик с пером, — сказал официант и закурил. — Видел, как его несли. Две тётки в перчатках и охранник. Как младенца, честное слово. Он правда пишет?

— Говорят, пишет.

— Жуть, — сказал официант с удовольствием. — Живой как будто. Лицо у него такое… как у нашего бармена, когда тот чаевые считает.

Он докурил в три затяжки, забрал поднос и ушёл внутрь. Дверь за ним закрылась на доводчике, мягко, и щёлкнула.

Марта подошла к микроавтобусу, заглянула в салон и переложила клетчатый шарф с сиденья на полку. Так она переложила бы любую забытую вещь. В Эрмитаже она подняла с паркета тысячи перчаток, зонтов, детских шапок, очков, путеводителей, однажды — вставную челюсть в бархатном футляре. Всё несла в бюро находок, всё записывала. Мать учила: чужое не твоё, даже если никто не видит.

Мать умерла шесть лет назад. Марту сократили четыре года назад. Одно к другому отношения не имело, но в голове у неё эти две даты стояли рядом.

Она отступила к стене, туда, где кончался свет из окон, и стала ждать.

Она не знала, как это случится. Ей не сказали, и она не спрашивала. Голос в телефоне, которого она ни разу не видела в лицо, объяснил только то, что ей нужно было знать: во сколько выйти через турникет, где стоять, что сказать, чей кофр взять. «Остальное — не твоя забота», — сказал он в июле.

Он позвонил во вторник, в девятом часу вечера. Марта стояла у плиты и помешивала гречку. Номер был незнакомый, и она ответила только потому, что весной разослала резюме в три музея и всё ещё, сама над собой смеясь, ждала ответа. Мужчина назвал её по имени-отчеству и сказал, что звонит как раз по поводу этих резюме. Он знал про все три. Знал, в какой из музеев ей обещали перезвонить и не перезвонили. Гречка у неё тогда пригорела.

Она молчала в трубку, а он ждал, не торопя. Потом она сказала: «Хорошо».

Она потом много раз пыталась вспомнить, почему сказала «хорошо». Дело было не в деньгах, хотя денег он предложил столько, сколько она получала за три года. Дело было в том, как он с ней разговаривал. Он знал про неё всё. Про Эрмитаж, про мать, про сокращение, про то, как на прощание ей вручили грамоту и букет хризантем, а через неделю на её место взяли девочку после колледжа за половину её зарплаты. Он знал даже про ту историю две тысячи шестого года, о которой в музее до сих пор говорили вполголоса: как выяснилось, что из фондов годами уходили вещи, а хранительница, которая одна могла бы это заметить, умерла от сердца прямо за рабочим столом посреди плановой сверки, и пропажу хватились только после её смерти.

Марте тогда было под тридцать. Газет она не запомнила. Запомнила, как в столовой замолкали, когда входил кто-нибудь из фондов. Как смотрительниц по одной вызывали наверх и спрашивали, не видели ли они чего. Они ничего не видели: вещи уходили не из залов. Мать за ужином сказала одну фразу — «Её теперь все будут винить, а она уже не ответит» — и больше к этому не возвращалась. Марта тогда решила, что мать жалеет покойницу. Только в июле, с телефоном у уха, она поняла, что мать говорила о другом: что вещи уходят тихо, и никто не спрашивает, пока не станет поздно.

«Вы же знаете, как это бывает, Марта Юрьевна, — сказал он тогда. — Вещи уходят не с витрин. Вещи уходят оттуда, куда никто не смотрит. А кто лучше вас знает, куда никто не смотрит?»

Квартет наверху доиграл быструю вещь. Кто-то зааплодировал. Виолончель взяла первую ноту следующей, низкую и длинную.

Марта считала про себя. Не секунды — вдохи. Её научила этому мать. Смотрительница никогда не глядит на часы при посетителях: это невежливо, посетитель решит, что его торопят. Смотрительница считает вдохи. Сорок вдохов — примерно четыре минуты. Сто — десять.

На сорок втором вдохе в здании завыла сирена.

Звук был плотный, ровный, без переливов. Под ним, как вода подо льдом, пошёл женский голос — спокойный, чуть металлический, из тех, что говорят в аэропортах и в метро:

— Внимание. Пожарная тревога. Всем немедленно покинуть здание. Не пользуйтесь лифтами.

Квартет замолчал на середине такта.

Водитель микроавтобуса поднял голову, покосился на окна и снова уткнулся в телефон.

Марта отлепилась от стены и пошла к двери.

— Внимание, — повторял голос. — Пожарная тревога.

Глава 2

Юсуповский дворец. Парадная лестница и двор. Суббота, 17 октября, 21:41

Первыми вышли официанты. Они знали, где служебная дверь, и шли быстро, гуськом, не оглядываясь, с подносами в руках, потому что бросить поднос с хрусталём ни один официант не может даже при пожаре. Тот, что курил с Мартой, прошёл мимо и подмигнул: мол, вот тебе и показ.

Сквозь стеклянные двери, выходившие из двора на парадную лестницу, было видно, как спускаются гости.

Смокинги, открытые плечи, бокалы в руках, телефоны над головой — снимать. Никто не бежал. Двести человек, которые ни разу в жизни не видели настоящего пожара, сходили по мраморным ступеням под сирену с лицами людей, которых неожиданно пригласили на ещё одно развлечение. Кто-то смеялся. Какая-то дама остановилась на середине лестницы поправить туфлю, за ней образовалась пробка, и никто не возмутился: все были воспитанные.

Голос под сиреной договорил по-русски и начал то же самое по-английски, с безупречным выговором, неторопливо, и на чужом языке тревога звучала ещё вежливее, как приглашение пройти к столу. Потом снова по-русски. Потом снова по-английски. Кто-то на лестнице засмеялся и стал повторять английские слова за голосом, передразнивая.

Двери на лестницу, которые весь вечер открывались только по картам персонала, теперь стояли распахнутые. На каждой над притолокой горела зелёная табличка с бегущим человечком.

— Проходим, проходим, пожалуйста, — сказала Марта громко и встала у выхода во двор, спиной к микроавтобусу. — Не задерживаемся, проходим к набережной. Дамы, осторожно, ступенька. Не бежим.

Голос у неё был тот самый, эрмитажный. Двадцать лет она говорила «не бежим» школьникам, которые неслись по Иорданской лестнице, японским туристам, которые пятились с фотоаппаратами к краю балкона, и один раз — пьяному депутату, который решил потрогать Мадонну Литта. Этот голос не надо было повышать. Его слушались, потому что в нём не было ни злости, ни страха. Только уверенность, что всё под контролем.

Мужчина в смокинге сунул ей в руки свой бокал, как гардеробщице. Она взяла и поставила на подоконник рядом с пустым подносом. Женщина в зелёном платье спросила, не сгорят ли картины. Марта сказала, что там автоматика, что всё будет хорошо, и женщина сразу успокоилась и пошла дальше, к набережной, придерживая подол.

«Всё будет хорошо», — подумала Марта. Самое простое, что можно сказать человеку, и самое действенное. Жилет с надписью «ОРГАНИЗАТОР» и спокойный голос. Больше им ничего не было нужно.

Дама в серебристом платье несла под мышкой кожаную сумку, из которой торчала рыжая голова шпица. Шпиц не лаял. Он дрожал всем телом и таращился на мигающую табличку над дверью, как на личного врага.

— Двумя руками, — сказала Марта. — Там мокро, поскользнётесь — он выпрыгнет.

Дама перехватила сумку двумя руками и прижала к груди. Шпиц чихнул.

За ней спускался пожилой генерал в парадном кителе, с колодкой орденских планок на груди. Молодой спутник пытался взять его под локоть, генерал отнимал локоть и держался за перила сам. На нижней ступеньке он остановился, оглядел двор, колоннаду, арку и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Хорошо выходят. Без давки.

Марта придержала ему дверь. Он кивнул ей, как кивают дежурному по части, и прошёл.

Следом, спиной вперёд, шёл молодой человек в бархатном пиджаке. Перед собой он нёс телефон на раздвинутом штативе и быстро говорил в него, что прямо сейчас, в прямом эфире, они с подписчиками эвакуируются из настоящего дворца, что это не постановка, что сирену слышно, вот, послушайте. Пятка его лакированного ботинка нащупывала ступеньку и не находила.

Марта взяла его за локоть и развернула лицом к выходу.

— Ступеньки, — сказала она. — Снимайте вперёд.

— Спасибо, — сказал он и тут же повернул штатив на неё. — Вот, друзья, организаторы работают чётко…

Марта шагнула в сторону, из кадра, и штатив проплыл мимо, к арке.

Подбежала девушка из агентства, в таком же синем жилете, с планшетом, на котором завис список гостей.

— Вы с какой группы? — спросила она. — Вас у меня нет.

— Двор, — сказала Марта. — Меня на двор поставили. Выводите своих к набережной, там будете отмечать.

— У меня список не грузится.

— По памяти отмечайте. Кого помните.

Девушка кивнула с облегчением, будто ей разрешили что-то важное, и побежала к арке.

Музыканты вышли через служебную дверь. Их было четверо.

Первой шла девушка со скрипкой, прижав футляр к груди обеими руками. За ней вторая скрипка. Потом альтистка в очках и с короткой чёлкой, с футляром на ремне через плечо. Последним — высокий парень лет тридцати с растрёпанными волосами, с большим чёрным кофром за спиной. Он шёл, наклонившись вперёд, как против ветра, и лямки врезались ему в плечи через белую рубашку.

— Музыканты! — Марта подняла руку. — Сюда, пожалуйста. Инструменты в автобус, сами на набережную, там отмечают по спискам.

— Нам сказали, инструменты не бросать, — сказала альтистка.

— Их никто не бросает. Автобус закроют, водитель здесь. Идите, пожалуйста, вас ждут.

Скрипачки переглянулись. Альтистка покачала головой и прижала футляр крепче.

— Я с ним пойду, — сказала она. — Мне мама с детства говорит: из рук не выпускай.

Марта не стала спорить. Не сказала ни слова. Её интересовал парень с кофром. Он остановился возле неё, тяжело дыша. Лоб у него блестел, и Марта подумала, что это не от страха, а от того, что кофр весит вчетверо больше привычного, а он весь вечер играл почти без перерыва.

— Давайте, я поставлю, — сказала она. — Артур, сюда.

Он развернулся спиной, стряхнул лямки с плеч, и кофр оказался у неё в руках. Она чуть не выпустила его, удержала, упёрла в колено, перехватила снизу и втолкнула на пол микроавтобуса. Кофр лёг на резиновый коврик с глухим стуком.

— Осторожнее, — сказал виолончелист машинально. — Там…

Он запнулся. Он не знал, что там. Он только сейчас, кажется, начал об этом думать.

— Всё в порядке, — сказала Марта. — Идите. Вас отметят.

— Спасибо, — сказал он.

Он ушёл к набережной, на ходу вытирая ладони о брюки. Альтистка, уходя, обернулась. Секунду, не больше. Потом отвернулась и догнала своих.

Марта задвинула дверь микроавтобуса. Щёлкнул замок.

Водитель сидел, уткнувшись в телефон.

Во дворе было уже почти пусто: последние официанты, охранник, который выводил под руку пожилую даму в пальто до пят, две девушки в таких же синих жилетах, как у неё, растерянные, с планшетами в руках. Одна из них повернулась к Марте, как к старшей, и Марта махнула рукой: к набережной, туда. Девушка послушно пошла.

Через арку во двор, мигая синим, въехала первая пожарная машина. За ней вторая. Из кабины выпрыгнули люди в касках, и один из них, увидев Марту в жилете, крикнул:

— Все вышли?

— Все, — сказала Марта. — Персонал выходит.

— Сколько было в здании?

— Гостей около двухсот. Списки у агентства, девочки в синих жилетах, на набережной. Официанты и музыканты вышли.

Пожарный кивнул и побежал к двери. Двое других уже тянули через двор рукав, прямо по лужам, и последний официант перешагнул его, подняв поднос над головой.

Микроавтобус тронулся с места, развернулся, прижавшись к стене, и медленно выехал через арку на набережную, туда, где пожарные машины перегородили половину проезда и полицейский махал жезлом, пропуская всех, кто уезжал. Полицейский был молодой, в светоотражающем жилете поверх куртки, и больше всего его занимало, чтобы гости не выходили на проезжую часть. Автобус он пропустил не глядя, взмахом, как пропускал такси.

Никто не остановил автобус с распечаткой «Музыканты» на стекле.

Марта сняла жилет, свернула его, сунула в сумку, достала пальто и надела его на ходу. Она вышла через ту же арку, пешком, в толпе гостей, которые стояли вдоль гранитного парапета и снимали на телефоны пожарных. Шпиц в сумке у дамы в серебристом наконец залаял. Блогер в бархатном пиджаке рассказывал в штатив, что пожарные уже прибыли. Марта прошла у него за спиной и не попала в кадр.

Глава 3

Набережная Мойки. Суббота, 17 октября, 22:25

Огня не было.

Лев Зотов понял это раньше, чем пожарные, потому что видел, как они выходят из дворца: не бегом, а шагом, сдвинув каски на затылок, с опущенными рукавами, переговариваясь. Так выходят люди, которых зря подняли в субботний вечер.

Он стоял у гранитного парапета в пальто, накинутом поверх смокинга, и держал руки в карманах. Шестьдесят семь лет. Прямая спина, седая бородка, очки в тонкой золотой оправе. Внизу, под парапетом, медленно шла чёрная вода, и в ней дрожали отражения синих мигалок. На другом берегу Мойки тоже собрались люди: глазели через реку, как на спектакль.

Вокруг Зотова кучками стояли гости. Не его: приём давал дворец вместе со спонсором выставки, а Зотов был на нём почётным гостем — в восемь сказал со сцены пять минут о часах, и больше от него ничего не требовалось. Кто-то уже вызывал такси, кто-то рассказывал, как спускался по лестнице, кто-то снимал видео на фоне пожарных машин. Банкир Шестаков, которого Зотов знал тридцать лет и терпеть не мог двадцать девять из них, громко объяснял молодой жене, что это наверняка короткое замыкание, что проводка во всех этих дворцах со времён Николая, что он давно предупреждал. Жена кивала и снимала селфи. Для них вечер удался: приём во дворце, коллекция механических чудес, а потом ещё и эвакуация под сирену. Будет что рассказать.

Зотов ничего не рассказывал и не снимал. Он не сводил глаз с окон второго этажа. Там, за шторами, горел свет, и тени пожарных двигались по потолку Белоколонного зала.

Первые часы для коллекции он купил в девяносто третьем, в комиссионке на Невском, за бесценок. Дорожные, в латунном корпусе с ручкой, с треснувшим стеклом и мёртвым механизмом. Продавщица честно предупредила, что они не идут. Он унёс их домой, разложил на кухонном столе на газете и за две недели, по вечерам, с лупой и пинцетом, заставил их идти. Когда они затикали, он сидел над ними до трёх ночи и слушал.

С тех пор прошло больше тридцати лет. Деньги он заработал в те же девяностые и в начале нулевых, быстро и без особого удовольствия, и почти все они ушли на часы. Он покупал на аукционах в Женеве и Лондоне, у вдов, у наследников, у людей, которые не знали, что держат в руках. У него было одно правило, и он его не нарушал: он не покупал того, что нельзя заставить работать. Вещь, которая не идёт, для него была не вещью, а её фотографией. Всё, что он собрал, шло, играло, било, писало. Всё он заводил сам.

Коллекционеры его не любили. Он не менялся, не перепродавал и не давал на выставки, а когда дал в первый раз — сюда, во дворец, — половина города решила, что Зотов состарился и размяк.

Весь сегодняшний вечер он ходил по трём залам и слушал. Гости говорили о ценах, о бриллиантах на шкатулках, о том, кто с кем пришёл, а он стоял у витрин и слушал, как идут его часы в чужом доме: не сбились ли от перевозки, не зачастили ли от тепла. Одной даме, которая назвала музыкальную шкатулку игрушкой, он полчаса объяснял, сколько в ней деталей, пока Вера не увела его под руку.

— Лев Аркадьевич, — сказала Вера Тюрина, появляясь рядом. — Всё. Отбой. Говорят, задымление в служебном помещении, в венткамере под Белоколонным залом. Огня нет. Через полчаса пустят обратно.

Вере было тридцать девять. Она была его юристом шесть лет, и за эти шесть лет Зотов ни разу не видел её растерянной. Она выигрывала у аукционных домов, у налоговой, у наследников его бывшего компаньона. Он нанял её после первой же встречи, на которой она сказала, что половина его договоров составлена так, что их можно развалить за неделю, и показала, какая половина. Он обиделся на три дня, потом позвонил. За шесть лет они так и не перешли на «ты». Она спорила с ним чаще, чем все остальные люди в его жизни, вместе взятые, и он за это платил ей больше, чем кому-либо.

Сейчас она держала телефон так, будто собиралась кому-то звонить и забыла кому.

— Хорошо, — сказал Зотов.

— Гости расходятся. Я попросила агентство объявить, что показ переносится. Может быть, на завтра, если дворец разрешит. Или на следующую субботу.

— Хорошо.

— Лев Аркадьевич, мне нужно, чтобы вы поднялись со мной к директору. Сейчас, пока все здесь. Пусть при нас пересчитают витрины и составят бумагу.

— Потом.

— Не потом. Через час там будут все, кто хочет потом сказать, что его не было.

— Вера Сергеевна, — сказал Зотов, не оборачиваясь. — Потом.

— Тогда страховую я наберу сама. Прямо сейчас.

— Набирайте.

Она не набрала. Она знала его шесть лет и знала, что «набирайте» у него значит «не сейчас». Знала, что по понедельникам он восемь часов подряд заводит свои часы и в эти часы не берёт трубку, даже если звонит она. Знала, что он пьёт чай без сахара и не выносит, когда его жалеют. Она не знала только, о чём он думает, когда вот так молчит, и за шесть лет так и не научилась спрашивать.

Вера замолчала и стояла рядом, и он знал, что она ждёт, когда он спросит про коллекцию. Сто сорок два предмета: часы, музыкальные шкатулки, автоматы. Три зала. Страховка на четыреста миллионов. Любой владелец на его месте уже спросил бы. Звонил бы директору, требовал охрану, пересчитывал витрины.

Зотов не спрашивал. Он думал о том, что в девять хранительница заводила «Секретаря», а он, Зотов, не пошёл посмотреть, хотя ходил всегда. Задержался с Шестаковым, которому понадобилось поговорить о деньгах.

Разговор был короткий, в нише у окна, под мраморным бюстом кого-то из Юсуповых. Шестаков говорил тихо, что с ним случалось редко, и дважды сказал «ты же понимаешь, Лёва». Зотов понимал. Он дослушал, кивнул и сказал, что поговорят в понедельник. Шестаков хлопнул его по плечу и пошёл за шампанским. Зотов остался у окна и стоял там, пока квартет не доиграл, и забыл, что внизу заводят мальчика.

Из ворот дворца вышла женщина лет шестидесяти в сером костюме и шерстяной кофте поверх него. Хранительница. Ольга Ивановна. Днём они вместе обходили залы, и она говорила про влажность так, как другие говорят о детях: с тревогой, с нежностью, со знанием, откуда что берётся. В третьем зале она заметила, что монтажники положили бархатную подложку под каретные часы на два пальца криво, поправила её сама и сказала «простите», и Зотов не сразу понял, что извинялась она перед часами. Ему это понравилось. Он давно не встречал людей, которые так говорят о вещах.

Ольга Ивановна служила в этом доме тридцать с лишним лет. Пришла, когда в Белоколонном зале ещё стояли ряды откидных кресел, оставшиеся от учительских лекций, и помнила, в каком углу под паркетом до сих пор лежит советский линолеум. Каждую вещь его коллекции она принимала сама, по описи, в белых перчатках, и на каждую завела карточку, хотя дворцу она не принадлежала. Зотов спросил, зачем. Она ответила: «Пока они здесь, они мои».

Она шла к нему прямо через проезжую часть, не глядя на машины, и полицейский, махавший жезлом, остановил поток, чтобы её пропустить. У неё было такое лицо, что Вера шагнула навстречу, будто собиралась её перехватить.

Ольга Ивановна остановилась в двух шагах. Открыла рот и закрыла.

Зотов не спросил, что пропало.

— Он был заведён? — спросил он.

Хранительница молчала.

— «Секретарь», — сказал Зотов. — К показу. Он был заведён?

— Да, — сказала Ольга Ивановна. Голос сорвался, и она повторила: — Да. Я сама завела. В девять. Проверила ход. Он написал строчку на пробном листе. Хорошо написал, ровно.

Зотов кивнул. Он будто видел что-то за её плечом, за жёлтой стеной дворца.

— Значит, если кто-нибудь тронет рычажок у него под конторкой, он начнёт писать, — сказал он. — Там, где он сейчас. Кто бы его ни держал.

— Лев Аркадьевич, — сказала Вера.

— Он пишет одну и ту же строчку, Вера Сергеевна. Двести пятьдесят лет. Кто бы его ни держал.

Вера взяла его за локоть. Он этого не заметил.

Банкир Шестаков, почуяв, что у Зотова что-то случилось, подошёл ближе, с интересом, как подходят к аварии на дороге.

— Лёва, что там? — спросил он. — Что-то сгорело?

— Ничего не сгорело, — сказал Зотов. — Иди домой, Гена.

Он повернулся и пошёл к дворцу, прямо через проезжую часть, и полицейский снова остановил машины.

Глава 4

Подольск. Сгоревший склад. Суббота, 17 октября, 22:50

— Датчики работали, — сказал хозяин склада. — Я вам говорю. Всё работало.

Андрей Тавров стоял посреди того, что двое суток назад было складом бытовой техники, и светил фонарём в потолок. Пахло мокрой гарью и расплавленным пластиком — сладковато, до тошноты. Под ногами хрустело стекло и что-то мягкое, во что лучше было не всматриваться. С обугленной балки капала вода и попадала ему за воротник куртки, но он не отходил.

Склад был из тех, что строят за три месяца: металлический каркас, сэндвич-панели, бетонный пол, стеллажи до потолка. Панели выгорели изнутри, и стены стояли серые, вспученные, как кожа после ожога. Стеллажи в третьем пролёте повело и сложило, они лежали друг на друге, как костяшки домино. На полу между ними блестели лужи: пожарные пролили сюда воды на пару бассейнов.

Тавров начал не с датчика и не с хозяина. Он всегда начинал с одного места — с того, где горело дольше всего. Первые двадцать минут он ходил по складу молча и искал его. Нашёл в третьем пролёте: там балки прогнулись сильнее, чем везде, краска на колоннах выгорела до серого металла, а бетон под ногами пошёл мелкой сеткой трещин. Отсюда огонь пошёл по складу. Отсюда и надо было смотреть наверх.

— Вон он, датчик, — сказал хозяин и тоже поднял фонарь. — Видите? Висит. Целый.

Хозяину было лет сорок, кожаная куртка, перстень на мизинце. Он с самого начала говорил громко и уверенно, как говорят люди, которые заранее отрепетировали.

— Вижу, — сказал Тавров.

Извещатель действительно висел. Белый пластиковый диск, закопчённый с одного бока. Целый. На нём даже сохранилась наклейка обслуживающей организации с датой последней проверки: август. Два месяца назад.

— Вы по договору обязаны были держать сигнализацию в рабочем состоянии и выводить на пульт, — сказал Тавров.

— Выводили!

— Что получил пульт? И во сколько?

— Пожар получил. Всё как положено.

— Во сколько?

Хозяин полез в телефон, долистал до нужного сообщения.

— В три двенадцать.

— А пожарных вызвал сторож с соседней базы, в три ноль четыре, по телефону. Увидел дым над крышей. Это в донесении есть. — Тавров не повернул головы. — Ваш пульт узнал о пожаре на восемь минут позже соседа. За восемь минут такой склад успевает загореться весь.

— Ну, может, пока сигнал шёл…

— Сколько было датчиков на складе?

— Сорок восемь. По проекту. Всё по проекту. — Хозяин полез во внутренний карман. — У меня и акт есть. Вот. Обслуживание, август. Всё работает, подпись, печать.

Тавров не взял акт. Он пошёл вдоль ряда, светя фонарём вверх и считая про себя: извещатель, ещё один, ещё, шаг — семь метров. Ровно, как в проекте. До торцевой стены, где луч упёрся в оплавленный металлический шкаф.

Он открыл дверцу. Внутри был прибор, почерневший, с выгоревшей платой и оплывшими клеммами. Тавров его не трогал. Память событий у такого прибора живёт дольше, чем его корпус, и снимать её будут эксперты, при понятых. Тот, кто полез в прибор раньше них, потом полгода объясняет, зачем полез. Он посветил на кабели, уходившие из шкафа вверх, в кабельный лоток под потолком.

— Сюда заходит сколько линий? — спросил он.

— Я же не монтажник…

— Я вам скажу. Две. — Тавров провёл лучом по клеммам. — Две заняты, четыре свободны. А датчики у вас висят на шести линиях. Вот одна, вот вторая, вот третья пошла в третий пролёт. Посветите со мной, вон туда, под потолок.

Хозяин неохотно поднял фонарь.

— Лоток видите? Кабель идёт в лотке, от шкафа. На третьей колонне выходит и идёт к датчикам. А вот здесь, над колонной, — Тавров задержал луч, — обрезан. Концы торчат. Обрез ровный, медь блестит. Это не огонь, огонь так не режет. Это кусачки.

Хозяин молчал.

— Четыре линии ни к чему не подключены, — сказал Тавров. — Датчики на них висят, чтобы сдать объект и чтобы в акте обслуживания стояло «сорок восемь». Пожар начался в третьем пролёте. Там, где датчики висели без проводов.

— Слушайте…

— Висели они красиво, — сказал Тавров. — Позови меня кто-нибудь до пожара, я бы, может, и не заметил. Снизу не видно. Надо лезть наверх со стремянкой.

Он видел такое не в первый раз, и каждый раз ему вспоминалась история, вычитанная ещё в армии. На тихоокеанские острова в войну садились американские самолёты с грузом, потом война кончилась, и самолёты перестали прилетать. Тогда островитяне расчистили полосу, построили из бамбука вышку, посадили на неё человека в наушниках из кокосовых скорлупок — всё как было — и стали ждать. Самолёты не прилетели: они садились не потому, что была вышка. Здесь было то же самое, только из пластика: всё, по чему проверяющий снизу узнаёт систему, и ничего, что делает её системой. Акт с подписью и печатью, который хозяин совал ему в руки, был из того же бамбука.

— Это монтажники, — сказал хозяин наконец. — Это они. Я не знал.

— Может быть, — сказал Тавров. — Я напишу, что вижу. Что будет дальше, решит страховая.

— Вы же всегда найдёте, почему не платить, — сказал хозяин. — Мне про вас говорили.

— Я нашёл, почему сгорело, — сказал Тавров. — Это разные вещи. Но совпадают часто.

Телефон в кармане завибрировал. Тавров отошёл в угол, где с потолка не капало.

— Андрей Павлович, — сказал Тихомиров. Начальник управления урегулирования убытков говорил негромко, будто у него в кабинете сидел кто-то, при ком нельзя кричать. В субботу вечером у него в кабинете никто не сидел. Он всегда так говорил. — Ты где?

— В Подольске. Заканчиваю.

— Заканчивай быстрее. Питер. Юсуповский дворец на Мойке, выставка частной коллекции Зотова, часы и автоматы. Лимит по договору четыреста.

— Что там?

— Кража. Один предмет. Страховая сумма по нему — двадцать шесть миллионов.

— Как?

Тихомиров помолчал, и в трубке зашуршал переворачиваемый лист.

— Во время пожарной эвакуации, — сказал он. — Огня не было, дым был. Все вышли, потом вернулись — одного предмета нет. Двести человек выходили вместе с вором, Андрей Павлович. Двести человек, камеры, охрана. И никто ничего не видел.

Тавров взглянул на часы. Без десяти одиннадцать.

— Помнишь Лувр? — сказал Тихомиров. — Прошлый октябрь? Восемь минут, корону уронили на тротуар. Я тогда ещё сказал: у нас такого не будет. Вот и накаркал. Только у французов те брильянты вообще не были застрахованы, государство само за себя отвечает. А у нас — наши.

— В Лувре подъехали к окну на подъёмнике для мебели и резали стекло болгаркой, — сказал Тавров. — Это не тихо. Это нагло.

— А у нас тихо, ты хочешь сказать.

— Я пока ничего не хочу сказать. Я там не был.

— Ты мне потом другое скажи. — Тихомиров перевернул ещё лист. — Потом в газетах писали: пароль от видеосистемы у них был «Лувр». Камеры смотрели меньше чем в половину залов. У нас во дворце камер, я тебе гарантирую, больше, чем залов. И пароль, я надеюсь, не «Эрмитаж».

— Камер может быть сколько угодно, — сказал Тавров. — Вопрос, куда они смотрели в тот момент.

— Вот ты это и выяснишь. Только быстро. Восемьдесят восемь миллионов евро у французов — это их беда, государственная. Двадцать шесть миллионов рублей — это наша. И у владельца юрист, который, говорят, откусывает руку по локоть.

— Все юристы так говорят про себя сами.

— Этот не говорит. Про неё другие говорят.

— «Красная стрела» в двадцать три пятьдесят пять, — сказал Тавров. — Успею.

— Из Подольска? Не успеешь.

— Успею. Скиньте мне полис и опись. И позвоните Севе, пусть едет на вокзал.

Он отключился и вернулся к хозяину склада. Тот стоял всё там же, с фонарём, и светил на обрезанный кабель, будто надеялся, что тот срастётся.

— Акт подпишете сейчас, — сказал Тавров. — Или я впишу, что вы отказались.

Хозяин подписал. Рука у него дрожала, и подпись вышла кривая.

Тавров сфотографировал обрез кабеля ещё четыре раза, с разных сторон, с линейкой. Потом вышел со склада, сел в машину и поехал на Ленинградский вокзал так, как не ездил лет десять.

Варшавское шоссе в двенадцатом часу было пустое и мокрое. Светофоры мигали жёлтым, фуры шли в правом ряду, и он обходил их слева, не сбрасывая. Куртка пахла гарью на весь салон. Он открыл окно. Легче не стало.

У кольцевой он набрал Севу.

— Я уже в такси, — сказал Сева вместо «алло». — Тихомиров позвонил. Сумку вашу взял, ту, что в шкафу в конторе. Билеты купил. Седьмой вагон, одно купе на двоих.

— Почему не спишь?

— Потому что суббота. По субботам вам всегда кто-нибудь звонит, а потом звоните вы. Я привык. — Сева помолчал. — Андрей Павлович, вы же не успеете.

— Все мне сегодня это говорят.

— Если не успеете, мне одному ехать? Я во дворцах не был со школьной экскурсии.

— Поедешь один и будешь смотреть. Ничего не трогать, ничего не подписывать. Я приеду первым утренним.

— Понял. — В трубке было слышно, как таксист включил поворотник. — А что украли-то?

— Не знаю. Прочитаешь — расскажешь.

Москва проходила мимо полосами света: заправки, тёмные торговые центры, освещённые пустые остановки. На Садовом было свободно. На Комсомольской площади, между тремя вокзалами, стояли такси с включёнными аварийками, и он бросил машину на платной стоянке, в двух местах сразу, наискось, не став выравнивать.

Под часами в зале ожидания было двадцать три пятьдесят одна.

Он бежал вдоль красных вагонов по мокрой платформе, и проводницы у дверей оборачивались на запах гари.

Глава 5

Петербург. Двор-колодец на Гороховой. Суббота, 17 октября, 22:55

Во дворе на Гороховой было темно, как в колодце, и пахло кошками и сырой штукатуркой.

Двор был проходной: одна арка на Гороховую, другая в соседний двор, оттуда на Фонтанку. Четыре стены в пять этажей, лампочка над подъездом, горевшая через раз. Мусорные баки. Велосипед, пристёгнутый цепью к трубе, без переднего колеса. Окна почти все тёмные: в этом доме половина квартир сдавалась посуточно, а в октябре туристов было мало.

Белый микроавтобус с распечаткой «Музыканты» на стекле въехал в арку задним ходом и встал впритык к серому фургону без надписей. Водитель в кепке не вышел.

Марта сидела в салоне на откидном сиденье рядом с чёрным кофром. Она пришла сюда пешком через два двора и села в автобус у арки, как договаривались. Жилета на ней уже не было. Бейдж лежал в кармане пальто.

Задние двери фургона открылись. Из темноты кузова вылез крупный мужчина в рабочей куртке, лет пятидесяти пяти, с густыми бровями и короткими толстыми пальцами. Руслан Гусейнов. Два десятка лет он монтировал охранные системы на банках, складах и в ювелирных магазинах. Тянул кабель по банковским подвалам, лежал на спине под фальшполами, знал в лицо охранников половины города. Фирма, в которой он всё это делал, разорилась позапрошлой зимой. Директор закрыл счета, распродал склад и остался должен всем, Гусейнову — зарплату за пять месяцев и отпускные. Суд Гусейнов выиграл. Денег не получил. После этого он ушёл, как он выражался, «на вольные хлеба». Марта видела его третий раз в жизни и каждый раз думала, что таких мужчин в Эрмитаже ставили на погрузку.

Час назад он был во дворце, в чёрной футболке и с гарнитурой на голове, и никто его не запомнил.

Он взялся за лямки кофра, потянул и крякнул.

— Тяжёлый, зараза, — сказал он. — Парень на лестнице чуть не лёг. Я думал, уронит.

— Не уронил, — сказала Марта.

Гусейнов втянул кофр в фургон. Марта вышла из микроавтобуса и встала рядом. Три слова, сказал Инженер. Три слова, никаких имён, ничего не открывать, фургон уезжает через минуту.

— Всё, — сказала Марта. — Езжай.

Гусейнов не уехал. Он присел на корточки в кузове, щёлкнул замками кофра и откинул крышку.

— Нельзя, — сказала Марта. — Он сказал…

— Он сказал, — повторил Гусейнов. — А я его в артистической и не разглядел. Две минуты, сирена, темно. Посмотрю хоть, за что двадцать лет получить можно.

— Он тебе заплатит не за то, чтобы ты смотрел.

— Он мне ещё ничего не заплатил. — Гусейнов поднял на неё глаза. — Ты его видела? Инженера?

— Нет.

— И я нет. Голос в трубке. Голос говорит — мы делаем. Голос говорит «ждать» — ждём. А завтра голос скажет, что никакого Руслана не знает.

— Он и так тебя не знает, — сказала Марта. — И меня. Так договаривались.

— Вот и я про то. — Гусейнов усмехнулся. — Мне один уже говорил: не волнуйся, Руслан, всё будет. Директор мой бывший. Пять месяцев говорил.

— Он знает, что делает, — сказала Марта.

— Откуда ты знаешь?

— Он про меня всё знал. С первого звонка.

— Вот, — сказал Гусейнов. — Вот это меня и пугает. Про тебя всё, про меня всё. А мы про него — ничего.

На четвёртом этаже, над аркой, зажёгся свет. Открылась балконная дверь, на балкон вышел мужчина в майке и закурил, облокотившись на перила. Гусейнов замер. Марта шагнула к фургону и встала так, чтобы закрыть собой открытые задние двери. Мужчина курил, глядя на крыши, стряхивал пепел вниз, во двор, и ни разу не опустил голову. Докурил, щелчком отправил окурок в темноту и ушёл. Свет погас.

Гусейнов выдохнул.

— Посуточники, — сказал он. — Им всё равно.

Он включил фонарик в телефоне.

В кофре, в чёрном бархате, между сложенными полотенцами, которые Гусейнов сам туда и положил, сидел мальчик.

Ростом он был сантиметров семьдесят, если бы встал. Голова, руки и лицо из светлого дерева, отполированного до тёплого блеска, как кожа. Бархатный камзол цвета тёмной вишни, кружевной воротник, тонкие длинные пальцы. В правой руке — гусиное перо, закреплённое в кулачке. Перед ним на крошечной конторке из красного дерева лежал лист бумаги, придавленный латунной планкой. Глаза у мальчика были полуприкрыты, как у человека, который задумался над фразой и сейчас её допишет.

На листе было несколько слов тонким наклонным почерком.

Гусейнов светил на них, шевеля губами.

— Он что, сам это написал?

— Его проверяли перед показом, — сказала Марта.

Гусейнов поднёс телефон ближе, к лицу мальчика. Дерево было такое гладкое, что фонарик отразился в нём маленькой белой точкой в каждом глазу. Как зрачки.

Он протянул палец и потрогал деревянную щёку.

— Руками — нет, — сказала Марта.

Сказала раньше, чем подумала, тем самым голосом, ровным, без злости. Гусейнов отдёрнул руку, как мальчишка у витрины, и сам этому удивился. Потом засмеялся, негромко, в нос.

— Ты чего? Он теперь ничей.

— Всё равно.

Марта отвела взгляд. Ей всё время казалось, что мальчик сейчас поднимет голову. Она начала считать вдохи, как во дворе у дворца. Десять. Двадцать. Минута, которую Инженер отвёл на фургон, уже кончилась, а Гусейнов всё сидел на корточках над кофром.

— Сколько он стоит, как думаешь? — спросил Гусейнов. — На самом деле. Не по бумажке.

— Не знаю и знать не хочу.

— А я хочу. — Он светил мальчику в лицо, поворачивая телефон. — Меня всю жизнь нанимали ставить защиту на вещи, которые стоили больше, чем я за всю жизнь заработаю. Я ставил. Мне платили за метр кабеля. Хоть раз хочу знать цену того, что держу в руках.

Марта промолчала. Она за свою жизнь держала в руках вещи, которые стоили больше, чем весь этот двор с домом, и ни разу не спросила, сколько. Ей бы в голову не пришло.

В кузове у Гусейнова пахло машинным маслом и изоляцией. Вдоль борта были прикручены ящики с инструментом, в углу лежали бухты кабеля, перемотанные скотчем, и стоял термос с отбитой крышкой. Всё было разложено по местам, как у хорошего мастера, и всё было чужое для неё, как язык, на котором она знала три слова. Он, наверное, так же видел её: тётка из музея, в пальто, с сумкой через плечо, которая говорит «пожалуйста» человеку, у которого в кузове лежит краденое.

— Тебе-то сколько обещали? — спросил он.

— Это не твоё дело.

— Ну да. — Он хмыкнул. — Интеллигенция.

— Двести пятьдесят лет, — сказал Гусейнов тихо. Он, кажется, сам не ожидал, что скажет это тихо. — Я в Эрмитаже был один раз, в школе. Нас водили. Там зал был, где часы, павлин золотой. Смотрительница на меня шикнула, потому что я к стеклу подошёл близко. Бабка такая, в синем халате.

— Павлин — это Павильонный зал, — сказала Марта. — А бабка — это, может, моя мать. Она там два года стояла, до Рембрандта.

Гусейнов поднял голову.

— Серьёзно?

— Закрой, — сказала Марта. — Пожалуйста.

Гусейнов щёлкнул фотографию. Мальчик, конторка, лист, перо. Потом раздвинул пальцами снимок на экране, увеличил лицо, проверил, не смазано ли, и только после этого закрыл кофр.

— Ты зачем снял?

— Для себя. — Он спрыгнул на асфальт. — Я, между прочим, тоже в музеи не хожу.

— Он сказал: никаких снимков.

— Он много чего сказал. — Гусейнов убрал телефон во внутренний карман куртки и застегнул молнию до верха. — А снимок — это просто снимок. На память.

Он захлопнул двери фургона, обошёл его и сел за руль. Мотор завёлся с третьего раза. Фургон выехал из двора через дальнюю арку, в сторону Фонтанки. На две минуты позже, чем должен был.

Микроавтобус уехал в другую сторону. Водитель так ни разу и не поднял головы.

Марта подождала, пока стихнет мотор, и пошла пешком к Садовой. У выхода из арки она остановилась под лампой, горевшей через раз, и достала телефон. Написала одно слово на номер, который знала наизусть, и отправила.

«Вышли».

Лампа над подъездом мигнула и погасла. Марта постояла ещё секунду в темноте и пошла дальше.

Глава 6

Поезд «Красная стрела». Суббота, 17 октября, 23:55

Он успел за четыре минуты до отправления.

Проводница посмотрела на его куртку, на ботинки в серой корке пепла, на лицо и молча отступила от двери. В коридоре вагона пахло крахмальным бельём и чаем. После Подольска это было как войти в чужую жизнь.

Сева стоял у окна купе, уже в спортивных штанах и футболке, с двумя стаканами в подстаканниках.

— Я взял вам чай, — сказал он. — С лимоном. Андрей Павлович, от вас пахнет как от шашлыка, который забыли на углях.

— Спасибо.

— Это не комплимент.

— Склад в Подольске, — сказал Тавров. — Двое суток горел, потом его заливали.

— И что там?

— Сорок восемь датчиков по проекту. Четыре линии из шести ни к чему не подключены. Висели для акта.

Сева даже не удивился.

— Классика, — сказал он. — У нас на торговых центрах так сдавали вторую очередь. Датчик висит, белый, красивый, а провода до него никто не тянул. Комиссия снизу смотрит — все висят. Кто полезет наверх со стремянкой в конце смены?

— Я полез.

— Так это уже после пожара, Андрей Павлович. После пожара все лезут.

Всеволоду Кораблёву было двадцать семь лет. Он пришёл к Таврову три года назад из пусконаладки, где ему было скучно, и до сих пор не решил, скучно ли ему здесь. До этого он два года запускал пожарную сигнализацию в торговых центрах за кольцевой: одинаковые коробки из сэндвич-панелей, одинаковые приборы, одинаковые прорабы, которые в пятницу вечером просили подписать «пока так, потом доделаем». К концу второго года Сева мог с закрытыми глазами сказать, где в очередном центре что будет не доделано, и понял, что больше ничему там не научится. Таврову его привёл знакомый наладчик. Сказал: «Глазастый и болтает. Тебе такой нужен».

Высокий, худой, в очках, с привычкой разговаривать с любым человеком так, будто они давно знакомы. Люди ему это прощали. Тавров считал, что это половина их работы.

В динамиках над платформой что-то щёлкнуло, и заиграла музыка. Медная, торжественная, с широким разворотом, под такую хочется выпрямить спину, даже если ты сидишь в купе в куртке, пропахшей гарью.

— Глиэр, — сказал Сева. — «Гимн великому городу». Его ставят на каждое отправление. Поезду девяносто пять лет, с тридцать первого года ходит. Без пяти полночь отсюда, без пяти восемь там. Каждую ночь.

— Ты откуда знаешь?

— На табличке в коридоре написано. И я маленький в нём ездил с бабушкой, она мне всё это рассказывала, пока я не засыпал. — Сева отпил чаю. — Я тогда думал, что под музыку отправляют только самые главные поезда. А потом вырос и понял, что так и есть.

— Опаздывал он когда-нибудь?

— Не знаю. Я бы на его месте хоть раз опоздал. Из принципа.

— Тихомиров звонил, — сказал Сева тем же тоном. — Полис и опись у вас в почте. Я прочитал.

— И?

— Выставка частной коллекции, страхование «от гвоздя до гвоздя». Со дня, когда вещи сняли со стены у владельца, до дня, когда их туда повесят обратно. Сто сорок два предмета. Условия по безопасности — стандартные для музея. Круглосуточная охрана, пост, видеонаблюдение, контроль доступа, пожарная сигнализация, вывод на пульт. Всё это дворец заявил при страховании, всё это есть.

— Это ты по бумаге говоришь.

— Я по бумаге говорю, — согласился Сева. — Бумага у меня только и есть.

Поезд дёрнулся и поплыл вдоль платформы. Тавров снял куртку, повесил её на крючок подальше от подушки, бросил на столик связку ключей и сел. На связке, рядом с ключом от квартиры, болтался маленький белый пластиковый цилиндр с двумя обрезанными проводками. Терминатор на сто двадцать ом. Сева в первую неделю спросил, что это, и Тавров сказал «талисман» таким голосом, что больше Сева не спрашивал.

Тавров достал телефон.

Полис был на сорока страницах. Он читал его так, как читал все полисы, — с конца. Сначала исключения, потом обязанности страхователя, и только потом, в последнюю очередь, что именно застраховано. Что застраховано, понятно и так. Интересно другое: при каких условиях страховщик обещал платить.

Исключения были обычные, он знал их почти наизусть. Война, народные волнения, ядерный взрыв. Естественный износ, моль, жучок, влажность. Реставрация без согласия страховщика. Хищение, совершённое самим страхователем, его работниками или с их участием. Последний пункт в таких полисах стоял всегда, и по нему не платили чаще, чем по всем остальным вместе. Тавров отметил его ногтем на экране, как отмечал на бумаге, и пошёл дальше.

«От гвоздя до гвоздя» было расписано на три страницы. Упаковка в квартире владельца, специальным перевозчиком, в кофры с ложементами. Перевозка одним рейсом в сопровождении охраны. Распаковка и монтаж в присутствии хранителя. Весь срок выставки. Демонтаж, обратная упаковка, обратная перевозка, и так до той минуты, пока последний предмет не встанет на своё место у Зотова дома. Каждый шаг — с актом, каждый акт — с подписью и временем.

Раздел о защите был короче. Пост охраны круглосуточно. Витрины с охранными датчиками. Видеонаблюдение в залах экспозиции. Контроль доступа в служебные помещения. Пожарная сигнализация с передачей сигнала на пульт пожарной охраны. Ключи от витрин — у хранителя и начальника охраны объекта, у каждого по одному экземпляру.

Каждая строчка была обещанием. Дворец обещал, страховщик поверил и взял деньги.

Одну фразу он перечитал.

— «Страхование распространяется на застрахованное имущество, находящееся в месте страхования, указанном в описи, в том числе при проведении экспозиционных мероприятий», — прочитал он вслух.

— И что такое экспозиционные мероприятия? — спросил Сева.

— То, что юрист владельца назовёт экспозиционными мероприятиями.

— А определение в договоре есть?

— Нет.

— Понятно, — сказал Сева. — Значит, в этом месте будут ругаться.

— Лимит четыреста миллионов, — сказал Тавров. — Предмет один, двадцать шесть. Ругаться будут не из-за денег.

— А из-за чего?

— Из-за того, кто первый сказал «так положено».

Сева вздохнул, снял очки и положил их на столик рядом со связкой ключей.

— Я иногда думаю, что вы нарочно так разговариваете, — сказал он. — Чтобы я переспрашивал.

Тавров пролистал до описи. Предметы шли списком: номер, название, мастер, год, страховая сумма, место в экспозиции.

Номер восемьдесят семь. «Секретарь». Автомат-писец. Мастерская Жаке-Дро (приписывается), Швейцария, около 1780 года. Двадцать шесть миллионов рублей. Место: зал три, витрина три-двенадцать.

— Жаке-Дро, — сказал Тавров.

— Швейцарцы, — сказал Сева. — Часовщики. У них в Невшателе, в музее, есть знаменитый «Писец», мальчик, который пишет пером любую фразу до сорока букв. Его сделали в семидесятых годах восемнадцатого века. Ему двести пятьдесят лет, и он работает. Я посмотрел в интернете, пока вас ждал.

— Как он пишет?

— Внутри у него набор кулачков. Такие латунные диски с выступами, как ключ от старого замка, только круглые. Диск поворачивается, выступ толкает рычаг, рычаг ведёт руку. Каждая буква — свои кулачки. Меняешь набор, и он пишет другую фразу. — Сева покрутил в воздухе пальцем. — Программа, Андрей Павлович. Только не в памяти, а в металле. Её не взломаешь, её можно только вынуть и переставить. Этот, значит, его младший брат.

— Приписывается, — сказал Тавров.

— Приписывается, — согласился Сева. — Это значит, что никто не уверен. Но двадцать шесть миллионов кто-то был уверен.

Тавров открыл вторую ссылку. Короткая сводка от Тихомирова, три абзаца, набранные в спешке. Пожарная тревога в 21:41. Эвакуация. Огня не обнаружено. После возвращения персонала в 22:40 установлена пропажа предмета номер восемьдесят семь из комнаты подготовки за сценой в Белоколонном зале.

Он перечитал последнюю строчку.

— Сева.

— М?

— Где у тебя по описи стоит автомат?

— Зал три, витрина двенадцать.

— А по сводке — где он был?

Сева взял у него телефон. Прочитал. Протёр очки о футболку и прочитал ещё раз.

— Комната подготовки за сценой, — сказал он. — А это вообще что?

— Не знаю, — сказал Тавров. — Утром узнаем.

За окном пошли огни Химок.

Глава 7

Место неизвестно. Воскресенье, 18 октября, 00:40

Сообщение пришло в 23:02. Он прочитал его в 00:40.

Он никогда не читал сообщения сразу. Если что-то пошло не так, это станет ясно и через час. Если всё пошло так, то тем более спешить некуда. Телефон весь вечер лежал в соседней комнате на подоконнике, без звука, экраном к стеклу. Он дважды проходил мимо и оба раза не взял его в руки. Это была не выдержка, а привычка, такая же, как мыть руки перед работой.

«Вышли».

Одно слово, как договаривались. Он не ответил. Ответ ничего не прибавил бы к тому, что уже случилось.

Он положил телефон экраном вниз на край стола, подальше от листа и от доски для го, на которой вторую неделю стояла недоигранная партия, и вернулся к работе.

Лист был большой, в половину стола, расчерченный тонкими карандашными линиями. Стены, двери, лестницы. Колонны, отмеченные аккуратными кружками. Стрелки, показывающие, куда открываются двери. Он чертил от руки, как когда-то учили, и линии у него получались ровнее, чем у многих молодых на компьютере.

Карандаши лежали справа, в ряд, по твёрдости. Твёрдым — стены, тонко, почти без нажима, чтобы можно было стереть. Средним — двери и проёмы. Мягким — подписи. Точил он их ножом, а не точилкой: точилка даёт короткий тупой конус, а нож — длинный, и грифель дольше держит тонкую линию. Стружка шла в пепельницу, которой никто никогда не пользовался по назначению.

Стальная линейка в метр длиной, с выбитыми делениями, была старше большинства людей, которые сегодня называют себя проектировщиками. Цифра ноль на ней стёрлась от пальцев, и он давно отсчитывал от единицы. Перед каждой длинной линией он протирал линейку фланелью, чтобы не тащить за ней графит по бумаге. Ластик был срезан ножом наискось, до острого угла: широкой стороной стирать пятно, углом — одну лишнюю черту между двумя нужными.

Он провёл линию, отложил карандаш, взял другой, подточил тот, которым работал только что. Лампа на длинной ноге стояла слева, чтобы тень от руки не падала на то место, где он чертил. Чай в кружке остыл час назад. Он его так и не выпил.

Цветных карандашей у него не было. Цвет — это для тех, кто показывает чертёж другим. Он никому ничего не показывал. Когда лист будет готов, он свернёт его в тубус, а тубус уберёт в шкаф, за старые куртки, туда, где пылились другие тубусы.

План был не дворца. Дворец он закончил в июне.

Подписи на этом плане были по-фламандски.

Глава 8

Петербург. Юсуповский дворец. Воскресенье, 18 октября, 08:20

«Красная стрела» пришла на Московский вокзал в семь пятьдесят пять, минута в минуту. Сева на перроне сказал, что за девяносто пять лет она, похоже, так ни разу и не опоздала и что это даже обидно.

Таксист у вокзала принюхался к куртке Таврова и молча опустил своё окно. Невский в воскресенье утром был пустой и мокрый, по нему ползли поливальные машины, хотя ночью и так прошёл дождь, и светофоры мигали жёлтым для одних голубей. С Невского машина свернула на набережную Мойки. Вода в реке стояла высоко, почти вровень с нижними ступенями гранитных спусков, и пахла осенью и мазутом от прогулочных катеров, которые до весны уже никуда не поплывут.

Дворец выглядел так, будто ему было неловко.

Длинный жёлтый фасад в три этажа, шесть белых колонн портика через два нижних, низкий третий этаж над ними, окна второго этажа высотой в два человеческих роста и ещё в половину, мокрая от ночного дождя набережная. Под парапетом шла чёрная вода, и в ней, перевёрнутый, стоял тот же жёлтый фасад, только дрожал. У подъезда под портиком стояла полицейская машина, на дверях висела красно-белая лента, и под лентой, прислонившись к колонне, курил полицейский в форме. Он прочитал удостоверение Таврова по складам, пожал плечами и приподнял ленту.

По мраморному полу вестибюля от входа к лестнице тянулась цепочка грязных следов от пожарных сапог. Её никто не вытер. То ли не успели, то ли запретили. Следы поднимались по ступеням белого каррарского мрамора, мимо двух сфинксов с женскими лицами, которые лежали у подножия лестницы и смотрели на эту грязь без всякого интереса. У гардероба гудел кофейный автомат, который кто-то забыл выключить на ночь, и над опустевшими вешалками висел запах подгоревших зёрен.

Сева поднимался по парадной лестнице следом и шевелил губами.

— Двадцать девять, — сказал он на верхней ступеньке.

— Что двадцать девять?

— Ступенек. Привычка. На пусконаладке, если не посчитаешь лестницу, кабеля на этаж не хватит, и ты стоишь с концом в руке, а до коробки полметра.

Наверху было тихо так, как бывает тихо в музее до открытия, только тишину эту портили чужие голоса: где-то в дальних залах переговаривались полицейские, хлопала дверь, звонил и не мог дозвониться чей-то телефон.

— Страховая? — спросил человек в сером пальто, который ждал их на верхней площадке.

— Тавров. Аварийный комиссар. Это Кораблёв, мой помощник.

— Ракитин. Следственный отдел.

Он не протянул руки, и Тавров тоже не протянул. Дмитрию Ракитину было лет пятьдесят. Невысокий, плотный, с лицом человека, который слишком много раз слушал, как ему врут, и перестал удивляться. Пальто на нём было хорошее, а ботинки старые. Рубашка была свежая, а щетина вчерашняя: он успел съездить домой переодеться, но не побриться.

— Мне сказали, вы приедете, — сказал Ракитин. — Я вас попрошу ничего не трогать, ни с кем не разговаривать без меня и не мешать.

— Я никогда не мешаю, — сказал Тавров.

— Все так говорят.

— Я хочу посмотреть место, где стоял предмет, и путь, по которому шла эвакуация. Больше ничего.

— Это и есть всё, — сказал Ракитин. — Пойдёмте. Ветров вам покажет. Он тут начальник безопасности.

Олег Ветров ждал их в первом зале. Пятьдесят восемь лет, прямая спина, короткая стрижка, костюм, который носят так, как носят форму. Двадцать пять лет в армии, двенадцать — во дворце. Он пожал Таврову руку крепко и коротко, и в этом рукопожатии было всё: он знает, зачем приехал страховщик, и заранее с ним не согласен.

— Я на объекте с шести, — сказал он. — Виноват, во дворце. Всё, что нужно, покажу.

За двенадцать лет «объект» из него так и не выветрился. Он шёл на полшага впереди, держа руки за спиной, и называл залы не по названиям, а по номерам постов. Номер каждой витрины он знал, не сверяясь с табличками.

Каждое утро, двенадцать лет, в шесть часов он обходил дворец сам, все этажи, от чердака до цоколя, и проверял двери рукой. Об этом Таврову никто не рассказывал. Это было видно по тому, как Ветров на ходу, не прерывая разговора, толкнул ладонью служебную дверь между залами, проверяя, закрыта ли, и пошёл дальше, когда она не подалась.

— Показывайте, — сказал Тавров.

Они пошли по анфиладе.

Три зала выставки шли один за другим. Высокие окна на Мойку, между окнами — зеркала в золочёных рамах, на паркете — витрины на тонких ножках, под стеклом — часы. Сотни часов. Каминные, карманные, с музыкой, с движущимися фигурками. Большинство шли. Тавров слышал их, пока они шли по залу, — сотни тихих, неодинаковых тиканий, как будто зал дышал. Зеркала между окнами повторяли витрины, и казалось, что анфилада уходит в обе стороны без конца: двери в ней стояли по одной оси, и в зеркалах они повторялись, пока не терялись из виду.

Он считал камеры, как считал их на любом объекте, не думая. По одной в углу под потолком в первом и во втором зале, две в третьем. На каждой витрине, на внутренней стороне рамы, — маленькая белая коробочка датчика. Всё так, как написано в полисе.

В первом зале стояли каминные часы. Французские, золочёная бронза, белая эмаль циферблатов. На одних сидел бронзовый Амур и натягивал лук, целясь куда-то в сторону окна. На других пастушка кормила ягнёнка из ладони, и ягнёнок был размером с напёрсток. Между двумя зеркалами, в отдельной витрине, стояли часы с арапом: чернёная фигурка в чалме и золочёном кафтане держала над циферблатом опахало.

— Он при бое глазами вращает, — сказал Ветров. — Дети визжат. Взрослые тоже.

Во втором зале стояла шкатулка, при виде которой Сева остановился. Табакерка размером с ладонь, эмаль, жемчуг по краю крышки.

— В полдень её заводят при посетителях, — сказал Ветров. — Крышка откидывается, выскакивает птичка, машет крыльями и поёт. Секунд двадцать. Потом прячется. Народ на это время специально приходит.

— Живая? — сказал Сева.

— Перья настоящие. Остальное — пружина.

Рядом, на отдельной подставке, лежали карманные часы в золотом корпусе, открытые, чтобы был виден механизм: колёсики, мост, спираль баланса, которая сжималась и разжималась, как дыхание. Табличка обещала, что при нажатии на головку часы отбивают время, часы и четверти, чтобы можно было узнать его в темноте, не зажигая свечи.

— Это для кого? — спросил Сева.

— Для тех, у кого не было электричества, — сказал Ветров. — И кто не хотел будить жену.

В третьем зале, у окна, в ящике красного дерева со снятой крышкой лежал морской хронометр. Английский, в латунном корпусе, подвешенный в кольцах, чтобы на волне циферблат оставался ровным. Он тикал громче других, отчётливее, будто отсчитывал за весь зал.

— Их заводят каждое утро, — сказал Ветров. — Хранитель заводит сама. Никого не допускает.

— И вчера утром?

— И вчера. И сегодня в семь пришла и завела. Я ей говорил, что можно не надо, выставка закрыта. Она сказала, что часы тут ни при чём.

Ракитин шёл сзади и ни на что не отвлекался. Только у хронометра он задержался на секунду и спросил:

— А вы, Андрей Павлович, в каком случае не платите?

— Когда было не так, как написали.

— А было как?

— Пока не знаю.

— Честно, — сказал Ракитин без выражения и пошёл дальше. Через два шага, не оборачиваясь, спросил у Ветрова: — Вы вчера в двадцать один сорок одну где стояли?

— У входа в Белоколонный зал. Пост номер четыре.

— А в двадцать один сорок пять?

— На парадной лестнице. Людей выводил.

— В двадцать один пятьдесят?

— Во дворе, с пожарными. — Ветров ответил без паузы, как на поверке. — Я это всё уже писал. Ночью.

— Я читал, — сказал Ракитин. — Проверяю, одинаково ли вы помните днём и ночью.

Ветров промолчал. Спина у него стала ещё прямее, хотя прямее, казалось, было некуда.

Сева догнал Таврова и сказал вполголоса:

— Он со всеми так?

— Надеюсь, — сказал Тавров.

В третьем зале Тавров остановился у витрины номер двенадцать. Под стеклом на бархатной подставке ничего не было. Только табличка на латунной ножке: «Секретарь. Автомат-писец. Швейцария, около 1780 г.». Рядом, в рамке, лежал лист старой бумаги с одной строчкой, написанной наклонным почерком.

Бархат на подставке сохранил вмятину: прямоугольник от конторки, немного светлее остального. Вещь простояла здесь всего несколько дней, с монтажа, а ткань уже запомнила форму.

— Здесь он стоял, — сказал Ветров. — Днём. До вечера.

— А вечером?

— А вечером его унесли за сцену. В Белоколонный зал. К показу.

— Кто унёс?

— Хранитель. С двумя моими сотрудниками. Акт выдачи есть, время есть. Всё по порядку.

Тавров смотрел на пустой бархат.

— Витрина была на сигнализации?

— Каждая витрина на сигнализации. Датчик на открывание, датчик на удар. Вечером, когда предмет выносили, витрину сняли с охраны, открыли, вынули, закрыли, поставили обратно на охрану. Всё видно в журнале.

— Покажете журнал?

— Журнал на посту. Покажу.

— Ключ от витрины у кого?

— Один у хранителя. Второй в сейфе у меня. Вчера вечером открывали её ключом. Мой из сейфа не выходил.

— Где Белоколонный зал?

— Дальше.

Белоколонный зал был больше остальных, в два света, с белыми колоннами вдоль стен. В дальнем конце — невысокая сборная сцена, поставленная под вечер, с роялем, перед сценой — ряды золочёных стульев, на полу — два пятна от пролитого шампанского и чей-то забытый шёлковый платок. На стульях лежали программки вечера, некоторые смятые, одна свёрнута в трубку. На сцене, полукругом, стояли четыре стула и четыре пустых пюпитра. Крышка рояля была поднята, и на её лаке кто-то оставил отпечаток ладони. В углу под потолком — камера. Сцену закрывал задник из белого бархата. Ветров отвёл край задника в сторону.

За ним оказалась узкая комната без окон, метров восемь квадратных. Лампа на длинном шнуре. Стол, покрытый сукном. На сукне — латунный ключ с гравированной головкой, пузырёк чернил с притёртой пробкой, стопка чистой бумаги и связка гусиных перьев, перевязанная ниткой. Рядом, на краю, стоял пустой колпак из оргстекла.

Больше ничего.

— У меня ванная больше, — сказал Сева у Таврова за плечом.

— Комната подготовки, — сказал Ветров. — Её так называют. Тут готовят номер перед выходом. В девять хранитель его завела и проверила. В десять его должны были вынести на сцену.

— В опись эта комната не входит, — сказал Тавров.

— Какая опись?

— Страховая. По описи «Секретарь» находится в третьем зале, в двенадцатой витрине. На весь срок выставки.

Ветров чуть наклонил голову.

— Это ваши бумаги, — сказал он. — Не наши.

— У меня бумага одна, — сказал из-за спины Ветрова Ракитин. — Заявление о краже. Остальные бумаги мне интересны, когда в них кто-то соврал.

— Он сюда входит по договору, — сказал Тавров. — Мне надо понять, заявлял ли кто-нибудь, что предмет будут выносить из витрины.

— Показ был в программе вечера.

— С какого числа?

Ветров не ответил сразу.

— Я уточню, — сказал он.

Тавров вошёл в комнату. Встал у стола и повернулся вокруг себя. На потолке — светлый диск извещателя. У двери на стене — считыватель для карт, маленькая коробочка с зелёным огоньком. Сама дверь — деревянная, крашеная, с врезным замком и доводчиком. Дверная ручка с внутренней стороны была затёрта до блеска. Кто-то держался за неё тысячи раз.

— Свет горел, когда вернулись? — спросил Тавров.

— Горел, — сказал Ветров. — Как хранитель оставила, так и горел. Лампу никто не выключал.

Ключ на сукне он трогать не стал. Он наклонился над ним. Гравировка на головке — вензель, две переплетённые буквы. Заводной ключ. Автомат унесли, а ключ оставили на столе, там, где его положила хранительница.

— Этот ключ… — начал он.

— От «Секретаря», — сказал Ветров. — Им заводят. Полиция его описала и велела не трогать.

Ракитин кивнул.

— Эта дверь при тревоге открывается? — спросил Тавров.

— Все двери на путях эвакуации открываются при тревоге, — сказал Ветров. — Эта — на пути из-за сцены к служебной лестнице. Открывается.

— Кто решал, какие двери на пути эвакуации?

— Проект решал.

Тавров кивнул.

Он вышел из комнаты, прошёл вдоль сцены и остановился у служебной двери в конце зала. Над ней светился знакомый зелёный человечек, бегущий в дверь. За дверью начиналась узкая лестница вниз, к служебному выходу во двор. Ступени были каменные, стёртые посередине, и по краю, у стены, шла полоса светоотражающей плёнки, наклеенная явно в этом веке.

— Сева, — сказал он. — Сколько отсюда до двора?

Сева уже шёл по лестнице, считая ступеньки вслух.

— Сорок две, — крикнул он снизу. — Площадка, ещё поворот, дверь во двор. Тридцать секунд быстрым шагом. Минута с грузом.

— С каким грузом? — спросил Ракитин.

— Килограммов двадцать, — отозвался Сева. — Если прикинуть мальчика с конторкой. Я бы с таким на повороте тормозил.

Ракитин ничего не сказал, но достал из кармана блокнот на резинке и огрызок карандаша и что-то записал. Короткое. Может быть, цифру.

Тавров повернулся к Ракитину, который весь осмотр простоял у двери зала, сунув руки в карманы пальто.

— Его вынесли вот этим путём, — сказал Тавров. — Кто-то, кто знал, что он будет в этой комнате, что эта дверь откроется и что лестница выведет во двор.

— Спасибо, — сказал Ракитин. — Это я и сам понял.

— Когда вы это поняли?

— Около часа ночи.

— Хорошо, — сказал Тавров. — Тогда вы понимаете главное.

— Что именно?

Тавров посмотрел на пустой стол за белым бархатом.

— Его украли не из витрины, — сказал он. — На витрине он не стоял ни минуты с того момента, как его унесли за сцену. Двадцать шесть миллионов, и пятьдесят минут в комнате без окон, куда по нашим бумагам он вообще никогда не должен был попасть.

Глава 9

Юсуповский дворец. Двор. Воскресенье, 18 октября, 09:00

Начальник караула пришёл во двор в гражданском: сменился в восемь, а Ракитин попросил его задержаться.

Во дворе было сыро и тихо. Фонарь на чугунном столбе ещё горел, хотя давно рассвело, и в лужах под ним плавали жёлтые листья, принесённые через арку с набережной. Пожарная лестница на стене блестела от дождя. У служебной двери стояли два пустых ящика из-под шампанского, кто-то вынес их вчера и так и не забрал.

Капитан был в джинсах и в куртке с капюшоном, как любой человек на улице, но стоял так, как стоят люди в боёвке, расставив ноги, и от него всё равно пахло дымом. Лет тридцать пять. Глаза красные, под ними синева.

Ракитин не спал с вечера субботы. В кармане пальто у него лежала пачка сушек, и он ломал их в кулаке по одной, не вынимая руки, а потом отправлял в рот по кусочку, когда думал, что никто не видит. Одну он молча протянул капитану. Капитан так же молча взял.

Ракитин открыл блокнот. Писал он огрызком карандаша, который точил перочинным ножом. Ручки у него отказывали на морозе, а карандаш не отказывал никогда. Записывал он не слова, а цифры и время.

— Во сколько получили сигнал? — спросил Ракитин.

— В двадцать один сорок один с копейками. Пришёл сам, автоматом, на пульт части. Через полминуты наш диспетчер позвонил на пост во дворце, дежурная подтвердила: два датчика, сработка. Мы уже ехали.

— Во сколько были здесь?

— Через семь минут. Мы на соседней улице стоим, считай. Ехали бы быстрее, если бы не машины с водителями вдоль всей набережной.

Ракитин записал две цифры.

— Кто вас впустил?

— Никто. Двери стояли открытые, все, по тревоге. Так и должно быть. Мы вошли, как люди выходили, навстречу.

— Кто выходил последним? — спросил Ракитин.

— Из персонала — охрана, трое. Прошли с нами по залам, проверили, что никого нет. Из гостей — никого не осталось, мы по помещениям прошли с фонарями. — Капитан потёр глаза. — Туалеты, подсобки, всё. Один дед в гардеробе спал, ему восемьдесят с чем-то, не услышал. Вывели.

— Кто вам сказал, что все вышли?

— Все говорили. Охрана, девочки из агентства, кто-то из официантов. Нам всегда говорят, что все вышли. А мы никому не верим. Идём сами, по всем помещениям. Иначе и был бы вот такой дед.

— Как его звали?

— Деда? Не спросил. Охранник его под руку увёл к набережной.

Ракитин записал и это. Одно слово, «дед», и время.

— Где задымление?

— Венткамера. Цокольный этаж, под Белоколонным залом. — Он показал на низкие окна у самой земли, забранные решётками. — Дым пошёл по вентиляции наверх, в зал. Датчики сработали в зале и в камере почти одновременно.

— Как вы её нашли?

— По дыму. В зале он висел под потолком, тонкий, как пелена. Пахло не так, как пахнет, когда горит проводка, и не так, как когда пластик. Ни то ни другое. Мы пошли вниз по служебной лестнице, потом в цоколь. Там уже гуще. Дверь в камеру стояла открытая.

— Что горело?

— Ничего не горело. — Капитан помолчал. — Тлело. На бетоне возле воздуховода лежала горсть чего-то спёкшегося. Мы собрали в пакет, отдали вашим. Что это — не скажу. Не проводка, не мусор, не окурок.

— Вы это тушили?

— Пролили водой, чтобы не дымило. Там тушить было нечего. Потом открыли окна и ждали, пока вытянет.

— Почему дым пошёл в зал, а не во двор?

— Вентиляция работала. Пока датчики не сработали, она гнала воздух как обычно, из камеры наверх, в зал. Как сработало — общая встала сама, дымоудаление включилось. Но что до этого успело подняться, то и поднялось. Там по-другому и не бывает. Система вся на автомате, с пульта её никто не трогает.

— Во сколько вы отдали здание?

— В двадцать два тридцать. Дым вытянуло, прибор я сбросить разрешил, начальник охраны расписался, мы уехали. А в одиннадцать с копейками позвонили уже ваши, спрашивать, что мы видели. Я им сказал то же, что вам.

— Кто мог туда зайти?

— Туда — кто угодно с картой техперсонала. Или кто угодно, если дверь была открыта, а она при тревоге открыта. Но это ведь сначала надо было положить, а потом тревога. — Он пожал плечами. — Это ваша работа, не моя.

— А как по-вашему, когда положили? За минуту до тревоги? За час?

— Не знаю. Это эксперты скажут. Я вам скажу, что видел, а чего не видел, не скажу.

Ракитин кивнул, будто именно этот ответ он и хотел услышать. Он не любил свидетелей, которые знали больше, чем видели.

— Вы здесь раньше бывали? В этом дворце?

— Два раза за три года. Оба раза пыль. У них ремонт по крыльям, то в одном крыле штукатурят, то в другом. Пыль попадает в датчик, датчик думает, что дым. Приезжаем, смотрим, записываем, уезжаем.

— Кто вас встречал вчера?

— Их начальник охраны. Ветров. Встретил у входа с планом этажей и связкой ключей, показал, где что. Толковый мужик. Военный, видно сразу. Ни одного лишнего слова. Мне бы таких на объектах побольше, а то приезжаешь, а тебя встречает охранник, который не знает, где у него щиток.

— Он с вами спускался в цоколь?

— Нет. Он людей выводил. Потом наверху стоял, у зала.

Ракитин закрыл блокнот, надел резинку и снова открыл.

— Ещё одно. Вы бы сами по какой лестнице выходили? Если бы были гостем.

Капитан подумал.

— По парадной. Её видно, она широкая, все по ней идут. Служебную гость не найдёт, если не знает.

— А если знает?

— Тогда по служебной. Она короче. Полсотни ступенек — и ты во дворе. — Капитан прищурился. — Вы к чему?

— Ни к чему. Считаю.

— Камеры в цоколе есть?

— Не видел. Не смотрел. Мне камеры не нужны, мне нужен дым. Это вы у охраны спросите.

— Что в рапорте напишете?

— Задымление в венткамере. Источник — тление неустановленного вещества. Возгорания нет, пострадавших нет. Остальное — дознаватель. — Капитан зевнул, не прикрывая рта, и извинился. — Я пишу, что видел. Что думаю — не пишу. Думать мне не платят.

— Мне платят, — сказал Ракитин. — Правда, немного.

Про камеры он спросит у Ветрова. Кражи из музеев он за всю службу вёл дважды, и оба раза вещи уходили не через окно и не через крышу, а через дверь, которую кто-то открыл по работе. Здесь дверь открылась сама. Этого у него ещё не было.

Ракитин записал в блокнот, и капитан смотрел, как он пишет. Цифры Ракитин выводил крупно, по одной, будто их потом будет читать кто-то, кому нельзя ошибиться.

— Вы знаете, что меня смущает? — сказал капитан.

— Что?

— Мы такие вызовы получаем по три за смену. Пыль, пар из душевой, кто-то покурил под датчиком. Подъезжаем, проверяем, уезжаем. Это рутина. Здесь было то же самое. Только тут дым был настоящий, а огня не было и быть не могло: гореть там нечему. Бетон, жесть, фильтры.

— Три за смену — это много?

— Это нормально. Город старый, датчиков много, люди живые. — Капитан впервые чуть улыбнулся. — В прошлом году у нас была гостиница на Садовой. Три недели подряд, каждую ночь, в четыре утра. Приезжаем — дыма нет, огня нет, прибор показывает первый этаж. На четвёртую неделю я сам сел там в засаду с термосом. В четыре утра пекарь на первом этаже открывает печь, а вытяжку ему хозяин отключает на ночь, электричество экономит. Пар с мукой — прямо в датчик. Вот и вся тайна.

— Хозяину что-нибудь было?

— Штраф. Потом он вытяжку включил, и всё кончилось. — Капитан снова потёр глаза. — Я к чему. У каждого ложного вызова есть причина. Скучная, глупая, но есть. Её всегда находишь, если искать. Пыль, пар, пекарь. Я вчера искал.

— И?

— Такой дым сам не заводится, — сказал капитан. — Но и поджогом я это не назову. Поджигают, чтобы горело. А тут — чтобы дымило. И ровно столько, сколько надо.

Глава 10

Юсуповский дворец. Парадный вестибюль. Воскресенье, 18 октября, 09:30

Она нашла его раньше, чем он её.

Тавров спускался по парадной лестнице с бумажным стаканчиком из автомата в одной руке, на ходу записывая в телефоне другой, и почти налетел на женщину, которая стояла на нижней ступеньке и ждала. Тёмные волосы, собранные на затылке. Пальто цвета мокрого асфальта. Портфель, который она держала обеими руками перед собой, как щит, хотя по лицу было видно, что щит ей не нужен.

— Андрей Павлович Тавров, — сказала она. Не спросила. — Вера Тюрина. Я представляю интересы Льва Аркадьевича Зотова, владельца коллекции.

— Доброе утро.

— Доброе. Вы приехали на «Красной стреле», в семь пятьдесят пять, и прямо сюда. Не завтракали. Про вас говорят, что вы хороший специалист и что страховые вас любят, потому что вы умеете находить, почему можно не платить.

— Про меня много говорят. Про поезд вам тоже кто-то сказал?

— Ваша страховая вчера ночью сообщила дворцу, что комиссар едет «Красной стрелой». Остальное — расписание и ваше лицо. — Она не улыбнулась. — Я навела справки. Я юрист. Это моя работа.

Говорила она ровно, законченными фразами, без «ну» и «как бы», будто диктовала секретарю, который не имеет права переспросить. Телефон у неё в руке был выключен экраном вниз и за всё время ни разу не зажёгся.

Тавров таких юристов знал. Не тех, что приходят на урегулирование с удостоверением наперевес и начинают со слова «незаконно». Эти приходят раньше, чем их позовут, знают про тебя больше, чем ты про них, и не повышают голос, потому что повышать его им незачем.

Тавров поставил стаканчик на мраморный выступ у основания колонны и убрал телефон в карман.

— Что вы хотите, Вера…

— Сергеевна. Можно Вера. Я хочу, чтобы мы понимали друг друга с самого начала. Я шесть лет веду дела Льва Аркадьевича. Происхождение вещей, вывоз, аукционы, споры с наследниками, с таможней, с галереями. До Льва Аркадьевича я девять лет в юридической фирме писала договоры с аукционными домами, так что знаю, как их пишут, чтобы потом не платить. Этот договор страхования согласовывала я, каждую страницу. Мой клиент застраховал коллекцию на полный срок выставки и заплатил премию, которая равна годовому бюджету небольшого музея. Предмет похищен. По договору у страховой тридцать дней на решение.

— Я знаю договор.

— Хорошо. Тогда вы знаете, что страховщик может отказать, только если найдёт нарушение условий. — Она чуть подняла портфель. — Я прочитала условия четыре раза. Нарушений нет.

— Предмет был не там, где указан в описи, — сказал Тавров.

Вера помолчала секунду. Про показ она знала, про опись знала, а вместе две эти вещи сложила только сейчас, и он это видел.

— Его перенесли для показа, — сказала она. — Показ был частью программы.

— Показ за сценой, в комнате без витрины.

— Пункт второй, второй абзац, — сказала она сразу, как будто держала этот пункт наготове с ночи. — «В том числе при проведении экспозиционных мероприятий». Показ автомата публике — экспозиционное мероприятие. Ничего другого это словосочетание означать не может.

— Может, — сказал Тавров. — Монтаж. Демонтаж. Перестановка из витрины в витрину, под охраной, с актом. Это экспозиционные мероприятия. А когда вещь вынимают из витрины с датчиками и уносят в комнату без окон за бархатной занавеской, это другой риск.

— Где в договоре написано «витрина»?

— В описи. Витрина три-двенадцать.

— Опись — это перечень предметов со ссылкой на место. Не условие о том, что предмет обязан стоять неподвижно. — Вера говорила спокойно, без нажима, как говорят о вещах, давно решённых. — Выставка автоматов, которые нельзя показать в действии, — это не выставка, а склад. Страховщик знал, что страхует выставку механических автоматов. Он читал программу.

— Страховщик знал, что страхует витрину с датчиком на открывание и на удар. Это в разделе о защите, я вчера в поезде читал. Другое место — другой риск. Другой риск — другая премия.

— Премия уплачена. — Вера не повысила голоса. — Вы помните Лувр, Андрей Павлович? Прошлый октябрь. У французов украденные драгоценности не были застрахованы вовсе: государство само себе страховщик, и спорить там было не с кем. У нас страховщик есть. Он взял деньги. Теперь он должен.

— За тот риск, который заявили.

— Определения экспозиционных мероприятий в договоре нет, — сказала Вера. — Договор писал страховщик, а не мой клиент. Неясное условие толкуется против того, кто его писал. Вы это знаете не хуже меня.

— Договор, каждую страницу которого вы согласовали сами.

— Согласовала. Не писала.

— Есть ещё изменение степени риска, — сказал Тавров. — Если риск существенно изменился, страхователь обязан сообщить.

— Существенным в любом случае считается то, что названо таким в самом договоре, — сказала Вера. — Я знаю этот раздел. Там названы ремонт в помещении, перенос выставки в другое здание и снятие охраны. Вынос предмета для показа там не назван. Покажите мне строчку, и я с вами соглашусь.

— Покажу, если она там есть, — сказал Тавров. — Если нет, начну с другого конца: кто во дворце решил вынести вещь из витрины и кому об этом сказал.

— Это вопрос к дворцу, а не к моему клиенту.

— Тогда вам тем более нечего бояться. Но спрошу я не про определение. С какого числа показ стоял в программе?

— Какое это имеет…

— Прямое. Если страховую предупредили о переносе, это одно. Если нет — другое.

Она смотрела на него, и в её лице что-то перестроилось. Не испуг, а внимание. Так смотрит шахматист, которому только что сделали неожиданный ход.

— Я уточню, — сказала она.

Она открыла портфель, не опуская его, одной рукой, и достала распечатку договора, прошитую скрепкой, с разноцветными закладками по краю. Поля были исписаны карандашом, мелким прямым почерком. Она нашла страницу, провела ногтем по строке и что-то пометила. Портфель закрылся с сухим щелчком.

— Сегодня все уточняют, — сказал Тавров. — Ветров тоже обещал уточнить.

— И что вы будете делать, пока мы уточняем?

— Искать, как это произошло. Вы — искать, почему это не страшно. Мы оба будем заняты.

— Вы захотите говорить с моим клиентом.

— Захочу.

— Лев Аркадьевич не спал ночь. Ему шестьдесят семь лет, и вчера у него унесли вещь, которую он любит больше всей остальной коллекции. — Она сказала это без жалобы, как ещё один пункт. — Он будет с вами говорить, когда сможет. Я сообщу. И я буду при этом.

— Вы всегда при этом?

— Когда разговор идёт о деньгах моего клиента — всегда.

Она чуть наклонила голову, и он подумал, что она сейчас улыбнётся. Она не улыбнулась.

— Андрей Павлович, — сказала она. — Давайте сразу договоримся. Мой клиент ждёт выплату. Вы ищете повод не платить. Повода нет.

— Тогда вам не о чем беспокоиться.

— Я и не беспокоюсь, — сказала Вера Тюрина. — Я вас предупреждаю.

Она развернулась и пошла к выходу. Каблуки звучали по мрамору ровно, как метроном. Цепочку грязных следов от пожарных сапог она обошла, не опустив глаз, будто знала, где та лежит. У двери она остановилась, не оборачиваясь.

— Я видела ваш кофе, — сказала она. — В автомате у гардероба. Он там ужасный. Через дорогу есть кафе, где делают нормальный.

Дверь закрылась.

Сева, который стоял у колонны и слушал всё с начала до конца, подошёл и встал рядом.

— Андрей Павлович, — сказал он. — Мне кажется, она вас сейчас пригласила на кофе.

— Тебе кажется.

— Она сказала, где делают нормальный.

— Она сказала, что я пью плохой, — сказал Тавров. — Это разные вещи. Пошли на пост. Мне нужен журнал.

Глава 11

Юсуповский дворец. Пост охраны. Воскресенье, 18 октября, 10:20

Пост охраны был в бывшей дворцовой кухне.

Спускаться туда надо было по узкой каменной лестнице в цоколь, мимо двери с табличкой «Посторонним вход воспрещён», и Тавров ожидал увидеть обычную дежурку: стол, стул, чайник, стена мониторов. Стена мониторов была. Но стояли они на чугунной плите.

Плита занимала треть помещения. Огромная, чёрная, с шестью конфорками под литыми крышками, с медными поручнями по краю, с дверцами духовок, на которых были отлиты княжеские короны. Её, видимо, невозможно было вынести, и когда здесь делали пост, на неё положили лист фанеры и поставили восемь мониторов в два ряда. Провода уходили в дыру, пробитую в стене рядом с дымоходом.

Потолок был сводчатый, беленный много раз поверх копоти, и копоть всё равно проступала серыми разводами над плитой. Из сводов торчали железные крюки. На одном висела связка ключей на проволочном кольце, на другом — форменная куртка на плечиках. Под окном, забранным решёткой и выходившим на уровень двора, стоял длинный стол, изрезанный ножами так, что по нему, как по пню, можно было считать годы. Теперь на нём лежали рация на зарядке, пачка печенья и тонометр.

— Её в девятнадцатом году вскрыли, искали клад, — сказала оператор, заметив его взгляд. — Ничего не нашли. Галина. Вы из страховой?

— Тавров.

— Её при Юсуповых ставили, — сказала Галина, будто он спросил. — Экскурсоводы говорят, повар у князей был выписной, из Парижа, и без такой плиты работать отказывался. Тут на приём на триста человек готовили. А потом, при учителях, была столовая, потом склад, потом реставраторы хотели её вынести, а она три тонны. Попробовали — и оставили. Сказали, памятник.

— А мониторы на памятник можно?

— А куда их ещё? — Галина пожала плечами. — Тут розетка одна была, и та у дымохода. Мы с ней дружно живём. Она тёплая даже летом. Не знаю отчего. Камень, наверное, держит.

Галине было за пятьдесят. Серый свитер, очки на цепочке, кружка с котёнком. Она сидела перед мониторами в офисном кресле с продавленной спинкой, и вид у неё был такой, будто она сидела здесь с девятнадцатого года.

На самом деле с четырнадцатого. Двенадцать лет, сутки через двое. Кресло за это время меняли один раз, и то она потом попросила вернуть старое. Рядом с клавиатурой лежал термос, за ним два пластиковых контейнера, один пустой, в другом ещё оставалась гречка с котлетой. На краю плиты, между мониторами, стояла фотография в рамке: девочка лет пяти с той же кружкой в руках, только совсем новой.

— Вчера вы дежурили? — спросил Тавров.

— Я. И сегодня. Сменщица заболела. — Она сняла очки и потёрла глаза. — Я с восьми утра субботы. Меня уже полиция три раза спросила. Вы четвёртый.

— Я не про то, кто что видел. Я про то, что видела система.

Галина надела очки обратно и развернулась к нему всем креслом.

— Это можно, — сказала она. — Это даже лучше. Люди путаются, а она нет. Садитесь.

Она подвинула к нему табуретку. Тавров сел, Сева встал за спиной. Ветров остался у двери.

— Вы понимаете, как у меня ночь проходит? — сказала Галина, открывая на крайнем мониторе журнал событий. — Чтобы вы знали, с чем сравнивать. Я до дворца пятнадцать лет на пульте в охране сидела, на городском. Там за ночь по сотне тревог: кошка по квартире прошла, форточку ветром открыло, хозяин пьяный код забыл. Тут, после того пульта, курорт. Ночью уборка по залам ездит, в витрины тычется. Штук двадцать «внимание» за ночь набегает, и все мои. Я на каждое смотрю камеру, отмечаю, что проверено. Уже по номеру знаю, где. Третий зал, у окна, опять задели. Первый месяц вскакивала на каждое, сейчас привыкла. С весны их стало больше, а я привыкла. Кто-то из смены пар из чайника под датчик пустит — тоже «внимание». Одно «внимание» — это ещё ничего. Это я решаю. А вот когда два…

Строчки шли одна за другой: время, адрес, событие. Она промотала вечер назад, на час раньше тревоги.

— Сначала давайте отсюда, — сказал Тавров. — С витрины.

— С витрины? — Галина нашла. — Двадцать сорок пять. Зал три, витрина двенадцать. Снята с охраны. Это Ольга Ивановна с нашими ребятами пришла, я их видела. Двадцать сорок семь — поставлена на охрану. Пустая. Так положено: вещь вынули, витрину снова закрыли.

— Дальше до тревоги что-нибудь было?

— Двери. Персонал ходит, официанты, агентство. Это в контроле доступа, у меня на другом экране, там за вечер тысяча строчек. А тут тишина. — Она повела пальцем вниз. — Вот. Двадцать один сорок, пятьдесят восемь секунд. Датчик в венткамере под Белоколонным залом. Внимание. Двадцать один сорок одна, ноль три. Датчик в Белоколонном зале, под потолком. Второй. Раз два датчика — значит, пожар. Прибор это сам решает, я тут ничего не нажимаю. Сразу пошёл сценарий.

— Что в сценарии?

— Всё, что положено. — Она повела пальцем по экрану. — Оповещение: сирена и голос по всем этажам. Вентиляция: общая остановилась, дымоудаление включилось. Лифт: опустился на первый этаж, открыл двери, встал. Двери… — Она перелистнула. — Вот. Все двери на путях эвакуации. Одной строчкой, видите? «Разблокировка по пожару». Двадцать четыре двери. Карты больше не нужны, открываешь рукой.

— Комната подготовки в этих двадцати четырёх?

Галина открыла строчку, и под ней развернулся список. Она повела пальцем, шевеля губами.

— Есть. Белоколонный зал, комната подготовки. Одиннадцатая. — Она подняла глаза. — А как же. Она на выходе из-за сцены. Если человек там окажется, ему что, в дыму карту искать?

— И сигнал на пульт пожарной охраны?

— Ушёл сам. Через тридцать секунд у меня уже звонили из части, подтверждала.

— Что вы им сказали?

— Что есть дым, два адреса, эвакуация идёт. Что голос работает. — Она поморщилась. — Голос у нас женский, записанный. Гости каждый раз смеются, что как в метро: «Уважаемые пассажиры». Вчера никто не смеялся, мне потом ребята сказали. Все шли и снимали. — Галина чуть пожала плечами. — Что я ещё скажу? Я огня не видела. Я видела, что у меня в венткамере «внимание», а в зале уже пожар, и что в зале на камере вроде дымка под потолком, а вроде и нет, там люстры, свет. Не мне решать, есть огонь или нету. Мне положено людей вывести и встретить расчёт.

— А вы сами?

— А я здесь. — Она постучала пальцем по столешнице. — Оператор с поста не уходит, пока ему не скажут. Я сидела и смотрела, как они выходят. Как кино без звука. Сирена сюда еле доходит, стены метр. Расчёт был во дворе через семь минут, я видела, как въезжают, и пошла им навстречу по рации: где венткамера, где зал, куда ставить машины. Потом они почти час ходили по залам с фонарями, а я сидела тут и отвечала на звонки. Директор музея, потом Олег Викторович, потом часть, потом опять директор.

Строчки на экране были ровные, правильные, без единого пропуска. Каждая команда — ответ. Каждый ответ — через долю секунды. Система, которой было всё равно, что происходит наверху. Она знала только одно: два датчика, значит, пожар, значит, открыть двери и выгнать людей на улицу.

— Всё сработало? — спросил он.

— Всё сработало. — Галина чуть выпрямилась. — Я двенадцать лет тут сижу. Первый раз всё сработало с первой секунды. Даже дымоудаление, а оно у нас капризное. Мы его каждый год на учениях пускаем, и каждый год кто-нибудь из наладчиков потом приезжает и чешет в затылке. А тут — как в учебнике.

— Видео есть?

— Есть.

Она переключилась на соседний монитор. На нём был Белоколонный зал сверху, из угла под потолком: сцена, рояль, квартет, гости. Картинка была чёткая, цветная. Галина отмотала на двадцать один сорок и пустила.

Квартет играл. Первая скрипка, худая девушка с узлом волос на затылке, раскачивалась вместе со смычком. Виолончелист сидел с краю, ближе к заднику, и играл, опустив голову, будто прислушивался к инструменту. Гости стояли кучками, кто-то слушал, кто-то нет. Официант нёс поднос между колоннами.

В двадцать один сорок одну гости поворачивали головы. Кто-то поднял бокал, словно спрашивая. Первая скрипка опустила смычок, оглянулась на остальных и что-то сказала. Потом гости вставали, потом шли к выходу, не торопясь, с телефонами в поднятых руках. Музыканты собирали ноты с пюпитров, первая скрипка стояла у края сцены и ждала, пока схлынет толпа, и только когда зал наполовину опустел, квартет ушёл за белый задник сцены. Виолончелист уходил последним: инструмент он нёс за гриф, как ребёнка за руку, в другой руке был смычок.

— За сценой камеры нет? — спросил Тавров.

— Нет. Там комната подготовки и артистическая. В артистической люди переодеваются, туда нельзя. В комнате подготовки — да не было нужды, она на карте, туда кто попало не войдёт.

— При тревоге войдёт кто попало.

Галина промолчала. Потом взяла кружку, заглянула в неё и поставила обратно, не отпив.

— А служебная лестница?

Она переключила. Лестница сверху, из пролёта: узкие ступени, перила, окно на площадке. В двадцать один сорок две по ней пошли официанты с подносами: поднос бросить им, видимо, было жальче, чем себя. В двадцать один сорок три — музыканты. Две скрипки, девушка с альтом. Потом высокий парень с большим чёрным кофром за спиной, наклонившийся вперёд. Перед ним, на полпролёта раньше, спускался мужчина в чёрном, в футболке и с гарнитурой на голове. Лица было не видно: камера смотрела в затылок.

Мужчина спускался ровно. Не быстро и не медленно, не держась за перила, не оглядываясь ни на сирену, ни на людей за спиной. Широкая спина, короткая шея, крупная голова. На площадке он свернул к двери во двор, как сворачивают у себя в подъезде.

— Это кто? — спросил Тавров.

— Техник. От агентства, по звуку. Они там колонки ставили для квартета.

— Как его зовут?

— Не знаю. Он по списку агентства проходил, список у Олега Викторовича.

Ветров у двери кивнул.

— Остановите, — сказал Тавров. — Сева, рост.

Сева наклонился к экрану, прикинул по оконной раме на площадке, по перилам.

— Метр восемьдесят пять. Может, девяносто. И в плечах как дверь. Килограммов сто десять, если не больше.

— Вы вчера на эту лестницу смотрели? — спросил Тавров Галину. — Вживую?

— Почти нет. — Она не стала оправдываться. — У меня главное — парадная. Там двести человек, там дамы на каблуках, там если кто упадёт, по нему пойдут. Служебная — там свои. Официанты, музыканты. Свои дорогу знают.

— Он по этой лестнице ходил раньше? — спросил Тавров.

— В четверг была репетиция, — сказала Галина. — Там все ходили. Я их не различаю, они все в чёрном.

Парень с кофром спускался, придерживаясь за перила, и исчезал внизу, у двери во двор.

— Покрутите назад, — сказал Тавров. — На виолончелиста. Стоп.

На паузе было видно, как лямки режут парню плечи. Как он наклоняется, почти ложится вперёд на каждом шаге. Рубашка на спине натянулась от плеча до плеча, левая рука вцепилась в перила так, что побелели костяшки.

— Сева, — сказал Тавров. — Сколько весит виолончель в кофре?

— Смотря какой кофр. Кило шесть, семь. Карбоновый легче.

— А он несёт как двадцать.

— Как двадцать пять, — сказал Сева. — Я с такими на пусконаладке по лестницам бегал. Бухта кабеля. Ровно так и несут.

— Верните на сцену, — сказал Тавров. — Где он уходит.

Галина переключила обратно. Двадцать один сорок две, пятьдесят секунд. Виолончелист с инструментом за гриф шагнул за белый бархат и исчез.

— От сирены до того, как они ушли со сцены, почти две минуты, — сказал Сева у него за спиной. — Со сцены он ушёл с виолончелью. На лестнице он уже с кофром. А что было между, за сценой, мы не видим.

Галина переводила взгляд с одного монитора на другой, потом на них, и надела очки, хотя они и так были на ней, — пальцы нащупали дужку и замерли.

— Мне нужна полная выгрузка журнала, — сказал Тавров. — Не этот экран. Всё, что записали все системы, с восьми вечера до полуночи. Контроль доступа, пожарная сигнализация, охрана, видео по времени.

— Это не я делаю, — сказала Галина. — Это айтишники. Они до понедельника.

— А без айтишников?

— Без айтишников — только с экрана. — Она кивнула на монитор. — Фотографируйте, если хотите. Выгружать мне не дадут, у меня прав таких нет.

— И не надо, — сказал Ветров от двери. — Выгрузка пойдёт следствию. Официально. Со следствия — вам, если Ракитин разрешит.

— Ракитин разрешит, — сказал Тавров. — Страховщику по договору положен доступ к материалам по убытку.

— Вот и договоритесь с ним.

— Хорошо. В понедельник.

Сева уже фотографировал экран журнала, строчку за строчкой, держа телефон двумя руками.

Тавров встал с табуретки. Галина повернулась к нему вместе с креслом.

— Молодой человек, — сказала она. — Вы мне скажите. Я что-то неправильно сделала?

Он хотел ответить сразу и не ответил. Она ждала. На мониторах над её головой шли пустые залы: витрины, паркет, зеркала, красно-белая лента в дверях.

— Меня за двенадцать лет ни разу не наказывали, — сказала она. — Ни одного замечания. Я не за премию спрашиваю. Мне просто надо знать.

Тавров покачал головой.

— Вы всё сделали правильно, — сказал он. — И система всё сделала правильно. Первый раз за двенадцать лет — с первой секунды.

Он помолчал.

— Поэтому и украли.

Глава 12

Кронштадт. Склад логистической фирмы. Воскресенье, 18 октября, 10:40

В Кронштадт была одна дорога — по дамбе.

Она шла через залив, низко над водой, и по ней было видно всё: кто едет навстречу, кто сзади, кто остановился на обочине посмотреть на чаек. Клаус любил этот остров за то, что сюда нельзя было въехать незаметно. Город-крепость. Здесь всё строили для того, чтобы видеть, кто подходит, и Клаус считал, что это правильный подход к жизни.

Над крышами, над старыми казармами и над голыми тополями в любой точке города стоял купол Морского собора, и Клаус, сворачивая утром к причалам, каждый раз находил его глазами, как находят часы на вокзале.

Склад стоял в конце пирса, в портовой промзоне, между двумя такими же ангарами из рыжего от ржавчины профлиста. С одной стороны была вода, серая и неподвижная, с другой — забор, за которым торчали портовые краны. Над воротами висела вывеска с названием фирмы, выцветшая до того, что прочитать его можно было, только если знать заранее.

Внутри было сыро и гулко. Стояли ряды поддонов, обмотанных плёнкой, погрузчик с поднятыми вилами, контейнер со снятой дверью. Пахло соляркой и мокрым картоном. В углу, за перегородкой из фанеры, была конторка: стол, два стула, обогреватель, чайник, на стене — календарь судоходной компании за позапрошлый год.

Эдуард Клаус сидел за столом и заполнял бумаги. Сорок четыре года, аккуратная бородка, свитер с высоким горлом, очки для чтения на кончике носа. Он вырос в Нарве, говорил по-русски без акцента, по-эстонски с акцентом, а по-английски так, что его принимали за шотландца. Двенадцать лет он возил грузы, которые не надо было открывать на таможне, и ни разу не открыл ни одного сам.

Этому его научил отец. Отец водил фуру, и когда маленький Эдик однажды спросил, что в кузове, отец остановил машину на обочине, вышел, обошёл кабину и открыл дверь с его стороны. «Выходи, — сказал он. — Иди посмотри». Эдик постоял у закрытого кузова, не зная, как его открыть и зачем, и вернулся. «Вот, — сказал отец. — Запомни, как это было. Тебе не надо знать. Тебе надо довезти». Отца давно не было. Правило осталось.

За двенадцать лет через его руки прошли станки, у которых не было прошлого, картины в ящиках из-под сантехники, один раз — рефрижератор, про который он до сих пор не хотел думать. Он не задавал вопросов и поэтому ни разу не услышал ответа, за который потом пришлось бы отвечать самому. Людей, которые задают вопросы, он держал на расстоянии. Гусейнов задавал их вслух.

Бумаги у Клауса были в идеальном порядке. Накладные, упаковочные листы, сертификаты. Всё, что можно было показать, он показывал сразу и охотно, и поэтому никто не просил показать остальное.

Гусейнов стоял над деревянным ящиком на поддоне.

Ящик был новый, светлый, из строганой сосны, с ручками по бокам и надписью по трафарету: «Оборудование. Не кантовать». Крышка лежала рядом. Внутри, в слое упаковочной стружки, сидел мальчик за конторкой.

— Кофр? — спросил Клаус, не поднимая глаз.

— Сдал ночью на пункт выдачи, — сказал Гусейнов. — Как велели. Пустой. Утром курьер отвезёт музыканту.

— Хорошо.

— Хорошо, — повторил Гусейнов. Он смотрел в ящик. — Ты знаешь, сколько он стоит?

— Знаю.

— Двадцать шесть лямов по страховке. А по-настоящему? Ты видел, что с Жаке-Дро на аукционах бывает? Там сотнями считают, не миллионами. Я читал ночью.

— Ты читал ночью, — сказал Клаус. — Молодец.

— Я и про брата его прочитал. Который в Невшателе, в музее. Он такой же, только знаменитый. Внутри у него кулачки, набор, как ключи. Меняешь кулачки — пишет другое. До сорока букв, что хочешь. — Гусейнов качнул головой. — Двести пятьдесят лет, и пишет. Я телевизор третий раз чиню, а ему двести пятьдесят лет.

— Этот тоже что хочешь пишет?

— Этот одну строчку. Так в новостях сказали. Какую — не сказали.

Гусейнов помолчал, разглядывая кружевной воротник мальчика.

— У меня дочке восемь, — сказал он. — Она бы с ума сошла. Она кукол не любит, а такого бы полюбила.

— Твоей дочке, — сказал Клаус, — будет лучше, если ты её вообще не будешь сюда приплетать.

— Я просто говорю. Что мы его держим? Кому держим? Сколько держим?

— Сколько скажут.

— А мне сколько скажут? — Гусейнов выпрямился. Он был в той же рабочей куртке, что и вчера, небритый, с красными от недосыпа глазами. — Мне за вечер заплатили, как за монтаж на складе. Как будто я там колонки ставил. Я там колонки и ставил, между прочим. А вышел оттуда с вот этим. Мне двадцать лет за это, если что. Тебе — не знаю сколько. Инженеру — ничего, его нет. Его никто не видел.

— Договаривались до.

— Договаривались, когда я не знал, что несу. — Гусейнов ткнул пальцем в стружку, не дотронувшись до мальчика. — Я думал, часы. Ну, шкатулка. А это… Ты на него посмотри.

Клаус отложил ручку. Снял очки. Поднял глаза на Гусейнова поверх фанерной перегородки спокойно и без выражения, как смотрят на погрузчик, у которого подтекает масло: машина нужная, но с ней придётся что-то решать.

— Инженер сказал ждать, — сказал он.

— Инженер сказал, — повторил Гусейнов. — Я этого Инженера в глаза не видел. А риск у меня. Я там внутри был. Меня камера сняла.

— В затылок.

— В затылок, — согласился Гусейнов. — А у меня затылок один.

Клаус снова надел очки и взял ручку.

— Не трогай его, — сказал он. — И крышку закрой. Тут сыро.

Он сам тоже никогда не видел Инженера. Но за три года Инженер ни разу не ошибся ни в дне, ни в часе, ни в сумме, и Клаус ценил в людях это больше, чем лицо. Лицо можно было подделать. Три года без ошибок — нет.

Гусейнов не закрыл. Он присел над ящиком, как вчера в кузове фургона, и заглянул мальчику в лицо. Потом просунул руку в стружку под конторку и нащупал там что-то.

— Тут рычажок, — сказал он. — Хранительница в четверг на репетиции говорила, я слышал. Если его сдвинуть, он пишет.

— Руслан.

— Минуту.

Раздался тихий щелчок. Потом — звук, который Клаус не сразу узнал. Тонкое, почти неслышное стрекотание, как если бы в ящике проснулся сверчок.

Мальчик поднял голову.

Плавно, как живой, он повернул лицо к листу. Опустил глаза. Правая рука с пером качнулась, опустилась к пузырьку, который был вделан в край конторки, окунула перо и вернулась к бумаге. И начала писать. Перо шуршало. Голова чуть поворачивалась вслед за строкой. Иногда рука замирала, как будто мальчик подбирал слово, и снова шла.

Клаус встал из-за стола и вышел из-за перегородки. Он не собирался. Ноги сами вынесли. Очки он так и держал в руке, за дужку, и забыл про них.

Гусейнов сидел на корточках, не шевелясь, и дышал ртом, будто боялся спугнуть. Потом стянул с головы вязаную шапку и сжал её в кулаке. Клаус никогда не видел, чтобы Руслан снимал шапку в помещении.

Они стояли вдвоём над ящиком и смотрели, как двухсотпятидесятилетний мальчик из дерева и латуни пишет в сыром складе на краю Кронштадта. Где-то на пирсе гудел погрузчик, над причалами кричали чайки, за стеной плескала вода. Ни один из них не мог бы сказать, сколько это продлилось.

Гусейнов, не отрывая глаз от пера, свободной рукой полез в карман за телефоном.

Клаус перехватил его запястье. Не сильно. Просто взял и держал.

— Нет, — сказал он.

Гусейнов дёрнул рукой, но Клаус не отпустил, и Гусейнов перестал.

Потом рука мальчика поднялась. Перо замерло над листом. Мальчик поднял глаза и застыл.

На листе была строчка. Восемь слов по-французски, тонким наклонным почерком.

— Что написал? — спросил Гусейнов шёпотом.

— Не знаю, — сказал Клаус. — Я по-французски не читаю.

Он закрыл крышку ящика сам. Руки у него, он заметил, были не совсем твёрдые.

— Больше не трогай, — сказал он. — Понял? Это не твоё и не моё.

— А чьё? — спросил Гусейнов.

Клаус не ответил. Вернулся за перегородку, сел за стол, надел очки и взял верхнюю накладную. Прочитал первую строчку. Потом ещё раз. Потом положил лист обратно и сидел над бумагами, не видя ни одной.

Глава 13

Юсуповский дворец. Анфилада, Белоколонный зал, артистическая. Воскресенье, 18 октября, 11:30

В половине двенадцатого в Белоколонном зале было светло, как бывает только в пустых парадных залах: солнце вышло из-за туч над Мойкой, легло через высокие окна на паркет, и в нём стали видны все следы вчерашнего вечера. Пятна от шампанского. Раздавленная тарталетка у колонны. Серые разводы от пожарных сапог, которые шли от дверей к сцене и обратно, как на схеме, где стрелками показывают, куда бежать. Пожарные прошли здесь дважды и ничего не нашли.

— Начнём с начала, — сказал Тавров. — Сева, ты гость. Ты стоишь с бокалом у третьей колонны. Двадцать один сорок одна. Сирена.

Сева взял со стула забытый кем-то программный буклет, свернул его трубкой и поднял, как бокал. Другой рукой он достал телефон и включил секундомер.

— Я поворачиваюсь к жене, — сказал он. — Говорю: «Это часть программы?»

— Жены у тебя нет.

— У меня воображаемая.

— Ладно. Ты слышишь голос. Что делаешь?

— Иду туда, куда все. — Сева повернулся к главному выходу из зала. — К парадной лестнице. Двести человек идут к парадной лестнице, потому что пришли по ней. Никто не пойдёт за сцену: туда гостей не звали.

— Иди.

Сева пошёл. Не быстро: так, как шли вчера на видео, с поднятой рукой, будто снимал на телефон. Через двойные двери, через первый зал выставки, мимо витрин, к площадке парадной лестницы. Тавров шёл за ним и считал шаги.

— Минута сорок до лестницы, — сказал Сева, остановившись на верхней ступени. — Это если никто не остановился поправить туфлю. А кто-то остановился, я на видео видел. Значит, две с половиной. Плюс лестница, плюс вестибюль. На набережной они были минут через пять-шесть после сирены.

— И всё это время смотрели куда?

— Вперёд. На спину того, кто впереди. На ступеньки. Ну, и в телефон.

— А кто смотрел на сцену?

— Никто. Сцена у них за спиной.

Они вернулись в Белоколонный зал.

— Что у тебя в руке? — спросил Тавров.

Сева развернул буклет. Плотная бумага, золотой обрез, герб дворца.

— Программа вечера. — Он повёл пальцем вниз. — Девятнадцать тридцать, сбор гостей. Двадцать ноль ноль, приветственное слово. Квартет. Двадцать два ноль ноль — «показ автомата-писца „Секретарь“ из собрания Льва Зотова». Крупно. Со звёздочкой.

— Значит, куда его понесут и во сколько покажут, знали двести человек.

— И типография. И агентство. И все, кому гости вчера этот буклет сфотографировали. — Сева сложил его обратно в трубку. — Только тут не написано, где он стоит до показа.

— Это знали те, кто готовил показ.

Ветров у дверей зала промолчал.

— А кто пойдёт за сцену?

— Музыканты. Официанты. Технический персонал. Все, кто пришёл через служебный вход.

Тавров встал у края сцены. Отсюда был виден весь Белоколонный зал: золочёные стулья, высокие окна в два света на набережную, двойные двери парадного выхода. На полу лежал забытый шёлковый платок. Он заметил его ещё утром и теперь заметил снова: никто его не поднял, никто не переложил. Полиция здесь уже всё сфотографировала и ушла.

Тавров поднялся на сцену.

— Давай дальше.

— Я вот что думаю, — сказал Сева, догоняя. — У меня в мотоциклетной книжке есть такая штука. У человека десять долларов внимания. Всё, что он делает, стоит денег: газ, траектория, асфальт, машины сзади. Если ты потратил все десять на то, чтобы бояться поворота, на сам поворот не осталось ничего. Этот Минц три часа играл, потом сирена, толпа, голос. Он все десять потратил, пока дошёл до артистической. Ему можно было в руки дать что угодно.

— Не что угодно. Свой кофр.

— Ну. Свой кофр — это бесплатно. На него внимание не тратят.

Сева пожал плечами и не обиделся.

— Теперь я виолончелист, — сказал Тавров. — Я на сцене. У меня в руках инструмент. Нам говорят: не бросать инструменты. Куда я иду?

— За кулисы, — сказал Сева. — Убрать виолончель в кофр. Кофр в артистической.

— Засекай.

Тавров взял воображаемую виолончель за гриф, как вчера на видео, и пошёл со сцены к краю задника. Шесть шагов. Край бархата.

— Восемь секунд, — сказал Сева.

— Покажи, где артистическая.

Сева отвёл край белого задника. За ним был узкий проход вдоль стены. Слева — дверь комнаты подготовки, та самая, с затёртой ручкой. Справа, напротив, — вторая дверь, без считывателя, просто с табличкой «Артистическая», напечатанной на принтере и приклеенной скотчем. В конце прохода горела зелёная табличка над служебной дверью, за которой начиналась лестница.

— Комната подготовки и артистическая — дверь в дверь, — сказал Сева. — Два метра. Два шага.

Тавров встал в проходе между дверями.

— Вчера, в двадцать один сорок одну, эта дверь, — он положил руку на дверь комнаты подготовки, — открылась. Сама. Потому что стоит на пути выхода из-за сцены к служебной лестнице. Внутри, на столе, мальчик за конторкой, заведённый к показу. А напротив, в двух шагах, — комната, где лежат кофры музыкантов.

Он открыл дверь артистической.

Комната была побольше, метров пятнадцать. Зеркало с лампочками по краю, как в старом театре; три лампочки из двадцати не горели. Вешалка с пустыми плечиками и чехол от чьего-то концертного платья. Столик, заваленный нотами, пустыми бутылками из-под воды и обёртками от шоколада. Тарелка с канапе, принесённая, видимо, из буфета и никем не тронутая: сыр на шпажках подсох и загнулся по краям. Два стула. Под одним из стульев, лёжа на боку, на полу, как собака, которая устала ждать хозяина, лежала виолончель.

Без кофра. Смычок лежал рядом.

Тавров остановился на пороге и не входил.

— Её нашли ночью, — сказал Ветров. Он стоял в дверях: он всё время теперь стоял в дверях. — Полиция. Музыкант потом сказал, что забыл.

— Виолончелист, — сказал Тавров, — забыл виолончель.

— Он был в панике. Пожар.

— Пожара не было. — Тавров присел на корточки рядом с инструментом. — Сева, сколько стоит такая?

— Не знаю. — Сева наклонился. — Не фабричная. Мастеровая. Если хорошая — как машина. Если совсем хорошая — как квартира.

— Он три часа на ней играл. Сирена. Голос говорит: не пользуйтесь лифтами. Он идёт сюда, в артистическую. Здесь лежит его кофр. Что он делает?

— Убирает виолончель в кофр, застёгивает, надевает на спину. Тридцать секунд.

— А он выходит с кофром на спине, — сказал Тавров. — Виолончель остаётся под стулом. А кофр весит двадцать пять килограммов.

Сева выпрямился.

— Значит, кофр был уже закрыт, — сказал он. — Когда он вошёл, кофр был уже закрыт и готов. Кто-то сунул ему в руки кофр и сказал: беги. Кто-то, кто был здесь раньше него.

— Кто-то, у кого было две минуты между тем, как открылась дверь напротив, и тем, как сюда пришли музыканты. — Тавров встал. — Вынуть виолончель из кофра. Перейти два шага. Взять со стола автомат, вернуться, положить в кофр и закрыть. А виолончель — под стул.

— А почему он сам не вынес? — спросил Сева. — Техник этот. Здоровый же мужик. Взял кофр и пошёл.

— Потому что техник с кофром от виолончели — это вопрос, — сказал Тавров. — Любой охранник во дворе спросит: а ты куда с этим? А виолончелист с кофром от виолончели — это ответ. На него никто не посмотрит. И если спросят, что внутри, он скажет «виолончель» и сам будет в это верить.

— Или он в доле.

— Может быть. — Тавров кивнул на пол. — Тогда он не бросил бы её здесь. Инструмент за цену квартиры, с его именем в каждой мастерской города. Кто в доле, тот заранее думает, куда девать виолончель. Её бросили, потому что было некогда. Бросил тот, кому она не нужна.

Ветров в дверях переступил с ноги на ногу.

— Музыканта следователь на двенадцать сорок вызвал, — сказал он. — Спросит.

— Спросит, — согласился Тавров.

— Две минуты — это много, — сказал Сева.

— Проверь.

Сева сунул буклет в карман и огляделся. Взял с подоконника тяжёлую настольную лампу с мраморной подставкой, подержал на руке, прикидывая, и отнёс её в комнату подготовки. Поставил на сукно, где вчера стоял мальчик, рядом с латунным ключом с гравированной головкой. Ключ так и лежал там с вечера, возле пузырька с чернилами.

— Ключ не взяли, — сказал Сева.

— А зачем им ключ? Он заведён. Хранитель завела в девять.

Сева хотел что-то сказать и не сказал. Вернулся в проход.

— Кофр лежит у стены, открытый, — сказал Тавров. — Виолончели в нём нет, её ещё на сцене держат. Он открыт заранее.

— Кем?

— Тем, кто был здесь до сирены. Засекай.

Сева нажал на секундомер. Вошёл в комнату подготовки. Взял лампу обеими руками, прижал к груди, повернулся, вышел, пересёк проход, вошёл в артистическую, опустился на колени у стены и положил лампу на пол, туда, где должен был лежать открытый кофр. Сделал вид, что закрывает крышку. Встал.

— Двадцать две секунды, — сказал он. — Это я бегом и лампа. Если там двести пятьдесят лет и перо в руке, я бы шёл тише. Ну, минута. Ну, полторы, если руки трясутся.

— У него не тряслись.

— Откуда вы знаете?

— Потому что он успел. — Тавров посмотрел на часы. — Сирена в сорок одну ноль три. Со сцены музыканты уходят в сорок две пятьдесят: ноты собирали, ждали, пока схлынут гости. Потом они здесь, в артистической. Скрипачки со своими футлярами, альтистка со своим. На лестнице они в сорок три с чем-то. Значит, почти две минуты у него было.

— А если бы виолончелист пришёл сюда первым? Раньше него?

— Не пришёл бы. Квартет до последнего стоял на сцене, это на записи видно. И все четверо идут вместе, потому что их так учили: инструменты не бросаем, друг друга не бросаем.

Сева вернул лампу на подоконник и вытер ладони о джинсы.

— Вы понимаете, что это значит? — сказал он. — Он должен был знать, что автомат будет здесь, а не в витрине. Что дверь откроется. Что кофр будет открытый у стены, а не у музыканта за спиной. Что виолончелист выйдет последним. И что именно виолончелист, а не альтистка, потому что альт в футляре — это ерунда, его под мышкой несут.

— А виолончель несут на спине. И в её кофр помещается мальчик ростом семьдесят сантиметров.

— И никто не удивится, что кофр большой. Он и так большой.

— Для того, кто знает, куда идти, — сказал Тавров, — две минуты — вагон времени.

Он кивнул на служебную дверь в конце прохода.

— Дальше. Я виолончелист. Кофр на спине, двадцать пять килограммов. Засекай до двора.

Сева взял лампу обратно, прижал к животу и пошёл, чуть наклонившись, как парень на записи. Проход, служебная дверь под зелёной табличкой, лестница. Тавров шёл сзади. Сорок две ступени, площадка, поворот. Внизу Сева толкнул дверь во двор, и в проход ударил мокрый воздух с набережной.

— Минута двенадцать, — сказал Сева, отдуваясь. — С лампой. С кофром больше, лямки режут, на поворотах цепляешь стену. Значит, в двадцать один сорок пять он во дворе.

— В сорок пять кофр отдан, — сказал Тавров. — От сирены до двора — четыре минуты.

— Как в Дрездене, — сказал Сева. — В Зелёных сводах они минуты за четыре уложились. Только там им надо было сначала поджечь электрощит на улице, чтобы погас свет, а потом пилить решётку на окне.

— А здесь пилить нечего. Здесь им всё открыли. — Тавров оглядел двор: мокрый асфальт, арка, служебная дверь. — Сами. Вовремя. По проекту.

Они поднялись обратно. Сева поставил лампу на место в артистической и зачем-то поправил абажур.

Тавров вышел в проход за сценой и снова встал между двумя дверями. Отсюда до служебной лестницы было шагов десять. Зелёная табличка горела ровно, как вчера.

— Артистическая почему без считывателя? — спросил он.

— Гримёрка, — сказал Ветров. — Музыканты весь вечер туда-сюда бегают. Им карты давать — они их в концертных брюках забудут. Её запирают, когда зал пустой.

— А вчера?

— Вчера зал был не пустой.

— Камеры здесь нет, потому что гримёрка, — сказал Тавров. — В комнате подготовки нет, потому что туда кто попало не войдёт. В проходе нет, потому что проход.

— Камеры ставили по проекту, — сказал Ветров. — Согласовывали с музеем. В гримёрку камеру никто не повесит, нас артисты съедят. И правильно сделают.

— Я не спорю. Я считаю. От стола, на котором стоял автомат, до служебной лестницы — десять шагов, и ни одного глаза. А на лестнице камера смотрит в затылок. — Тавров повернулся к нему. — И тот, кто это устроил, знал это не хуже вас.

— Вы меня сейчас в чём-то обвиняете?

— Нет. Я описываю, что вижу.

— Вы так описываете, — сказал Ветров, — что потом в суде не отмоешься.

— В суд с моими бумагами пойдёт страховая. Не я и не вы. — Тавров помолчал. — Но если вы что-то знаете про этот проход, лучше, чтобы я узнал это от вас.

Ветров не ответил. Сева сделал вид, что изучает табличку на двери артистической, приклеенную скотчем.

— Ветров, — сказал Тавров. — Кто мог сидеть здесь весь вечер?

— Здесь? — Ветров не сдвинулся с места. — Музыканты в перерывах. Официанты сюда еду носили. Хранитель в комнате подготовки. И техник, у него здесь была аппаратура для квартета.

— Этот техник по звуку. Он в списке агентства?

— В списке.

— Кто он?

Ветров помолчал.

— Я уточню, — сказал он.

Тавров задержал на нём взгляд и ничего не сказал. Это было уже третье «я уточню» за утро, и он решил, что будет их считать.

Глава 14

Петербург. Отдел полиции. Воскресенье, 18 октября, 12:40

Артуру Минцу было двадцать девять лет, и он не спал ночь.

Это было видно по всему. По красным глазам, по тому, как он держал бумажный стаканчик с кофе обеими руками, по тому, что волосы у него стояли дыбом, будто он всю ночь запускал в них пальцы. Он сидел на стуле перед столом Ракитина, ссутулившись, и отвечал на вопросы тихо и старательно, как отличник на экзамене, к которому не готовился.

Он пришёл сам, на полчаса раньше, чем его вызвали, и полчаса просидел в коридоре на откидной скамье рядом с женщиной, у которой от подъезда увели детский велосипед. Женщина рассказывала ему про велосипед, он кивал и не запомнил ни слова.

Кабинет был на третьем этаже, с окном во двор, где стояли служебные машины с грязными бортами. На подоконнике сох фикус. На стене висела карта района, утыканная булавками, половина из которых давно ничего не значила. Ракитин сидел за столом без пиджака, в свитере, и перед ним лежал чистый лист бумаги и ручка. За двадцать минут он не написал ни слова.

Сначала он спросил не про вечер. Спросил, где Минц учился.

— В консерватории, — сказал Минц. — Закончил четыре года назад. Класс виолончели.

— В оркестре работаете?

— Нет. — Минц чуть усмехнулся, первый раз за утро. — В оркестре место надо ждать, пока кто-нибудь умрёт или уедет. Я по вызовам. Свадьбы, приёмы, открытия. Корпоративы. Иногда в театре подменяю, когда кто-то болеет. Квартет на приёме — это хорошая работа. Платят сразу, кормят.

— Живёте где?

— В Купчине. Комнату снимаю. У хозяйки кот, он не любит, когда я занимаюсь. Уходит на кухню и оттуда орёт.

— Вас на субботу как позвали?

— Агентство позвонило в среду вечером. У них был свой виолончелист, Паша, он руку сломал. Я у них в базе. Спросили, могу ли в субботу и на репетицию в четверг. Я мог.

— Инструмент свой?

— Свой. — Минц ответил так быстро, будто этого вопроса ждал больше всех остальных. — Мастеровой. Я за него три года кредит отдавал. Кофр к нему покупал отдельно, с первых свадебных денег. Карбоновый, лёгкий. Шесть кило вместе с виолончелью. Я его одной рукой поднимаю.

— Квартет знали?

— Вику немного, первую скрипку. Мы раньше вместе на свадьбе играли. Остальных нет.

— А техника?

— В четверг видел. На репетиции. Он колонки ставил, провода тянул. Мы не разговаривали. Он вообще ни с кем не разговаривал. Сказал только, чтобы мы не двигали стулья, он под них всё выставил.

Ракитин кивнул и дал паузе повисеть: пусть человек сам выберет, чем её заполнить. Он начинал опером на Лиговке, в девяностые, и с тех пор был уверен, что больше всего человек говорит, когда его ни о чём не спрашивают. Минц заполнил паузу глотком кофе.

— Как прошёл вечер? До тревоги.

— Нормально. — Минц пожал плечами. — Играли три часа, с одним перерывом. Гайдн, Моцарт, потом лёгкое, что гости любят. Гости не слушали, они никогда не слушают, это нормально. В перерыв мы ушли в артистическую, Вика съела две канапешки, я выпил воды. Техник сидел в углу, в наушниках, что-то крутил на своём пульте. Мы ему предложили канапе, он не взял.

— Кофр ваш где был?

— У стены. Я его открытым оставил. Всегда так делаю, чтобы после концерта быстро убрать, раз — и всё. — Минц замолчал. Стаканчик в его руках остановился на полпути ко рту. — А когда я вернулся по тревоге, он был закрыт. Я тогда даже не подумал.

Ракитин дал ему это додумать самому.

— Ещё раз, — сказал он. — Сирена. Вы на сцене. Дальше.

— Мы перестали играть. Вика, это первая скрипка, сказала: инструменты не бросаем. Мы пошли за сцену. В артистическую.

— Кто там был?

— Техник. — Минц уставился в стаканчик. — По звуку. Он весь вечер там сидел, у него пульт был в углу.

— Как он выглядел?

— В чёрном. Гарнитура. Лет пятьдесят, может, больше. Большой такой, плотный. Брови.

— Что он делал?

— Он стоял у моего кофра. Кофр был закрыт, стоял у стены. Он сказал: «Давай быстро, я виолончель уберу, беги». И сунул мне кофр. Я… я не подумал. Сирена, все бегут. Я надел и пошёл.

— Как он это сказал?

Минц поднял голову.

— Не понял.

— Громко, тихо? Со злостью? Как просят или как велят?

— Как велят. — Минц подумал. — Как бригадир. Не орал. Спокойно так, будто мы с ним каждый день пожары отрабатываем. Знаете, есть люди, которым не отказывают. Не потому что страшно, а потому что они уже решили. И вокруг сирена, и голос этот, «не пользуйтесь лифтами», и Вика уже в дверях, и мне показалось, что я один стою и всех задерживаю.

— На нём что было? Обувь?

— Не знаю. — Минц моргнул. — Я не смотрел на ноги. Я смотрел на кофр.

— Кофр в какой руке он держал?

— Он его не держал. Он его поднял и мне на спину, за лямки. Я только руки просунул.

— Он вас как-нибудь назвал? По имени?

— Нет. «Давай». — Минц помотал головой. — Мы с ним и в четверг не знакомились. Он и остальных никак не звал. Мне кажется, ему было всё равно, кто мы.

— Где в это время была ваша виолончель?

— В руке. Я её… — Минц нахмурился. — Я её положил. На стул, кажется. Или прислонил. Не помню. Он же сказал, что уберёт.

— И вы её так и оставили?

Минц поставил стаканчик на край стола.

— Я думал, он её в кофр уберёт, — сказал он. — Я думал, он мне её уже убрал. Кофр был тяжёлый. Я подумал, это пюпитр внутри. Я иногда кладу туда пюпитр, раскладной. Потом подумал: какой пюпитр, он весит килограмм. Но я уже был на лестнице.

— Дальше.

— Во дворе стоял наш автобус. Женщина из организаторов собирала инструменты. Сказала: в автобус, сами на набережную. Я отдал ей кофр. Она сказала «всё в порядке». — Он поморщился. — Я сказал «спасибо».

— Как она выглядела?

— Не помню. Жилет. Короткая стрижка. Она… — Минц задумался. — Не помню. Правда. Женщина в жилете.

— Что было потом?

— Потом нас пустили обратно. Я пошёл в артистическую за виолончелью, а там уже полиция. Я сказал, что забыл. Мне было стыдно сказать, что я её оставил. Потом до меня дошло, что я её не оставлял, меня… — Он замолчал.

Ракитин так ничего и не записал. Двадцать восемь лет в следствии научили его, что человек, который врёт, говорит гладко. У вруна история выучена с одного конца, и если зайти с другого, она ломается. Поэтому Ракитин заходил с другого: что было на столике в артистической, во что техник был обут, горел ли свет в проходе за сценой. Минц отвечал невпопад, переспрашивал, сбивался. Столик с нотами он помнил, свет не помнил, ботинки не помнил. Так и должно было быть: так помнят люди, которые в ту минуту думали о другом.

Ракитин встал, налил из графина воды в стакан и поставил перед Минцем рядом с пустым стаканчиком. Минц выпил всё, не отрываясь, и поставил стакан точно в мокрый круг, который от него остался.

— Почему вы не сказали полиции ночью, что виолончель вам не отдали?

— Я не знал, что её мне не отдали. — Минц потёр лицо ладонями. — Понимаете? Я думал, это я её бросил. Я до четырёх утра сидел на кухне у хозяйки и думал, как можно бросить инструмент. Мне в первом классе педагог говорил: если дом горит, выносишь сначала виолончель, потом себя. А я её бросил. Под стулом. — Он помолчал. — А потом сегодня утром понял, что ничего я не бросал.

— Кофр вам вернули?

— Да, — сказал Минц. Он поднял глаза, и Ракитин увидел облегчение: парень был рад наконец сказать хоть что-то понятное. — Сегодня утром. Курьер. Позвонил в дверь в десять, отдал кофр, сказал: «С извинениями от организаторов». Я расписался. Кофр пустой. Совсем пустой. Даже канифоль на месте, в кармашке.

— Какой курьер?

— Обычный. В куртке. Я не посмотрел, какая служба.

Ракитин взял ручку.

— Мне нужна ваша подпись в получении, — сказал он. — Если у вас сохранилась квитанция. И кофр. Сегодня же.

Глава 15

Петербург. Пункт выдачи курьерской службы на Гражданском проспекте. Воскресенье, 18 октября, 13:30

Квитанцию Минц не выбросил: она лежала в кармане куртки, скомканная, с логотипом в углу — синий самолётик и название из двух слов. Сева дождался Минца у отдела полиции, и тот, ещё бледный после допроса, дал её сфотографировать.

Сева нашёл адрес через три минуты. Пункт выдачи был на первом этаже панельного дома на Гражданском, между аптекой и шиномонтажом.

Дом был длинный, в двенадцать этажей, с балконами, застеклёнными кто во что горазд: пластиком, деревом, старой рамой без стекла. Ветер с пустыря гнал по тротуару пакет. На остановке напротив стояли три человека и молча ждали автобус, который, судя по их лицам, шёл сюда из другого города. Шиномонтаж работал: оттуда звенел гайковёрт, и у ворот в очереди стояли две машины на летней резине.

В пункте выдачи пахло картоном и чужими духами. Посылки лежали на стеллажах до потолка, пронумерованные маркером. Перед стойкой пенсионерка в берете возвращала чайник и объясняла, что он свистит не так, как на картинке.

За стойкой сидела девушка с кольцом в брови. Рядом с клавиатурой у неё стояла банка энергетика и лежал учебник по органической химии, заложенный чеком.

Когда пенсионерка ушла с новым чайником, Сева положил на стойку телефон с фотографией квитанции.

— Нет, это не наши, — сказала она, увеличив снимок пальцами. — У нас самолётик красный. И название другое. Это вообще что за шрифт?

— Но заказ оформлен у вас. Вот адрес.

Девушка вбила номер в компьютер. Прочитала. Повернула к нему монитор.

— Оформлен у нас. Вчера, в двадцать три пятьдесят. Наличными. Сдано на стойку, курьер забрал в восемь утра, доставка к десяти. — Она пожала плечами. — Бывает. Люди печатают себе свои бланки, красивые. Курьер наш, нанимается через приложение, берёт, везёт. Ему всё равно, какой самолётик.

— Кто оформил?

— Нет данных. Наличными за стойкой, вечером. Смена была не моя.

— А чья?

— Дениса. Он до полуночи, потом закрывает. Он вам ничего не скажет, он в наушниках работает. — Она покосилась на снимок. — Мы тут сорок человек за вечер принимаем, в воскресенье сто. Лиц никто не помнит.

— Камера?

Девушка показала на потолок. Над стойкой висел белый купол камеры с оторванным проводом.

— С лета не работает, — сказала она. — Мы писали.

— А курьер кто? Его можно найти?

— Можно. Через приложение. — Девушка вздохнула, будто её просили отнести посылку самой. — Только это не мне, это в поддержку. Пишите запрос. Они в течение трёх рабочих дней.

Сева сфотографировал экран и провод. Потом вышел на улицу, встал под козырёк аптеки и набрал Таврова.

— Такой курьерской фирмы нет, — сказал он. — Бланк самодельный. Заказ оплачен наличными в двадцать три пятьдесят. Через два часа после эвакуации кто-то стоял у стойки на Гражданском и платил за то, чтобы музыканту вернули пустой кофр.

— Зачем? — спросил Тавров.

— Чтобы не заявлял о пропаже кофра, наверное. Одной кражей меньше. Одной строчкой меньше в деле.

— Или чтобы вежливо, — сказал Тавров.

— В смысле?

— В смысле, что эти люди возвращают чужое. С извинениями. — Он помолчал. — Мне это не нравится, Сева. Воры, которые возвращают чужое, знают, что берут.

Глава 16

Кафе на Мойке. Воскресенье, 18 октября, 14:10

Кафе было через дорогу, как она и сказала. Шесть столиков, кофемашина размером с небольшой автомобиль, бариста с бородой и татуировкой в виде компаса на запястье. Вера Тюрина сидела у окна, спиной к стене, лицом к двери, и когда он вошёл, подняла руку, не удивившись.

— Вы долго, — сказала она.

— Я не знал, что вы ждёте.

— Я не ждала. Я работала. — Она закрыла ноутбук. — Здесь хороший вайфай и хороший кофе. Берите двойной, у вас лицо человека, который не спал.

Он взял двойной и сел напротив.

— Показ был в программе вечера, — сказала Вера сразу. — Я проверила. Программу согласовали с дворцом и с агентством за неделю до открытия. Вынос предмета для показа предусмотрен регламентом выставки. Регламент подписан дворцом.

— Страховая об этом знала?

Вера помедлила.

— Регламент выставки в пакете документов к договору страхования не значится, — сказала она. — Но и запрета на показ в договоре нет. Есть условие хранения в витрине, и есть оговорка про «экспозиционные мероприятия». Я считаю, показ под неё подпадает.

— Страховая будет считать иначе.

— Страховая будет считать так, как вы напишете, — сказала Вера. — Мы оба это знаем.

Тавров отпил кофе. Кофе был хороший.

— Мне нужны финансовые документы Зотова, — сказал он.

— Нет.

— Я не прошу всё. Выписки за год. Долги, залоги, крупные сделки.

— Нет.

— Вера Сергеевна, я обязан проверить версию, что владелец сам организовал кражу застрахованного предмета. Это стандартная проверка. Её делают в каждом деле с такой суммой.

— Я знаю, что это стандартная проверка, — сказала Вера. — Поэтому нет. Лев Аркадьевич не будет показывать вам свои деньги, потому что у вас нет оснований. У вас есть только статистика.

— Вы думаете, я ищу повод.

— Я знаю, что вы ищете повод. Это ваша работа.

— Я ищу причину, — сказал Тавров. — Повод находят за пять минут. Причину — когда повезёт.

— И чем они отличаются для моего клиента, если в итоге вы откажете?

— Статистика у меня хорошая.

— Какая?

— Девять из десяти, — сказал Тавров. — В девяти случаях из десяти, когда крадут одну застрахованную вещь и больше ничего не трогают, за этим стоит тот, кому выплата выгоднее вещи.

— Это чья цифра? Союза страховщиков? Полиции?

— Моя. Из моих дел.

— То есть из тех, которые вы раскрыли, — сказала Вера. — А те, которые не раскрыли, в вашу статистику не попадают. Удобно.

— Нераскрытых у меня мало.

— Верю. — Она повернула чашку на блюдце ручкой к себе. — Только ваша статистика говорит про девять чужих людей, Андрей Павлович. Про их долги, их жён, их кредиты. Про Льва Аркадьевича она не говорит ничего. Вы судите его по чужим делам.

— Я его не сужу. Я проверяю. Судить будут потом, и, скорее всего, вы.

— Если проверка начинается с того, что он виноват, это уже суд. Только без адвоката.

— Проверка начинается с того, что вещи нет, — сказал Тавров. — Из ста сорока двух предметов пропал один. Самый дорогой. Самый известный. Тот, который за час до тревоги вынесли из витрины. Вор, который пришёл за деньгами, так не выбирает. Он хватает то, что ближе.

— Или знает, что ему нужно.

— Или знает.

— Лев Аркадьевич страхует коллекцию каждый год, сколько я его знаю, — сказала Вера. — И до меня страховал. Ни одной претензии. Ни одной разбитой шкатулки, ни одного треснувшего стекла. Это есть в вашей статистике?

— Это есть в деле. В статистике нет.

— Почему?

— Потому что у тех девяти тоже не было претензий. До первой.

— Прекрасно. То есть честность до кражи — тоже улика.

— Нет, — сказал Тавров. — Честность до кражи — это прошлое. Я разбираю субботу.

Вера достала из сумки блокнот, записала что-то серебристой ручкой, убрала блокнот, а ручку положила на край стола.

— А в десятом?

Тавров промолчал.

Вера кивнула, будто он ответил.

— Вот, — сказала она. — Я представляю десятый случай. Пока вы не докажете обратное.

Она собрала ноутбук, телефон и сумку и встала. Надела пальто. Он смотрел, как она застёгивает пуговицы — сверху вниз, быстро, не глядя.

— Вы с ним давно работаете? — спросил он.

— Шесть лет.

— Он вам нравится?

Вера застегнула последнюю пуговицу.

— Он мне платит, — сказала она. — И он честный человек. Одно другому не мешает. До свидания, Андрей Павлович.

Она вышла. Тавров посмотрел на её столик. На краю лежала серебристая ручка, из тех, что дарят на юбилеи фирм.

Через две минуты дверь открылась снова. Вера вошла, подошла к столику, взяла ручку и сунула её в карман пальто.

— Забыла, — сказала она.

— Вижу.

Она постояла. Потом сняла пальто, повесила на спинку стула и села обратно.

— Раз уж я здесь, — сказала она. — Объясните мне, как это вообще возможно. Не для протокола. Я юрист, я ничего не понимаю в сигнализациях. Двести человек, камеры, охрана. Как из такого здания можно вынести двадцать пять килограммов?

— На спине у музыканта, — сказал Тавров. — Под сирену. В дверь, которую открыла система.

— Почему система открывает двери ворам?

— Она открывает их всем. Если будет настоящий пожар, а двери останутся запертыми, погибнут люди. Поэтому при тревоге двери открываются. Везде. В каждом здании, где вы бывали.

— У нас в бизнес-центре весной была учебная тревога, — сказала Вера. — Турникеты раскрылись, как ворота, и все пошли. Охранник даже не встал со стула. Я тогда подумала: какой бездельник.

— Он правильно не встал. От него ничего не зависело.

— Кто-то же нажимает кнопку.

— Никто не нажимает. Датчик увидел дым, прибор решил, что это пожар, и дальше всё само: сирена, голос, двери, сигнал пожарным на пульт. Человек на посту видит это на экране. Разрешения у него никто не спрашивает.

— А если он видит, что никакого пожара нет?

— Пока он это поймёт, пройдёт минута. В настоящем пожаре за минуту коридор наполняется дымом. Поэтому автоматика ждать его не станет. И правильно сделает.

Вера помолчала.

— То есть вору достаточно дождаться тревоги.

— Или устроить её.

Она подняла голову.

— Вы сейчас сказали это про моего клиента?

— Я сказал это про того, кто её устроил, — сказал Тавров. — Кто это, я пока не знаю.

— Хорошо. А камеры? Они же всё пишут.

— Пишут. Двести человек в чёрном выходят в темноте на мокрый двор. Все торопятся, все одинаковые, половина с телефонами над головой. Камера видит толпу. Человека с кофром в ней видно, если знать, кого искать.

— А вы знаете?

— Теперь знаю. Вчера вечером не знал никто.

— Вы сами такие двери ставили?

— Двенадцать лет. Наладчиком.

— И при вас их хоть раз открывали ворам?

— Ни разу, о котором я знаю. — Он помолчал. — Это не значит, что ни разу.

Вера смотрела на него.

— И это нельзя исправить?

— Это не надо исправлять, — сказал Тавров. — Это правильно.

Бариста поставил перед ними два стакана воды. Вера отпила и отодвинула свой к окну.

— Когда в прошлом году ограбили Лувр, — сказала она, — я читала всё подряд. Как сериал. Восемь минут. Подъёмник для мебели, как при переезде, приставили к окну, стекло резали болгаркой. Корону императрицы уронили, когда убегали. — Она покрутила стакан. — А меня больше всего поразило другое. Драгоценности не были застрахованы. Государство само себе страховщик. И никто не пришёл к директору музея и не попросил у него выписки за год.

— Потому что платить было некому.

— Вот именно. Когда платить некому, ищут вора. Когда есть кому — ищут владельца.

— Когда есть кому платить, — сказал Тавров, — есть и кому получить.

Вера засмеялась, коротко, первый раз за день.

— С вами невозможно разговаривать.

— Мне говорили.

— Потом писали, что паролем к видеосистеме там было слово «Лувр», — сказала Вера. — И что камеры видели меньше половины залов. Если бы это был частный музей со страховкой, что бы вы написали?

— Что защита не соответствует заявленной.

— И выплаты бы не было.

— И выплаты бы не было.

— Вот поэтому я вас и боюсь, Андрей Павлович, — сказала она без улыбки. — Не потому, что вы найдёте вора. А потому, что вы найдёте пароль.

Они просидели ещё полчаса. Он рассказывал, она спрашивала. Бариста с компасом на запястье дважды приносил воду, не спрашивая.

Глава 17

Юсуповский дворец. Фонды, кабинет хранителя. Воскресенье, 18 октября, 15:10

Фонды дворца были под крышей, на третьем этаже, куда посетителей не пускали никогда. Коридор с низким потолком, стальные двери, воздух сухой и чуть тёплый, с запахом старой бумаги и воска. На каждой двери — датчик влажности с маленьким экраном. Цифры везде одни и те же: сорок девять, пятьдесят, сорок девять.

У лестницы, на столике под лампой, лежала толстая книга в клеёнчатой обложке. Каждый, кто входил в фонды, записывал сюда фамилию, время и цель. Тавров расписался: «Тавров, 15:08, беседа». Выше, на той же странице, стояли утренние записи — две полицейские фамилии, неразборчивые, и в графе «цель» у обеих одно слово: «осмотр».

Ольга Ивановна Самсонова открыла ему дверь кабинета сама и сразу закрыла за ним.

— Садитесь, — сказала она. — Только не туда, там папки. Вот сюда.

Кабинет был маленький, с одним окном на крыши. Стол, заваленный папками. Шкаф с каталожными ящиками, такой старый, что ящики были подписаны от руки чернилами. На подоконнике — кактус в горшке и лупа на подставке. Ольге Ивановне было шестьдесят два года. Тридцать один из них она проработала в этом дворце. Седые волосы, собранные в узел, шерстяная кофта поверх костюма, очки на лбу. Глаза у неё были красные, но голос ровный.

На краю стола стояла картонная коробка с белыми хлопковыми перчатками, стопкой, как салфетки в кафе, и жестяная банка с воском. Крышка банки была стёрта пальцами до светлого металла. Рядом, на стене, висел психрометр — старый, с двумя градусниками, у одного из которых кончик был обмотан мокрой марлей.

— Датчики же есть, — сказал Тавров. — На каждой двери.

— Есть. Их поставили восемь лет назад. А этот висит с восемьдесят девятого года. — Ольга Ивановна постучала ногтем по стеклу психрометра. — Датчик может соврать. Батарейка села, провод отошёл, программу обновили. Марля не врёт. Я сверяю их два раза в день. Если разойдутся больше чем на два процента, я верю марле и звоню инженерам.

— И часто расходятся?

— Раз в год. Инженеры каждый раз обижаются.

— А воск?

— Для дерева. Корпуса, конторки, рамы. Раз в полгода, тонким слоем, мягкой тряпкой. Воск дышит, лак нет. — Она натянула перчатку на одну руку, машинально, как надевают очки, и тут же сняла. — Здесь всё трогают в перчатках. Даже я. Пот с пальцев съедает латунь за десять лет, серебро — за год. Первую зиму я работала без них, пока меня не отругала хранительница, которая сидела в этом кабинете до меня. Она пришла сюда в пятьдесят шестом. Кактус — её.

Она подвинула ему стул.

— Я с шести утра сверяю экспозицию, — сказала она. — Каждый предмет, по описи, по фотографиям, по инвентарным номерам. Сто сорок один на месте. Ни царапины. Ни одна витрина не открыта. — Она сказала это так, будто отчитывалась перед кем-то, кого в комнате не было. — Никто не просил. Полиция сказала, пропал один. Но я должна была убедиться сама.

— Вы спали?

— Какая разница.

Он не стал спорить.

— Когда привезли коллекцию, я принимала её три дня, — сказала она. — Сто сорок два предмета, по акту, каждый с фотографией и описанием состояния. Лев Аркадьевич стоял рядом все три дня. Не мешал, не подсказывал. Стоял. Когда внесли ящик с «Секретарём», он отослал грузчиков и понёс его сам, по служебной лестнице, на второй этаж. Я шла сзади и думала: если он сейчас оступится, я его не удержу. А он дошёл. Поставил ящик, сел на него и минуту дышал. — Она помолчала. — Потом он показал мне, как его заводить. Двенадцать оборотов ключа, не больше. На тринадцатом, сказал, пружина начинает жаловаться. Я так и записала в карточку: «жалуется».

В девяносто пятом она пришла сюда из школы, где восемь лет преподавала историю пятиклассникам. Дворец тогда стоял полупустой, с протекающей крышей, и первую зиму она провела не с экспонатами, а с тазами: под крышей, в этом самом коридоре, их стояло одиннадцать, и она выносила воду вёдрами, пока не приходил сторож. Мебель из дворцовых запасов стояла под брезентом. Фарфор лежал в ящиках из-под апельсинов, переложенный газетами девяносто второго года. Потом крышу перекрыли, поставили стальные двери, завели компьютерную опись. Газеты она сохранила. Они до сих пор лежали в нижнем ящике каталожного шкафа, потому что одна из них была единственным документом, где стояла дата, когда в ящик положили супницу.

Всё это она рассказала за три минуты, пока искала нужную папку, и ни разу не сбилась.

— Вот акт, — сказала она и положила перед ним лист. — Выдача предмета номер восемьдесят семь из экспозиции во временное помещение для подготовки к показу. Двадцать часов сорок пять минут. Подписи: я, два сотрудника службы безопасности. Время возврата: не указано, потому что не вернули.

Тавров прочитал. Акт был заполнен аккуратным круглым почерком без единой помарки.

— Вы всегда так пишете? Без помарок?

— Если ошибаюсь — переписываю лист целиком. — Она закрыла банку с воском крышкой, хотя та и так была закрыта. — Знаете, чего боится каждый хранитель в этой стране? Не пожара и не воров. Сверки.

— Почему сверки?

— В две тысячи пятом году в Эрмитаже хранительница умерла прямо на рабочем месте. От сердца. Во время плановой сверки фондов. — Ольга Ивановна говорила ровно, будто зачитывала акт. — А в следующем году объявили, что из её фондов пропал двести двадцать один предмет. Ювелирные вещи, серебро. Вернули около тридцати. Её уже не спросишь, что она знала и чего не знала. Спросили её бумаги. — Она поправила акт, чтобы он лёг ровно по краю стола. — С тех пор я каждую выдачу оформляю так, будто завтра умру и меня будут читать другие люди.

— После той истории по всей стране начались сверки, — продолжила она. — Нас проверяли два года. Я пересчитала каждую чашку во дворце, каждую ложку, каждый гвоздь от рамы, если он был в описи. Нашлось всё. Кроме крышки от сахарницы. Потом выяснилось, что её разбили в пятьдесят третьем, а списали только в шестьдесят первом. Восемь лет крышка жила на бумаге. — Ольга Ивановна впервые чуть улыбнулась. — Я её до сих пор вспоминаю. Бумага может помнить то, чего уже нет. И может не помнить того, что есть.

Тавров не ответил. Он узнал этот тон. Так говорили старые наладчики на сдаче объектов, когда подписывали акт последними.

— В девять я его завела, — сказала Ольга Ивановна. — Проверила ход. Он написал строчку на пробном листе. Хорошо написал, ровно. Я оставила его на столе под колпаком, закрыла комнату и пошла в зал. Показ был в десять.

— Комната запиралась?

— Запиралась. Это бывшая гардеробная, за сценой Белоколонного зала. Без окон. Стол, лампа, стул, огнетушитель в углу. Колпак из оргстекла — я его сама заказывала, под размер.

— Камера там есть?

— Нет. Это служебная комната, а дверь в дверь с ней артистическая, там переодеваются. Кто бы туда ставил камеры.

— А дверь?

— На ключ и на карту. А при тревоге открылась сама. Мне это утром уже объяснили трижды, как дурочке. — Она поджала губы. — Я знаю, что так положено. Люди важнее. Но я этого не люблю.

— Кто решил, что показ будет?

— Решение дирекции. Приказ есть. — Она вытащила из папки ещё лист и положила рядом. — Вот. «В связи с обращением владельца коллекции включить в программу вечера демонстрацию автомата-писца». Подпись директора.

— Вы ему возражали?

— На планёрке. Он сказал: Ольга Ивановна, это вечер для гостей, люди пришли посмотреть, как мальчик пишет. И владелец просит. — Она развела руками. — Что я могла? Я хранитель, а не хозяйка.

— Кто знал, что его будут показывать в десять?

— Все. — Ольга Ивановна вытащила из-под папок сложенный вдвое лист плотной бумаги с золотым обрезом. — Программа вечера. Печатали на каждый стол, двести экземпляров. Вот: «Двадцать два ноль-ноль. Автомат-писец «Секретарь». Демонстрация». Любой гость знал. И официанты знали, и музыканты, и агентство, и охрана.

— А то, что до показа он будет стоять за сценой?

Она подумала.

— Это знали те, кто знает, как у нас устроен показ. Его же не вынесешь из витрины за минуту до выхода. Его надо завести, проверить, дать постоять. — Она сложила программу обратно. — Любой, кто хоть раз готовил такой вечер, это знает.

На столе зазвонил телефон. Ольга Ивановна глянула на номер и не взяла. Телефон прозвонил шесть раз и замолчал.

— Дирекция, — сказала она. — Они сегодня звонят каждый час. Спрашивают, не нашёлся ли.

— Обращение владельца — это что?

— Письмо. — Ольга Ивановна подвинула третий лист. Распечатка электронного письма. — Пришло за неделю. От офиса Льва Аркадьевича на адрес дирекции и в агентство. Просьба включить показ «Секретаря» в программу. Мол, гости ждут, это гвоздь коллекции.

Тавров пробежал глазами адрес отправителя. Имя, точка, фамилия, собака, доменное имя фирмы Зотова. Ничего необычного.

— Вы Зотову звонили по этому поводу?

— Зачем? Письмо от владельца, приказ директора. — Ольга Ивановна сняла очки со лба и положила на стол. — Я была против. Я всегда против, когда его заводят для публики. Каждый завод — это износ. Кулачковые диски, пружина, перо. Ему двести с лишним лет. Но это частная коллекция, не наша. Владелец просит — мы делаем.

— Что там изнашивается? Я наладчик, а не часовщик.

Она взяла из стакана карандаш и на обороте черновика нарисовала столбик из кружков, нанизанных на одну ось, похожий на стопку монет.

— Вот это у него внутри, под конторкой. Диски. На каждом диске выступы, кулачки. Их обходит рычажок, как игла идёт по пластинке. Один набор дисков — одна буква. Двигает руку вверх, вниз, вбок. — Карандаш остановился. — Сорок знаков — предел. Больше не помещается. У швейцарского «Писца» в Невшателе так же: какие диски наберёшь, такую фразу он и напишет. Хочешь другую — разбирай и набирай заново. Это неделя работы мастера, если мастер хороший, и риск, если плохой.

— И каждый раз, когда его заводят…

— Каждый раз выступы трутся о рычажок. На сотую долю. За один показ ничего. За сто показов у буквы «е» появится хвостик, которого не было. — Она положила карандаш. — Перо тоже живое. Гусиное. Я его подрезаю перед каждым заводом, как в школе учили. Лев Аркадьевич сам привёз мне пучок перьев, из деревни, от какой-то бабушки, у которой гуси. Сказал: магазинные для него слишком жёсткие.

Тавров сложил рисунок пополам и убрал в карман куртки. Ольга Ивановна не возражала.

— Вы говорили с Зотовым вчера вечером? На набережной?

Она кивнула.

— Он меня спросил, заведён ли был «Секретарь». Я сказала «да». — Она замолчала. — А потом, когда уже все расходились, он сказал мне странную вещь. Я думала, он просто не в себе. Он сказал: «Ольга Ивановна, зачем вы его вообще выносили? Я ведь не просил».

Тавров поднял голову.

— Он так сказал?

— Слово в слово. Я решила, что он в шоке и путает. Он ведь пожилой человек. — Ольга Ивановна посмотрела на распечатку. — Но теперь я смотрю на это письмо и думаю: а если не путает?

Тавров взял распечатку и поднёс ближе к окну.

Адрес отправителя был набран латиницей. Имя, точка, фамилия. Он прочитал его ещё раз, по букве, как читал когда-то адреса приборов в шлейфе, и на шестой букве фамилии остановился.

Вместо буквы «о» там стоял ноль.

На экране ноль и буква выглядят почти одинаково. На распечатке, в мелком шрифте, ноль был чуть уже и чуть выше.

— Ольга Ивановна, — сказал он. — Можно я это заберу?

— Это копия. Берите.

— Вы кому-нибудь ещё её давали?

— Полиции. Утром. Они положили её в папку, не читая. — Она пожала плечами. — Им сейчас не до писем.

— И ещё одно. Что пишет «Секретарь»? Какую строчку?

Хранительница посмотрела на него с удивлением, будто он спросил что-то неприличное.

— Одну и ту же, — сказала она. — Двести пятьдесят лет одну и ту же. Её заложил мастер, она на дисках. Зотов не разрешает перенастраивать. По-французски. — Она помолчала и сказала по-русски, медленно, как читают надпись на надгробии: — «Всё приходит вовремя к тому, кто умеет ждать».

Глава 18

Кафе у консерватории. Воскресенье, 18 октября, 16:00

Первую скрипку звали Вика, вторую — Даша, альт — Лиза. Все трое сидели за одним столиком в кафе напротив консерватории, пили чай с облепихой и смотрели на Севу так, как смотрят на полицейского, который оказался симпатичным.

— Я не полиция, — сказал Сева в третий раз. — Я из страховой.

— Это ещё хуже, — сказала Вика. — Полиция хоть арестует, а вы денег не дадите.

— Я даже не про деньги. Я про женщину во дворе. У микроавтобуса. В жилете.

Девушки переглянулись.

— Она у всех просила, — сказала Лиза, альтистка. Очки, короткая чёлка, альт в футляре на соседнем стуле: она и сейчас с ним не расставалась. — Говорила: инструменты в автобус, сами на набережную. Я отказалась. Мне мама с детства говорит: инструмент из рук не выпускай, хоть потоп.

— Мы тоже не отдали, — сказала Даша. — Лиза не отдала, и мы не отдали. Стадный инстинкт.

— Неправда, — сказала Вика. — Я не отдала, потому что скрипка у меня не моя, а фонда. Отдала бы её незнакомой тётке в жилете — меня бы фонд закопал на той же набережной.

— Вот это и есть стадный инстинкт, — сказала Даша. — Самосохранения.

— А Артур отдал.

— Артур у нас со среды, — сказала Вика. — Наш Паша в понедельник сломал руку. В подъезде поскользнулся, в сорок лет, представляете? Агентство два дня искало и нашло Артура. Он хороший. Только тихий. Ему скажут «давайте» — он даст.

— А хозяин коллекции вас нанимал?

— Хозяин? — Вика фыркнула. — Он подошёл после первого отделения и спросил, откуда мы. Вежливо так, с поклоном. Милый дед. По-моему, он про квартет вообще только тогда узнал.

— Артур отдал, — сказала Лиза. Она покрутила чашку. — И вот что странно. Она ведь уговаривала нас всех. А когда мы отказались, она не стала спорить ни секунды. Вообще. Будто ей наши футляры были не нужны. Она ждала его.

— Почему вы так решили?

Лиза задумалась.

— Она на нас не смотрела, — сказала она. — Говорила с нами, а смотрела на дверь. Пока Артур не вышел. А когда он вышел, она на него посмотрела так… — Она поискала слово. — Как на свою машину на стоянке. Когда её видишь среди сотни других.

— Лиза у нас поэт, — сказала Даша.

— Лиза у нас единственная, кто не спала на репетициях, — сказала Лиза.

— Артур вам что-нибудь говорил сегодня? — спросил Сева.

— В чат написал утром, — сказала Даша. — Что кофр вернули. Курьер привёз, с извинениями. Мы решили — агентство, и написали ему: видишь, какие люди вежливые. — Она перевела глаза на Севу. — Это ведь не агентство, да?

Сева не ответил.

— Ну вот, — сказала Даша и отодвинула чашку. — А я уже хотела им отзыв оставить.

Сева записал.

— Вы всё в телефон пишете? — спросила Вика.

— В телефон.

— А полицейский вчера писал в блокнот. Ручкой. — Она вздохнула. — Полицейский нам больше понравился.

— Она забрала только виолончель, — сказала Лиза. — Наши ей были не нужны. Мне кажется, она даже обрадовалась, что мы отказались. Меньше возни.

Глава 19

Васильевский остров. Квартира Зотова. Воскресенье, 18 октября, 16:30

Звук он услышал ещё на лестнице.

Старый дом на Седьмой линии, широкая лестница с чугунными перилами, облупленная лепнина. На третьем этаже — высокая двустворчатая дверь с латунной табличкой без имени. Сквозь неё, сквозь толстые стены и дубовые створки, шло тиканье. Не одно. Сотня. Тавров остановился на площадке и слушал, пока Вера не открыла ему дверь.

— Он вас ждёт, — сказала она. — Постарайтесь не спорить с ним о часах.

— Я и не собирался.

— Все так говорят. А потом кто-нибудь говорит, что кварцевые точнее. — Она сняла с вешалки своё пальто. — Мне надо в контору. Проводить вас до него я успею.

Квартира была огромная, пять или шесть комнат анфиладой, и во всех были часы. Напольные, в резных корпусах выше человеческого роста. Каминные на мраморных полках, под стеклянными колпаками. Настенные с маятниками, с кукушками, с фигурками, которые выходили из дверок. Карманные на бархатных подушках в витринах. Все шли. Секундные удары наслаивались друг на друга, спорили, расходились и снова сходились, и Таврову показалось, что он вошёл внутрь огромного механизма, в котором сотни сердец бьются не в такт.

В первой комнате стояли напольные. Английские, красного дерева, с луной над циферблатом: луна была нарисована с лицом, с пухлыми щеками, и сейчас показывалась наполовину. Голландские, выкрашенные зелёным, с корабликом, который качался на волне над цифрой двенадцать в такт маятнику. Вера прошла между ними, как между колоннами, не глядя. Когда они поравнялись с английскими, те пробили половину пятого — один низкий удар, — и вслед за ними, вразнобой, откликнулись ещё десятка два: звонко, глухо, с перезвоном, с кукушкой из дальней комнаты. Вера переждала их, как пережидают трамвай.

Во второй — каминные, штук сорок, на полках вдоль всех стен, как книги в библиотеке. Бронза, мрамор, фарфор. Под одним колпаком золочёный слон нёс на спине башню с циферблатом, под другим пастух играл на дудке, и дудка при каждом ударе маятника чуть поднималась.

Третья комната была настенная. Кукушки, шварцвальдские домики, венские регуляторы в узких стеклянных корпусах, с длинными маятниками, которые ходили медленнее прочих и оттого казались умнее. Над дверью висели часы-ходики с гирями в виде еловых шишек, какие были в каждой деревенской избе, и Тавров удивился, что они здесь.

— Это первые, — сказала Вера, заметив. — Ему было девять лет. Он их разобрал и собрал, и они пошли. Он говорит, с тех пор всё и началось.

В четвёртой, в витринах, лежали карманные. Сотня серебряных и золотых луковиц на бархате, крышки открыты, у каждых своя секундная стрелка, и все секундные бежали. Витрины были подсвечены изнутри, и от них по потолку ходили слабые блики.

Лев Аркадьевич Зотов сидел в кресле в последней комнате, у окна, с чашкой чая на подлокотнике. Он встал, когда Тавров вошёл. Высокий, прямой, в вязаном жилете, седая бородка аккуратно подстрижена. Руку пожал сухо и крепко.

— Андрей Павлович, — сказал он. — Садитесь. Чай? Нет? Правильно. Вы на работе.

Вера за спиной у Таврова сказала: «Лев Аркадьевич, я до вечера в конторе» — и ушла, не дожидаясь ответа. Входная дверь хлопнула, и ни одни часы не сбились.

Тавров сел.

У окна стоял верстак часовщика: широкий, с бортиком по краю, чтобы не укатились винты. Над ним — лампа на гибкой ноге. На верстаке лупа с резинкой, чтобы носить на голове, пинцеты в стакане, маслёнки размером с напёрсток, коробка из-под леденцов, полная стёкол для циферблатов. Под стеклянным колпаком лежал разобранный механизм — колёсики, разложенные по кругу на белой бумаге, как на операционном столе.

Рядом с лампой, на краю письменного стола, стояла фотография в простой деревянной рамке. Молодая женщина на ветру смеётся и придерживает рукой шляпу. За её спиной — вода. Рамка была повёрнута к креслу, а не к гостям.

— Сколько их у вас? — спросил Тавров.

— Здесь — двести двенадцать. Сто сорок два во дворце. — Зотов опустился в кресло. — Сто сорок один.

— Вы их все заводите сами?

— Все. Каждый понедельник. Восемь часов. Врачи говорят, это полезно для суставов. — Он улыбнулся одними губами. Он кивнул на доску у двери: на гвоздиках, в три ряда, висели ключи, каждый с бумажной биркой и номером. — Иду из первой комнаты в последнюю. И записываю, кто сколько убежал за неделю. Некоторые уходят на минуту, некоторые отстают. Как люди. — Вы ведь не о часах пришли.

— О «Секретаре».

— О «Секретаре», — повторил Зотов. Он смотрел в окно, на Неву в просвете между домами. — Я купил его в две тысячи четвёртом. В Женеве. У семьи, которая держала его сто лет и никому не показывала. Он был разобран. Кулачки перепутаны, пружина сломана, перо сгнило.

Он помолчал.

— Вы знаете, как проверяют вещь такого возраста? Не по клейму. Клеймо подделать проще всего. По цепочке. Кто у кого купил, кто кому оставил, кто видел, кто описал. Как у мусульманских знатоков преданий: я слышал от такого-то, который слышал от такого-то. Одно звено выпало — и всё, вы уже покупаете не вещь, а рассказ. У «Секретаря» цепочка была короткая и целая. Этим он меня и купил.

Зотов поправил на полке часы, которые и так стояли ровно.

— Меня туда позвал нотариус. Умерла старая дама, наследники делили дом, и на чердаке нашли три ящика из-под вина. В одном лежал мальчик без рук. В другом — конторка. В третьем, в коробке из-под сигар, — диски. Сто с лишним дисков, россыпью. Наследники хотели продать это на вес, как латунь. Нотариус был любитель часов и позвонил тем, кого знал. Меня он знал.

— Сколько вы заплатили?

— Больше, чем за латунь, — сказал Зотов. — Меньше, чем он стоит. Договор у Веры, там всё написано.

— Почему вам, а не швейцарцам?

— Швейцарцы посмотрели и сказали: без порядка дисков это мёртвая вещь. Никто не знает, что он писал, значит, никто не соберёт. — Зотов повернул чашку на подлокотнике. — А я спросил у наследников, нет ли в доме старых бумаг. Писем, книг. Они принесли семейную Библию. Внутри, между страницами, лежал листок. Тысяча девятьсот двенадцатый год, на обороте подписано: «Написал мальчик на Рождество». Одна строчка по-французски. Восемь слов. По этому листку мы три года подбирали диски, букву за буквой, как шифр.

— Кто «мы»?

— Лучший мастер в Швейцарии, лучший в России, и я. — Он повернул голову. — Швейцарец делал руку и кисть. Наш — пружину и конторку. А я возил детали туда и обратно в ручной клади и подбирал диски по вечерам, у этого окна. На таможне в Пулкове меня каждый раз спрашивали, что это. Я отвечал: рука. Они видели латунную кисть с пальцами и пропускали. Один раз молоденький таможенник попросил подержать. Подержал и отдал обратно двумя руками, как ребёнка. — Зотов помолчал. — Наш мастер работал в подвале на Литейном. Он делал пружину три раза. Две первые лопнули на испытаниях, и оба раза он сказал одно и то же: хорошо, что сейчас, а не при людях. Одиннадцать раз он писал не то. Одна буква, другая, клякса. На двенадцатый он написал свою строчку целиком. Это было в две тысячи седьмом, в марте. Я плакал, Андрей Павлович. Мне было сорок восемь. Я до этого плакал на похоронах отца, и больше ни разу.

Он помолчал.

— Диски подбирал я. Мастер, который видит ошибку у заказчика, обычно молчит: заказчик платит, зачем его обижать. Поэтому я платил обоим двести франков за каждую ошибку, которую они найдут у меня. Не у мальчика, у меня. Они нашли девять. Каждая стоила бы месяца, если бы всплыла на испытаниях. — Он посмотрел на Таврова. — Вам, Андрей Павлович, платят ровно за это. Ищите. Я только прошу, чтобы это были мои ошибки, а не чужие.

— Ольга Ивановна сказала мне, что он пишет, — сказал Тавров.

— Тогда вы знаете обо мне больше, чем многие.

Тавров ждал.

— У вас есть дети? — спросил Зотов.

— Нет.

— У меня тоже. — Зотов взял чашку, не отпил и поставил обратно. — Вы хотите спросить, не я ли его украл.

— Я обязан это спросить.

— Спрашивайте.

— Вы не просили дворец включить показ в программу?

— Нет.

— Письмо от вашего офиса пришло за неделю до открытия.

— У меня нет офиса. У меня есть Вера и секретарь на полставки, которая приходит по вторникам. Никто из них никаких писем не писал.

— В адресе отправителя вместо буквы «о» стоит ноль.

Тавров вынул из кармана сложенную распечатку и протянул ему. Зотов надел очки, висевшие на шнурке, и прочитал письмо целиком, от адреса до подписи, шевеля губами.

— Мой адрес, — сказал он. — Почти. — Он вернул лист. — Знаете, что меня обижает? Не то, что украли. А то, что написали от моего имени и написали хорошо. «Гвоздь коллекции». Я бы так никогда не написал. Я бы написал: пожалуйста, не надо.

— Когда вы узнали, что показ будет?

— Вчера. В антракте. Из программы, которая лежала на столе. Я подошёл к музыкантам спросить, кто их позвал, а потом открыл программу и увидел. Хотел найти Ольгу Ивановну, но меня перехватили. — Он снял очки. — А в девять я не пошёл смотреть, как его заводят. Первый раз не пошёл.

Зотов молчал. Потом медленно кивнул, как человек, который что-то подсчитал и получил ответ.

— Значит, кто-то хотел, чтобы его вынесли из витрины, — сказал он.

— Кто-то хотел, чтобы его вынесли из витрины в комнату, дверь которой при тревоге открывается сама, — сказал Тавров. — И кто-то знал, что так будет.

— И вы думаете, это я.

— Я думаю, что так выглядит мошенничество со страховкой, Лев Аркадьевич. Письмо, которое никто не писал. Вещь, которую вынесли из-под охраны. Владелец, который не сразу спросил, что пропало. — Тавров помолчал. — Мне нужно знать ваше финансовое положение.

— Спросите у Веры.

— Вера отказала.

— Значит, Вера права. — Зотов чуть улыбнулся. — Я плачу ей, чтобы она была права.

— У вас есть долги?

— У всех есть долги, Андрей Павлович. — Зотов переставил чашку с подлокотника на подоконник. — У меня, например, долг перед этим мальчиком. Я обещал ему, что его больше никогда не положат в ящик из-под вина. И не сдержал.

— Я спрашиваю про деньги.

— А я отвечаю про то, что мне важнее. Про деньги — к Вере.

— Выставка вам что-нибудь приносит? Дворец платит?

— Дворец не платит. Я плачу — за то, чтобы мои часы три месяца стояли в его залах. Страховка, перевозка, витрины, охрана. Приём не мой: его давал дворец со спонсором выставки, меня позвали сказать речь. Программу составляли без меня. — Зотов развёл руками. — Коллекционер, Андрей Павлович, это человек, который платит за то, чтобы на его вещи смотрели другие. Если вы ищете, где я на этом зарабатываю, вы ищете не там.

— А где искать?

— Нигде. Я на этом не зарабатываю.

Тавров встал. Он прошёл по комнате вдоль витрин, глядя на часы. Карманные «Павел Буре» с эмалью. Французские каминные с бронзовым купидоном. Английские морские хронометры в деревянных ящиках, на кардановых подвесах, чтобы качка не сбивала ход. Зотов следил за ним, не поворачивая головы. Проходя мимо стола, Тавров снова увидел фотографию в деревянной рамке. Зотов ничего не сказал, и Тавров не спросил.

— Страховку на коллекцию вы оформляли сами? — спросил Тавров, не оборачиваясь.

— Вера оформляла. Я подписывал. Двадцать шесть миллионов за «Секретаря» — это не я придумал, это оценщик, давно. Вера каждый год просит позвать нового, а я не зову: новый напишет больше, и премия вырастет вслед. Я его не продаю, зачем мне его цена? Я бы не продал его и за двести.

— А кто-нибудь предлагал?

— Каждый год, — сказал Зотов. — Каждый год кто-нибудь предлагает. Я даже не спрашиваю, сколько.

На каминной полке, между бронзовым Меркурием и фарфоровой пастушкой, стояли маленькие часы в корпусе из чёрного дерева. Тавров остановился.

Они не шли. Стрелки показывали двадцать один сорок одну.

— Эти сломаны? — спросил он.

— Нет, — сказал Зотов.

— Они стоят.

— Я их остановил, — сказал Зотов. — Вчера, когда вернулся домой. Остановил на том времени, когда включилась сирена. — Голос у него был спокойный. — В память, Андрей Павлович. Я пущу их, когда он вернётся.

В квартире тикали двести одиннадцать механизмов, и среди них одни молчали. Молчание было громче любого тиканья.

Тавров не знал, что это: горе старика или спектакль, поставленный для страховщика. Двадцать лет работы научили его, что и то, и другое выглядит одинаково.

Глава 20

Место неизвестно. Воскресенье, 18 октября, 17:00

В новостях сюжет шёл третьим. Две минуты: фасад дворца, полицейская лента, кадры эвакуации, снятые кем-то из гостей на телефон, — смеющиеся люди в смокингах на мокрой набережной. Голос за кадром сказал: «пропал автомат восемнадцатого века стоимостью несколько десятков миллионов рублей». Сказал: «коллекция застрахована». Назвал страховую.

Он выключил звук.

Открыл на ноутбуке таблицу. В таблице было сорок страниц: страховые компании, их урегулировщики, аварийные комиссары, с кем они работают, кого зовут на крупные убытки. Он собирал её три года, по отраслевым конференциям, по судебным решениям, по рассылкам. Никаких секретов. Всё, что люди сами о себе рассказывают.

Программы конференций с фамилиями докладчиков и темами докладов. Фотографии с тех же конференций, где под каждым лицом подпись. Поздравления на сайтах фирм: «нашему эксперту — пятнадцать лет в профессии». Решения арбитражных судов, которые публикуются целиком, и где суд пишет: «согласно заключению аварийного комиссара такого-то». Суды любят цитировать. По цитатам видно, кто как пишет и за что держится.

Против названия этой страховой стояли три фамилии. Двое работали по Москве, по складам и транспорту. Третий брал сложные случаи и ездил по стране.

Про московских в таблице было по три строчки. Один любил сроки и акты, другой — фотографии и чужие экспертизы, и оба никогда не спорили со следствием. Такие открывают полис, находят пункт, который не выполнен, и пишут отказ, потому что так быстрее. Их он не боялся.

Раз в квартал он обновлял таблицу: кто сменил фирму, кто ушёл на пенсию, кто вдруг выиграл громкое дело. Обновлять было скучно. Он делал это, как другие чистят обувь.

У третьего в таблице было заполнено больше, чем у остальных. Четыре судебных решения, и в трёх суд опирался на его заключение. Во всех трёх заключение держалось на электронных журналах событий: во сколько сработал датчик, во сколько открылась дверь, во сколько кто-то снял охрану. Он не спорил с владельцами, он клал рядом их слова и журнал. Доклад пятилетней давности на конференции в Москве, короткая справка в программе: двенадцать лет в пусконаладке охранных и пожарных систем, потом страхование. Фотография с того же вечера, мутная, в профиль. Больше ничего: ни семьи, ни страниц в сетях, ни интервью. Такие люди встречаются. С ними труднее, потому что про них нечего знать, кроме работы.

Он открыл телеграм-канал, который писал про питерские происшествия. Там уже была фотография, снятая утром от ворот дворца: полицейский, лента, двое мужчин поднимаются по ступеням. Один молодой, в очках. Второй — постарше, в тёмной куртке, с опущенной головой.

Он увеличил снимок, сравнил с профилем из таблицы и отложил телефон.

Взял из стакана карандаш, открыл блокнот на чистой странице и написал: «Тавров».

Постучал карандашом по фамилии. Потом, ниже, мелко, дописал: «Бывший наладчик. Упрямый. Читает журналы событий».

И закрыл блокнот.

Глава 21

Контора Веры Тюриной. Воскресенье, 18 октября, 18:00

Контора Веры занимала две комнаты в бизнес-центре на Большой Морской. В воскресенье вечером здесь было тихо, горел только коридорный свет, и охранник внизу, увидев её, молча кивнул и уткнулся обратно в сканворд.

Вера сидела за столом с пустым кофейным стаканчиком и второй час разбирала бумаги Зотова.

Он отдал ей всё сам шесть лет назад, когда нанимал: «Вот, Вера Сергеевна, тут моя жизнь, разберитесь». Жизнь занимала четыре архивных короба. Договоры купли-продажи. Экспертизы. Страховые полисы, по одному на каждый год. Переписка с аукционными домами. Банковские выписки, которые она никогда не открывала, потому что не было нужды.

Сегодня нужда появилась.

Она не собиралась показывать эти бумаги Таврову. Она собиралась знать, что в них, раньше, чем он спросит второй раз. Он спросит. Он из тех, кто спрашивает, пока не получит ответ, или пока его не выгонят, и она видела по его лицу, что выгоняли его много раз.

До Зотова была юридическая фирма на Васильевском, девять лет, сразу после университета. Искусство в её жизни появилось случайно: первым делом, которое ей там дали, был спор о подлинности пейзажа. Она его проиграла и полгода ходила по выходным в Русский музей, чтобы понять, что люди видят такого, чего не видит она. Потом она оформляла чужие сделки с искусством: экспертизы, таможня, разрешения на вывоз, договоры с аукционами на трёх языках. Зотов был клиентом фирмы. Однажды он позвонил ей напрямую и спросил, сколько ей платят. Она сказала. Он предложил вдвое и объяснил, что ему нужна не фирма, а один юрист, который будет знать всё. Через месяц она сняла эти две комнаты. Серебристую ручку ей подарили там же, на десятилетие фирмы, с гравировкой, и Вера до сих пор писала только ею.

Короба были подписаны рукой Зотова, синим фломастером: «Покупки», «Экспертизы и страховка», «Банк», «Переписка». В первом лежал договор из Женевы, две тысячи четвёртый год, по-французски, с её собственным переводом, скреплённым скрепкой. Под ним — счета из мастерских за три года и конверт с фотографиями: мальчик без рук на белой простыне, диски, разложенные по столу рядами, как фишки лото. На обороте одной фотографии Зотов написал: «Пятый раз. Опять не то».

Четвёртый, с перепиской, она разобрала раньше третьего, потому что он был самый приятный. Аукционные дома писали Зотову каждый год, иногда дважды: не рассматривает ли господин Зотов продажу «Секретаря». На каждом письме в правом верхнем углу стояло одно слово его почерком: «Нет».

Во втором коробе полисы шли стопкой, год к году. Вера листала их, не читая, и видела только одно: страховая сумма «Секретаря» не менялась. Двадцать шесть миллионов, по оценке шестилетней давности. Каждую осень Вера напоминала, что вещь застрахована ниже цены, и каждую осень Зотов отвечал, что новый оценщик напишет больше, премия вырастет вслед, а продавать мальчика он не собирается.

Третий короб был банковский. Она листала выписки быстро, не читая, выхватывая взглядом только суммы с шестью нулями. Покупка, продажа, налог, снова покупка. Потом, в самом низу короба, под выписками, лежала папка, которой она не помнила. Синяя, картонная, с завязками.

Бумаги в коробах она когда-то разложила сама, по годам, сверху вниз от новых к старым. Эта папка лежала под самыми старыми. Её сюда положила не она.

Она развязала тесёмки.

«Договор залога движимого имущества». Сторона первая — Зотов Лев Аркадьевич. Сторона вторая — банк, название которого знал каждый в городе. Предмет залога — коллекция механических часов и автоматов согласно приложению номер один. Дата — март этого года.

Приложение номер один было на шести страницах. Номер восемьдесят семь, «Секретарь», стоял на четвёртой.

Сумма кредита была написана цифрами и прописью. Вера прочитала её дважды.

Дальше она читать не стала. Там шли пункты, которые юрист читает первым делом, — обязанности сторон, условия, что будет, если, — и она знала, что, прочитав их сейчас, уже не сможет делать вид, что не читала.

Март. Она перебрала в памяти тот месяц и не нашла в нём ничего: обычные звонки, обычные подписи, продление договора аренды для хранения. Он подписал это где-то в городе, в чужом кабинете, вернулся домой, завёл часы, а на следующий день, наверное, позвонил ей и спросил о чём-нибудь другом.

Потом положила папку на стол, закрыла глаза и посидела так. Внизу в холле охранник перелистнул сканворд.

Если Тавров это увидит, он напишет то, что написал бы любой на его месте. Владелец коллекции в долгах. Коллекция в залоге. Вещь исчезает при обстоятельствах, которые можно было подстроить только изнутри. Письмо, которое никто не писал.

Если Тавров это увидит — выплаты не будет.

А она об этом знает. С этой минуты — знает.

Она знала и другое. Полис за этот год лежал в соседнем коробе, и она сама согласовывала его текст. Годовой, подписан прошлой осенью, за полгода до марта: банка в нём не было ни среди выгодоприобретателей, ни где-либо ещё, и увидеть его там она не могла. Она достала его и нашла пункт, отмеченный на полях её же серебристой ручкой ещё при согласовании: страхователь обязан по запросу страховщика предоставить документы, относящиеся к убытку. Сегодня в кафе она сказала Таврову «нет», и это было законное «нет»: письменного запроса у него не было. Завтра запрос придёт. И тогда «нет» станет поводом для отказа само по себе. Этому она научилась ещё в фирме, на чужих делах, и тогда это казалось ей красивой конструкцией.

Вера открыла глаза. Сложила листы обратно по порядку, завязала тесёмки на бантик, как было, положила папку на дно короба и накрыла выписками. Закрыла крышку. Поставила короб на полку, к остальным трём, подписью наружу.

Села за стол. Встала. Сняла короб, открыла, достала папку.

Сфотографировала на телефон первую страницу договора и страницу с номером восемьдесят семь. Открыла галерею, выбрала оба снимка и удалила. Потом зашла в удалённые и удалила оттуда.

Открыла почту, набрала: «Лев Аркадьевич, нам нужно поговорить про март». Стёрла «про март». Стёрла всё.

Достала из кармана пальто серебристую ручку, оторвала от блока жёлтый листок, написала «спросить» и приклеила на синюю обложку. Подумала и дописала ниже: «до него».

Потом взяла телефон и нашла номер Зотова. Палец так и не нажал вызов. Вера положила телефон экраном вниз на синюю папку и пошла варить кофе, хотя кофемашина в конторе по воскресеньям не работала.

Глава 22

Гостиница на Гороховой. Воскресенье, 18 октября, 19:30

Номер был маленький, с видом на двор-колодец и на чужие окна напротив. Тавров снял со стены картину с видом Невы, поставил её лицом к стене в угол и начал клеить на освободившиеся обои жёлтые листки.

Листки он купил в ларьке у метро вместе с маркером и бутылкой воды. Продавщица спросила, не к экзамену ли. Он сказал, что почти.

Номер страховая оплатила по самому дешёвому тарифу. Батарея под окном грела так, что пришлось открыть форточку, и со двора тянуло чьим-то жареным луком. Над кроватью висел пожелтевший план эвакуации этажа в пластиковой рамке. Тавров, входя, первым делом прошёл по коридору до лестницы и толкнул дверь на площадку. Открылась. Только после этого он разулся.

Сева сидел на кровати с ноутбуком на коленях, и на его глазах на стене вырастал вечер субботы.

«20:45 — автомат выдан из витрины. Акт».

«21:00 — хранитель заводит. Проба. Строчка».

«21:20 — ?» Под вопросом, мелко, карандашом: «кто положил дым?»

«21:30 — ? (смена клининга уходит)».

«21:40:58 — дым, венткамера».

«21:41:03 — дым, Белоколонный зал. Пожар».

«21:41 — двери открыты. Все».

«21:43 — техник по лестнице. За ним виолончелист с кофром».

«21:45 — кофр в автобусе».

«22:40 — пропажа обнаружена».

«23:50 — курьер оплачен наличными».

Он начал не с дыма, а с девяти вечера. С последней точки, где всё было известно наверняка: хранительница завела мальчика, мальчик написал строчку, дверь закрыли. Штурманов учат, что при потере ориентировки надо не метаться, а вернуться туда, где карта в последний раз совпадала с местностью. Всё, что после девяти, было счислением: место вычисляешь по курсу и времени, и с каждой минутой ошибка растёт. Всё, что до, — было.

В центр стены, отдельно, он приклеил распечатку письма с нулём вместо буквы.

Между пробой в девять и дымом без двадцати десять висели два листка с вопросительными знаками и больше ничего. Тавров провёл по пустым обоям пальцем сверху вниз.

— Сорок минут, — сказал он. — Автомат заведён и стоит в комнате за сценой. Музыканты играют, гости пьют, хранитель ушла вниз. И сорок минут ничего не происходит. Так не бывает. Кто-то в эти сорок минут работал, только мы его пока не видим.

— Может, он просто ждал.

— Ждать — тоже работа. Кто-то же знал, чего ждать.

Он отошёл на шаг и оглядел стену целиком.

— Версия, — сказал Тавров. — Зотов в долгах. Мы этого пока не знаем, но предположим. Коллекция застрахована на четыреста. Самая ценная вещь — двадцать шесть. Он пишет письмо со своего адреса с одной подменённой буквой, чтобы потом сказать: я не писал. Дворец выносит автомат в комнату, дверь которой открывается при тревоге. Его люди устраивают дым. Автомат уходит. Зотов получает двадцать шесть миллионов, а «Секретарь» тихо уезжает туда, где его никто не будет искать. Через пять лет он всплывает на закрытом аукционе, или не всплывает никогда, и Зотов сидит в Женеве и заводит его по понедельникам.

— Красиво, — сказал Сева.

— Девять случаев из десяти. И смотри, что у нас уже есть. Показ в десять вечера придумал не дворец и не агентство. Придумал «офис Зотова». Юрист не даёт финансы. Сам Зотов сегодня три раза уходил от денег к механизмам: я про деньги, он про анкерный ход. Про пропажу спросил не сразу. Ни одного взлома, ни одного разбитого стекла. Вещь вышла из здания, как по накладной. Так уносят те, кто знает дом.

Он повернулся к Севе.

— Я таких дел видел с десяток. Ювелир в Самаре, который сам вывез сейф на своей машине, а потом плакал в новостях. Галерея в Москве, где картина пропала за неделю до проверки банка. Коллекционер в Казани, у которого сгорел ровно тот шкаф, где стояло самое дорогое, а соседний даже не закоптился. Все люди приличные. Все плакали. И у всех в конце оказывался долг.

— Андрей Павлович, можно я поспорю?

— Для этого ты здесь.

Сева закрыл ноутбук.

— Первое. Зачем владельцу подделывать собственный адрес? Если он сам организатор, ему проще написать с настоящего адреса и потом сказать: да, просил показ, ну и что. Показ — не преступление.

— Затем, чтобы потом говорить «я не писал». Чтобы выглядело как чужая работа.

— Хорошо. Второе. Лиза, альтистка, сказала: женщина у автобуса ждала именно Артура. Не виолончель — Артура. Она знала, кто понесёт кофр. А Артура наняло агентство за три дня до приёма, потому что их прежний виолончелист сломал руку. — Сева полистал записи в телефоне. — Это мне сказала первая скрипка. Значит, женщина знала, кто заменил виолончелиста, за три дня. Откуда это знает Зотов?

— Из агентства.

— Из агентства мог узнать кто угодно, — сказал Сева. — Там двадцать человек и общий чат. Это как раз против Зотова. Ему-то зачем знать про виолончелиста, если он и про квартет не знал? Это тоже Вика говорит: Зотов подошёл после первого отделения и спросил, откуда музыканты.

Тавров молчал.

— И ещё, — сказал Сева. — Кофр вернули. С курьером, с извинениями. Зачем владельцу возиться с чужим пустым кофром?

— Чтобы Минц не побежал писать заявление про кофр.

— Его Ракитин и так нашёл, днём допрашивал. — Сева пожал плечами. — Кофр вернул кто-то вежливый. Кто не любит лишнего шума. Зотов не такой. Зотов про чужой кофр и не вспомнил бы.

— Вежливость денег не стоит.

— А сто пятьдесят рублей курьеру стоят. Мелочь, а кто-то про неё подумал.

— Или хотел, чтобы мы так решили.

— Андрей Павлович, так можно про всё сказать. — Сева снял очки и протёр их о футболку. — Меня в наладке учили: сначала читаешь, что показывает прибор, потом — что ты сам думаешь. Иначе будешь до утра искать обрыв там, где его ждёшь. Вы сейчас наоборот. Сначала Зотов, потом под него факты.

Тавров снял колпачок с маркера, надел обратно.

— В Подольске, — сказал Сева, — хозяин врал про датчики. Вы его за пять минут поймали, потому что было на чём. А здесь никто не врёт. Всё сработало. Вы сами Галине сказали.

— Здесь врёт письмо.

— Письмо врёт. А кто за письмом — мы не знаем. Вы говорите — девять из десяти. Так это когда десять дел. А у нас одно. И пока в нём ничего нет из тех девяти, кроме того, что вещь дорогая.

— Поэтому я его и вешаю первым, — сказал Тавров. — Самое вероятное проверяешь первым. Проверил — снял. Не снимается — значит, это оно.

— Вы всегда ставите на худшее, — сказал Сева.

— Лучше десять раз зря не подписать, чем один раз зря подписать.

— Это вы так считаете. А Зотов, если он честный, получит отказ за чужое письмо. Для него это не «зря не подписать». Для него это вы украли второй раз.

Тавров не ответил. Он поправил на стене листок, который и так висел ровно.

— Третье, — сказал Сева. — Зотов остановил часы на двадцать один сорок одну. Если он актёр, то он переигрывает. Если нет — я не хотел бы быть на его месте.

— Актёры переигрывают, — сказал Тавров. — Люди тоже.

— Вот, — сказал Сева. — Поэтому я и говорю: не знаю.

Тавров оторвал новый листок, написал на нём «Зотов — деньги?» и приклеил под письмом, чуть криво.

Сева встал с кровати, взял у него маркер и написал на другом листке: «Кто знал про Артура?» Приклеил рядом, вровень. Тавров не стал его отклеивать.

— Шаверму заказать? — спросил Сева.

— Закажи.

Телефон на тумбочке зазвонил. Тавров глянул на экран и взял.

— Андрей Павлович, — сказал Тихомиров. На заднем фоне у него работал телевизор. — Что у тебя?

— Работаю.

— Работай быстрее. Правление назначило разбор убытка на четверг. Двенадцать ноль-ноль. Москва по видеосвязи. Двадцать шесть миллионов — это не склад в Подольске, тут на меня смотрят. Перестраховщики уже звонили, спрашивали, почему вещь была не в витрине. Я им сказал, что это ты мне и расскажешь. К четвергу мне нужно заключение: платим или нет.

— Четыре дня.

— Четыре дня, — согласился Тихомиров. — Что по владельцу?

— Пока ничего. Юрист не даёт финансы.

— Юрист никогда не даёт финансы. Поэтому ты и есть. — Тихомиров помолчал, и Тавров услышал, как у него звякнула чашка. — Полиция что?

— Ракитин работает. Медленно, но по делу.

— Полиция ищет вора. Ты ищешь, платим мы или нет. Это разные работы, не путай. И если это не Зотов, мне на правлении нужно будет объяснить, за что мы платим. За то, что дворец всё сделал правильно? Там такого не любят. Сева с тобой?

— Со мной.

— Пусть чеки собирает. Бухгалтерия опять про такси спросит. — Тихомиров помолчал ещё. — Андрей Павлович. Если это Зотов — мы не платим. Найди. И звони мне каждые два часа.

— Не буду, — сказал Тавров. — Помните склад на Шоссейной? Там наладчик выставил опрос датчиков вдесятеро чаще, чтобы ничего не пропустить. И пульт начал звенеть от каждого скачка в сети. За неделю дежурные привыкли и перестали подходить. А в ночь, когда полезли через крышу, сигнал пришёл и полчаса висел на экране, потому что был такой же, как сотня до него. Если я буду звонить каждые два часа, вы шесть раз за день услышите «ничего нового». А на седьмой не услышите, что новое есть. Я позвоню, когда будет что сказать.

— Ты мне это уже говорил. На Подольске.

— И позвонил.

Тихомиров отключился.

Тавров повернулся к стене. К жёлтым листкам, к письму с нулём, к пустому месту, где он оставил вопросительный знак.

— Четверг, двенадцать, — сказал Сева. — Я запишу?

— Запиши, — сказал Тавров. — Крупно.

Глава 23

Петербург. Квартира Марты Ильиной, проспект Ветеранов. Воскресенье, 18 октября, 20:30

По телевизору показывали дворец.

Марта сидела на диване в халате, с тарелкой гречки на коленях, и не ела. На экране был тот же сюжет, что утром и днём: фасад, лента, смеющиеся люди на набережной. Голос за кадром, слово «автомат», слово «застрахована».

Квартира у неё была однокомнатная, на девятом этаже. Лифт в доме ходил через раз, и она давно привыкла подниматься пешком, не считая пролётов. На кухне гудел старый холодильник, который надо было подпирать сложенной газетой, чтобы дверца не отходила. В прихожей на плечиках висела на завтра чистая форма: синяя куртка с эмблемой клининговой компании, брюки со стрелками. Стрелки она наводила сама, хотя в компании никто их не требовал. Мать всегда гладила халат с вечера. Марта тоже.

Сегодня она гладить не стала: форма была глаженая с пятницы. Она всё равно вынула из шкафа колготки на завтра, проверила на свет, нет ли затяжек, и положила на стул. Проверила, выключен ли утюг, хотя сегодня его не включала.

Над диваном висели в рамках три открытки из эрмитажного киоска: «Возвращение блудного сына», «Даная», «Мадонна Литта». Рядом — фотография её матери в синем форменном халате смотрительницы, у стены с картинами, снятая каким-то туристом в восемьдесят девятом году и присланная потом по почте, с подписью по-английски на обороте. Мать на фотографии улыбалась. Марта не помнила, чтобы она улыбалась на работе.

Сюжет кончился. Началась погода: ветер с залива, дождь, в среду заморозки. Марта переключила на канал, где шёл старый фильм, и оставила без звука.

На телефоне висело девять непрочитанных в общем чате смены. Девочки обсуждали дворец, кто-то выложил тот же сюжет, кто-то писал, что их теперь всех затаскают. Марта чат не открыла. Она никогда не открывала его вечером, и сегодня незачем было начинать.

За стеной у соседей залаяла собака, потом замолчала. Кто-то внизу хлопнул дверью подъезда. Будильник на тумбочке был заведён на шесть десять, как в любой будний день. Она проверила его дважды.

Телефон на столе зазвонил. Номер был незнакомый. Номера всегда были незнакомые.

Она выключила звук телевизора, хотя звук и так был выключен, и взяла.

— Да.

— Как ты? — спросил голос. Мужской, негромкий, без выражения. Она слышала этот голос одиннадцать раз с июля и ни разу не видела лица.

— Нормально.

— Спала?

— Нет.

— Поспи. — Пауза. — Завтра ты идёшь на работу. Как всегда. Приходишь вовремя, работаешь, уходишь вовремя. Если придут спрашивать — отвечаешь. Ты вышла со смены в полдесятого. Турникет это помнит. Всё.

— Они придут?

— Придут. Пусть приходят. Ничего не меняй. Работай.

Он отключился.

Марта положила телефон на стол экраном вниз, как он всегда велел. Подняла глаза на фотографию матери.

Потом взяла тарелку и отнесла гречку на кухню, так и не попробовав.

Глава 24

Юсуповский дворец. Ночь. Воскресенье, 18 октября, 22:40

Ночью дворец был другим.

Двор, днём заставленный машинами полиции и музейными фургонами, опустел. Под единственным фонарём блестела лужа, в ней плавал кленовый лист. Окна служебного крыла были тёмные, кроме одного, на первом этаже, у поста.

Ночной охранник, Пётр Семёнович, семьдесят один год, открыл Таврову служебную дверь со двора, изучил удостоверение, лицо, снова удостоверение и сказал:

— Ракитин звонил. Сказал, пускать. Но я с вами пойду.

— Конечно.

— Не потому, что вам не верю. Потому что ночью тут одному ходить неприятно.

Он был невысокий, сухой, в форменной куртке, под которой виднелась вязаная безрукавка. Очки для чтения подняты на лоб. В руке длинный чёрный фонарь, тяжёлый, старого образца, каким в случае чего можно и оборониться. На поясе связка ключей. Ключи он придерживал ладонью, чтобы не звенели.

— Чай будете? У меня термос.

— Потом.

— Потом остынет. Ну, как хотите.

Они поднялись по служебной лестнице — сорок две ступени, площадка, поворот. Пётр Семёнович считал ступени вполголоса, губами.

— Колени считают, — объяснил он на площадке. — Я сюда пришёл в пятьдесят один. Завод наш закрыли, я в инструментальном тридцать лет отработал, а куда в пятьдесят один? Сюда взяли. На ночь. Я думал — на год, пока что-нибудь найду. Так и не нашёл. Двадцать лет по ночам.

— Не надоело?

— Днём тут не дворец, а вокзал. Экскурсии, школьники, свадьбы фотографируются. Ночью он свой. — Пётр Семёнович толкнул дверь на площадке. — Жена первые годы ругалась. Я днём сплю, она днём шумит. Потом она себе беруши купила, а я себе — занавески плотные. Так и живём. Внуки меня зовут «ночной дедушка».

— А что вы тут делаете всю ночь?

— Обход каждые два часа. На маршруте точки, к каждой ключ прикладываешь, и на пост уходит, во сколько я где был. Раньше в тетрадку писали, теперь сама пишет. Между обходами — пост. Сижу, читаю. — Он похлопал по карману куртки, где топорщилась свёрнутая книжка. — Детективы. Больше тысячи прочёл. Жена говорит, я уже каждого убийцу с первой страницы знаю. Не знаю. Они пишут хитрее, чем раньше.

— А Галина?

— Галина утром меня меняет. Мы двенадцать лет по полчаса видимся, с семи до половины восьмого. Я ей сдаю, она у меня принимает. Она мне кроссворд оставляет недорешённый, я ночью дорешаю. — Он помолчал. — Хорошая женщина. Строгая. Мониторы свои никому трогать не даёт.

Они вышли в Белоколонный зал.

Свет был только дежурный: тусклые лампы над дверями, зелёные таблички выходов. Высокие окна пропускали с набережной жёлтый свет фонарей, и он ложился на паркет длинными полосами. По потолку, по золочёной лепнине, шла рябь: отражение воды Мойки, отброшенное фонарями в окна. Потолок будто шевелился.

Стулья стояли там же, где их оставили гости. Платок на полу так и лежал. Шёлковый, в мелкий огурец, свёрнутый жгутом, будто его сдёрнули с шеи на ходу.

— Никто не убирает, — сказал Пётр Семёнович. — Полиция не велит. Мне без уборки непривычно. Двадцать лет тут, и ни разу зал ночью не стоял неубранный.

Паркет под ногами щёлкнул, раз, другой, будто кто-то шёл следом. Тавров обернулся.

— Остывает, — сказал Пётр Семёнович. — Днём на него надышат, топят, а к ночи он садится. Щёлкает до двух часов. Потом трубы начинают, это котельная давление поднимает. А в четыре — вода в водостоке, если дождь. У меня тут всё по расписанию.

— А привидения?

— Это к экскурсоводам. Они школьникам рассказывают, что Распутин по ночам из подвала поднимается и вещи переставляет. Его ж тут, внизу, и убили, в шестнадцатом году. Я ночами тут не одну пару ботинок сносил. Ни одного Распутина. Только восковой, в подвале, и тот смирный. — Он подумал. — Голубь был. Залетел в форточку, которую реставраторы открытой бросили. Слышу — хлопает что-то в Белоколонном зале. Я со сменщиком бегом, с фонарями, а он на люстре сидит и на нас сверху глядит. Полночи ловили курткой. Галина утром смеялась, говорит, надо было его в журнал записать как посетителя.

— Больше никого?

— Невеста была. Лет пять назад. Фотографировались тут вечером, со свадьбой, а она в гардеробе уснула, в платье. Все уехали, про неё забыли. Жених, между прочим, тоже. Я её в час ночи нашёл, чаем поил. Вот и все мои привидения.

Он подошёл к двери в конце зала, над которой горел зелёный человечек, и потрогал раму таблички, проверяя, крепко ли держится.

— При мне пятый директор, — сказал он. — Каждый новый первым делом меняет таблички. Этот поменял на такие вот, с человечком. Прошлый ставил белые, на них «Выход» было написано. А человечек лучше. Его и иностранец поймёт, и ребёнок.

— А голос вы слышали? Который объявляет.

— Раз в полгода учения, его включают. Я его наизусть знаю. «Внимание. Пожарная тревога. Всем покинуть здание». — Пётр Семёнович сказал это ровно, без выражения, как говорил голос. — Вежливый. Когда я пришёл, тут звонок был. Такой, что на Невском слышно. А теперь голос. Люди от голоса лучше выходят. Звонка пугаются и стоят, а голоса слушаются.

Они пошли по анфиладе.

В залах выставки было совсем темно, если не считать огоньков: крошечные красные и зелёные точки на витринах — датчики — и слабый голубоватый свет над табличками. И звук. Сотни часов под стеклом тикали в темноте, и в пустом зале этот звук был слышнее, чем днём, когда здесь ходили люди. Тавров остановился посреди второго зала и слушал.

— Жутко, да? — сказал Пётр Семёнович. — Я первую неделю, как выставка открылась, радио с собой носил. Потом привык. Теперь даже нравится. Будто кто-то живой рядом.

Он остановился на пороге третьего зала и, не глядя, кивнул налево.

— Там Нева. Я тут всегда знаю, где Нева, даже когда свет вырубают. Как у себя в деревне знал, где река. Сменщик мой путается: у него лево-право, а у меня — к реке и от реки. Повернулся — и лево стало право, а река где была, там и стоит. Потому он и путается.

Он наклонил голову, прислушиваясь.

— Я ещё слышу, если какие встанут. Кончился завод, и тиканья одного меньше. Вроде сотни тикают, а одного не хватает — и слышно. Позавчера у окна маленькие встали, дорожные. Я утром хранителю сказал. Ольга Ивановна не поверила, пошла проверить. Встали.

В стёклах витрин, в зеркалах простенков отражались красные и зелёные точки, и огоньков от этого становилось вдвое больше, чем было на самом деле. Анфилада уходила вперёд, в темноту, и конца у неё не было видно.

В дальнем конце зала что-то зажужжало.

Тавров обернулся. Из-за витрины у противоположной стены выкатился низкий серый цилиндр размером с тумбочку. Сверху у него горела полоска синего света, спереди — две маленькие фары. Он двигался ровно, с тихим шипением, и за ним на паркете оставалась влажная полоса.

— Это что?

— Уборщик, — сказал Пётр Семёнович. — Моет полы. Их тут три. По ночам ездят.

Робот доехал до витрины посреди зала, остановился, мигнул синим и объехал её по кругу, держась в двух сантиметрах от ножек. Потом снова поехал прямо. У следующей витрины чуть задел ножку боком — стекло звякнуло, красная точка датчика мигнула и снова загорелась ровно, — отъехал, скорректировал курс и поехал дальше.

— Он же сигнализацию сейчас поднимет, — сказал Тавров.

— Не поднимет. На ножках датчики стоят на удар посильнее. Он тут каждую ночь тычется. Галина говорит, у неё от него в журнале по двадцать «внимание» за ночь. Привыкла.

— А днём где он?

— Днём спит. У них в углу вестибюля, за ширмой, три розетки с подставками. Заезжают туда сами, к шести утра. Становятся рядком и заряжаются. Девочки из клининга вечером им воду чистую заливают, грязную сливают, щётки вытряхивают. Как лошадей обихаживают. Раньше тут ночью шесть женщин полы мыли. С вёдрами, со швабрами, с песнями. Я с ними чай пил в три часа. Теперь три робота и две девочки вечером, на пару часов. Девочки чай не пьют, торопятся на метро. — Пётр Семёнович хмыкнул. — И зовут по-лошадиному. Этот — Шустрый. Второй Тихоня, он всё под банкетку в Голубой гостиной забивается и там поёт.

— Поёт?

— Когда застрянет, он мелодию играет. Жалобную такую. И куда-то к ним в контору жалуется. Оттуда мне ночью звонят: у вас робот застрял в Голубой гостиной, поставьте его, пожалуйста, ровно. Я встаю, иду, ставлю. Вежливые. На «вы» с ним разговаривают, как с человеком.

— Кто звонит?

— Диспетчер ихний. Девушка. Всю ночь сидит, как Галина, только у неё роботы по всему городу. Знает, кто где едет, кто где встал. Я ей раз сказал: вы, говорю, про мой дворец больше меня знаете. Она смеётся.

Тавров присел на корточки. Робот проехал мимо него в метре. Сверху, на крышке, у него был маленький экран, и на экране горел план: линии стен, прямоугольники витрин, пунктир маршрута, по которому он ехал, и красная точка — он сам.

План был точный. Тавров различал каждую витрину во втором зале, каждую нишу, каждую колонну. Видел дверной проём в третий зал и маленький прямоугольник у стены, где стоял огнетушитель.

— Он сам этот план нарисовал? — спросил Тавров.

— Сам. Его в первую ночь пустили, он ездил-ездил, всё обнюхал и нарисовал. С тех пор знает. — Пётр Семёнович усмехнулся. — Лучше меня знает. Я тут с шестого года, а за каждую колонну не поручусь.

Спереди у робота, над фарами, темнело маленькое круглое окошко. Тавров не знал, что за ним.

Года четыре назад ему попалась статья в журнале Массачусетского технологического института. Тестовые роботы-пылесосы снимали квартиры, в которых убирали, снимки попали к людям, которые размечали их для обучения машин, а оттуда — в интернет. Чужие квартиры, чужие полы, снятые с высоты щиколотки. Он тогда прочитал её в поезде и забыл. Робота-пылесоса у него дома не было, и после той статьи не появилось.

Те снимали с высоты щиколотки. Этот видел дворец с той же высоты. Ножки витрин, пороги, щели под дверями, провода вдоль плинтусов. Всё, чего не видит человек, который ходит по залу, подняв голову к экспонатам.

— У него камера есть? — спросил он.

— Глаз спереди какой-то есть. — Пётр Семёнович пожал плечами. — А что он им видит, это у фирмы спрашивайте. Мне он не докладывает.

Со стороны Голубой гостиной, из-за анфилады, донеслась мелодия. Пять нот, вверх и вниз, и снова. Жалобная, как говорил Пётр Семёнович.

— Ну вот, — сказал он. — Тихоня. Я же говорил.

Они свернули в гостиную. Второй робот стоял под низкой банкеткой у стены, въехав в неё наполовину, и мигал синим. Крышка упиралась в сиденье. Колёса крутились вхолостую, и робот пел.

Пётр Семёнович опустился на одно колено, кряхтя, взял робота обеими руками за бока и вытянул. Поставил посреди гостиной, развернул носом к двери.

— Езжай, горе.

Робот помолчал, мигнул и поехал.

Минуты не прошло, как у Петра Семёновича на поясе зазвонил телефон.

— Да, — сказал он. — Да, в Голубой. Уже поставил. Нет, не поцарапал. Спокойной ночи. — Он убрал телефон. — Вот. Видали? Минуты не прошло. Им там на экране видно, что он поехал. А позвонить всё равно звонят. Порядок у них.

Тавров проводил глазами Тихоню. Фирма знала, где стоит её робот, куда он смотрит носом и что его кто-то сдвинул с места.

Пётр Семёнович отвинтил крышку термоса, налил себе и протянул термос Таврову.

— Не буду.

— Не пьёте с охраной, что ли?

— Не пью.

— Ну, дело ваше. — Пётр Семёнович отпил, не обидевшись. — Галина тоже не пьёт. У неё своя кружка, с котёнком. Из чужой не станет.

Тавров вернулся в анфиладу и догнал Шустрого в третьем зале.

Робот миновал третий зал, выехал в Белоколонный зал, объехал ряды стульев — терпеливо, стул за стулом, — и направился к сцене. Не доехав до неё полметра, остановился. Постоял. Мигнул. Развернулся и поехал обратно вдоль стены.

— За сцену не ездит, — сказал Пётр Семёнович. — Туда ступенька, он не может. Там руками моют.

— Кто?

— Клининг. Девочки с вёдрами. Вечерняя смена.

Тавров подошёл к сцене и тронул ступеньку носком ботинка. Сантиметров десять, не больше. Человек её не замечает. Для робота она была стеной.

Он отвёл край белого задника. За ним был узкий проход, две двери друг напротив друга и в конце — зелёный человечек над служебной дверью. Дежурный свет сюда почти не доставал.

— Я сюда теперь не хожу, — сказал Пётр Семёнович из зала. — Ни ногой. Мне тут за все мои ночи ложки не пропало. А пропало вечером, при двухстах людях, при свете, при музыке. Ночью бы не пропало. Ночью я тут.

Тавров опустил задник.

Тавров проводил глазами серый цилиндр, уезжавший в темноту анфилады. За ним тянулся влажный след. На экране у него, на плане, за сценой было пусто — две белые комнаты без маршрута.

Но сами комнаты на плане были. С дверями. С точными размерами. В первую ночь, когда сцены в зале ещё не было, а двери за ней стояли открытыми, робот заглянул туда своим лазером и нарисовал всё, до чего дотянулся.

Где-то внизу стукнула труба, потом ещё раз. Пётр Семёнович поднял палец: котельная, по расписанию.

— Давно они тут? — спросил Тавров.

— Роботы? — Пётр Семёнович пожал плечами. — С прошлой осени. Их фирма и дворец убирает, и Эрмитаж, и полгорода. Большая фирма. Роботов в аренду дают, девочек своих присылают. Удобно.

Глава 25

Юсуповский дворец. У служебной двери Белоколонного зала. Воскресенье, 18 октября, 23:50

Пётр Семёнович ушёл на пост — ему надо было отмечаться по времени. Уходя, оставил на подоконнике термос: «Если замёрзнете». Тавров остался один.

Из анфилады доносилось тиканье, приглушённое расстоянием, будто за стеной кто-то негромко стучал на машинке. Где-то в дальних залах жужжал робот. Потом и он затих.

Он стоял у служебной двери в конце Белоколонного зала. Той самой, над которой горела зелёная табличка с бегущим человечком. Той, через которую вчера вышли официанты, музыканты, техник в чёрном и виолончелист с кофром на спине. Дверь была закрыта. На стене рядом — считыватель с зелёным огоньком.

В субботу в двадцать один сорок одну эта дверь открылась сама.

Девять лет назад он стоял перед другой дверью.

Склад в промзоне под Тверью. Три тысячи квадратных метров, бытовая химия, круглосуточная охрана. Он тогда только пришёл в сюрвей из наладки, ему было тридцать семь, и он проверял объекты перед страхованием: ходил, смотрел, сверял заявленное с тем, что есть. Работа была простая. Проект, исполнительная документация, акты, обход. Датчики на месте, прибор на месте, линии подключены, двери на путях эвакуации открываются.

Был апрель. Он выехал из Москвы в шесть утра, по трассе на Петербург, и к девяти был на месте. Промзона стояла в грязи по щиколотку, между складами бродили собаки. У ворот его встретил коммерческий директор, молодой, в белых кроссовках, которые он всё время пытался уберечь от луж. Директор спешил. Он дал Таврову папку с документацией, сказал: «Всё у нас как в книжке», — и отдал его охраннику. Уходя, он обернулся и добавил, что воруют у них каждый квартал, и если страховая поможет с решётками, он будет благодарен. Тавров сказал, что решётки — не его работа. Директор кивнул так, будто и не ждал другого.

Охранника звали Николай Гурьев. Пятьдесят восемь лет, бывший путеец, тридцать лет на железной дороге, потом пенсия и вот этот склад, сутки через трое. Широкий, неторопливый, с кольцом ключей на пальце, которое он крутил, как крутят брелок. В будке у него стоял термос, чай с мятой со своего огорода. Он налил Таврову крышку, не спрашивая.

Они пошли вдвоём.

Гурьев показывал всё, о чём Тавров просил, и сверх того. Где течёт крыша. Где в прошлом году кто-то пытался подкопаться под забор. Где кошка окотилась за паллетами, и котят он раздал по деревне. Про внука, который поступил в Питере в институт путей сообщения, — «по моим рельсам пошёл». Про то, что директор новый, с ним пока непонятно.

Тавров слушал вполуха. Он считал датчики.

В приборной он попросил Гурьева позвонить на пульт пожарной охраны и предупредить, что идёт проверка. Гурьев позвонил, назвался, продиктовал адрес и сказал в трубку: «Тут человек из Москвы, проверяет, вы не пугайтесь». Тавров проверил, что сигнал уходит и что на пульте его видят. Там видели.

В час они обедали в будке. Гурьев выложил на газету хлеб, сало, варёные яйца, огурцы из банки. Тавров отказывался, потом взял.

— Это вы, значит, решаете, заплатят им, если сгорит? — спросил Гурьев.

— Я решаю, правду ли они написали.

— А если сгорит, а правду написали?

— Тогда заплатят.

Гурьев почистил яйцо, посолил из спичечного коробка.

— Ну, хоть кому-то, — сказал он.

Он прошёл весь склад за три часа. Всё было на месте. Всё было подключено. Он открыл руками каждую дверь, которая была в проекте. Каждая открылась.

Запасной выход в дальнем торце был последним. Тяжёлая стальная дверь с нажимной планкой. Тавров толкнул планку, и дверь распахнулась наружу, в апрельскую грязь и ветер. Гурьев придержал её, чтобы не хлопнула.

— Этой никто не ходит, — сказал он. — Дует от неё. Зимой иней на ней изнутри.

Тавров закрыл дверь, поставил в блокноте галочку и пошёл к машине.

Акт он дописал в машине, пока грелся двигатель. «Защита объекта соответствует заявленной». И подписал. Гурьев помахал ему от будки. Директора Тавров больше не видел — до суда.

Через полгода склад сгорел. Ночью, в воскресенье. Охранник Николай Гурьев, пятьдесят восемь лет, успел нажать кнопку тревоги, успел позвонить в пожарную часть и побежал к запасному выходу в дальнем торце здания.

Выход был заперт. Не электроникой. Навесным замком на ушках, приваренных к двери изнутри, через месяц после того, как Тавров подписал акт. Хозяин склада боялся воров. Ключ от замка висел в кабинете директора, на другом конце здания.

На срочной, в роте связи под Читой, старшина повторял одно и то же, когда они возвращались с учений с картами, промокшими насквозь: если карта и местность не совпадают, верь местности. Двадцатилетний Тавров считал это присказкой. После пожара он понял, что его акт был картой, снятой в апреле. Замок был местностью. Местность поменялась через месяц, а карта осталась висеть в папке у страховщика, чистая и правильная.

Этого не было ни в проекте, ни в документации, ни в акте. Этого вообще не было ни на одной бумаге. Была дверь, которая соответствовала. И замок, который появился потом.

Тавров узнал в понедельник утром. Позвонили из страховой: ваш объект, погибший, приезжайте. Он приехал к обеду. Пожарные ещё проливали угол, над промзоной стоял чёрный пар. Дознаватель провёл его к дальнему торцу и показал дверь. Ушки, приваренные косо, наспех. Замок, почерневший, целый. Дознаватель сказал: «Нашли его здесь. Руками в дверь». И больше ничего не сказал, потому что Тавров не спрашивал.

Остальное он узнал потом, со слов, по кускам. От дознавателя. Из заключения. От сторожа соседней базы. Сигнал на пульт ушёл в два часа четырнадцать минут. Ближайшая часть стояла в двадцати трёх километрах, по ночной дороге через два переезда. Когда машины подошли, крыша над третьим пролётом уже провалилась. Сторож видел дым раньше, чем зарево, и видел, как в окне будки горел свет, а потом погас. Причину установили: проводка в погрузочной, старая, ещё с тех времён, когда склад был овощебазой. Никто ничего не поджигал. Просто загорелось.

И из записи звонка, которую включили в суде. На записи Гурьев говорил спокойно, как говорил бы про протёкшую крышу: адрес, склад такой-то, дым в третьем пролёте, дышать уже трудно, я к запасному, там ближе. Диспетчер сказала: «Выходите, машины выехали». Он сказал: «Выхожу». Запись кончалась на этом слове.

Судили директора. Тот пришёл в суд в сером костюме, без белых кроссовок, и Тавров не сразу его узнал. Директор говорил, что боялся воров, что за год у них было две кражи, что полиция не приезжала ни разу, что замок повесили на месяц, до решёток, и забыли. Он говорил правду. Тавров проходил свидетелем. Адвокат директора два раза зачитал его акт вслух, с выражением: страховой эксперт подтвердил, что защита объекта соответствует. Прокурор спросил Таврова: был ли на двери замок в день проверки? «Нет». Выход открывался? «Открывался. Я открывал сам». Больше вопросов к нему не было.

Директору дали срок. Суд Таврова ни в чём не обвинил. Юрист страховой сказал ему в коридоре: «Вы не могли знать. Вы проверили то, что было на момент проверки. Вы чисты». Тавров три недели не выходил из квартиры. Не пил. Не отвечал на звонки. Разобрал и собрал заново старый прибор из наладочных времён, который пылился на антресоли, и выбросил его. Ключи от квартиры лежали на полке у двери все три недели. На кольце висел терминатор на сто двадцать ом — маленький резистор в пластиковой оболочке, который он носил с первого года наладки. Тавров брал ключи в руки, клал обратно.

Потом поехал к вдове Гурьева.

Зачем, он себе объяснить не мог. Денег у него она бы не взяла. Прощения он просить не собирался: не за что было, суд сказал. Он просто сел в машину и поехал, и всю дорогу не включал радио.

В суде она сидела в первом ряду, в чёрном платке, и за всё заседание ни разу не повернулась в его сторону. Он запомнил её затылок и руки на сумке. Лица не запомнил. Узнать её на улице он бы не смог.

Деревня была в сорока километрах от склада, в стороне от трассы. Дом с зелёными наличниками, забор из сетки, у калитки грядка с мятой, уже почерневшей от заморозков. Вдова вышла на крыльцо в куртке мужа. Тавров назвался.

— Знаю, кто вы, — сказала она. — Коля рассказывал. Приезжал, говорит, из Москвы, вежливый, все двери подёргал.

Она не спустилась с крыльца. Калитку не открыла. Тавров постоял у сетки и не нашёл, что сказать такого, что можно было бы сказать через сетку.

— Уезжайте, — сказала она.

Она не пустила его на порог и была права.

На обратном пути он свернул в промзону. От склада остался чёрный каркас, забор с сорванными воротами и запах, который за месяц так и не выветрился. Дальний торец уцелел. Стена стояла, закопчённая до самого верха, и в ней стояла дверь. Ушки с неё уже срезали, замок забрало следствие. Тавров толкнул планку. Дверь открылась — легко, как в апреле, — в пустоту, в обгоревшие стеллажи, в небо.

Через месяц он перевёл вдове деньги — не свои, а собранные, как он объяснил себе, «от отрасли»: скинулись двое знакомых наладчиков и он. Перевод вернулся. Без записки.

Он потом сотни раз прошёл тот апрельский день заново. С папкой, с Гурьевым, с термосом, от ворот до дальнего торца. Искал, что пропустил, и не находил: ни замка, ни ушек в тот день не было. Директор говорил про воров и про решётки, а не про двери. Всё, что можно было увидеть, он увидел. Этого оказалось мало. Бумага, которую он подписал, была правдой ровно один день.

Через год он ушёл из штата и стал работать сам. Штатному так работать не давали.

С тех пор он не писал слово «соответствует», пока не открывал руками каждую дверь дважды. Утром и вечером. В день проверки и через месяц, без звонка. Он приезжал в восемь утра, когда никто не ждал, и в восемь вечера, когда охрана уже разувалась. Он просил каждого охранника на каждом объекте пройти с ним от поста до ближайшего выхода — не показать, а пройти, самому, своими ногами, и открыть дверь своей рукой. И спрашивал, где ключ. Где ключ от всего, что закрывается на ключ. Однажды в торговом центре под Химками он нашёл навесной замок на эвакуационной двери из фуд-корта и отказался подписывать что-либо вообще, пока замок не спилили при нём. Хозяин центра писал на него жалобу в три инстанции. В Ярославле, в гостинице, он в восемь вечера нашёл запасную лестницу, заставленную списанными матрасами до второго этажа, — утром её показывали ему пустой. Администратор объяснял, что матрасы на час, до машины. Тавров дождался машины. В одиннадцать ночи.

Чай в будках он с тех пор не пил. Ни у кого. Охранники обижались.

В актах он стал писать «на момент осмотра», и дату, и время до минуты. Клиенты считали это крючкотворством. Юристы страховых — страховкой от себя. Тавров не объяснял ни тем, ни другим.

С тех пор страховые его и любили. И поэтому же не любили клиенты.

Утром они с Севой уже прошли через эту дверь, по маршруту эвакуации, вниз по сорока двум ступеням. Это было утро. Сейчас был вечер. Поэтому он и приехал.

Он сунул руку в карман куртки и нащупал ключи, а среди них — терминатор, гладкий, тёплый от кармана.

Он смотрел на дверь в конце Белоколонного зала.

Девять лет назад человек погиб, потому что дверь не открылась. Вчера украли двадцать шесть миллионов, потому что дверь открылась. Та же самая работа, тот же самый зелёный человечек над притолокой, та же рука на ручке.

В субботу через эту дверь вышли люди, которые не знали, что сейчас ничего не горит. Официанты с подносами. Девочки из квартета, с инструментами в руках. Если бы она не открылась, он бы сейчас писал совсем другой акт. И, может быть, ехал бы потом в другую деревню, к другой калитке.

Он положил ладонь на ручку и нажал.

Заперто. Дверь не шелохнулась.

Всё правильно. Так и должно быть.

Он постоял ещё минуту, не убирая руки. Потом отпустил ручку, забрал с подоконника термос и пошёл вниз, на пост, к Петру Семёновичу и чугунной плите с мониторами.

Глава 26

Петербург. Экспертно-криминалистический центр. Понедельник, 19 октября, 08:10

— Что это, я не скажу, — сказала эксперт. — Пока.

Её звали Ирина Григорьевна Лесовая. Ей было лет сорок, белый халат поверх свитера, волосы стянуты резинкой. Лаборатория помещалась в полуподвале, окна под потолком выходили на уровень асфальта, и по ним то и дело мелькали чьи-то ботинки. Пахло гарью, как на пепелище, только застарелой, въевшейся в стены. Вдоль стены тянулись стеллажи, на них лежали пакеты с бирками: оплавленный чайник, половина автомобильной приборной панели, кусок проводки в чёрной оплётке, детский ночник. На подоконнике стоял кактус в банке из-под майонеза.

Её рабочий день начинался в девять. Она пришла к восьми, потому что Ракитин позвонил ей в воскресенье вечером и сказал «позарез надо». Он принёс в благодарность два кофе в бумажных стаканах из автомата у метро. Свой она отставила, не открыв.

— Он у меня единственный выживший, — сказала Ирина Григорьевна, перехватив взгляд Ракитина. — Всё, что сюда попадает, уже сгорело.

— Ваши пожарные мне всё в одну коробку свалили, — сказала она. — Как картошку. Мусор, штукатурку, фильтр от вентиляции, окурки из курилки. Окурки я отдельно смотрела, они у двери лежали, далеко. Хорошо, дознаватель толковый попался, взял отдельно то, что у самой решётки воздуховода лежало. Вот оно.

На столе перед ней лежал прозрачный пакет с биркой. В пакете — горсть чёрно-серой спёкшейся массы, похожей на шлак из печки.

— Когда скажете? — спросил Ракитин.

— Через неделю. Может, через две. У меня очередь.

— Мне надо раньше.

— Всем надо раньше. — Она кивнула на стеллажи. — Вон, Купчино, квартира, двое погибших, прокуратура звонит каждый день. Баня в Токсово. Самокат, который в подъезде сжёг четыре этажа проводки. У всех раньше. А у вас, Дмитрий Сергеевич, никто даже не обжёгся.

— У меня двадцать шесть миллионов.

— Миллионы у меня не горят. У меня горят люди. — Она подняла пакет к свету. — Ладно. Что я могу сказать сейчас. Это тлело, а не горело. С большим количеством дыма. Возле воздуховода. Воздуховод втягивал дым и разносил его вверх, в Белоколонный зал. Отсюда два датчика почти одновременно.

Она повернула к нему монитор. На фотографии была венткамера: бетонный пол, серые короба, решётка у стены. От решётки вверх по стене расходилась копоть — веером, узким внизу и широким у потолка, будто кто-то махнул кистью.

— Видите? Огня не было, стена не прогорела, краска целая, только чёрная. Дым шёл вверх и в решётку. Туда, куда его тянуло.

— Источник огня?

— Не нашли. Ни спичек, ни зажигалки, ни проводов. Ничего. Как будто оно тлеть само начало. — Она положила пакет. — Само не начинает. Значит, кто-то это положил туда заранее, и оно ждало своего часа. Что это было и как ждало — я пока не знаю.

— Окурок? — спросил Ракитин. — Там курили.

— Не окурок. От окурка так не тлеет, и у решётки их не было. И не проводка, проводки в том углу нет. Это я вам могу написать уже сегодня: не случайно.

— Когда положил?

— Заранее. Не в последнюю минуту — это я вам и без анализа скажу. А за час или за день — тут не угадаешь.

— Что это было? Хоть примерно.

— Примерно я в протокол не пишу. — Ирина Григорьевна сняла перчатки и бросила их в ведро. — Скажу, когда буду знать. Вы меня тридцать лет знаете, Дмитрий Сергеевич. Я вам когда-нибудь «примерно» писала?

— Пятнадцать, — сказал Ракитин.

— Что — пятнадцать?

— Пятнадцать лет я вас знаю. Вы тогда ещё практиканткой были. Гаражи на Софийской.

Она усмехнулась, в первый раз за утро.

— Гаражи на Софийской. Хозяин сам поджёг, чтобы соседу досадить, а сгорел свой «Москвич». Вы мне тогда торт принесли за заключение.

— Принесу и сейчас. Через три дня.

— Через неделю, — сказала она. — Торт можете нести заранее.

Она отвернулась к стеллажу и сняла с полки следующую коробку, с надписью «Токсово». Разговор был окончен.

— Как сын? — спросил Ракитин уже от двери.

— В пожарные хочет. После девятого класса. — Ирина Григорьевна не обернулась. — Я ему говорю: ты хоть раз сюда зайди, понюхай. Он говорит: мама, так я ж их буду тушить, а не нюхать.

Ракитин ещё раз оглядел пакет.

Двадцать восемь лет в следствии. Он видел поджоги ради страховки, поджоги из мести, поджоги по пьяни. Ларёк на Сенной в девяносто девятом, который хозяин спалил вместе с недостачей. Автосервис, где сторож заснул с сигаретой, а потом три месяца рассказывал про проводку. Кондитерскую на Звёздной, где кладовщица жгла накладные, а сгорел весь цех. Все они были про огонь. Этот был не про огонь. Этот был про дым. Ровно столько дыма, сколько нужно, чтобы здание само открыло все двери и выгнало всех на улицу.

Кто-то знал, сколько нужно.

Из всех поджогов, какие у него были, чужих он помнил три. По фамилиям, по датам, по лицам. Потому что три. Остальные сливались в один: хозяин, сторож, кладовщица, зять, племянник, бывший компаньон. Человек, у которого был ключ.

Телефон в кармане пискнул. Жена прислала список: хлеб, кефир, лампочка в ванную, не забудь. Ракитин ответил «хорошо» и убрал телефон.

Он вышел в коридор и позвонил Ветрову.

— Олег Викторович. Кто из ваших имел доступ в венткамеру под Белоколонным залом?

— Техперсонал. Охрана, у кого расширенная карта. — Ветров помолчал. — Я вам списки уже давал.

— Кто из них в субботу между девятью и десятью вечера был в цоколе?

Пауза была дольше.

— По журналу — Юрий Кравец, — сказал Ветров. — Охранник. В двадцать один двадцать пять прошёл в цоколь по карте. Сказал потом, что курить. Там у нас… курят, я знаю. Я гоняю.

— В двадцать один двадцать пять, — повторил Ракитин. — А вышел?

— В двадцать один тридцать восемь.

— За три минуты до дыма.

Ветров не ответил.

— Олег Викторович?

— Я слышу. — Голос у Ветрова стал суше. — Дмитрий Сергеевич, вы же не думаете, что мой человек…

— Я пока ничего не думаю. Я минуты считаю. Что он за человек?

— Молодой. Год у нас. Нареканий не было. — Ветров подумал. — Опаздывает иногда. Мать у него в Гатчине, ездит к ней. Я его сам брал.

— Сам брали, — сказал Ракитин. — Хорошо. Спасибо, Олег Викторович. Пусть Кравец никуда не уезжает. Я его сегодня вызову.

Он убрал телефон в карман и постоял у окна в конце коридора. Внизу на парковке сотрудница центра счищала с лобового стекла мокрые листья.

Ларёк на Сенной — хозяин, автосервис — сторож, кондитерская — кладовщица, гаражи — опять хозяин. Чужие приходили редко, и почти всегда их потом приводили за руку свои: кто открыл, кто рассказал, кто вовремя отвернулся.

Свои. Всегда свои. Человек с картой, который тринадцать минут курил в подвале, а через три минуты после того, как он поднялся наверх, подвал начал дымить.

Двадцать восемь лет — и почти всегда свои.

Глава 27

Петербургский офис страховой компании. Понедельник, 19 октября, 09:30

Андеррайтерское дело на Юсуповский дворец занимало две толстые папки и одну тонкую.

Тавров сидел в переговорной на восьмом этаже бизнес-центра у Обводного канала и читал. За стеклянной стеной работал петербургский офис: двадцать человек за мониторами, кулер, фикус, кто-то смеялся по телефону. Сюда, в переговорную, звук доходил приглушённым. На стене напротив висел в рамке первый полис филиала, девяносто четвёртого года: отпечатан на машинке, сумма с лишними нулями ещё тех, дореформенных рублей, подпись директора от руки синими чернилами. Кто-то повесил его сюда как реликвию. А может, как напоминание, что всё в этом деле начинается с одной бумажки.

Дело ему распечатали по его просьбе. Электронная копия лежала в почте с субботы, но на бумаге он думал быстрее: можно разложить листы по столу, положить отчёт рядом со схемой и водить пальцем сразу по двум.

Толстые папки были про дворец. Технический отчёт осмотра, сделанный весной, перед страхованием. Перечень систем безопасности, схемы, фотографии. Всё, что дворец заявил, и всё, что осмотрщик страховой проверил на месте.

Порядок Тавров знал наизусть, потому что сам когда-то начинал с этой работы. Владелец коллекции приносит в страховую опись с оценкой эксперта. Площадка, где будет выставка, заполняет анкету: какая охрана, сколько камер, какие замки, куда уходит сигнал тревоги. Андеррайтер читает анкету и не верит ей, потому что анкету пишут те, кому нужен полис подешевле. Тогда на объект едет осмотрщик. Он ходит по залам с той же анкетой в руках и ставит против каждой строчки одно из двух слов. По его отчёту андеррайтер решает, брать ли риск, по какой цене и на каких условиях.

Осмотр делал Логинов. Тавров его знал: толковый, дотошный, двадцать лет стажа, из тех, кто фотографирует каждый считыватель с линейкой, чтобы потом никто не сказал, что считывателя не было. Они пересекались на отраслевых семинарах и один раз на пожаре в Колпине, где Логинов за полдня нашёл то, что местные искали неделю. Он сам бы написал такой отчёт.

Охрана: круглосуточный пост, три человека в смене, обход каждые два часа. Есть.

Видеонаблюдение: сорок шесть камер, архив тридцать суток. Есть. Правда, за сценой камер нет, но и предметов там по договору не было.

Контроль доступа: карты, считыватели на служебных дверях, фонды отдельно. Есть.

Охранная сигнализация на витринах: датчики на открывание и удар. Есть.

Пожарная сигнализация, оповещение, дымоудаление, связь с пожарной охраной. Есть.

К каждому пункту прилагалась фотография. Пост охраны в бывшей дворцовой кухне, мониторы на чугунной плите — тот самый, где вчера утром Галина показывала ему журнал вечера. Шкаф пожарной сигнализации с открытой дверцей. Витрина из третьего зала крупным планом, с датчиком на стыке стекла. Внизу каждой страницы — подпись Логинова и дата.

В конце шли рекомендации. Три, все мелкие: заменить доводчик на двери во двор, убрать из коридора фондов коробки с упаковкой, дописать в инструкцию охраны, как действовать, когда предмет выносят из витрины на показ. Против каждой стояла отметка дворца: выполнено. К последней была подшита новая инструкция, четыре листа, с подписью Ветрова.

Всё соответствовало.

Он закрыл вторую толстую папку и положил сверху ладонь.

Заявленное совпадало с установленным. Ни одного пункта, за который страховая могла бы зацепиться, чтобы сказать: вы нас обманули. Дворец не обманывал. Дворец сделал всё, что обещал, и в субботу всё, что он сделал, сработало с первой секунды.

В дверь стукнули, и, не дожидаясь ответа, в переговорную вошла девушка с чашкой в одной руке и тонкой папкой в другой.

— Андрей Павлович? Я Кристина. Кристина Олеговна, андеррайтер. Вы просили переписку. — Она поставила чашку перед ним. — Это вам. С молоком, я не знала, как вы пьёте.

Ей было лет двадцать шесть. Белая блузка, бейдж на шнурке, волосы стянуты в хвост так туго, будто это тоже часть делового костюма. Папку она положила на стол ровно, край к краю с толстыми, и тут же поправила ещё раз.

— Спасибо, — сказал Тавров. — Садитесь.

Она села на край стула.

— Это мой объект, — сказала она. — Я его вела. Первый музей, до этого у меня были склады и офисы. Я всё делала по инструкции. Осмотр заказала, Логинова, он у нас лучший. Условия прописала. — Она говорила быстро, как на экзамене, когда боишься, что перебьют. — Там что-то не так? В договоре?

— В договоре всё так.

— Тогда почему вы здесь?

— Потому что украли вещь на двадцать шесть миллионов, и мне надо понять как.

Она кивнула. Потом кивнула ещё раз.

— Я в воскресенье увидела новости и не спала всю ночь, — сказала она. — Думала: вдруг я что-то пропустила.

— Что вы могли пропустить?

— Не знаю. Поэтому и не спала.

Тавров отпил из чашки. Кофе был с молоком и с сахаром, хотя он не пил ни того, ни другого.

— Вы во дворце были сами?

— Один раз, с Логиновым. Он меня взял с собой, сказал: андеррайтер должен хоть раз увидеть то, что страхует, а не только цифры. — Она порозовела. — Я там в фондах чуть не задела сумкой витрину. Хранительница на меня так глянула… Больше я сумку в залы не брала.

— И что вы там увидели такого, чего нет в отчёте?

Она подумала. Честно, всерьёз, наморщив лоб.

— Роботов, — сказала она. — Мы вечером ходили, после закрытия, а они ездили по залам. Сами. Я сначала испугалась, решила, что это охрана какая-то новая. Логинов сказал: уборщики. В анкете про них ничего не было. Я потом дописала вопрос.

— Правильно дописали.

Она расцвела, будто ей поставили пятёрку, и тут же смутилась от этого.

— Если что-то ещё нужно — я на месте. Я до восьми сижу.

Она вышла. Дверь за ней закрылась мягко, на доводчике.

Тавров открыл тонкую папку.

Переписка андеррайтера. Письма, согласования, вопросы. Кристина Олеговна спрашивала у дворца то, что обычно спрашивают. Порядок доступа в фонды. Порядок работы в ночное время. Кто, кроме персонала, бывает в залах.

Дворец ответил: подрядчики. Техническое обслуживание, клининг.

Кристина Олеговна спросила про клининг подробнее. Тавров видел, почему: в описании дворец упомянул, что полы моют роботы. Андеррайтер забеспокоилась, что робот ночью заденет витрину. Разумный вопрос. Она запросила у клининговой компании маршруты уборки и попросила подтвердить, что роботы не подъезжают к витринам ближе, чем на полметра.

Клининговая компания подтвердила. На бланке, с печатью. Тавров вспомнил вчерашнюю ночь: серый цилиндр в двух сантиметрах от ножек, звяканье стекла, мигнувшая красная точка датчика. Полметра.

Для этого клининговой компании нужен был план. Точный план экспозиции, с расстановкой витрин, с путями эвакуации, чтобы не было роботов на дороге при тревоге.

Тавров перевернул страницу.

Письмо андеррайтера. «Коллеги, направляю пакет документов по объекту для согласования: планы этажей, план экспозиции, проект эвакуации, схема систем безопасности. Прошу дать замечания в рамках вашей компетенции до пятницы».

Так делают все. Крупный риск одна компания на себя не берёт: часть забирает сострахователь, часть уходит перестраховщику, посередине сидит брокер, и каждый хочет видеть, за что платит. Подрядчики должны подтвердить, что их системы работают так, как нарисовано. Дизайнер — что витрины стоят там, где нарисованы. Проще разослать один пакет всем сразу, чем отвечать на двадцать писем по отдельности. Тавров сам получал такие пакеты десятками и сам пересылал их дальше, не задумываясь. Бумага для согласования. Кому она нужна.

Адресатов было одиннадцать.

Он прочитал список дважды. Сострахователь, перестраховщик, брокер. Дворец — дирекция и служба безопасности. Обслуживающая организация по пожарной сигнализации. Подрядчик по видеонаблюдению. Выставочный дизайнер. Агентство, которое делало монтаж выставки. Логинов, осмотрщик.

Одиннадцатый адрес был у клининговой компании.

Тавров отодвинулся от стола.

Весной, за три месяца до выставки, страховая, которая теперь хочет знать, как вор узнал, куда идти, сама разослала одиннадцати организациям полный план здания, с витринами, дверями и путями выхода. Вежливо. С просьбой дать замечания до пятницы.

Он сфотографировал страницу. Потом ещё раз, крупнее, только список адресов.

За стеклом кто-то засмеялся. Кристина Олеговна, подумал он. Или не она.

Глава 28

Москва. Серверная Морозова в бомбоубежище под жилым домом. Понедельник, 19 октября, 10:40

— Ты мне звонишь в понедельник утром, — сказал Морозов. — Значит, у тебя всё плохо.

— У меня всё нормально. У меня кража.

— Это и есть плохо.

Кирилл Андреевич Морозов сидел в бывшем бомбоубежище под жилым домом на Соколе, перед тремя мониторами сразу. Толстые бетонные стены, гермодверь с колесом, которую никто не закрывал уже лет сорок, ряд стоек с серверами, низкий гул вентиляции. Он снимал этот подвал у управляющей компании пятый год: дёшево, прохладно, и никто не мешает. На стене висела табличка советских времён: «Убежище номер семнадцать. Вместимость триста человек». Под ней стояла кофемашина.

Кофемашина была итальянская, тяжёлая, с латунным рожком, и после серверов — самая дорогая вещь в подвале. Воду для неё Морозов возил в канистрах из дома: из крана в убежище текло что-то рыжее, с запахом старых труб. На колесе гермодвери висела его куртка. На самой двери, изнутри, сохранилась трафаретная надпись: «Закрывать по сигналу». По какому сигналу, никто уже не помнил, и Морозов иногда думал, что это самая честная инструкция из всех, что он видел: всё, что нужно знать, и ничего про то, кто этот сигнал подаст.

Раз в месяц к нему спускалась старшая по дому, Раиса Фёдоровна, с фонариком и тетрадкой, и переписывала показания отдельного счётчика. Каждый раз она вздыхала: подвал один съедал света больше, чем весь подъезд. Каждый раз Морозов наливал ей кофе, и каждый раз она говорила, что от такого кофе у неё скачет давление, и выпивала до дна.

Ему было сорок четыре. Расследование инцидентов в сетях, в промышленных и слаботочных системах, всё, где железо разговаривает с железом, а люди потом не могут понять, о чём. Банки, заводы, один раз — аэропорт. Его звали, когда что-то уже случилось и все стороны были уверены, что правы.

С Тавровым они познакомились восемь лет назад на пожаре в дата-центре под Москвой. Горел машинный зал. Установка газового пожаротушения сработала, но серверы всё равно сгорели, а потом пожарные пролили то, что осталось, водой. Владелец доказывал, что газ не пошёл и виноват монтажник. Монтажник доказывал, что газ пошёл вовремя. Журналы трёх систем показывали три разных времени, и каждый выбирал то, которое ему нравилось. Страховая прислала Таврова. Владелец нанял Морозова. Познакомились они прямо в машинном зале, по щиколотку в воде: Тавров с фонарём, Морозов на корточках, с ноутбуком на колене, подключённым к шкафу пожаротушения через самодельный переходник. Переходник он потом три года таскал в рюкзаке, на удачу.

Морозов две ночи сводил часы. Свёл. Газ пошёл вовремя. Но за минуту до этого дежурный открыл дверь машинного зала — посмотреть, что там дымит, — и держал её открытой, пока газ уходил в коридор. Правы оказались все и никто. Владелец Морозову не заплатил. Тавров написал в заключении ровно то, что показала шкала, и позвонил ему через месяц по другому делу. С тех пор так и звонили: когда у кого-то что-то не сходилось.

— Что за кража? — спросил Морозов.

— Дворец на Мойке. Выставка частной коллекции. В субботу вечером пожарная тревога, двести человек вышли на набережную. Пока выходили, вынесли вещь.

— Пожар был?

— Дым был. Огня не было.

— Для системы это одно и то же, — сказал Морозов. — Она огня не видит. Она видит дым и делает, что ей велели. Открывает двери, включает сирену, зовёт пожарных. А кто в эти двери пойдёт, её не касается.

— Мне пришлют выгрузку из дворца, — сказал Тавров. — Журналы всех систем за субботу. Контроль доступа, пожарная, охрана, видео по времени. Их айтишники обещали сегодня.

— Они уже прислали, — сказал Морозов. — Твой Ракитин утром разрешил копию для страховщика, а ты им вчера дал мой адрес, помнишь? Час назад упало, четыре архива. Я глянул.

— И?

— И там какой-то бардак с часами. Контроль доступа идёт на две минуты вперёд от пожарной. Видео — на сорок секунд назад. Никто не синхронизировал время. Как везде. — Морозов отпил кофе. — Я сведу в одну шкалу. К вечеру.

— Там должен быть сервер времени, — сказал Тавров. — Я проект видел. Он там нарисован.

— Нарисован, — согласился Морозов. — На схеме у тебя одна система с одним временем. А внизу три коробки от трёх поставщиков, и у каждой свои часы. Наладчик в день сдачи выставил их по своему телефону и ушёл. За год одна убежала вперёд, другая отстала. Пока всё тихо, никто не замечает. Заметно становится ровно тогда, когда надо восстановить, кто прошёл раньше, а кто позже. У тебя дома микроволновка с духовкой одно время показывают?

— Не знаю. Не сверял.

— Вот и они не сверяли. Никто не сверяет, пока не случится.

— Я вчера был у человека, у которого дома двести с лишним часов, — сказал Тавров. — Тоже все врозь.

— У него хоть одни правильные есть?

Тавров помолчал.

— Одни стоят, — сказал он.

— Стоячие два раза в сутки правы. Уже лучше, чем твой дворец. — Морозов вывел на средний монитор журнал пожарной сигнализации. Двадцать с лишним тысяч строк за вечер: каждый датчик, каждое «внимание», каждый сброс. На левом мониторе висел журнал контроля доступа, на правом — таблица с метками видеоархива. Три колонки времени, и ни одна не совпадала с соседней. — Я найду общие точки. Там, где одно и то же событие попало в две системы сразу. Дверь открылась — её видит считыватель и её видит камера. По таким точкам и сдвину. Кто у них что обслуживает? Мне надо знать, чьи это часы.

— Пожарную — одна организация. Видео — другая. Доступ монтировали третьи, а ведёт его служба безопасности дворца, у них там свой айтишник.

— Три подрядчика, три наладчика, три телефона. — Морозов записал что-то на жёлтом листке и приклеил его к краю монитора, рядом с десятком таких же. — Сеть у них общая или у каждого своя?

— Не знаю. Схема есть в страховом деле, я её сегодня утром держал в руках.

— Сфотографируй и пришли. И проект автоматики, если найдёшь. Хочу понимать, кто там с кем разговаривает.

— Мне надо точно. До секунды. Кто, какую дверь, во сколько.

— Сделаю.

— Спасибо, Кирилл.

— Не за что пока. — Морозов прокрутил журнал доступа вниз, до отметки двадцать один сорок одна, где строчки вдруг пошли сплошной стеной: все двери на путях выхода разблокировались разом, как и положено при пожарной тревоге. Он пролистал эту стену до конца и остановился. — Слушай. Раз уж я туда уже залез. Скажи мне одну вещь.

— Какую?

— Зачем на пожаре открывали серверную?

Тавров помолчал.

— Она на пути выхода, — сказал он. — Если её поставили на путь эвакуации в проекте, она открывается вместе со всеми.

— Хм, — сказал Морозов.

— Что «хм»?

— Ничего. Я ещё не свёл. Потом скажу.

— Кирилл.

— Потом, Андрей. — Морозов уже что-то печатал. — Ты мне сейчас про свою кражу скажи. Что украли?

— Автомат. Мальчик, который пишет пером. Восемнадцатый век.

Морозов перестал печатать.

— Серьёзно?

— Серьёзно.

— Красиво, — сказал Морозов. — Вот это красиво. Ладно. К вечеру.

Глава 29

Кронштадт. Склад в портовой промзоне. Понедельник, 19 октября, 11:00

Гусейнов вышел покурить за ворота склада, к воде, туда, где его не было видно из конторы.

Залив был серый, плоский, до самого горизонта, где в дымке угадывался город. Справа, через воду, тянулась дамба: по ней шли фуры, маленькие, как игрушечные, и за каждой висел хвост мокрой пыли. Над крышами за спиной поднимался купол Морского собора. У старого причала, мимо которого Гусейнов шёл каждое утро, торчали из воды почерневшие сваи, а на бетонной стенке ещё читалась белая надпись краской, номер какого-то причала, которого давно не было. Над водой висели чайки. Одна сидела на свае в пяти метрах и глядела на него с таким видом, будто он ей должен.

Ящик стоял там же, где вчера, на поддоне в дальнем углу склада, обмотанный плёнкой в три слоя: Клаус сам обмотал его вечером, чтобы никто больше не лазил под крышку. Гусейнов всё равно подходил к нему дважды за утро. Не открывал. Стоял рядом и трогал плёнку ладонью, как трогают капот машины, которую ещё не купил.

Он достал из внутреннего кармана куртки второй телефон, старый кнопочный, купленный в переходе у метро за наличные, и набрал номер по памяти.

Номер он помнил пятнадцать лет. Бакаев держал на Апраксином дворе павильон с часами, зажигалками и старыми фотоаппаратами и брал всё, что тикает, без лишних вопросов. Когда-то, в другой жизни, Гусейнов монтировал сигнализацию по ювелирным и часовым магазинам всего города, и Бакаев был одним из его заказчиков. Потом стал одним из немногих, кому Гусейнов мог позвонить, когда нужны были деньги, а спрашивать про них никто не должен был.

Пятнадцать лет он тянул кабель по чужим магазинам. Ставил датчики на витрины, за стеклом которых лежало то, чего он не заработал бы за всю жизнь. Хозяева на него не смотрели. Он был человек в рабочей куртке, со стремянкой и мотком провода, а такого не запоминают. Он это понял давно и с тех пор этим пользовался.

— Слушаю, — сказал голос.

— Это Руслан. Я тебе говорил в пятницу, помнишь? Про часы.

— Помню. — Голос был немолодой, с лёгкой хрипотцой. — Ты говорил, будет вещь. Я смотрю новости. Это она?

— Она.

— Ты с ума сошёл, — сказал голос спокойно. — Её сейчас весь город ищет.

— Поэтому и звоню сейчас. Потом будет дороже. Или вообще не будет.

Молчание.

— Такую вещь не продают, Руслан. Её держат. Годами. Ты это понимаешь?

— Я понимаю, что у меня её держать некому.

— Сколько ты хочешь?

— Посмотришь — скажешь.

— Я тебе и без фото скажу. Здесь её никто не возьмёт. Её можно только туда, — Бакаев не сказал куда, — через три руки, и каждая рука возьмёт своё. До тебя дойдёт десятая часть того, что по телевизору говорят. Если дойдёт.

— Десятая часть — тоже деньги.

— Это деньги, Руслан, пока тебя не взяли. Потом это срок.

— Фото есть?

— Есть.

— Пришли. Не сюда. Я дам номер.

Гусейнов записал номер на пачке сигарет. Отключился. Докурил. Чайка на свае так и сидела, не шевелясь.

Когда он вернулся в конторку, Клаус сидел за столом, как всегда, в очках, над бумагами. Не поднял головы.

За три месяца Клаус ни разу не спросил, как у него дела. Но знал, в какой пивной на Ленина Гусейнов сидит по пятницам, на каком автобусе ездит с дамбы и с какой стороны у него болит зуб. Гусейнов однажды проверил: пересел на другой автобус. Наутро Клаус спросил, зачем ему понадобился крюк через Сестрорецк.

На столе у Клауса всегда лежала школьная тетрадь в клетку. Туда он записывал всё: кто пришёл, кто ушёл, во сколько приехал погрузчик, сколько солярки ушло за неделю, кто брал ключи от фургона. Гусейнов сначала думал, что это для налоговой. Потом понял, что налоговая тут ни при чём.

— Руслан, — сказал Клаус.

— Что?

— У тебя в куртке два телефона. Один твой, второй ты купил в пятницу в переходе на Сенной. — Клаус перевернул лист. — Ты с кем сейчас говорил?

Гусейнов остановился.

— Ни с кем.

— С Бакаевым. С Апраксина. Он у тебя в пятницу про часы спрашивал.

— Ты за мной следишь?

— Я за всеми слежу. — Клаус снял очки. — Это моя работа. Ты с кем-то говоришь — я знаю. Ты куда-то едешь — я знаю. Иначе мы все уже сидели бы. — Он положил очки на тетрадь. — Ты в пятницу вернулся с Сенной и за вечер четыре раза хлопнул себя по левому карману. Там у тебя никогда ничего не лежало.

— И что? Ну позвонил. — Гусейнов сел на второй стул, стул скрипнул. — Эдик, ты мне скажи одно. Сколько мне?

— Сколько договаривались.

— Договаривались, когда я не знал, что он стоит сотни. Я ночью читал. Там на аукционах такие вещи…

— Ты подписывался на работу, а не на аукцион.

— Я подписывался, а риск мой. — Гусейнов подался вперёд. — Я два дня там крутился. Я на репетиции был, хранительница мне чуть ли не в лицо говорила. Меня камера сняла. А ты тут сидишь с тетрадкой. Ты сбыт, Эдик. Ты знаешь, кому он уйдёт и за сколько. А я знаю только, что мне «ждать».

— Я тоже знаю только это, — сказал Клаус.

— А та, во дворе? — Гусейнов не унимался. — Ей сколько? Она кофр подержала полминуты и пошла домой. А я его через весь город вёз, мимо двух постов.

— Она на это с лета работала, — сказал Клаус. — И ты её не видел. Запомни: ты её не видел. Ни во дворе, ни вообще.

— Врёшь.

— Может быть. — Клаус не повысил голоса. — Но ты этого не узнаешь, потому что тебе это не нужно. Тебе нужно сидеть тихо и не звонить с телефонов из перехода людям, которые торгуют на Апраксином. Бакаев сейчас смотрит новости, как и ты. А завтра к нему придёт тот, кто тоже смотрит новости, только с удостоверением. И Бакаев будет думать не о тебе, а о себе.

Гусейнов шагнул к столу. Он был больше Клауса вдвое, и они оба это знали. Клаус не встал и не отодвинулся.

— Ещё раз позвонишь, — сказал Клаус, — я скажу Инженеру.

— Скажи. Я этого Инженера…

— Ты его в глаза не видел, — сказал Клаус. — Поэтому ты ещё здесь. А Бакаев — видел тебя. И видел, кто ещё с тобой ходит. Подумай про это. Ты для него разовый. Почему у вокзала обсчитывают, а в ларьке у твоего дома — нет? С вокзала человек уедет и не вернётся, а к ларьку придёт завтра, и послезавтра, и ещё десять лет. Бакаев с тобой торгует, как у вокзала: второго раза не будет, значит, и беречь тебя незачем. Он тебе заплатит один раз. И сдаст тебя тоже один раз.

Гусейнов постоял над ним. Потом развернулся, вышел и хлопнул фанерной дверью так, что с полки упал скоросшиватель.

Клаус поднял скоросшиватель. Поставил на место. Открыл тетрадь, записал время — одиннадцать двадцать две — и короткую пометку, понятную только ему. Потом взял свой телефон и написал на номер, который знал наизусть, одно слово.

«Проблема».

Глава 30

Юсуповский дворец. Кабинет начальника службы безопасности. Понедельник, 19 октября, 12:00

Кабинет Ветрова был таким, как Тавров и ожидал: стол без бумаг, календарь с кораблями, грамоты в рамках, портрет на стене, флаг в углу. Идеальный порядок. Ни одной лишней вещи. Кроме одной: на подоконнике стояла модель эсминца длиной в руку, склеенная, судя по всему, самим хозяином. Серый корпус, мачты из проволоки, леерные стойки вдоль борта, каждая не толще спички и каждая на своём месте. На такую работу уходит год вечеров.

— Вы пришли искать, где мы недоглядели, — сказал Ветров, прежде чем Тавров успел сесть. — Чтобы вашей конторе не платить. Я это понимаю. На вашем месте я бы тоже искал. Только не найдёте.

— Я пришёл понять, как вынесли вещь из здания, где всё работало.

— Всё работало, — согласился Ветров, и прозвучало это как вызов.

Тавров сел.

— Пропуска на приём, — сказал он. — Кто выдавал?

— Мы. Служба безопасности. — Ветров сел прямо. — Гостям — именные приглашения, по спискам владельца и агентства, на входе сверка с паспортом. Персоналу агентства — временные карты на один вечер, по спискам агентства. Подрядчикам — постоянные карты, по договору.

— Как подрядчик получает постоянную карту?

— Письмом. — Ветров говорил так, как, видимо, говорил на проверках: по пунктам. — Подрядчик присылает заявку на бланке, с подписью руководителя: фамилия, должность, паспорт, фотография. Мы проверяем. Выдаём карту под роспись. Права назначаем мы: какие двери, в какие часы. Уборщица в фонды не пройдёт, хоть она там полы мыть захочет. Уволили человека — подрядчик обязан сообщить в тот же день, и карту мы блокируем. У меня за двенадцать лет ни одной карты уволенного живой не осталось.

— А временные?

— Временные агентство заказывает списком за три дня. Мы готовим карты, на посту выдаём по паспорту, после мероприятия собираем.

— Клининг?

— Постоянные карты. Дневная смена и вечерняя.

— Кто был в субботу?

Ветров повернул к нему монитор. Список, двенадцать фамилий. Время входа, время выхода.

— Дневная смена ушла в шесть. Вечерняя — две сотрудницы, до половины десятого. Это стандарт по выходным, когда в залах мероприятие: они убирают служебные помещения, пока гости наверху, и уходят до начала основной программы.

Тавров пробежал список глазами.

— Ильина Марта Юрьевна, — прочитал он. — Выход двадцать один тридцать.

— Она старшая смены.

— Какие двери открывает её карта?

— Служебный вход, служебные лестницы, гардероб персонала, подсобки с инвентарём. Фонды — нет. Пост охраны — нет. После двадцати двух карта клининга не работает нигде, так настроено. — Ветров чуть поднял подбородок. — Это я настраивал. Не подрядчик.

— За одиннадцать минут до тревоги.

— Она всегда уходит в двадцать один тридцать. Как по часам. Я проверил: вся осень так.

— А после двадцати одного тридцати она где-нибудь ещё в журнале есть?

Ветров открыл другое окно, пролистал.

— Нет, — сказал он. — Вышла через турникет у служебного входа, больше не входила.

— Вторая сотрудница?

— Ушла минутой раньше. Живёт в Купчине, мы уже звонили, её полиция опросила.

— Камеры во дворе?

— Одна. Над служебным выходом. Смотрит вниз, на дверь.

— Одна на весь двор?

— Двор — не здание, — сказал Ветров. — Во двор у нас въезжают машины, подвозят кейтеринг, выгружают декорации. Режимная зона начинается за дверью. За дверью у меня и карты, и камеры. Двор я камерами обвешивать не обязан, и в анкете для вашей же страховой так и написано. Ваш осмотрщик это видел и подписал.

— Я читал, — сказал Тавров. — Покажите запись.

Ветров покрутил архив. На экране появился двор, сверху: мокрый асфальт, край микроавтобуса, служебная дверь. В двадцать один тридцать из двери вышла женщина в тёмной куртке с сумкой, повернула налево и исчезла из кадра. В двадцать один тридцать шесть в кадре появилась женщина в синем жилете с надписью на спине. Лица не было видно: камера смотрела сверху, на макушки. Короткая стрижка. Жилет. Она встала у двери и стояла. Потом, когда пошли люди, отступила к микроавтобусу, наполовину вышла из кадра, и видно было только, как её руки принимают что-то большое и чёрное.

— Это кто? — спросил Тавров.

— Организатор. От агентства.

— Сколько у агентства было организаторов в синих жилетах?

— Двенадцать.

— Все двенадцать вышли на набережную?

Ветров помолчал.

— Я уточню, — сказал он.

Четыре, подумал Тавров.

— Техник по звуку, — сказал он вслух. — Вы обещали уточнить вчера.

— Уточнил. — Ветров открыл ещё один файл. — По списку агентства — Иванов Сергей Петрович. Временная карта выдана в четверг, на репетицию, и в субботу. Паспортные данные агентство не указало, у них так бывает с техническими: пишут, кто придёт, в последний день. Мы допустили по списку.

— Иванов Сергей Петрович, — повторил Тавров.

— Я понимаю, как это звучит.

— Вы только что сказали: на посту выдаёте по паспорту.

— Гостям и организаторам — по паспорту. — Ветров впервые отвёл глаза к модели на подоконнике. — Технических агентство привозит бригадой, с аппаратурой, за три часа до начала. Пульты, колонки, кабели, всё несут на руках. Старший бригады расписывается за всех, дежурный сверяет фамилии по списку. Так делают все площадки в городе. Иначе ни один концерт не начнётся вовремя.

— Знаю, — сказал Тавров. — Я сам так заходил, когда работал наладчиком. С катушкой кабеля на плече у меня за много лет никто ни разу не спросил паспорт.

— И кто назвался Ивановым, тот и Иванов.

— Я этого не говорил.

— Вы это сделали.

Ветров не ответил. На подоконнике в стекло билась поздняя осенняя муха, и слышно было только её.

— Мне нужна копия этой записи, — сказал Тавров. — И список агентства.

— Через Ракитина. Официальным запросом. — Ветров выключил архив. — Вы у меня не следователь, Андрей Павлович. Вы страховщик. Я вам показал, потому что мне скрывать нечего. Копию отдам тем, кому положено.

— Вы понимаете, что женщина в жилете приняла у музыканта кофр, а женщина с картой клининга вышла из здания за шесть минут до этого? — сказал Тавров. — И что лица ни одной из них не видно?

Ветров не отрывался от экрана.

— Я понимаю, — сказал он наконец, — что по журналу Марта Ильина вышла в двадцать один тридцать. И больше её нет. Ни в журнале, ни на записях. — Он повернулся к Таврову. — А на записях есть организатор в жилете, которого в журнале нет вообще. Потому что организаторам не нужна карта, чтобы стоять во дворе.

Глава 31

Васильевский остров. Квартира Зотова. Понедельник, 19 октября, 13:00

Дверь Вере открыл сам Зотов. Секретарь на полставки приходила по вторникам, а больше в этом доме никто не открывал. Он был в том же вязаном жилете, что и вчера, с латунным ключом в руке. Был понедельник. По понедельникам он заводил часы, все, с утра до вечера, и, судя по распахнутым дверцам корпусов, дошёл до середины анфилады. Он молча пропустил её вперёд.

Она прошла через четыре комнаты. В каждой тикало.

Зотов был первым клиентом её конторы. Шесть лет назад он забрал её из фирмы, где она вела его сделки, и первое время у неё были две комнаты на Большой Морской, принтер в рассрочку и больше ни одного клиента. Он ни разу не спросил, сколько часов она на него тратит. Он спросил только, умеет ли она читать договоры до конца. Она сказала, что умеет. С тех пор он платил вовремя и ни разу не позвонил ей после восьми вечера. Она считала, что знает о нём всё, что нужно юристу.

Газета лежала на столике у его кресла.

Вера положила синюю папку поверх газеты.

Зотов перевёл глаза с папки на неё. Потом снова на папку. Часы в квартире тикали — двести одиннадцать. Она заметила, что уже начинает их слышать как фон, как шум улицы, и это её разозлило.

— Март, — сказала она. — Залог коллекции. Банк. Сумма.

— Я знаю сумму, Вера Сергеевна.

— Я — не знала.

— Вы не спрашивали.

— Я не спрашивала, потому что вы мне сказали: «Тут вся моя жизнь». — Она не села. — Лев Аркадьевич, вы понимаете, что вы сделали меня соучастницей?

— Не понимаю.

— Страховщик вчера просил у меня ваши финансовые документы. Я отказала. Я сказала ему: мой клиент — честный человек, у вас нет оснований. — Она постучала пальцем по папке. — А основание вот. Вы в долгах перед банком на сумму, которая почти равна стоимости коллекции. Самая дорогая вещь исчезает при обстоятельствах, которые пахнут инсценировкой. Письмо от вашего имени, которое вы не писали. Если это всплывёт — а это всплывёт, Тавров не остановится, — то выплаты не будет, будет уголовное дело. И я буду тем юристом, который знал и молчал.

— Вы можете не молчать.

— Не могу. Я ваш юрист. — Она прошлась до окна и обратно. — Я не имею права рассказать это Таврову без вашего согласия. И не имею права ему соврать, если он спросит в лоб. А он спросит. Он из тех, кто спрашивает, пока не получит ответ. У меня остаётся одно: отказаться от вас. Сегодня. Пока я ещё ничего никому не говорила неправды.

Зотов положил ключ на подлокотник. Снял очки и протёр их краем вязаного жилета. Руки у него были спокойные.

— Сядьте, пожалуйста, — сказал он. — Вы стоите, и мне приходится задирать голову. В моём возрасте это вредно.

Она села.

На краю письменного стола, у кресла, стояла фотография в простой деревянной рамке. Женщина на дощатом причале, в светлом плаще, придерживает рукой шляпу, которую рвёт ветер, и смеётся кому-то за кадром. Вера видела эту фотографию все шесть лет, что работала у Зотова, при каждом визите. Думала — сестра. Или кто-то из молодости, о ком не спрашивают. Так и не спросила.

Зотов проследил за её взглядом.

— Нина, — сказал он. — Это в Зеленогорске, семьдесят девятый год. Я её тогда в первый раз уговорил поехать со мной за город. Шляпу она через минуту всё-таки упустила, в залив. — Он помолчал. — Три года назад она умерла. Вы её ни разу не видели. Когда вы ко мне пришли, она уже жила там, в клинике, и почти не приезжала. Она болела долго, и лечение было за границей. Там, где лечат, а не где пишут в справке «паллиативно». Это стоило денег. Денег у меня было много, но не столько.

— Вы продавали?

— Всё, что не тикает. Дачу, машину, картины, какие были. Потом занимал. Банк давал без залога, пока я был человеком с доходом и с надеждой. Когда её не стало, надежда кончилась, а долг остался. И в марте банк попросил обеспечение. — Он надел очки. — Я заложил коллекцию. Не продал. Заложил. Я его плачу, Вера Сергеевна. Каждый месяц. Ещё четыре года.

— Почему вы мне не сказали?

— Потому что это не ваше дело. Было. — Он поднял глаза на остановленные часы на каминной полке. — И потому что мне было стыдно. Не за долг. За то, что я отдал их в залог. Как будто это вещи.

— Это и есть вещи.

— Для банка — да.

— Она его не любила, — сказал Зотов, помолчав. — «Секретаря». Уважала, но не любила. Говорила: мальчик двести лет пишет одно и то же и ни разу не спросил зачем. — Он чуть улыбнулся. — Когда его собрали и он первый раз написал свою строчку, она стояла вот тут, у окна. Сказала: «Ну вот, Лёва, теперь у тебя есть сын, который никогда не будет с тобой спорить». Я обиделся на неделю.

— Для Таврова они тоже вещи. — Вера наклонилась к нему. — Лев Аркадьевич, послушайте меня. Он приходит на пожар и видит не горе, а схему. Он видит: владелец в долгах, вещь пропала, выставка застрахована. Он видел это сто раз, и почти всегда это был владелец.

— Почти.

— Чтобы он поверил в «почти», ему нужно что-то показать. А вы ему пока показываете обратное. Письмо от вашего офиса. Вы не спросили на набережной, что пропало. Вы остановили часы. — Она кивнула на каминную полку. — Он это тоже видел.

— Я знаю, что он видел, — сказал Зотов. — Он стоял вот здесь.

— Вы понимаете, что мне теперь делать?

— Понимаю. Вы уйдёте?

— Не знаю. — Вера сама удивилась, что сказала правду. — Спросите меня вечером.

Вера молчала. Она ждала, что он скажет ещё что-нибудь, что-нибудь, что поможет ей решить, что с этим делать. Он молчал тоже. Где-то в соседней комнате часы с кукушкой отбили четверть, и вслед за ними, с опозданием на секунду, отозвались вторые.

— Лев Аркадьевич, — сказала она наконец. — Вам нужны эти деньги? Страховка?

Зотов ответил не сразу. Он перевёл взгляд на фотографию на шкафу, потом покачал головой, как будто сам удивлялся ответу.

— Мне не нужны деньги, — сказал он. — Мне нужен «Секретарь».

Глава 32

Офис клининговой компании. Понедельник, 19 октября, 14:30

Офис клининговой компании был в бывшем цехе на Выборгской стороне. Красный кирпич, огромные окна в частом переплёте, внутри — белые стены, опенспейс, модные лампы на длинных шнурах. Под потолком через весь цех так и осталась кран-балка, выкрашенная в фирменный синий, и с неё на цепи свисал старый крюк, тоже синий: то ли забыли снять, то ли оставили для красоты. На стене у входа — логотип: капля воды, из которой вырастает домик. В углу, на подставках, как в автосалоне, стояли три серых цилиндра с синими полосками — такие же, как ночью во дворце. Под каждым была табличка с ценой аренды в месяц.

На ресепшене сидела девочка лет двадцати с наушником в ухе. Тавров назвал себя. Она кивнула, не переспрашивая, и нажала кнопку на телефоне.

За её спиной на стене висел большой экран: карта города, и на ней синими точками объекты компании. Точек было больше сотни. Музеи, бизнес-центры, торговые галереи, поликлиники. Одна горела на Мойке.

Пока он ждал, по проходу между столами, по разметке из жёлтого скотча, катался четвёртый робот, без кожуха, с торчащими проводами. Молодой техник с ноутбуком шёл за ним следом и что-то подкручивал на ходу. Робот упёрся в картонную коробку, поставленную поперёк дорожки, подумал, мигнул синим и объехал её по дуге. Техник записал.

Марта Ильина вышла к нему сама, из стеклянной переговорной, и протянула руку.

— Вы из страховой, — сказала она. — Мне сказали. Проходите.

Сорок девять лет. Короткая стрижка. Удобные туфли, серые брюки, форменный свитер с каплей на груди. Лицо, которое хорошо помнишь, пока смотришь, и не можешь потом описать. Голос ровный, приветливый, без тени беспокойства. Рука сухая и тёплая, пожатие короткое.

В переговорной на столе стоял графин с водой и лежал ежедневник, раскрытый на сегодняшнем числе. Там её почерком, мелким и ровным, было записано несколько строк. Она закрыла ежедневник и отодвинула в сторону.

— Меня уже полиция спрашивала, — сказала она, садясь. — С утра. Я всё рассказала.

— Расскажите мне.

— Суббота. Вечерняя смена, я старшая. Убрали служебные помещения до начала приёма. Я вышла в полдесятого, как всегда. Поехала домой.

— На чём?

— Пешком до Сенной, там на метро. — Она чуть улыбнулась. — Хотя нет. Я потом вспомнила. Я пешком шла до Садовой, там думала, и дальше пешком. Погода была хорошая.

— В субботу шёл дождь.

— Мне нравится дождь.

— Дома кто-нибудь был?

— Никого. Я живу одна.

Тавров кивнул. Он ждал, что она спросит, в чём её подозревают. Она не спросила.

— Вы давно работаете во дворце? — спросил он.

— Год. С тех пор, как у нас контракт. До этого я… — Она помедлила. — До этого я двадцать лет была смотрительницей в Эрмитаже. Потом сократили. Оптимизация.

— Вам не жаль?

— Жаль, — сказала Марта просто. — Там и мама моя всю жизнь просидела. В синем халате, на стуле у двери. Я девочкой к ней после школы приходила и делала уроки на подоконнике в зале голландцев. Меня все смотрительницы знали. — Она поправила на столе графин, хотя он стоял ровно. — Смотритель, знаете, зал видит лучше любой камеры. Кто как встал, кто к какой картине тянется, у кого рюкзак слишком близко к раме. Двадцать лет сидишь, и уже спиной знаешь, где кто. А потом приходит бумага, и в зале вместо тебя камера. Она, конечно, не устаёт.

— Вы застали две тысячи шестой?

Марта подняла на него глаза. Спокойно, без удивления, будто ждала этого вопроса.

— Застала. Я там тогда года четыре работала. Помню, как нас потом проверяли. Каждую сумку на выходе, каждый шкафчик. Смотрителей проверяли больше, чем посетителей. — Она пожала плечами. — Я не обижаюсь. Так было надо.

Голос у неё не изменился ни на слове «сократили», ни на слове «мама». Тавров отметил это и не знал, что именно отметил.

— Но тут платят больше, — сказала Марта. — И роботы у нас. Хотите посмотреть?

Она не стала ждать ответа. Взяла со стола планшет, разблокировала, повернула к нему.

Они вышли из переговорной, и Тавров заметил, как меняется опенспейс, когда она идёт мимо: разговоры не стихают, но становятся тише, кто-то убирает телефон, кто-то выпрямляется. Техник у разметки поднял голову и кивнул ей, как кивают старшему по смене. Она остановилась у его стола, глянула на экран ноутбука, сказала: «Коробку поставь ближе к стене, там в третьем зале так же», — и пошла дальше.

У стены стоял высокий стол с планшетом на подставке.

— Вот наши объекты. — На экране был список: адреса, названия. Дворец, два музея, бизнес-центры, торговые галереи, банк. — Каждый робот, когда выходит на новый объект, сначала сам его объезжает и строит карту. Потом по ней работает. Вот ваш дворец.

Она ткнула пальцем. Экран заполнил план.

Это был тот же план, что ночью светился на экране робота, только целиком: три этажа, наложенные друг на друга полупрозрачными слоями. Каждая стена. Каждая колонна. Каждая витрина — маленьким серым прямоугольником. Дверные проёмы. Лестницы. Пунктир маршрутов, сотни метров пунктира. И цифры: ширина проходов, расстояния, площадь каждого зала с точностью до десятой метра.

— Можно я сравню? — спросил он и достал телефон.

— Конечно.

Он открыл фотографию плана экспозиции из андеррайтерской папки. Положил телефон рядом с планшетом.

План дворца, по которому страховали выставку, был схемой. Ровной, красивой, выполненной дизайнером, с подписями залов и стрелками выходов. На нём витрины стояли ровными рядами, как на шахматной доске.

План робота был правдой. Витрины на нём стояли так, как их на самом деле поставили монтажники: чуть криво, где-то ближе, где-то дальше. Между витриной номер двенадцать и стеной в третьем зале оставалось не восемьдесят сантиметров, как у дизайнера, а пятьдесят два.

— Он точнее, — сказал Тавров.

— Намного точнее, — согласилась Марта. — Он ведь не рисует, как должно быть. Он рисует, как есть. — Она забрала планшет. — Во дворце, кстати, своего плана такой точности нет. Хранительница у нас наш распечатывала, когда расставляла витрины.

— Страховая просила вас подтвердить, что роботы не подъезжают к витринам ближе полуметра. Вы подтвердили.

— Подтверждали не мы, а договорной отдел. — Марта не смутилась. — Робот держит столько, сколько ему задали. Где проход узкий, он едет, как может. Иначе он бы в половину залов вообще не заехал, и полы там мыли бы руками, как раньше. Заказчику это дороже.

— Вы сами ночью во дворце бываете?

— Нет. Ночью роботы одни. У нас дежурный диспетчер, вон там. — Она кивнула на стеклянную будку в углу цеха. — Он видит, где каждый робот, какой заряд, где застрял. Застрял — утром девочки вытащат. А я утром смотрю отчёты. Сколько метров, сколько раз упёрся, где не проехал. Дворец у нас самый капризный. Паркет старый, пороги, ковры в переходах.

— А кто ещё видит эти карты?

— Мы. Сервисная служба производителя, они в облаке обновляют программу. Заказчик, если попросит. — Марта пожала плечами. — Больше никто. Это же просто карта уборки.

Она убрала планшет в чехол, аккуратно, как убирают дорогую вещь, и подняла на него спокойные приветливые глаза, с лёгким вопросом: что-нибудь ещё?

Тавров встал.

— Спасибо, — сказал он. — Вы мне помогли.

— Всегда рада, — сказала Марта Ильина.

Глава 33

Лестница офисного центра на Выборгской стороне. Понедельник, 19 октября, 15:40

Марта дождалась, пока он уйдёт, досидела совещание до конца, записала в ежедневник три задачи на завтра и только потом вышла на пожарную лестницу.

Совещание было про новый объект, торговую галерею у Финляндского вокзала: сколько роботов, сколько людей, кто выходит в ночь. Менеджер по объектам, мальчик лет двадцати пяти в худи, рисовал на доске квадраты и дважды спросил её мнения. Она дважды ответила по делу. Про страховщика не спросил никто. Полиция утром ушла через двадцать минут, и в офисе уже решили, что из-за дворца обходят всех по списку.

Лестница была бетонная, с зелёными перилами, пахла побелкой. Здесь никто не ходил: все ездили на лифте. На площадке третьего этажа стояла банка из-под кофе с окурками, хотя курить в здании запрещалось, и Марта, проходя, отодвинула её ногой от двери, чтобы не мешала выходу. Двадцать лет в музее приучают к таким вещам. Она постояла, прислушиваясь, как когда-то в пустом зале перед закрытием: сверху тихо, снизу тихо, только гудит где-то в стене вентиляция. Потом поднялась на пролёт выше, к окну с видом на трубы котельной, и набрала номер.

Номер она знала наизусть. Записывать его ей запретили в первый же раз.

— Он был у нас, — сказала она.

— Кто?

— Страховщик. Тавров.

Пауза. Короткая.

— Что спрашивал?

— Где я была. На чём ехала. Я сказала — пешком. — Марта не отводила глаз от труб. — Он смотрел на меня так… Он ничего не сказал. Он просто смотрел.

— Что ещё?

— Я показала ему карты. Роботов. Он сравнивал с каким-то своим планом. У него лицо было… — Она не договорила.

— Хорошо, — сказал голос.

— Хорошо?

— Хорошо. Пусть смотрит на роботов. — Голос был спокойный, почти ласковый. — Там ничего нет, Марта. Роботы убирают полы. Пусть он неделю разбирается, как устроены роботы. Неделя — это много.

— А если он спросит про…

— Про что?

Внизу хлопнула дверь, кто-то поднялся на пролёт и чиркнул зажигалкой. Марта отвернулась к окну и прикрыла трубку ладонью.

— Ни про что, — сказала она.

— Вот и хорошо. Завтра работаешь?

— Работаю.

— Иди. Как всегда.

Он отключился. Марта постояла у окна ещё минуту. Телефон в руке был тёплый, и она поймала себя на том, что держит его так, как держала рацию в музее: у груди, микрофоном вниз, чтобы не слышали посетители. Из трубы котельной шёл белый пар и сразу ложился на ветер, в сторону Невы. Внизу докурили, дверь хлопнула снова.

Она спустилась. У двери в офис её ждала диспетчер, девочка с кольцами на всех пальцах.

— Марта Юрьевна, седьмой на Садовой опять встал. Пишет «препятствие», а там ничего нет.

— Там порог, — сказала Марта. — Его в карте нет. Скажи, чтобы вечером переобъехали.

Она вернулась к себе за стол и открыла график смен на неделю. Против своей фамилии поставила галочку — так же, как ставила каждый понедельник весь этот год.

Глава 34

Ивент-агентство на Лиговском проспекте. Понедельник, 19 октября, 16:00

Агентство занимало третий этаж лофта во дворе бывшей типографии, и здесь всё было розовым. Розовые стены, розовые пуфы, неоновая надпись по-английски над ресепшен — «Мейк ит хэппен». Вдоль длинной стены до потолка шли стеллажи, и на них в прозрачных коробках с наклейками лежало то, из чего собирают чужие праздники: гирлянды, скатерти, таблички «Резерв», сотня одинаковых подсвечников, картонная корона в человеческий рост. На коробке у входа маркером было написано: «Свадьба Гусевых. НЕ ТРОГАТЬ до 24-го».

Директору было тридцать два года, её звали Алёна, у неё были длинные ногти с блёстками и мешки под глазами, которые не мог скрыть никакой консилер.

— Я ничего не понимаю, — сказала она сразу, ещё до того, как Тавров сел. — Мы двенадцать лет делаем мероприятия. У нас был пожар в ресторане, у нас был потоп на яхте, у нас гость один раз умер прямо на банкете, царствие небесное. Но чтобы украли…

— Я не полиция, — сказал Тавров.

— Мне сказали. Вы страховая. — Алёна обхватила чашку руками. — Это ещё хуже?

Чашка была розовая, с надписью «Босс» золотом. Алёна держала её, как грелку, хотя кофе в ней давно не было.

— Не знаю. Письмо про показ автомата. Вы его получали?

— Да. — Она кивнула на ноутбук. — За неделю. От Зотова. Ну, от его офиса. «Просим включить показ». Мы включили. Заказчик у нас дворец и спонсор выставки, но вечер-то про его коллекцию. Он главный гость.

— Вы отвечали на это письмо?

Алёна задумалась.

— Нет, — сказала она. — Зачем? Мы переслали дворцу и поставили в программу. Всё. Главный гость просит — мы делаем. Если бы я каждому письму отвечала… — Она развернула ноутбук и открыла таблицу. — Вот. Это у нас называется тайминг. На приём по выставке Зотова он был на сорок строк. Девятнадцать тридцать — встреча гостей, квартет в вестибюле. Двадцать ноль-ноль — приветственное слово. Двадцать один ноль-ноль — фуршет. Двадцать два ноль-ноль — показ «Секретаря», ответственный — хранитель, свет приглушить, музыку убрать. Эту строчку я сама вбила. Минута работы.

— Кто видит тайминг?

— Все. — Она пожала плечами. — Кейтеринг, свет, звук, флористы, квартет, фотограф, дворец, служба безопасности. Мы его рассылаем за три дня, потом за день, потом утром в день приёма. Каждый раз новая версия. Если я не разошлю, повар не знает, когда нести горячее, а скрипачи — когда играть.

Тавров вспомнил список из одиннадцати адресов в андеррайтерской папке. Здесь адресов выходило больше.

— Вы сказали — двенадцать лет, — сказал он. — Вам тридцать два.

— Агентству двенадцать. — Алёна впервые улыбнулась. — Я сюда пришла в двадцать, с планшетом и бейджиком «Помощник». Бегала по банкетам, считала гостей по головам, держала невестам шлейф. Через шесть лет я знала всех поваров в городе по именам, всех звукачей по голосу и всех администраторов залов по тому, как они врут. Прежняя хозяйка уехала в Дубай и оставила мне всё это. Вместе со стенами. — Она обвела рукой лофт. — Хотела перекрасить. Клиентам нравится, оставила.

— Адрес отправителя, — сказал Тавров, — отличается от настоящего адреса Зотова одной буквой. Вместо «о» ноль.

Алёна перевела глаза с него на ноутбук и обратно. Быстро открыла почту. Нашла письмо. Растянула адрес так, что буквы стали в палец высотой.

— Мама дорогая, — сказала она тихо.

— Кто ещё вам писал с этого адреса?

Она пролистала. Нашла. Повернула к нему экран.

Второе письмо было за четыре дня до приёма. Короткое. «Добрый день. В связи с болезнью вашего штатного звукорежиссёра рекомендуем специалиста, который работал на наших предыдущих мероприятиях. Сергей, телефон такой-то. Будем признательны».

— Ваш звукорежиссёр болел? — спросил Тавров.

— Замены у нас на каждом втором мероприятии, — сказала Алёна. — Вы не представляете. Люди болеют, рожают, разводятся, застревают в пробках на Кольцевой. У меня база на двести человек: официанты, хостес, звук, свет, музыканты. Если утром кто-то слёг — к обеду стоит другой. Это вообще главное, за что нам платят: чтобы гость не заметил, что что-то пошло не так.

— А этот?

— Отравился. В понедельник вечером, шаурма у метро. Три дня лежал. — Она помолчала. — А я даже не подумала. Главный гость советует — я звоню. Сергей приехал, всё сделал, профессионал, спокойный. Наличными взял. Я ему ещё чаевые дала.

— А виолончелист? Тоже замена?

— Артур? — Алёна кивнула. — Наш Паша сломал руку в понедельник. Поскользнулся у себя в подъезде. У меня в тот понедельник вообще всё посыпалось: утром Паша, вечером звук. Артура мы сами нашли, по базе, два дня обзванивали. Это не они.

На столе зажужжал телефон. Алёна глянула на экран, закатила глаза и взяла.

— Да, Ирочка. Да. Три яруса, как договаривались. Нет, без мастики. Нет, я помню, что у папы диабет, будет отдельный. Ирочка, я вам перезвоню через час, у меня страховая. — Она положила телефон экраном вниз. — Свадьба. Суббота. Два дня назад у меня во дворце украли автомат за двадцать шесть миллионов, а у Ирочки папа не ест мастику.

— Сергей, — сказал Тавров. — Вы вписали его в список для службы безопасности дворца?

— Конечно. Без списка туда мышь не пройдёт. Мы в среду отдаём список на персонал, они по нему делают временные карты. — Алёна пролистала таблицу до вкладки с фамилиями. — Вот. Иванов Сергей Петрович. Паспорт он обещал скинуть и не скинул. А у меня в четверг сорок человек в списке, репетиция, флористы с вёдрами. Я отправила как есть. Там приняли.

— Позвоните ему.

Она набрала номер из письма, включила громкую связь. Женский голос сказал, что аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети. Алёна сбросила и набрала ещё раз, как будто со второго раза могло получиться иначе. Получилось то же самое.

— Во сколько пришло второе письмо? — спросил Тавров.

Алёна открыла письмо.

— Вторник, девять четырнадцать.

— Почему вы взяли человека по рекомендации, а не из своей базы?

— Потому что главный гость, который советует своего, — это гость, который потом доволен, и заказчик доволен вместе с ним. — Алёна развела руками. — Это правило номер один. Если тебе говорят: вот наш фотограф, наш ведущий, наш кондитер, — ты берёшь и не споришь. Иначе любая мелочь потом — «а мы же вам предлагали».

— А звукорежиссёр вам когда сообщил?

Она нашла в телефоне переписку, прокрутила вверх.

— В одиннадцать сорок. «Алён, я ночью скорую вызывал, до пятницы не жилец». — Она подняла глаза. — В одиннадцать сорок.

— Когда вы получили первое письмо, вы кому-нибудь сказали, что у вас болеет звукорежиссёр?

— Нет. Когда первое пришло, он ещё не болел.

— А когда пришло второе — он уже болел. И «офис Зотова» уже знал, что он болеет. Раньше, чем знали вы.

Алёна не ответила. Она смотрела на две строчки в почте: девять четырнадцать и одиннадцать сорок, как на счёт, который пришёл не ей.

— Мне в полицию надо? — спросила она наконец.

— Надо. Следователь Ракитин. Отнесите ему оба письма, список и тайминг. Всё, что рассылали, со всеми версиями.

— Все шесть версий?

— Все.

— В субботу вечером, — сказал Тавров, — после тревоги. Вы Сергея видели?

Алёна подумала.

— Нет. Я была на набережной, со списком. Пересчитывала гостей по фамилиям, у меня так всегда: после любой тревоги, даже если просто выбило пробки, — список и ручка. Сто девяносто шесть человек. Двоих не было, я чуть с ума не сошла, потом оказалось, они ещё в восемь уехали. — Она потёрла глаза, забыв про тушь. — Про Сергея я даже не вспомнила. Звук — это техника, техника сама выходит. Деньги он взял днём, после саундчека. Больше я его не видела.

Она кивнула и записала себе на розовом стикере: «Ракитин. Все версии». Приклеила стикер на край ноутбука, к десятку других.

— Он же был такой нормальный, — сказала она. — Сергей. Провода подписывал. Знаете, сколько звукорежиссёров провода подписывают? Никто. А он подписал. Каждый. Я ещё подумала — вот бы нам такого в штат.

Она поставила чашку.

— Я не понимаю, — сказала она.

— Техника вам прислал «офис Зотова», — сказал Тавров. — Вместе с письмом про показ. Сначала сказали, куда поставить автомат. Потом прислали человека, который будет стоять в двух шагах от него, когда откроются двери.

Глава 35

Репетиционный зал оркестра на Театральной площади. Понедельник, 19 октября, 17:00

Минц репетировал.

Зал был под самой крышей, длинный, с низким потолком и полукруглыми окнами, в которые с одной стороны был виден купол, а с другой — мокрые крыши до самого Крюкова канала. Весь пол был в крестиках из цветной изоленты: красные, синие, жёлтые, зелёные, наклеенные поверх друг друга. Каждый цвет — своя постановка, свой пюпитр, свой стул. Уборщицы годами мыли вокруг них и не трогали.

Минц сидел один посреди пустого зала на жёлтом крестике, между рядами пюпитров, и играл что-то медленное, низкое, бесконечное. Виолончель вернули ему утром из полиции, в пакете для вещдоков, с картонной биркой на шнурке, и первое, что он сделал, — сел играть. Сева с Тавровым стояли в дверях и ждали, пока он закончит. Он не заканчивал. Он заметил их, кивнул, закрыл глаза и доиграл до конца фразы.

— Бах, — сказал он, опуская смычок. — Сарабанда. Я её играю, когда мне плохо. Проходите.

Сева сел на стул напротив. Тавров остался у стены.

Минц не был в штате оркестра. Он был из тех, кого зовут на замену: заболел концертмейстер группы — звонят ему, нужен четвёртый виолончелист на гастроли — звонят ему. Между заменами он играл на свадьбах, корпоративах и открытиях, куда его брали через агентства. Зал ему давали, когда он был пустой: сегодня до семи, а в семь здесь начиналась репетиция оперы, и на стулья уже были разложены ноты.

Минц положил смычок поперёк колен и провёл пальцем по грифу. На пальце осталось серое.

— Порошок, — сказал он. — Отпечатки снимали. Я утром всё протёр, а он в лак въелся. Мастер сказал, отмоется. — Он вытер палец о джинсы. — Она у меня с третьего курса. Я за неё два года за квартиру не платил, жил у тётки в Купчино. Если бы её украли, а не кофр…

Он не закончил.

— Это Бах вам помогает? — спросил Сева.

— Мне педагог так сказал на третьем курсе, когда у меня умерла собака. Сказал: сарабанда — это танец, который никуда не торопится. Играй, пока не перестанешь торопиться. — Минц пожал плечами. — Вчера я её играл четыре часа.

— Вас уже спрашивали про женщину у автобуса, — сказал Сева. — Я знаю, вы говорили: не помню. Давайте попробуем по-другому. Не как она выглядела. Что она говорила.

— Закройте глаза, — сказал Сева. — Серьёзно. Вы выходите из двери во двор. Что вы слышите?

Минц закрыл глаза.

— Сирену. Она во дворе громче, чем внутри, от стен отражается. Дождь по крыше автобуса. Кто-то смеётся, женщина, на каблуках. — Он помолчал. — И её. Её слышно сквозь сирену. Не кричит, просто говорит так, что слышно.

— Что говорит?

Минц подумал.

— Она говорила: «Инструменты в автобус, сами на набережную». Всем. Громко.

— А вам лично?

— Мне… — Минц нахмурился. — Мне она сказала: «Давайте, я поставлю».

— Как вы ей отдали кофр? Из рук в руки?

— Из рук в руки. Она его взяла за ручку и за низ. Правильно взяла. Обычно берут за ручку, и кофр бьёт по ногам. — Он поднял глаза. — Я тогда подумал: надо же, организатор, а знает, как носят.

— Ещё.

— Она говорила «не бежим». Всем говорила. «Не бежим, не бежим, дамы, осторожно, ступенька». — Он улыбнулся уголком рта. — Как бабушки в музее. Знаете, в Эрмитаже, когда школьники носятся по залам. «Не бежим».

Сева записал. Тавров у стены поднял голову.

— Что-нибудь ещё, — сказал Сева. — Любая мелочь.

Минц снова закрыл глаза. Смычок лежал у него на коленях. Внизу, этажом ниже, кто-то распевался на одной ноте, поднимаясь по полтона, и замолкал, и начинал снова.

— Она меня позвала, — сказал он. — Я вышел из двери, сирена, люди. Я не знал, куда идти. Во дворе я не был ни разу, мы на репетицию заходили с другой стороны. И она сказала… — Он открыл глаза. — Она сказала: «Артур, сюда». По имени.

— Вы её знали?

— Нет. Первый раз видел. — Минц не отрывал глаз от Севы. Испуг пришёл к нему только сейчас, с опозданием на два дня. — Меня позвали на этот приём за три дня. Меня никто там не знал. В программке моего имени не было, там был Паша, который сломал руку. — Он сглотнул. — Откуда она знала, как меня зовут?

Никто ему не ответил.

— Мне что-нибудь грозит? — спросил Минц.

Сева помедлил. Тавров видел, что он хочет сказать «нет», и видел, что не скажет.

— Вы отдали кофр, — сказал Сева. — Всё, что им было от вас нужно, они получили в субботу. Вы им больше не интересны.

— Это вы меня так успокаиваете?

— Как умею.

— Кофр мне привезли домой, — сказал Минц. — Вчера. Курьер, в десять утра. Я тогда обрадовался. Я только сегодня ночью подумал: а адрес? Я агентству адрес не давал. Только телефон. — Он вцепился в гриф. — Я вчера до трёх сидел на кухне и слушал лестницу. Как дурак. Там лифт каждые пять минут ездит, и я каждый раз…

— Вы сказали об этом следователю? — спросил Сева.

— Нет. Что я скажу? «Мне вернули мой кофр, и мне страшно»?

— Скажите именно так, — сказал Тавров от стены. Это были его первые слова за всё время. — Ракитину. Слово в слово. И про адрес.

Минц кивнул. Потом взял смычок, поставил виолончель ровнее и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Я ещё поиграю. Если можно.

Они вышли. Лестница была узкая, крутая, с медными полосами на ступенях, стёртыми до блеска. Сева шёл первым и, не оборачиваясь, спросил:

— Вы на «бабушках» голову подняли. Я видел.

— Ты записал дословно?

— «Не бежим, не бежим, дамы, осторожно, ступенька».

— Организаторы так не говорят, — сказал Тавров. — Организаторы говорят «проходим» или «на выход». Им всё равно, бегут или нет. Им надо, чтобы люди быстрее вышли.

— А кому не всё равно?

Тавров не ответил. Они вышли на площадь. Ветер нёс с канала мелкую морось, у служебного подъезда театра курили двое в концертных фраках под куртками. Сева поднял воротник.

— Про адрес, — сказал он. — Курьер. Это мы вчера пропустили.

— Пропустили, — сказал Тавров.

Сверху, из полукруглого окна под крышей, пробилась виолончель. Та же сарабанда. С начала.

Глава 36

Петербург. Отдел полиции. Понедельник, 19 октября, 18:30

Тавров приехал в отдел к шести и полчаса просидел в коридоре на жёсткой скамье, под стендом «Их разыскивает полиция», пока дежурный выяснял, кто он такой и зачем ему Ракитин. Страховщиков здесь не любили. Их пускали, как пускают погоду.

Из дежурной части доносились голоса. Один был молодой, срывающийся:

— А меня теперь уволят?

— Тебя сейчас это волнует? — спросил другой, усталый.

— Меня мама убьёт.

Потом дверь открылась. Юрия Кравца, охранника, вели по коридору двое оперативников. Он был молодой, двадцать шесть лет, с оттопыренными ушами, красными до самых кончиков, и шёл, всё время оглядываясь, будто искал кого-то, кто сейчас скажет, что это ошибка. Он был не в форме, а в свитере с оленями, какие дарят на Новый год.

У окна в коридоре стоял аквариум без рыб. Воду в нём кто-то менял, фильтр гудел, и по стеклу ползала одна большая улитка. Кравец остановился возле аквариума, потому что у него в кармане джинсов зазвонил телефон.

Оперативник постарше глянул на экран и кивнул: бери.

— Мам, — сказал Кравец. Голос у него дал петуха, он откашлялся. — Мам, я на работе. Задерживаюсь. Нет. Нет, всё нормально. Мам, я не могу сейчас. Я поел, да. Я перезвоню. — Он помолчал, слушая. — Кредит? Я заплачу, мам, там до двадцать пятого. Я перезвоню.

Он отдал телефон оперативнику сам, не дожидаясь, пока попросят, и пошёл дальше. На повороте ещё раз оглянулся.

Тавров стоял у кабинета Ракитина.

— Это не он, — сказал Тавров.

— Задержан на сорок восемь часов, — сказал Ракитин. Он стоял в дверях, сунув руки в карманы. — До выяснения.

— Он курил в подвале. Тринадцать минут. Выходит за три минуты до дыма. Если бы это был он, он бы вышел за тридцать. Или за час. Никто не выходит из комнаты, где сейчас начнёт дымить то, что он сам туда положил, за три минуты до начала. Слишком близко, его бы увидели. Его и увидели.

— Может, он дурак.

— Он охранник двенадцать месяцев. Сдал все зачёты. По видео он во время эвакуации выводит гостей из гардероба, последним. Держит под руку деда, которого пожарные нашли спящим в гардеробе. — Тавров помолчал. — Это не он, Дмитрий Сергеевич.

— Деда, — сказал Ракитин. — Хорошо. Если бы я хотел, чтобы на видео меня потом увидели с дедом под руку, я бы тоже взял деда под руку.

— Двадцатишестилетний охранник с кредитом на машину так не думает.

— Двадцатишестилетние думают по-всякому. У меня в прошлом году такой же лопоухий обнёс ювелирный, в котором сам стоял на входе. Тоже маме звонил из коридора. — Ракитин пожал плечами. — Карта в подвал у него есть. Время у него есть. Подвал он знает лучше всех — курит там каждый вечер. Эксперт говорит: тление, природа не установлена, началось неизвестно когда. Кто, кроме него, был там в субботу?

— Я могу с ним поговорить?

— Нет. Вы не адвокат и не родственник. Вы страховщик.

— Что он говорит?

— Говорит — курил. Больше ничего не говорит. — Ракитин помолчал. — Плачет. Сидит, уши красные, и плачет. Двадцать шесть лет.

— Вы проверяли, кто был там в четверг? В среду? На прошлой неделе?

— Проверяем.

— А кто, кроме него, знал, что он ходит курить в одно и то же время? Весь дворец: все смены, уборщицы, подрядчики. Любой, кто за месяц хоть раз спускался в цоколь в половине десятого.

— Вы мне сейчас список из трёхсот человек предлагаете.

— Я вам предлагаю не брать того, кто ближе стоял.

— А кто?

— Кто-то, кто знал, что он ходит курить в подвал каждый вечер в одно время. И положил туда то, что задымит, раньше. За час. За день. Эксперт вам сказала — не угадаешь.

— Сказала. — Ракитин кивнул. — И ещё сказала, что в венткамеру посторонний не ходит. Значит, свои.

— Сегодня я был в агентстве, которое делало приём, — сказал Тавров. — Им писали с адреса Зотова с нулём вместо «о». Сначала попросили поставить автомат в программу. Потом прислали звукотехника на замену заболевшему. Звукотехник записан как Иванов Сергей Петрович, без паспорта, телефон выключен. Про то, что штатный заболел, в «офисе Зотова» знали на два с половиной часа раньше, чем директор агентства. У вашего мальчика кредит на машину и свитер с оленями. Он не пишет писем с подменёнными буквами.

Ракитин смотрел на него без выражения. Мимо прошла женщина в форме с папками, протиснулась между ними, извинилась.

— Письма, — сказал Ракитин, когда она прошла, — это к Зотову. Хотите, я задержу Зотова? Вы ведь этого хотите.

— Нет.

— Хотите. Ваша контора хочет.

Он вытащил руки из карманов.

— Андрей Павлович, — сказал он негромко. — У вас какой интерес в этом деле?

— Найти, как это было.

— Нет. У вас интерес — не платить. Вы страховщик. Вам нужен виноватый, который не Зотов, или Зотов, который виноватый. Любой вариант, при котором ваша контора сохранит двадцать шесть миллионов. — Он кивнул на коридор, куда увели Кравца. — А у меня интерес — закрыть. У меня на столе сорок дел. У меня начальство, которое каждое утро спрашивает про дворец. У меня есть человек с картой, мотивом и временем.

— Какой мотив?

— Деньги. У него кредит на машину. Узнаем.

Тавров вспомнил вдову Гурьева на пороге. Девять лет назад у него тоже был удобный ответ, со всеми бумагами: дверь открывается, акт подписан, «соответствует». В апреле это было правдой. А замок появился через месяц, там, куда больше никто не посмотрел, потому что ответ уже лежал в папке. Теперь в папке у Ракитина лежал мальчик с картой, временем и кредитом.

— Вы в это верите? — спросил он.

— Я верю в то, что закрывается, — сказал Ракитин. — Двадцать восемь лет верю, и ни разу не подвело. Экспертиза есть, карта есть, время есть. Будет алиби — отпущу, и извинюсь, и маме его позвоню сам. А пока у меня в понедельник вечером человек, а у вас — письмо с нулём и звукотехник, которого нет. Что из этого я могу отнести наверх?

— Правду.

— Правду наверх не носят. Наверх носят дело. Мне с утра звонили из дирекции дворца, днём — из комитета по культуре, а в пять — человек, которого я по голосу не знаю, но по номеру знаю отлично. Всем им нужно одно: чтобы в новостях сказали «задержан». Не «найден», не «установлено». «Задержан». — Ракитин взялся за ручку двери. — У вас интерес — не платить. У меня — закрыть. Давайте не будем делать вид, что мы тут оба за правду.

Он зашёл в кабинет и закрыл дверь.

Глава 37

Ресторан на Садовой улице. Понедельник, 19 октября, 20:00

Она сама позвонила и назвала место.

Ресторан был грузинский, маленький, в полуподвале, с кирпичными сводами и глиняными кувшинами на полках. Пахло кинзой и жареным сыром. В дальней стене было прорублено окно прямо в кухню, и за стеклом, в круглой печи, врытой в пол, пекли хлеб: женщина в белой косынке наклонялась над горловиной и лепила тесто на раскалённую стенку изнутри, быстро, голой рукой, как будто прихлопывала комара. Через несколько минут доставала железным крюком длинную лодочку, румяную по краям, и бросала в плетёную корзину.

За соседним столом сидела большая семья: дед во главе, внуки по краям, и дед поднимал тост за кого-то, кого за столом не было, длинно, по-грузински, а внуки слушали его с телефонами под скатертью. У входа на вешалке висели чужие пальто, одно поверх другого, и с них капало на коврик.

Вера сидела в углу под лампой с зелёным абажуром, перед ней стоял бокал красного, нетронутый.

— Я заказала хачапури, — сказала она. — На двоих. Вы опять не обедали.

— Вы за мной следите?

— Я юрист. Я всё предполагаю. — Она отпила вино. — Как прошёл день?

— Задержали охранника. Молодой, лопоухий, с кредитом на машину. Это не он.

— Вы уверены?

— Нет. Но это не он.

Подошёл официант, пожилой, с усами и в жилете, поставил на стол корзинку с тем самым хлебом из печи и тарелку с зеленью: кинза, тархун, редиска, зелёный лук целыми перьями.

— Вера Сергеевна, — сказал он, — вино не то? Вы не пьёте.

— То, Гоги. Я пью.

— Вы не пьёте, я вижу. — Он повернулся к Таврову. — Кушайте хлеб, пока горячий. Остывший — уже не хлеб, а воспоминание.

Он ушёл. Вера отломила горбушку, не глядя.

— Я хожу сюда восемь лет, — сказала она. — Когда проигрываю дело. Или когда выигрываю, но не так. Гоги знает, какое у меня лицо в каком случае.

— А сегодня какое?

— Не знаю. Спросите у Гоги.

— Минц, — сказал Тавров. — Виолончелист. Кофр ему вчера вернули домой. А он никому не давал адреса.

— Кто вернул?

— Те же, кто забрал. Женщина у автобуса назвала его по имени, хотя видела впервые. — Он оторвал кусок хлеба, горячий, так что обжёг пальцы. — А агентству писали с адреса вашего клиента с нулём вместо «о». Два письма. Второе — про звукотехника на замену заболевшему. Директор агентства узнала, что её звукорежиссёр болен, через два с половиной часа после того, как об этом написал «офис Зотова».

Вера положила хлеб на тарелку.

— Вы мне это рассказываете, — сказала она, — потому что это хорошие новости для моего клиента? Или потому что хотите посмотреть, как я это слушаю?

— Потому что вы спросили, как прошёл день.

— Вы всегда так отвечаете на вопросы?

— Нет. Обычно я не отвечаю.

Принесли хачапури, горячее, с яйцом, пузырящимся в середине, и кубиком масла, который уже таял и растекался по сыру. Вера разрезала его ножом на куски, ровно, не глядя, как будто думала о чём-то другом.

— А у вас? — спросил он.

— У меня был трудный день.

Он ждал. Она положила нож.

— Андрей Павлович, я хочу вам кое-что сказать. — Она не поднимала глаз от бокала. — Я не могу вам это сказать. Как юрист. У меня есть обязательства перед клиентом. Но…

Она замолчала.

— Но? — сказал Тавров.

Вера подняла на него глаза. Они были тёмные, почти чёрные при этом свете. Такого взгляда он не видел у неё ни вчера утром в вестибюле, ни днём в кафе.

— Вы когда-нибудь писали «всё в порядке», — спросила она, — когда было не в порядке?

Тавров не ответил.

Он взял кусок хачапури, разорвал пополам и положил обратно на тарелку. За стеклом кухни женщина в косынке вытащила из печи очередную лодочку и бросила в корзину. Над кирпичной стеной у Веры за спиной висел глиняный кувшин с отбитой ручкой.

Вера не повторила вопрос. Через некоторое время она кивнула — так, как будто он всё-таки ответил, — и снова взялась за нож.

— Я в университете два года играла в покер, — сказала она, не поднимая глаз от тарелки. — За деньги. Отец не знал. Самое трудное, чему там учат: нельзя оценивать решение по результату. Можно сыграть правильно и проиграть. Можно сыграть как дурак и забрать банк. На одной раздаче результат — это почти всегда случай. Кто учится на каждой раздаче, учится у случая, а не у игры. — Она отрезала ещё кусок. — Вчера я отказала вам в бумагах клиента, потому что так было правильно. Я и сейчас так считаю. Даже если раздача пришла плохая.

Он смотрел на неё.

— Ешьте, — сказала она. — Остынет.

Они говорили потом про Грузию, куда она ездила в прошлом году.

— В Кахетии кувшины для вина закапывают в землю по горло, — сказала Вера. — Целиком. Вино там полгода живёт в темноте, и никто его не трогает. Хозяин мне показал: крышка, сверху земля, сверху трава. Я спросила: а как вы знаете, что с ним там всё хорошо? Он говорит: а я не знаю. Я жду.

— Одна?

— Одна. Взяла машину в Тбилиси и поехала через перевал. Там туман такой, что не видно капота. Я ехала за грузовиком с арбузами и держалась за его фонари. — Она улыбнулась в бокал. — Думала: если он свалится в пропасть, я свалюсь за ним. И всё равно ехала.

— Зачем?

— Хотела посмотреть на кувшины в земле.

Потом про Минца.

— Он играл, когда мы пришли, — сказал Тавров. — Бах. Сказал, что играет это, когда ему плохо.

— А вы что делаете, когда вам плохо?

— Езжу на объекты.

— Это не ответ.

— Это ответ. Просто вам не нравится.

— Мне не нравится, что он играет Баха после того, как у него из рук забрали чужую вещь, а вы ездите на объекты после того, как у вас из рук ничего не забирали.

— Откуда вы знаете, что не забирали?

Вера не ответила. Она отломила ещё хлеба и отдала ему половину.

Потом про часы Зотова.

— Двести одиннадцать, — сказала Вера. — Я посчитала. Сегодня у него поймала себя на том, что слышу их, только когда выхожу на лестницу. Внутри они уже как тишина.

— Одни стоят.

— Двадцать один сорок один. Я знаю. — Она покрутила бокал за ножку. — Он сказал вам «в память»?

— Сказал.

— Мне он тоже так сказал.

— Вы ему поверили?

— Я юрист, Андрей Павлович. Я верю документам. — Она поставила бокал. — А часы — не документ. Часы — это когда человек не может сказать, и за него тикает.

Потом Гоги принёс чурчхелу, которую никто не заказывал, и объяснил, почему в Петербурге так любят грузинскую кухню: потому что здесь восемь месяцев в году нет солнца, а у грузин оно в каждой тарелке. Вера сказала, что это он говорит всем. Гоги сказал: всем, но вам — от души.

Ни один из них больше не вернулся к тому, о чём она начала.

Глава 38

Место неизвестно. Понедельник, 19 октября, 22:10

Ноутбук был старый, тяжёлый, без выхода в сеть. Он держал его для одного дела и никогда не подключал ни к чему.

Перед тем как открыть крышку, он дочитал сообщения за день. Их было три. Одно пришло в одиннадцать утра, из одного слова: «Проблема». Он прочитал его сейчас, в десять вечера, и положил телефон экраном вниз. Проблемы, которые решаются за одиннадцать часов сами, не проблемы. Остальные подождут до утра.

На краю стола лежал свёрнутый в трубку лист, перетянутый резинкой, — тот, с подписями по-фламандски. Он отодвинул его локтем, чтобы не мешал.

На рабочем столе ноутбука — одна папка. В ней — четыре.

«Мойка».

«Вена».

«Антверпен».

«Цюрих».

Он открыл первую. Планы, списки, расписания, фотографии. Письма, журнал уборки, карта робота. Всё, что было нужно, и ничего лишнего. Он пролистал до конца, не читая, просто чтобы убедиться, что всё на месте. Закрыл.

Открыл «Вену». Там было меньше. Август кончился, и все, кого это касалось, уже получили свои деньги. Он закрыл и её.

Открыл текстовый файл в корне и поставил галочки против первых двух строк.

Против третьей он поставил дату. Через месяц.

Против четвёртой — вопросительный знак. «Цюрих» был ему пока неудобен. Слишком многое там зависело от людей, которых он не выбирал.

Посидел над последней строкой. Потом стёр вопросительный знак и поставил его снова, в том же месте. Такие вещи он не любил решать вечером.

Из ящика рядом он достал блокнот и открыл его на странице, где вчера написал фамилию. «Тавров. Бывший наладчик. Упрямый. Читает журналы событий». Ниже было пусто. Он подержал карандаш над пустым местом и ничего не дописал. Вчерашнего пока хватало.

Выключил ноутбук, закрыл крышку, убрал его в ящик стола и запер ящик на ключ. Ключ повесил на гвоздь над плитой, рядом с полотенцем, где его никто, кроме него, никогда бы не стал искать.

Чайник на плите ещё был тёплый. Он налил себе полчашки, выпил стоя, вымыл чашку и поставил вверх дном на сушилку, ровно в тот же ряд, что и остальные.

Глава 39

Гостиница на Гороховой. Понедельник, 19 октября, 23:30

Тавров не мог заснуть и читал рассылки.

Их было три. Две русские: одна для урегулировщиков убытков, где половина писем начиналась со слов «коллеги, кто сталкивался», а вторая — для пожарно-технических экспертов, куда он когда-то попал по ошибке и откуда так и не отписался. Третья — международная, закрытый список аварийных комиссаров, куда его приняли шесть лет назад после одного дела с немецким перестраховщиком. Там писали по-английски, коротко, по делу: кто что разбирает, у кого странный случай, где новый способ мошенничества. Раз в неделю кто-нибудь просил совета. Раз в месяц кто-нибудь жаловался на страховую.

В русской рассылке урегулировщиков за вечер пришло шесть писем. Кто-то из Казани спрашивал, сталкивался ли кто с котельной, которая сгорела на следующий день после продления полиса. Кто-то из Самары отвечал, что сталкивался, и не раз. Москва жаловалась на подрядчика, который монтировал систему по одному проекту, а сдавал по другому, и никто этого не заметил, потому что никто не сравнивал. Тавров прочитал это письмо дважды и оставил без ответа: ответить было нечего, кроме «как везде».

Жёлтые листки на стене напротив кровати за день стали гуще. К письму с нулём прибавились «Иванов С. П. — телефон выключен», «Артур, сюда» и «не бежим». Вопросительный знак в пустом месте так и висел. Картина с видом Невы стояла в углу лицом к стене.

Он листал международный список за последние три месяца, ища английское слово «эвакуация».

По дороге попадалось своё. Голландец полтора месяца выяснял, почему на цветочном складе под Амстердамом сгорела ровно та камера, который застраховали за неделю до пожара. Испанка просила совета по яхте, утонувшей в порту при полном штиле. Немец из Мюнхена, отвечая кому-то в ветке про уличное освещение у музеев, вспомнил Дрезден, ноябрь две тысячи девятнадцатого: подожгли распределительный щит на мосту Августа, погасли фонари, воры перепилили решётку окна Зелёных сводов и минуты за четыре вынесли драгоценностей на сто тринадцать миллионов евро, а машину потом сожгли в подземном паркинге. «С тех пор, — писал немец, — ни один музейный полис не проходит у меня без вопроса: что будет, если погаснет улица».

Ниже, в ветке, которую кто-то назвал «лучший следователь — мусор», бельгиец напоминал про Антверпен, февраль две тысячи третьего. Алмазное хранилище, защита в несколько слоёв, вскрыто за одни выходные, взяли больше ста миллионов долларов. А попались на мусоре, который выбросили в лесу. Среди мусора был недоеденный бутерброд с салями. «Я с тех пор, — писал бельгиец, — на каждом пожарище первым делом прошу показать мусорные баки. Надо мной смеются. Иногда перестают».

Тавров пролистал дальше.

Нашёл в конце сентября. Сначала просмотрел, потому что сообщение было короткое и без картинок, и только на третьем экране вернулся к нему.

Короткое сообщение из Вены. Частный музей механических автоматов, «Кабинет Тальхаммера». Вечер для меценатов. Пожарная тревога без пожара, задымление в подсобке. Эвакуация. После возвращения обнаружена пропажа одного предмета — механической шкатулки с поющей птицей, начало девятнадцатого века. Предмет находился не в экспозиции, а в реставрационной мастерской. Во время эвакуации скоропостижно скончалась сотрудница музея, реставратор, семьдесят один год, сердечный приступ на лестнице. Страховое возмещение выплачено. Дело закрыто. Коллеги, кто сталкивался с подобным?

Никто не ответил. Под сообщением было пусто. Под постом про яхту в штиль было тридцать ответов. Под сообщением про Дрезден — двенадцать.

Подпись латиницей: Ингрид Хофер. Аварийный комиссар. Венская страховая компания, название которой он знал.

Он вбил её имя в поиск по архиву рассылки. За шесть лет она писала в список четыре раза. Про поддельные счета из автосервиса в Линце. Про пекарню, которая сгорела вместе с бухгалтерией. И дважды отвечала другим — подробно, с номерами пунктов, с одной сухой шуткой в конце, какие пишут люди, которым не всё равно, но которые не хотят, чтобы это было видно. Последним было венское сообщение. Под ним никто ничего не написал.

Он открыл сайт «Кабинета Тальхаммера». Сайт был на немецком, старомодный, с золотой рамкой по краю страницы. На главной — фотографии из залов: флейтист в зелёном камзоле, турок за шахматной доской, канарейка в золочёной клетке. Раздел «Реставрационная мастерская» был, но в нём висело одно объявление: временно закрыто. Без даты.

Тавров перечитал дважды. Потом встал и подошёл к стене с жёлтыми листками.

Не в экспозиции. В мастерской. В комнате, куда посетители не ходят и где нет камеры. Дым без огня. Эвакуация. И вещь, которую хватились не сразу.

Он взял со стола чистый листок, написал: «Вена. 22 августа. Мастерская. Реставратор — лестница». Приклеил на стену — не на свободное место, а левее всех, левее субботы, так что вся его хронология сдвинулась вправо и стала второй.

Телефон на тумбочке звякнул. Сообщение от Морозова: «Ещё свожу. Там странное. Завтра расскажу, когда буду уверен».

Тавров сел на кровать. Написал Морозову «ок» и стёр. Написал «что странное?» и тоже стёр. Морозов, когда не уверен, не говорит. Спрашивать бесполезно.

Он открыл сайт авиакомпании. Прямых рейсов в Вену не было уже пятый год. Через Стамбул — утром, в шесть сорок, с пересадкой, прилёт в Вену в пять вечера. Через Белград — в обед, прилёт к ночи. Через Ереван — послезавтра.

Он купил билет через Стамбул. Подумал, не написать ли Тихомирову, и решил, что не сейчас. Тихомиров спросит, зачем. А ответить было нечем, кроме листка на стене и сообщения, под которым за три недели никто не написал ни слова.

Сначала он ответил прямо в списке, под её сообщением, первым за три недели. Одна строка: «Петербург, семнадцатое октября, похожий случай. Коллега Хофер, пишу вам лично». Потом открыл почту и написал по-английски Ингрид Хофер. Кто он, откуда, что у него случилось в субботу. Три абзаца. Без эмоций, по фактам, как пишут коллеге, которого не знаешь. Суббота, приём, пожарная тревога без огня, дым в служебном помещении. Двери на путях выхода открылись, как им положено. Автомат восемнадцатого века, мальчик-писец, в тот вечер стоял не в витрине, а в комнате за сценой, где нет камер. Гостей вывели всех, никто не пострадал. Вещь ушла вместе с толпой.

Английский у него был рабочий, без украшений. Слово «соответствует» он написал два раза и оба раза стёр.

В конце добавил одну строчку: «Я думаю, это одни и те же люди».

И отправил, не перечитывая.

Глава 40

Вена. Квартира Ингрид Хофер в Йозефштадте. Понедельник, 19 октября, 23:50

Ингрид Хофер не спала, потому что никогда не спала раньше часа.

Сорок шесть лет. Двадцать из них в страховании, двенадцать — аварийным комиссаром. Разведена, детей нет, кот по имени Бруно, который сейчас лежал у неё на коленях и мешал печатать. Квартира на третьем этаже старого дома в Йозефштадте, книги до потолка, на подоконнике — пять горшков с базиликом, из которых выживал один.

Дом был из тех, что строили для чиновников при императоре: во дворе по всем этажам шли открытые деревянные галереи, и двери квартир выходили прямо на них, как в деревенской гостинице. Летом соседи сидели на галереях с вином и разговаривали через двор. Зимой галереи пустели, и только старый герр Пихлер с первого этажа выходил туда курить в пальто поверх пижамы. Ингрид жила здесь одиннадцать лет. Муж ушёл через год после переезда. Бруно остался.

Йозефштадт она выбрала сама, когда ещё выбирали вдвоём: маленький район позади парламента, где улицы узкие, булочная внизу открывается в шесть, а старики ходят в театр в галстуках. Муж хотел новый дом у Дуная, со стеклом и лифтом. Она хотела галереи. Потом он ушёл, а галереи остались ей, и она ни разу не пожалела. Бывший муж жил теперь в Граце, строил торговые центры и присылал ей открытки на день рождения, всегда на день позже.

Бруно был серый, огромный, с разорванным ухом и характером налогового инспектора. Он считал, что ноутбук у хозяйки на коленях — это место, которое у него отняли, и по вечерам возвращал его себе всем весом.

В страхование она пришла в двадцать шесть, из бухгалтерии, случайно: подменить коллегу в отделе убытков на месяц. Через месяц поняла, что любит в этой работе одно — момент, когда история, которую рассказывает клиент, перестаёт сходиться с тем, что лежит на полу. Через восемь лет стала аварийным комиссаром. Мужчины в отделе называли её «фрау Лупа». Она не обижалась.

Отчёт по затопленному подвалу во Флоридсдорфе она дописывала третий вечер. Владелец дома утверждал, что трубу прорвало само. Труба на фотографиях была перерезана так ровно, что по ней можно было учить геометрию. Отчёт выходил короткий и скучный, и именно поэтому она его тянула: такие отчёты страховая читает с удовольствием, а Ингрид после них не могла уснуть.

Письмо она заметила, когда дописывала последний абзац. Тема была странная, по-английски: «Ваш венский случай. Петербург. Тот же способ». Спам так не пишут.

Прочитала. Сняла Бруно с колен. Прочитала снова.

Три абзаца: суббота, приём, тревога без огня. Вещь, которой не было в витрине. Комната за сценой, где нет камер. Подпись: Андрей Тавров, аварийный комиссар, Москва. И последняя строчка, отдельно, как будто человек решал, писать её или нет.

Потом встала, подошла к книжному шкафу и достала с нижней полки картонную папку. Папку она забрала с работы в сентябре, когда начальник сказал ей закрыть дело, и держала дома, потому что не могла объяснить себе, почему не выбрасывает.

Начальник говорил с ней десять минут и был прав по каждому пункту. Выплата в пределах лимита. Признаков мошенничества нет. Владелец — уважаемый человек, двадцать лет их клиент. Сотрудница умерла своей смертью, вскрытие это подтвердило. Полиция дело о краже ведёт, и это её работа, а не наша. «Ингрид, — сказал он, — нам не платят за то, чтобы мы были грустными». Она сказала: да. Закрыла дело в системе. А папку сунула в сумку.

Внутри были копии. Акт. Фотографии мастерской: верстак, лампа, пинцеты, лупа, коробочка с винтами и пустое место на зелёном сукне, куда могла бы встать обувная коробка. Протокол вскрытия Хельги Брандт — она выпросила его у знакомого в полиции. Распечатка её собственного сообщения в международную рассылку, из конца сентября, под которым так и не появилось ни одного ответа. И фотография, которую сделал на похоронах кто-то из коллег Хельги: гроб, венки, пожилые мужчины и женщины из музейного мира Вены, и сбоку, в чёрном пальто, она сама. Ингрид поехала на похороны, хотя никто её не звал. Страховщики не ходят на похороны тех, по чьим делам работают. Она пошла.

Хоронили на старом кладбище за городом, в будний день, в жару. Пришло человек сорок. Директор музея сказал речь про тридцать лет безупречной службы. Кто-то из реставраторов принёс маленькую заводную птицу и хотел завести её над гробом, но у него дрожали руки, и птица так и не запела. Ингрид стояла у ограды, в стороне, в чёрном пальто, которое было слишком тёплым для августа.

Она стояла там и думала о том, что Хельга Брандт тридцать лет каждый день спускалась по этой лестнице и ни разу не упала. А в тот вечер пошла против потока, потому что что-то услышала.

Что — Ингрид так и не узнала. Племянница Хельги, Клара, сказала на похоронах одну фразу, и Ингрид её запомнила: «Тётя всегда говорила, что слышит, как дышит этот дом».

Клара сказала это не ей. Она сказала это директору, который пожимал ей руку, и директор кивнул, как кивают на похоронах всему. А Ингрид услышала и потом, уже в трамвае, записала фразу в телефон, в заметки, между списком покупок и номером мастера по стиральным машинам. Фраза до сих пор там была.

Она открыла на ноутбуке архив рассылки и нашла Таврова. Шесть лет в списке. Писал редко, три раза за всё время, и каждый раз коротко: вопрос, два факта, подпись. Однажды ответил голландцу про склад, на котором датчики стояли по проекту, а проект не имел отношения к складу. Ответ был в пять строк, и голландец потом благодарил его отдельным письмом на весь список. Больше она о нём ничего не знала.

Она положила папку на стол, рядом с ноутбуком. Бруно тут же лёг на папку.

За двенадцать лет она закрыла сотни дел. Большинство — правильно. Некоторые — потому что велели. Эти она помнила хуже всего, и это её беспокоило больше, чем она признавалась. Венское дело было единственным, которое она закрыла по приказу и помнила каждый день.

Ингрид сдвинула кота, открыла ответ и начала печатать.

По-английски, коротко. Какие у неё есть материалы. Что её дело закрыто и страховая заплатила. Что начальник велел ей не тратить время. Что она не закрыла.

Написала ещё: что в тот вечер в здании было двести человек и никто ничего не видел. Что реставратор, которая могла бы увидеть, умерла на лестнице. Что полиция ищет вещь, а не того, кто знал, где она лежит. Что в августе, стоя у ограды на кладбище, она дала себе слово, которое никому не могла бы объяснить.

Прочитала. Вышло похоже на жалобу. Хуже — на жалобу незнакомому мужчине в другой стране, в полночь.

Потом стёрла всё и написала заново. Одну строчку.

«Приезжайте. У меня тоже никто не виноват».

Часть вторая. Два свидетеля. Глава 41

Аэропорт Пулково. Вторник, 20 октября, 05:40

В шестом часу утра Пулково было единственным местом в городе, где уже начался день. Над эстакадой горели белые лампы, под ними блестел мокрый асфальт, такси подходили одно за другим и отъезжали пустыми. Козырёк тянулся вдоль всего терминала, и дождь стекал с его края сплошной полосой, как с крыши беседки.

Тавров вышел из машины с одной сумкой. Той самой, которую Сева в субботу забрал из шкафа в конторе: две рубашки, свитер, зарядка, папка с полисом Зотова. Номер на Гороховой он оставил за собой до пятницы и попросил администратора не пускать туда горничную.

— У вас там бумажки на стене, — сказала администратор. — Жёлтые.

— Пусть висят.

В такси он перечитал ответ из Вены. Одна строчка, пришедшая без десяти час ночи по петербургскому времени: «Приезжайте. У меня тоже никто не виноват». Через четыре минуты второе письмо, ещё короче: номер телефона и одно слово — «встречу». Он ответил номером рейса и временем прилёта и больше в почту не заглядывал.

Досмотр начинался прямо у дверей. Рамка стояла сразу за стеклянными створками, и очередь к ней выходила под козырёк, на улицу. Перед Тавровым стояла семья: отец с двумя чемоданами, девочка лет шести в розовом дождевике и мать с переноской, из которой глядел рыжий кот. Девочка спала стоя, держась за мамину куртку. Отец прошёл рамку трижды: с ремнём, без ремня и наконец в носках, с ботинками в руке.

Тавров выложил в лоток всё сразу, не дожидаясь, пока попросят: телефон, ремень, ключи, мелочь, часы. Он делал это сотни раз и каждый раз думал об одном и том же.

Всю жизнь он работал с системами доступа. Двенадцать лет ставил их и налаживал, девять — разбирал по журналам, кто где прошёл, когда всё уже случилось. И все эти системы пропускали не человека, а то, что у человека в руке. Карту, брелок, код. Карта не знает, чья рука её держит. В субботу Марта Ильина приложила пропуск к турникету в 21:30, и система честно записала: вышла. Кто через одиннадцать минут собирал кофры у автобуса, система не знала. Это было не её дело.

Здесь пропуском был он сам. Его лицо, его паспорт, его тело в рамке. Здесь нельзя было дать себя подержать другому. Аэропорт был единственной системой доступа в его жизни, где пропуск нельзя одолжить, потерять в чужой куртке или забыть в турникете.

Он шагнул в рамку. Рамка промолчала.

Зато лоток с его вещами въехал в туннель и не выехал. Лента встала. Женщина за монитором, полная, в синей форме, с короткой седой стрижкой, наклонилась к экрану, потом сделала знак напарнику, и тот снял лоток на отдельный стол.

— Ваше? — спросила она.

— Моё.

Она надела перчатки и перебрала связку. Ключ от квартиры, от конторы, от почтового ящика, от машины, которую он полгода не мог продать. И между ними, на отдельном колечке, маленький тёмный цилиндр с двумя проволочными хвостами, загнутыми в петли.

— Это что?

— Резистор. Сто двадцать ом.

— Для чего?

— Ставится в конец линии, — сказал Тавров. — Чтобы сигнал не отражался обратно и не глушил сам себя.

Она держала цилиндр двумя пальцами, как держат чужой зуб.

— А на ключах зачем?

— Привычка.

На бейдже у неё было написано «Людмила». Без подозрения и без доверия, с той скукой, которая бывает только у людей, видевших всё, она провела по резистору бумажной полоской, вставила полоску в прибор и подождала. Прибор пискнул коротко и загорелся зелёным.

— Сегодня уже третий, — сказала она, — кто мне объясняет, что у него на ключах. У одного пуля. Говорит, из него вынули, носит на счастье. У девушки зуб. Молочный, дочкин.

— И вы всех проверяете.

— А как? — Она сняла перчатку и бросила в урну под столом. — Она у меня с утра до ночи звенит. На пряжки, на пломбы, на косточки в лифчиках, на гвозди в коленке. Девяносто девять раз из ста — ерунда. Люди злятся. Один в прошлом месяце кричал на весь зал: вы что, на каждую булавку бросаетесь? Бросаюсь. Пусть она сто раз зазвенит зря, чем один раз промолчит.

— Правильно, — сказал Тавров.

Она подняла на него глаза.

— Вы первый за неделю, кто так говорит.

— Я этим зарабатываю.

— Чем — этим?

Он подумал, как ответить, и не нашёл ничего короче правды.

— Тем, что звеню.

Людмила хмыкнула, отдала ему ключи и уже смотрела на следующий лоток, где лежал ноутбук в чехле с котятами.

Тавров застегнул ремень у столика с пластиковыми лотками. Где-то в самом начале, подумал он, в степи, были двое. Один отскакивал от каждого шороха в траве и почти всю жизнь выглядел дураком, потому что в девяноста девяти случаях из ста там шевелился ветер. Второй не дёргался, берёг силы и смеялся над первым. А на сотый раз в траве лежал зверь. Детей оставил первый. Девять лет назад, на складе под Тверью, Тавров был вторым. С тех пор он был первым, и ему за это платили.

Пограничница в стеклянной будке дважды переводила глаза с паспорта на его лицо. На фотографии ему было сорок два, и выглядел он там лет на десять моложе. Многократную шенгенскую визу ему каждый год оформлял через своё представительство немецкий перестраховщик, с которым он работал. Пограничница поставила штамп, не сказав ни слова. На втором досмотре резистор уже никого не заинтересовал.

Телефон зазвонил, когда он искал свой выход. Шесть ноль две.

— Вы где? — сказал Сева вместо «алло». Голос был сонный и обиженный одновременно.

— В Пулково.

— Я просыпаюсь, а у меня сообщение. «Улетел. Позвоню». Три слова. Это теперь так делается?

— Так.

— В Вену, — сказал Сева. — Без меня.

— Без тебя. Командировку мне никто не подписывал, билет я купил сам. Ты нужен здесь.

— Здесь что?

— Марта Ильина.

В трубке скрипнула кровать: Сева сел.

— Вы же у неё вчера были. Алиби, карты роботов. Вы сами сказали — чисто.

— Я сказал, что алиби есть. — Тавров встал у окна. За стеклом на перроне стоял самолёт, ещё тёмный, и по крылу ползли струи воды. — Ты помнишь, что сказал Минц? «Не бежим». Ты записал.

— Вы её подозреваете?

— Я хочу знать, куда она ходит. С работы, на работу. С кем говорит. В какие магазины заходит. Где курит, если курит.

— Это слежка, — сказал Сева.

— Это наблюдение. Не подходи к ней, не разговаривай, не попадайся на глаза. Если заметит — бросай сразу и уходи. Мне не нужно, чтобы ты её поймал. Мне нужно, чтобы она не знала, что на неё смотрят.

— Я так не умею.

— Никто не умеет. Научишься.

— А если она ничего не делает? Работа, метро, дом?

— Тогда запишешь, что ничего не делает. Это тоже ответ.

Сева вздохнул в трубку, длинно, со свистом.

— Тихомирову вы сказали?

— Скажу.

— Он мне позвонит. Он всегда звонит мне, когда вы не берёте. — Сева помолчал. — Андрей Павлович. Вы там это… Аккуратнее. Вы по-английски только письма пишете.

— Ещё читаю.

— Вот-вот.

Сева отключился. Тавров открыл переписку с Тихомировым. Последнее сообщение там было вчерашнее, в 19:12: «Что по Зотову? Позвони». Он не позвонил. Сейчас написал: «Лечу в Вену. В августе там был похожий случай, страховая выплатила. Хочу посмотреть сам. Вернусь в среду. Если не пригодится — расходы мои». Отправил.

Ответ пришёл через сорок секунд, будто Тихомиров не спал, а сидел над телефоном. «Зачем?»

Тавров перевернул телефон экраном вниз.

У выхода было почти пусто. Двое турецких строителей в одинаковых куртках спали, привалившись друг к другу плечами. У окна сидел парень с гитарой в чехле. Гитара стояла рядом с ним в кресле, как пассажир, и он придерживал её за гриф. Тавров вспомнил виолончель под стулом в артистической и отвёл глаза.

Табло над стойкой посадки показывало Стамбул, шесть сорок. Над полем светало медленно, по-октябрьски: сначала посерело над лесом за взлётной полосой, потом стали видны огни на рулёжках, синие, как в аквариуме, потом грузовик с цистерной, который подъехал к самолёту и встал.

В шесть десять строчка на табло мигнула и стала жёлтой. «Задерживается. Ориентировочное время вылета: семь двадцать».

Строители проснулись и заговорили по-турецки, оба сразу. Парень с гитарой сказал «ну нормально» и надел наушники.

Сорок минут.

Тавров сел в кресло у окна. Достал из кармана ключи и сам не заметил, как снял с колечка резистор и зажал его в пальцах. Цилиндр был тёплый. Он собирался написать Морозову. Собирался ещё раз прочитать сообщение из рассылки, под которым за три недели никто не ответил.

С субботы он спал часа три в поезде, два в ночь на понедельник и ни одного в эту ночь. В Подольске он ещё стоял на пепелище. Потом был поезд, дворец, Ракитин, Вера, часы Зотова, лопоухий охранник в свитере с оленями, сарабанда, жёлтые листки на стене.

За стеклом грузовик с цистерной отъехал от самолёта. По перрону, пригнувшись под дождём, пробежал техник в оранжевом жилете.

Резистор выскользнул из пальцев и лёг ему на колено. Тавров этого уже не услышал.

Впервые за три дня он спал.

Глава 42

Кронштадт. Склад в портовой промзоне. Вторник, 20 октября, 08:00

Клаус приехал в семь двадцать, первым, как всегда, и первым делом подошёл к ящику.

Плёнка была целая. Три слоя внахлёст, туго, без морщин. На верхнем слое, у самого угла, белела полоска малярного скотча, на которой он вчера вечером поставил шариковой ручкой закорючку и время: 19:40. Закорючка была на месте. Он провёл ногтем по краю скотча — край сидел ровно, его никто не поддевал. Значит, Гусейнов ночью сюда не приезжал. Хоть одну ночь просидел дома.

Остров ещё не проснулся. С залива шёл туман, такой густой, что дамбы было не видно совсем, только иногда из белого выплывали огни фуры и снова тонули. Где-то за причалами коротко гудел буксир — раз, пауза, ещё раз. Купола собора тоже не было. Клаус по привычке нашёл его глазами там, где он должен был стоять, над крышами казарм, и увидел одно молоко. Это ему не понравилось, хотя он понимал, что это просто туман.

В конторке он включил обогреватель и чайник, повесил куртку на гвоздь и сел за стол. Тетрадь лежала там, где он её оставил, в верхнем ящике, под накладными. Школьная, в клетку, сорок восемь листов. Третья за этот год.

Он открыл её на вчерашнем дне и перечитал, как перечитывают сводку перед докладом.

«07:25 — пришёл. Ящик — норм.

08:50 — Р. Автобус с дамбы. Опоздал на 20 мин.

11:22 — Р. второй тел. (Сенная, пт). Бакаев, Апраксин.

11:40 — "Проблема" — И.

13:10 — Р. обед, столовая на Ленина. Вернулся 14:05.

16:30 — Р. у ящика. Не трогал. Стоял 4 мин.

19:40 — ящик — скотч, подпись.

19:55 — Р. ушёл. Автобус 20:10».

Рядом с каждой строчкой — ничего лишнего. Никаких «нервничает», «злится», «врёт». Клаус не записывал того, что думал. Он записывал то, что видел, потому что думать мог кто угодно, а видеть нужно было ему.

За три года через этот склад прошло столько, что хватило бы на несколько сроков для каждого, кто здесь бывал. Никто не сел. Клаус знал, чего это стоит: каждое утро этой тетради, каждая строчка про автобус и обед. Он следил за всеми не из любопытства и не потому, что ему нравилось знать про людей лишнее. Люди его вообще мало интересовали. Он следил, потому что, пока кто-то знает, где каждый был в одиннадцать двадцать две, ничего не случается внезапно. А всё, что посадило знакомых ему людей, случилось внезапно.

В конце тетради, на последних страницах, шёл отдельный столбик, короче остальных. Даты, время, длительность разговора в минутах и одно слово. «14.07 — 08:00 — 3 — склад». «02.09 — 08:00 — 2 — Вена ок». «16.10 — 08:00 — 1 — завтра». Инженер всегда звонил ровно в восемь. Ни разу в семь пятьдесят девять, ни разу в восемь ноль одну. Клаус записывал и его тоже. Если когда-нибудь придётся объяснять, кто, кому и что сказал, объяснять будет не он. Объяснять будет тетрадь.

Чайник щёлкнул. Клаус налил себе чаю в эмалированную кружку с отбитым краем, бросил туда пакетик и не стал ждать, пока заварится.

Без двух минут восемь он положил телефон перед собой на стол, экраном вверх.

В восемь ноль-ноль телефон зазвонил. Номер был незнакомый. Номер всегда был незнакомый.

— Слушаю.

— Рассказывай, — сказал голос.

Клаус рассказал. По тетради, по порядку, без оценок. Вторая трубка, купленная в пятницу в переходе на Сенной. Звонок в понедельник в одиннадцать двадцать две. Бакаев с Апраксина двора, часы и зажигалки, старый заказчик Руслана ещё с тех времён, когда тот монтировал сигнализацию по ювелирным. Разговор в конторке, почти до драки. Руслан хочет больше. Руслан ночью читал про аукционы.

— Он видел, как вещь пишет? — спросил голос.

— Видел. В воскресенье. Я не успел его остановить, он нашёл рычаг.

— А ты видел?

Клаус помедлил.

— Видел.

— И как тебе?

Вопрос был неожиданный, и Клаус не сразу нашёл, что на него ответить. Он вспомнил стрекот в ящике и руку с пером, которая замирала, будто подбирала слово.

— Это не мой вопрос, — сказал он.

— Правильно, — сказал голос. Без насмешки, просто согласился. — Фотографии?

— Нет. Он полез за телефоном, когда вещь писала. Я его держал за руку, пока не кончила. Потом я обмотал ящик и пометил. Он к нему больше не подходил.

— Ты уверен?

— Плёнка целая. Скотч на месте. В понедельник он стоял рядом четыре минуты и не трогал.

— Хорошо. Что Бакаев?

— Не знаю. Руслан сказал, что ни с кем не говорил. Я сказал, что знаю, с кем.

— Бакаев знает, где он работает?

— Не знаю, — сказал Клаус. — Знает, что Руслан теперь не монтирует. Остальное — не знаю.

— Узнай.

Клаус записал в тетрадь: «Бакаев — знает ли остров?» и подчеркнул.

— Я предлагаю, — сказал он, — вывезти сегодня, как договаривались. Бумаги у меня почти готовы. А Руслана сегодня же в город, на расчёт, и пусть отдыхает. Пока он не позвонил ещё кому-нибудь.

— Нет.

— Почему?

Голос помолчал. Клаус слышал в трубке тишину — не уличную, не офисную, никакую. Он давно пытался угадать по этой тишине, где Инженер звонит, и ни разу не угадал.

— Сегодня четвёртый день, — сказал голос. — Сегодня все смотрят на дороги. На порты, на таможню, на фуры. Им пока не на что больше смотреть. Завтра у них появится, на что смотреть. Тогда и поедешь.

— На что?

— Это не твой вопрос, Эдуард.

Клаус молчал. Так ему когда-то сказал отец, на обочине, у закрытого кузова: тебе не надо знать, тебе надо довезти. Почти сорок лет он жил по этому правилу, и правило ни разу его не подвело. Но отец тогда говорил это ему, а не Инженеру.

— Руслан сорвётся, — сказал он. — Каждый лишний день здесь — это ещё один звонок. Он не умеет ждать.

— Значит, научится. Он нужен до среды. Пусть сидит на острове. В город не ездит. Если поедет — скажешь мне.

— Я его не удержу. Он вдвое больше меня.

— Тебе не надо его держать, — сказал голос. — Тебе надо записать, во сколько он уехал. Ты же записываешь.

Клаус перестал писать. Ручка осталась над клеткой, где он начал выводить букву.

Про тетрадь он не говорил никому. Ни Инженеру, ни Руслану, ни людям до Руслана. Тетрадь лежала в ящике под накладными, а вечером уезжала с ним, во внутреннем кармане куртки. Он попытался вспомнить, когда мог о ней проговориться, и не вспомнил ни одного раза. Никогда.

— Записываю, — сказал он.

— Вот и хорошо. — Голос не изменился ни на полтона. — Бумаги на груз сделай к среде. На ту фирму, которую мы обсуждали.

— Сделаю.

— И, Эдуард. Скотч с подписью — это правильно. Только меняй руку. Почерк — тоже подпись.

Клаус посмотрел на полоску скотча, которой отсюда, из-за перегородки, видно не было. В тумане за окном снова прогудел буксир.

На дамбе, далеко, как в другом мире, показались огни первого утреннего автобуса. На нём ездил Руслан. Через двенадцать минут он будет у ворот, опоздав, как всегда, минут на пятнадцать, и спросит, когда едем. Клаус знал это так же точно, как то, что в пятницу Руслан сидит в пивной на Ленина.

— Значит, сегодня не едем, — сказал он.

— Не едем. Отправку переносим.

— Куда?

— На среду, — сказал голос.

Разговор кончился. Клаус открыл последнюю страницу и записал в столбик: «20.10 — 08:00 — 4». Подумал и, впервые за три года, ничего не стал писать в графу, где обычно ставил одно слово.

Потом зачеркнул вчерашнюю дату отправки на обложке накладных. Сверху вывел другую.

Среда.

Глава 43

Банк на Невском проспекте. Вторник, 20 октября, 09:20

Банк занимал бывший доходный дом с гранитным цоколем, и операционный зал у него был под стеклянной крышей, которую с Невского видно не было. Сто лет назад здесь тоже был банк. Потом склад, потом кинотеатр, потом опять банк, и за все эти перемены никто не решился тронуть потолок: металлические рёбра, а между ними матовое стекло, через которое в октябре сыпался серый свет, ровный, как в операционной. Под потолком на уровне второго этажа шла чугунная галерея с перилами. Когда-то по ней ходили клерки с папками. Теперь туда никто не ходил, и галерея висела над залом пустая, как ложа в закрытом театре.

Вера пришла к открытию, к девяти, и просидела двадцать минут в кресле у окна, пока за ней спустились.

Вчера вечером Зотов сам позвонил в банк и сказал, что его юрист придёт задать вопросы и что ей можно отвечать на всё. Он сказал это при ней, в своей комнате с часами, в телефон с крупными кнопками, которые купил, когда стал хуже видеть. Положил трубку и сказал: «Вот. Теперь вы будете знать больше меня. Я этот договор так и не дочитал».

Она тоже его не дочитала. В воскресенье вечером, в конторе, она остановилась на первой странице, потому что знала: если прочитать дальше, уже нельзя будет делать вид, что не читала.

Сегодня она пришла дочитывать.

За ней спустился сам начальник управления залогового обеспечения. Игорь Валентинович Шершнев, лет пятидесяти, гладко выбритый, в сером костюме, с обручальным кольцом, которое он во время разговора крутил на пальце большим пальцем той же руки. Он провёл её на третий этаж, в кабинет, где окно выходило не на Невский, а во двор, на глухую брандмауэрную стену, на которой кто-то когда-то нарисовал синий корабль под парусами. Корабль выцвел и облупился, но паруса ещё было видно.

— Лев Аркадьевич нас предупредил, — сказал Шершнев. — Кофе?

— Нет, спасибо.

— Тогда сразу к делу. — Он положил перед ней толстую папку, раскрытую на закладке. — Вы, как я понимаю, хотите знать, что будет со страховым возмещением.

— Я хочу знать всё. Но с этого можно начать.

Шершнев кивнул и повернул папку к ней.

Раздел шестой назывался «Страхование предмета залога». Пункт шесть один: залогодатель обязан застраховать предмет залога от рисков утраты и повреждения. Пункт шесть два: залогодержатель имеет преимущественное право получить удовлетворение своих требований из страхового возмещения за утрату или повреждение предмета залога. Пункт шесть три: страховое возмещение перечисляется на счёт залогодержателя в погашение задолженности.

Ничего неожиданного в этих пунктах не было. Вера сама могла бы их написать. Она сама знала статью триста тридцать четвёртую Гражданского кодекса почти наизусть: залогодержатель получает своё из страхового возмещения, и в договоре это можно было бы даже не писать. Просто в воскресенье вечером она не позволила себе подумать об этом до конца.

— То есть, — сказала она, — если страховая заплатит за «Секретаря» двадцать шесть миллионов…

— Они придут к нам, — сказал Шершнев. — Мы спишем их в погашение долга. Лев Аркадьевич не увидит ни рубля. Долг станет меньше на двадцать шесть миллионов. А в коллекции станет на одного мальчика меньше.

— А если не заплатят?

Шершнев покрутил кольцо.

— Тогда долг останется прежним, а обеспечение уменьшится. Нам это не нравится, Вера Сергеевна. Мы, честно говоря, кровно заинтересованы, чтобы страховщик заплатил. Нам всё равно, кто это сделал. Нам важно, чтобы заплатили быстро.

— Вы сообщали страховой о залоге?

— Пока нет. — Он поднял на неё глаза. — Пока. Полис у Льва Аркадьевича годовой, оформлен прошлой осенью, до нас. В выгодоприобретателях нас нет. По закону это ничего не меняет, а переписывать полис посреди года — лишний шум.

Вера записала это слово себе в блокнот серебристой ручкой. Одно слово, и рядом время.

— Вы сказали «на одного мальчика», — сказала она. — Вы его видели?

— Я видел их все. — Шершнев откинулся в кресле. — Четыре раза в год. Мы обязаны проверять наличие и состояние предмета залога, это в договоре, раздел восьмой. Обычно я езжу на склады: трубы, металлопрокат, станки, автосалоны. Хожу с описью, считаю, фотографирую серийные номера. Скука смертная. А тут — квартира на Васильевском, и всё тикает. Первый раз я там пробыл четыре часа вместо одного. Лев Аркадьевич мне каждые часы рассказывал. Кто делал, где нашёл, что в них было сломано, когда он их купил.

Он помолчал.

— «Секретаря» он мне показывал у себя, весной, когда уже готовили выставку. Завёл. Мальчик написал свою строчку. Я, знаете, человек не сентиментальный, работа не та. Но я тогда минут пять не мог ничего сказать.

— И всё-таки вы его взяли в залог.

— Не я. Кредитный комитет. — Шершнев пожал плечами. — Весной мы предлагали ему выход. Продать одну вещь. Одну. Был интерес из Женевы, аукционный дом дал предварительную оценку. Одна эта вещь закрывала больше половины долга. Больше половины, Вера Сергеевна. Не двадцать шесть миллионов по страховке, а в разы больше. Он бы вздохнул на годы вперёд.

— Он отказался.

— Он сказал: «Я его не продаю. Я его храню». — Шершнев усмехнулся, но невесело. — Я ему тогда сказал одну вещь, о которой потом пожалел. Мы между собой это называем мёртвым капиталом. Вещи на месте, висят, тикают, их заводят каждый понедельник. А работать не работают и уже не принадлежат тому, кто их заводит. Пока есть долг — это наше. Он их заводит, а они наши.

— Что он ответил?

— Ничего. Пошёл заводить дальше. — Шершнев крутанул кольцо. — У него в тот день был понедельник.

Вера перевернула страницу. Потом ещё одну. Раздел седьмой, обращение взыскания. Раздел восьмой, проверки. Приложение номер один: шесть страниц, номер восемьдесят семь на четвёртой. Она читала теперь всё подряд, медленно, пункт за пунктом, как читала когда-то первые договоры в фирме на Васильевском, боясь пропустить одну запятую.

То, чего она боялась в воскресенье, выглядело так. Владелец коллекции в долгах перед банком на сумму, почти равную стоимости коллекции. Самая дорогая вещь исчезает при эвакуации, которую можно было подстроить только изнутри. Письмо от его имени, которое он не писал. Любой страховщик, увидев эту папку, написал бы «мошенничество владельца» за пять минут. Тавров написал бы за три.

Теперь эта же папка лежала перед ней раскрытая, и выглядела иначе.

Если бы Зотову нужны были деньги, он продал бы «Секретаря» весной, через аукцион, открыто, за сумму в разы больше страховой. Банк сам предлагал. Женева ждала. Вместо этого он, выходит, должен был устроить кражу собственной вещи, чтобы получить в несколько раз меньше, не получить из этого ни рубля в руки и остаться без того единственного, что ему было нужно. Мошенник, который проигрывает на мошенничестве всё, — это не мошенник. Это человек, который не продал.

— Мне нужна копия, — сказала она. — Заверенная. Договора, приложения и письма с предложением о продаже. С датой и с его ответом, если ответ письменный.

— Ответ он написал от руки, на нашем же письме, — сказал Шершнев. — А после встречи я ещё составлял служебную записку. Там его слова дословно. Я вам дам и то и другое, если он согласится.

— Он согласится.

— Вы так уверены?

— Нет, — сказала Вера. — Но я его спрошу.

Шершнев вызвал помощницу. Пока делали копии, Вера сидела у окна и разглядывала корабль на стене во дворе. Кто-то когда-то вылез на леса и нарисовал его на высоте пятого этажа, на глухой стене, которую видно только из этого кабинета и из окон напротив. Зачем — непонятно. Корабль никуда не плыл и плыть не мог.

Помощница принесла копии и сшила их степлером, наспех, одной скобой в углу, в толстую пачку.

Вера встала, взяла пачку, и скоба не выдержала. Листы выскользнули у неё из рук и разъехались веером по ковру: договор, приложение, шестой раздел, служебная записка с чужой подписью. Шершнев дёрнулся помочь. Она остановила его жестом и стала собирать сама, на коленях, лист за листом.

На одном листе была фраза из записки, подчёркнутая, видимо, ещё самим Шершневым: «Клиент от продажи отказался, мотивируя тем, что предмет не продаётся».

Она держала этот лист и думала, что в воскресенье поставила на синюю папку жёлтый листок «спросить до него». И что спрашивать теперь, по сути, было уже нечего.

Мотив мошенничества лежал у неё в руках по листу. И по листу рассыпался.

Глава 44

Петербург. Отдел полиции. Вторник, 20 октября, 10:30

На столе у Ракитина лежали три бумаги, и все три были против него.

Первая — распечатка с камеры столовой у вокзала в Гатчине. Суббота, шестнадцать ноль пять. Юрий Кравец за столиком у окна, в том же свитере с оленями, напротив — женщина в берете. Мать. Шестнадцать сорок восемь — оба встают, он несёт подносы к окну мойки, она поправляет ему воротник.

Вторая — кассовый чек, который мать Кравца два дня держала в кошельке, потому что «всегда храню, мало ли». Два комплексных обеда, компот, пирожок с капустой. Шестнадцать двадцать один.

Третья — справка из экспертного центра, одна страница, подпись Ирины Григорьевны. Она позвонила в девять, ещё до справки, и сказала то, что Ракитин хотел услышать от неё два дня назад и теперь не хотел.

— Что это было, я тебе пока не скажу. Но одно напишу твёрдо: само оно не загорелось и не в ту минуту, когда его положили. Положили заранее, с задержкой. Задымило, когда ему было назначено.

— Задержка какая?

— Дмитрий Сергеевич. По тому, что мне свалили в коробку, как картошку, я тебе этого не скажу. Ни час, ни пять. Ищи, когда туда входили.

Искать не пришлось: Ветров прислал это ещё вчера, вместе с турникетами. Дверь венткамеры в субботу открывалась один раз — в шестнадцать тридцать четыре, на четыре минуты. Ключом, не картой: кто, журнал не знает. В шестнадцать тридцать четыре Юрий Кравец сидел в Гатчине над компотом, и камера столовой это видела. В семнадцать десять он сел в электричку. В восемнадцать пятьдесят два приложил карту к турникету служебного входа дворца. До этого в субботу во дворце его не было. В пятницу у него был выходной, и по турникету тоже не было.

Положить то, что тлело, Кравец не мог. Двадцать восемь лет Ракитин делил людей на тех, кто мог, и тех, кто не мог, и этот теперь лежал во второй стопке. Мог только в одном случае: если положил кто-то другой, а Кравец… Что — Кравец? Курил тринадцать минут в подвале и вышел за три минуты до дыма. Так делают либо дураки, либо невиновные. Дураком Кравец не был. Он сдал все зачёты.

В десять сорок его вызвали наверх.

Начальник отдела был младше его на шесть лет и на две звёздочки старше. Кабинет у него был светлый, с фикусом и флагом в углу, и с плазмой на стене, на которой без звука шёл городской канал. Там третий день показывали дворец.

— Читал, — сказал начальник, прежде чем Ракитин открыл рот. Справка лежала у него на столе, ещё одна копия. — Алиби на закладку. Хорошо. А на остальное?

— На какое остальное?

— Ну смотри. — Начальник развёл руками, как будто объяснял очевидное. — Положил кто-то другой. Допустим. А кто ему дверь показал? Кто сказал, когда там никого нет? Кто в девять двадцать пять пошёл в подвал проверить, тлеет или не тлеет? Курить он ходил, ага. Тринадцать минут.

— Это всё надо доказывать.

— Вот и доказывай. Сорок восемь часов у тебя до завтра вечера. Он посидит. — Начальник кивнул на экран, где снова мелькнула набережная. — Мне вчера звонили из комитета по культуре. Сегодня в восемь утра звонили из Москвы. Из Москвы, Дима. В пятницу у меня совещание, и на совещании я хочу сказать: дело раскрыто, исполнитель установлен, работаем по соучастникам. До пятницы.

— А если не он?

— Ты ж сам всегда говоришь, — начальник улыбнулся, по-дружески, — почти всегда свои. Двадцать восемь лет говоришь, весь отдел знает. Посторонний в подвал не ходит. Ну так вот тебе свой. Был один свой — будет два своих. Найди второго.

Ракитин ничего не ответил. Эту фразу он двадцать восемь лет говорил сам — в коридорах, на выездах, молодым операм за пивом. Говорил как вывод. Сверху она вернулась к нему приказом, и по ней теперь можно было сажать без вывода.

— До пятницы, — повторил начальник и взял трубку другого телефона, показав, что разговор закончен.

Ракитин спустился к себе. Закрыл дверь кабинета, сел, отодвинул три бумаги на край стола, потом подвинул обратно. Утренний чай в кружке давно остыл и подёрнулся плёнкой. Он отпил и поморщился.

Позвонить надо было Таврову. Страховщик в понедельник стоял в этом коридоре и говорил: это не он. Он говорил это без экспертизы, без столовой и без чека, просто по тому, как мальчишка выходил из подвала. Он был прав, и сказать ему об этом значило признать, что прав был он, а не двадцать восемь лет.

Ракитин нашёл в телефоне номер. «Тавров А. П.». Подержал над ним палец.

Ниже в списке была строчка, которую он вписал в воскресенье утром у дворца, с визитки, которую сунул ему этот длинный, в очках, болтливый: «Кораблёв (страх.)».

Ракитин злился. На начальника, на фикус, на Москву, на себя. И больше всего на то, что страховщик оказался прав.

Он нажал на нижнюю строчку.

— Кораблёв? Ракитин. Записывай.

Глава 45

Москва. Выставочный центр, отраслевая выставка средств безопасности. Вторник, 20 октября, 11:00

Дина Рауфовна вела музейную секцию на этой выставке девятый год и по первым десяти минутам могла сказать, как пройдёт день.

Зал был на втором этаже павильона, над главной экспозицией, за стеклянной стеной. Внизу, сколько хватало глаз, шли стенды: камеры, турникеты, рамки, пульты, манекены в бронежилетах, шлагбаумы, которые поднимались и опускались сами по себе, для красоты. Огромный стенд с вращающимся логотипом под потолком. Соседний стенд, где девушки в серебристых платьях раздавали брелоки. Робот-охранник на колёсах, похожий на мусорный бак с глазами, который ездил по проходу и говорил детским голосом «здравствуйте, предъявите бейдж». Шум оттуда поднимался даже через стекло, ровный, как от моря.

В зале было сто двадцать мест. В прошлом году на музейную секцию пришло сорок человек. В этом году к одиннадцати люди стояли в проходах и вдоль задней стены, а техник принёс из соседнего зала ещё два ряда складных стульев.

Дина знала почему. Три дня назад в Петербурге во время пожарной тревоги из дворца на Мойке вынесли автомат восемнадцатого века, и вся отрасль с субботы говорила только об этом. На стендах внизу спорили, чьё оборудование стояло во дворце. Двое продавцов из конкурирующих фирм, по слухам, чуть не подрались у кофейного автомата. А в программе музейной секции третьим докладом стояло: «Музей как объект защиты: открыт и закрыт одновременно».

Докладчик пришёл за сорок минут до начала. Первым из всех.

Дина заметила его потому, что он не пошёл к столу с бейджами и не стал пить кофе. Он прошёл по пустому залу вдоль стены, от первого ряда до последнего, потом к двери в конце, ведущей на служебную лестницу, открыл её, выглянул и закрыл. Потом проверил вторую дверь, за сценой. Потом подошёл к ней и спросил, где в зале выключатель от верхнего света: ему понадобится на минуту притушить. Она показала.

Ему было за пятьдесят. Хороший тёмный пиджак, не новый, сидевший так, как сидят вещи, купленные один раз и надолго. Светлая рубашка без галстука. Седина короткая, ровная. Говорил он негромко, и Дина поймала себя на том, что придвигается, чтобы расслышать, хотя в пустом зале расслышать было нетрудно.

В программе у всех докладчиков были фотографии. У него одного стоял серый квадрат с силуэтом. Месяц назад он попросил по почте фотографию не размещать: «Не люблю, как выхожу». Дина не стала спорить. Так бывает.

В одиннадцать она вышла к микрофону, прочитала с карточки его имя, название фирмы и «двадцать пять лет в отрасли», и зал захлопал раньше, чем она дочитала. Его здесь знали. Не все, но те, кто сидел в первых рядах, — точно.

Он вышел без бумаг. Встал не за трибуну, а рядом с ней, положил руку на её край и подождал, пока стихнет.

— Музей — единственное здание, — сказал он, — которое должно быть одновременно открыто и закрыто. Банк закрыт, магазин открыт, тюрьма закрыта, вокзал открыт. А музей днём пускает всех, кто купил билет, ночью не пускает никого, и в любую минуту, днём и ночью, если начнётся пожар, обязан выпустить всех. Через любую дверь на пути к выходу. Без ключа. Это не пожелание пожарного инспектора. Это закон, и закон правильный: вещи можно восстановить, людей — нет.

Он сделал шаг от трибуны.

— У каждого музея два хозяина. Пожарный хочет, чтобы двери открывались. Охрана хочет, чтобы закрывались. Двадцать пять лет я хожу между ними и слушаю, как они друг на друга жалуются. И знаете, что я вам скажу? Они оба правы. Плохо не то, что они спорят. Плохо, когда они не знают, о чём договорилось за них здание.

Слайд за его спиной сменился: фасад музея ночью, фонари, пустая площадь. Без подписи. Дина не узнала, какой.

— Здание — единственный сотрудник, — сказал он, — который не спит, не болеет, не уходит в отпуск и никогда не врёт. Оно делает ровно то, что ему сказали. Не то, что вы хотели. Не то, что написано в проекте. То, что сказали. Проблема в том, что сказать ему успели слишком многие. Проектировщик, монтажник, наладчик, который был до вас, подрядчик, который ушёл к конкурентам. А вы, хозяева, знаете только то, что вам показали на приёмке.

В первом ряду кто-то кивнул. Мужчина в форменной куртке какого-то музея записывал в блокнот.

Он говорил двадцать минут. Про то, как музеи считают камеры и не считают углы, которые камеры не видят. Про витрины, которые сертифицированы на удар молотком, но стоят на полу, к которому прикручены четырьмя винтами. Про охранников, которые за двенадцать часов смены перестают видеть то, на что смотрят. Говорил без цифр, без схем, без названий фирм. Дина вела эту секцию девять лет и слышала сотню докладов про музеи. Обычно на двадцатой минуте зал начинал утыкаться в телефоны. Сейчас не утыкался никто.

— Все вы помните Лувр, — сказал он. — Прошлый октябрь. Подъёмник для мебели к окну галереи Аполлона, болгарка по стеклу. Около восьми минут. Восемьдесят восемь миллионов евро. Корону императрицы обронили на бегу, прямо на тротуар. Драгоценности не были застрахованы: государство само себе страховщик. Камеры, как потом писали, смотрели меньше чем в половину залов. Это всё вы читали.

Он помолчал.

— А потом выяснилось, что пароль от видеосистемы самого охраняемого музея мира был — «Лувр».

Зал засмеялся. Сначала первые ряды, потом все. Смеялись громко, с облегчением, как смеются над чужой бедой, которая точно не случится с тобой. Кто-то у задней стены хлопнул в ладоши. Мужчина в форменной куртке смеялся, запрокинув голову.

Докладчик дал им отсмеяться. Он не улыбался. Он стоял у трибуны так же, как стоял до этого, и ждал. Потом сказал:

— А теперь посмотрите на стол модератора.

Головы повернулись к Дине. Она тоже посмотрела на свой стол, не понимая. На столе лежали её карточки с регламентом, телефон, стоял стакан с водой. И колокольчик, маленький, медный, которым она звонила докладчикам, когда у них кончалось время. Колокольчика не было.

Докладчик достал его из кармана пиджака и поставил на край трибуны.

— Пока вы смеялись, — сказал он, — я подошёл к столу и взял его. Не прячась. Прошёл перед первым рядом. Двенадцать секунд.

В зале стало тихо. Дина не помнила, когда он подходил. Она смеялась вместе со всеми.

— Фокусники знают это двести лет, — сказал он. — Большое движение прикрывает маленькое. А смех — это минута, когда люди расслабляются и перестают смотреть. Вы смеётесь — значит, вам ничего не грозит. Значит, можно не следить. Лувр смешной. Пароль смешной. Корона на тротуаре — обхохочешься. — Он подвинул колокольчик к Дине через край трибуны. — Пока все смеялись над паролем, никто не спросил, кто ещё этот пароль знал.

Он поблагодарил и сошёл с подиума. Ему хлопали долго, стоя в задних рядах. Человек в форменной куртке хлопал, держа блокнот под мышкой.

Дина объявила вопросы. Поднялось рук пятнадцать. Первые три были про витрины и про то, как убедить директора выделить деньги. Он отвечал коротко, по делу, каждому — по имени с бейджа, и каждый раз Дина замечала, что спросивший садится довольный, хотя ответ, если вдуматься, был не таким уж утешительным.

Четвёртым встал молодой парень в последнем ряду, с бейджем отраслевого журнала. Дина его знала: он писал злые заметки про сертификацию и в прошлом году довёл до суда одного производителя.

— Скажите, а Мойка? — Голос у парня был звонкий, на весь зал. — Петербург, суббота. Двести человек, автомат за двадцать шесть миллионов, и его вынесли под пожарную тревогу. Что там не сработало?

По залу прошёл шум. Кто-то в середине обернулся на парня с осуждением, кто-то с интересом. Дина взялась за колокольчик, чтобы сказать, что текущие расследования не обсуждаются, но не успела.

Докладчик улыбнулся. Впервые за весь доклад. Спокойно, почти мягко, как улыбаются студенту, который задал хороший вопрос не вовремя.

— Там всё сработало правильно, — сказал он.

Глава 46

Стамбул. Аэропорт, транзитная зона. Вторник, 20 октября, 13:00

До рейса на Вену оставалось два часа сорок минут, и Тавров уже дважды сходил к выходу на посадку, чтобы убедиться, что выход там, где написано.

Выход был там. Стамбульский аэропорт строили на вырост, и пока что людям в нём было тесно только в одном месте — под табло. Табло висело над залом, как экран в кинотеатре, и на нём одновременно улетали в Лагос, Алматы, Тегеран, Бостон, Казань и Аккру. Под ним стояли люди с задранными головами и шевелили губами, пересчитывая строчки. По полированному полу, пиликая, проезжала электрическая тележка, и на ней сидела старуха в тёмном платке с коробкой торта на коленях. Коробку она держала обеими руками, как держат на коленях кошку в переноске.

Тавров нашёл кресло у стеклянной стены, за которой стояли хвосты самолётов, красные и белые, с полумесяцами и без. Взял чай. Чай здесь наливали в стаканчик, похожий на тюльпан, такой горячий, что держать его можно было только за самый край. Рядом семья из пяти человек раскладывала по креслам подушки и пледы: им, судя по всему, предстояло здесь ночевать.

В самолёте из Пулкова он проспал три часа сидя и проснулся с ощущением, будто у него в голове кто-то переставил мебель.

Телефон, поймав здешнюю сеть, выдал всё накопившееся разом. Два пропущенных от Тихомирова. Сообщение от Севы: «Работает. Сижу». И письмо из Вены, но не то, которого он ждал: Ингрид писала, что встретит его сама, на серой машине, что у прилёта стоять нельзя и пусть он не задерживается у багажа. Багажа у него не было.

Тихомирову он не перезвонил.

Некролог он нашёл ещё ночью, в гостинице на Гороховой, и уснул над ним, не дочитав. Сейчас открыл снова. Венская газета, раздел траурных извещений, чёрная рамка, две строчки: имя, годы жизни, «мы скорбим». А ниже ссылка на бюллетень какого-то общества реставраторов, где тот же человек занимал целую страницу. Подписал страницу коллега из Зальцбурга.

Немецкого Тавров не знал. Переводчик в телефоне делал из немецкого такой русский, что каждую фразу приходилось переводить второй раз, уже в голове.

Хельга Брандт родилась в Штайре, в семье часовщика. В пятнадцать лет пошла учиться к отцу и через год ушла к чужому мастеру, потому что отец её жалел и не давал ей трудной работы. Двадцать лет чинила башенные часы по всей Верхней Австрии: ратуши, церкви, одну пивоварню, у которой часы на трубе отставали с довоенных времён. Говорила, что башни научили её главному: механизм, на который никто не смотрит, должен работать лучше того, на который смотрят все. В «Кабинет Тальхаммера» пришла в сорок один год и осталась на тридцать лет. Вернула движение левой руке турка-шахматиста, которая не поднималась с войны. Перебрала мехи канарейки. Не любила, когда автоматы называли игрушками, и однажды выставила из мастерской телевизионную группу за слово «забавный». Детей не завела. «У неё остались племянница Клара, — переводил телефон, — и сто сорок механических людей, которые её помнят».

Последний абзац был короткий. «Хельга Брандт скончалась двадцать второго августа на рабочем месте, в доме, которому отдала тридцать лет».

На рабочем месте. Ни слова про сирену, про лестницу, про двести человек в вечерних платьях, которые выходили мимо неё на улицу. Человек из Зальцбурга знал, как всё было. Он выбрал слова, после которых ничего не надо объяснять. Тавров и сам умел так писать. Девять лет назад умел особенно хорошо.

Под текстом была фотография. Невысокая женщина с седым узлом на затылке, лупа поднята на лоб, как вторые очки. Сидит за верстаком, перед ней что-то медное, разобранное на сотню частей и разложенное по сукну в одном ей понятном порядке. В объектив она не смотрит. Смотрит чуть ниже, на руки фотографа, как будто проверяет, правильно ли он держит аппарат.

Он закрыл фотографию.

Потом взял со стойки бумажную салфетку, разгладил её на колене и нарисовал сетку.

Это у него осталось со школы. В восьмом классе химичка, маленькая и злая, по прозвищу Колба, повесила на доску таблицу Менделеева и закрыла ладонью три клетки. «Он их оставил пустыми, — сказала она. — Таких элементов ещё никто не видел. А он написал, сколько они будут весить и как будут себя вести. Через несколько лет нашли — и сошлось. Кто не умеет оставить пустую клетку, тот не учёный, а гадалка». Класс тогда не понял, при чём тут гадалка. Тавров понял позже, в армии, когда первый раз сводил таблицу позывных, где половина станций ещё молчала, а он уже знал, на какой частоте и в каком часу каждая из них заговорит.

Столбцы он подписал мелко, чтобы поместились. Где, когда, что, где стояло, дым, выплата, виноватый.

В нижней строке — Мойка. Семнадцатое октября. Автомат «Секретарь». Заводная комната за сценой. Венткамера, тление, два извещателя. Выплата — четверг. В последнем столбце он подумал и написал: «Кравец». Рядом, мельче: «нет».

Над ней — Вена: двадцать второе августа, шкатулка с поющей птицей, мастерская, подсобка без огня, выплачено, виноватых нет.

Салфетка была квадратная, и сетка вышла на шесть строк. Над Веной оставалось четыре пустых.

Он мог бы их зачеркнуть. Вместо этого начал заполнять, как будто знал, что туда ляжет.

Где — частное собрание или временная выставка. Не государственный музей: у государственного своя охрана, свои хранители со своими тетрадками и следователь с первого часа. Когда — вечер, приём, гости: нужна толпа, которая выходит вместе с вором. Что — вещь, которую можно унести в руках, но нельзя продать назавтра. Где стояло — не в витрине. В мастерской, в запаснике, в комнате, где её готовят к показу. Дым — настоящий, огня нет. Выплата — выплачено. Виноватый — никто.

Четыре одинаковые строчки, одна под другой. Со стороны это выглядело как наказание в школьной тетради: напиши сто раз.

Он не сразу понял, почему поставил Вену не первой. Потом понял. В Вене всё было слишком чисто. Первый раз так чисто не выходит. В первый раз кто-нибудь роняет на бегу корону, как год назад в Лувре, где корону императрицы Евгении нашли на земле под окном. Вена была не первой. Вена была работой человека, который уже знал, как это делается.

Телефон зажужжал. Тихомиров, в третий раз. Тавров перевернул телефон экраном вниз и подождал, пока тот успокоится. Девочка из соседней семьи, лет пяти, в пижаме с единорогами, подошла и встала рядом, разглядывая салфетку.

— Это игра? — спросила она по-английски.

— Почти, — сказал Тавров.

— А кто выигрывает?

Он не нашёлся, что ответить. Девочку окликнули, и она убежала к своим подушкам.

Письмо от Ингрид пришло без десяти два. Тема из одного слова: «Список».

«Я была неправа, когда злилась, что мне никто не ответил в рассылке. Отвечать было некому. Такие дела в рассылки не попадают, их закрывают тихо, и каждый думает, что у него одного. Я попросила знакомую в перестраховочной компании в Мюнхене посмотреть по их базе. Она мне должна с прошлого года. Условия поиска: частные собрания и временные выставки, украден один предмет, пожарная тревога без пожара, последние двенадцать месяцев. Результат во вложении. Пять вещей, пять эвакуаций, все выплачены. Нигде никого не задержали. Не пишите мне на рабочий адрес. И.».

Он открыл вложение. Таблица на пять строк, по-немецки, с номерами полисов и суммами. Пять городов, и ни один не повторялся. Даты шли с прошлой осени, через зиму и весну, к лету: месяца два, иногда три между строчками.

Он положил салфетку рядом с экраном и начал сверять, столбец за столбцом, как сверяют акт с местностью.

Частное собрание или временная выставка — да, во всех пяти. Вечер с гостями — в четырёх. В пятом открытие выставки было днём, в воскресенье, и людей пришло вдвое больше, чем ждали. Где стояло — переводчик путался, но слова повторялись: «реставрация», «запасник», «подготовка». Ни одной витрины. Дым без огня — пять из пяти. Выплачено — пять из пяти. Задержанных — ни одного.

Над выходом объявили посадку на какой-то другой рейс, и люди под табло зашевелились, как трава от ветра.

Тавров пересчитал строки на салфетке. Сверху четыре, которые он заполнил наугад. Под ними Вена. Таблица из Мюнхена тоже кончалась Веной.

Мойка была шестой.

Глава 47

Петербург. Метро, от «Выборгской» на юг. Вторник, 20 октября, 14:00

В кино слежка — это монтаж. Человек вышел из подъезда, склейка, человек уже в кафе напротив, сыщик за соседним столиком прикрывается газетой. Между склейками у сыщика не садится телефон, не мёрзнут ноги и не хочется в туалет.

Сева сидел на остановке напротив кирпичного цеха с синей кран-балкой в окнах с одиннадцати утра. Мотоцикл, который он в понедельник вечером одолжил у питерского приятеля по наладке, Сева оставил за углом, у шиномонтажа, и теперь жалел: мотоцикл был единственной вещью в этом деле, которую он умел водить без ошибок, а Марта ездила на метро. За три часа он съел два пирожка с капустой из ларька, выпил кофе, от которого заныл желудок, и пропустил одиннадцать автобусов. Водитель двенадцатого открыл ему двери и подождал. Сева помотал головой. Водитель покрутил пальцем у виска и уехал.

Тавров перед вылетом сказал ему одно: «Смотри, не подходи, не геройствуй». Сева ответил: «Понял». Он и правда понял. Он только не знал, что смотреть так скучно.

Марта Ильина вышла в тринадцать пятьдесят две. Не в синей куртке с эмблемой, а в своём пальто, тёмно-сером, ниже колена, с сумкой через плечо. Постояла на крыльце, застёгивая пуговицы снизу вверх, все до одной. Ни разу не оглянулась. Пошла к метро ровным шагом, каким ходят люди, которые никуда не опаздывают, потому что выходят заранее.

Сева пропустил её на тридцать шагов и встал.

В кино в этот момент играет музыка. Здесь играл гайковёрт из шиномонтажа.

Он шёл по другой стороне улицы и старался не смотреть ей в спину. Где-то он читал, что человек чувствует взгляд в затылок. Не верил, но на всякий случай разглядывал витрины: аптека, ремонт обуви, салон штор с манекеном в окне, на который почему-то надели свадебную фату. В витрине салона он поймал её отражение. Она шла так же.

У «Выборгской» она купила в киоске воду. Расплатилась мелочью, без сдачи. На эскалаторе встала справа и не шла вниз, а ехала, держась за поручень. Сева встал за двадцать ступенек от неё, за мужчиной с коробкой от телевизора. Коробка была выше мужчины, и Сева за ней пропал целиком. В кино так не снимают: слишком смешно.

Поезд пришёл в сторону юга. Сева выдохнул. Проспект Ветеранов был на той же ветке, её дом, адрес у Таврова в блокноте. Значит, домой. Значит, в два часа дня, посреди рабочего вторника, домой. Он вошёл в соседнюю дверь того же вагона и сел так, чтобы видеть её через стекло между дверьми, в отражении.

Марта села с краю, поставила сумку на колени и сложила на ней руки. Телефон не достала, не читала, не закрывала глаз. Просто сидела, как сидят в приёмной у врача, и смотрела прямо перед собой, в чёрное окно, где ехало её собственное лицо.

«Площадь Ленина». Двери открылись, закрылись. Она не шевельнулась.

Сева написал Таврову: «Едет на юг. Похоже, домой». Сообщение ушло и осталось непрочитанным. Тавров был где-то в Стамбуле, между самолётами.

«Чернышевская».

Двери открылись, и Марта встала. Так же спокойно, как сидела. Вышла на платформу.

Сева понял, что сейчас ошибётся при любом решении. Если останется в вагоне — потеряет. Если выйдет следом — она увидит единственного человека, который вышел на этой станции за ней с её поезда. В кино в этот момент герой выскакивает в последнюю секунду между смыкающимися дверьми. Сева всегда ненавидел эту сцену.

Он выскочил в последнюю секунду. Двери стукнули у него за спиной.

На платформе было человек десять. Чернышевская не пересадочная, здесь выходят только те, кому сюда надо, наверх, к Таврическому саду и к Кирочной. Сева, не останавливаясь, прошёл к схеме метро на стене и стал её изучать, как турист, водя пальцем по красной линии. Сердце у него стучало так, что палец на схеме подрагивал.

Марта к эскалатору не пошла. Она прошла на середину платформы, к скамейке, и не села. Встала у колонны, лицом к путям, сумка на плече, руки в карманах.

Поезд, из которого они вышли, ушёл в тоннель. Ветер из тоннеля потрепал полы её пальто и стих.

Она стояла и ждала следующий.

Глава 48

Петербург. Апраксин двор, павильон часовщика. Вторник, 20 октября, 15:00

Клаусу он сказал, что едет к зубному.

Клаус перевёл глаза с тетради на его щёку, правую, ту самую, и кивнул. Потом записал время. Гусейнов видел, как он пишет: двенадцать сорок, и ещё что-то, короткое. Утром Клаус сказал, что отправка переносится на среду и что до среды с острова не выходит никто. Про зубного Клаус ничего не сказал. Это было хуже, чем если бы сказал.

Автобус шёл через дамбу полчаса. Слева был залив, справа залив, посередине мокрый асфальт и ограждение, по которому бежали капли. За спиной в заднем стекле висел купол Морского собора, потом пропал. Гусейнов сидел у окна, прижав локтем карман куртки со своим телефоном, и думал, что это последний раз. Покажет, спросит цену — и всё. С ценой можно идти к Клаусу и разговаривать по-другому. Без цены он для Клауса никто, человек, который возит.

Апраксин двор он не любил с тех пор, как здесь работал. Двор был не двор, а город: квартал старых складов и лавок между Садовой и Фонтанкой, где корпуса стояли тесно, как ящики на поддоне, а между ними тянулись проходы, галереи, арки и тупики. Половина корпусов стояла пустая, с заколоченными окнами и строительными заборами, за которыми десятый год что-то собирались реставрировать. Другая половина жила. Чехлы для телефонов, кроссовки по шестьсот рублей, ключи за пять минут, пуховики на вешалках до второго этажа, шаурма, от которой пахло на три прохода. Говор на пяти языках, мат на одном. Под ногами — брусчатка, которую не перекладывали с тех пор, когда по ней ездили ломовые извозчики.

Павильон Бакаева стоял в дальнем корпусе, под аркой, где было тише. Вывеска «Ремонт часов. Скупка», под ней три стеклянные витрины углом. В витринах — то, что тикает и щёлкает: часы с красной звездой на циферблате, карманные часы на цепочках, бензиновые зажигалки, фотоаппараты в коричневых кожаных футлярах, один с гармошкой, как у фотографа на старом пляже. На верхней полке — будильник в виде совы, у которой глаза ходили туда-сюда. Сова была здесь и пятнадцать лет назад.

Гусейнов монтировал Бакаеву охрану в одиннадцатом году. Датчик удара на стекло, датчик на дверь, кнопку под прилавком. Бакаев заплатил половину деньгами, половину — часами для его отца, с гравировкой «Лучшему горняку». Отец носил их, пока был жив. Теперь они лежали у Гусейнова дома в ящике, и дочь иногда доставала их и прикладывала к уху.

Бакаев сидел за прилавком в вязаной жилетке, с лупой в глазу, и ковырял крышку карманных часов тонкой отвёрткой. Ему было за семьдесят. Тридцать лет он проработал в часовой мастерской на Невском, где ещё при Брежневе чинили часы половине Ленинграда, а в девяностые, когда мастерскую закрыли, перенёс свою табуретку сюда. Табуретка была та же самая.

Он не поднял головы.

— Я тебе дал номер, — сказал он.

— Фото по номерам не шлют. — Гусейнов прислонился к витрине. — Фото потом лежит.

— А ты не лежишь? Ты, значит, ходишь. По Апраксину, днём. — Бакаев вынул лупу из глаза. — Тебя в автобусе видел весь автобус. Тебя под аркой видели трое моих соседей. У одного камера над входом, он от воров повесил, сам. Я тебе говорил по телефону: сиди.

— Ты мне говорил «пришли».

— Я много чего говорю по телефону.

Гусейнов достал свой телефон. Фотографию он снял в воскресенье днём, пока Клаус ходил в портовую контору. Ящик тогда ещё не был замотан в плёнку. Он снял мальчика три раза: спереди, сбоку и сверху, чтобы видно было лист и перо. На третьем снимке был виден край его собственной куртки, и он решал полдня, стереть его или нет. Не стёр. Стирать фотографии он почему-то не мог.

Он положил телефон на прилавок экраном вверх.

Бакаев не взял. Сначала надел очки. Потом взял, отодвинул на длину руки и посмотрел так, как смотрят на часы, которые принесли продавать: не на циферблат, а на то, что вокруг. Увеличил пальцами. Потом ещё. Вставил в глаз лупу и наклонился к экрану, будто через стекло телефона можно было разглядеть винты.

Под аркой прошла женщина с баулом на колёсиках. Колёсики грохотали по брусчатке. Сова на полке водила глазами.

— Воротник, — сказал Бакаев. — Кружево родное. Не перешивали. Лицо — смотри, у глаз трещинки по лаку, это не подделаешь, это годы. Перо закреплено в кулачке, правильно. — Он помолчал. — Конторка красного дерева, накладки… Хорошая вещь, Руслан. Таких в мире по пальцам. Я таких живьём не видел. Только в книжках.

— Сколько?

Бакаев положил телефон на прилавок. Экраном вниз.

— Нисколько.

— Ты не понял. Я не тебе продаю. Ты сведи. Ты же знаешь, кто такое берёт. Твоя доля…

— Я понял, — сказал Бакаев. — Это ты не понял. Ты мне в понедельник по телефону сказал «посмотришь — скажешь». Я посмотрел. Говорю: нисколько. У меня таких денег нет, у моих людей таких денег нет, а у тех, у кого есть, — у тех с тобой разговаривать не станут.

— Почему?

Бакаев снял очки, сложил их и положил в нагрудный карман жилетки.

— Ко мне один человек двадцать два года ходит, — сказал он. — Каждую субботу. С Удельной, с барахолки, приносит часы, какие там нароет. Я ему ни разу не недоплатил. Он мне ни разу не принёс краденого. Знаешь почему? Не потому, что мы с ним святые. Потому что ему в субботу опять приходить. И мне в субботу опять открываться. — Он постучал пальцем по прилавку. — А у вокзала тебя обсчитают. У вокзала человек тебя видит один раз в жизни, ему тебя не жалко. Ты сегодня ко мне не в лавку пришёл. Ты пришёл на вокзал.

— Я к тебе пятнадцать лет…

— Ты ко мне пятнадцать лет ходил монтажником. С проводом, со стремянкой. Монтажнику я верю. — Бакаев кивнул на телефон. — А с этим ты пришёл в первый раз. И в последний, это я тебе по лицу вижу. Человек, который приходит один раз, мне ничего не должен. Значит, сдаст меня в первый же вечер, как его возьмут. И я его сдам. Мы оба это знаем. Зачем нам делать вид?

Гусейнов взял телефон. Сунул в карман. Руки у него были большие, с толстыми пальцами, и в узком проходе между витринами им было некуда деться. Он упёр их в прилавок.

— Мне надо, — сказал он. — Ты понимаешь? Мне не на машину. Мне за пять месяцев директор не отдал, суд выиграл, а денег нет. У меня дочка, восемь лет. Мне надо один раз, нормально. И всё.

— Всем один раз, — сказал Бакаев. — Потом всем ещё один.

Он взял отвёртку и снова склонился над крышкой карманных часов. Крышка не поддавалась. Он ковырнул сбоку, нашёл щель, и она отскочила с тихим щелчком. Внутри был механизм, весь в пыли, с одной оборванной волосинкой спирали.

— Тебе сказали, сколько его держать? — спросил Бакаев, не поднимая глаз.

— Сказали ждать.

— Кто сказал?

— Неважно.

— Важно. — Бакаев вставил лупу. — Если тебе сказали ждать, значит, тот, кто сказал, знает. А ты не знаешь. Ты пришёл ко мне продавать то, что твой хозяин сам продавать не собирается. Ты это понимаешь?

— У меня нет хозяина.

— У всех, кто ходит по Апраксину с такими фотографиями, есть хозяин. — Бакаев подцепил пинцетом спираль. — Раз ты не знаешь, сколько ждать, тебе не сказали, зачем. Раз не сказали зачем, ты для них такой же, как я для тебя. Разовый.

Гусейнов стоял над прилавком и молчал. Сова на полке водила глазами: влево, вправо, влево. Под аркой опять загрохотал баул.

— Я по-хорошему пришёл, — сказал он наконец.

— Я по-хорошему и говорю. По-плохому я бы взял фото, сказал «подумаю» и позвонил кому надо, как ты за дверь. — Бакаев поднял на него глаза поверх лупы. — Руслан. Я тебя пятнадцать лет знаю. Поэтому скажу один раз и бесплатно. Такую вещь не продают. Её держат.

Он отложил пинцет.

— Кто тебя нанял, раз этого не знает?

Глава 49

Москва. Серверная Морозова в бомбоубежище на Соколе. Вторник, 20 октября, 16:00

Телефон на столе звонил в четвёртый раз, и в четвёртый раз это был Гена Лапин из Череповца.

Морозов знал, что скажет Гена. На заводе ночью трижды вставала прокатная линия. Встаёт на три минуты, потом идёт, как ни в чём не бывало. Наладчики меняли датчики, меняли кабель, меняли самих наладчиков, а линия всё равно вставала, и каждый раз в журнале было написано одно и то же: «нет связи». Гена был его однокурсником, а теперь главным по автоматике на заводе. Гена предлагал тройную ставку, гостиницу и машину от вокзала. Билет до Череповца Морозов купил ещё в воскресенье вечером. В понедельник позвонил Тавров. В понедельник вечером Морозов билет сдал.

Он сбросил вызов и написал: «В пятницу». Через минуту пришёл ответ: «В пятницу у меня линия будет в кювете. И я вместе с ней». Морозов положил телефон экраном вниз под кофемашину. Гена справится. Гена всегда справлялся, а потом месяц рассказывал, как это было трудно.

Шкалу он свёл к обеду. Три журнала из дворца, три поставщика, три пары часов, и каждые жили своей жизнью. Общих точек хватило: дверь открылась — её увидел считыватель, её увидела камера, вентилятор встал — его увидела пожарная и увидел щит. По таким точкам он сдвинул одну шкалу относительно другой и получил то, чего во дворце не было ни у кого: одно время на всех. На левом мониторе теперь шла одна длинная лента, где события трёх систем стояли вперемешку, по секундам, как пассажиры в одном вагоне.

Поправки он записал на жёлтый листок и приклеил к краю монитора, к десятку других. Тавров потом спросит. Тавров всегда спрашивает поправки.

Внизу ленты, в комментарии, он написал для себя то, что писал каждый раз: «Журнал не защищён». Записи у дворца лежали в обычной базе, строчка за строчкой, и каждая жила сама по себе. Любой, у кого есть права администратора, мог открыть базу, поправить одну строчку или вынуть её, и соседние ничего бы не заметили. Морозов лет десять доказывал заказчикам, что журнал надо вести цепочкой, где каждая запись держит предыдущую и несёт в себе её отпечаток: вынешь одно звено — рвётся всё, что после. Заказчики кивали. Банки иногда соглашались. Музеям было не до того. Музеи покупали камеры.

Из-за этого он ничего не мог доказать до конца. Ни что запись подделана, ни что она настоящая. Только то, что она есть. Или что её нет.

Он прогнал ленту ещё раз, с двадцати одного сорока до полуночи, и стал смотреть не на события, а на промежутки между ними.

Так он делал всегда, когда уже нечего было искать. Живая система болтает. Двери щёлкают, датчики докладывают, считыватели здороваются с картами, щит сообщает про напряжение, как старик про погоду. Во время пожарной тревоги система болтает вдвое больше: все двери на путях выхода открываются разом, потом каждая по очереди сообщает, что она открыта, потом что открыта до сих пор. Пожарные ходят по залам, и их видно, как следы на снегу.

Строчки шли густо. Он листал минуту за минутой, и у каждой двери, у каждого коридора была своя жизнь.

У серверной жизни не было.

Сначала он подумал, что ошибся фильтром. Убрал фильтр. Вернул. Проверил соседние двери: они болтали. Коридор, по которому шли пожарные, болтал. Щит под лестницей болтал. А серверная, которая в первые минуты тревоги отметилась вместе со всеми и честно об этом доложила, дальше молчала. Ни одной строчки. Ни «открыто», ни «закрыто», ни «нет связи», как у Гены на прокатном стане. Ничего. Как будто комнаты в это время в здании не было.

Он посчитал. Сорок семь минут, в первый час после тревоги.

Тишина кончилась так же, как началась: без предупреждения. Следующая строчка шла как ни в чём не бывало, ровным почерком системы, у которой всё в порядке.

Морозов откинулся на стуле. Над ним висела табличка «Убежище номер семнадцать. Вместимость триста человек». На гермодвери изнутри белела трафаретная надпись «Закрывать по сигналу».

Он мог бы позвонить Таврову. Тавров был в Вене или над ней. Тавров просил другое: кто, какую дверь, во сколько. До секунды. Про серверную Тавров уже сказал: на пути выхода, открывается вместе со всеми. Всё.

Телефон под кофемашиной снова зажужжал. Гена. Морозов не взял.

В журнале, который нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть, была дыра в сорок семь минут.

Искать её никто не просил.

Глава 50

Вена. «Кабинет Тальхаммера» на Шёнлатерн-гассе. Вторник, 20 октября, 18:10

От аэропорта до города Ингрид Хофер не сказала ни слова о деле.

Она встретила его у выхода на серой машине с вмятиной на заднем крыле и первым делом сказала: «В машине я о работе не говорю. Я плохо вожу, когда думаю». Вела она и правда плохо, на третьей передаче там, где нужна вторая. Самолёт из Стамбула догнал в воздухе половину опоздания, и в шесть они уже были в центре.

Ингрид оказалась невысокой, коротко стриженной, в мужском плаще не по росту и с очками на шнурке, которые она надевала и снимала, не замечая. На заднем сиденье лежала картонная папка, перетянутая резинкой, и пакет кошачьего корма.

Машину она бросила на углу, двумя колёсами на тротуаре, и повела его пешком.

Шёнлатерн-гассе была узкая и кривая, как будто её прокладывали по следам того, кто шёл здесь первым. На стене одного дома висел старинный фонарь, тот самый, в честь которого улица получила своё имя.

«Кабинет Тальхаммера» занимал дом в четыре окна, без вывески. Только медная табличка у двери и звонок с фарфоровой кнопкой.

Ингрид не стала звонить. Постучала ключом по стеклу двери два раза, коротко.

Открыл молодой человек лет двадцати, худой, с серьгой в ухе и в форменной жилетке поверх свитера.

— Флориан, — сказала Ингрид. — Студент. Работает по вечерам. Он был здесь двадцать второго. Не на этаже, в гардеробе. — Она повернулась к Флориану и сказала что-то по-немецки. Флориан кивнул и посторонился.

Внутри играла музыка.

Не из динамиков. Тавров понял это сразу, ещё в прихожей, где пахло воском и старым деревом. Музыка шла из залов: где-то наверху флейта выводила менуэт, ниже и ближе звенело что-то колокольчиками, а сквозь всё это пробивался щебет, слишком правильный, чтобы быть птичьим.

— Музей закрыт с шести, — сказала Ингрид. — Я попросила их не останавливать до нас.

— Их не останавливают?

— С того вечера — нет. До закрытия. Директор решил, в память о Хельге. Реставраторы против, говорят, механизмы не железные. — Ингрид пожала плечами. — Хельга бы остановила. Она не давала заводить их больше двух раз в день. Но директор теперь говорит за неё.

Они поднялись в первый зал.

Зал был небольшой, с потолком, расписанным облаками. В середине на возвышении сидел флейтист в зелёном камзоле, ростом с ребёнка, и играл; грудь под камзолом ходила, как будто он дышал. Напротив, за шахматной доской, сидел турок в чалме, и, пока они стояли, он поднял левую руку, с паузой посредине, и передвинул ладью. Рука опустилась. Турок повернул голову к пустому креслу напротив, где должен был сидеть противник, и замер.

— Левая рука, — сказала Ингрид. — Это Хельга её починила. Говорят, она полгода ходила вокруг него и ничего не трогала. Просто заводила и слушала. Потом за одну ночь всё сделала.

В золочёной клетке у окна канарейка раскрыла клюв и выдала трель.

— В тот вечер всё было так же, — сказала Ингрид. — Гости с бокалами, флейта, птица. Потом сирена. Люди сначала думали, что это часть программы. Здесь всё время что-то звенит.

— Двести человек?

— Двести семь. По списку. — Она постучала по папке. — Вышли за шесть минут. Пожарные приехали через семь. Огня не нашли. Одна подсобка, за гардеробом, полная дыма. Хозяйственная. Вёдра, швабры, коробки с программками.

В следующем зале, поменьше, у окна стоял на высоком столике ещё один автомат, и Тавров остановился.

Мальчик за конторкой. Меньше Зотова, проще, в синем сюртуке, с лицом, которое резчик сделал чуть грубее, чем надо. Перо в руке. Перед ним лист.

— Венская работа, — сказала Ингрид. — Середина девятнадцатого века. Пишет одно слово, название города. Флориан, покажите.

Флориан подошёл, сдвинул что-то под столиком. Внутри зажужжало. Мальчик опустил глаза на лист, окунул перо, и рука пошла.

Тавров знал, что под конторкой. Ольга Ивановна в фондах на Мойке рисовала ему это карандашом на обороте черновика: диски, выступы, рычажок, который обходит их, как игла пластинку. Он знал, что мальчик не думает и не видит листа, что каждый его наклон головы вырезан в латуни за сто семьдесят лет до этого вечера. Он знал всё это и стоял, и видел мальчика, который пишет. Знание ничего не отменяло. Рука дописала, поднялась, мальчик поднял глаза на него и застыл.

— У вас такой же? — спросила Ингрид.

— Больше. Пишет целую строчку.

— Какую?

— Что всё приходит вовремя к тому, кто умеет ждать.

Ингрид надела очки, сняла, снова надела.

— Неприятная фраза, — сказала она. — Для нашей работы.

— Для нашей — да.

Она отошла к подоконнику, положила папку, сняла резинку.

— Я покажу вам то, что у меня есть, — сказала она. — Только сначала одно. Я двенадцать лет аварийный комиссар. Я закрыла это дело, потому что мне велели, и я до сих пор не знаю, правильно или нет. Мне не нужен человек из другой страны, который за вечер всё увидит и скажет, что я дура. Мне нужен человек, который скажет, где я неправа, по пунктам. Если вы первый — последний рейс на Стамбул в одиннадцать.

— Я не знаю, где вы неправы, — сказал Тавров. — Я ещё ничего не видел.

— Правильный ответ. — Она протянула ему верхний лист.

Лист был распечаткой журнала пожарной сигнализации, на немецком, с логотипом обслуживающей фирмы. Ингрид выпросила её у этой фирмы через неделю после тревоги, когда фирма ещё отвечала на её звонки. Строчки шли одна под другой, и Тавров читал их без перевода: цифры и сокращения везде одинаковые.

— Двадцать сорок шесть, пятьдесят одна, — сказала Ингрид, ведя пальцем. — Извещатель в подсобке. Внимание. Двадцать сорок семь, ноль-ноль. Второй, там же, у двери. Девять секунд. Пожар. Дальше сценарий: сирена, речь на трёх языках, вентиляция остановлена, двери на путях выхода разблокированы. Сигнал ушёл на пульт пожарной охраны. Всё по проекту. Обслуживающая фирма мне сказала: система сработала безупречно, пусть бы все так работали.

— У нас пять секунд, — сказал Тавров. — Между первым и вторым. Венткамера и зал над ней.

— Пять, — повторила Ингрид. — Девять. И оба раза — два.

— Два — это чтобы прибор поверил. Один извещатель — это внимание. Оператор встаёт, идёт смотреть, может, сбросит. Два — это пожар, и тут уже никто ничего не решает. Прибор решает сам.

Ингрид забрала лист. — Наш директор после тревоги сказал журналистам: «Здание показало себя с лучшей стороны». Я тогда подумала, что это странная фраза для дня, когда умер человек. Потом поняла, что он прав. Здание показало себя с лучшей стороны. Всем.

Флейтист наверху начал менуэт сначала.

— Где она стояла? — спросил Тавров.

Ингрид повела его на лестницу.

Лестница была старая, каменная, с истёртыми посередине ступенями и деревянными перилами, отполированными руками до тёмного блеска. С площадки второго этажа она уходила вниз и поворачивала, и с площадки было видно и пролёт вниз, и начало коридора на первом этаже, узкого, с дверями по одной стороне.

— Здесь, — сказала Ингрид. — Охранник показал на это место. Она стояла и слушала. Он сказал ей: «Фрау Брандт, пожалуйста, на выход». Она сказала: «Я только за очками». И пошла вниз. Против всех. Её пропускали, она была старая и маленькая.

— За очками.

Ингрид вынула из папки фотографию. Полицейскую, со вспышкой, сделанную на лестнице. Тавров видел такие сотни раз и всё равно на секунду задержал дыхание. Женщина на ступенях, на боку, седой узел растрепался. На груди, на шнурке, поверх тёмного платья — очки.

— Очки были на ней, — сказала Ингрид. — Как у меня. На шнурке. Она их никогда не снимала со шнурка, это все в музее знали. Охранник об этом не подумал. Полиция тоже.

— А вы?

— Я подумала. Мне сказали, что пожилые люди в панике говорят что угодно.

— Она была в панике?

— Охранник сказал — нет. Сказал, что она была спокойная, как всегда. — Ингрид убрала фотографию. — Это меня больше всего и мучает.

Тавров спустился на ступеньку и остановился.

— Засеките, — сказал он.

— Что?

— Время. От этой площадки до двери мастерской. Её шагом. Семьдесят один год, держится за перила, люди навстречу.

Ингрид достала телефон, открыла секундомер и кивнула.

Он пошёл вниз не своим шагом, а тем, который представил: правая рука на перилах, ступенька, пауза, ступенька. На повороте прижался к стене, пропуская воображаемую даму в шёлке. Внизу коридор, узкий, с тремя дверями по левой стене. Камер здесь не было, только в залах. В конце коридора — дверь мастерской, тяжёлая, дубовая, с табличкой «Реставрация» и с листком под ней, на котором от руки было написано по-немецки: «Временно закрыто».

Он остановился у двери.

— Минута двадцать, — сказала Ингрид сверху.

Он взялся за ручку и нажал. Заперто. Отпустил и нажал ещё раз.

Ингрид спустилась к нему и встала рядом. Секундомер в телефоне всё ещё бежал, и она его не выключила.

— Ключ у племянницы, — сказала она. — У Клары. Музей отдал ей ключ, пока не разберут вещи Хельги. Она приедет в половине девятого. Я её попросила.

Тавров отпустил ручку и повернулся к лестнице.

— Она дошла сюда, — сказал он. — Вошла. И вышла. Нашли её где?

— На первой ступеньке. Вот на этой. Головой вверх. Как будто шла обратно наверх.

— С чем в руке?

Ингрид снова открыла папку. Фотография была другая, крупная, на столе у полицейских, рядом с линейкой. Картонная карточка, мятая, с загнутым углом. Почерк мелкий, аккуратный, с наклоном. Под фотографией Ингрид от руки написала перевод на английский, для себя, ещё в сентябре.

«В реставрации. Вернуть владельцу до 1 сентября».

— Врач скорой решил, что это список лекарств, — сказала Ингрид. — Пожарные отдали её полиции. Полиция положила в дело и забыла. Мой начальник, когда я ему показала, сказал: реставраторы всегда что-нибудь держат в руках. Привычка.

— Чья это карточка?

— Птицы. Шкатулки. Инвентарная. Она стояла на верстаке, рядом с вещью. Хельга всегда ставила карточку рядом с вещью, это тоже все знали.

— Стояла рядом с вещью, — повторил Тавров. — А в руке у неё — только карточка.

Ингрид не ответила.

— Человек под сирену, — сказал Тавров, — в семьдесят один год, против толпы, идёт за вещью, которую ей доверили. Не за очками, очки на ней. Идёт за вещью. Если вещь на месте — она берёт вещь. Шкатулка размером с обувную коробку. Её находят с вещью.

— Её нашли с карточкой.

— Её нашли с карточкой. Значит, вещи на месте уже не было. Она взяла то, что осталось. Запись о том, что вещь должна быть здесь. — Он помолчал. — Это не привычка. Это акт. Она составила акт о пропаже. Единственный, какой успела.

Ингрид сказала негромко, по-немецки, что-то короткое. Тавров не понял слов, но понял, что это не для него.

— Полиция пишет, — сказала она уже по-английски, ровно, как читают протокол, — время кражи не установлено. Между вечером субботы и утром понедельника. Вывод полиции — кто-то из своих, в воскресенье, воспользовался тем, что Хельги нет. Мой начальник был согласен. Это удобно: не мы, не здание, не тревога. Просто подлость после смерти.

— А вы?

— А я двенадцать лет аварийный комиссар. — Она выключила наконец секундомер. — Я видела карточку в сентябре. Я думала то же, что вы сейчас сказали. Я сказала это начальнику. Он ответил, что из бумажки в руке у мёртвой женщины я построила версию, а страховая не платит за версии и не отказывает по ним. Он был прав. Бумажка — это не доказательство.

— Бумажка — это свидетель.

— Один.

— Один, — согласился Тавров. — Зато его никто не готовил. Всё остальное в тот вечер кто-то приготовил заранее. Её — нет.

Сверху, сквозь перекрытие, канарейка снова выдала трель. Здесь, в коридоре, она звучала глуше, как из соседней квартиры.

— Хорошо, — сказала Ингрид. — Тогда моё «по пунктам». У вас в Петербурге никто не умер. У вас нет карточки. Как вы знаете, что ваш мальчик ушёл во время тревоги, а не утром?

— Его вынесли в кофре от виолончели. Виолончелист отдал кофр во дворе, под сиреной. Виолончель осталась под стулом в артистической.

Ингрид сняла очки и потёрла переносицу. Второго пункта у неё не оказалось.

Сверху спустился Флориан и сказал что-то по-немецки, с извинением в голосе.

— Половина седьмого, — сказала Ингрид. — Ему пора их остановить.

Они поднялись. Флориан шёл по залам с маленьким ключом на цепочке и останавливал их по одному, в одном и том же порядке, как, наверное, останавливала их Хельга. Сначала мальчика-писца в дальнем зале. Потом турка: тот как раз поднимал руку над доской, и рука замерла в воздухе, не дойдя до фигуры. Потом флейтиста — на середине такта, на долгой ноте, которая оборвалась так, что в ушах ещё секунду звучало. Канарейку последней. Она успела раскрыть клюв и не успела спеть.

В музее стало тихо. Где-то в доме напротив кто-то играл гаммы, сбиваясь на одном и том же месте.

— Вот так было здесь в десять вечера двадцать второго августа, — сказала Ингрид. — Когда всех пустили обратно. Тихо и пусто. Директор ходил по залам и пересчитывал витрины. Все на месте. Он позвонил мне в одиннадцать и сказал: «У нас ничего не пропало. Только Хельга». Потом извинялся за «только».

— А пропажу нашли в понедельник.

— В понедельник, в девять утра. Помощница Хельги пришла в мастерскую и увидела пустое сукно. Птица числилась в реставрации. Её полгода никто, кроме Хельги, не видел. В воскресенье по ней никто не скучал.

Тавров подошёл к окну. Под фонарём никого не было.

Он подумал о заводной комнате за сценой на Мойке, о «Секретаре», который за весь вечер не простоял на витрине ни минуты. Здесь пересчитывали витрины. Там пересчитывали витрины. И там и здесь брали не с витрины.

— Вашу птицу украли в те шесть минут, — сказал он. — Пока выходили двести семь человек. Не в воскресенье, не утром. Хельга пришла на минуту двадцать позже вора.

— Минута двадцать, — сказала Ингрид. — Это если она пошла сразу.

— Она пошла сразу. Охранник сказал: она стояла и слушала. Потом пошла.

— Что она слушала?

Тавров не ответил. Ингрид не повторила вопроса. Она стояла рядом с ним у окна, в своём мужском плаще, с папкой, прижатой к груди, и смотрела на фонарь.

— Скажите это ещё раз, — попросила она. — По пунктам. Чтобы я могла это записать и потом не думать, что мне показалось.

— Вещь украли во время тревоги, — сказал Тавров. — Не с витрины.

Он помолчал.

— Из мастерской. Как у Зотова.

Глава 51

Петербург. Станция метро «Старая Деревня». Вторник, 20 октября, 20:00

Автобус с острова пришёл к метро без трёх минут восемь, и Марта вышла последней.

Она всегда выходила последней, если можно было выбирать. Так уходят из зала смотрительницы: сначала посетители, потом ты, потом свет. Водитель всю дорогу слушал по радио футбол и на дамбе дважды хлопнул ладонью по рулю. Марта сидела впереди, у двери, с сумкой на коленях, и смотрела, как над заливом в темноте идут огни. Справа светился город, слева не было ничего, только вода и редкие бакены. А сзади, пока остров не ушёл за поворот, над низкими крышами висел подсвеченный купол Морского собора. С дамбы он казался ближе, чем был на самом деле, и она поймала себя на том, что ждёт, когда он отстанет. Он отставал медленно.

На острове она пробыла сорок минут.

Утром, в одиннадцатом часу, на телефон пришло сообщение с незнакомого номера: улица, номер дома у порта, время — «18:00». Ни подписи, ни слова больше. Так ей писали всегда. Она отпросилась у менеджера «к врачу», и мальчик в худи сказал «конечно, Марта Юрьевна», не подняв головы от доски с квадратами.

Ворота складской территории были открыты на ширину одной машины. За ними стояли рыжие от ржавчины ангары, пахло соляркой и водой, и над забором, совсем близко, двигалась стрела портового крана, медленно, как минутная. Клаус ждал её не в конторе, а в проходе между стеллажами, и первое, что он сказал, было не «здравствуй», а «телефон выключи». Она выключила при нём.

Ехать сюда ей было нельзя, и оба это знали. У Клауса было правило: кто работает в городе, не видит склада, а кто на складе, не видит города. Правило сломала она. Ещё в июле Марта сказала, что переводов не берёт и конвертов через третьих людей тоже: деньги только из рук в руки, у того, кто платит, и там, где он сам. Выходное пособие при сокращении ей перевели на три недели позже обещанного, и с тех пор она верила только бумажкам, которые держала в руке. И ещё ей надо было видеть лицо. Человек, который сам отдаёт деньги, не исчезнет назавтра так просто, как номер в телефоне.

— Последний раз, — сказал Клаус, не глядя на неё. — Из-за тебя я делаю то, чего не делаю.

Он отсчитал деньги на крышке ящика, из пачки, перетянутой аптечной резинкой. Ящик был новый, из светлой сосны, обмотанный плёнкой, с надписью по трафарету «Оборудование. Не кантовать». Марта положила на него ладонь, пока он считал, и сразу убрала. Плёнка была тёплая, как будто под ней что-то дышало. Она знала, что это глупость.

Клаус отдал ей половину.

— Остальное — когда уйдёт груз, — сказал он.

— Мне говорили — после субботы.

— Тебе говорили. Мне говорят другое. — Он снял очки для чтения и сунул их в нагрудный карман. — Груз уйдёт в среду. В четверг получишь остальное. Здесь не появляйся. Ни в четверг, ни вообще. Тебе привезут.

Он говорил, а сам каждые полминуты смотрел на телефон, хотя телефон молчал. На фанерной перегородке были вбиты два гвоздя. На одном висела его куртка. Второй был пустой. Марта не знала, чья куртка должна там висеть, и ничего не спросила. Клаус тоже ничего не сказал, но, провожая её к воротам, дважды оглянулся на дорогу вдоль пирса, как будто кого-то ждал и не хотел дождаться.

— Ты на автобусе? — спросил он у ворот.

— На автобусе.

— Плохо, — сказал он. — Ладно. Езжай.

Деньги лежали теперь в сумке, под сложенной форменной кофтой, в конверте из-под счёта за электричество. Она не пересчитывала. Мать учила: при людях деньги не считают, а если ты не веришь тому, кто тебе их дал, — не бери.

У турникетов на «Старой Деревне» стояла очередь: автобусы с Приморского шоссе приходили один за другим. Под буквой «М», у стеклянной двери, молодой человек в расстёгнутой куртке снял очки и протёр их о футболку, глядя куда-то поверх голов. Ждал кого-то, наверное. Марта прошла мимо, приложила карту, спустилась на платформу и встала у той колонны, против которой открывается средняя дверь второго вагона.

Она знала, где открываются двери, на всех станциях фиолетовой ветки и на половине красной. Не учила — запоминала, как запоминала всё в местах, где проводила годы. Знала, на «Спортивной» лучше садиться в хвост, потому что выход к переходу в конце, на «Садовой» — в голову, на «Звенигородской» — в середину, и тогда на переход попадаешь раньше толпы, а не в её середине. Город для неё весь был таким: не улицами, а стыками. Где поток сужается, где расходится, где люди замедляются у ступенек, где стоят, не зная, куда идти дальше. Двадцать лет в зале приучают видеть не картины, а то, как мимо них идут.

Поезд пришёл полупустой. Марта села с краю, у поручня, поставила сумку на колени и обхватила её руками.

* * *

Смотрительницей она отработала двадцать лет. Сначала на третьем этаже, у импрессионистов, куда летом шли толпы в шортах и с рюкзаками, и за день надо было сказать «руками — нет» раз двести. Потом в залах, где почти никого не было, — французская мебель, бронза, часы. Там было тихо, и она полюбила эту тишину больше, чем любила картины. В тишине здание говорило само.

Она знала, какие окна текут при западном ветре, раньше, чем знала об этом служба эксплуатации. Однажды, в ноябре, она сама принесла из подсобки ведро и поставила его под карниз, а реставраторы прибежали через сорок минут, когда вода уже стучала в жесть, и так и не поняли, откуда здесь ведро. Она знала, какая из дверей в анфиладе в мороз не закрывается до конца и потом в оттепель захлопывается сама, с таким звуком, что посетители оборачивались. Знала, что в одном из залов паркет у окна поёт, если на него встать с правой ноги, и не поёт с левой.

Один раз, в две тысячи одиннадцатом, во всём крыле на полчаса пропал свет. Был январь, четыре часа дня, за окнами уже темнело. Дежурный администратор, молодой, с фонариком на телефоне, стоял посреди анфилады и не знал, в какую сторону идти, потому что все двери в темноте одинаковые. Марта вывела его и сорок человек посетителей на служебную лестницу, ведя рукой по стене и считая дверные проёмы. Потом её похвалили на планёрке. Через неделю администратор, проходя мимо её стула, кивнул ей. Больше он не кивал никогда.

Она знала здание лучше, чем те, кто им владел. Владели им люди в кабинетах, они знали его по планам. Планы показывали, как должно быть. Марта знала, как есть.

На «Крестовском острове» вошли две девушки с пакетами из торгового центра, сели напротив и стали показывать друг другу фотографии в телефонах. Марта отвернулась к тёмному окну.

Сократили её четыре года назад. Бумага называлась «об оптимизации штатного расписания». Её зачитали на собрании в служебном зале, где пахло краской, потому что накануне там красили батареи. Восемь смотрительниц из сорока. Каждой — грамота и букет хризантем из ближайшего ларька, у всех одинаковые, жёлтые, в целлофане. Заместитель директора по персоналу, женщина с безупречной укладкой, сказала, что музей благодарит их за многолетний труд и что современные технологии позволяют обеспечить сохранность коллекции иным способом. Марта потом ходила в тот зал, где стояла раньше, как посетитель, по билету. На её стуле сидела девочка после колледжа и смотрела в телефон. Над девочкой, под потолком, висела новая камера.

Три года после этого она работала где придётся. Гардеробщицей в бизнес-центре на Петроградской, где пальто были дорогие, а чаевых не давали. Потом пришло объявление клининговой компании: «Старший смены. Опыт работы в учреждениях культуры приветствуется». На собеседовании спросили, умеет ли она работать с планшетом. Научилась за неделю.

Хризантемы она тогда принесла домой и поставила в банку. Они простояли три недели и не завяли. Мать сказала бы, что это плохая примета, но матери уже два года как не было.

* * *

Марта открыла сумку, нашла под кофтой телефон и включила его. Клаус сказал выключить там, на острове. Про метро он ничего не говорил.

Пока телефон загружался, она думала о том, о чём думала последние два дня, с тех пор как в переговорную вошёл этот человек из страховой. Страховщик смотрел на неё так, как смотрят смотрительницы: не на лицо, а на руки, на то, что она переставила на столе, на то, куда она отвела глаза. Ей это было знакомо. Ей стало интересно — и потом, ночью, страшно, — что видно о ней со стороны. Не Таврову. Тому, кто нашёл её в июле.

В июле голос знал про неё всё. Она тогда решила, что за ней следили. Год? Два? Ходили по пятам, расспрашивали соседей, бывших сослуживиц. Она две недели после того звонка оглядывалась в подъезде.

Вчера ночью, не в силах уснуть, она набрала в поиске свою фамилию, имя и отчество.

Сейчас набрала снова, в поезде, большими пальцами, как девочки напротив.

Первым выпало резюме. Она разместила его весной на сайте с вакансиями и забыла, что оно висит. Фотография, которую она сделала в фотоателье у метро за триста рублей: серый свитер, короткая стрижка, лицо, которое забываешь. «Ильина Марта Юрьевна, сорок девять лет. Желаемая должность: смотритель музейного зала, научный сотрудник по учёту». Опыт работы — двадцать лет, название музея, отделы, залы. Ключевые навыки. Она писала их вечером, на кухне, стараясь, чтобы было солидно: «Знание планировки здания и служебных помещений. Контроль доступа посетителей. Действия при чрезвычайных ситуациях, организация эвакуации». Она тогда подумала, что про эвакуацию — это хорошо, это для музейщиков важно. Последней строкой стояло: «Ищу работу в музее. Рассмотрю любые варианты».

Любые варианты.

Второй ссылкой шла страница ветеранов музея. Памяти тех, кто ушёл. Шесть лет назад там поставили заметку про мать: три абзаца и фотография у стены с картинами. «Сорок лет проработала смотрителем в зале… Её знали и любили поколения посетителей… Дело матери продолжила дочь, Марта Юрьевна, смотритель…» Мать на фотографии улыбалась. Ту фотографию Марте прислали из-за границы, а она сама отдала её в музей для некролога.

Третья ссылка — заметка из музейной газеты, две тысячи четырнадцатый год, «Династии». Марта и мать рядом, в синих халатах, у окна. Подпись: «Мать и дочь Ильины. На двоих — пятьдесят лет в одном музее». Ниже, в той же заметке, Марта рассказывала журналистке, как девочкой делала уроки в подсобке. Она не помнила, что это рассказывала.

Дальше шёл форум. Старый, полумёртвый, для бывших сотрудников музеев. Четыре года назад, сразу после сокращения, в ветке «Кого ещё оптимизировали» она написала длинное сообщение. Она его тоже не помнила. Сейчас прочитала. Там было про хризантемы. Про девочку на её стуле. Про то, что вещи в музее уходят не из залов, а оттуда, куда никто не смотрит, и что она это знала ещё с две тысячи шестого, когда смотрительниц водили наверх по одной и спрашивали, не видели ли они чего. А они не видели, потому что смотрели на залы, а уходило из фондов. Про хранительницу, которая умерла за столом посреди сверки, — без имени, просто «одна наша». Про то, что после этого на служебном выходе стали открывать каждую сумку, и она поняла тогда, что музей боится не тех, кто приходит, а тех, кто вечером уходит через служебный вход. «Двадцать лет я была для них возможной воровкой, — писала она четыре года назад. — А теперь я им не нужна даже в этом качестве».

Под сообщением было три ответа. Сочувствие, сочувствие, «держитесь».

Марта опустила телефон на сумку.

Никто за ней не ходил. Не было ни соседей, ни сослуживиц, ни двух лет слежки. Почти всё, что голос знал про неё в июле, она написала сама. Резюме, фотография за триста рублей, некролог, заметка про династию, длинное сообщение в три часа ночи. Он просто прочитал. Как читают зал: кто встал близко к раме, у кого рюкзак, кто смотрит не на картину, а на смотрительницу.

Она ведь сама так читала людей двадцать лет. Ей и в голову не приходило, что кто-то так же читает её.

Девушки напротив засмеялись над какой-то фотографией. Поезд выехал на «Спортивную». Марта убрала телефон и снова выключила. Это было уже бесполезно, она знала, но выключила.

* * *

На «Звенигородской» она вышла из средней двери, как собиралась, и пошла на переход раньше, чем толпа поняла, куда идти. Длинный коридор, ступеньки вниз, поворот. Она не думала о дороге. Дорога вела её сама — по стыкам. Однажды в книжке, забытой кем-то на её стуле в зале, она прочитала притчу про повара, который девятнадцать лет не точил нож: он не рубил кость, а вёл лезвие туда, где туша сама расходится в суставах. Она запомнила, потому что это было про неё. Толпа на переходе тоже расходится в суставах — у ступенек, на поворотах, у колонн, — и если идти по ним, никого не толкнёшь, и никто тебя не запомнит.

У статуи Пушкина в конце зала на «Пушкинской» стояли двое подростков и фотографировались, приставив к поэту два пальца, как рожки. Дежурная в форменной шапочке у эскалатора смотрела на них и ничего не говорила. Марта прошла мимо и встала на платформе у той колонны, против которой открывается последняя дверь последнего вагона. На «Проспекте Ветеранов» оттуда ближе всего к выходу на её сторону.

Люди ехали с работы в спальные районы, с пакетами из магазинов у дома. Мужчина в строительной куртке спал стоя, держась за поручень. Женщина её лет читала толстую книгу и шевелила губами. Марта села с края.

Сумка у неё на коленях была тяжелее, чем утром, хотя конверт весил граммов сто. За этот конверт мать не взяла бы и стакана воды. Но мать никогда не стояла в гардеробе бизнес-центра.

Половина, остальное в четверг, здесь не появляйся. И пустой гвоздь. Клаус, который смотрел на дорогу.

В понедельник голос сказал ей: «Пусть смотрит на роботов». Сегодня Клаус сказал: «Плохо», — когда услышал про автобус. Марта не знала, что плохого в автобусе. Она знала только одно: с июля ни тот ни другой ни разу не сказали «плохо» про то, что она делала.

С понедельника она каждый день делала одну вещь, которой её никто не учил. Один раз за дорогу выходила там, где ей было не нужно, и ждала следующий поезд. Сегодня днём, на станции, где ей нечего было делать, она простояла на платформе четыре минуты. Платформа опустела. Никого знакомого. Она тогда почти успокоилась.

«Технологический институт». Двери открылись, закрылись. «Балтийская».

В тёмном стекле напротив отражался вагон: спящий строитель, женщина с книгой, двое студентов с одними наушниками на двоих, и дальше, у последней двери, молодой человек в расстёгнутой куртке. Он стоял, держась за поручень, и читал что-то в телефоне. Марта отметила его так, как отмечала когда-то посетителей: не смотрит. Он не смотрел ни на телефон, ни на людей — смотрел сквозь, как смотрят те, кто в музее делает вид, что изучает этикетку, а сам ждёт, когда смотрительница отвернётся.

Она уже видела эту куртку. Под буквой «М» на «Старой Деревне». И, кажется, на переходе, на ступеньках, у неё за спиной, когда она обернулась на чей-то возглас. Один раз — случайность. Два — совпадение. Мать говорила: если посетитель третий раз за день оказывается у той же витрины, иди звони наверх.

Марта не повернула головы. Смотрела в стекло, будто на своё отражение.

«Нарвская». Вагон качнуло на стрелке. Молодой человек в конце вагона снял очки и протёр их о футболку.

Третий раз за вечер.

Глава 52

Вена. Контора страховой компании за Дунайским каналом. Вторник, 20 октября, 19:30

Свет в отделе убытков гас сам, если пять минут никто не двигался. Ингрид знала это с тех пор, как три года назад в здании поставили датчики движения ради экономии электричества. Если ты сидел над бумагами, не вставая, лампы над тобой тихо, без предупреждения, тухли. Приходилось поднимать руку и махать в потолок, пока датчик не решал, что ты всё-таки есть. Молодые сотрудники ставили на стол вентилятор, чтобы датчик видел, как шевелятся бумажки. Ингрид махала рукой.

Сейчас горела только одна полоса ламп — над её столом. Остальной этаж тонул в синеватом полумраке, из которого выступали ряды пустых столов, принтер с мигающей зелёной точкой и стеллаж у окна, который в отделе называли кладбищем.

На кладбище стояли вещи. Каждый, кто разбирал в этом отделе убыток и находил на месте что-нибудь, что потом объясняло всё дело, приносил эту вещь сюда, если её не забирала полиция. Обугленный тостер из той пекарни, которая сгорела вместе с бухгалтерией. Кусок водопроводной трубы, перерезанной так ровно, что по ней можно было учить геометрию, — Ингрид принесла его месяц назад из подвала во Флоридсдорфе. Детская машинка на радиоуправлении, из-за которой, по словам владельца, загорелся гараж. Телефон, расплавленный до формы пепельницы. Под каждой вещью — бумажка с номером дела и годом. Кладбище начал ещё её первый начальник, тридцать лет назад, и с тех пор никто не решился его разобрать.

Для «Кабинета Тальхаммера» на кладбище места не было. Там ничего не нашли.

Ингрид пришла за папкой.

Копии у неё были дома, в нижнем ящике книжного шкафа, под Бруно. Оригиналы лежали здесь, в металлическом шкафу для закрытых дел, у которого было три ключа: у начальника, у его заместителя и у неё — потому что двенадцать лет назад никто не захотел отвечать за архив и она согласилась. Папка была толстая, в серой картонной обложке, со штампом через угол: «Урегулировано. Закрыто». Под штампом — её собственная подпись, синей ручкой, от тридцатого сентября.

Внутри было всё, чего не было в копиях. Переписка с владельцем вещи. Договор между владельцем и музеем о передаче шкатулки в реставрацию — четыре страницы, с печатью нотариуса. Заявление о выплате, подписанное представителем владельца. Банковское поручение. Отчёт оценщика с фотографиями шкатулки, сделанными ещё до реставрации, при хорошем свете: черепаховый корпус, эмалевая крышка, и в окошке на крышке — птичка величиной с половину мизинца, в настоящих перьях, с открытым клювом.

Ингрид разложила всё на столе и стала проверять, на месте ли каждый лист. Привычка. Свет над ней погас. Она подняла руку, махнула. Свет зажёгся.

— Ты знаешь, что они это видят на охране? — сказал голос от двери.

Начальник стоял на пороге в спортивной куртке, с сумкой для сквоша через плечо. По вторникам он играл в клубе за углом, до восьми, и потом заходил на работу за ноутбуком, потому что днём не успевал ничего дочитать. Пятьдесят восемь лет, седой ёжик, загар, который держался у него круглый год. Он был неплохой начальник. Ингрид работала у троих, и он был лучший из троих. Именно поэтому разговаривать с ним было трудно.

— Что видят?

— Как ты машешь рукой в пустом этаже. Охранник мне однажды сказал: «Фрау Хофер опять здоровается с потолком». — Он подошёл и посмотрел на стол. Увидел штамп. — Ингрид.

— Я знаю.

— Мне звонил директор Тальхаммера. В шесть сорок. Я был на корте, он звонил три раза, пока я не взял. — Он поставил сумку на соседний стол. — Он сказал, что наш аварийный комиссар привела к нему в музей после закрытия какого-то русского. Что этот русский ходит по залам, всё фотографирует и задаёт вопросы охраннику. Что после всего, что пережил музей, он не понимает, почему страховая, которая уже заплатила, снова к нему ходит. Он спросил, не собираемся ли мы требовать деньги назад.

— Не собираемся.

— Я ему так и сказал. Потом он спросил, кто этот русский. И я не знал, что ему ответить. — Начальник сел на край стола. — Кто он, Ингрид?

— Коллега. Аварийный комиссар из Москвы. У него в субботу в Петербурге украли вещь с выставки во время пожарной тревоги. Тем же способом.

— Тем же способом, — повторил начальник. — Хорошо. Ты слышала, чтобы я спорил? Пусть найдёт. Это его страховая. Его деньги. Его полиция. А наше дело закрыто. Мы заплатили через пять недель, без единого вопроса. Владелец доволен, музей доволен, перестраховщик даже не позвонил. Кто недоволен?

Ингрид не ответила. Взяла со стола фотографию из отчёта оценщика, ту, где птичка с открытым клювом.

— Хельга Брандт, — сказала она.

— Хельга Брандт умерла от сердца. Вскрытие. Ты сама его выпросила.

— Она умерла на лестнице, по которой спускалась тридцать лет. Шла не к выходу, а в обратную сторону. Ты не хочешь знать почему?

— Хочу. — Он сказал это без раздражения, и это было хуже. — Я много чего хочу знать. Почему у нас в этом году на тридцать процентов больше пожаров в ресторанах. Почему каждый второй угнанный автомобиль за неделю до угона застраховали от угона. Мне за это не платят. Мне платят за то, чтобы отдел закрывал дела в срок и не платил за то, за что платить не надо. За это дело платить было надо. Мы заплатили.

Ингрид положила фотографию обратно.

— Знаешь, что мне сказал директор в августе? — спросила она. — Когда я пришла к нему в первый раз, на третий день после похорон. Он спросил, сколько у них франшиза. Я сказала — десять тысяч. Он сказал: хорошо, это мы заплатим, это нормально. И подписал, не читая. У него умер человек, у него пропала чужая вещь из его мастерской, а он обрадовался, что это стоит ему всего десять тысяч.

— И что?

— Он считает франшизу платой. Не наказанием за то, что недосмотрел, а платой за то, чтобы не смотреть. Заплатил — значит, купил право. — Ингрид собрала листы в стопку и выровняла края о стол. — Вот кто мы для него. Не страховка, а штраф, который можно заплатить, чтобы не думать.

Начальник молчал. Свет над ними погас — оба сидели неподвижно. Он поднял руку и махнул. Свет зажёгся.

— Ингрид, — сказал он. — Я тебя двенадцать лет знаю. Ты лучший комиссар в этом здании. Ты увидела трубу во Флоридсдорфе за две минуты, а ребята из отдела недвижимости смотрели на неё неделю. — Он помолчал. — Но я тебе в сентябре сказал и сейчас скажу. Нам не платят за то, чтобы мы были грустными. И за то, чтобы мы помогали русским, нам тоже не платят. Хочешь ему помогать — помогай. В свой отпуск. За свой счёт. Без нашего бланка, без нашей визитки, без нашей фамилии в разговоре с директором музея.

— Это приказ?

— Это совет. Приказ будет, если директор позвонит ещё раз.

Он встал, взял сумку для сквоша, потом вспомнил про ноутбук, прошёл в свой стеклянный кабинет и через минуту вышел с ноутбуком под мышкой. У двери обернулся.

— Положи в шкаф, — сказал он. — Дело закрыто. И свет не забудь.

— Свет гаснет сам.

— Вот именно, — сказал он и ушёл.

Лифт приехал, двери закрылись, гул пошёл вниз. Ингрид сидела, не двигаясь, пока над ней не погасли лампы. Этаж стал синим, только за окном светились окна дома на той стороне канала и плыли по воде огни.

Она не стала махать.

В синем полумраке она сложила листы в папку, один к одному, проверив каждый на ощупь по уголку, — так проверяла кассу, когда работала в бухгалтерии, двадцать лет назад, до того, как пришла в отдел убытков подменить коллегу на месяц. Закрыла папку. Посмотрела на штамп, которого не было видно в темноте, но который она помнила. «Урегулировано. Закрыто». Её подпись.

Потом встала, прошла мимо металлического шкафа с тремя ключами, мимо кладбища, где обугленный тостер стоял рядом с куском трубы, и свет над проходом зажигался перед ней полосами и гас у неё за спиной.

У лифта она открыла сумку, положила в неё папку и застегнула молнию.

Шкаф она запирать не стала. Папку унесла домой.

Глава 53

Вена. Мастерская Хельги Брандт в «Кабинете Тальхаммера», Шёнлатерн-гассе. Вторник, 20 октября, 20:30

Охранника звали Йонас, ему было двадцать три года, и это он сказал Хельге Брандт «на выход».

Он сам сообщил это Таврову, едва открыв служебную дверь с переулка, раньше, чем спросил документы. Высокий, худой, в форменном пиджаке, который был ему короток в рукавах, с тетрадью конспектов под мышкой. Днём он учился на инженера-строителя в техническом университете, по вечерам дежурил в музее, третий год. Он говорил по-английски хорошо и быстро, как говорят люди, которые давно хотят что-то сказать и наконец нашли кому.

— Я сказал ей: «Фрау Брандт, пожалуйста, на выход». Она сказала: «Я только за очками». Я сказал: «Фрау Брандт…» А она уже шла. Я пошёл наверх, за гостями, там были пожилые, двое на костылях. Я думал — она возьмёт очки и выйдет через двор. Мастерская ведь рядом с выходом во двор. — Он придержал дверь. — Полиция меня спрашивала, комиссар фрау Хофер меня спрашивала. Все спрашивали одно: во сколько. Никто не спросил, почему я её отпустил.

— Почему? — спросил Тавров.

Йонас подумал.

— Потому что ей было семьдесят один, и она здесь работала тридцать лет, а я — два, — сказал он. — Ей не говорят «нельзя». Ей говорят «пожалуйста».

Переулок за спиной был узкий, кривой, мощённый булыжником, и на углу дома, на кованом кронштейне, висел старый фонарь. Фонарь горел жёлтым, неярко, и булыжник под ним блестел от недавнего дождя. Ингрид в семь уехала к себе в контору, сказав, что ей нужно кое-что забрать, пока там никого нет, и что Клара будет в мастерской в половине девятого: она договорилась.

Клара уже была там.

* * *

Мастерская оказалась в конце коридора на первом этаже, за последним поворотом, где коридор кончался тупиком. Дверь деревянная, тёмная, с латунной ручкой и старым врезным замком. В другом конце коридора начиналась лестница — та самая, с широкими каменными ступенями и деревянными перилами, отполированными за полтора века ладонями до тёмного блеска.

Внутри было тесно и светло. Под потолком горели лампы дневного света, над верстаком — ещё одна, на гибкой ноге, с лупой в кольце. Вдоль всей стены, от пола до потолка, шёл аптекарский шкаф: сотни маленьких ящичков с фарфоровыми ручками, и на каждом — бумажная наклейка, подписанная от руки, по-немецки, острым старомодным почерком. Тавров разобрал несколько: «Пружины часовые», «Винты, мелкие», «Перья, кенар», «Перья, щегол». Одна наклейка, на ящичке в самом центре, была подписана короче всех: «Голоса».

Клара сидела на табурете у верстака и заворачивала инструменты в газету. Каждый пинцет отдельно. Рядом стояли три картонные коробки, одна уже заклеенная.

Ей было сорок четыре. Крепкая, коротко стриженная, в свитере с закатанными рукавами, с широкими ладонями и точными пальцами. Она работала зубным техником в Оттакринге, делала коронки и мосты, и, глядя, как она держит пинцет, Тавров подумал, что тётя, наверное, когда-то учила её именно этим рукам.

— Музей дал мне время до конца месяца, — сказала она по-английски, не вставая. — В ноябре сюда придёт новый реставратор. Молодой, из Мюнхена. У него свои инструменты. Эти ему не нужны.

— А вам?

— Мне? — Клара посмотрела на пинцет в руке. — Мне они нужны ещё меньше. Но я не могу их оставить. Она их покупала по одному, сорок лет. Этот — в Триесте, на блошином рынке. Этот ей сделал на заказ старый мастер из Праги, его уже нет. Этот она уронила в девяносто восьмом и полгода выправляла кончик. — Она завернула пинцет. — Фрау Хофер сказала, вы хотите знать, почему тётя пошла назад.

— Да.

— Полиция не хотела. Директор не хотел. Все решили: старая женщина, тревога, испугалась, пошла за очками, сердце. Так бывает. — Клара открыла ящик стола, достала оттуда коробку из-под обуви и поставила на верстак. — Это мне отдали в больнице. Её вещи.

В коробке лежали: связка ключей на кожаном ремешке, маленький кошелёк, расчёска, пачка мятных леденцов и очки в тонкой оправе на тёмном шнурке.

— Она их носила на шее, — сказала Клара. — Всегда. Тридцать лет. Я в детстве думала, что они у неё растут. Когда её нашли, очки были на ней. На шнурке. Она не за очками шла.

— Я видел снимок, — сказал Тавров. — Фрау Хофер показала.

— Тогда вы первый, кто его рассмотрел. — Клара подвинула коробку к нему.

Он взял очки, подержал и положил обратно.

— Зачем она тогда сказала охраннику про очки?

— Тётя врала только в одном случае. Когда правда была слишком длинной. Если надо было объяснять пять минут, а у неё была одна, она говорила что-нибудь короткое и шла делать. — Клара закрыла коробку. — Мальчику на лестнице, под сирену, она не могла объяснить. Поэтому сказала «очки».

— А что было правдой?

Клара не ответила сразу. Она взяла со стола следующий инструмент — крошечную отвёртку с деревянной ручкой — и стала заворачивать, медленно.

— Мой дядя, муж тёти, — сказала она, — кашлял тридцать лет. Он курил трубку. И тётя по кашлю знала, в какой он комнате, проснулся он или нет, болит у него сегодня или нет, будет ли он ужинать. Из кухни, через две стены. Когда он умер, она первые месяцы просыпалась ночью, потому что не слышала кашля. — Клара положила отвёртку в коробку. — С этим домом у неё было так же. Она говорила: я слышу, как он дышит. Двери, ступеньки, трубы, автоматы наверху. Она знала, какой автомат играет, по звуку — из подвала. Она мне сто раз говорила: «Если кто-нибудь откроет мою мастерскую, я услышу это с любого этажа. Этот замок щёлкает как никакой другой».

— Вы думаете, она услышала замок.

— Я не думаю. Я знаю. Ничего другого не могло заставить её пойти против людей, вниз, под сирену. Ни очки, ни сумка, ни деньги. Только мастерская.

Йонас стоял в дверях, держа свою тетрадь двумя руками, как держат шапку.

— Под сирену, — сказал Тавров. — Двести человек на лестнице. Наверху автоматы играют. Она стояла на втором этаже. Отсюда до площадки — сколько, Йонас?

— Два пролёта. Двадцать шесть ступенек. Я их считал, когда… потом.

— Можно проверить?

Клара подняла на него глаза, впервые за всё время.

— Сирену вам никто не включит, — сказала она.

— Сирену не надо. Мне надо знать, слышно ли.

* * *

Тавров делал так всю жизнь, сколько себя помнил на этой работе, и раньше, на наладке. Если документ говорит одно, а человек — другое, иди и проверь на месте. Старшина в роте связи под Читой говорил это про мокрые карты, а Тавров девять лет назад заплатил за то, что забыл: не совпало — верь местности. Здесь картой были протоколы полиции, где всё сходилось, а местностью — лестница и замок.

Йонас поднялся в зал на втором этаже и запустил флейтиста. Ещё в шесть, в залах, Ингрид сказала ему, что автоматы с августа так и играют по вечерам: их тогда не остановили, и никто не решился остановить потом. Сверху полился менуэт — тонкий, механический, с лёгким дребезгом на высоких нотах. Где-то в соседнем зале, отозвавшись, будто разбуженная, затрещала и запела канарейка.

Клара поднялась на площадку второго этажа и встала там, где стояла в тот вечер её тётя, держась за перила. Тавров остался у двери мастерской, внизу, в конце коридора.

Он закрыл дверь. Взял ключ из связки Хельги — Клара показала, какой, — и вставил в замок.

— Сейчас! — крикнул он и повернул.

Замок щёлкнул. Звук был короткий, сухой, двойной, как будто внутри двери кто-то щёлкнул языком.

Наверху помолчали. Менуэт шёл своим ходом.

— Слышу! — крикнула Клара сверху. — Ещё раз.

Он закрыл и открыл второй раз. Он всё делал дважды — и двери проверял дважды, утром и вечером, девять лет. Замок щёлкнул.

— Слышу, — сказала Клара уже тише.

Потом они поменялись. Тавров поднялся по каменным ступеням — двадцать шесть, Йонас был прав, — и встал у перил, на площадке, где из зала шёл менуэт и где пахло старым деревом и пылью, нагретой лампами. Клара внизу открыла дверь мастерской.

Он не услышал ничего. Только флейту, канарейку и гул собственной крови в ушах после подъёма.

— Ещё раз, — сказал он вниз.

Второй раз он услышал. Не потому, что стало громче. Потому что теперь знал, что слушать. Короткий сухой двойной щелчок сквозь музыку — как запятая в чужой фразе.

Он вспомнил Петра Семёновича, ночного охранника во дворце на Мойке, который среди сотни тикающих часов слышал, что одних не хватает. Позавчера у окна маленькие встали, дорожные, — сказал он тогда. И Ольга Ивановна пошла проверять, не поверив. Встали.

Клара поднялась к нему, тяжело дыша. Встала рядом у перил.

— Она слышала его тридцать лет, — сказала она. — Вы услышали со второго раза. Она бы услышала его под оркестр. Под самолёт.

— Я знаю.

— Она стояла здесь, — Клара положила ладонь на перила. — Мальчик сказал ей «на выход». А внизу щёлкнула её дверь. Её дверь, понимаете? В которую никто, кроме неё, не ходил. Ключ — вот, у неё на поясе. Мастерская была заперта, она всегда запирала, когда уходила наверх к гостям. Всегда. Даже на пять минут.

Йонас, спустившийся из зала, стоял на ступеньку ниже и кивал.

— В восемь я делал обход, — сказал он. — Я дёргаю все двери, у меня так в инструкции. Мастерская была закрыта. Я дёрнул. А когда пожарные нашли фрау Брандт, дверь стояла открытой.

Тавров спустился вниз, к мастерской. На стене возле лестницы, в рамке под стеклом, висел план эвакуации этажа: белые прямоугольники комнат, зелёные стрелки, человечек, бегущий к двери. Стрелки шли из залов к лестнице, с лестницы — к главному выходу и к выходу во двор. Коридор с мастерской на плане был тупиком. Стрелок в нём не было. Дверь мастерской была нарисована тонкой чертой, как все служебные двери, без значков.

— Йонас, — сказал он. — Какие двери в этом доме открываются сами, когда тревога?

Йонас ответил сразу, как на экзамене:

— Главный вход. Выход во двор. Дверь на чёрную лестницу со второго этажа и с третьего. Всё. Остальные — на ключ, как стояли.

— А эта?

— Эта на ключ. — Йонас посмотрел на дверь мастерской так, как будто видел её впервые. — Ей незачем открываться. Она никуда не ведёт. Отсюда некуда выходить, кроме как назад в коридор.

Клара спустилась и встала в дверях мастерской, спиной к свету.

— Тогда как? — спросила она.

Тавров не ответил. Он подошёл к двери, открыл её, закрыл. Открыл ещё раз. Замок щёлкнул дважды — сухо, по-своему. Как в тот вечер.

Больше об этой двери сказать было нечего. Она была не на пути выхода. При тревоге ей открываться было незачем. И она щёлкнула.

* * *

Клара вернулась к верстаку и снова села на табурет. Ей нужно было что-то делать руками, и она стала заворачивать следующие инструменты. Йонас ушёл наверх выключать флейтиста. Менуэт оборвался на середине фразы, и канарейка в соседнем зале, не дождавшись ответа, тоже смолкла.

— Можно? — спросил Тавров и кивнул на коробку с вещами.

Клара подвинула её к нему.

Под очками, на дне, лежала картонная карточка, небольшая, с загнутым углом. Инвентарная. Тавров взял её за края. Почерк тот же, что на ящичках, — острый, старомодный. Слова по-немецки он разбирал медленно, Клара прочитала вслух и перевела:

— «В реставрации. Вернуть владельцу до первого сентября». — Она помолчала. — Она держала её в руке. Врач скорой решил, что это список лекарств. Санитар мне потом сказал. Пальцы еле разжали.

— Кто владелец?

— Не знаю. Тётя никогда не называла владельцев. Даже мне. Говорила: вещь чья-то, но пока она у меня на столе — она моя. Потом я её отдам, и она станет снова чья-то. — Клара взяла у него карточку и положила обратно в коробку, под очки. — Птичка. Шкатулка с птичкой, которая поёт. Тётя полгода ей делала голос. Вот из этого ящика. — Она показала на центральный ящичек в аптекарском шкафу, с наклейкой «Голоса». — Там маленькие мехи из кожи и свистки. Сто лет назад птичке менять голос было некому. Тётя нашла кожу, нашла, как сшить. Она мне в июле звонила, счастливая. Сказала: «Она запела. Тоненько, но запела». А первого сентября её надо было отдавать.

— Её хватились только в понедельник, — сказал Тавров.

— Потому что про неё никто не знал. Кроме тёти. — Клара провела пальцем по краю коробки. — Кто-то знал, что птичка здесь. Кто-то знал, что мастерская в тупике и что камер тут нет, потому что здесь не бывает посетителей. Кто-то знал, когда будет вечер, когда все уйдут наверх. Это я понимаю. Это можно узнать. — Она подняла глаза. — Но кто знал, как щёлкает эта дверь? Это знала только она.

— И тот, кто её открыл, — сказал Тавров.

Клара смотрела на него, не моргая.

— Тётя всю жизнь говорила, что знает этот дом лучше всех, — сказала она. — Лучше директора. Лучше хозяина, который его покупал. Лучше архитектора, который его перестраивал. Она слышала, как он дышит.

Наверху Йонас прошёл по залу, выключая свет, и каждый выключатель щёлкал по-своему. Тавров отметил, что начинает их различать.

— Кто-то знал, как поведёт себя этот дом, — сказал он. — Лучше, чем его хозяева.

Глава 54

Место неизвестно. Вторник, 20 октября, 21:40

Телефон завибрировал на подоконнике, и он не стал брать его сразу.

Сначала домыл сковороду. Поставил её на решётку сушилки ручкой к стене, вытер руки полотенцем, повесил полотенце на гвоздь рядом с ключом. Только потом взял телефон.

Номер, которого не было ни в одной записной книжке. Три слова.

«За мной ходят».

Он перечитал. Не потому, что не понял, — потому что Марта никогда не писала первая. С июля она звонила, когда было что сказать, и молчала, когда не было. Писать она не любила: говорила, что у неё пальцы не для этих кнопок. Если она написала, значит, не могла сказать вслух. Значит, она не дома, или дома не одна, или боится, что дома её услышат через стену.

Значит, она испугалась.

Он сел за стол. На столе лежал блокнот, раскрытый на той же странице, что вчера. «Тавров. Бывший наладчик. Упрямый. Читает журналы событий». Ниже — пусто. Он подумал и дописал одно слово, потом второе. Карандаш у него был твёрдый, линии вышли тонкие, бледные, их можно было прочитать, только наклонив страницу к лампе.

Утром ему писал Клаус. Днём — тоже Клаус, про Гусейнова, три строки, которые он прочитал дважды. Вечером, около семи, — снова: «Она уехала. На автобусе. Я говорил — не на автобусе». Клаус любил полные отчёты и не любил делать выводы — выводы он оставлял тому, кто платит. Это было правильно.

А теперь Марта. Страховщик в Вене. Это он знал с ночи понедельника: в закрытом списке аварийных комиссаров, куда его три года назад приняли как консультанта по безопасности музеев, под пустым с сентября венским сообщением Хофер появилась строчка из Москвы. Петербург, похожий случай, пишу вам лично. Куда наутро поедет человек, который так пишет, гадать не приходилось. А в Петербурге остался его помощник, мальчик, которого никто не принимал всерьёз. Если за Мартой ходят, неизвестно, с какого часа. С утра? С автобуса? Марта — это человек. А там, куда ходит человек, бывают адреса.

Он не любил решать такие вещи вечером. Но такие вещи не ждут утра.

Из ящика стола он достал ноутбук, тот, что без выхода в сеть, открыл. Папка «Мойка». Внутри неё, среди планов и расписаний, был текстовый файл, который он сам называл просто «этапы». В нём было одиннадцать строк, и у каждой строки было своё имя — не дата, не номер. Старые имена, древнее любых систем: так называли свои ходы люди, которые две с половиной тысячи лет назад думали о том же, о чём он. Девять строк были зачёркнуты. Он не перечитывал их. Они случились.

Десятая не была зачёркнута. Он написал её ещё в августе, когда в папке «Мойка» были одни планы. Написал на всякий случай, как пишут завещание.

«Пожертвовать сливой, чтобы спасти персик».

Под этой строкой лежал файл. Видео, минута сорок секунд, снятое не в субботу. Он знал, что на нём, и не стал открывать. Рядом — список адресов, по которым его можно отправить. Один адрес. Отдел полиции, следователю, который почти всегда находит своих.

Он посидел над десятой строкой. В старой книге это объяснялось по-садовничьи: у дома растут персик и слива, приходит червь, и садовник отдаёт ему сливу, чтобы тот наелся и не дошёл до персика. Слива — дерево небольшое, его не жалко. Персик стоит у самого дома. Тот, кто придумал это две с половиной тысячи лет назад, не думал ни о деревьях, ни о людях. Он думал о том, куда смотрит противник.

Пусть смотрят на сливу. Неделя — это много. Два дня — тоже много, если их хватает до четверга.

Он закрыл ноутбук, убрал его в ящик, запер ящик. Чайник на плите остыл. Он не стал его греть.

Потом взял телефон и написал Марте. Ответ уместился в три слова, как и вопрос.

«Дадим им виноватого».

Глава 55

Вена. Кафе на Ланге-гассе в Йозефштадте. Вторник, 20 октября, 22:30

Кафе было из тех, что не меняются по сто лет: мраморные столики на чугунных ножках, гнутые стулья, бархатные диваны вдоль стен, протёртые до основы, и газеты на деревянных держателях, развешанные на вешалке у входа, как пальто. Официант во фраке, лет семидесяти, принёс Таврову кофе и стакан воды на маленьком серебряном подносе, а через десять минут, ни о чём не спрашивая, поменял воду на свежую. Ингрид сказала, что так здесь положено: можно сидеть над одной чашкой хоть до закрытия, и тебе будут менять воду, пока ты сидишь. Никто не выгонит. Здесь не продают кофе. Здесь продают время.

Она пришла с огромной сумкой через плечо и вытащила из неё серую папку со штампом через угол. Положила на мрамор. Штамп был по-немецки, Тавров разобрал одно слово: «Закрыто».

— Это оригиналы, — сказала она по-английски. — Копии дома, под котом. Оригиналы должны лежать в шкафу в конторе. Сейчас они здесь.

— Вам за это ничего не будет?

— Будет, — сказала Ингрид. — Не сегодня. — Она заказала у официанта меланж и штрудель и только потом сняла пальто. — Как Клара?

— Пакует инструменты. — Тавров помолчал. — Ваша реставраторша пошла назад не за очками. Очки были у неё на шее.

Он рассказал. Про шнурок, про дядю, который кашлял тридцать лет, про двадцать шесть ступенек и менуэт. Про то, как Клара наверху услышала щелчок с первого раза, а он — со второго. Про план эвакуации на стене, где коридор с мастерской был тупиком без стрелок. Про то, что Йонас в восемь дёрнул дверь и она была заперта, а ключ остался у Хельги на поясе.

Ингрид слушала, не перебивая. Когда он дошёл до двери, она поставила чашку на блюдце так осторожно, будто чашка была из того аптекарского шкафа.

— Я была в этой мастерской четыре раза, — сказала она. — В августе, в сентябре. Я фотографировала верстак. Я мерила пустое место на сукне. Я ни разу не спросила, какая дверь здесь открывается при тревоге, а какая нет. Мне не пришло в голову. Дверь же была открыта, когда приехали пожарные. Я решила — пожарные и открыли.

— Пожарные приехали через семь минут. Дверь была открыта, когда Хельга до неё дошла.

— Да, — сказала Ингрид. — Да.

Официант принёс штрудель. Она отодвинула тарелку, достала из сумки блокнот в клетку и ручку, вырвала лист и положила между ними.

— Давайте сложим, — сказала она. — По пунктам. Как отчёт. Мне так легче.

Тавров взял у неё ручку и провёл посередине листа вертикальную черту. Слева написал по-английски: «Вена». Справа: «Мойка».

— Вещь, — сказала Ингрид.

— У вас — мастерская. В тупике, где не бывает посетителей, где нет камеры. Вещь в реставрации, её полгода никто не видел, кроме Хельги. — Он записал слева. — У нас — комната за сценой. Автомат должны были показывать в десять, его заводили в комнате, куда гостей не пускают. На витрине он не стоял ни минуты. Камеры там нет.

— Не с витрины, — сказала Ингрид. — Оба раза.

— Оба раза.

— Дым.

— Настоящий. У вас в подсобке, у нас в венткамере. Огня нет ни там, ни там. — Тавров записал. — И ровно столько дыма, чтобы его увидели два извещателя. У вас в журнале два с разницей в секунды. У нас — два. Прибор объявляет пожар по двум. Одного свидетеля ему мало — ни в суде, ни на потолке. Двух достаточно.

— Значит, кто-то знал, сколько нужно свидетелей.

— Кто-то знал, что прибор поверит двум. — Он поставил под строкой галочку. — Дальше — двери. Здание само открывает всё, что на пути выхода. Это закон, и так должно быть: жизнь дороже имущества. У вас — главный вход, двор, чёрная лестница. У нас — служебный выход во двор, у которого стоял микроавтобус с надписью «Музыканты».

— И мастерская, — сказала Ингрид.

Тавров не стал её записывать. Он поставил против строки о дверях вопросительный знак — только слева, в венской колонке.

Ингрид посмотрела на лист, весь целиком.

— Получается, система всё сделала правильно, — сказала она. — Увидела дым — настоящий. Двое свидетелей — настоящие. Объявила пожар, открыла двери, вывела людей. По закону. По всем нормам. Кого она осудила?

— Никого. Она осудила пожар, которого не было. А свидетели были.

— Мой муж, — сказала Ингрид, — бывший муж, строитель, держал на тумбочке у кровати китайскую книжку. Тридцать шесть стратагем. Он по ней вёл переговоры с субподрядчиками. Я её прочитала однажды в отпуске от скуки, потому что больше ничего не было, а дождь шёл неделю. — Она взяла у Таврова ручку и сама дописала внизу листа, под чертой, по-английски, одну строчку. — Вот. «Выманить тигра с горы». Тигр сильный, пока он на своей горе. Надо, чтобы он спустился. Тогда гора твоя.

— Эвакуация, — сказал Тавров.

— Эвакуация. Сирена, толпа, двести человек выходят. Все, кто охраняет, — охранники, хранительницы, реставраторы, — делают ровно то, чему их учили: выводят людей. Спускаются с горы. Это не их ошибка. Так правильно. — Ингрид постучала ручкой по слову «тигр». — А Хельга не спустилась. Хельга пошла назад, на гору.

Тавров молчал. Он смотрел на лист — две колонки, галочки, вопросительный знак, чужая строчка внизу. Он всю жизнь разбирал дела так: находил, кто виноват. Где ошибка, где подлог, где человек соврал, где прибор не сработал. Ставил мат. Каждое дело было партией, и в конце кто-то проигрывал — владелец, монтажник, охранник, иногда страховая. А здесь никто не проигрывал. Прибор прав, двери правы, охранник прав, люди вышли. Ни одной фигуры, которую можно взять. Его противник не ставил мат. Он расставлял камни — по одному, в разных углах доски, далеко друг от друга, будто бы без связи. Вена. Мойка. Пять строк в списке, который Ингрид прислала ему днём, когда он сидел в Стамбуле у выхода на посадку. И когда камни сомкнутся, окажется, что внутри всё уже чужое.

— Вы играете в шахматы? — спросил он.

— Нет. Муж играл. — Ингрид пожала плечами. — Я играла в го с одним японцем в Линце. Два раза. Проиграла оба. Там не надо никого съедать. Надо окружить.

— Вот, — сказал Тавров.

Он не стал объяснять. Она не спросила.

Официант пришёл поменять воду, увидел лист и папку на мраморе, поставил стаканы у самого края стола, чтобы не задеть бумаги, и ушёл. За окном, в конце улицы, прошёл трамвай, красно-белый, почти пустой. В дальнем углу кафе двое стариков в пиджаках играли в карты и спорили шёпотом.

— Хорошо, — сказала Ингрид. — Это способ. Теперь мне нужно то, чего у меня нет в отчёте. Кто знал, что птичка в мастерской?

— Хельга. Директор. Владелец.

— Владелец. — Ингрид открыла папку. — Я его ни разу не видела. Он живёт не в Австрии. Всё через представителя, адвоката из Цуга. Переписка — четыре письма, все вежливые, все короткие. Он не торговался, не спорил, не требовал. Получил деньги и поблагодарил. Мне это тогда понравилось. Сейчас — не знаю.

Она листала, проверяя каждую страницу по уголку, — договор с печатью нотариуса, отчёт оценщика с фотографией птички в окошке крышки, банковское поручение. Остановилась на договоре о передаче в реставрацию.

— Вот здесь. Четвёртая страница. Условия возврата. — Она повела пальцем по строчке и перевела: — «После завершения реставрационных работ, но не позднее первого сентября, предмет подлежит передаче владельцу путём доставки…» — Она подняла глаза. — Не домой. Не в банк. Не в его собственный музей, если он у него есть. По адресу хранения.

— Какому?

Ингрид развернула к нему папку.

Адрес был в Женеве. Название Тавров знал — по отраслевым сводкам, по чужим отчётам, по паре дел о транзитных картинах, которые проходили через его стол. Женевский фрипорт. Склад без окон, где в ячейках годами стоят картины, скульптуры, вина, часы, — больше миллиона предметов искусства, говорили в сводках. Вещи там не выставляют, не продают на виду, не возят. Они стоят. Меняют владельцев, не сдвинувшись с места.

После названия шёл номер ячейки.

— Это незаконно? — спросил Тавров.

— Нет. Совершенно законно. Там держат вещи многие уважаемые люди. — Ингрид забрала папку. — Это ничего не значит.

— Ничего, — согласился он.

Он взял листок с двумя колонками и в самом низу, под стратагемой её мужа, мелко, по-русски, записал: «Владелец венской вещи — Женева, фрипорт, ячейка». И номер.

Это была просто деталь. Не больше.

Глава 56

Вена. Гостиница у Западного вокзала. Вторник, 20 октября, 23:30

Номер был под самой крышей старого доходного дома, и потолок в нём шёл косо, от двери к окну. Тавров дважды задел его головой, прежде чем запомнил. В углу до потолка стояла кафельная печь, белая, с латунной дверцей и венком из глазурованных листьев по карнизу. Её не топили полвека. На дверце висела табличка на четырёх языках: печь является памятником, открывать запрещено. Под окном жарила обычная батарея, и печь стояла рядом с ней в своём белом кафеле, как старуха в шубе возле внука в футболке.

Внизу, у вокзала, разворачивались трамваи. Каждые несколько минут один въезжал в петлю, визжал колёсами на повороте и уходил обратно в город пустой, со всеми окнами освещёнными.

Тавров сидел над блокнотом. После кафе он записал всё, что они с Ингрид сложили, столбиком, как пишут акт: вещь не на витрине; дым настоящий; два извещателя с разницей в секунды; двери открывает здание. Ниже, через пустую строку: «Женева. Ячейка владельца». Подумал и не поставил ни вопроса, ни восклицательного знака. Деталь. Записал, чтобы не держать в голове.

Сообщение от Севы пришло ещё в одиннадцатом часу, когда они с Ингрид сидели над её папкой, и так и висело непрочитанным: «Она ездила на остров». Тавров набрал «Понял. Завтра» и отправил. Завтра к вечеру он будет в Петербурге. Остров до вечера никуда не денется.

Телефон зазвонил, едва он положил его на стол. Вера.

В Петербурге было половина первого ночи.

— Я вас не разбудила?

— Нет.

— Я так и думала. — В трубке было тихо, но не по-домашнему: где-то далеко гудел лифт, хлопнула дверь. Контора, решил Тавров. Большая Морская, две комнаты, охранник внизу со сканвордом. — Лев Аркадьевич просил узнать, видели ли вы у Тальхаммера турка-шахматиста. Он говорит, это поздняя копия, и если турок ходит конём через всю доску, значит, его чинили неправильно.

— Видел. Конём он не ходит. При мне двигал ладью.

— Я передам. Он расстроится. — Пауза. — И ещё. Ваша контора так и не прислала мне письменный запрос на документы. Я ждала в понедельник. Потом во вторник. Это у вас такая манера — просить устно и не присылать?

— Нет. Обычно присылают в тот же день.

— Значит, не обычно.

Он ждал. Внизу трамвай вошёл в петлю и завизжал. Вера тоже ждала: он слышал, как по столу у неё стучит что-то твёрдое. Ручка, наверное. Серебристая.

— Вы звоните в половине первого ночи про турка, — сказал Тавров.

— Про турка и про запрос.

— Вера Сергеевна.

— Я сегодня весь день читала один договор, — сказала она. — Не ваш. Целиком, до последнего пункта. Знаете, что такое договор, Андрей Павлович? Пока всё хорошо, его никто не читает. Его подписывают за обедом, между горячим и десертом. А пишут его для одной ночи, когда всё пошло не так. Это протокол на случай сбоя: кто кому звонит, кто за что платит, кто остаётся ни с чем. — Ручка перестала стучать. — Я сегодня дошла до той ночи. До пункта, где написано, кто остаётся ни с чем.

— И кто?

— Не тот, о ком вы думаете.

— Я ни о ком не думаю.

— Думаете. С воскресенья.

Она вдохнула, и он ждал, что сейчас она скажет. Он слышал это по паузе так же ясно, как когда-то в тихом щите слышал щелчок реле: что-то переключилось, и сейчас пойдёт ток.

Ток не пошёл.

— Спросите меня завтра, — сказала Вера.

— Почему не сейчас?

— Потому что сейчас половина первого и я в конторе одна. Если я скажу это сейчас, я скажу как женщина, которая не спит. А завтра скажу как юрист. Мне нужно, чтобы вы услышали юриста.

— Хорошо. Завтра.

— Письменно, — сказала она. — Спросите письменно. Тогда я буду обязана ответить.

Она отключилась первой.

Тавров положил телефон на блокнот, поверх «Женевы». Подошёл к печи и приложил ладонь к кафелю. Кафель был комнатный, ни тёплый, ни прохладный, как всё, что давно не работает. Внизу ушёл ещё один трамвай.

Он собирался спросить завтра. На бланке, с номером убытка, как положено.

Завтра у него уже не будет права спрашивать. Он этого ещё не знал.

Глава 57

Москва. Убежище номер семнадцать на Соколе. Среда, 21 октября, 00:40

Кофемашину Морозов выключил в одиннадцать и больше не включал. На прошлой неделе Раиса Фёдоровна приклеила на отдельный счётчик бумажку: «Кирилл Андреевич, имейте совесть». Бумажка висела до сих пор, и он пил воду из канистры прямо в кружку, без кофе. Вода была домашняя, но в кружке с коричневым кольцом на дне всё равно отдавала трубами.

На левом мониторе стоял журнал доступа дворца, на правом — журнал пожарной сигнализации, на среднем — его собственная таблица, где три времени были сведены в одно. Двенадцать общих точек: двери, которые видят и считыватель, и камера; кнопки, которые слышат и пожарный прибор, и охрана. По каждой точке — поправка. Доступ спешил на две минуты шесть секунд. Видео отставало на сорок одну. Пожарная убегала вперёд на три секунды, и Морозов назначил её нулём. Кому-то же нужно быть нулём.

Дыру он нашёл вчера днём. Потом шесть часов подряд пытался доказать себе, что это его собственная ошибка: не та поправка, не та точка, кривая выгрузка. Перепроверил каждую из двенадцати. Ошибка не находилась.

На краю стола лежал телефон с непрочитанным письмом от заказчика, к которому он во вторник не поехал. Второе за день. Первое начиналось с «уважаемый Кирилл Андреевич», второе — просто с «Кирилл». Каким будет третье, Морозов знал и решил прочитать его сразу, как придёт, чтобы не расстраиваться дважды.

Он набрал Таврова. В Вене было без двадцати двенадцать. Тавров взял сразу.

— Не спишь, — сказал Морозов.

— Только что говорил.

— С кем?

— Кирилл. Что у тебя.

— Серверная. — Морозов вывел строку на средний монитор, хотя Тавров её видеть не мог. — Двадцать один сорок один: все двери на путях выхода разблокировались. Серверная вместе с ними, как ты и говорил, она на пути. Это нормально, это я по проекту проверил. Дальше. Двадцать один сорок четыре: к двери серверной прикладывают карту. Карта действующая, система её принимает. В сыром журнале это двадцать один сорок шесть, у них доступ спешит, я тебе в понедельник говорил. По сведённой шкале — сорок четыре.

— Через три минуты после тревоги.

— Через три. Когда по лестницам идут двести человек, а сирена орёт так, что на камерах звук хоть выключай. И дальше сорок семь минут ничего. Дверь никто не трогает, никто её не видит, камеры там нет, ты знаешь. — Морозов прокрутил. — Двадцать два тридцать один. Снова карта. Та же самая. Дверь закрывают.

В трубке было тихо. Потом где-то далеко у Таврова завизжало железо на повороте — трамвай.

— В двадцать два тридцать одну, — сказал Тавров, — кто был в здании?

— По журналу — ни одной карты персонала после тревоги, кроме этой: двери стоят открытые, прикладывать незачем. Персонал на набережной, обратно их пустили в двадцать два сорок, это у тебя в сводке. Внутри пожарные, оператор на посту и пара охранников при пожарных. Охранники свои карты после тревоги не прикладывали ни разу, я их отдельно прогнал. Я по пожарному журналу посмотрел, чем они там занимались: сбрасывали, проверяли, гоняли вентиляцию. Ходили по зданию, как хозяева.

— Чья карта?

— Номер есть. Владельца нет. Справочник карт держит служба безопасности, в выгрузку его не положили. Номер я тебе пришлю. Пусть Ветров скажет, кому выдавал.

— Может, пожарным дали карту. Чтобы ходить.

— Может, — сказал Морозов. — Андрей. Я журналы после пожаров разбирал раз тридцать. Пожарные открывают двери ногой. Ломом. Если вежливые — ключом от охраны. Пожарные не закрывают за собой двери по карте.

Опять тишина. Морозов ждал вопроса, который должен был последовать: а кто тогда. Он даже знал, что ответит: не знаю, но сорок семь минут — это не перекур.

Вопроса не было.

— Пришли номер, — сказал Тавров. — И таблицу с поправками. Всю.

— Ты слышал, что я сказал?

— Слышал. Я утром лечу, Кирилл. Тут, в Вене… тут другое.

— Это не другое.

— Потом, — сказал Тавров.

Глава 58

Петербург. Отдел полиции. Среда, 21 октября, 07:00

Ракитин приходил к семи с тех пор, как младшая уехала учиться в Москву и дома по утрам стало слишком тихо. Жена вставала к восьми. К этому времени он успевал прочитать сводку за ночь, выпить чаю из пакетика и разложить на столе дела по стопкам: сегодня, завтра, когда-нибудь. Стопка «когда-нибудь» была самая высокая и не уменьшалась двадцать восемь лет.

Дежурный, капитан с красными от ночи глазами, поймал его в коридоре, у аквариума без рыб. Улитка сидела на том же месте, что и в понедельник, будто за двое суток никуда не ходила.

— Дмитрий Сергеевич, вам. В половине шестого из ящика для обращений вынули.

Конверт был белый, плотный, без марки. На наклейке, отпечатанной на принтере: «Следователю Ракитину Д. С. По дворцу на Мойке». Внутри, в маленьком прозрачном пакете с застёжкой, лежала флешка. Больше ничего. Ни записки, ни подписи.

— В журнал внёс? — спросил Ракитин.

— Внёс. И в сводку.

— Зачем в сводку?

Капитан пожал плечами: так положено. Положено было именно так, и Ракитин это знал. Он только подумал, что теперь в девять о флешке будет знать начальник отдела, а в половине десятого — тот, кто звонит начальнику отдела.

По-хорошему флешку следовало отдать специалисту и открывать при понятых. Ракитин двадцать восемь лет делал по-хорошему. Он позвонил дежурному эксперту, разбудил его в комнате отдыха, и тот, зевая, при капитане снял копию, записал контрольные суммы, упаковал оригинал и расписался. Капитан тоже расписался. Через двадцать минут у Ракитина на столе лежал протокол, а на экране — один файл. Минута сорок секунд.

Он нажал «воспроизвести».

Камера висела сверху, в углу. Подвальный коридор у курилки: Ракитин был там в понедельник и узнал железную дверь венткамеры и банку из-под краски, полную окурков. Камеру под сводом он тогда не заметил, а айтишник дворца, который делал выгрузку, на вопрос про подвал полистал свою систему и сказал: в цоколе камер нет. Ракитин записал и настаивать не стал: подвал не экспозиция, кому там снимать. Время в углу кадра: суббота, семнадцатое октября, двадцать один тридцать. Цвет блёклый, как на всех музейных камерах, которые ставили лет десять назад и с тех пор не трогали.

С лестницы входит Юрий Кравец. Форменная куртка, рация на плече, уши. Закуривает у банки. Из-за края кадра выходит человек в тёмной рабочей куртке с капюшоном, спиной к камере. Кравец достаёт из-под куртки пакет, белый, мягкий, размером с батон. Отдаёт. Человек кивает и уходит туда, откуда пришёл. Кравец оглядывается, на секунду поворачивает лицо прямо в камеру и докуривает, глядя в телефон.

Конец.

Первый раз Ракитин прогнал запись так, как проверяют выигрышный билет: цифру за цифрой. Сошлось: человек с картой, подвал, дверь венткамеры, пакет. Время — за одиннадцать минут до дыма. Всё, что в понедельник он сказал Таврову в коридоре и чему у него не было ни одного кадра, лежало теперь на экране, минута сорок.

Время в углу кадра он переписал на листок. Со вчерашним алиби сверять не стал: и так было видно, что запись ложится ровно туда, куда алиби не доставало. В щель.

Он откинулся на стуле. На стене напротив висела карта района девяносто шестого года с кнопками, которую никто не обновлял, потому что всем было лень её снимать. Половины улиц на ней ещё не было.

Сорок восемь часов истекали сегодня в восемнадцать тридцать. Вчера утром, когда пришло подтверждение алиби — столовая, камера над кассой, чек, — он уже прикидывал, как будет звонить матери Кравца в Гатчину. Он обещал Таврову, что позвонит сам. Обещания он помнил.

Во второй раз он разбирал её не как следователь, а как покупатель, которому что-то продают.

Кравец встаёт у банки точно посередине кадра. Не сбоку, не в тени — в самом светлом месте коридора. Человек в капюшоне ни разу не показывает лица, даже профиля. Пакет переходит из рук в руки медленно, на уровне груди, так, что его видно целиком. И в конце этот взгляд прямо в объектив, на секунду, — как будто мальчик знал, где висит камера, и хотел, чтобы его запомнили.

Мальчик знал, где висит камера. Он год там работал. Тем более.

В академии у них был преподаватель, отставник из органов, сухой старик в коричневом костюме, который вёл спецкурс и вместо учебника читал им вслух куски из книжки Аллена Даллеса про разведку. Ракитин запомнил оттуда одно. Самые страшные провалы случаются не тогда, когда донесений нет. Донесения есть. Но они говорят не то, чего ждёт начальство, и их кладут под сукно. «Человек верит тому, что совпадает с его картиной, — говорил старик, постукивая книжкой по кафедре. — А что не совпадает, он объявляет дезинформацией. Запомните, курсанты: опаснее всего донесение, которое вам не нравится».

Двадцать восемь лет Ракитин ловил себя на этом и выправлял. Сегодня случилось наоборот. Донесение ему нравилось. Оно совпадало с его картиной до последней кнопки на форменной куртке. Его принесли в половине шестого утра, без подписи, на третий день, через сутки после того, как алиби развалило дело, и за одиннадцать часов до того, как задержанного придётся отпустить.

Так не бывает, чтобы правду приносили к сроку.

И ещё: в понедельник ему сказали, что камер в цоколе нет. А запись была. Кто-то вынул эту минуту из архива, о котором дворец сам не помнил. Значит, имел к нему доступ. Свои. Опять свои. Только свои никогда не приносили ему своих за руку анонимно. Свои сдавали своих с фамилией, с обидой, с условием: «только вы меня не называйте». Без условий ему ещё никто ничего не приносил.

Телефон зазвонил в семь сорок. Начальник отдела. Раньше девяти он не звонил никогда.

— Мне дежурный сказал, тебе видео принесли.

— Принесли.

— Что там?

— Кравец что-то передаёт человеку в капюшоне. В подвале, у венткамеры. В субботу, в половине десятого.

— Ну вот. — В голосе начальника было облегчение, которое он даже не пытался прятать. — Вот и всё, Дмитрий Сергеевич. Ходатайство об аресте к обеду, в суд к трём. Я в управление доложу.

— Алиби, — сказал Ракитин.

— Алиби у него на день. А тут вечер. Не мне тебя учить.

— Кто прислал — неизвестно.

— А какая разница, кто прислал? Там же он. Или не он?

— Он.

— Ну.

— Я посмотрю ещё.

— Смотри. — Начальник помолчал. — Дима. Мне в восемь звонили из комитета, в восемь пятнадцать — оттуда. Ты знаешь откуда. В пятницу у меня должно быть «задержан и арестован», а не «отпущен за недоказанностью». Ты понимаешь, о чём я.

— Понимаю.

— К обеду.

Начальник отключился. Ракитин положил телефон на стол и подвинул его к краю, к стопке «когда-нибудь».

Он подумал, не позвонить ли опять Севе Кораблёву. Вчера он позвонил ему, а не Таврову, и до сих пор не мог себе объяснить, почему. Наверное, потому что парню было двадцать семь и он ещё не научился врать по должности. Ракитин взял телефон, нашёл номер и положил телефон обратно экраном вниз.

В третий раз он следил не за Кравцом. За всем остальным. На беленые стены. На банку с окурками. На железную дверь венткамеры, которая стоит закрытой ровно так, как стоят двери. На тень на полу. На цифры в углу, которые бежали ровно, секунда за секундой, как им положено.

Он не нашёл ничего. Ни склейки, ни прыжка, ни лишнего кадра. Запись была чистая. Такая же чистая, как всё в этом деле: двери открылись, как им положено, извещатели сработали, как им положено, двести человек вышли, как им положено.

Ракитин вынул флешку с копией, убрал её в конверт вместе с протоколом и запер в сейф. Сейф был старый, зелёный, с литым гербом на дверце, и ключ от него он носил на шнурке, как носили в девяностые.

Потом взял листок, на котором переписал время, и подписал снизу: «Кто вынул из архива?»

Запись он прогнал три раза. На третий не поверил ей окончательно.

Глава 59

Вена. Аэропорт Швехат. Среда, 21 октября, 07:30

Над полем стоял туман, и самолёты за стеклянной стеной терминала выплывали из него по частям: сначала хвост, потом крыло, потом огни. Тягачи ползали между ними на ощупь, с жёлтыми мигалками. Табло показывало рейс на Стамбул вовремя, и Тавров этому не верил: за три дня он отвык от того, что что-то идёт вовремя.

Телефон он включил после досмотра. Три пропущенных от Тихомирова: шесть ноль две, шесть сорок, семь ноль пять. Тихомиров звонил по московскому времени, и для него было уже утро. Между вторым и третьим звонком пришло письмо, одна строка без подписи: «Позвони до вылета».

Тихомиров звонил часто. Каждые два часа, когда дело горело, каждые полчаса, когда горело у него самого. Тавров давно научился отличать одно от другого по интервалам. На наладке это первое, чему учат: исправный датчик отзывается на пульт ровно, как часы, а если он вдруг начинает сыпать сигналами через каждые полминуты, беда обычно не в здании, а в самом датчике. Шесть ноль две, шесть сорок, семь ноль пять. Горело у самого. Значит, разговор будет не о деле, а о нём.

Он отошёл к стеклу, подальше от очереди к выходу на посадку, и набрал.

— Андрей Павлович, — сказал Тихомиров. Голос у него был негромкий, как всегда, будто в кабинете кто-то сидел. В этот раз кто-то, похоже, действительно сидел. — Ты где?

— В Вене. В аэропорту.

Пауза. Зашуршал лист.

— В Вене, — повторил Тихомиров. — Я не знал, что ты в Вене.

— Я не сказал.

— Ты не сказал. — Тихомиров помолчал. — Ладно. Это сейчас уже неважно. Вчера в восемнадцать сорок на общий адрес правления, на мой и на адрес нашего перестраховщика пришло письмо. Без подписи. Адрес одноразовый, отвечать некому. Во вложении: твой акт по складу под Тверью, девять лет назад. С твоей подписью, разборчивой. Приговор директору склада. Статья из областной газеты, с фотографией двери. Той самой, с замком. И записка в три строчки.

— Что в записке?

— «Эксперт, который ведёт убыток на двадцать шесть миллионов, однажды уже написал “защита соответствует заявленной”. Через полгода по этой защите погиб человек. Правлению следует знать, чьей подписи оно доверяет». — Тихомиров читал ровно, без выражения. — Это всё правда, Андрей Павлович?

— Это всё правда.

— Я знаю, что правда. Я это девять лет знаю. Правление узнало вчера вечером.

Из тумана выползал заправщик. Рука сама нашла в кармане ключи и терминатор между ними, гладкий, нагретый от тела.

— Суд меня ни в чём не обвинил, — сказал он. Сказал и тут же пожалел: так говорят люди, которые оправдываются.

— Я и это знаю. Я на правлении так и сказал. Мне ответили: суд — это суд, а мы — страховая компания, и нам завтра в двенадцать решать про двадцать шесть миллионов. — Тихомиров вздохнул. — Ты знаешь, как перестраховщики считают? У них модели. По модели такая кража, как наша, — раз в тысячу лет. Эвакуация, вещь не на витрине, двести свидетелей, никто ничего. Я им в понедельник так и сказал: редкость, бывает. Я тридцать лет на рынке, Андрей Павлович. Модель считает убытки, как рост людей в очереди: высоких много, а великана в три метра не бывает никогда. А убытки не рост. Убытки как наводнения: двадцать лет вода по щиколотку, а на двадцать первый заливает первые этажи, и одна такая осень съедает всё, что собрали за двадцать лет. Модели говорят — раз в тысячу лет. А оно бывает, и чаще, чем в модели. Это любой андеррайтер знает. Только в правлении сидят не андеррайтеры. Вчера они мне сказали: у вас за одну неделю второй тысячелетний случай — эксперт, у которого в анамнезе погибший охранник. Одно наводнение они бы ещё проглотили. Два подряд — нет. Они принимают, что кто-то из нас врёт.

— Кто прислал?

— Не знаю. И, честно говоря, для правления это неважно.

— Для меня важно. — Тавров повернулся спиной к стеклу. — Это не лежало на первой полосе. Областная газета, девять лет. Приговор в архиве суда. Акт — вообще в бумагах страховой, которой уже нет. Кто-то это искал. Специально. В ту неделю, когда я веду этот убыток.

— Может быть. — Тихомиров помолчал. — Может быть, ты прав. Я тебе даже верю. Только я не могу прийти на правление и сказать: эксперт считает, что на него собрали досье, потому что он близко подошёл. Знаешь, как это звучит?

— Знаю.

— Вот.

У выхода объявили посадку, сначала по-немецки, потом по-английски. Очередь зашевелилась.

— Кто будет вести? — спросил Тавров.

— Человек есть. Толковый, быстрый. Он вчера вечером уже прочитал дело.

— И что он напишет?

Тихомиров не ответил сразу. Лист у него в руках перестал шуршать.

— Он напишет то, что ты сам писал в воскресенье на своей стене, — сказал он наконец. — Девять из десяти. Владелец, письмо, которое никто не писал, вещь не на витрине. Ты сам с этого начинал, Андрей Павлович, я по твоему голосу в воскресенье слышал.

— В воскресенье я ошибался.

— Вот ему и расскажешь. Если он спросит.

— Он не спросит.

— Не спросит, — согласился Тихомиров. — Он быстрый.

Очередь у выхода стала короче вдвое. Девушка в форме авиакомпании сканировала посадочные, и сканер на каждом пищал.

— До заседания сутки, — сказал Тавров. — Я знаю, куда ушла вещь. Почти знаю. В Вене было то же самое, в августе, и я…

— Вена не наш убыток.

— Вена — тот же убыток.

— Андрей Павлович. — Тихомиров заговорил ещё тише: в кабинете у него, значит, действительно кто-то сидел. — Ты возвращайся. Материалы передай, Сева пусть передаст. Чеки собери. Бухгалтерия про Вену спросит, я им что-нибудь скажу. Всё остальное — потом. Я тебе позвоню.

Он отключился, не дожидаясь ответа.

Тавров встал в конец очереди.

Ночью, после звонка Веры, он набрал запрос. «В соответствии с условиями договора страхования прошу предоставить документы, относящиеся к убытку номер…» Номер убытка, дата, перечень. Оставил в черновиках: с утра такой запрос должен был уйти на бланке, за подписью Тихомирова, и Тавров собирался попросить его об этом первым делом, ещё до разговора о Вене. Теперь он открыл черновик и прочитал его заново. Ровный, правильный, с номером пункта. Палец остановился над кнопкой «отправить» и остался там. Запрос от эксперта, у которого со вчерашнего вечера не было ни правления, ни подписи, ни бланка, был просто письмом незнакомого человека.

Он закрыл черновик, не отправив.

Фотографию из областной газеты он помнил и без вложения. Стальная дверь в торце, рыжая от копоти, нажимная планка, и на проушинах — замок, целый, закопчённый с одной стороны. Девять лет назад он вырезал эту фотографию ножницами и потом не знал, куда её деть. Кто-то другой, выходит, знал.

Сканер пискнул над посадочным у человека перед ним, у женщины перед ним, у старика с собакой в переноске. Пока очередь двигалась, пришло письмо.

Отправитель — управление урегулирования убытков, подпись — Тихомиров, копия — в юридический отдел и в правление. Три абзаца канцелярии. «В связи с поступившей информацией… во избежание конфликта интересов… поручение на проведение экспертизы по убытку номер такой-то отзывается… материалы надлежит передать… расходы на командировку будут возмещены по предоставлении подтверждающих документов».

Девушка у выхода протянула руку за посадочным. Тавров отдал. Сканер пискнул.

Если убрать из письма канцелярию, в нём оставалось две фразы. Он прочитал их на ходу, по рукаву, в тумане, под рёв чужого двигателя.

Дело у вас забирают. Командировку оплатим.

Глава 60

Кронштадт. Склад в портовой промзоне. Среда, 21 октября, 09:00

Клаус уехал в восемь пятнадцать. Сказал — в контору при порту, ставить печати, к полудню вернётся. Сказал, не поднимая головы от тетради: «Ящик не трогать. Сегодня уходит». Во сколько уходит, не сказал. Гусейнов не спросил. За три месяца он выучил, что у Клауса спрашивать можно только то, на что тот и так собирался ответить.

Он дождался, пока машина Клауса выедет с пирса и свернёт за ангары. Подождал ещё пять минут: Клаус однажды уже возвращался с полдороги за забытыми очками, и Гусейнову хватило одного раза. Потом вышел за ворота, к воде, и закурил.

Над заливом лежал туман, и дамбы не было видно совсем: фуры шли по ней невидимые, и только гул доходил через воду. Купол Морского собора висел над крышами сам по себе, без собора, как нарисованный. На свае у старого причала сидела та же чайка, или другая, такая же. Гусейнов не различал чаек. Он различал только, когда на него смотрят.

Вчерашний день сидел в нём, как заноза.

Бакаев разглядывал фото у себя в лавке, на его телефоне, держа на вытянутой руке, потом через лупу. Недолго. Потом вернул телефон так, как возвращают чужую вещь, и сказал то, что сказал. Про «держат». Про «кто тебя нанял». Гусейнов ехал потом обратно на остров на автобусе и всю дорогу по дамбе переводил эти слова на понятный язык.

Перевёл к Котлину. Бакаев просто не поверил, вот и всё. На фото кукла. Кукол в городе полно, в любом антикварном на Литейном стоят фарфоровые барышни с ключиком в спине, которые ни разу не заводились с войны. Двадцать лет Гусейнов слушал, как хозяева магазинов торгуются с поставщиками, и знал одно: товар, который не показали в работе, — не товар. Датчик, который не проверили при заказчике, — не датчик. Покажи, что живой. Тогда будет разговор.

А живой он. Гусейнов видел сам.

Номер, который Бакаев продиктовал ему в понедельник — «пришли, только не сюда», — так и был записан на сигаретной пачке. Пачку Гусейнов не выбросил. Носил во внутреннем кармане, рядом с кнопочным телефоном из перехода, пустую, с одним номером на картоне.

Отправка сегодня. Завтра ящика здесь не будет, и ничего уже не покажешь.

Он затушил сигарету о сваю и вернулся на склад.

Ящик стоял в дальнем углу, на поддоне, обмотанный плёнкой в три слоя. Клаус мотал сам, по часовой, снизу вверх, внахлёст на ладонь. Гусейнов это помнил, потому что сам стоял рядом, пока тот мотал, и думал тогда: так мотают люди, которые потом проверяют. Он нашёл на плёнке шов, где кончался последний виток, и аккуратно, ножом, повёл вдоль. Плёнка разошлась с сухим треском. Он сматывал её не рвя, на локоть, как сматывают кабель после демонтажа, чтобы потом использовать снова.

Двадцать лет монтажа приучили его к одному: уходя с объекта, оставь его таким, каким нашёл. Заказчик не должен знать, где ты лежал под фальшполом и какую плитку поднимал. Пыль сдуй, плитку на место, обрезки в мешок. Он и сейчас, прежде чем снять крышку, сфотографировал ящик на телефон со всех сторон: где наклейка, где трафарет «Не кантовать», куда смотрит ручка.

Света в углу не было. Свет на складе был только у ворот и под единственным окном в боковой стене — высоким, пыльным, в мелкой железной раме. Гусейнов подвёл под поддон рохлю, качнул ручку и, упираясь, вытянул ящик на середину, под окно. Колёса рохли простучали по стыкам бетона. На полу в углу остался прямоугольник, чище всего остального пола. Он запомнил, как прямоугольник лежит относительно колонны.

Снял крышку. Разгрёб стружку.

Мальчик сидел за конторкой так же, как в воскресенье. Кружевной воротник, напудренное лицо, перо в правой руке над листом. Лист был чистый: тот, исписанный в воскресенье, Клаус вынул и куда-то убрал. Гусейнов положил новый, из пачки бумаги для принтера, которую Клаус держал для накладных. Обрезал ножом по размеру, на глаз. Вышло чуть криво.

Телефонов у него было два. Кнопочный из перехода снимал так, что на видео вышла бы серая каша, в которой не отличишь мальчика от чайника. Свой, нормальный, снимал хорошо. Свой был с его именем, с его сим-картой, с фотографиями дочки за три года, с банковским приложением, через которое ему ничего не приходило с позапрошлой зимы.

Он подержал в руке один, потом другой. Потом взял свой. Решил: снимет, отправит, сотрёт. Через десять минут на телефоне ничего не будет.

Он хотел поставить телефон на край ящика и подпереть рулоном плёнки, но рулон скатывался, и снимать пришлось с рук, близко, чтобы мальчик вошёл в кадр целиком, с конторкой и листом. Снаружи в окне был только серый свет, кусок забора и за ним, в тумане, портовые краны — длинные, рыжие, с опущенными стрелами. Гусейнов их не заметил. Он ходил мимо них каждое утро три месяца, и для него они были как погода.

Нажал «запись». Просунул руку под конторку, нащупал рычажок, как в воскресенье, и сдвинул.

Щелчок. Тонкое стрекотание.

Мальчик поднял голову. Повернул лицо к листу. Окунул перо в пузырёк на краю конторки, вернул руку к бумаге и начал писать.

Гусейнов стоял не дыша, держа телефон обеими руками. Он слышал, как в тишине склада шуршит перо, как тикает внутри что-то мелкое и сложное, как за стеной плещет вода. На пирсе погрузчик сдал назад и запищал, и Гусейнов дёрнулся, как будто писк мог испортить запись. Не испортил. Мальчик писал дальше. Иногда рука его замирала на полпути и снова шла.

Дочке восемь. Она бы с ума сошла. Гусейнов подумал об этом, и от того, что он об этом подумал, ему стало хуже, чем от всего остального. Он заставил себя думать о деньгах.

Рука мальчика поднялась. Перо замерло над листом. Мальчик поднял глаза и застыл.

Гусейнов досчитал до пяти и остановил запись. Сорок две секунды. Пересмотрел без звука. Мальчик писал по-французски. Что — Гусейнов не знал и не хотел знать. Бакаев прочтёт. Бакаев всё читает.

Достал сигаретную пачку, набрал номер с картона в своём телефоне. Написал: «Живой. Пишет. Смотри сам». Подумал и дописал: «Цена та же». Прикрепил видео. Полоска загрузки ползла медленно: на складе связь брала через раз, и он поднял телефон к окну, к серому свету, к кранам. Полоска дошла до конца. Одна галочка, потом вторая.

Он стёр видео из галереи. Потом зашёл в удалённые и стёр оттуда. Удалил переписку. Номер с пачки в контакты не сохранял. Пачку сунул обратно в карман.

Теперь надо было убрать объект.

Лист с надписью он вынул, сложил вчетверо и спрятал во внутренний карман, к пачке. Стружку разгрёб и уложил, как была, вокруг конторки. Крышку закрыл. Сверился с фотографиями: наклейка сюда, ручка туда. Рохлей вытолкал поддон обратно в угол и сантиметр за сантиметром ставил его на чистый прямоугольник, пока края не легли туда, где лежали. Потом взял плёнку и начал мотать.

По часовой, снизу вверх, внахлёст на ладонь, в три слоя.

На втором слое он засомневался: снизу вверх или сверху вниз? Клаус начинал снизу, это он помнил точно. А заканчивал где? Шов сверху или сбоку? Он остановился с рулоном в руке, пытаясь увидеть воскресный вечер, Клауса в свитере с высоким горлом, его аккуратные руки. Не увидел. Домотал, как получилось, и прижал конец ладонью, чтобы прилип.

Телефон зазвонил, когда он ещё стоял над ящиком. Клаус.

— Как там?

— Тихо.

— Ящик?

— Стоит.

Пауза. Гусейнов слышал в трубке чей-то голос и стук печати по столу.

— Ты запыхался, — сказал Клаус.

— Поддоны двигал. Ты ж сам говорил — порядок навести.

— Говорил, — сказал Клаус. — Хорошо. Я к двенадцати.

Он отключился. Гусейнов постоял, держа телефон в руке. Говорил ли Клаус про порядок, он не помнил. Может, и не говорил. Клаус запишет это в тетрадь: девять сорок одна, запыхался, поддоны. И промолчит. Это было хуже всего: что промолчит.

Он вышел за ворота, к воде. Туман над заливом начал расходиться, и из него проступила дамба с фурами, маленькими, как игрушечные. Чайка на свае так и сидела.

Телефон в кармане коротко дрогнул. Ответ с номера с пачки. Одно слово: «Получил».

Гусейнов улыбнулся первый раз за три дня. Бакаев посмотрит, Бакаев поймёт. Цена та же. Может, и выше.

Видео к этому времени ушло уже дальше, чем он думал.

Глава 61

Контора Веры Тюриной на Большой Морской. Среда, 21 октября, 10:00

Вера пришла в половине девятого и до десяти успела написать одну страницу.

Страница называлась скучно: «О выгодоприобретателе по договору страхования в части предметов, обременённых залогом». Вчера в банке на Невском ей за сорок минут, вежливо и без единой лишней фразы, объяснили то, что она могла бы прочитать сама ещё в воскресенье, если бы дочитала синюю папку до конца. Выплата за «Секретаря» уходит банку. Вся, до копейки, в счёт долга. А весной тот же банк предлагал Зотову продать эту вещь открыто, через Женеву, за сумму в разы больше страховой, и Зотов отказался. Человек, который устроил бы кражу ради страховки, должен был бы сначала отказаться от большого, чтобы потом тайком украсть у себя маленькое. Ночью она проверила это ещё раз, по пунктам, серебристой ручкой на полях, и на третьем пункте поймала себя на том, что улыбается.

Страницу она писала для одного читателя. Вчера поздно вечером она позвонила ему в Вену, говорила о пустяках и так и не сказала главного. «Спросите меня завтра». Завтра наступило. Она собиралась позвонить ему в одиннадцать, когда он будет в Стамбуле.

В десять ноль-ноль зазвонил городской телефон. Номер страховой.

— Вера Сергеевна? Доброе утро. — Голос был молодой, ровный, с той приветливостью, которую ставят на курсах продаж. — Меня зовут…

Он назвал фамилию. Вера записала её на жёлтом листке. Через час она не могла её вспомнить, хотя листок лежал перед ней, и это было первое, что она о нём поняла.

— Я буду вести экспертизу по убытку вашего доверителя, — сказал он. — С сегодняшнего дня. Хотел представиться лично, прежде чем пойдут бумаги.

— А Андрей Павлович?

— Андрей Павлович дело больше не ведёт. — Пауза была рассчитана, как в хорошо отрепетированной речи. — Вы, наверное, не в курсе. Там всплыла старая история, девятилетней давности. Склад под Тверью, пожар, погибший человек. Его заключение было основным в том деле. Формально к нему претензий нет, но вы понимаете: комитету нужна экспертиза, в которой не к чему придраться.

— Понимаю, — сказала Вера.

Она ничего не понимала. Она вспомнила грузинский ресторан, глиняный кувшин с отбитой ручкой и вопрос, который задала в понедельник: писали ли вы когда-нибудь «всё в порядке», когда было не в порядке. Он не ответил. Он разорвал хачапури пополам и положил обратно.

— Я ознакомился с материалами, — продолжал голос. — Картина, честно говоря, достаточно типовая. Письмо о показе из офиса владельца. Предмет вынесен из витрины за час до происшествия. Самый дорогой предмет в собрании, остальные сто сорок один на месте. Поведение владельца в ночь происшествия, гм, нестандартное. Остановленные часы.

— Откуда вы знаете про часы?

— Из записок Андрея Павловича. Он вёл их добросовестно, этого у него не отнять. — Шелест бумаги. — Нам для полноты не хватает финансовых документов. Запрос я вам направлю письменно в течение часа. Срок — завтра, девять утра. Заседание в двенадцать, вы знаете.

— Для полноты, — сказала Вера. — То есть заключение у вас уже есть.

— Заключение у меня будет, когда я увижу документы.

— А картина есть.

— Картина складывается из признаков, Вера Сергеевна. Признаки типовые. Вы же юрист, вы видели такие дела.

— Видела, — сказала она. — Потому и спрашиваю. Вы получили дело вчера вечером, а утром у вас уже есть картина. Андрей Павлович за четыре дня не позволил себе картины. Он позволял себе вопросы.

— У Андрея Павловича своя манера. — Голос остался приветливым. — Девять утра, Вера Сергеевна. Пункт семь-три договора, обязанность страхователя по запросу страховщика. Вы этот пункт знаете лучше меня, вы его согласовывали. Всего доброго.

Письменный запрос пришёл в десять сорок одну. Четыре строчки и ссылка на пункт. Вера открыла полис за этот год и нашла пункт семь-три, отмеченный на полях её же ручкой ещё при согласовании. В воскресенье она сказала Таврову «нет», и это было законное «нет». Сегодня «нет» само по себе станет основанием для отказа. Если же она скажет «да», он откроет синюю папку, прочитает на первой странице «Договор залога» и сумму прописью, и дальше читать не станет. Ему незачем. Пункт о выгодоприобретателе стоит на девятой странице, мелким шрифтом, после слов «в случае утраты предмета залога». До девятой страницы доходят люди, которые ищут причину. Тем, кто ищет повод, хватает первой.

Фамилию его фирмы она вбила в поиск и через минуту вспомнила сама. Шесть лет назад, ещё в старой фирме на Васильевском, она проиграла им дело о сгоревшей мастерской на Охте. Мастерская была честная, это Вера знала тогда и знала сейчас. Партнёр, который вёл дело вместе с ней, сказал после суда в коридоре, не понижая голоса: «А чего ты хотела? Им страховая платит с отказа. Процент от того, что не выплачено. Это не экспертиза, Вера, это коллекторское агентство наоборот».

Тогда это прозвучало как злость проигравшего. Сейчас, перечитывая с экрана список их громких дел, она думала про статью, которую читала на третьем курсе для семинара по договорному праву. В израильских детских садах ввели штраф для родителей, которые опаздывают забирать детей. Опаздывать стали чаще. Пока штрафа не было, опоздание было виной перед воспитательницей. Когда появился штраф, оно стало услугой с ценой: заплатил и свободен. Страховая, которая платит эксперту за отказ, делает с отказом то же самое. Он перестаёт быть выводом. Он становится товаром, и товар надо продать до заседания.

Тавров тоже отказывал. Часто. Его за это и держали. Но за его отказы, насколько она знала, ему платили ровно столько же, сколько за выплаты.

Она открыла сайт с решениями судов и набрала: склад, Тверская область, пожар, охранник. Нашла с третьей попытки. Решение было длинное, судья писал старательно. «Согласно заключению аварийного комиссара Таврова А. П., составленному в апреле…» — и дальше то, что он увидел в тот день. Суд счёл заключение достоверным на дату осмотра. Навесной замок на запасном выходе повесили позже. Охранника звали Николай Гурьев, пятьдесят восемь лет. Последнее, что он сказал диспетчеру, — «Выхожу».

Вера дочитала до конца, до подписи судьи. Потом закрыла вкладку.

Значит, вот о чём он не ответил в понедельник. Не о том, писал ли он «всё в порядке». О том, что оно было в порядке, когда он писал.

Она взяла свою страницу о выгодоприобретателе и перечитала. Страница была хорошая. Комитет её выслушает, кивнёт и положит рядом с заключением человека, которому платят с отказа. Юрист владельца против эксперта страховой: так это и будет выглядеть, и все в зале будут знать, что юристу владельца платят за другое. Её слово весило ровно столько, сколько весит слово стороны. Нужен был кто-то, чьё слово весило больше. Кто прочитает синюю папку до девятой страницы и напишет то, что там есть, даже если на десятой окажется что-нибудь против Зотова.

Таких людей она знала одного. Со вчерашнего вечера он не работал ни на кого.

Она набрала номер. Длинная пауза, потом женский голос по-русски и по-английски: аппарат абонента выключен. Самолёт, сообразила она. Из Вены сюда только через Стамбул. Она положила телефон на стол экраном вверх и придвинула ближе, к синей папке.

Три дня назад она хотела, чтобы его не было в этом деле.

Теперь ей нужен был Тавров.

Глава 62

Кронштадт. Склад в портовой промзоне. Среда, 21 октября, 12:00

Бланк был на четырёх листах, и Клаус заполнял его от руки, хотя мог бы на компьютере. От руки он делал меньше ошибок. На компьютере пальцы бегут впереди головы.

«Наименование груза: оборудование музейное, механическое, демонстрационное. Б/у. Цель перемещения: ремонт».

Он перечитал строчку. «Музейное» было правдой. «Механическое» — тоже. «В ремонт» — почти: мальчику, который пролежал четыре дня в сырой стружке, не помешал бы хороший мастер. Клаус любил, когда в бумагах было как можно больше правды. Ложь в документе должна быть одна, маленькая и в нужной клетке. Если её две, они начинают разговаривать между собой.

Вес брутто он взял с весов на пирсе в понедельник: двадцать девять килограммов с ящиком и стружкой. Размеры — рулеткой, дважды. Количество мест — одно. Упаковка — ящик деревянный, обрешётка, плёнка. Маркировка — «Оборудование. Не кантовать», по трафарету, как есть.

В конторке пахло мокрой фанерой и чаем. Обогреватель щёлкал реле каждые четыре минуты. Над столом висел календарь судоходной компании за позапрошлый год, открытый на октябре, и Клаус никогда его не перелистывал: позапрошлый октябрь совпадал с нынешним по дням недели, а другого ему было не нужно.

Утром, в четверть девятого, он уехал в портовую контору за печатью на пропуск и вернулся без десяти двенадцать. Ящик стоял на месте. Плёнка на нём была намотана в три слоя, как он оставил в воскресенье. Только конец плёнки, который Клаус всегда загибал внутрь, под последний виток, теперь торчал наружу, сантиметра на два. И полоска малярного скотча с его закорючкой, которая вчера сидела на верхнем слое у угла, ушла под витки: её было видно сквозь плёнку, мутную, сбоку.

Он ничего не сказал. Открыл школьную тетрадь в клетку и записал: «11:50. Плёнка, конец наружу». Ниже, через строчку: «Р. — у окна, курит, телефон в правой». Руслан курил у окна, которое не открывалось с позапрошлой зимы, и держал телефон в руке, а не в кармане. Это Клаус тоже записал. Разговор он отложил на вечер. Вечером у Руслана будет меньше сил спорить, а у Клауса — больше бумаг, которые надо подписать.

Инженер вчера написал: в среду. Час он скажет сам. Клаус ни разу за три года не спросил у него часа раньше времени. К часу всё должно быть готово, и всё было готово, кроме бумаг, а бумаги будут готовы к двум.

Он перевернул лист.

«Получатель». Сюда он переписал адрес из сообщения, которое пришло вчера вечером и которое он стёр, переписав. Реставрационная мастерская, улица, номер дома, индекс. Он не знал, есть ли там мастерская, и не хотел знать.

«Перевозчик». Сюда — номер фуры и фамилию водителя, когда они будут. Пока пусто.

«Отправитель».

Клаус поднял голову и посмотрел сквозь мутное стекло конторки на ворота склада. С внутренней стороны была видна изнанка вывески: ржавые уголки, на которых её когда-то подняли. С наружной стороны на ней было название фирмы, выцветшее до того, что прочитать его мог только тот, кто знал заранее. Клаус знал. Он снял этот склад три года назад вместе с вывеской, потому что арендодателю было лень её снимать, а Клаусу было незачем.

Фирма называлась «Балтийская механика». Когда-то она чинила судовые лебёдки и насосы, держала здесь склад запчастей и платила за аренду вовремя. Потом её хозяин уехал, бухгалтер перестал сдавать отчёты, и через год её вычеркнули из реестра. Таких фирм в портах сотни. Их названия остаются на воротах, на ящиках, на старых пропусках у охраны. Охрана на въезде знает их наизусть и машет рукой. Никто не помнит, когда видел их хозяев. Все помнят название.

У Клауса в столе, в нижнем ящике, лежала её печать. Она досталась ему вместе со складом, в жестяной коробке из-под леденцов, среди скрепок и ключей от замков, которых больше не было.

Он вывел аккуратно, печатными буквами:

«Отправитель: ООО "Балтийская механика"».

Фирмы, которой не существовало уже третий год.

Глава 63

Стамбул. Аэропорт, выход на посадку до Петербурга. Среда, 21 октября, 11:40

Стамбульский аэропорт был построен для того, чтобы человек в нём шёл.

От выхода, где Тавров сел в Вене, до выхода, откуда улетали в Петербург, табло обещало двадцать две минуты пешком, и не соврало. Он шёл под одной бесконечной крышей, мимо магазинов с рахат-лукумом в золотых коробках, мимо мечети за стеклянной дверью, мимо семей, спавших на полу на расстеленных куртках, и думал, что это первое здание за неделю, которое он не пытается прочитать. Где тут извещатели, где пути эвакуации, куда откроются двери — ему было всё равно. Ему здесь не платили.

Ему теперь нигде не платили.

У выхода он сел у окна, лицом к полю. За стеклом стояли хвосты самолётов, красные, белые, зелёные, и каждые полминуты один из них трогался с места. Он достал телефон и третий раз за утро открыл письмо Тихомирова.

Тихомиров звонил ему по нескольку раз на дню пять дней подряд. Сегодня он поговорил с ним один раз, а потом написал. Для человека, который звонит, когда надо спросить, «как там», письмо было приговором, и они оба это знали. Письмо было короткое. В страховую поступили материалы о деле девятилетней давности. Руководство приняло решение. Экспертизу по убытку передают другой организации. Командировку оплатят. Тихомиров никогда ничего не мог сделать, когда решали наверху, и никогда этого не скрывал. Тавров на него не сердился.

Анонимные материалы. Кто-то собрал решение суда, акт, газетную заметку о погибшем охраннике и отправил в страховую за полтора дня до заседания. Кто-то знал, когда отправить.

Тавров убрал телефон и посмотрел на свои руки.

Без мандата он был никто. Он не мог войти во дворец: Ветров его пустит только по письму страховой. Он не мог попросить у Ракитина ни одной бумаги. Морозов вчера ночью позвонил ему про серверную, сорок семь минут, а он ответил «Потом», и теперь не знал, будет ли у него это «потом». Сева ночью написал: «Она ездила на остров». Тавров тогда сидел в венском кафе с Ингрид над её папкой и не ответил по делу. Сейчас он написал Севе: «Прилетаю днём. Продолжай». Подумал и не стал добавлять, что продолжать Севе теперь не за что: ему тоже никто не платит.

На стене в гостинице на Гороховой висели жёлтые листки. В сумке лежала копия папки Ингрид. Это было всё его хозяйство. Хозяйство человека, у которого есть ответы и нет права задавать вопросы.

Вчера ночью ему позвонила Вера. Говорила о пустяках. Он слышал, что звонит она не за этим. «Спросите меня завтра». Он тогда подумал, что спросит.

Он набрал номер.

Она ответила после первого гудка, как будто держала телефон в руке.

— Вы где?

— В Стамбуле. Посадка через двадцать минут.

— Я звонила вам в одиннадцать.

— Я был в воздухе. — Он помолчал. — Вы знаете.

— Знаю. Мне позвонил ваш преемник. Молодой, вежливый, фамилию я забыла через час. — Она говорила быстро и ровно, как диктуют. — Он сказал про склад под Тверью. Я прочитала решение суда.

— Тогда вы знаете всё.

— Я знаю, что в понедельник вы мне не ответили, — сказала Вера. — Теперь я знаю почему. Вы не писали «всё в порядке», когда было не в порядке. Вы написали, когда было в порядке. А потом стало не в порядке.

За стеклом тронулся с места зелёный хвост и поплыл к полосе.

— Вы мне вчера сказали: спросите завтра, — сказал он. — Я не могу спросить. У меня больше нет права.

— Значит, я скажу сама. Слушайте и не перебивайте. — Она вдохнула. — Коллекция Льва Аркадьевича заложена банку. С марта. «Секретарь» в приложении, номер восемьдесят семь. Я узнала в воскресенье и молчала.

Он не перебил.

— Вчера я была в банке, — сказала Вера. — Выплата по «Секретарю» уходит банку. Целиком, в счёт долга. А весной банк предлагал ему продать «Секретаря» открыто, за сумму в разы больше страховой, и он отказался. Есть служебная записка с его словами. Это всё на девятой странице и дальше. Ваш преемник прочтёт первую и напишет «мошенничество владельца». Ему за это платят. Его фирме страховая платит процент с отказа, я с ними уже встречалась. Завтра в девять я обязана отдать ему документы. В двенадцать заседание.

— Зачем вы мне это говорите?

— Потому что вы дочитываете до девятой страницы. — Голос у неё в первый раз дрогнул и сразу выровнялся. — Андрей Павлович, мне нужен эксперт. Не страховой, а мой, со стороны владельца. Чтобы на комитете рядом с его бумагой лежала другая, и чтобы её написал человек, которого там знают. Я напишу во дворец, Ветрову, что вы эксперт стороны владельца и действуете по моему поручению. К пяти письмо будет у него. Вас пустят. Документы получите все, какие захотите, и синюю папку тоже.

Объявили посадку. Сначала по-турецки, потом по-английски, потом по-русски, с ударениями не на тех слогах. Люди вокруг начали подниматься и выстраиваться к стойке. Тавров не встал.

— У меня условия, — сказал он.

— Говорите.

— Я пишу то, что найду. Если найду против Зотова — пишу против Зотова. Вы в заключении ничего не правите.

— Принято.

— Денег до заседания не беру. Ни от вас, ни от него. После — по счёту, каким бы ни было решение.

— Почему?

— Потому что вы мне это объяснили в понедельник. Про покер. Можно сыграть правильно и проиграть, можно глупо и выиграть, поэтому игрока судят по решению, а не по выигрышу. Если вы мне платите, только когда Зотов получит деньги, я начну играть на выигрыш. А комитет это поймёт раньше меня.

На том конце было тихо секунды три.

— Принято, — сказала Вера. — Теперь мои. Если вы найдёте что-то против моего клиента, вы скажете мне первой. До того, как напишете. Я не прошу молчать. Я прошу, чтобы я узнала это от вас, а не на комитете.

— Принято.

— И второе. Вы не говорите Льву Аркадьевичу, что я рассказала вам про залог без его согласия. Это скажу ему я. Сегодня вечером.

— Принято.

Очередь у стойки сдвинулась на два человека. Девушка в форме взяла микрофон и повторила номер рейса.

В армии, на срочной, в первую же неделю в роте связи сержант заставлял их повторять каждую принятую радиограмму слово в слово. Не «понял», а всё целиком, обратно, тому, кто передал. Пока не повторил, сообщение не принято, а только услышано. За «понял» без повтора сержант давал наряд. Тавров потом двенадцать лет на наладке повторял вслух каждую команду, которую ему давали по рации с пульта, и монтажники над ним смеялись, пока однажды не перепутали этаж.

— Повторяю, — сказал он. — Первое. Сегодня до семнадцати ноль-ноль вы направляете Ветрову письмо: я эксперт стороны владельца, действую по вашему поручению. Второе. Я получаю все документы, включая договор залога. Третье. Пишу то, что найду, вы не правите. Четвёртое. До заседания денег не беру, после — по счёту при любом решении. Пятое. Если найду против Зотова — вы узнаёте первой, до бумаги. Шестое. О залоге Зотову говорите вы, не я. Срок — заседание, четверг, двенадцать ноль-ноль. Как поняли?

На том конце снова помолчали.

— Вы всегда так разговариваете?

— Когда связь плохая.

— Связь хорошая.

— Не эта.

Она засмеялась, коротко, как тогда в кафе на Мойке.

— Поняла правильно, — сказала она. — Всё шесть. Срок четверг, двенадцать. — Пауза. — Андрей Павлович, давайте без иллюзий. Это не потому, что я вам вдруг поверила. Мне нужен человек, который может написать «мошенничество» и не напишет, потому что его там нет. Вам нужен пропуск во дворец. Больше нас ничего не связывает.

— Я знаю.

— Это союз по расчёту.

— Других у меня не было, — сказал Тавров и встал в конец очереди.

Глава 64

Петербург. Отдел полиции, кабинет следователя Ракитина. Среда, 21 октября, 13:00

Флешка с копией лежала на столе в прозрачном пакете, с биркой и номером. Утром Ракитин запер её в сейф, после того как посмотрел запись в третий раз, а в двенадцать достал снова.

Её принёс дежурный в конверте без марки. Конверт нашли в почтовом ящике отдела, который висел на стене у входа и куда раз в год бросали кляузы на соседей. На флешке было одно видео, минута сорок секунд. Камера под потолком, подвальный коридор, ракурс сверху. Юрий Кравец в форме охранника стоит у банки с окурками и передаёт человеку в тёмной куртке пакет. Человек к камере спиной. Время в углу кадра — субботний вечер.

Всё в этой записи было на своём месте. Охранник, пакет, суббота и время. Ровно то, что Ракитину не хватало с понедельника, чтобы отнести дело наверх. Начальник отдела, которому он в семь сорок рассказал про запись по телефону, сказал: «Ну вот. Вот и всё». Ракитин сказал «да» и пошёл к себе. С тех пор он не мог отделаться от вопроса, почему запись, которая пришла сама в конверте без марки, нравится начальнику больше, чем ему.

Он сломал в кармане сушку, отправил в рот половину и повернулся к карте района на стене. Булавки на ней давно ничего не значили. Фикус на подоконнике опять сох, хотя он поливал его в понедельник.

Дверь открылась без стука. Так входил только Костя, самый молодой опер в отделе, который отвечал за всё, что светится в телефонах. Ему было двадцать девять, он носил кроссовки к костюму и умел за десять минут найти человека по фотографии его кошки.

— Дмитрий Сергеевич, вы это видели?

Он положил на стол телефон. На экране был петербургский телеграм-канал про происшествия, тот самый, который в воскресенье первым выложил фотографию от ворот дворца. Пост висел с двенадцати десяти. Подпись: «Похищенный с Мойки автомат продают? Видео гуляет по чатам антикваров с утра. Подписчики, это он?» Под постом было сорок тысяч просмотров и шестьсот комментариев.

— Звук включи, — сказал Ракитин.

Видео шло сорок две секунды. Снимали с рук, близко, и в первые секунды кадр ходил ходуном, будто человек не мог решить, на что направить телефон. Потом успокоился. Мальчик за конторкой в вишнёвом камзоле, кружевной воротник, перо в руке. Лист, придавленный латунной планкой. Рука мальчика пошла к чернильнице, окунула перо, вернулась. Перо зашуршало по бумаге.

Звук был тихий. Шорох пера, тонкое стрекотание, как сверчок в стене. И ещё что-то сзади, далеко, через стекло. Ракитин прибавил громкость и услышал чаек.

В нижнем углу кадра на секунду въехал рукав. Рабочая куртка, тёмно-синяя, с полосой светоотражателя, грязная на обшлаге. Рукав держал что-то, может, край ящика. Потом исчез.

Мальчик дописал строчку, поднял перо, задержал руку и поставил точку. Поднял глаза и замер. Видео кончилось.

Ракитин запустил его ещё раз. Костя молчал. Он знал, что, когда Ракитин включает второй раз, говорить не надо.

— Где взяли? — спросил Ракитин, когда кончилось второй раз.

— Я уже прошёл назад, насколько смог. Канал взял из чата коллекционеров, там триста человек, закрытый, меня туда в прошлом году пустили по делу с иконами. В чат видео кинули в десять сорок. Кинул человек, который сам взял его ещё откуда-то, у него подпись «пересланное». Дальше цепочка рвётся, пересылали раз пять. Где оригинал, неизвестно. Данные о съёмке при пересылке слетают.

— Кто кинул в чат?

— Ник, без фото. Номер узнаю, но это не сегодня.

Ракитин достал блокнот на резинке и огрызок карандаша. Записал: «12:10 — канал. 10:40 — чат. До 10:40 — ?» Цифры он писал крупно, по одной.

— Это настоящий автомат? — спросил Костя. — В комментах пишут, что подделка. Что таких мальчиков в Китае штампуют для туристов.

Ракитин набрал номер, который знал с воскресенья.

Ольга Ивановна взяла трубку не сразу. Он слышал, как она говорит кому-то в сторону: «Положите на место, я сама», — потом:

— Самсонова.

— Ракитин. Ольга Ивановна, вам сейчас пришлют видео. Посмотрите и скажите, он это или нет.

— Я его видела, — сказала она. — Мне час назад прислала внучка. Она подписана на этот ужас.

— И?

— Это он. — Голос у неё был ровный, как у человека, который давно решил, что плакать будет потом. — Перед последним словом он всегда задерживает руку. На полсекунды. Мастер так поставил кулачки, чтобы было похоже, будто мальчик думает. Китайские так не умеют, они пишут подряд. И точка. Он ставит точку, а потом поднимает глаза. Двести пятьдесят лет так.

— Что-нибудь ещё видите?

Она помолчала.

— Бумагу, — сказала она. — Лист пошёл волной. Это сырость. Его держат в сыром месте, Дмитрий Сергеевич. Дерево это переносит плохо. Лак на конторке может пойти пятнами, а латунь под ним — зеленью. Найдите его, пока он не начал ржаветь изнутри.

— Найдём, — сказал Ракитин и сам услышал, как это прозвучало.

Он положил трубку. Костя стоял над столом, прислонившись к шкафу.

— Значит, настоящий, — сказал Костя. — Значит, кто-то его держит в сырости и снимает на телефон. И кидает перекупщикам. Дилетант?

— Дилетант, — сказал Ракитин. — Или тот, кому мало заплатили.

Он отмотал видео на начало и пустил по кадрам, сдвигая пальцем. Первые секунды, где телефон ходил ходуном. На четвёртой секунде кадр метнулся вверх и вбок, будто человек оглянулся на дверь, и на долю секунды в нём оказалось окно.

Ракитин остановил.

Окно было грязное, в разводах, с паутиной в углу. На нижней части стекла, у рамы, белел узорчатый край инея. Ракитин вспомнил прогноз, который жена прочитала ему в понедельник вечером вслух, пока он ел: ветер, дождь, в среду заморозки. Ночью ударило минус два, он сам скоблил утром стекло машины.

— Снимали сегодня утром, — сказал он.

— Почему?

— Иней. До сегодня заморозков не было. — Он постучал карандашом по экрану. — А Кравец с понедельника у нас. В камере окон нет.

— Ну, он мог передать…

— Мог. Я не про Кравца.

Он увеличил кадр двумя пальцами. Картинка развалилась на квадраты, потом собралась. За стеклом было серое небо, ровная серая полоса воды и над ней краны. Три портовых крана, решётчатые, с длинными стрелами, повёрнутыми в разные стороны, как стрелки остановленных часов. У среднего стрела была короче, обломанная или снятая, и на конце висел обрывок троса.

— Порт, — сказал Костя. — Только какой? У нас их в городе — Морской, Угольная гавань, Лесной, ещё на Канонерском. Да ещё в Усть-Луге. Краны везде одинаковые.

— Не везде.

Ракитин не отрывался от среднего крана.

Пятнадцать лет назад, ещё до этого кабинета, у него было дело о краденом цветном металле: медный кабель, который резали на подстанциях по всей области и вывозили морем. Банда держала склад на острове. Ракитин тогда месяц ездил по дамбе каждое утро и сидел в машине у забора портовой промзоны, с термосом и сушками, пока не выучил эти краны наизусть. Средний тогда ещё был целый. Стрелу ему сняли, когда Ракитин уже закрыл дело: шторм в ноябре повалил на неё соседний, и их так и бросили, один с обрубком, другой лежать. Он помнил, как прочитал об этом в газете и подумал, что хоть что-то в том деле кончилось определённо.

— Распечатай мне этот кадр, — сказал он. — Самый крупный, какой выйдет.

— Это где?

Ракитин не ответил сразу. Он открыл блокнот, нашёл чистую строчку под временем канала и чата и вывел крупно, по одной букве, как пишут то, что потом будет читать кто-то, кому нельзя ошибиться.

— Остров, — сказал он.

Костя вышел. Ракитин остался сидеть. На краю стола лежала флешка в прозрачном пакете, с биркой и номером: Кравец, пакет, суббота, время в углу. Рядом в телефоне на паузе стоял кадр с грязным окном. Две записи. Одна говорила ему то, что он хотел услышать с понедельника. Другая не говорила ему ничего, чего он хотел.

Он отломил в кармане ещё сушку и не стал её есть.

За окном на записи стояли краны кронштадтского порта.

Глава 65

Место неизвестно. Среда, 21 октября, 14:00

Он никогда не читал сообщения сразу. Новости — тем более.

Канал про питерские происшествия он открывал два раза в день, в девять утра и в девять вечера, так же, как раз в квартал обновлял таблицу со страховщиками. В два часа дня он открыл его потому, что на краю стола зажёгся экран второго телефона, того, с которого он никогда никому не писал. На этот телефон приходило только одно: уведомления, если в трёх каналах и двух чатах появлялось слово «Мойка» рядом со словом «автомат». За четыре дня он зажигался одиннадцать раз. Десять раз это были новости, которые он уже знал.

Он открыл пост. Сорок две секунды. Один раз со звуком.

Мальчик писал. Перо шуршало. Где-то далеко за стеклом кричали чайки. На четвёртой секунде кадр метнулся к окну и обратно. В нижнем углу проехал рукав рабочей куртки с полосой светоотражателя, грязный на обшлаге.

Куртку он знал. Он ни разу не видел человека, который её носит, но видел её на двух фотографиях, которые Клаус прислал ему в июле: человек в этой куртке тянет кабель под потолком склада в Шушарах, человек в этой куртке стоит у фургона и курит. Он тогда выбрал этого человека из четырёх по одной причине: двадцать лет в монтаже, ни одной жалобы от заказчиков и полное отсутствие интереса к тому, что лежит за стеклом, которое он охраняет. Так ему показалось по фотографиям. Он ошибся в последнем.

Второй раз — без звука, по кадрам. На четвёртой секунде остановил. Грязное стекло, иней по краю, серое небо. Три крана. У среднего обрубок стрелы.

Он не стал увеличивать. Он знал, где стоят эти краны, лучше, чем тот, кто снимал: с какой стороны их видно, из какого окна и в какой час на них ложится свет. В июне он стоял на пирсе в портовой промзоне с рулеткой и блокнотом, в оранжевом жилете, как стоят инспекторы, на которых никто не смотрит, и записывал, сколько шагов от ворот склада до воды.

Под постом было сорок тысяч просмотров. Пока он сидел над кадром, прибавилось ещё две.

Сорок тысяч — это много. Среди сорока тысяч обязательно окажется один, кто бывал в Кронштадте и помнит эти краны. Вопрос был только в том, сколько у этого одного удостоверений и как быстро он думает.

На подоконнике стояла доска для го с партией, недоигранной третью неделю. В го никого не бьют, как в шахматах: камни ставят вокруг, по одному, и чужая группа гибнет не от удара, а когда ей не остаётся ни одной свободной клетки. Белые окружали угол, чёрные этого ещё не видели. Он сидел над доской, пока чайник на плите не начал шуметь, и думал, что сегодня в углу стоит его склад, а камни вокруг ставят сорок тысяч чужих глаз. Камни он не тронул. Пока у группы есть хоть одна свободная клетка, её ещё можно вывести.

Он открыл переписку с Клаусом. Последнее сообщение было от Клауса, вчерашнее, в одно слово: «Готовлю». Он начал писать про Руслана. Написал три слова. Стёр. Про Руслана будет потом, и не в переписке. Если Руслан снимал кино, а Клаус этого не заметил, значит, Клаус в ту минуту был не там, где должен. Это тоже потом.

Он не стал объяснять, что случилось. Клаус узнает сам через пять минут, у Клауса тоже есть телефон, и Клаус умеет читать окна. Объяснения в переписке живут дольше людей, которые их пишут.

Сроки он не любил менять. За три года ни разу не менял, ни дня, ни часа, и Клаус ценил в нём только это. За эту неделю он менял их второй раз.

Он выключил чайник, не налив. Набрал одну строчку и отправил, не перечитывая.

«Вывозить сегодня ночью».

Глава 66

Кронштадт. Среда, 21 октября, 15:00

Ракитин поехал один.

Дежурному он сказал «посмотреть», и дежурный записал в книгу «выезд по делу», потому что графы «посмотреть» в книге не было. Группу брать он не стал. Группа — это рапорт, рапорт — это начальник отдела, а начальник отдела с понедельника хотел только одного: чтобы охранник Кравец к пятнице стал обвиняемым. Сорок восемь часов на Кравца истекали сегодня в половине седьмого вечера. До этого времени Ракитину надо было либо предъявить, либо отпустить. Ни того, ни другого он пока не решил.

Машина была своя, двенадцатилетняя, с треснувшим задним фонарём, который он третий месяц собирался заменить. На заднем сиденье лежали пакет с лампочкой для ванной, купленной ещё в понедельник, и детское кресло внука, которое жена велела не вынимать. Лампочку он так и не довёз.

Через залив шла дамба. Дорога лежала на ней низко, почти вровень с водой, и по обе стороны была вода: слева открытая, серая, с белыми барашками до самого горизонта, справа тихая, мутная, с камышом у насыпи. Дамба отгораживала город от моря, чтобы осенний нагон не заходил в Неву. Отец Ракитина, который всю жизнь проработал на Адмиралтейских верфях, говорил про неё одно: «Воду не остановишь. Её можно только пустить в другое место». Ракитин тогда был молодой и считал, что отец говорит про воду.

Над островом, задолго до первых домов, поднялся купол Морского собора. Он стоял над крышами, над тополями, над портовыми кранами, и, как ни поворачивала дорога, он всё время был впереди, чуть правее капота. Ракитин подумал, что за двадцать восемь лет ни разу не заехал сюда просто так. Только по делу. Три раза.

Первый раз был в девяносто девятом. Он тогда был лейтенантом, второй год в розыске. С флотского склада на острове годами уходили медь, латунь, судовые иллюминаторы, бронзовые краны. Искали всех: скупщиков, цыган, металлоприёмку у Балтийского вокзала. Нашли мичмана, который заведовал складом, и его тёщу, которая принимала лом на материке. Мичман на допросе не отпирался. Он сказал Ракитину фразу, которую тот запомнил лучше, чем собственную присягу: «На острове, товарищ лейтенант, все свои. Чужой тут виден за версту». Тёща получила условно. Мичман сел. А Ракитин с тех пор каждое дело начинал с того, что искал, у кого был ключ.

Почти всегда находил.

На съезде с дамбы он прижался к обочине и достал телефон. Кадр он сохранил днём, в отделе, сразу как увидел запись: мальчик за конторкой, перо, рука, которая ведёт строчку, и окно, мелькнувшее на четвёртой секунде, грязное, под самым потолком, а в нём три портовых крана. Крайние со стрелами, повёрнутыми в разные стороны. У среднего вместо стрелы обрубок с обрывком троса. Внизу — угол кирпичной трубы.

Запись разошлась по сети к обеду. Кто-то снимал её на телефон, близко, с рук, так что видно было, как дрожит кадр. Снимал для одного человека, а она ушла ко всем. Ракитин видел такие видео на своём веку не раз: кто-то хочет похвастаться, кто-то хочет продать, а кончается тем, что запись крутят в новостях с пометкой «эксклюзив». На то, что за окном, никто в новостях не смотрел. Смотрели на мальчика.

Ракитин смотрел на окно.

Он въехал в город и сразу свернул к порту. Улица шла вдоль забора из бетонных плит, поверх плит тянулась ржавая колючка, за колючкой стояли краны. Много кранов. Жёлтые, серые, рыжие от ржавчины, с опущенными и поднятыми стрелами. Он ехал медленно, на второй передаче, и каждые двести метров останавливался, опускал стекло и поднимал телефон, примеряя кадр к тому, что было за стеклом. За пятнадцать лет одни краны увезли, другие поставили, и обрубка он долго не находил. Потом нашёл, но не там: отсюда он стоял крайним, а на записи посередине.

Позвонил начальник отдела.

— Ты где?

— На выезде.

— На каком выезде? Мне дежурный говорит, ты «посмотреть» поехал.

— Посмотреть.

— Дмитрий Сергеевич. — Начальник говорил так, как говорят люди, которым самим только что позвонили сверху. — У тебя Кравец до половины седьмого. Ты мне утром сказал, что запись с флешки — подарок. Человек на видео передаёт пакет в том самом подвале. Что ещё тебе надо?

— Мне надо, чтобы подарки мне не присылали без обратного адреса.

— Тебе его на блюдечке принесли. Чего ещё?

— Вот именно, — сказал Ракитин. — На блюдечке.

Начальник помолчал.

— К шести жду решение, — сказал он и отключился.

Ракитин положил телефон на пассажирское сиденье экраном вниз и поехал дальше.

Утром, в семь, он трижды прокрутил запись с флешки. Охранник Кравец, в форме, в подвальном коридоре у курилки, передаёт кому-то пакет; лица того, второго, не видно. Всё, что он хотел увидеть с понедельника, было там. Время в углу, место, человек. Он не верил, и злился на себя, что не верит, потому что двадцать восемь лет учил молодых верить тому, что сходится. А тут сходилось слишком хорошо. Так сходится, когда кто-то заранее знал, что именно ты ждёшь.

Улица кончилась тупиком в портовой промзоне. Дальше шёл пирс, длинный, выщербленный, с почерневшими сваями вдоль воды. Вдоль пирса стояли ангары из рыжего профлиста, три в ряд, с воротами на улицу. Над ангарами торчали три крана. Средний — с обрубком вместо стрелы.

Ракитин остановил машину у обочины, не доезжая до первого ангара метров сто, и поднял телефон.

Кадр лёг. Три крана, обрубок посередине, угол кирпичной трубы под ними — труба старой котельной стояла на том берегу ковша. Окно, из которого снимали, было где-то здесь, в одном из трёх ангаров, под самой крышей. Он прикинул по углу. Крайний. Тот, что у самой воды.

Над воротами крайнего висела вывеска. Буквы на ней выцвели до того, что прочитать их можно было только если знать заранее. Ракитин не знал.

У ворот стоял фургон. Серый, без надписей, задом к воротам. Номера петербургские.

Ракитин не стал выходить.

Он сидел и думал про мичмана. «Чужой тут виден за версту». Дорога на остров одна, через воду, и с острова видно всякого, кто по ней едет. Его машину с треснувшим фонарём видели уже трижды: на дамбе, у забора, где он останавливался, и здесь. Если он сейчас выйдет и пойдёт к воротам, его увидит тот, кто сидит в ангаре. А тот, кто сидит в ангаре, умеет ждать. Это Ракитин почувствовал ещё утром, когда держал в руках флешку, на которой ему подали готового охранника.

Кравец жил в Гатчине и ездил на электричке к матери. Он не знал, где Кронштадт, кроме как по телевизору. Он не мог поставить себе на окно портовые краны. Свои воруют для себя и прячут у себя, в гараже, у тёщи, на даче. Свои не возят вещь через залив на склад у воды, откуда грузы уходят по морю. Так делает тот, у кого всё рассчитано на месяц вперёд. Чужой.

Ракитин в первый раз за двадцать восемь лет подумал это слово про своё дело и не стал его гнать.

Он достал из кармана куртки блокнот, тот, что носил всегда, хотя все вокруг давно писали в телефон, и ручку. Записал номер фургона. Записал «крайний ангар у воды, вывеска», и рядом поставил время. Ниже, через строчку, вывел: «Кравец», и после фамилии поставил вопросительный знак. Потом подумал и обвёл его.

Ворота ангара не открылись. Из-за угла вышла чайка, прошлась по пирсу, как хозяйка, и улетела.

Ракитин развернулся в два приёма, медленно, не глядя на ворота, и поехал обратно к дамбе. Купол собора теперь висел у него в зеркале заднего вида и не отставал до самой воды.

Глава 67

Юсуповский дворец на Мойке. Среда, 21 октября, 17:00

Охранник на служебном входе прочитал письмо дважды.

Он держал лист на вытянутой руке, как держат рецепт в аптеке. Бланк юридической конторы, печать, подпись: «В. С. Тюрина, представитель владельца коллекции». Тавров Андрей Павлович привлечён владельцем как независимый эксперт; доступ к материалам по событию семнадцатого октября — в объёме, предусмотренном договором о выставке. Номер пункта Тавров продиктовал Вере из Стамбула, по памяти, стоя у гейта.

— Вы же от страховой, — сказал охранник. — Мне в воскресенье так сказали.

— В воскресенье был от страховой.

— А сейчас?

— А сейчас от владельца.

Охранник позвонил Ветрову. Ветров спустился сам через четыре минуты.

Он был в том же тёмном костюме, что и в понедельник, но галстук был ослаблен. За три дня у него под глазами легли серые тени, как у человека, который каждый вечер приходит домой позже, чем обещал.

— Мне утром звонили из вашей страховой, — сказал Ветров. — Сказали, что вас больше нет. Что завтра приедет другой.

— Меня и нет. Есть письмо.

Ветров прочитал письмо один раз, но так, что, видимо, запомнил дословно.

— Я не обязан вас пускать.

— Обязаны. Пункт там указан.

— Пункт указан, — согласился Ветров и сунул лист во внутренний карман, как свой. — Пойдёмте. Мне всё равно надо кому-то это показать. Ракитину я звонил. Сказал, что время не сходится. Он спросил почему. Я не смог объяснить.

В кабинете всё было как в понедельник: стол без бумаг, календарь с кораблями, эсминец на подоконнике. Только на столе теперь лежала флешка в пакете с биркой и стояла кружка с холодным чаем.

Флешку Ветров отодвинул в сторону.

— Сначала ваше, — сказал он. — Ночью мне написал ваш Морозов. Номер карты, серверная, два времени. Я утром поднял. — Он развернул к Таврову распечатку. — Временная, выдана на вечер субботы. Иванов Сергей Петрович, звукотехник агентства.

— Тот самый.

— Тот самый. Права ему сделали с шаблона: временным техническим у нас копируют права подрядчика по сетям, у тех кабель по всему зданию, и серверная в шаблоне есть. Никто не подумал, что звуку она ни к чему. — Ветров сказал это, как говорят о своей ошибке, а не о чужой. — Карту не сдали. Технические сдают через старшего бригады, а бригада уехала в тревогу.

— Охрана при пожарных?

— Свои карты после тревоги не прикладывали ни разу. Я это проверил первым делом.

Человека с таким именем не было ни в агентстве, ни у Ветрова, ни на том конце выключенного телефона. Тупик был тот же, что в понедельник, только теперь за ним стояла ещё одна дверь. Тавров записал номер карты под словом «серверная» и закрыл блокнот: из серверной ничего не пропало, а у Кравца истекали сорок восемь часов.

— Ракитин прислал копию утром, — сказал Ветров. — С просьбой установить камеру и время. Камеру я установил за минуту. Время у меня не сходится.

Он развернул монитор.

Запись шла минуту и сорок секунд. Подвальный коридор сверху, из-под свода, с дальнего конца. Беленые стены, кабельный лоток, железная дверь с табличкой «Венткамера» и ещё одна, с кодовой панелью: выход на лестницу. У стены банка из-под краски, полная окурков. В углу кадра — суббота, семнадцатое октября, двадцать один тридцать, двенадцать секунд.

Дверь с лестницы открылась, и вошёл Юрий Кравец. В форме, с рацией на плече. Уши, которые Тавров видел в коридоре отдела красными, на записи были обычными. Он закурил у банки. Через полминуты из-за края кадра появился человек в тёмной куртке с капюшоном, спиной к камере. Кравец вынул из-под форменной куртки пакет, белый, мягкий, размером с батон, и отдал. Человек сунул пакет под мышку и ушёл туда, откуда пришёл. Кравец докурил, глядя в телефон.

Всё.

— Камера четырнадцатая, — сказал Ветров. — Цоколь, у курилки. Висит на старом регистраторе.

— На каком старом?

Ветров помолчал. Об этом ему говорить не хотелось.

— Восемь лет назад дворцу поставили новую систему. Доступ, пожарная, охрана, камеры в залах, во дворе, на лестницах. Всё в одном журнале. А на цоколь денег не хватило. Там шесть камер ещё от первой системы, они пишут на свой регистратор. Я каждый год пишу служебку. Каждый год мне отвечают: цоколь не экспозиция.

— Время у него своё?

— Своё. Его никто не трогал с тех пор, как поставили. Все знают, что спешит. Минут на пять. Может, на семь.

— Архив?

— Трое суток. Потом пишет поверх.

— В понедельник ваши айтишники делали выгрузку для следствия.

— С новой системы. — Ветров не отвёл взгляда. — Ракитин в понедельник про подвал спрашивал. Айтишник посмотрел в новую систему и ответил: в цоколе камер нет. В новой их и нет. Ракитин не стал настаивать, а мне никто не сказал. Вспомнил во вторник вечером, когда сел писать Ракитину ответ по цоколю. Спустился. Субботы там уже не было.

— А флешка пришла сегодня.

— В семь утра.

— В понедельник её можно было сравнить с настоящей записью. Во вторник до обеда тоже. — Тавров сказал это ровно, как читают строчку журнала. — Её прислали, когда сравнивать стало не с чем.

Ветров взял кружку, заглянул в неё и поставил обратно.

— Я этого мальчика сам брал, — сказал он. — Год назад. Мать с ним приехала на собеседование, стояла в коридоре. Он единственный из пятерых спросил, где пожарные выходы. — Он помолчал. — Курит в подвале, да. Каждый вечер в половине десятого. Весь дворец знает.

— Значит, годится любой вечер, — сказал Тавров. — Кто-то попросил у него зарядку. Кто-то передал пирожки от матери. Пакет есть пакет. А цифры в углу можно поставить любые. Это не трудно и не интересно. Интересно, какие поставили.

— Двадцать один тридцать.

— По вашему журналу он вошёл в цоколь в двадцать один двадцать пять, вышел в двадцать один тридцать восемь. Кто ставил цифры, взял середину. Чтобы легло в журнал.

— Оно и легло.

— В журнал новой системы. А камера висит на старой. — Тавров встал. — Мне нужно знать, насколько старая спешит. До секунды. Не «пять или семь».

В цоколь вела та самая лестница с кодовой панелью. Коридор вживую был ниже и теснее, чем на экране. Пахло табаком, сырой штукатуркой и машинным маслом из-за железной двери. Над банкой с окурками висела распечатка: «Курение в цокольном этаже запрещено. Ветров О. В.». Края у неё пожелтели. Камера четырнадцать торчала в дальнем конце, под сводом, серая, с треснувшим козырьком.

— Мне нужно событие, которое увидят обе системы, — сказал Тавров. — Новая — в журнале, старая — на записи. Ваша карта и эта дверь.

Ветров снял с пояса рацию.

— Пост, Ветров. Сейчас будет открытие двери цоколь-лестница по моей карте. Запиши время с журнала. До секунды. Потом ещё раз.

— Принял, — ответила рация молодым голосом. Галина сегодня была выходная.

Ветров приложил карту. Щелчок. Тавров толкнул дверь, вышел на лестницу, вернулся, дал ей закрыться на доводчике. Подождал. Потом всё сначала: карта, щелчок, дверь, доводчик.

— Зачем второй раз? — спросил Ветров.

— Один раз — это один свидетель. Мог регистратор кадр пропустить, мог я дверь не сразу толкнуть. Два раза одно и то же — уже не случайность. Ваша же пожарная в залах тревогу по одному извещателю не объявляет, ждёт второго.

Ветров ничего не сказал.

— Пост Ветрову, — сказала рация. — Первое: семнадцать двенадцать, ноль девять. Второе: семнадцать тринадцать, сорок четыре.

Тавров записал обе строчки в блокнот.

Щитовая была под лестницей, за низкой дверью, к которой пришлось наклоняться. Внутри гудели шкафы с автоматами, на полу лежали бухты старого кабеля. Регистратор стоял на полке в железном ящике, под пылью такой ровной, какая ложится только на то, что годами никто не трогает. Ветров сел перед ним на корточки и минуту воевал с мышкой, у которой не работало колёсико. Нашёл камеру. Отмотал.

На маленьком квадратном мониторе — тот же коридор, сегодняшний. Дверь открывается, Тавров выходит, возвращается.

— Стоп. Первый кадр, где дверь сдвинулась.

Семнадцать восемнадцать, тридцать.

— Второе.

Семнадцать двадцать, ноль пять.

Тавров вычел в блокноте столбиком, как в школе. Оба раза вышло одно и то же: шесть минут двадцать одна секунда.

— Шесть двадцать одна, — сказал он. — Вперёд.

Цифры в углу экрана бежали впереди всего остального дворца, как часы на руке у человека, который всю жизнь боится опоздать.

— Теперь отнимите их от того, что на флешке.

Ветров отнял вслух, медленно:

— Двадцать один тридцать, двенадцать. Минус шесть двадцать одна. Двадцать один двадцать три, пятьдесят одна.

— Если запись настоящая и снята этой камерой в субботу, в двадцать один двадцать три, пятьдесят одну Кравец стоит у банки и отдаёт пакет. А в журнале он входит в цоколь в двадцать один двадцать пять. Где он был за полторы минуты до этого?

Ветров поднялся с корточек и, не говоря ни слова, вышел. Тавров пошёл за ним.

На посту в бывшей кухне, за чугунной плитой, сидел молодой оператор, тот самый голос из рации. Он вскочил; Ветров махнул ему рукой, сам наклонился к журналу доступа и набрал фамилию.

— Двадцать один двадцать три, сорок, — прочитал он. — Кравец Юрий. Гардероб персонала, первый этаж, восточное крыло. Вход. Двадцать один двадцать пять, ноль шесть. Цоколь-лестница. Вход.

— А курилка?

— Под западным. — Ветров выпрямился. — Через весь этаж и вниз.

— Камера у гардероба есть?

— Новая. — Ветров нашёл, отмотал.

Светлый коридор, крючки вдоль стены. Кравец прикладывает карту, заходит и через двадцать секунд выходит без форменной куртки, в одной рубашке, на ходу проверяя карманы. Сигареты достаёт уже на лестнице.

— Без куртки, — сказал Тавров.

На флешке Кравец вынимал пакет из-под куртки. Ветров это помнил не хуже его.

— Это не суббота, — сказал Ветров.

— Это он. Его курилка, его банка, его половина десятого. Только вечер чужой. Кто-то взял другой вечер и надписал на нём субботу.

Оператор сидел, втянув голову в плечи, как будто уличали его.

Ветров снял очки, которых Тавров у него раньше не видел, и протёр их краем галстука.

— Ракитин спросит, почему я верю шести минутам, которые вы намерили сегодня, — сказал он. — Флешка про субботу. Часы уходят. Он скажет: в субботу регистратор мог идти по-другому.

— Мог. Чтобы ответить, нужен кто-то, кто сверял эти часы раньше. До субботы. И записал.

— Кто их… — Ветров осёкся. — Ольга Ивановна. Летом. Была протечка в цоколе, она мне говорила, что камера врёт. Я отмахнулся.

На столике у лестницы в фонды лежала та же толстая книга в клеёнчатой обложке. Тавров расписался: «Тавров, 17:31, сверка». Ольга Ивановна вышла на звук шагов, в шерстяной кофте, с очками на лбу, и подняла брови.

— Олег Викторович. Вы ко мне сами? Первый раз на моей памяти.

— Ольга Ивановна. Летом вы говорили, что камера в цоколе врёт. Вы помните, на сколько?

Она не ответила. Ушла в кабинет и вернулась с тетрадью.

Тетрадь была общая, толстая, в тёмно-зелёной клеёнке, с закладкой из аптечной резинки. На обложке ничего не было написано. В шкафу у неё за спиной, на нижней полке, стояли ещё такие же, корешок к корешку. Тридцать или около того.

— Это не опись, — сказала Ольга Ивановна. — Это я к себе самой. С девяносто пятого года, каждый вечер перед уходом. Сколько показала марля и сколько датчики. Кто приходил, что сломалось, что я подумала. В опись не пишут, что в третьем зале капает с потолка, когда ветер северный. А это важно.

Она нашла страницу и повернула к Таврову. Почерк тот же, что в акте: круглый, ровный, без помарок. Четырнадцатое июля.

«Протечка в цоколе у курилки, после ливня. Пётр Семёнович позвонил в семь сорок шесть по моим (сверены по радио в семь). Смотрели с О. В. запись камеры: на записи вода у двери в семь пятьдесят две с небольшим. Камера спешит на шесть минут и чуть. Сказала О. В. Сказал: знаем. Не исправят».

Ниже, мельче: «Марля пятьдесят два, датчик сорок девять. Позвонила инженерам».

— А вот март, — сказала Ольга Ивановна и перелистнула назад, не глядя на страницы. — Тогда искали, кто оставил открытой дверь в венткамеру. Я сверяла, во сколько туда спускалась. «Камера вперёд на пять с половиной». — Она подняла глаза. — Она уходит, Андрей Павлович. Каждый месяц понемногу. Как плохие часы.

— В марте пять с половиной. В июле шесть с небольшим. Сегодня шесть двадцать одна.

— Значит, в субботу было столько же, сколько сегодня. Плюс-минус секунда. — Ольга Ивановна закрыла тетрадь, заложив палец на июле. — За четыре дня так не уходят. Это вам любой часовщик скажет.

— Вы мне это в июле говорили, — сказал Ветров. — А я отмахнулся.

— Отмахнулись, — подтвердила она без упрёка. — Вы всегда отмахиваетесь от того, что не на экране.

Тавров сфотографировал март и июль. Потом, по привычке, ещё раз.

— Только дальше не листайте, — сказала Ольга Ивановна. — Дальше про меня. — Она помолчала. — Это для Юры?

— Для него.

— Он мне в августе колпак донёс до лифта. От «Секретаря», из оргстекла. Грузчиков не было, он увидел и понёс. Держал на вытянутых руках, как торт. — Она сняла очки со лба. — Его поэтому и выбрали, да? Потому что он всё время где-то рядом.

Тавров не ответил.

В кабинете Ветров сел писать справку сам. Тавров диктовал, Ветров печатал двумя пальцами и правил за ним каждое второе слово: не «врёт», а «имеет расхождение», не «подделка», а «не соответствует». Расхождение регистратора первой очереди установлено двумя контрольными открытиями двери: плюс шесть минут двадцать одна секунда. Ранее отмечалось сотрудником фондов в марте и июле, копии прилагаются. С учётом расхождения в указанное на записи время Кравец Ю. находился у гардероба персонала в восточном крыле. Представленная запись не может относиться к семнадцатому октября.

Ветров подписал. Потом дописал от руки: «Архив регистратора за семнадцатое октября утрачен вследствие перезаписи. Выгрузка своевременно не произведена». И расписался второй раз.

— Это зачем? — спросил Тавров.

— Затем, что это правда. Вы всё равно напишете. Пусть лучше я.

Он отправил справку Ракитину вместе со снимками тетради и долго сидел, держа в руке рацию и не включая её.

Через девять минут у него зажужжал телефон. Ветров прочитал сообщение, встал, снял со спинки стула пиджак, взял ключи от машины.

— Отпускают, — сказал он уже в дверях. — Я за ним съезжу. Мать в Гатчине, она не доедет.

Дверь за ним закрылась на доводчике.

Тавров остался один. За окном на Мойке зажигались фонари, вода в реке была чёрная, с жёлтыми полосами.

У него в кармане зазвонил телефон.

На экране было: «Ракитин».

Ракитин звонил ему сам. Первый раз.

Глава 68

Набережная Мойки. Среда, 21 октября, 18:00

Сева ждал у парапета, напротив служебной арки. На нём была мотоциклетная куртка, мокрая насквозь, шлем он держал под мышкой, как футбольный мяч. Мотоцикл стоял у тротуара, и на баке, в лужице, плавал кленовый лист.

— Вы трубку берёте, только когда Ракитин звонит? — сказал он вместо приветствия.

— Ракитин звонил первый раз.

— Я заметил. Я вам с обеда пишу.

Тавров встал рядом. Они пошли вдоль парапета, в сторону Почтамтского моста. У набережной рядом с дворцом до сих пор валялся обрывок красно-белой ленты, примотанный к фонарному столбу, и ветер трепал его, как флажок.

— Что он сказал? — спросил Сева.

— Кравца отпустили. Хочет встретиться. Сегодня. Спрашивал, что у нас есть про остров. Я сказал — перезвоню.

Сева остановился.

— Про остров. Он сам сказал «остров»?

— Сам.

— Тогда слушайте. — Сева вынул из куртки телефон, мокрый, вытер экран о джинсы. — Вчера. Я вам ночью писал: «Она ездила на остров». Вы мне ответили «Понял. Завтра».

— Я был в Вене.

— Я знаю, где вы были. «Понял. Завтра» — это не ответ. Это когда человек читает одним глазом. — Он не обижался. Он констатировал. — В общем. Вчера она ушла с работы почти в два. Каталась по городу, выходила, где ей не надо. В пятом часу — метро до «Старой Деревни», оттуда автобус. Я сел на тот же, в самый хвост, за тёткой с рассадой. Ехали через дамбу сорок минут. Она всю дорогу смотрела в окно на воду. Ни разу не обернулась. Я думал, не заметила. Вечером в метро выяснилось: заметила. Но это вечером.

— Где вышла?

— У порта. Шла пешком вдоль забора минут пятнадцать. Я сзади, через улицу. Там пусто, спрятаться негде, я делал вид, что ищу адрес в телефоне. — Сева усмехнулся. — Там нет ни лавок, ни витрин. Там бетонный забор и чайки. Я полчаса изображал курьера, который заблудился, и это было правдой.

— Дальше.

— Дальше ворота. Территория складов в портовой промзоне, шлагбаум и будка. Она прошла, охранница в будке даже голову не подняла. Как своя. Я к шлагбауму — мне: «Вы к кому?» Я сказал, что ошибся. Простоял на остановке напротив сорок минут. Она вышла, села на автобус обратно. Без ничего, руки пустые. Вечером я вас и… — Он махнул рукой. — Ну, вы знаете.

— А сегодня?

— А сегодня я поехал на этом. — Сева кивнул на мотоцикл. — В девять утра. С утра там другая смена в будке. Тётя с кроссвордом, лет шестьдесят, в пуховике и в тапках. Я снял шлем, поздоровался, сказал, что везу документы в логистическую фирму, а адрес мне дали без номера ангара. Она спросила, в какую. Я сказал: ну там, где вывеска облезлая, мне так объяснили. — Он улыбнулся. — Она говорит: «А, к очкастому. Крайний ангар, у самой воды. Только он чужих не любит. Он, — говорит, — всё пишет, кто приехал, кто уехал. Хуже меня».

Тавров промолчал.

— Документы я, понятно, не повёз. Постоял у ворот, посмотрел издалека. Ангар из рыжего профлиста, три в ряд, крайний у пирса. Над воротами вывеска, прочитать ничего нельзя. Я сфотографировал с увеличением, потом дома крутил контраст. — Сева открыл снимок и развернул экран к Таврову. На выцветшей жести проступали буквы, бледные, как старый штамп в паспорте. — «Балтийская механика». Я полез в открытые реестры — её три года как вычеркнули. Тогда поискал по участку, кто там сейчас. Двадцать минут. Логистическая фирма, живая, зарегистрирована на острове, адрес — этот самый пирс, ангар, номер участка. Учредитель один, директор он же. Телефон в реестре не отвечает, сайта нет. Отчётность сдают вовремя. Скучная, как плинтус.

— Скучные так и выглядят.

— Я так и подумал. — Сева убрал телефон. — Андрей Павлович. Из дворца в субботу двести человек выходили вместе с вором. А с острова она вышла одна. С пустыми руками. Зачем она туда ездила с пустыми руками?

— Не знаю.

— Посмотреть, — сказал Сева. — Как я. Только она знала, на что смотрит.

Они дошли до моста. Тавров достал блокнот, и Сева продиктовал: название фирмы, номер участка, «крайний ангар у пирса», «очкастый, всё пишет».

— Ракитин спрашивал про остров, — сказал он. — Значит, ему тоже есть что сказать.

— Позвоните ему.

Тавров набрал номер. Ракитин взял сразу.

— У меня адрес, — сказал Тавров. — Кронштадт. Склад в портовой промзоне. Крайний ангар у пирса.

На том конце помолчали.

— С вывеской, которую не прочитать, — сказал Ракитин.

— С вывеской.

— Где вы сейчас?

— На Мойке.

— Ждите. Я подъеду.

Тавров убрал телефон. Сева надел шлем, потом снял и снова сунул под мышку.

— Это что сейчас было?

— Он там был.

— Когда?

— Сегодня.

Сева присвистнул.

Теперь у них был адрес склада.

Глава 69

Квартира Марты Ильиной на проспекте Ветеранов. Среда, 21 октября, 18:30

Марта ушла с работы в пять, сказавшись больной. Второй раз за два дня.

Диспетчер, девочка с кольцами, спросила, вызвать ли такси. Марта сказала, что доедет сама. Она доехала сама: метро, переход, автобус до дома, девятый этаж пешком, потому что лифт опять стоял. На каждом пролёте она останавливалась у окна и оглядывала двор. Во дворе была детская площадка, мокрые качели, две машины у мусорных баков и никого. На остановке через дорогу курил мужчина в капюшоне. Она стояла у окна шестого этажа, пока он не сел в маршрутку. Потом пошла дальше.

Дома она не стала включать свет в комнате. Включила на кухне. Поставила чайник и не дождалась, пока закипит.

Телевизор работал без звука с утра. Она забыла его выключить, когда уходила, и он весь день показывал пустой квартире новости, погоду, рекламу шампуня. Сейчас на экране шёл сюжет, который она видела уже в обед, в телефоне у диспетчера, через плечо. Мальчик за конторкой. Рука с пером. Перо ведёт строчку, ровно, без нажима, и в конце ставит точку. Подпись внизу экрана: «Похищенный автомат появился в сети».

Запись была снята близко, с рук. Видно было, как дрожит кадр, как кто-то большой дышит рядом с объективом. На секунду в кадр попало окно под потолком, а в нём краны. Марта знала эти краны. Вчера она видела их с другой стороны, с пирса, в просвет между ангарами.

Она выключила телевизор.

Посидела на диване, сложив руки на коленях, как когда-то сидела на стуле у двери в зале голландцев, когда мать уходила на обед, и считала вдохи. Двадцать. Сорок. На шестидесятом встала, пошла в прихожую и сняла с антресоли обувную коробку.

В коробке лежали деньги. Две пачки, перетянутые аптечными резинками. Она их не тратила. Ни разу, с июля. Даже когда сломался холодильник и пришлось подпирать дверцу газетой. Она приносила их домой, клала в коробку и задвигала коробку за старые зимние сапоги матери, которые так и не отнесла никому. Иногда она думала, что держит их, как держат чужую вещь в бюро находок: пока не спросят.

Она поставила коробку на стол, рядом с телефоном, и набрала номер, который знала наизусть.

Он ответил не сразу. Гудков было пять. Марта считала.

— Да.

— Это я.

— Я знаю. — Голос был тот же: негромкий, ровный, без выражения. — Ты дома. Ты ушла с работы в пять.

Она не спросила, откуда он знает.

— Я хочу выйти, — сказала она.

Пауза. Она считала вдохи: три.

— Откуда?

— Из всего этого. Я сделала, что вы просили. Я вышла в полдесятого. Я стояла во дворе. Я взяла кофр. Я больше ничего не хочу.

— Тебя никто ни о чём больше и не просит.

— За мной ходят.

— Я знаю. Ты мне вчера написала. Мальчик из страховой. Он ходит за тобой второй день и думает, что ты его не видишь.

— Я ездила вчера…

— Я знаю, куда ты ездила вчера, — сказал голос, и в нём впервые что-то изменилось, не тон, а скорость: он сказал это на полвдоха быстрее, чем говорил обычно. — Мы это обсудим не по телефону. Или не обсудим вовсе.

Марта смотрела на коробку.

— Деньги я верну, — сказала она. — Я ничего не тратила. Всё здесь.

— Кому?

Она не ответила.

— Кому ты их вернёшь, Марта? Мне? Я их не возьму. Страховой? Полиции? Ты придёшь в отдел с обувной коробкой и скажешь: вот, мне за это заплатили. За что? За то, что ты вышла с работы вовремя?

— Вы сказали вчера, — проговорила она, — «дадим им виноватого».

— Сказал.

— Это про Юру?

— Кто такой Юра?

— Охранник. Мальчик. Который курит в подвале. Он со мной каждый вечер здоровался на проходной, не поднимая головы. Его в понедельник забрали. Девочки в чате писали, у него мать в Гатчине, он ей каждый день звонит. В субботу он деда под руку выводил из гардероба, это даже по телевизору…

— Марта.

Она замолчала.

— Ты за этим позвонила? — спросил голос. — Узнать, как дела у охранника?

— Я позвонила сказать, что выхожу.

Пауза. Марта считала. Пять вдохов, семь. Он никогда не молчал так долго. В июле, когда она сказала «хорошо», он помолчал два вдоха. В понедельник, на лестнице, — один. Сейчас было десять, одиннадцать. За стеной у соседей заработала стиральная машина, перешла на отжим, и посуда в шкафчике над раковиной тонко зазвенела.

— Ты помнишь, что ты мне сказала в июле? — спросил он наконец.

— Что?

— Ты сказала: «Вещи уходят оттуда, куда никто не смотрит». Это были мои слова. Ты их повторила. Ты повторила их так, как будто всегда это знала. Ты знала. Ты двадцать лет просидела на стуле у двери и видела, как люди, которые должны смотреть, не смотрят. Ты сама мне это рассказала. — Он говорил ровно, без нажима, как читают инструкцию по эвакуации на стене. — Тебя никто не заставлял. Тебе никто не врал. Я тебе сказал, что от тебя нужно, и ты это сделала. Хорошо сделала. Лучше всех.

— Я не хочу больше.

— Тебе и не надо больше.

— Я хочу выйти, — повторила она, и сама услышала, что голос у неё стал выше, чем всегда, как у посетительницы, у которой в гардеробе потеряли пальто.

— Марта. — Он сказал её имя мягко, почти ласково, и от этого ей стало хуже, чем от любого крика. — Смотри. В субботу в двадцать один тридцать ты приложила пропуск к турникету. Турникет записал, что ты вышла. Охрана записала, что тебя в здании нет. Камера над дверью видела, как ты вышла. Полиция проверила, страховщик проверил. Все согласны: Марта Ильина вышла со смены вовремя, как всегда, и больше её во дворце не было. Тебя там не было. Это правда. Её записали все системы, какие там есть.

— Но я…

— Ты уже вышла, — сказал он. — Это не я тебя вывел. Это здание. Ты вышла из него вместе со всеми. Ты была в толпе на набережной, в жилете, с двумя сотнями людей, которые смотрели на пожарных. Тебя там видели все и не видел никто. Из этого не выходят второй раз, Марта. Из этого вообще не выходят. Туда не входят обратно.

Марта не считала. Она вдруг заметила, что не считает, и не могла вспомнить, на каком вдохе сбилась.

— Поставь коробку на место, — сказал голос. — Завтра иди на работу. Как всегда. Если тебе плохо — возьми больничный, это нормально, люди болеют. Мальчик из страховой пусть ходит. Ему тоже надо куда-то ходить.

— А Юра?

— А что Юра? Говорят, Юру сегодня отпускают.

Марта подняла голову. На стене над диваном, в полутьме, светлела фотография матери в синем халате, у стены с картинами. Мать улыбалась кому-то за кадром.

— Отпускают? — повторила она.

— Видишь, — сказал он. — Всё приходит вовремя. А ты хотела выходить.

Она молчала. Он ждал. Она знала, что он ждёт, пока она скажет «хорошо», как в июле. Она не сказала.

— Я не хочу больше никуда ходить, — сказала она наконец. — Ни на какие острова. Ни в какие дворцы. Я хочу, чтобы этого не было.

— Этого и не было, — сказал голос спокойно. — Для всех, кто смотрел, этого не было. Пожар был, эвакуация была, ты вышла. Ты уже вышла, Марта. В субботу. Вместе со всеми.

Глава 70

Квартира Зотова на Васильевском острове. Среда, 21 октября, 19:00

На лестнице Вера услышала часы, как всегда. Но сквозь их тиканье шло ещё что-то: тонкий, сухой шорох, как будто кто-то водил пером по бумаге. Шорох обрывался, начинался снова, обрывался.

Дверь была не заперта. Вера постояла на площадке, держась за латунную ручку, и вошла.

Зотов сидел в последней комнате, у верстака, под лампой на гибкой ноге. Перед ним стоял ноутбук, и на экране мальчик за конторкой выводил свою строчку. Доводил до точки. Замирал. Запись кончалась и начиналась сначала, и мальчик снова поднимал перо. Звук Зотов выставил на полную громкость, и в комнате, среди двухсот с лишним механизмов, этот шорох был единственным, который Вера слышала отчётливо.

— Лев Аркадьевич.

Он поднял руку, не оборачиваясь: подождите.

Мальчик дописал, поставил точку, замер и начал снова.

Зотов остановил запись на середине строчки, на букве, которую перо только начало. Снял лупу с резинкой, которая была у него на лбу, положил на верстак.

— Его завели до упора, — сказал он.

Вера сняла пальто и не нашла, куда его положить. Все кресла в комнате были заняты: на одном лежали ключи от часов, на другом коробка со стёклами, на третьем газеты за три дня, развёрнутые на одной и той же фотографии. Она осталась стоять с пальто в руках.

— Вы смотрите это с обеда? — спросила она.

— С часу. Мне Ольга Ивановна позвонила. Сказала: Лев Аркадьевич, он в интернете, только вы не смотрите. — Зотов чуть улыбнулся. — Я посмотрел. Сто сорок раз. Я считал.

— Зачем?

— Затем, что надо было понять, что они с ним делают. Слушайте. — Он отмотал на начало и поднял палец. — Вот первая буква. Перо идёт легко. Вот середина, слово «вовремя». А вот конец. Слышите? Перо давит. Скребёт. Последние буквы толще первых. Это не бумага плохая. Это сырость. Перо набрало воды, кожа на тягах набухла, и механизм тянет через силу. Ключ остался во дворце, на сукне, значит, его никто не заводил: он доживает те двенадцать оборотов, что Ольга Ивановна дала ему в субботу. — Он опустил руку. — Когда завод на исходе, а ход тугой, он начинает жаловаться. Я это Ольге Ивановне показывал, она записала в карточку: «жалуется». А тут он не жалуется. Тут он кричит.

Вера положила пальто на газеты. Села на край кресла с ключами, отодвинув их к подлокотнику.

— Он цел, — сказала она. — Он пишет.

— Он пишет, — согласился Зотов. — Двести пятьдесят лет пишет. Вы знаете, Вера Сергеевна, сколько раз его заводили за двести пятьдесят лет? Никто не знает. Я знаю с две тысячи седьмого. У меня тетрадь. Каждый завод, дата, кто заводил, для кого. Двадцать девять раз в первый год, когда мы его проверяли. Потом реже. Последние десять лет — раз в месяц, на минуту, чтобы не застаивался. — Он помолчал. — Каждый завод — износ. Кулачок трётся о рычаг, рычаг о кулачок. На сотую долю. Я каждый раз решал: вот этот раз — стоит того, чтобы с него сошла сотая доля? Ради кого? Ради мастера, который приехал из Женевы посмотреть на свою работу, — стоит. Ради телевизора — нет. Ради банкета, на котором гости снимают его на телефон с бокалами в руках, — нет. Я никогда не пускал его для банкета. Ни разу.

— Это было не ваше письмо.

— Это было не моё письмо. — Зотов закрыл крышку ноутбука, и шорох пера оборвался. Сразу стало слышно часы. — А теперь его гоняют в каком-то сарае, у окна, за которым краны. На последнем заводе, в сырости. Снимают на телефон, чтобы кому-то показать, что он настоящий. Сколько ещё раз его заведут, пока будут показывать? Каждому, кто захочет купить, его заведут хотя бы раз. Им же надо видеть, что он пишет.

Вера ничего не сказала. В соседней комнате кукушка отбила четверть, и вслед за ней, с опозданием на секунду, отозвалась вторая.

— Я хочу отказаться от выплаты, — сказал Зотов.

Он сказал это так же ровно, как говорил про пружину, и Вера не сразу поняла, что именно он сказал.

— От какой выплаты?

— От страховки. От двадцати шести миллионов. — Он повернулся к ней вместе с креслом. — Я сегодня перечитал полис. Весь, до конца, как вы меня учили. Там есть пункт: если похищенная вещь найдена после выплаты, она переходит страховщику. Либо страхователь возвращает деньги и забирает вещь. — Он снял очки. — Деньги получу не я. Деньги получит банк, я сам это подписывал. Если его найдут через месяц, мне нечем будет его выкупить у страховой. Двадцать шесть миллионов у меня нет. У меня нет и двух. Страховая его продаст. На аукционе, в Женеве, человеку, который будет заводить его для гостей. — Он помолчал. — Если я откажусь сейчас, до заседания, он останется моим. Где бы он ни был. Когда его найдут — его вернут мне. Не банку, не страховой. Мне.

— Если найдут.

— Если найдут.

Вера сидела, выпрямив спину, и думала так, как думала всегда, — по пунктам. Это успокаивало. Это всегда успокаивало.

— Лев Аркадьевич. Давайте я вам скажу, что будет, если вы откажетесь. — Она загнула палец. — Первое. Банк не получит двадцать шесть миллионов. Ваш долг останется прежним. Банк потребует обеспечение взамен выбывшего. Что вы ему дадите? Остальная коллекция и так у него в залоге. Он может потребовать досрочно. Он может забрать коллекцию. Всю. — Второй палец. — Второе. Завтра заседание. Страховая уже нашла нового сюрвейера, который готов написать «мошенничество владельца». Владелец в долгах. Вещь пропала. Письмо от его имени. И вот за сутки до решения владелец отказывается от денег. Как вы думаете, что они прочитают?

— Что я честный.

— Что вы знаете, где он. — Вера не опустила руку. — Что вы отказываетесь от денег, потому что вещь вернётся к вам другой дорогой. Что это и был план. Человек, который отказывается от двадцати шести миллионов, — это либо святой, либо тот, кто договорился. Страховщики в святых не верят. Это их работа — не верить.

Зотов слушал, держа очки в руке.

— А третье? — спросил он.

— Третье. — Вера разжала пальцы. — Его могут не найти никогда. Тогда вы останетесь без него, без денег, без коллекции и с подозрением, которое никто не снимет. До конца жизни.

— А если я возьму деньги?

— Тогда банк получит своё. Долг уменьшится. Коллекцию никто не тронет. Подозрение… — Она запнулась. — Подозрение снимет или не снимет комиссия. А его, если найдут, продадут.

— Человеку, который будет заводить его для гостей.

— Да.

Зотов надел очки. На каминной полке, между бронзовым Меркурием и фарфоровой пастушкой, стояли маленькие часы в корпусе из чёрного дерева. Двадцать один сорок одна.

— В понедельник вы требовали у меня правду, — проговорил он. — Я сказал. Вы остались. — Он помолчал. — Теперь я вас спрашиваю как своего юриста. Не как человека. Что мне делать, Вера Сергеевна?

Вера открыла рот и закрыла.

Она знала, как отвечать на такие вопросы. Она отвечала на них шесть лет: ему, другим, себе. Взвесить, что можно потерять в каждом случае. Выбрать то, где худший исход переживаемый. Не смотреть на результат, смотреть на решение. Решение хорошее, если оно было хорошим тогда, когда ты его принимал, что бы потом ни выпало. Этому её научил покер, и это работало.

Здесь не работало. Здесь у обоих решений был один и тот же худший исход: мальчика нет. И у обоих один и тот же лучший: мальчика находят. А что будет между ними, зависело не от того, что решит Зотов, а от того, найдёт ли кто-нибудь серый ангар у окна с кранами. Это было не решение. Это была ставка на результат. Всё, чему её учили, говорило, что так не играют.

Зотов ждал. Он сидел прямо, в своём вязаном жилете, и ждал так, как, наверное, ждал когда-то в подвале на Литейном, пока мастер в двенадцатый раз возьмётся за пружину.

Вера взяла с кресла пальто, хотя никуда не собиралась, и положила себе на колени. Разгладила складку.

— Я не знаю, Лев Аркадьевич, — сказала она.

За шесть лет она ни разу ему этого не говорила.

Часть третья. Ничего не пропало. Глава 71

Кронштадтская дамба. Среда, 21 октября, 20:00

Ракитин поехал на своей.

Днём её видели на острове трижды: на дамбе, у портового забора и в ста метрах от ангара. Двенадцать лет, серая, задний фонарь треснут наискось. Такую запоминают не по номеру, а по фонарю. Ракитин это понимал и пересаживаться всё равно не стал: служебную, с рацией и ноутбуком, вёл за ними Костя. Ночью, сказал Ракитин, треснутый фонарь — просто красный фонарь. Тавров сидел впереди. Сева сзади, рядом с детским креслом, со шлемом на коленях, потому что больше его деть было некуда: мотоцикл остался во дворе дворца, под окнами Ветрова, и Ветров, выслушав, сказал только: «Не на газоне».

Впереди, метрах в двухстах, шла машина с двумя операми из розыска. Её задние огни то пропадали за фурой, то появлялись снова. В зеркале держались фары Кости.

Дамба ночью была другой дорогой. Днём по ней видно всё на километры, ночью — только то, что под фонарями. Фонари стояли вдоль полотна редкой цепочкой, и между ними машина каждый раз ныряла в темноту, где не было ни воды, ни неба, ни горизонта. Вода угадывалась по звуку: ветер шёл с залива и бросал в правый борт брызги вперемешку с мелкой крупой. Ракитин вёл, наклонившись к стеклу, и молчал.

На въезде на дамбу он велел выключить телефоны. Совсем, не на беззвучный: экран в тёмной машине видно за двести метров, а звонок в засаде слышно за сто. Тавров достал свой. На экране висело сообщение от Веры, пришедшее десять минут назад: «Лев Аркадьевич не спит. Спрашивает, есть ли новости. Я сказала, что нет». Он выключил телефон, не ответив. Сева выключил свой с видимой мукой и положил на шлем.

Два часа назад Ракитин подъехал к Почтамтскому мосту и открыл им дверь, не выходя. В машине пахло мокрой собакой, хотя собаки у Ракитина не было, и Сева в темноте едва не сел в детское кресло. Ракитин слушал минут двадцать. Сева показывал ему вывеску, вытянутую из снимка до букв, и выписку из реестра. Потом Ракитин открыл блокнот на странице, где стоял номер фургона, и продиктовал его Косте в отдел. Через пять минут Костя перезвонил: фургон числился за той самой скучной логистической фирмой с острова, у которой один учредитель, он же директор, и телефон, который не отвечает.

— Сходится, — сказал тогда Сева.

— Сходится, — сказал Ракитин. — Утром у меня тоже сходилось.

Ракитин не сказал, что едет. Сказал, что подумает. А в семь десять Костя перезвонил ещё раз. У портовой промзоны своя управляющая компания, у неё диспетчер, а у диспетчера — заявки на въезд грузового транспорта. Заявка на сегодня одна. Грузовой автомобиль с полуприцепом, к крайнему ангару у пирса, с половины десятого до половины двенадцатого вечера. Подана утром, лично. Заявитель — «Балтийская механика».

Фирма, которой нет уже третий год, заказала фуру на сегодняшнюю ночь.

После этого Ракитин подумал недолго.

— Мне сегодня в шесть начальник сказал, что я его подставил, — заговорил он на дамбе, впервые с того момента, как они отъехали от Почтамтского моста. — С Кравцом. Он с понедельника рассказывал наверх, что задержан сотрудник. Сегодня он рассказал наверх, что сотрудник отпущен. Наверху спросили, кто тогда. — Ракитин переключил передачу. — Людей он мне дал до полуночи. Двоих из розыска и Костю. Экипаж на острове местный, я сам договаривался. В полночь, если будет пусто, я пишу рапорт, почему пусто. А утром он меня спрашивает, почему со мной в машине был человек из страховой, которого страховая сегодня уволила.

— Отстранила, — сказал Тавров.

— В рапорте это одно и то же.

— Тогда зачем вы нас взяли? — спросил сзади Сева.

— Затем, — сказал он, — что вас, молодой человек, утром видела тётя в будке у шлагбаума. В тапках. Если бы вы завтра поехали туда сами, посмотреть, как всё кончилось, она бы вас узнала второй раз. А там, где вы были утром, теперь моя работа. — Он помолчал. — Вы знаете, где там у них задние ворота. Я не знаю. Днём я из машины не выходил.

— Сзади есть ворота, — сказал Сева. — К воде. Там рельсы от старого крана, по ним никто не ездит. И проход к контейнерам, между ангаром и забором. Метра четыре.

— Вот. — Ракитин кивнул в зеркало, не оборачиваясь. — А вы, Андрей Павлович, мне нужны, потому что в одиннадцать вечера в ангаре мне, возможно, откроют ящик. Ольгу Ивановну я ночью через залив не повезу. А мне надо, чтобы кто-то сказал, что в ящике тот самый мальчик, а не китайский, которого в комментариях продают за восемь тысяч. До экспертизы. Сразу. Чтобы я знал, кого и за что держу.

— Я его видел только на снимках.

— Вы его видели на снимках дольше, чем я. У страховой их целая папка.

Тавров промолчал. Это была правда. В понедельник в петербургском офисе он больше часа просидел над андеррайтерским делом, где при страховании мальчика сняли со всех сторон, сорок снимков, с линейкой и без, с открытой спиной, где видны кулачки, и с закрытой.

— И ещё затем, — добавил Ракитин, — чтобы вы не поехали туда сами. Вы же поехали бы.

Сева посмотрел на Таврова. Тавров на Севу смотреть не стал.

— Поехал бы, — сказал он.

— Вот. А так вы у меня в машине, и я знаю, где вы.

Дорога пошла вверх, на мост над проходом для судов. Внизу горели красный и зелёный огни, и между ними чёрная вода шла широкой полосой к морю. Впереди, раньше любого фонаря на острове, висел подсвеченный купол.

— Андрей Павлович, — сказал Ракитин. — В понедельник я вам говорил, какой у вас интерес. Не платить. Помните?

— Помню.

— Теперь вы от владельца. Значит, теперь интерес у вас — платить?

— Теперь — найти.

— Найти — это мой интерес. Мне за это зарплату дают.

— Значит, совпало.

— Не совпало. — Ракитин сказал это без злости, как поправляют цифру в протоколе. — У меня интерес — найти так, чтобы потом в суде не развалилось. Чтобы адвокат не спросил, кто там был, кто ящик трогал и откуда взялся человек, которого страховая уволила за то, что он девять лет назад неправильно подписал бумагу. Вам этот вопрос не задашь. Вы теперь никто. А мне его зададут.

Сева кашлянул.

— Меня тоже никто не нанимал, — сказал он. — Если что.

— Вас никто не нанимал, — согласился Ракитин. — Поэтому вас я посажу в машину, и вы оттуда не выйдете. Ни при каких. Даже если там будут стрелять по уткам.

— Там нет уток. Там чайки.

— Тем более.

Мост кончился, дорога спустилась к воде. Рация на торпеде щёлкнула и заговорила голосом Кости из машины сзади:

— Первый, это Костя. Дмитрий Сергеевич, в управляющей сказали, что заявку подавал мужчина. Лет сорока пяти, в очках, с бородкой. Пропуск на фуру выписали с печатью.

— С какой печатью? — сказал Ракитин в рацию.

— С той же. «Балтийская механика». Диспетчер говорит, у них полпорта ходит с печатями фирм, которых нет. Никто не проверяет. Им платят за въезд, а не за то, кто въезжает.

— Он бумажки любит, — сказал Сева. — Тётя утром сказала: «всё пишет, кто приехал, кто уехал».

— Значит, нашу машину он днём записал, — сказал Ракитин.

Это был не вопрос, и никто не ответил.

Тавров думал про флешку. Её подбросили ровно тогда, когда сравнивать стало не с чем. Тот, кто её подбросил, знал про старый регистратор, про трое суток архива и про то, что Ракитин с понедельника ждёт охранника. Он знал, что делает Ракитин. Знает ли он это сейчас, Тавров сказать не мог, и это ему не нравилось больше всего остального в этой поездке.

— Как Кравец? — спросил он.

— Ветров его к матери отвёз, в Гатчину. Мать, говорит, руку ему поцеловала, он не знал, куда деться. — Ракитин перехватил руль. — Я извинился, как обещал. По телефону. Он сказал: «Ничего, бывает». Двадцать шесть лет пацану. «Бывает».

Въехали в город. Улицы стояли пустые, мокрые, в лужах плавал свет. Ракитин свернул к порту не той улицей, по которой ехал днём, а соседней, мимо казарм и столовой с тёмными окнами и надписью «Обеды».

У поворота к причалам стояла патрульная машина без включённых маячков. Ракитин моргнул ей фарами. Из окна высунулась рука и показала большой палец.

— Местные, — сказал Ракитин. — Стоят на выезде к дамбе. Если кто-то пойдёт с острова — мимо них.

Ракитин съехал на обочину, не доезжая до портового забора, и выключил фары. Мотор оставил. Машина оперов в двухстах метрах впереди погасила огни одновременно с ними.

Он развернулся вполоборота, чтобы видеть обоих.

— Слушайте внимательно, оба. Сейчас мы въедем к контейнерам через порт, у меня договорено с их сменным. Встанем так, чтобы видеть ворота ангара. Вы сидите в машине. Не выходите. Не звоните. Ничего не снимаете на телефон. Если начнётся — ложитесь на сиденье, а не высовываетесь посмотреть. В протоколе будут следователь и оперуполномоченный. Понятно?

— Понятно, — сказал Сева.

— Андрей Павлович?

— Понятно.

Ракитин помолчал. Ветер толкнул машину в бок, и по крыше прошуршала крупа.

— Вас здесь нет, — сказал он. — Запомните это.

Глава 72

Кронштадт. Склад в портовой промзоне. Среда, 21 октября, 21:00

Плёнку Клаус размотал сам и сам намотал новую.

Под край крышки он заглянул с фонариком: стружка, кружево, перо. Мальчик сидел, как сидел. Потом мотал. По часовой, снизу вверх, внахлёст на ладонь, в три слоя, и последний виток загнул внутрь, под предыдущий. На угол — полоска малярного скотча, на скотче — закорючка и время: двадцать сорок.

Поддон стоял у передних ворот, под лампой, чтобы фуре не пришлось ждать. Пропуск на неё, с половины десятого, лежал в конторке под накладными.

Фургон стоял внутри, в глубине ангара, носом к задним воротам. Клаус загнал его сюда в пять, хотя ещё утром собирался оставить на улице. В тетради было записано почему: «15:06 — легковая, серая, задний фонарь — трещина. Встала у первого ангара. 4 мин. Развернулась, уехала». Номера он не разобрал. Ниже стоял вопросительный знак. Таких знаков Клаус в тетради почти не ставил.

Гусейнов сидел на перевёрнутом ящике из-под гвоздей у обогревателя и курил в ангаре. Раньше Клаус бы ему это сказал. Сегодня не стал.

— Руслан.

— Что.

Клаус положил перед ним на ящик свой телефон. На экране висел пост из канала про городские происшествия. Мальчик за конторкой, перо, строчка. Сорок две секунды. Под постом — двести двенадцать тысяч просмотров. Днём было сорок.

— Это что? — сказал Гусейнов.

— Это ты. В нижнем углу, на шестой секунде. Рукав.

Гусейнов на экран не глянул. Он не сводил глаз с Клауса.

— Мало ли рукавов.

— С полосой. Грязный на обшлаге. — Клаус забрал телефон. — Ты в нём сейчас сидишь.

Гусейнов сунул руку под мышку, будто спрятал.

— Ну, снял. Ну и что. Бакаеву снял, ему одному. Кто его дальше пустил — я не знаю. Он фотку смотрел как куклу. Его живым надо было показать. Товар, который не показали в работе, — это не товар. Я двадцать лет датчики сдавал заказчикам. Пока при нём не сработал — не подпишет.

— Подписали, — сказал Клаус. — Двести тысяч человек.

— Я не знал, что окно попадёт.

— Ты в окно не глядел. Ты три месяца ходишь мимо этих кранов.

Гусейнов затянулся, и сигарета затрещала.

— Ты Инженеру сказал? — спросил он.

— Инженер видел раньше меня.

— И что?

— Сказал: сегодня.

Это было всё, что Инженер сказал. Одна строчка в два часа дня. Ни слова про Руслана. Клаус весь день ждал второго сообщения, про Руслана. Второго не пришло. Он знал, что значит, когда Инженер молчит о человеке. Это значит, что про человека уже решено.

— Слушай, как будет, — сказал Клаус. — Фура приходит, ящик идёт в кузов. Я подписываю накладные и еду за фурой до терминала на своей. Ты остаёшься. Гасишь свет, закрываешь ворота, и те и другие, ключи — в будку, тёте. Завтра в городе расчёт.

— Кто считает?

— Не я.

— А кто? — Гусейнов встал, ящик из-под гвоздей под ним качнулся и упал. — Эдик, ты мне скажи по-человечески. Вот ты едешь с фурой. Инженера нет, его никто не видел. Марты этой твоей нет, её тоже никто не видел, она с лета работала, ага. А я тут. Где рукав на двести тысяч. Где окно. И я тут гашу свет. Ты понимаешь, как это выглядит?

— Это выглядит так, что ты гасишь свет.

— Это выглядит так, что меня тут оставили.

Клаус не ответил. Он снял очки и протёр их краем свитера, хотя они были чистые.

— Куртку сними, — сказал он. — И сожги в бочке за ангаром. Там с утра горит.

— Это единственная тёплая.

— Тогда заверни в мешок и выкинь в залив с пирса. Камень положи.

— Иди ты, — сказал Гусейнов.

Он поставил ящик из-под гвоздей на место и снова сел. Куртку не снял.

Клаус надел очки и открыл тетрадь. Записал: «21:06 — Р. Видео: признал. Куртка — отказ». Подумал и вывел ниже: «И. — про Р. ничего». Перечитал последнюю строчку и закрыл тетрадь, ничего не исправив. Потом снял с гвоздя куртку, надел и убрал тетрадь во внутренний карман, а не в стол, как утром.

— Я на пирс, — сказал он. — Посмотрю на дамбу.

Фанерная дверь конторки закрылась за ним, потом заскрипела калитка в больших воротах.

Гусейнов докурил. Бычок он затушил о подошву и сунул в карман: оставлять на объекте окурки он не умел даже сейчас.

Он встал, пошёл к конторке и остановился у двери.

Справа от двери, на гвозде, вбитом в стойку, висела связка: два ключа от фургона на кольце с пластмассовой биркой, на которой маркером было написано «ФУРГ», и на том же кольце — длинный, от навесного замка задних ворот. Клаус вешал их сюда каждое утро и каждый вечер снимал. В тетради у него было отдельной строчкой, кто брал ключи и когда. Сегодня вечером он их ещё не снял.

Гусейнов поднял руку, тронул связку пальцем. Ключи качнулись и звякнули о гвоздь.

Он убрал руку и вернулся к обогревателю.

Ключи висели на месте.

Глава 73

Кронштадт. Контейнерный двор в портовой промзоне. Среда, 21 октября, 21:40

Ракитин поставил машину между двумя рядами контейнеров, капотом к ангарам, и заглушил мотор.

Ряды стояли в два яруса, местами в три: синие, рыжие, серые, с выцветшими названиями пароходств на боках. Между ними тянулись проходы шириной в машину, с лужами, затянутыми у краёв тонкой коркой. Над двором на высоких мачтах горели прожекторы, но горели через один, и тени от контейнеров лежали на бетоне длинными чёрными полосами. Машина стояла в такой полосе. Из неё, через прореху между рыжим и серым контейнером, были видны три ангара у пирса, торцами к воде.

Крайний, у самой воды, был освещён изнутри: под воротами лежала жёлтая полоса света, и в маленьком окне под крышей, том самом, тоже горело. Ворота были приоткрыты на ладонь, и в щели, сразу за порогом, блестел под лампой груз на поддоне, обмотанный плёнкой. У стены соседнего ангара стояла легковая машина. Справа, метрах в трёхстах, светилось окно будки у шлагбаума. За шлагбаумом, на остановке, без огней, стояла машина оперов.

Сменный порта, который пропустил их через свои ворота, был немолодой, усатый и неразговорчивый. Он показал Ракитину, где встать, сказал, что камеры двора смотрят на причал, а не сюда, и ушёл к себе, ничего не спросив. Только у ворот обернулся и сказал Косте: «Контейнеры не трогать. Пломбы». Костя сказал: «Есть». Служебную он загнал за соседний ряд, а сам с рацией перебрался к Ракитину, на заднее сиденье, рядом с Севой и детским креслом.

Машина быстро остыла. Стёкла изнутри затягивало от дыхания, и Ракитин каждые несколько минут протирал лобовое рукавом, оставляя полосу. Костя сидел с рацией у уха, прикрутив звук до шёпота. Рация шипела и иногда говорила короткими словами. «Первый, второй на месте. Тихо». «Третий, у поворота. Тихо».

Тихо было до тошноты. Сева ёрзал. Ракитин один раз обернулся, и Сева перестал.

Тавров не отрывался от ангара.

Двадцать минут он разглядывал его так, как принимают объект после чужого монтажа: всё ли на месте, всё ли там, где на бумаге. Ворота, свет под воротами, окно, поддон. Легковая у соседнего ангара. Будка. Что-то в этой картине было не на своём месте, и он не мог понять что, пока не понял: в ней не хватало вещи.

— Дмитрий Сергеевич. Днём вы видели фургон.

— У ворот, задом. Номер записал.

— Где он сейчас?

Ракитин наклонился к стеклу. Протёр. Повёл глазами вдоль пирса, вдоль стены, к будке.

— Уехал, — сказал Костя. — Может, тётя в будке записала.

— Тётю в будке мы не спрашиваем, — сказал Ракитин. — Тётя в будке скажет ему раньше, чем нам.

— Не уехал, — сказал Тавров. — Если бы уехал, ворота держали бы закрытыми. А они приоткрыты, груз стоит у порога. Ждут фуру. Фургон, значит, внутри.

— Ну внутри. Ему же туда грузить нечего, вещь на поддоне.

— Вот.

Ракитин повернулся к нему.

— Что «вот»?

— На наладке, — сказал Тавров, — когда линия молчит, а по схеме всё правильно, новички начинают дёргать провода наугад. Каждый рывок наугад уводит дальше от места, где ты ещё понимал, что происходит. Старший у нас за это бил по рукам. Вернись к последней коробке, где схема и провод совпадали: вот клемма, вот она на схеме, вот сигнал есть. И оттуда снова. — Он кивнул на ангар. — Последнее место, где у нас всё совпадало, — три часа дня. Фургон стоит у ворот, задом, на улице. Под погрузку. А сейчас под погрузку стоит фура, фургон спрятан, и ворота, перед которыми он стоял, держат для фуры. Значит, фургон ждёт не ворот. Он ждёт задних. Сева сказал: сзади есть ворота, к воде, и проход к контейнерам.

— Четыре метра, — сказал Сева. — Мимо рельсов. Как раз сюда.

— И отсюда, — сказал Тавров, — выезд не через шлагбаум, а через порт. Через ворота, через которые мы сами въехали. Их у вас никто не держит.

Ракитин молчал. Костя опустил рацию.

— С острова дорога одна, — сказал наконец Ракитин. — Дамба. На повороте к дамбе стоит экипаж. Куда он денется из порта?

— С острова — одна. А с пирса — две. Если он уйдёт в порт, вы будете искать его среди этого. — Тавров показал подбородком на ряды контейнеров, уходящие в темноту. — Их тут тысяча. А проезд к портовым воротам один.

— А если я сниму экипаж с дамбы и он пойдёт по дамбе?

— Тогда я ошибся, — сказал Тавров.

Ракитин отвернулся к стеклу. Протёр его рукавом ещё раз, хотя оно не успело запотеть.

Сева сидел тихо. Он впервые видел, как Ракитин думает, и, кажется, понимал, что в такие минуты лучше не дышать.

— Если завтра меня спросят, по чьему совету я снял экипаж с единственной дороги, — сказал Ракитин, — я что скажу?

— Что по своему.

— По своему, — повторил Ракитин. Он взял у Кости рацию. — Третий, первому. Снимайся с поворота. Встань у портовых ворот, изнутри, без огней. Через ворота никого не выпускать. Как понял?

Рация помолчала.

— Первый, третий. Понял, снимаюсь с поворота, встаю у портовых изнутри. Дамба открытая остаётся.

— Понял тебя. Выполняй.

Он вернул рацию Косте и больше на Таврова не оборачивался.

Через три минуты по главному проезду, за их спиной, без огней, медленно прошла патрульная машина и остановилась у портовых ворот, там, где прожектор не горел. Её было видно только по тому, как в её стекле отражался соседний, горящий.

Время тянулось. Ракитин один раз достал сушку из кармана, разломил и протянул половину Севе. Сева взял, хотя был не голоден. Ветер переменился, и стало слышно, как у пирса бьёт о сваи вода, ровно, как маятник. В ангаре кто-то открыл и закрыл фанерную дверь. Из ворот вышел человек в куртке, из-под которой торчал высокий ворот свитера, прошёл к краю пирса, постоял, глядя на дамбу, и вернулся обратно. В свете от ворот блеснули очки.

— Очкастый, — шёпотом сказал Сева.

— Вижу, — сказал Ракитин.

В двадцать один пятьдесят две по улице от города пошли фары. Высоко, выше легковых, и широко. Они шли медленно, словно водитель искал номер дома. У будки остановились. Дверь будки открылась, вышла женщина в пуховике, наклонилась к кабине, что-то спросила, сходила обратно к себе, вернулась с тетрадью и что-то записала, прижимая тетрадь к колену. Шлагбаум поднялся.

— Фура, — сказала рация голосом опера. — Тент серый, номера иностранные. Один в кабине. Идёт к пирсу.

Ракитин положил руку на ключ зажигания и не повернул.

Фура подъезжала к ангару.

Глава 74

Вена. Квартира Ингрид Хофер в Йозефштадте. Среда, 21 октября, 20:50

Бруно лёг на распечатки, как только Ингрид разложила их на кухонном столе, и она не стала его сгонять. Кот считал, что любая бумага на столе разложена для него. Ингрид сдвинула его вместе с верхними листами к краю и взяла те, что лежали снизу. Серая папка со штампом «Закрыто» вторые сутки жила у неё на кухне, а не в шкафу с тремя ключами.

Русский улетел утром. Листок из кафе, с двумя колонками, он забрал с собой, но она помнила его, как помнят собственный отчёт. Против строки о дверях он поставил вопросительный знак — только слева, в венской колонке. Вчера она решила, что знак про мастерскую. Сегодня в трамвае подумала: если была одна такая дверь, почему не быть второй? В августе она искала, что пропало. Что открывалось, она не искала ни разу.

То, что открывалось, лежало у неё в почте с двадцать восьмого августа.

Журнал пожарной сигнализации, который она выпросила у обслуживающей фирмы, Ингрид знала наизусть: двадцать сорок шесть пятьдесят одна, двадцать сорок семь ноль-ноль, девять секунд. В том же письме фирма прислала второе вложение, файл с немецким словом «доступ» в названии. Она открыла его тогда, увидела тысячи строк и закрыла. Хельга умерла на лестнице, а не в дверях, и двери открылись по закону. Ингрид записала в отчёт: «Системы контроля доступа отработали штатно».

Сейчас она читала.

Строки шли по секундам: каждая дверь в доме на Шёнлатерн-гассе сообщала, когда к ней прикладывали карту и когда она закрывалась. В двадцать сорок семь ноль-ноль все двери на путях выхода получили команду открыться, одной строкой, длинной, как перечень гостей. Ингрид провела по ней карандашом. Главный вход, двор, чёрная лестница. Подвал, выход к мусорным бакам. Комната в подвале, которую она перевела для себя как «серверная», — там стояли компьютеры, и в августе Ингрид туда ни разу не зашла. Комната была на пути к выходу через двор и открылась вместе со всеми.

Дальше журнал гудел, как улей: двери, пожарные, сброс сигнализации. Ингрид вела карандаш вниз и на каждой строчке со словом «серверная» ставила точку на полях.

Двадцать сорок девять двенадцать. Серверная: приложена карта, карта действительна.

Ингрид остановила карандаш.

Двери на путях выхода уже две минуты стояли открытыми. К открытой двери карту прикладывают по привычке. Или чтобы потом закрыть её той же картой.

Она повела дальше. Точек на полях больше не было. Сорок шесть минут серверная молчала.

Двадцать один тридцать пять сорок. Серверная: приложена карта, та же. Дверь закрыта.

Ингрид нашла в папке список, который сама составила в августе со слов брандмейстера. В двадцать один тридцать пять в здании не было ни охраны, ни персонала, ни гостей. Йонас стоял на улице и давал объяснения полиции. Внутри были только пожарные, шесть человек, и брандмейстер сказал ей тогда с гордостью, что его люди проверили каждую комнату, «даже ту, с компьютерами».

Пожарные не ходили с картами музея. Номер карты в журнале стоял, а чей он — нет: список владельцев держал музей, и в августе Ингрид его не спросила.

Двадцать лет назад, в бухгалтерии, она каждый вечер сверяла кассу. Пересчитываешь ящик, сверяешь с лентой, и если сошлось до цента — идёшь домой. Никто не спрашивает, кто за день открывал ящик и зачем, если к вечеру в нём всё на месте. Для кассы это правильно. Отдел убытков жил так же: сначала считаешь, чего не хватает, а если всего хватает — ничего не было. В серверной всего хватило. Студент, который следил у музея за компьютерами, сказал ей в августе, что ни один не пропал и не сломан, и она записала: «Ущерба информационным системам не установлено». Это тоже было правдой.

Ингрид сфотографировала две строчки, потом всю страницу, от двадцати сорока семи до двадцати одного тридцати шести, чтобы было видно, что между двумя строчками ничего нет.

Письмо она написала по-английски, быстро, не исправляя ошибок.

«Андрей. Ваш вопросительный знак против дверей. В моём журнале доступа серверная открыта картой в 20:49, через две минуты после тревоги, и закрыта той же картой в 21:35, когда внутри были только пожарные. Пожарные у нас карт не носят. Ничего не пропало. Я не знаю, что это значит. Может быть, ничего. У вас во дворце есть серверная? Ингрид».

Отправила. Потом набрала номер. Номер был русский, длинный, она переписала его вчера в кафе с его визитки.

Женский голос сказал по-русски длинную фразу, потом по-английски, что аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети.

Она набрала ещё раз. Тот же голос, те же слова.

Бруно поднялся, потянулся, прошёл по распечаткам, оставив на строчке двадцать сорок девять двенадцать мокрый след от лапы, и спрыгнул на пол.

Его телефон был выключен.

Глава 75

Кронштадт. Склад в портовой промзоне. Среда, 21 октября, 22:05

Фура встала задом к передним воротам, в метре от порога, и её тент закрыл весь проём, так что в ангаре сразу стало темнее и тише. Ветер больше не задувал внутрь. Только по брезенту снаружи шуршала крупа.

Водитель вылез из кабины и не стал заходить. Худой, в спортивных штанах и кожаной куртке, с термосом под мышкой, он стоял у кабины, курил и разговаривал с Клаусом по-русски с таким акцентом, что Гусейнов, слушая из ангара, всё время ждал, когда тот перейдёт на свой язык. Клаус светил фонариком на бумаги, разложенные на подножке.

Гусейнов стоял у поддона с рохлей.

Его дело было простое: подвести рохлю, качнуть, подкатить поддон к краю пола, и вдвоём с водителем перевалить ящик в кузов. Двадцать девять килограммов с ящиком и стружкой. Он таскал за смену больше. Он уже подвёл и качнул и теперь стоял, держась за ручку, и ждал, когда Клаус скажет.

Клаус не говорил. Клаус разговаривал с водителем.

— Груз одно место, — говорил Клаус. — Сопровождающего нет. Я до терминала за вами на своей, там передаю документы и уезжаю. Вот здесь распишитесь, что приняли.

— А склад? — спросил водитель. — Мне сказали, пломбу на ворота.

— Пломбу ставлю я. Склад закроет мой человек.

Почти то же Гусейнов слышал час назад, в конторке. «Ты гасишь свет». Тогда это звучало как обычное. Сейчас, сказанное чужому, водителю, человеку с иностранными номерами, который завтра будет в другой стране, это прозвучало иначе. Мой человек. Не «Руслан», не «напарник». Человек, который закроет склад. Которого водитель запомнит, если его спросят, — здоровый, в рабочей куртке, у поддона.

Он достал телефон. Свой, с именем.

Канал про происшествия обновился в двадцать один сорок. Он прочитал пост, пока Клаус был на пирсе, и сейчас открыл его снова, потому что не мог не открыть. «Охранника Юсуповского дворца, задержанного в понедельник по делу о краже автомата, отпустили. По данным источника, следствие проверяет новую версию». Под постом — две тысячи комментариев. Половина про то, что менты взяли не того. Вторая половина — про видео. «Рукав видели? Ищите рукав». «Там краны, это ж Кронштадт, я там служил». «Рукав со светоотражайкой, это монтажники так ходят или дорожники».

Он закрыл телефон и сунул его в карман. Рука сама прошла по левому обшлагу, по грязному месту. Он всегда тёр этот обшлаг о кабель-канал, когда тянул провод под потолком.

С понедельника у них был охранник. Мальчик с картой, со временем, с курилкой. Его показали по телевизору, и Гусейнов тогда подумал: вот повезло пацану, сидит за чужое. Подумал и забыл. Сегодня охранника отпустили, у следствия новая версия. А новой версии нужен новый человек. Тот, у кого есть лицо, место и рукав. И он, Гусейнов, будет стоять в этом ангаре, где окно на двести тысяч экранов, один, и гасить свет. А Клаус будет на терминале. А Инженера не бывает.

Он подумал про Бакаева. «Кто тебя нанял, раз этого не знает?» Тогда, в лавке, он решил, что старик просто не поверил фотографии. Теперь он понимал, что старик сказал ровно то, что сказал. Тот, кто нанял, знал. Знал, что это за вещь, и знал, что это за человек, Гусейнов. Знал, что с такой вещью не бегают по скупщикам. Значит, знал, что Гусейнов побежит.

Бакаев во вторник объяснял ему про вокзал и лавку. Что у вокзала обсчитывают, потому что второго раза не будет, а в лавке берегут, потому что человек придёт снова. А сам Эдик в этой схеме кто — лавка? Эдик тут три года, и Эдику, видно, ещё десять лет будут звонить. А Гусейнов тут три месяца, и с ним второго раза не будет. С ним тоже как у вокзала.

— Руслан, — сказал Клаус от фуры, не оборачиваясь. — Минуту. Водитель кузов освободит.

— Понял, — сказал Гусейнов.

Водитель полез в кузов. Слышно было, как он двигает там что-то тяжёлое, ругаясь на своём языке. Клаус стоял к ангару спиной и светил ему фонариком.

У Гусейнова в кармане лежала пачка от сигарет с номером на картоне. С этого номера сегодня утром пришло: «Получил». Одно слово. Бакаев не отказался. Не написал «не надо». Написал «получил». Бакаев взял бы живого. Живого, который пишет. Через три руки, десятая часть, пусть. Десятая часть от сотен — это больше, чем расчёт, который завтра даст человек, которого никто не видел.

А если не даст. Если завтра в городе не будет никакого расчёта, а будет машина с мигалкой у подъезда, где дочка восьми лет делает уроки за кухонным столом. Из-за рукава.

Он отпустил ручку рохли.

Было десять минут, может, меньше. Пока водитель освобождает кузов, пока Клаус светит. Гусейнов прошёл к конторке, ровным шагом, как идут за рулеткой. Связка висела на гвозде. Он снял её, придержав ключи в кулаке, чтобы не звякнули.

Фургон стоял в глубине, носом к задним воротам. Гусейнов дошёл до ворот, вставил длинный ключ в навесной замок. Замок был мокрый от конденсата и открылся со второго поворота. Он снял его, повесил на проушину, чтобы не упал на бетон. Отодвинул засов и откатил створку на полметра, чтобы потом хватило одного толчка бампером. В щель ударил ветер и запах воды. За воротами было темно, только рельсы старого крана блестели, уходя к контейнерам.

Он вернулся к фургону и открыл заднюю дверь. Потом водительскую. Ключ вставил в замок зажигания и не повернул.

От фургона до поддона было двадцать шагов. Он прошёл их обратно и встал над ящиком.

Ящик был замотан в три слоя новой плёнкой, туго, гладко, и на углу белела полоска скотча с закорючкой и временем. Клаус всегда так помечал. Чтобы знать, кто трогал.

Гусейнов ухватил ящик за ручки по бокам. Ручки были верёвочные, просунутые через доски, и врезались в ладони. Он вспомнил, что внутри мальчик, у которого перо в руке, и что его нельзя кантовать, — так было написано по трафарету, он сам стоял рядом, когда Клаус наносил. Он поднял ящик ровно, от себя, как поднимают телевизор, и стружка внутри чуть сдвинулась.

Снаружи водитель крикнул из кузова: «Готово!»

Клаус начал оборачиваться.

Гусейнов прижал ящик к груди и побежал к фургону.

Глава 76

Кронштадт. Контейнерный двор в портовой промзоне. Среда, 21 октября, 22:15

Сначала заговорила рация.

— Первый, третий. — Голос у патрульного был спокойный, как будто он докладывал погоду. — Движение у задних ворот крайнего ангара. Ворота открыты, фургон выходит без фар.

Ракитин повернул ключ раньше, чем дослушал.

Задних ворот из их прорехи видно не было, только угол ангара и кусок пирса. По этому куску прокатилась тёмная масса без единого огня, проскрежетала по рельсам, качнулась и ушла в проезд между ангаром и забором. Через секунду по тому же проходу ударили фары: фургон их включил, когда понял, что дорогу на ощупь не найдёт.

— Второй, первому! — Ракитин держал рацию одной рукой, руль другой. — Фура и очкастый — ваши. Держите ворота спереди. Фургон в порт. Третий, встречай.

— Понял.

— Понял.

Фургон вылетел из прохода во двор, метрах в восьмидесяти перед ними, и пошёл по главному проезду к портовым воротам. Его фары прыгали по контейнерам, по лужам, по мачтам. Он шёл быстро, не петляя, как едут люди, которые знают дорогу.

У портовых ворот, там, где прожектор не горел, вспыхнули синие маячки. Патрульная машина выкатилась поперёк проезда и встала.

Фургон затормозил так, что его занесло на мокром бетоне. Секунду стоял, развернувшись почти боком. Потом сдал назад, резко, с воем коробки, и свернул в боковой проход между рядами.

— Влево ушёл, — сказала рация. — В шестой ряд.

— Вижу.

Ракитин вывел машину из тени и пошёл следом, без маячка, с одними фарами. Тавров упирался рукой в торпеду. Сева сзади держал шлем обеими руками, как держат на коленях кота, который хочет спрыгнуть.

Проход был длинный, узкий, в одну машину. Контейнеры по обе стороны стояли в два яруса и закрывали всё, кроме полосы неба. Фары фургона метались впереди. Потом они дёрнулись вверх, вниз, раздался скрежет — долгий, железом по железу, — и фары встали.

Проход кончался. Поперёк него, в три яруса, стояла стена из контейнеров, а у её подножия, вдоль, лежали рельсы того же старого крана. Фургон влетел на рельсы передним колесом, его развернуло и прижало бортом к нижнему контейнеру.

Водительская дверь распахнулась. Из кабины вывалился человек, большой, в тёмной куртке, обежал фургон сзади, открыл заднюю дверь, нырнул внутрь и вынырнул с ящиком в руках. Обмотанный плёнкой ящик блестел в свете фар, как мокрый.

— Сидеть! — сказал Ракитин назад, уже открывая свою дверь. — Оба!

Он вышел. Сзади выскочил Костя. С главного проезда, топая, бежали двое оперов, один на ходу говорил в рацию.

Человек с ящиком не побежал назад, к ним. Он нырнул в щель между двумя контейнерами справа, в которую едва прошёл бы боком, и пропал.

— Полиция! Стоять! — крикнул кто-то из оперов, уже в щель, в темноту.

Тавров остался в машине. Дверь со стороны Ракитина стояла открытой, и в салон летела крупа. Рация на торпеде шипела и говорила обрывками: «…к воде уходит…», «…третий ряд, за кранами…», «…не вижу, тут темно, фонарь дай…».

Сева сидел сзади. Потом вдруг сказал:

— Там проход к воде. Вдоль пирса. Он выйдет туда, где рельсы кончаются. Я утром видел с той стороны.

— Сева.

— Он с ящиком. С ящиком он медленный.

— Сева, сиди.

Сева положил шлем на детское кресло и открыл дверь.

— Я вам потом всё расскажу, — сказал он и побежал. Не за операми, не в щель, а назад, к главному проезду, и свернул за угол ряда.

Тавров вылез из машины.

Он стоял у открытой двери в полосе света от фар и не знал, что делать с руками. У него не было ни удостоверения, ни права, ни фонаря. Он был здесь никто: Ракитин сказал это на дамбе, и это была правда. В двенадцать лет наладки его научили одному: не лезь в шкаф, который не тебе сдавали, даже если видишь, что там горит. Позови того, кому сдавали. Он стоял и слушал.

Двор был полон звуков, которые отражались от стальных стенок и приходили со всех сторон сразу. Топот. Крик. Ещё крик, дальше, уже у воды. Кто-то ударил ногой по контейнеру, и он загудел, как колокол. Ветер. Где-то за рядами, у пирса, хлопнула вода о сваю.

Потом — удар. Глухой, тяжёлый, как будто уронили мешок с песком, и сразу за ним сухой треск дерева. И крик, короткий и молодой.

Тавров побежал.

Он бежал не в щель, а туда, куда побежал Сева: по главному проезду, за угол ряда, вдоль стены контейнеров к пирсу. Под ногами был стальной настил, мокрый, затянутый тонкой коркой, и он два раза едва не упал. Впереди качались лучи фонарей.

Ряды кончились у самой воды. Здесь был узкий проход вдоль пирса, между последним рядом контейнеров и краем бетона, где на кнехтах висели обрывки швартовов. Прожектор на ближней мачте горел, и в его свете всё было видно сразу, как на сцене.

Гусейнов стоял на коленях на настиле. Руки он держал перед собой, запястьями вместе, и один из оперов, присев рядом, защёлкивал на них наручники. Второй светил ему в лицо. Гусейнов не вырывался. Он смотрел не на фонарь и не на опера, а в сторону, на ящик.

Ящик лежал на боку у угла контейнера, в двух шагах. Плёнка на одном углу лопнула, крышку на этом углу сорвало и перекосило, и через щель высыпалась на мокрый металл светлая стружка. Доски разошлись, торчала белая свежая щепа.

Севы не было видно.

— Где он? — сказал Тавров, ни к кому.

— Тут, — сказал Костя откуда-то снизу. — Андрей Павлович, тут.

Между двумя последними контейнерами была щель шириной в полметра, и Сева сидел в ней на корточках, привалившись спиной к стальной стенке, и держал левой рукой правую. Рукав мотоциклетной куртки разошёлся по шву от локтя почти до запястья, из прорехи торчал клок подкладки, и на нём расплывалось тёмное. Над ним, на уровне его плеча, из двери контейнера торчал запорный рычаг, железный, с острым краем, и на этом краю тоже было тёмное.

— Ерунда, — сказал Сева. — Царапина. Куртку жалко.

Тавров опустился рядом на корточки. Он снял с шеи шарф, шерстяной, тёмно-синий, и, не спрашивая, сложил вчетверо и прижал к Севиному предплечью поверх распоротого рукава. Сева зашипел.

— Держи сам. Сильно. Пальцы видишь? Шевели.

Сева пошевелил пальцами. Все пять.

— Нога ещё, — сказал он. — Коленом об угол. Но это уже позор, а не травма.

— Что было?

— Я вышел вперёд него. Вот оттуда. — Сева кивнул на проход вдоль воды. — Я ему ничего не делал. Я просто встал. Он увидел меня, дёрнулся вбок, а там лёд на настиле. И он поехал. Вместе с ящиком. Ящик углом в контейнер. Я хотел его поймать, ящик, не мужика, и тоже поехал. И сюда. — Сева посмотрел на рычаг над собой. — Тут ещё эта железка.

— Ты его ловил, ящик?

— Ну а что, он же… — Сева не договорил и вдруг засмеялся, тихо, сквозь зубы. — Вы бы видели, что он сделал. Мужик. Он упал, ящик отлетел. Он мог встать и бежать дальше, я сидел в этой щели, как пробка. А он не побежал. Он на коленях к ящику подполз и поставил его. Ровно. Вот так. — Сева показал здоровой рукой. — Потом снова упал, потому что опять поскользнулся, и ящик опять на бок. И он сел рядом. И сидел, пока ваши не прибежали. Руки на коленях.

Гусейнова подняли. Он встал тяжело, сначала на одно колено, потом на ноги. Он был на голову выше обоих оперов. Опер развернул его к прожектору, и свет упал на его руки в наручниках, на рукав рабочей куртки, тёмно-синий, с серебристой полосой светоотражателя, грязный на обшлаге.

Ракитин подошёл, остановился перед ним и посветил фонарём на рукав. Ничего не сказал. Достал из кармана блокнот на резинке, открыл на странице, где днём записал номер фургона, и ниже, под обведённым вопросительным знаком возле фамилии Кравца, что-то дописал.

— Документы, — сказал он.

Опер вынул из внутреннего кармана куртки бумажник, кнопочный телефон, второй телефон, большой, и смятую пустую пачку от сигарет. Ракитин повертел пачку. На картоне ручкой был записан номер. Из того же кармана опер достал листок бумаги, сложенный вчетверо. Ракитин развернул его под фонарём. Строчка, тонкая, наклонная. Не по-русски.

— По-французски, — сказал он и сложил листок обратно. — Пакет.

Костя подал пакет. Листок, пачка и оба телефона ушли туда.

Ракитин открыл водительские права.

— Гусейнов Руслан… — прочитал он, отчество и год. — Вы задержаны, Руслан…

Он назвал статью. Гусейнов кивнул, будто подтверждал чей-то вопрос, и тогда впервые заговорил, обращаясь не к Ракитину, а куда-то мимо него, к ящику.

— Не трогайте его руками, — сказал он хрипло. — Там рычаг снизу. Если заденете — он пойдёт. Он заведён.

— Без вас разберёмся.

— Не разберётесь, — сказал Гусейнов. — Вы его уроните.

Его увели. Он шёл между операми по проходу, не оглядываясь, большой, сутулый, и обшлаг со светоотражателем мелькал в свете фар, пока они не свернули за угол.

Ракитин взял рацию.

— Второй, первому. Что у вас?

Рация помолчала дольше, чем следовало.

— Первый, второй. Фура стоит. Водитель в кабине, руки на руле, не дёргается. Документы на груз у него на сиденье. Очкастого нет.

— Как нет?

— Нет. Водитель говорит, тот, когда фургон пошёл, крикнул «стой» и побежал за ним внутрь склада. Больше его водитель не видел. Мы в склад — пусто. В конторке чайник тёплый. Легковой его у соседнего ангара тоже нет.

Ракитин стоял неподвижно.

— Будка?

— Будку спросили. — Голос опера стал неохотным. — Тётя говорит: в двадцать два одиннадцать выехала серая легковая. Она записала. Номер записала. Она, говорит, всех записывает. Мы в это время были у ангара, на шлагбауме никого.

— Направо, к дамбе, или в город?

— Направо, — сказала рация. — К дамбе.

Тавров стоял рядом и слышал всё.

Экипаж с поворота к дамбе в двадцать два одиннадцать стоял у портовых ворот. Изнутри, без огней. Там, где он, Тавров, сказал его поставить. Фургон упёрся в эти ворота, развернулся и ушёл в тупик. А дорога, на которой полчаса назад стоял экипаж, была открыта, и по ней ушёл человек в очках, который всё записывает.

Ракитин не повернулся к нему. На часах было двадцать два тридцать шесть: двадцать пять минут, за которые по пустой дамбе успевают доехать до города. Он нажал тангенту и продиктовал номер с будки, марку, цвет, приметы: сорок пять лет, очки, бородка, свитер с высоким горлом. Попросил дать на оба конца дамбы. Попросил дать на посты. Говорил ровно, по пунктам, как читают протокол. Потом отпустил тангенту и сказал, не оборачиваясь:

— Не надо.

— Я ничего не говорил.

— Вы собирались. — Ракитин убрал рацию в карман. — Фургон поймали у ворот, которые вы сказали держать. Очкастого упустили на дороге, которую я снял. Это я снял, Андрей Павлович. Я так и напишу.

Тавров достал блокнот. Записал при свете чужого фонаря: «22:11. Очкастый — по дамбе. Экипаж — у порта». Подумал и дописал ещё одно слово. Потом закрыл блокнот.

Подошёл патрульный, тот, что докладывал погоду, с оранжевой аптечкой. Он присел перед Севой, отодвинул шарф, посветил, присвистнул.

— Шить надо. Не глубоко, но шить. Скорую?

— Не надо скорую, — сказал Сева. — Завтра сам. Замотайте просто.

Патрульный снял шарф, промокнул, замотал предплечье бинтом от запястья до локтя. Шарф Сева отдавать отказался и сунул в карман здоровой рукой: «Это теперь улика». Тавров помог ему встать. Сева встал, охнул и перенёс вес на правую ногу.

— Я же говорил, — сказал он. — Позор.

Ракитин подошёл к ящику.

Он его не трогал. Обошёл кругом, светя фонарём: лопнувшая плёнка, высыпавшаяся стружка, сорванный угол крышки. На целом боку, по трафарету, чёрным: «Оборудование. Не кантовать». На другом углу — полоска малярного скотча, на ней шариковой ручкой закорючка и «20:40».

— Понятых, — сказал он Косте. — Водителя фуры и тётю из будки. Ящик не открывать, нести как есть, к машине, под фары. Двое несут, ты снимаешь. С самого начала.

Через десять минут пришли оба. Водитель, в своей кожаной куртке, с термосом, который так и не выпустил из рук, и женщина из будки, в пуховике до колен, в вязаной шапке и, как Сева и обещал, в домашних тапках поверх шерстяных носков. Она увидела Севу и узнала его сразу.

— А, — сказала она, — документы в логистику. Довёз?

— Довёз, — сказал Сева.

Тавров стоял в стороне, за кругом фонарей. В протоколе его не было.

Ракитин присел у ящика на корточки и посветил в щель под сорванным углом крышки. Луч лёг в стружку, потом дальше. Тавров, не дожидаясь приглашения, присел рядом.

Из стружки, сбившейся к одной стороне, к той, на которую ящик падал, выступало лицо. Напудренное, с тёмными стеклянными глазами, целое. Родинка у левого уголка рта, нарисованная кистью в одну щетинку, — на снимках из андеррайтерского дела её было видно на каждом. Кружевной воротник съехал набок. Ниже луч нашёл край конторки, и Ракитин задержал его там.

Передний угол конторки был отбит. В сколе светлело чистое дерево. От скола по тёмному лаку тянулась тонкая трещина, туда, где у края стояла чернильница. Пузырёк при падении плеснул: манжета на правой руке, той, что держала перо, стала тёмно-синей.

— Под фарами посмотрим, — сказал Ракитин, не отводя фонаря. — При понятых. Тогда и скажете мне, он это или нет.

Тавров не ответил. Он смотрел в щель, на скол, на синюю манжету, на перо, которое мальчик так и держал над пустотой, где должен был лежать лист.

Автомат был цел. Почти.

Глава 77

Кронштадт. Контейнерный двор в портовой промзоне. Среда, 21 октября, 22:50

Ящик поставили на пустой поддон перед машиной Ракитина, прямо в свет фар.

Другого ровного места на дворе не было. Бетон в выбоинах, лужи, по краям затянутые первым ледком, ржавые цепи, брошенные кольцами, и контейнеры в три яруса, синие, красные, серые, с облупленными номерами. Между ними гулял ветер с залива и приносил запах мазута и мокрого железа. Фары упирались в ящик и дальше, в ребристый бок контейнера, и на этом боку стояли три тени: Ракитина, Таврова и Кости с поднятым телефоном.

Крышку сбило с одного угла ещё там, в проходе. Стружка высыпалась на поддон светлой кучкой.

— Двадцать два пятьдесят одна, — сказал Костя в телефон. — Осмотр предмета, изъятого у задержанного. Снимаю.

— Ольга Ивановна мне говорила, как его узнать, — сказал Ракитин. — По руке. Перед последним словом он её задерживает. Китайские так не умеют. — Он сунул руки в карманы куртки. — Вы знаете, как он включается.

— Знаю.

— Тогда включайте. Трогать — только то, без чего не включится. Костя, снимай руки.

Тавров опустился на колени. Бетон был мокрый, и через брюки это стало понятно сразу.

Мальчик сидел за конторкой и смотрел мимо него, в темноту за контейнерами. При фарах было видно то же, что в щели под фонарём, только резче: воротник съехал набок, будто мальчика кто-то тряс за плечи; в сколе на переднем углу конторки светлело дерево, чистое, как сахар, и трещина по лаку дотягивалась до самой чернильницы; манжета на правой руке, той, что с пером, уже засыхала тёмно-синим.

Заводить его было нечем: ключ с вензелем так и лежал во дворце, на сукне, в полицейской описи. Мальчик жил на том, что осталось от субботних двенадцати оборотов Ольги Ивановны после воскресенья и сегодняшнего утра. Хватит ли этого на строчку, Тавров не знал.

Листа под латунной планкой не было.

Он достал из внутреннего кармана блокнот, отогнул обложку назад и вырвал чистую страницу с конца. Страница была в клетку. Он сложил край по ширине планки, приложил, сложил ещё раз, на миллиметр уже, и подсунул. Ракитин ничего не сказал.

Сзади хрустнул лёд. Подошёл Сева. Правая рука у него была замотана бинтом из автомобильной аптечки от запястья до локтя, бинт уже проступил в двух местах. Рукав мотоциклетной куртки разошёлся по шву, и из прорехи торчал клок подкладки.

— Сядь, — сказал Тавров.

— Я посижу потом. — Сева достал телефон левой рукой. — Я его вживую не видел ни разу. Только в новостях.

В машине у ворот, за стеклом заднего сиденья, сидел Гусейнов. Руки у него были впереди, в наручниках, лицо повёрнуто на свет. Он придвинулся к стеклу так, что дыхание оставило на нём пятно.

Тавров нащупал под конторкой рычажок и сдвинул.

Щелчок. Потом стрекотание, тонкое, но не ровное, как на записи из сети, а с запинкой, будто в стене завёлся сверчок, которого перед этим уронили. Мальчик поднял голову. Повернул лицо к листу. Рука качнулась к чернильнице, окунула перо в то, что осталось на дне, и вернулась.

Перо пошло по клетке. Наклонные французские буквы ложились поверх синих линий блокнота, не замечая их. Голова мальчика поворачивалась вслед за строкой.

Сева навёл телефон на лист и включил запись. Переводчик, запущенный поверх камеры, подписывал слова, как только они появлялись, и спотыкался на каждом.

— «Всё приходит к точке», — прочитал Сева. — «Тому, кто знает…» Ерунда какая-то.

— Всё приходит вовремя к тому, кто умеет ждать, — сказал Тавров. — Мне так переводили.

— Мой переводит хуже.

На третьем слове рука дёрнулась. Коротко, вбок, как дёргается рука у человека, которого толкнули в трамвае. Под буквой осталась лишняя черта, которой двести пятьдесят лет на этом месте не было. Мальчик этого не заметил и повёл строку дальше. Тавров заметил. Он подумал, что Зотову придётся показать этот лист, и что показывать его будет не он.

Перо ушло к краю. Потом рука поднялась, остановилась над листом и повисла.

Дольше, чем те полсекунды, о которых говорила Ольга Ивановна. Как будто мальчик вспоминал последнее слово и не сразу вспомнил.

— Он, — сказал Тавров.

— Записал, — сказал Ракитин.

Гусейнов за стеклом не шевелился. Костя держал телефон обеими руками, как держат свечку.

Мальчик дописал последнее слово.

И поставил точку.

Глава 78

Место неизвестно. Среда, 21 октября, 23:10

Сообщение пришло в двадцать два тридцать четыре. Он прочитал его в двадцать три десять.

Всё это время он пришивал пуговицу. Тёмный пиджак, тот, в котором он во вторник стоял у трибуны в Москве, висел на спинке стула, и у него на левом рукаве болталась на одной нитке нижняя пуговица. Он заметил это ещё во вторник, в гардеробе выставочного центра. Он вдел нитку с первого раза, сделал шесть стежков крест-накрест и обмотал ножку, как когда-то учила мать: пуговица, пришитая без ножки, отрывается через месяц. Откусил нитку. Повесил пиджак на плечики. Иголку вколол обратно в катушку, катушку убрал в жестяную коробку, коробку в ящик.

Телефон лежал на подоконнике экраном к стеклу и за это время дрогнул один раз.

Он взял его.

«22:31. Р. взят. Груз у них. Я вне. Моя вина».

Клаус писал отчёты, как пишут в судовом журнале: время, событие, ничего о погоде в душе. Последних двух слов в его сообщениях не было ни разу за три года. Он перечитал их, чтобы убедиться, что они там есть.

Потом сел за стол и стал считать, что у них теперь есть.

Руслан знает склад. Склад оформлен на фирму, которой три года нет. Руслан знает Эдуарда, но где Эдуард живёт, не знает никто, а Эдуард уже вне. Руслан знает женщину из музея, видел её три раза в жизни и ни разу не слышал её фамилии. Руслан знает голос. Голос он слышал два раза, с двух номеров, которых больше не существует. Голос есть у всех.

Руслан знает, сколько ему заплатили. Это он расскажет первым. Люди, которым недоплатили, говорят об этом раньше, чем о чём-нибудь другом, и дольше.

У них есть вещь. Вещь вернут старику. Старик заведёт её у себя дома, среди своих двухсот часов, и вся история закончится там, где её захотят закончить все: страховая, полиция, газеты. Вор пойман, мальчик пишет. Хорошая история. Её расскажут по телевизору, и в ней будет конец.

Он достал из ящика ноутбук, тот, что без выхода в сеть, и открыл.

Папка «Мойка». Файл «этапы». Одиннадцать строк, девять зачёркнуты. Десятая стояла незачёркнутой с августа, и ещё сегодня вечером он думал, что так и останется: охранника отпустили, слива не понадобилась. Он зачеркнул её одной ровной линией. Сливой, которую отдают червю, чтобы тот не дошёл до персика, стал не охранник, а Руслан. Червю всё равно, с какого дерева есть.

Одиннадцатую строку он не тронул.

Взял телефон и написал Клаусу. Коротко, как всегда.

«Не твоя. Уезжай, как договорились».

Отправил. Подержал телефон в руке. Клаус три года возил то, чего не открывал, и ни разу не спросил, что везёт. Человеку, который так работает, нельзя оставлять мысль, что он не довёз. С этой мыслью он начнёт задавать вопросы. Не вслух, себе. А потом и вслух.

Он набрал ещё одну строчку и отправил, не перечитывая.

«Автомат не был целью».

Галочка, потом вторая. Ответа не было и не будет: Клаус не отвечает на то, что не требует ответа.

На краю стола лежал блокнот, открытый на странице с фамилией. Он не стал ничего дописывать. В углу доски для го на подоконнике камни стояли так же, как днём.

Он вернулся к ноутбуку. В папке «Мойка» всё было на месте: планы, расписания, журнал уборки, карта робота, письмо с нулём вместо буквы. Всё, что могло кому-нибудь понадобиться, и ничего, что ещё понадобится ему. Ниже лежали «Вена», «Антверпен», «Цюрих». Против Антверпена в текстовом файле стояла дата.

Он закрыл папку «Мойка».

Больше он её не открывал.

Глава 79

Кронштадтская дамба. Машина Ракитина. Среда, 21 октября, 23:30

Сзади Таврова посадили потому, что больше было некуда.

Служебную машину Ракитин отдал под ящик. Ящик он не доверил ни багажнику, ни грузовому отсеку: его поставили на заднее сиденье, пристегнули ремнём, как пассажира, и рядом сел Костя, придерживая крышку ладонью. Сева сел вперёд, с рукой на коленях. Им ехать было в отдел, оформлять изъятие, но сначала в кронштадтскую больницу: от скорой и от травмпункта Сева отказался уже дважды, и Костя решил за него.

Своя машина у Ракитина была двенадцатилетняя, с треснувшим задним фонарём. Тавров приехал сюда в ней четыре часа назад и тогда сидел впереди. Теперь впереди сидел молодой опер из группы, фамилию которого Тавров не запомнил, а сзади, у правой двери, сидел Гусейнов. Руки в наручниках лежали у него на коленях, и он держал их так, как держат что-то чужое, что велели подержать.

— Вас здесь не было, — сказал Ракитин, не оборачиваясь, когда Тавров сел. — Значит, и уезжать вам не на чем. Высажу у метро. Молчите.

Тавров молчал.

Дамба шла низко над водой. По обе стороны было черно, и только огни на столбах уходили вперёд двумя пунктирами и сходились где-то у города. Слева в темноте мигал красным буй. Над островом, в зеркале заднего вида, висел подсвеченный купол собора и не отставал. Машина шла ровно, восемьдесят, ни одного обгона. Ракитин и на пустой дамбе ездил так, будто рядом сидит экзаменатор.

На спинке переднего сиденья, прямо перед Гусейновым, висела на липучке пластмассовая игрушка: руль с тремя кнопками, красной, жёлтой и синей. Гусейнов смотрел на неё первые два километра.

— Внук? — спросил он.

— Внук, — сказал Ракитин.

— У меня дочка. Восемь.

Ракитин не ответил. Опер впереди кашлянул.

— Парень ваш как? — спросил Гусейнов через какое-то время. — Длинный. Который упал.

— Рука, — сказал Тавров.

— Я его не трогал. Он сам, между контейнерами. Там лёд у стенки, я на нём тоже чуть не лёг. — Гусейнов пошевелил пальцами в наручниках. — Куртку жалко. Хорошая куртка, кожа. Такие сейчас не шьют.

Тавров вспомнил клок подкладки, торчавший из рукава, и бинт, проступивший в двух местах. Сева трижды сказал, что ему не больно, и все три раза держал руку так, чтобы её не задевать.

Тавров сидел, сунув руку в карман куртки. Телефон в кармане был выключен с восьми вечера: Ракитин велел выключить ещё на въезде на дамбу, и Тавров так его и не включил. Пальцы нашли ключи, а между ключами терминатор, гладкий, нагретый. Он вынул связку и держал её на ладони, перебирая, как перебирают чётки. Под фонарём, на секунду, белый цилиндрик с двумя обрезанными проводками блеснул.

— Сто двадцать? — сказал Гусейнов.

Тавров поднял голову.

— Сто двадцать.

— Конец линии. — Гусейнов кивнул на ключи. — Без него сигнал от конца отражается и сам себя забивает. Я их сотню поставил. Две сотни. А один раз забыл, на складе в Парголово, и неделю потом приборы по всей линии через раз отвечали. Заказчик думал, у него привидения. — Он помолчал. — Наладчик?

— Был.

— Я тоже был. И монтажник, и наладчик, когда наладчика не присылали, а не присылали его почти никогда. — Гусейнов повернулся к нему, насколько позволяли руки. — Смена у нас одна, только ты ушёл в бумагу.

— Ушёл.

— Чего так?

Тавров перебрал ключи. Квартира, почтовый ящик, контора, терминатор.

— Подписал одну бумагу, — сказал он. — Правильную. А потом её стало мало.

Гусейнов посмотрел на него сбоку. Видимо, ждал продолжения. Продолжения не было.

— А я двадцать лет лежал под фальшполами, — сказал Гусейнов. — В банках, в ювелирках, на складах. На спине, с фонариком в зубах. А потом приходил такой, как ты, с папкой. Чистый, в ботинках. Открывал шкаф и писал: «не соответствует». А мне за это «не соответствует» потом месяц денег не платили. — Он сказал это без злости, как говорят о погоде, которая была в прошлом году. — Фирма легла позапрошлой зимой. Директор остался должен всем. Мне пять месяцев. Суд я выиграл, а денег нет. Вот тебе и бумага.

— Разговоры, — сказал Ракитин в зеркало.

— Я не вам, начальник. Я своему.

Ракитин промолчал. Тавров увидел в зеркале его глаза: они были не сердитые, а внимательные, как у человека, который слушает радио и боится пропустить номер телефона.

Дорога поднялась на мост над проходом для судов. Внизу между бетонными быками стояла чёрная вода, неподвижная, как в ванне. Потом мост кончился, и снова потянулись огни.

— Он как? — спросил Гусейнов. — Я видел, ты его запускал.

— Пишет. Угол у конторки отбит. Чернила на рукаве. На третьем слове рука дёргается.

Гусейнов закрыл глаза.

— Это я, — сказал он. — Об угол. Ящик тяжёлый, а я уже не тот. — Помолчал. — Что он пишет-то? Три раза видел, а не знаю. Ни в воскресенье не знал, ни сегодня.

— Что надо уметь ждать.

Гусейнов коротко засмеялся, в нос.

— Ну, — сказал он. — Это не про меня. Эдик мне так и говорил: ты не умеешь ждать, Руслан. Эдик ушёл?

Никто не ответил. Опер впереди стал смотреть в окно с таким усердием, будто там было что-то, кроме темноты.

— Ушёл, — сказал Гусейнов сам себе. — Эдик всегда уходит до того, как начнётся. Он и пишет-то всё в свою тетрадку, чтобы знать, когда уходить.

Машина прошла под указателем на город. Впереди, над водой, уже стояло зарево, жёлтое, низкое. До метро оставалось минут двадцать.

Гусейнов повертел запястьями в наручниках, пробуя, где не давит.

— Ты свой, — сказал он, не глядя на Таврова. — Поэтому скажу тебе. Не для него, — он кивнул на затылок Ракитина. — Ему я потом скажу, что положено. Я этого, который всё придумал, ни разу не видел. Голос слышал два раза. Знаешь, как на объекте по шагам слышно, кто идёт? Прораб топает и орёт с порога. Заказчик шаркает и спрашивает, где тут туалет. А есть такой, который ходит тихо. Не здоровается. Останавливается у каждого шкафа, открывает и молчит. И ты, пока он молчит, сам ему всё рассказываешь, где у тебя не доделано, потому что понимаешь: он и так видит. Таких я за двадцать лет видел троих. Он по телефону — такой. Он со мной два раза говорил, и оба раза я ему сам рассказал больше, чем он спросил.

Тавров молчал. Ключи лежали у него на ладони, и он их больше не перебирал.

— Он знал про Мойку то, чего там на бумаге нет, — сказал Гусейнов. — Какая дверь как открывается, кто где курит, когда у них что пищит. Так знает только тот, кто там стоял, когда это всё вешали. Или тот, кому такие, как я, всю жизнь сдают работу.

Он наконец повернулся к Таврову. В свете встречной фуры лицо у него было серое, небритое, с красными глазами, и спокойное.

— Тот, кто всё это придумал, — тоже из наших, — сказал он. — Ты его знаешь. Все его знают.

Глава 80

Петербург. Отдел полиции, кабинет следователя Ракитина. Четверг, 22 октября, 01:00

Адвоката по назначению подняли из постели, и он этого не скрывал.

Ему было за шестьдесят, он пришёл в свитере с оленями и в пуховике, привёз с собой термос и пакет с бутербродами и первым делом спросил, где можно помыть руки. Фамилию его Ракитин знал лет пятнадцать: тот дежурил по ночам в трёх отделах района и про каждого следователя мог сказать, во сколько тот уходит домой. Про Ракитина он говорил, что тот не уходит.

Гусейнов сидел на стуле у стены, под картой района с булавками. Наручники с него сняли. Руки он держал на коленях так же, как в машине, ладонями вниз, и время от времени разминал правое запястье. Перед ним на краю стола стоял пластиковый стаканчик с чаем, к которому он не притронулся.

Ракитин прочитал вслух всё, что положено. Подозревается. Право не свидетельствовать против себя. Право на защитника, который вот он, сидит. Гусейнов кивал на каждый пункт и расписался там, где показали, крупно, с нажимом, так что ручка прорвала бумагу на хвосте последней буквы.

Адвокат наклонился к нему и что-то сказал вполголоса.

— Я понял, — сказал Гусейнов. — А чего молчать? Меня камера сняла. Вещь у меня в руках нашли. Мне его защищать незачем. Он мне не заплатил.

Адвокат пожал плечами, открыл термос и налил себе в крышку.

На столе перед Ракитиным лежали пакеты с изъятым. Два телефона: обычный, с треснувшим углом экрана, и кнопочный, дешёвый, из перехода. Ключи от фургона на кольце с пластмассовой биркой «ФУРГ» и длинный ключ от навесного замка. Пустая сигаретная пачка, на картоне шариковой ручкой — номер. И лист бумаги для принтера, сложенный вчетверо, найденный во внутреннем кармане рабочей куртки.

Ракитин развернул лист, не вынимая из пакета. Одна строчка по-французски, тонким наклонным почерком, и точка. Бумага была обрезана криво, ножом.

Рядом лежал второй пакет, с листком в клетку, вырванным из блокнота Таврова два часа назад. Та же строчка. Та же точка. Только на третьем слове лишняя черта.

— Это когда? — спросил Ракитин и приподнял первый пакет.

— Вчера утром. Когда видео снимал. Лист вынул, чтобы Эдик не видел, что я его гонял. Хотел дочке показать. Потом.

Ракитин записал.

Дальше пошло так, как он и ожидал. Гусейнов рассказывал охотно, подробно и всё время не о том. О фирме, которая легла позапрошлой зимой. О директоре, который пять месяцев говорил «всё будет». О суде, который он выиграл и который ничего ему не дал. О Бакаеве с Апраксина двора, который посмотрел фото и сказал, что такие вещи не продают. Ракитин не перебивал. Двадцать восемь лет научили его, что человек, которому недоплатили, сначала должен выговорить, сколько, и только потом начнёт отвечать на вопросы.

К половине второго дошли до вопросов.

— Кто вас позвал?

— Эдик. Эдуард Клаус. В июле. — Гусейнов назвал фамилию так, как называют того, кто первым тебя бросил. — Очки, бородка, свитер с горлом. Сказал: монтаж на один вечер, звук на приёме во дворце, колонки, провода. И одна вещь потом. Платят как за месяц.

— Где живёт?

— Не знаю. Он про всех всё знает. Про него никто.

— Машина?

Гусейнов назвал марку и цвет. Номер помнил наполовину. Ракитин вышел в коридор, отдал Косте листок и вернулся. Костя убежал вниз, к дежурному, на ходу набирая что-то в телефоне.

— Женщина, которая взяла кофр у музыканта. Знаете её?

— Видел. Три раза.

Ракитин достал из папки распечатку из бюро пропусков дворца: Марта Ильина, клининговая служба, фотография на светлом фоне. Положил перед Гусейновым.

— Она, — сказал Гусейнов. — Как зовут, не знаю. Тётка из музея. Говорит «пожалуйста». — Он отодвинул распечатку пальцем. — Ей, небось, за полминуты заплатили столько же, сколько мне.

Ракитин записал и это.

— Дым в венткамере ваш?

— Не мой. — Гусейнов ответил сразу, впервые без длинного вступления. — Я про дым узнал, когда завыло. Мне сказали одно: когда завоет, у тебя две минуты. Я и не думал, откуда. Думал, само.

— Видео с охранником Кравцом. Флешка. Ваше?

— Какое видео? — Гусейнов поднял брови, и Ракитин понял, что тот не знает. Так не играют в час ночи после погони. — Я своё снимал. Одно — мальчика. И то зря.

Ракитин поставил в блокноте точку против фамилии Кравца и обвёл. Тот, кто подбросил ему охранника, в этой комнате не сидел.

Телефон Ракитина зажужжал на столе. Начальник отдела, без двадцати два, голос бодрый, как в девять утра.

— Взяли? С вещью?

— С вещью.

— Отлично. Я же говорил, до пятницы управимся. Утром докладываю наверх. Кравца можешь из головы выкинуть.

— Выкинул в шесть вечера.

— Не придирайся. Заканчивай и иди спать.

Ракитин положил телефон экраном вниз. Взяли того, кто нёс. Того, кто несёт, берут всегда: он тяжёлый, он бежит, он падает на льду между контейнерами. За двадцать восемь лет Ракитин взял таких много, и начальство любило их больше всех. У них было лицо для фотографии в отчёте, а у дела — конец. Адвокат смотрел на него поверх крышки термоса и, кажется, думал о том же.

— Тот, кто придумал, — сказал он. — Инженер. Вы его видели?

— Нет.

— Слышали?

— Два раза. — Гусейнов наконец взял стаканчик и отпил остывшего чаю. — В июле, первый раз. Эдик дал трубку прямо на складе. Голос объяснил, что делать. Где стоять, куда нести, кому отдать. Минуты три. Я переспросил одно — он повторил слово в слово, как по бумажке, и больше ничего не добавил. И второй раз во вторник.

— Какой он?

— Голос? — Гусейнов подумал. — Немолодой. Негромкий. Не торопится. Ни разу не сказал ни «э-э», ни «как бы». Не матерится. Говорит, как будто у него на столе лежит то, что ты сейчас скажешь, и он только сверяет. — Он поставил стаканчик. — Я вашему, который сзади ехал, уже рассказал. Про шаги.

Ракитин помнил про шаги. Он слушал их в зеркале на дамбе и боялся пропустить хоть слово, и потом всю дорогу до метро думал, что ни одно из этих слов нельзя положить в протокол. Там нет ни лица, ни имени, ни номера. Там есть только «все его знают». В протокол такое не пишут. Такое потом ночами крутится в голове, когда фикус на подоконнике опять сохнет.

— Номер, с которого звонил?

— Каждый раз новый. Эдик говорил, он всегда так.

— Во вторник. Почему он вам позвонил?

Гусейнов потёр запястье.

— Потому что я Эдику сказал, что мне мало. В воскресенье вечером. Что за такую вещь мне мало, как за склад. Эдик написал ему, наверное. Тетрадка у него, всё пишет. А во вторник, в обед, у меня зазвонил кнопочный. — Гусейнов усмехнулся. — Я думал, будет орать. Или грозить. Или скажет: на, держи ещё. Он ничего такого. Спросил, как спина. У меня спина, я Эдику жаловался. Потом сказал, что я получу, как договорились, и ни рублём больше, и что это правильно, потому что работу я сделал ту, о которой договаривались. И что дальше от меня ничего не надо, кроме одного — сидеть и ждать.

— Дословно, — сказал Ракитин. — Что он сказал в конце?

Адвокат перестал жевать.

Гусейнов помолчал. Ракитин видел, как тот вспоминает, шевеля губами, будто переписывает с чужого листа.

— Он сказал, что главное мы сделали в первые десять минут.

Ракитин писал и ждал.

— Я думал — про кофр.

Глава 81

Трасса на юг от Петербурга. Четверг, 22 октября, 02:00

Клаус ехал девяносто там, где было можно девяносто, и семьдесят там, где висел знак.

Кольцевая в два часа ночи была пустая и мокрая. Фуры шли в правом ряду, одна за другой, с оранжевыми огнями по бортам, как баржи по реке. Клаус держался за ними и никого не обгонял. Человек, который ночью никого не обгоняет, не интересен ни одной камере на этой дороге. Он знал, где они висят. Он знал это так же, как знал, во сколько отходит автобус с дамбы и в какой пивной сидит по пятницам Руслан.

Руслан больше не будет сидеть в пивной по пятницам. Клаус подумал об этом без злорадства и без жалости, как думают о погрузчике, который всё-таки сломался: ожидаемо.

Ушёл он тогда, когда все побежали. Это было нетрудно. Когда люди бегут за одним, второго, который идёт шагом в другую сторону, не видит никто. Он прошёл вдоль стены к машине у соседнего ангара и выехал за шлагбаум, пока у шлагбаума никого не было. Тётя в будке его записала, он это видел. Пусть. Он свернул к дамбе и поехал по ней сразу, ровно, не обгоняя. Экипаж с поворота сняли к портовым воротам, а номер из будки сначала должен был дойти от тёти до оперов, от оперов до следователя, от следователя до постов. На это уходит полчаса. Ему хватило двадцати минут. Съехав с дамбы в город, он встал у обочины и отправил отчёт в четыре коротких строки. Было двадцать два тридцать одна.

Потом он два с половиной часа сидел с выключенными фарами во дворе на окраине, где никто ни на кого не смотрит. К утренним рейсам в аэропорт едут в два и в три, и машина, вставшая на дальнюю стоянку в это время, никому не интересна. Номер её к этому часу лежал на всех постах. Ориентировка на серую легковушку, за которой нет ни трупа, ни стрельбы, ночью — одна строчка среди сорока, её прочтут утром. Утром машина будет стоять там, где её и должны найти. Он сидел и писал.

Тетрадь лежала теперь у него на пассажирском сиденье, придавленная перчатками. Школьная, в клетку, сорок восемь листов, третья за этот год. Последняя страница была исписана до половины. Время, когда подъехала фура. Время, когда Руслан проверил, висят ли на гвозде ключи от фургона. Клаус это видел, записал и ничего не сказал. Время, когда Руслан схватил ящик. Время, когда загорелись фары у контейнеров. Время, когда Клаус ушёл. Ни одного слова о том, почему. Он записывал то, что видел.

Ниже, отдельной строкой, он переписал два сообщения, которые пришли в одиннадцать с минутами. Переписал целиком, хотя всегда записывал из сообщений только одно слово. Первое было понятное. «Не твоя. Уезжай, как договорились». Он и так знал, как договорились. Договорились ещё в июле: если что-то пойдёт не так, он не едет домой, не звонит никому и через сутки оказывается там, куда за ним не поедут.

Второе он перечитал на съезде с Кольцевой, сбросив скорость, хотя помнил наизусть.

«Автомат не был целью».

Двенадцать лет Клаус возил то, чего не открывал. Станки без прошлого, картины в ящиках из-под сантехники, один раз рефрижератор. Он не спрашивал, что внутри, потому что отец когда-то остановил фуру на обочине и показал ему закрытый кузов: тебе не надо знать, тебе надо довезти. Правило работало двенадцать лет. Сегодня он не довёз. И ему написали, что довозить было не обязательно.

Значит, в этот раз он вёз не то, что лежало в ящике. Он вёз то, на что все будут смотреть, пока где-то в другом месте везут настоящее. Клаус подумал, что знает этот приём: так на таможне пускают вперёд машину с мелкой контрабандой, чтобы досмотрщики занялись ею, а следующую за ней пропустили не глядя. Он сам однажды так делал. Только тогда он знал, какая машина первая.

Отец говорил: тебе не надо знать. Отец не говорил, что будет, если тебе не скажут, что ты и есть первая машина.

Он не стал записывать эту мысль. Мысли в тетрадь не шли.

Указатель на аэропорт выплыл из темноты, синий, мокрый. Клаус включил поворотник за двести метров, как учили, и перестроился. Пулково ночью светился весь, как аквариум. Стоянку он выбрал дальнюю, долгосрочную, где машины стоят неделями и никто ни на кого не смотрит. Взял талон у шлагбаума. Встал между двумя внедорожниками, под фонарём, не прячась: машина, которая прячется на парковке, выглядит так, будто её бросили.

Он вынул тетрадь из-под перчаток и убрал во внутренний карман куртки. Огляделся в салоне. Ни бумажки, ни чека, ни крошки. Талон положил на приборную панель, лицом вверх, чтобы его было видно через стекло. Машина была записана на него, стоянка оплачена его картой, время на талоне настоящее. Всё было правдой, кроме того, что из этого следовало.

Он запер машину, положил ключи в карман к тетради и пошёл по мокрому асфальту между рядами, не оглядываясь.

Через четыре ряда, под другим фонарём, стояла вторая машина, тёмная, ничем не примечательная. Её поставили сюда в июле, и записана она была не на него. Клаус сел, завёл и выехал через другой шлагбаум.

Утром его машину найдут на парковке аэропорта.

В списках пассажиров его не будет.

Глава 82

Гостиница на Гороховой. Четверг, 22 октября, 03:00

Ракитин высадил его на Садовой, у метро, не доезжая до угла. После дамбы он не сказал ни слова, а тут сказал одно: «Дальше пешком». Тавров понял. Машина следователя, которая привозит человека к дверям гостиницы, остаётся в чьей-нибудь памяти. А его этой ночью на острове не было.

Ночной администратор поднял голову от телефона, увидел его брюки, рыжие от портовой грязи до колен, и опустил голову обратно.

За дверью напротив спал Сева. От скорой он на острове отказался, но Костя всё равно завёз его ночью в кронштадтскую больницу, а потом в гостиницу. Порез на предплечье, о запорный рычаг контейнера, зашили: девять швов. Про колено дежурный хирург сказал: ушиб, пройдёт само. Из машины Сева прислал: «Куртку жалко. Рукав в лоскуты». Через минуту: «Шучу. Наполовину».

Тавров постоял у его двери и не стал стучать.

Сначала он прошёл по коридору до лестницы и толкнул дверь на площадку. Открылась. Потом разулся и вымыл руки. Вода пошла бурая, потом чистая, а ржавчина под ногтями осталась. Ключи он выложил на тумбочку, и терминатор на кольце лёг сверху, тёплый от кармана.

На стене висел вечер субботы: время, двери, кофр, автобус. Письмо с нулём вместо буквы. «Кто знал про Артура?» — Севиным почерком. И под письмом, чуть криво, его собственный листок: «Зотов — деньги?»

Он снял этот листок. На обоях остался прямоугольник, чуть светлее стены. Листок он сложил пополам и бросил в корзину. Потом достал и положил на стол, лицом вниз.

Ниже он приклеил новый: «21.10. Кронштадт. Нашли». И рядом ещё один, пустой. Подумал и написал на нём: «из наших».

Эти два слова он услышал в машине на дамбе, в половине двенадцатого, сидя плечом к плечу с человеком в наручниках, — про того, кто всё это придумал. Ни имени, ни лица. Спрашивать в эту ночь должен был Ракитин, а не он.

Пустой листок с двумя словами висел теперь рядом с другим, приклеенным в среду днём, наспех, между самолётом и Мойкой: «Серверная. 21:44 — 22:31. Морозов». Под ним его же рукой: «Потом».

Он сел за стол и открыл ноутбук.

Письмо Веры пришло в среду в шестнадцать сорок, когда он ехал из Пулкова на Мойку. Без текста, подпись: «Всё, что обещала. В.» Двадцать три вложения. Договор залога с приложением. Весеннее письмо банка с предложением продать одну вещь и ответ Зотова от руки, на полстраницы: «"Секретаря" не продаю». Выписки, полис, заявление на страхование выставки. До этой ночи он их не открывал. До девяти, когда Вера обязана отдать всё это его преемнику, оставалось шесть часов.

Он открыл чистый лист и набрал заголовок. «Заключение независимого эксперта по обстоятельствам события семнадцатого октября в Юсуповском дворце». Ниже: «Составлено по поручению представителя страхователя». Ниже, по привычке девяти лет, время до минуты: «по состоянию на 03:14 двадцать второго октября».

Первые пункты висели на стене, и он их знал наизусть.

Пожар прибор объявил по двум извещателям с разницей в пять секунд, как и положено, и сам открыл двери на путях выхода. Дым был настоящий: закладка у воздуховода в венткамере, оставленная днём и сработавшая с задержкой. Здание сделало ровно то, что заявлялось при страховании. Кто-то знал, как оно поведёт себя до последней двери.

Второй пункт — письмо о показе. Адрес с нулём на месте буквы. Владелец такого письма не писал.

Третий — видео с охранником Кравцом. Справка Ветрова, расхождение часов старого регистратора, шесть минут двадцать одна секунда, тетрадь Ольги Ивановны за март и июль. Запись не может относиться к субботе. Подброшена следствию в утро, когда сверить её было уже не с чем.

На четвёртом он остановился.

«Похищенный предмет обнаружен двадцать первого октября в Кронштадте…» Дальше рука сама набрала: «Мною лично…» Он посидел над этим словом. Стёр. «Вас здесь нет. Запомните это». Ракитин сказал это на дамбе в восемь вечера, и Тавров запомнил.

В два сорок Ракитин прислал сообщение: «Протокол без вас. В 7:00 сообщение для прессы. Задержан один, предмет изъят. Остальное не пишите». Тавров набрал: «По сообщению органов следствия, похищенный предмет обнаружен и изъят двадцать первого октября, задержан один из участников хищения. Состояние предмета будет описано хранителем при осмотре». Ни острова, ни контейнеров, ни фар, ни мальчика, который без десяти одиннадцать ночи, в жёлтом свете, вывел свою строчку и поставил точку.

Пятый пункт он писал дольше всех.

Финансовое положение страхователя. Коллекция в залоге у банка с марта этого года. «Секретарь» в приложении, номер восемьдесят семь. Страховое возмещение по договору залога уходит банку в погашение долга, страхователь не получает ничего. Весной банк предлагал страхователю продать предмет через аукционный дом за сумму, кратно превышающую страховую. Страхователь отказался письменно. Выгоды от хищения для страхователя не установлено.

Он прочитал написанное и не поверил ему. Не потому, что было неправдой. Потому что было гладко. В воскресенье он стоял у этой стены с маркером и рассказывал Севе, как всё было: владелец в долгах, письмо, вещь не на витрине, Женева, мальчика заводят по понедельникам. Девять из десяти. Тогда это тоже было гладко.

Он открыл заявление на страхование выставки.

Двенадцать страниц анкеты, заполненной от руки синей ручкой. Почерк Зотова, мелкий и наклонный, он узнал по записке банку. На восьмой странице, в разделе «Сведения об имуществе», стоял вопрос девятый.

«Имеются ли в отношении страхуемого имущества права третьих лиц (залог, арест, иные обременения)?»

Две клетки. «Да» и «нет». Галочка стояла во второй.

Дата под разделом — сентябрь прошлого года. Галочка была поставлена без нажима, точно в середину клетки, и в сентябре она была правдой. Договор залога подписали в марте, через полгода.

Он открыл полис. Пункт пять-четыре: об изменении сведений, указанных в заявлении, в том числе о возникновении обременений, страхователь письменно сообщает страховщику в течение десяти дней. Письма о залоге в деле не было. Ни в марте, ни потом.

Что это значит, он знал без юристов. Страхователь скрыл от страховщика обстоятельство, о котором обязан был сообщить. Захочет страховая — у неё будет повод оспорить весь договор, а не один убыток. Его преемнику не придётся ничего доказывать про дым, двери и венскую лестницу. Ему хватит одного ненаписанного письма.

И знал второе. Ненаписанное письмо ничего не изменило в субботе. Залог не открывает дверей и не пускает дым в венткамеру. Кофр из комнаты за сценой вынесли бы точно так же, числись вещь в чужом приложении или нет.

Вера про это не знала. Анкету Зотов заполнял сам, не спрашивая юриста, а о залоге она узнала только в воскресенье. Пункт пять-четыре она, может быть, и помнила, но сообщать было не о чем, пока не было синей папки.

Три тридцать восемь.

Пятое условие он сам повторил ей вслух в Стамбуле. Если найду против Зотова — вы узнаёте первой, до бумаги.

Он набрал номер.

Она взяла после первого гудка, как тогда.

— Не сплю, — сказала она вместо «алло». — Вы его нашли. Мне Сева написал в одиннадцать. Я позвонила Льву Аркадьевичу. Он тоже не спит. У него все часы идут, кроме одних, а он сидит.

— Пятое условие, — сказал Тавров.

Тишина на том конце была короткой. Он слышал, как она села.

— Говорите.

— Заявление на страхование выставки. Сентябрь прошлого года. Восьмая страница, вопрос девять: есть ли на имуществе залог или другие обременения. Отмечено «нет», рукой Зотова. Тогда это было правдой. Залог с марта, а по пункту пять-четыре он обязан был сообщить о нём в десять дней. Не сообщил.

Она молчала. Он ждал.

— Это сокрытие, — сказала она наконец так, как называют статью.

— Да.

— Они могут оспорить договор. Весь.

— Могут попробовать. Я напишу, что на убыток это не повлияло. Залог не меняет того, как открываются двери. Это тоже правда.

— Тоже. — Она помолчала. — Андрей Павлович, а если…

Она не договорила. Он слышал, как она дышит, и не помогал ей.

— Нет, — сказала Вера. — Не отвечайте. Я ничего не спрашивала. Пишите.

— Пишу.

— Спасибо, что первой, — сказала она и отключилась.

Тавров вернулся к экрану. Шестой пункт — что известно о группе, и Вена, двадцать второе августа, материалы венской страховой прилагаются.

Седьмой он начал так же, как девять лет начинал каждый акт, где надо было написать что-то, за что его потом будут читать другие люди: «На момент составления настоящего заключения установлено…»

Ты ушёл в бумагу, сказал Гусейнов. Без злости, как про сменщика, которого перевели на другой участок. Тавров ушёл в бумагу девять лет назад, после бумаги, которая оказалась правдой ровно один день. С тех пор он писал так, чтобы каждую строчку можно было через год зачитать вслух в суде.

Он написал про анкету и про пункт пять-четыре. Про сентябрь и март. Про то, что страховщик вправе учесть это нарушение при оценке договора. И отдельной строкой — что на возникновение и размер убытка оно не повлияло.

В пять двенадцать он отправил заключение Вере. Девять страниц, семь пунктов, подпись.

Потом взял со стола сложенный листок «Зотов — деньги?» и, не разворачивая, приклеил обратно на то же светлое место. Лицом к стене.

Он написал правду. И про залог тоже.

Глава 83

Контора Веры Тюриной на Большой Морской. Четверг, 22 октября, 08:00

Первый раз она прочитала заключение в пять двадцать, в постели, с телефона, щурясь на мелкий шрифт. Второй раз — в такси, в половине восьмого, пока водитель ругался с навигатором на Дворцовой площади, где перекрыли проезд под какую-то съёмку. В третий раз она распечатала его в конторе и села читать с ручкой, как читала договоры. На бумаге она думала быстрее. Это у них с Тавровым было общее, и она узнала об этом только сейчас, когда он прислал девять страниц без единой ссылки, которую надо открывать.

Пункт первый — здание, второй — письмо, третий — Кравец. Она отметила на полях вертикальной чертой то, что знала и без него, и маленьким крестиком то, чего не знала. Крестиков было много. Шесть минут двадцать одна секунда. Тетрадь хранительницы «к себе самой». Дверь, открытая дважды по карте Ветрова, чтобы один свидетель не решал за двоих.

Пункт пятый был её. Залог, банк, девятая страница, весеннее письмо Шершнева, ответ Зотова от руки. Тавров написал это короче, чем она в своей странице про выгодоприобретателя, и лучше. У неё было «возмещение направляется залогодержателю». У него — «страхователь не получает ничего». Она вычеркнула в своей странице абзац и вписала его фразу. Потом подумала и вычеркнула всю свою страницу целиком. Её страница была словом стороны. Его — нет.

Пункт седьмой она читала четвёртый раз за утро и всё равно читала медленно, как будто текст мог за ночь поменяться.

«…не сообщил страховщику о залоге, возникшем в период действия договора… Страховщик вправе учесть данное обстоятельство при оценке условий договора… На возникновение и размер убытка указанное обстоятельство не повлияло».

Две фразы против неё и одна за. Одна за стояла последней. Так пишут люди, которые знают, что последнюю фразу читают внимательнее, или люди, которым это всё равно. Она не знала, к каким относится Тавров. Подозревала, что к обоим сразу.

Без пятнадцати девять. В девять её секретарь отправит пакет документов в страховую, его преемнику, с сопроводительным письмом на бланке: «Во исполнение пункта семь-три договора страхования». Пакет лежал на столе в синей папке, собранный с вечера. Договор залога, приложение, письмо банка. Его преемник откроет первую страницу и увидит сумму прописью. До девятой страницы он, может быть, и не дойдёт. До анкеты в андеррайтерском деле — тем более: она лежит у них самих, в толстой папке, и её никто не перечитывал год.

А заключение Таврова отведёт его к анкете за руку. Восьмая страница, вопрос девять.

Вера положила ручку.

Править она не имела права. Она дала слово по телефону, когда он стоял в стамбульском аэропорту, и он заставил её это слово повторить вслух, с номером пункта. Третье: пишу то, что найду, вы не правите. Это она помнила дословно.

Только в условиях не было ни слова о том, обязана ли она это заключение кому-то показывать.

Оно было адресовано ей. Её поручение, её клиент, её решение. Юрист стороны не обязан нести на комитет экспертизу, которая вредит стороне. Это не правка. Это выбор доказательств. Любой судья это знает, любой партнёр в любой фирме на Васильевском сказал бы ей в коридоре: «А чего ты хотела? Ты что, за них работаешь?» Можно было отдать преемнику бумаги, которые она обязана отдать, и прийти на комитет со своей страницей. Как и собиралась в среду утром.

Она взяла свою страницу, перечёркнутую крест-накрест, и посмотрела на неё. Юрист владельца против эксперта, которому платят с отказа. Слово против слова, и каждое весит ровно столько, сколько весит интерес того, кто говорит. В среду утром она это уже поняла. Ей был нужен человек, чьё слово весит больше. Она нашла его и позвала, и теперь он прислал ей то самое, за что его слово весит больше: седьмой пункт.

Без седьмого пункта первые шесть стали бы её страницей, только длиннее.

В коридоре хлопнула дверь, и секретарь сказала кому-то: «Вера Сергеевна занята». Мужской голос ответил негромко, без обиды: «Я подожду. Я умею».

Вера вышла сама.

Зотов стоял в приёмной в пальто, застёгнутом не на ту пуговицу, и в вязаном жилете под ним. В руке он держал шляпу. Глаза у него были красные, как у человека, который не ложился, но выбрит он был так же чисто, как в субботу на набережной.

— Простите, — сказал он. — Я понимаю, что рано. Я не мог дома. Там всё тикает, а я сижу и слушаю, и мне кажется, что я чего-то жду. А ждать уже нечего. Нашли.

— Нашли, — сказала Вера. — Проходите.

Она посадила его в кресло для клиентов, единственное в конторе, где не лежали бумаги. Он сел на край, держа шляпу на коленях.

— Когда мне его отдадут?

— Сегодня. В три. Его утром привезут в фонды, Ольга Ивановна осмотрит и составит акт. Андрей Павлович будет там. Потом вам на ответственное хранение. Расписку подпишете вы.

— Ответственное. — Он повторил это слово, как пробуют на зуб монету. — Как будто я до этого хранил безответственно.

— Это так называется, Лев Аркадьевич. Он вещественное доказательство. Пока идёт дело, вы его храните для суда.

— Для суда. — Зотов кивнул. — Хорошо. Пусть для суда. Лишь бы у меня.

Вера села напротив. На столе между ними лежало заключение, раскрытое на седьмом пункте. Она не стала его закрывать.

— Лев Аркадьевич. Мне нужно, чтобы вы прочитали один пункт. Сейчас, до девяти.

Он надел очки. Читал он так же, как она видела в среду у верстака: подавшись вперёд, водя пальцем по строке и шевеля губами на цифрах. На слове «март» палец остановился.

Он дочитал до конца и снял очки.

— Это правда, — сказал он.

— Я знаю, что правда. Я хочу понять почему.

Зотов не ответил сразу. Он положил шляпу на край стола, поля в поля с синей папкой, и выровнял.

— Мне принесли эту анкету в сентябре, — сказал он. — Девочка из страховой, вежливая, с хвостиком. Сказала: заполните дома, не торопитесь. Я заполнял три вечера. Там много вопросов, и на все я знал ответы. Дошёл до девятого. «Права третьих лиц». Поставил «нет», и это была правда. А на прощание она сказала: если что-то изменится — сообщите письменно. В марте изменилось. — Он помолчал. — Я в понедельник вам говорил, что мне было стыдно. Не за долг. За то, что я их отдал. Я не писал не для того, чтобы кого-то обмануть. Это письмо мне надо было написать своей рукой. Про них. На бумаге, которую потом будут читать чужие люди. Я не смог.

— Страховщику всё равно, почему.

— Я понимаю.

— Лев Аркадьевич, этот пункт может стоить вам договора. Не выплаты за ремонт — всего договора. Если они захотят.

— Андрей Павлович пишет, что на кражу это не повлияло.

— Пишет. Комитет может прочитать первые две фразы и не дочитать третью.

Зотов посмотрел на заключение, потом на неё.

— Вы хотите это убрать? — спросил он.

— Я не могу это убрать. Я обещала ему не править.

— А не показывать?

Он спросил это так просто, что она на секунду растерялась. Шестьдесят семь лет, из них тридцать с лишним — среди людей, которые продают и покупают вещи с непроверенной историей. Он знал разницу между «не править» и «не показывать» не хуже любого партнёра на Васильевском.

— Могу, — сказала Вера.

Зотов кивнул. Взял очки, повертел и положил обратно.

— Я двести франков платил женевским мастерам за каждую ошибку, которую они найдут у меня, — сказал он. — Не у мальчика. У меня. Чтобы искали. Андрей Павлович нашёл мою ошибку бесплатно. — Он чуть улыбнулся, впервые за утро. — Если вы её спрячете, Вера Сергеевна, что тогда стоят остальные шесть? Он ведь и там мог что-нибудь найти. И промолчать. Комитет так и подумает.

Вера ничего не сказала. Он сказал вслух то, что она сама поняла десять минут назад, сидя над перечёркнутой страницей. Только он пришёл к этому не от процесса, а от мастерской. И быстрее.

— Пусть идёт как есть, — сказал Зотов и встал. — Я поеду домой. Мне надо освободить для него место на верстаке. Там сейчас лежат ключи от всех часов, я их вчера вынул и не знаю зачем.

Она проводила его до дверей. В приёмной он надел шляпу, перестегнул пальто на правильную пуговицу, сам, не заметив, что она это заметила, и ушёл вниз по лестнице, держась за перила.

Было восемь пятьдесят две.

Вера вернулась к столу. Вложила заключение Таврова в синюю папку, последним документом, за письмом банка. Все девять страниц. В сопроводительном письме, под перечнем, дописала от руки строку: «Заключение независимого эксперта А. П. Таврова, на девяти листах». Расписалась. Серебристая ручка оставила на подписи короткий блестящий след.

Секретарь забрала папку и ушла сканировать.

В восемь пятьдесят восемь письмо ушло. Вера проверила, что оно ушло, и увидела в списке вложений седьмым по счёту файл «Тавров_заключение».

Она не изменила в нём ни слова.

Глава 84

Юсуповский дворец. Фонды. Четверг, 22 октября, 10:00

В книгу у лестницы Тавров записал: «Тавров, 09:56, осмотр». Строчкой выше, круглым почерком: «Самсонова, 07:10, подготовка». Систему доступа ему вчера пришлось уговаривать письмом. Книге было всё равно, кто ему платит.

Ольга Ивановна ждала не в кабинете, а в реставрационной, в конце коридора. Тавров был здесь в первый раз. Два окна на крыши, длинный стол под серым сукном, над ним две лампы на штангах, как в операционной. Перчатки, банка с воском, лупа, рулетка, бланки. И два психрометра на стене вместо одного.

— Здесь сухо, — сказала она вместо приветствия. — Пятьдесят по марле. В подвале у них было, думаю, под девяносто. Садитесь сюда, чтобы не загораживать свет.

На ней был тот же костюм, что в воскресенье, и та же шерстяная кофта, только поверх кофты — синий рабочий халат. Глаза были красные, как в воскресенье. Голос ровный.

Через три минуты пришёл Ветров. Через пять — Костя из отдела Ракитина, в кроссовках к костюму, с двумя рабочими из технической службы дворца и с ящиком на тележке.

Ящик был тот самый. Тавров узнал его по трафарету на боку: «Оборудование. Не кантовать». Ночью, при фарах, он видел его открытым, с распоротой плёнкой и мокрой стружкой, рассыпанной по бетонным плитам контейнерного двора. Сейчас плёнку сняли, крышку прибили обратно на четыре гвоздя, и поверх гвоздей шла полицейская лента с печатью. Один угол ящика был смят и треснул по доске: ящик падал вместе с тем, кто его нёс.

— Постановление, — сказал Костя и положил на сукно лист. — Дмитрий Сергеевич до шести утра писал. Осмотрен, сфотографирован, экспертизы не требуется. Возвращается законному владельцу на ответственное хранение. Мне сказали — сначала сюда. Чтобы хранитель описала, в каком виде. Чтобы потом никто не сказал, что это мы.

— Правильно сказали, — ответила Ольга Ивановна. — Ленту режьте сами. Это ваша лента.

Костя разрезал ленту. Рабочие подцепили крышку. Ольга Ивановна надела перчатки и отослала рабочих жестом. Так Зотов отослал грузчиков, когда коллекцию привезли во дворец и он понёс мальчика наверх сам.

Стружку она вынимала руками, горстями, и складывала на расстеленную плёнку. Стружка была сырая, слежавшаяся, и пахла не деревом, а портом. Под стружкой показался угол конторки, потом рука в вишнёвом рукаве, потом лицо.

Тавров видел это лицо ночью в свете фар. Здесь, под двумя лампами, оно было меньше. Тонкий фарфоровый нос, нарисованные брови, глаза, опущенные к листу. Кукла, которой двести пятьдесят лет и которая весит, как ребёнок.

Втроём — она, Ветров и Тавров — они переставили его на сукно.

Ольга Ивановна не стала ничего говорить. Она взяла лупу и пошла вокруг стола. Против часовой стрелки, начиная с левого заднего угла, как обходила его, принимая по акту перед выставкой, и, наверное, тысячу других вещей до него. Тавров узнал этот порядок. Так он сам ходил по складам: от точки, где горело дольше всего, и по кругу.

— Пишите, — сказала она, не оборачиваясь.

Тавров взял бланк. Ветров встал у окна, чтобы не мешать.

— Первое. Конторка. Скол фанеровки на левом переднем углу, длиной… — Она приложила рулетку. — Тридцать два миллиметра. С отщепом основы. Края свежие. От скола по лаку крышки трещина до чернильницы. Второе. Лак на крышке конторки. Белёсые пятна от влаги, пять участков, самый крупный — с монету. Третье. Латунная планка, прижимающая лист. Очаги зелени у обоих винтов. — Она подняла лупу. — Начинается. Ещё неделя — и пошла бы под лак.

Тавров писал.

— Четвёртое. Камзол. Правая манжета залита чернилами, пузырёк плеснул при падении. Выше на рукаве масляное пятно, около двух сантиметров. Машинное масло, не наше. Кружевной воротник надорван у застёжки, около сантиметра. — Она чуть коснулась кружева пальцем в перчатке и сразу убрала руку. — Пятое. Перо. Расщеплено вдоль. Писать будет, но толсто. Заменить.

— Из тех, что Зотов привёз из деревни?

— Из тех. У меня ещё одиннадцать.

Она обошла стол до конца и остановилась перед лицом мальчика.

— Шестое — механизм. Я его заводить не буду. Не здесь и не сегодня. Пусть Лев Аркадьевич сам. — Она сняла очки со лба, протёрла краем халата. — Андрей Павлович, вы ночью его запускали. Заводили?

— Нечем было. Ключ у вас, в описи. Он дописал строчку на том, что осталось с субботы.

— На остатке. После того, как его пять дней держали в сырости. Пишите: «Ход тугой, признаки работы механизма во влажной среде, со слов владельца по видеозаписи от двадцать первого октября и по запуску двадцать первого октября в двадцать два пятьдесят, со слов эксперта». Вы снимали?

— Сева снимал. На телефон.

— Покажите.

Тавров нашёл в телефоне запись. Сева прислал её ночью, без подписи. Сорок секунд. Свет фар, жёлтый и плоский, мокрый бетон, край контейнера, и мальчик за конторкой. Рука опускается к листу, перо идёт. Буквы, слово, ещё слово. На третьем рука дёргается вбок. Сзади кто-то кашляет. Рука доходит до последнего слова, повисает над листом дольше, чем ждёшь, потом ведёт его, поднимается и ставит точку.

Ольга Ивановна попросила запустить второй раз. Потом третий. Потом взяла у него телефон своими руками в перчатках и сама остановила на последнем слове.

— Задержал дольше, — сказала она.

— Что?

— Полсекунды. Я Ракитину говорила в среду: перед последним словом он задерживает руку на полсекунды. — Она отдала телефон. — Здесь почти секунда. И рывок на третьем слове. Что-то сдвинулось внутри. Рычажок или ось. Он упал, Андрей Павлович. Или его уронили.

— Его уронили, — сказал Тавров.

Она кивнула, будто именно этого и ждала.

— Пишите. «Пауза перед последним словом увеличена против описанной в акте приёма. На третьем слове рывок пера. По видеозаписи». — И, пока он писал: — Он цел. Ход есть, пишет, ставит точку. Любой, кто увидит его впервые, скажет, что он цел. А он уже не тот. Это я буду знать, и Лев Аркадьевич. Больше никто.

Ветров у окна откашлялся.

— Ольга Ивановна. В акт пишем — цел?

— Пишем: «Предмет комплектен. Механизм в рабочем состоянии. Повреждения согласно перечню». Это правда. А «не тот» в акт не пишут. Это я напишу в тетрадь.

Костя фотографировал. Ольга Ивановна диктовала ему ракурсы: сверху, слева, скол крупно, с рулеткой. Он слушался, как слушаются учительницу, хотя ни разу у неё не учился.

Пока он менял карту памяти, она сняла перчатки и села на табурет у стола. Впервые за полчаса.

— Вы сегодня на комитет, — сказала она Таврову.

— В двенадцать.

— И что вы им скажете?

— Что мошенничества нет. Что владелец ни при чём, а здание сделало то, на что его настроили.

— То есть что вы ничего не нашли.

— Ничего такого, за что не платят.

Ольга Ивановна поправила банку с воском, хотя та стояла ровно.

— Лучший извещатель, — сказала она, — тот, которому за всю жизнь нечего обнаружить. Висит тридцать лет, ни одного события. И на каждом ремонте кто-нибудь спрашивает, зачем он. — Она кивнула на дверь, за которой был коридор фондов. — После сверки в шестом году, когда у меня нашлось всё, кроме крышки от сахарницы, директор на собрании сказал: «У Самсоновой и так порядок». И фонды решили сверять не каждый год, а раз в пять лет. А ставку моей помощницы сократили. Раз всё на месте, значит, никто ничего не делал. Так они подумали. А всё было на месте, потому что я каждый вечер записывала, сколько показала марля. — Она помолчала. — Пока ничего не случилось, нашей работы не видно. А когда случилось — спрашивают, где мы были.

Тавров не ответил.

— Вам сегодня скажут то же самое, — сказала Ольга Ивановна. — Вы придёте и скажете: ничего нет. И вас спросят, за что вам тогда платят.

— Мне не платят. Я без мандата.

— Тем более.

Костя кончил снимать. Акт был на двух листах, с перечнем в шесть пунктов и одной строкой внизу, которую Тавров вписал под её диктовку: «Предмет передаётся владельцу на ответственное хранение двадцать второго октября в пятнадцать часов по адресу владельца». Ветров расписался за дворец. Костя — за следствие, размашисто, с хвостом через полстроки. Тавров — как эксперт стороны владельца, и поставил время до минуты: «10:41».

Ольга Ивановна расписалась последней. Подписалась полностью, Самсонова, круглыми буквами, без единой помарки, и после подписи поставила точку. Тавров видел этот её почерк в субботнем акте выдачи, где графа «время возврата» осталась пустой. Тогда точки после подписи он не заметил. Теперь заметил.

— Я всегда ставлю, — сказала она, увидев. — С девяносто пятого. Чтобы никто ничего не дописал.

Она положила ручку и поправила акт по краю стола. Потом встала, подошла к мальчику и, уже без перчаток, кончиком пальца поправила надорванное кружево на воротнике. Чтобы лежало ровно.

В три она повезёт его на Васильевский сама, с грузчиками музейной перевозки. Это она решила ещё в семь утра и сказала Ветрову так, что Ветров не стал спорить.

— Хоть что-то в этой истории вернулось, — сказала Ольга Ивановна.

Глава 85

Петербургский офис страховой компании, коридор восьмого этажа. Четверг, 22 октября, 11:00

Вера пришла на час раньше, и он тоже.

Она сидела в коридоре на диване для посетителей, низком, кожаном, из тех, на которых невозможно сидеть прямо, и всё-таки сидела прямо, с папкой на коленях. За стеклянной стеной работал офис. Кулер, фикус, двадцать мониторов. Девушка с тугим хвостом, андеррайтер, которую Тавров видел в понедельник, прошла мимо них с чашкой, узнала его, сбилась с шага и пошла дальше, не поздоровавшись.

Тавров сел рядом. Из фондов он ехал на такси через весь центр и успел отряхнуть брюки, но портовая грязь въелась в шов и не отряхнулась.

— Как он? — спросила Вера.

— Цел. Скол и трещина на конторке, пятна на лаке, зелень на латуни, чернила на манжете, воротник. Перо расщепилось. И ещё одно, что увидят только Ольга Ивановна и Зотов.

— Что?

— Он теперь дольше думает перед последним словом.

Вера не стала спрашивать, что это значит. Кивнула, как будто записала.

— Ваш преемник мне звонил, — сказала она. — В девять сорок. Поблагодарил за полноту документов. Именно так: «за полноту». Я сказала: пожалуйста. Он сказал: особенно за седьмой пункт. И пожелал хорошего дня.

— Он быстрый.

— Он быстрый, — согласилась Вера. — Он, по-моему, вообще ничего, кроме седьмого пункта, не прочитал.

Тавров промолчал. Где-то в глубине офиса засмеялись, и смех оборвался, как обрывают его люди, вспомнившие, что за стеклом сидят посетители.

— Андрей Павлович. — Вера провела пальцем по краю папки. — Можно я скажу одну вещь, которую юрист стороны говорить не должен?

— Скажите.

— Мне не по себе.

Он ждал.

— Пять дней я хотела одного. Чтобы вы написали: мошенничества нет. Ради этого я вас нашла в Стамбуле, ради этого отдала вам синюю папку, которую не отдавала в воскресенье. И вот вы пишете это. Слово в слово то, что мне нужно. — Она подняла глаза. — Я шесть лет на этой стороне стола. Когда эксперт пишет то, что мне нужно, я не радуюсь. Я начинаю проверять, сколько ему заплатили.

— Мне не заплатили.

— Я знаю. Это четвёртое условие. — Она чуть усмехнулась. — Вот это мне и не нравится. Я не могу найти, за что вы со мной согласны. Значит, или вы правы, или я разучилась искать.

— Седьмой пункт, — сказал Тавров.

— Седьмой пункт меня успокоил. На полчаса. А потом я подумала: а если седьмой пункт — это и есть цена? Написать одно против, чтобы поверили шести за? Так делают хорошие адвокаты. Я сама так делаю.

— И что вы решили?

— Что я не знаю. — Вера сказала это спокойно, без того сбоя в голосе, который он слышал в Стамбуле. — Вчера я сказала Льву Аркадьевичу «не знаю» первый раз за шесть лет. Сегодня — второй. Мне это не нравится больше, чем всё остальное.

В конце коридора открылся лифт. Из него вышел мужчина лет пятидесяти пяти в сером костюме, с портфелем, с серым лицом человека, который встал в четыре утра и ехал первым утренним поездом. Тихомиров. Он увидел Веру, кивнул ей коротко и вежливо, как кивают представителю стороны. Потом увидел Таврова рядом с ней.

Он не остановился. Прошёл мимо дивана к переговорной, открыл дверь и закрыл её за собой. На доводчике, мягко.

Вера проводила его глазами.

— Он вас не ждал, — сказала она.

— Меня никто не ждал. Меня нет в списке.

— Вы есть в моём.

Она развернулась к нему на диване, насколько позволял диван.

— Тогда спрошу прямо, раз уж мне всё равно не по себе. Ответьте, как отвечали бы на комитете. Если бы вы нашли мошенничество — вы бы написали?

— Да.

Он сказал это сразу, не взвешивая, будто задавал себе этот вопрос сто раз и ответ давно лежал наготове.

Вера держала его взгляд секунды три. Потом отвела глаза к стеклянной стене, к фикусу, к кулеру, и что-то в её лице встало на место, как встаёт на место сдвинутая папка, когда её выравнивают по краю стола.

— Хорошо, — сказала она. — Тогда я вам верю.

Глава 86

Петербургский офис страховой компании, переговорная. Четверг, 22 октября, 12:00

Москва вышла на связь в одиннадцать пятьдесят восемь и сразу зависла.

На экране в торце переговорной три окна. В среднем — председатель комитета, заместитель председателя правления Гладков, широкое спокойное лицо, очки без оправы. Слева — юрист компании со стопкой бумаг. Справа — представитель перестраховщика, в наушниках, с выключенным микрофоном. На слове «коллеги» Гладков застыл с полуоткрытым ртом, и звук догнал его через четыре секунды.

— …начнём, — сказал Гладков. — Слышно?

— Слышно, — сказал Тихомиров.

Переговорная была та же, что в понедельник, с первым полисом филиала девяносто четвёртого года в рамке на стене. За столом — Тихомиров, директор петербургского филиала, лысеющий и молчаливый, и Кристина Олеговна с ноутбуком для протокола, на самом краю. Напротив Тихомирова — преемник.

Тавров видел его впервые. Лет тридцати пяти, в костюме, который, скорее всего, шили по мерке, перед ним тонкая папка и планшет. Он поднялся навстречу Вере и назвал себя. Фамилию Тавров услышал и через минуту не смог бы повторить. Таврову преемник протянул руку с той же улыбкой.

— Андрей Павлович. Много о вас слышал.

— Я о вас тоже.

Тихомиров не встал.

— Андрей Павлович, вас нет в списке приглашённых, — сказал он в стол.

— Он со мной, — сказала Вера. — Эксперт страхователя. Его заключение у вашего эксперта с восьми пятидесяти восьми. Прошу дать ему слово после эксперта компании.

— Пусть присутствует, — сказал Гладков. — Слово — по порядку. Начнём с эксперта компании.

Преемник говорил хорошо. Не читал с листа, не заглядывал в планшет. Он говорил признаками.

Предмет вынесен из экспозиции за час до события по письму якобы от владельца. Предмет — самый дорогой в собрании; остальные сто сорок один не тронуты. Владелец, по документам, полученным сегодня утром, — он слегка поклонился в сторону Веры, — имеет задолженность перед банком, сопоставимую со стоимостью коллекции, и коллекция находится в залоге. И, наконец, о залоге, возникшем в период действия договора, владелец страховщику не сообщил.

— Это подтверждает и эксперт стороны страхователя, — сказал преемник. — Пункт семь его заключения. Я благодарен коллеге за честность. Это редкость.

Кристина Олеговна перестала печатать.

— Сокрытие существенных обстоятельств в период действия договора, — продолжал преемник. — Совокупность признаков, характерная для инсценировки. Мне возразят: предмет найден, исполнитель задержан. Но исполнитель — не заказчик. Задержанный, насколько мне известно, знает только голос по телефону. Кто платил голосу, мы не знаем. А теперь посмотрим, кому это выгодно. — Он развёл руками. — Страховое возмещение уходит банку, это правда. Но уходит в погашение долга владельца. Долг владельца уменьшается на двадцать шесть миллионов. Это прямая выгода. А предмет, как следует из материалов, которые следствие сегодня утром передало страховщику, вывозили по документам в реставрационную мастерскую. Кто отправляет краденое в реставрацию? Тот, кто собирается получить его обратно в хорошем состоянии.

Он сел.

Стало слышно, как гудит проектор. Вера, не поворачивая головы, положила ладонь на синюю папку и прижала, будто папку мог сдуть сквозняк.

Этого хода не ждали ни она, ни он. Долг уменьшается. Это было правдой, и ночью Тавров прошёл мимо неё, как проходят мимо двери, которую уже открывали.

— Представитель страхователя, — сказал Гладков.

Вера встала. Ей нужна была секунда, и она её взяла.

— Долг уменьшается, — сказала она. — Согласна. На двадцать шесть миллионов. Теперь письмо банка, которое вы получили сегодня в девять. Банк предлагал владельцу продать этот предмет через аукционный дом в Женеве. Предварительная оценка аукционного дома приложена. — Она назвала цифру. Юрист на экране подняла голову от бумаг. — Эта сумма закрывала больше половины долга. Ответ владельца — от руки, на следующей странице. Он отказался. Человек, которому нужно уменьшить долг, продаёт вещь за сумму в разы большую. Он не крадёт её у себя, чтобы получить меньше.

— Или ему нужно и то и другое, — сказал преемник мягко. — И деньги, и вещь. Продажа на аукционе вещь отнимает. Кража — нет. Если всё прошло бы гладко, долг уменьшился бы, а предмет вернулся бы к владельцу из мастерской через год. Логика вполне последовательная.

Вера открыла рот и закрыла. Это была её логика из вчерашнего вечера у Зотова, только вывернутая наизнанку: человек, отказавшийся от двадцати шести миллионов, — или святой, или тот, кто договорился. Тавров видел, как она это узнала.

— Позвольте мне, — сказал он.

Гладков кивнул с экрана.

Тавров не встал. Он положил на стол три листа: справку Ветрова, венский журнал пожарной сигнализации и список из папки Ингрид.

— Логика последовательная, — сказал он. — Только в ней не хватает трёх вещей. Первое. Кто-то подбросил следствию видео, где охранник дворца передаёт пакет. Видео поддельное, расхождение часов установлено до секунды, справка приложена. Владельцу, который устроил инсценировку, нужно, чтобы дело закрыли надолго. Зачем ему подставлять охранника так, что подставу разоблачает первый, кто сверит часы? Так делает тот, кому нужно выиграть три дня. Пока предмет на острове.

Он передвинул второй лист.

— Второе. Двадцать второго августа в Вене, в частном музее автоматов, было то же самое. Дым настоящий, два извещателя с разницей в секунды, гости выходят. Предмет уходит не с витрины, а из мастерской, дверь которой при тревоге открылась сама. Реставратор, пожилая женщина, пошла на щелчок этой двери против потока и умерла на лестнице. Венский аварийный комиссар — вот её список, — он передвинул третий лист, — нашла по Европе за год пять краж во время эвакуации. Владелец нашей коллекции в Вене не был и не мог устроить пять эвакуаций, чтобы уменьшить один долг в одном банке.

— Австрийская история не имеет отношения к нашему договору, — сказал Гладков.

— К договору — нет. К вопросу, кто это сделал, — прямое.

— Это предположение, — сказал преемник.

— Это одна рука, — сказал Тавров. — Предположение — это мастерская, которой никто не видел, и владелец, который через год получает оттуда свой автомат. Адрес мастерской есть у следствия. Спросите следствие.

— Третье, — сказал Тавров. — Здание. Дворец сделал всё, что заявил при страховании, это в отчёте Логинова, который делал осмотр для вас. В субботу всё сработало правильно, с первой секунды. Пожар объявили по двум свидетелям, двери открылись, люди вышли, и вор вместе с ними. Кто-то знал, как здание поведёт себя в каждую минуту, лучше хозяев. Откуда — тоже известно. За полгода до выставки компания разослала планы этажей, экспозиции и эвакуации по одиннадцати адресам для согласования. Одиннадцатый — клининговая компания, которая убирает дворец.

Кристина Олеговна на краю стола опустила голову к ноутбуку. Директор филиала в первый раз за заседание пошевелился в кресле. Тихомиров не пошевелился.

— Я не говорю, что компания виновата, — сказал Тавров. — Так делают все. Я сам такие пакеты пересылал десятками. Я говорю, что тайна здания ушла из здания задолго до субботы. И ушла не от Зотова.

— Эксперт компании, — сказал Гладков. — Есть что добавить?

Преемник сложил руки на папке.

— Есть. Я не хотел этого касаться, но, видимо, придётся. — Он повернулся не к Таврову, а к экрану. — Коллеги, у правления есть материалы, поступившие на этой неделе. Девять лет назад эксперт, который сейчас выступает со стороны страхователя, подписал «защита объекта соответствует заявленной» по складу в Тверской области. Через полгода там погиб охранник у запертого выхода. Суд претензий к эксперту не нашёл. Но сегодня комитету снова предлагают поверить его суждению, что всё в порядке. Однажды это суждение уже ошиблось. Цена той ошибки известна.

Вера резко повернулась к нему. Тавров накрыл её руку на папке своей, не глядя, и она замерла.

Юрист на экране перестала писать. Представитель перестраховщика снял один наушник.

Тихомиров заговорил негромко, будто кто-то в комнате мог услышать лишнее, и не комитету, а Таврову, через стол.

— Андрей Павлович. Ты же всегда находил.

Тавров убрал руку с Вериной.

— Находил, — сказал он.

Он помолчал, и никто его не торопил. Даже экран не завис.

— Я двенадцать лет был наладчиком, — сказал он. — Был у меня дом на юго-западе, новостройка, девять этажей. В каждой квартире извещатель на потолке. Застройщик просил чувствительность по максимуму, чтобы ничего не пропустить. Через месяц в управляющую компанию пошли жалобы: срабатывает от тостера, от сковородки, от пара из ванной, в шесть утра весь стояк просыпается от сирены. Через три месяца я пришёл на проверку. Из ста двадцати квартир в сорока извещатели лежали в ящиках с вилками, батарейки вынуты. Зимой на пятом этаже загорелся удлинитель за диваном. Извещатель в этой квартире лежал в кухонном ящике.

— В соседнем корпусе мы, наоборот, загрубили. Чтобы не жаловались. Там жалоб не было ни одной. Там в кладовке на седьмом тлела проводка, и извещатель молчал, пока не пошёл открытый огонь. Это не два разных прибора. Это одна ручка. Крутишь в одну сторону — ошибаешься тревогой, и платят те, кого будит тостер, а потом все, кто живёт рядом с ящиком. Крутишь в другую — ошибаешься тишиной, и платит тот, кто спит рядом с проводкой. Порог не бывает честным. Он бывает выбран. Тот, кто его выставляет, выбирает, какую ошибку готов оплатить. И кто за неё заплатит.

— Это лекция о пожарной сигнализации, — сказал преемник.

— Это про вас, — сказал Тавров. — И про меня. Девять лет назад я выставил свой порог грубо. Я открыл дверь, она открылась, я подписал. Человек погиб у этой двери, потому что через месяц на неё повесили замок. Это была моя ошибка тишиной, и за неё заплатил он. — Он не смотрел на экран. Он смотрел на Тихомирова. — После этого я выкрутил ручку до упора в другую сторону. Я срабатываю от тостера. Девять лет. Подольск — там было за что. Самара — было. А ещё сорок дел, где я находил, почему не платить, и, может быть, половина из них — от тостера. За эти ошибки никто не умирает. Поэтому их никто не считает. За них платит клиент, который не врал. Вы меня за это и держали. Вы правильно сказали. Я всегда находил.

Тихомиров смотрел на свои руки.

— Ваш эксперт, — Тавров кивнул на преемника, — получает процент с отказа. Его ручка выкручена туда, где платят ему. Это не обвинение, это его договор с вами. Моя настройка была в моей голове. Сегодня я её меняю. Сам. Я поднимаю свой порог, потому что я пять дней ищу здесь, за что не платить, и не нахожу. Не потому, что плохо ищу. Потому что этого здесь нет. Владелец не сообщил страховщику о залоге — я это написал, это правда, и компания вправе с этим разбираться. Но залог не открывал ни одной двери. Двери открыло здание, потому что его так настроили, и правильно настроили. А вещь вынес человек, которого нанял не Зотов. — Он помолчал. — Если я ошибаюсь, заплатит компания. Ремонт конторки, перо, воротник, пружина. Если ошибается он — заплатит человек, который ни разу не завёл этот автомат для банкета.

Никто не ответил.

Кристина Олеговна сидела, не печатая. Директор филиала разглядывал первый полис на стене. Вера не шевелилась.

Гладков на экране снял очки.

— Мы посовещаемся, — сказал он. — Пять минут.

Звук выключили, но картинку забыли. Три человека в Москве открывали рты, кивали, юрист показывала Гладкову лист, перестраховщик считал что-то в телефоне. Петербург следил за ними молча, как за окном чужой квартиры.

Тихомиров сидел неподвижно. Тавров нащупал в кармане ключи и терминатор между ними.

Звук включился на девятой минуте.

— Комитет, — сказал Гладков, — признаков мошенничества со стороны страхователя не установил. Предмет обнаружен до выплаты. Событие урегулировать как повреждение застрахованного предмета: расходы на восстановление — по смете реставратора, расходы на розыск и возврат — по документам. Вопрос о сведениях, указанных страхователем в заявлении, передать юридическому департаменту для отдельного рассмотрения. На урегулирование данного убытка не влияет. Заключение эксперта компании принять к сведению. Перестраховщик согласен. Протокол — Кристина Олеговна, к трём часам. Спасибо, коллеги.

Экран погас.

Первым поднялся преемник. Убрал планшет в портфель, сказал Вере «поздравляю», так же приветливо, как по телефону в среду, и протянул руку Таврову. Рука была сухая и тёплая.

— Хорошая была история про тостер, — сказал преемник. — Я её запомню.

Он вышел. Дверь закрылась на доводчике.

Директор филиала ушёл следом, ни на кого не глядя. Кристина Олеговна задержалась у двери, будто хотела что-то сказать Таврову, и не сказала. Вера взяла синюю папку и вышла в коридор, и через стекло было видно, как она набирает номер у кулера.

Тихомиров остался сидеть. Тавров собрал свои три листа и сунул в сумку.

— Сядь, — сказал Тихомиров.

Тавров сел.

Тихомиров вынул телефон, положил экраном вниз и заговорил, негромко, как всегда.

— Ты пришёл на мой комитет с той стороны стола, — сказал он. — Без приглашения. От клиента. И при Гладкове, при юристе, при перестраховщике рассказал, что моё управление девять лет платило тебе за отказы от тостера. И что компания сама разослала планы дворца по одиннадцати адресам, включая уборщиков. Это всё правда. Теперь это знает и перестраховщик.

— Вы спросили, — сказал Тавров.

— Я спросил. — Тихомиров кивнул. — Я знаю, что ты прав. Сегодня прав, и в Подольске был прав, и девять лет назад был прав на тот день, когда подписывал. Я тебя потому и держал. Ты был единственный, про кого я точно знал: если он говорит «платим», значит, искать больше негде. — Он помолчал. — А теперь ты сам сказал при всех, что половина твоих «не платим» была от тостера. Ты понимаешь, что я завтра скажу правлению, когда ты где-нибудь опять напишешь «не платим»? Что это не от тостера?

Тавров не ответил.

— Ты сегодня отказался от своей настройки, — сказал Тихомиров. — Поднял порог. Сам. Хорошо. Может, так и надо. Только меня держат здесь ровно за ту настройку, которую ты сегодня выкрутил. Я не могу работать с человеком, который приходит на комитет и рассказывает, как у нас устроена ручка.

Он встал. Застегнул пиджак, взял портфель. У двери остановился и повернулся.

— Андрей Павлович, — сказал Тихомиров. — Больше вы у нас не работаете.

Глава 87

Петербург. Травмпункт на Петроградской стороне. Четверг, 22 октября, 14:00

Медсестра сняла повязку одним рывком, как снимают пластырь с детей, — не предупредив.

— Терпим, — сказала она уже потом.

Сева терпел. По предплечью, от локтя почти до запястья, шёл шов: девять стежков чёрной нитью, ровных, как строчка на джинсах. Шили ночью, в кронштадтской больнице. Дежурный хирург был в шлёпанцах на босу ногу и спросил только: «Чем?» Услышав «контейнером», кивнул, как будто ему каждую ночь привозили людей, порезанных контейнерами. Может, и привозили.

— Края хорошие, — сказала медсестра, промокая шов. — Кто у вас там такой аккуратный?

— Не знаю. Он был в тапках.

Она хмыкнула и стала мотать новый бинт.

В коридоре за дверью ждала своя очередь: мужик с пальцем, обёрнутым кухонным полотенцем, девочка в лангете, которая играла в телефон здоровой рукой, и дед, уснувший сидя, с бахилами в кулаке. На стене висел плакат про клещей, хотя клещи кончились месяц назад. Сева сидел на кушетке в футболке, а куртка лежала рядом, свёрнутая подкладкой наружу, чтобы не пачкать простыню.

Тавров вошёл без стука, с двумя бумажными стаканами кофе. Медсестра открыла рот, чтобы его выставить, и передумала.

— Ну? — спросил Сева. — Заплатили?

— Заплатят. За ремонт и восстановление.

— А мошенничество?

— Нет мошенничества.

Сева взял стакан здоровой рукой и отпил. Кофе был из автомата, сладкий, с привкусом картона.

— А вы?

— А я у них больше не работаю.

Медсестра на секунду перестала мотать бинт и тут же продолжила.

— Это вас уволили или вы ушли? — спросил Сева.

— Мне сказали, что я у них больше не работаю. Я не спорил.

Сева снял очки и протёр их о футболку. Потом надел и стал изучать плакат про клещей.

— Ладно, — сказал он. — Тогда у меня для вас хорошая новость. Я тоже клиент. У меня полис от несчастного случая. Вы меня в первую неделю заставили купить. Сказали: кто ездит на пожары, без полиса не ходит. Я подам. Вот выпишут справку — и подам.

— Подавай.

— И угадайте, кто приедет проверять, не сам ли я себя порезал. Какой-нибудь вежливый. Которому платят с отказа. — Сева поднял забинтованную руку. — А у меня даже свидетелей нет. Ракитин сказал: меня там не было. Значит, порезался я неизвестно где, неизвестно чем. Я бы на месте вежливого отказал.

Тавров поставил стакан на подоконник, взял Севу за запястье и повернул руку к лампе. Другой рукой развернул куртку и приложил разрез на рукаве к бинту.

— Сам себе так не режут, — сказал он. — Кто режет себя, тянет к себе. Рука по одну сторону, ножу удобно. А у тебя от себя и снаружи, наискось. Ты падал и выставил руку, а угол шёл навстречу. Это видно с порога.

— Андрей Павлович. Вы меня сейчас проверяете?

— Привычка.

— Вы меня проверяете, — сказал Сева с восторгом. — Вас уволили час назад, а вы проверяете, не мошенник ли я.

Медсестра срезала конец бинта, сказала, что справку выпишет врач, а врач обедает, и вышла.

Сева взял куртку на колени и развернул. Мотоциклетная, чёрная, тяжёлая, с жёсткими вставками на локтях и плечах. На правом рукаве, на ладонь ниже локтевой вставки, ткань была рассечена, и края разреза побурели.

— Знаете, почему я туда прыгнул? — сказал он. — Из-за неё. Когда я её купил, со всеми этими вставками, я на первой же неделе стал на повороте класть мотоцикл ниже. На пару сантиметров. Сам не замечал. Друг снял меня с обочины и показал: ты, говорит, раньше так не ездил. Голова решила, что я теперь защищён, и потратила эту защиту на скорость. И вчера то же самое. Без куртки я бы обошёл эти контейнеры вокруг. А в куртке прыгнул между ними. Защита была на локте. А разрезало ниже.

— Поэтому мы и не любим застрахованных, — сказал Тавров. — Застрахованный едет быстрее.

— «Мы», — сказал Сева.

Тавров не ответил.

— Здесь, кстати, всё по обязательному полису, — сказал Сева. — Шов, перевязка, справка. Бесплатно. Единственная страховка во всей этой истории, которая платит, не спрашивая, сам ли я.

Он помолчал.

Ночью, на мокром бетоне между двумя рыжими контейнерами, он сначала не понял, что порезался. Понял, когда увидел, как Тавров в свете фар запускает мальчика, а телефон, которым он снимал, скользит в пальцах: пальцы были мокрые. Мальчик вывел свою строчку и поставил точку. Сева тогда подумал, что это самое красивое, что он видел в жизни, и что снимать надо было не мальчика, а лицо Таврова. Лица Таврова на записи нет.

Он сунул палец в разрез на рукаве. Палец прошёл насквозь.

— Андрей Павлович, — сказал он. — А куртку мне кто оплатит?

Глава 88

Васильевский остров. Квартира Зотова на Седьмой линии. Четверг, 22 октября, 15:00

На лестнице Вера разминулась с двумя грузчиками в синих комбинезонах музейной перевозки. Они спускались с пустой тележкой, обмотанной войлоком, и тот, что постарше, сказал ей: «Там не заперто, он велел не звонить». Сказал вполголоса, как говорят в больнице.

Дверь на третьем этаже была приоткрыта. Вера постояла на площадке. Тиканье шло сквозь щель так же, как всегда, сотнями голосов, но ей показалось, что сегодня оно тише. Потом она поняла, что тише стала она сама: от конторы страховой до Седьмой линии она ехала сорок минут и ни разу не позвонила ни одному клиенту.

Она прошла через четыре комнаты. Луна над английскими напольными показывалась на три четверти. Голландский кораблик качался на своей волне. В комнате с каминными золочёный слон по-прежнему нёс башню, и пастух поднимал дудку при каждом ударе маятника.

В последней комнате, у окна, стоял музейный ящик, открытый, с отвинченной крышкой, прислонённой к стене. Внутри — серый войлок и пустое гнездо по форме конторки. Сама конторка стояла на верстаке, сдвинутом к свету, и над ней, под лампой на гибкой ноге, сидел мальчик в вишнёвом камзоле. Перо было опущено в пустую чернильницу. Глаза — вниз, на лист.

Зотов сидел перед ним на табурете, с лупой на лбу, и держал в руке два листа, исписанных круглым ровным почерком.

— Ольга Ивановна привезла, — сказал он, не оборачиваясь. — Сама, с грузчиками. Чаю не стала, уехала в фонды. Опись повреждений. Акт о передаче на ответственное хранение. Я теперь, Вера Сергеевна, ответственный хранитель собственной вещи. Мне это объяснили. Я подписал.

— Это из-за дела. Он вещественное доказательство.

— Я понял. Он доказательство. — Зотов положил листы на край верстака. — Она поставила после подписи точку. Как всегда. Я в первый год думал, это у неё рука дрожит.

Вера сняла пальто и, не найдя свободного кресла, повесила его на спинку табурета, который стоял у письменного стола с Ниной на фотографии. Нина смеялась на причале и держала шляпу.

— Платят, — сказала Вера. — Ремонт и восстановление. По счёту реставратора, и реставратора выбираете вы. Это я выговорила отдельно. Мошенничества комитет не нашёл.

— А банк?

— Банк получает своё по графику, как получал. Ещё четыре года. Отказываться вам больше не от чего, Лев Аркадьевич. Двадцати шести миллионов нет. Он нашёлся.

Зотов кивнул, как кивают, когда цифра в накладной сошлась.

— Андрей Павлович написал про залог, — сказала она. — Отдельным пунктом. Что вы не сообщили о нём страховой, когда он появился, что это нарушение и что страховщик вправе его учитывать. И что на убыток оно не повлияло. Комитет учёл. Я в его заключении ничего не меняла.

— Вы читали это до заседания?

— В восемь утра.

— И ничего не поменяли.

— Это было условие. Его, не моё. — Она помолчала. — Хотя я бы и так не поменяла. Наверное.

Зотов наконец повернулся к ней вместе с табуретом.

— А он?

— Ему сказали, что у них он больше не работает.

Зотов снял лупу со лба и подержал в руке.

— За что?

— За то, что в этот раз не нашёл.

— Он нашёл, — сказал Зотов и кивнул на верстак. — Его.

Он повернулся обратно, взял опись и начал читать вслух, водя пальцем по строчкам, как читают рецепт.

— «Конторка: скол фанеровки на левом переднем углу, свежий, тридцать два миллиметра; от скола трещина лака до чернильницы. Лак крышки: белёсые пятна от влаги. Латунная планка: очаги зелени у винтов. Камзол: правая манжета залита чернилами, кружевной воротник надорван. Перо расщеплено. Механизм: ход тугой, признаки работы во влажной среде. Рекомендовано: до осмотра реставратором заводить не более чем на шесть оборотов». — Он положил листы. — До осмотра реставратором.

— Лев Аркадьевич.

— Я и есть осмотр. — Он сказал это спокойно, без вызова. — Реставратор приедет и спросит, что я слышал. А я ничего не слышал, кроме записи в интернете. Сто сорок раз. Там пружина кричала. Мне нужно знать, кричит ли она сейчас.

Он выдвинул ящик верстака и достал тетрадь в коленкоровой обложке, пухлую, с закладками из папиросной бумаги. Открыл на последней исписанной странице. Колонки были разлинованы от руки: дата, время, число оборотов, кто заводил, для кого. Последняя строчка — двадцать восьмое сентября, двенадцать оборотов, «я», «профилактика». Он вписал новую дату. Время — пятнадцать двенадцать. Обороты — шесть.

— Шесть? — спросила Вера.

— Пружина, которую гоняли через силу, — как человек, которого однажды напугали до полусмерти. Ходит, работает, улыбается. И никто не знает, какой испуг будет последним. Мастер на Литейном мне так объяснял: сталь помнит каждый раз, когда её заставляли работать через силу. Не по отдельности, а все вместе. Она может прослужить ещё сто лет. Может лопнуть на седьмом обороте послезавтра. Поэтому теперь — шесть. Пусть допишет строчку и встанет. Мне хватит.

В графе «кто заводил» он написал: «я». Потом, не поднимая головы, — в графе «для кого». Вера стояла у него за плечом и прочитала: «В. С. Тюрина».

— Я же не мастер из Женевы.

— Вы в среду сказали мне «не знаю». За шесть лет первый раз. — Зотов закрыл тетрадь и положил сверху ключ. — Мастер из Женевы мне тоже так говорил, когда не знал. Все остальные всегда знали. Им я его не заводил.

Он вставил ключ в гнездо сбоку конторки, под откидной доской. Вера услышала, как пружина приняла первый оборот: с сухим, коротким треском, как ломают спичку. Второй — тише. На третьем Зотов наклонил голову, как наклоняют её к груди больного. Четвёртый, пятый, шестой. Он вынул ключ и отпустил стопор.

Мальчик поднял глаза.

Это было первое, что он сделал: поднял глаза на лист, будто проверил, тот ли. Потом рука пошла к чернильнице, окунула перо в пустоту, вернулась и опустилась. Перо зашуршало. Чернил не было, и на чистом листе оставался только след, бледная вдавленная строка, видная, если смотреть сбоку. Вера смотрела сбоку. Буква, ещё буква. Рука шла без нажима, на третьем слове дёрнулась вбок, будто её толкнули, и пошла дальше, и шорох был тот же, что в ролике, только без крика в конце: шесть оборотов кончились раньше, чем пружина успела бы закричать.

Вера знала строчку: Зотов перевёл ей её шесть лет назад, в первый же визит. Всё приходит вовремя к тому, кто умеет ждать. Сейчас мальчик писал это по-французски, и Вера думала не о смысле, а о том, что у неё самой никогда не было такой разборчивой руки.

Перед последним словом мальчик задержал перо.

Вера помнила, что так задумано. Полсекунды. Сейчас пауза вышла дольше. Немного, на какую-то долю, которую Вера не сумела бы назвать. Но она её услышала, потому что за шесть дней научилась слушать эту квартиру.

Зотов тоже услышал. Он не двинулся.

Мальчик дописал, поставил точку, поднял глаза и замер. Пружины хватило ровно до точки.

— Он стал думать дольше, — сказал Зотов.

— Это плохо?

— Это видно только мне. — Он помолчал. — И вам теперь.

Он ещё посидел, глядя на лист, на бледную строчку без чернил. Потом встал, придерживаясь за край верстака, и Вера вдруг увидела, что ему шестьдесят семь, а не пятьдесят, как казалось, когда он сидел.

— Нина говорила, что у меня сын, который никогда не будет со мной спорить, — сказал он. — Теперь он хотя бы сомневается.

Он прошёл к камину. Между бронзовым Меркурием и фарфоровой пастушкой стояли маленькие часы в корпусе из чёрного дерева. Двадцать один сорок одна. Пять дней они показывали одно и то же, и пять дней Вера, входя в эту комнату, первым делом находила их глазами, как проверяют больного: не изменилось ли что-нибудь.

Зотов открыл стеклянную дверцу. Сверился с морским хронометром в деревянном ящике на соседней полке: у хронометра секундная стрелка шла мелкими рывками, по полсекунды. Повёл минутную стрелку на маленьких часах вперёд. Часы на каждом часе тихо звякали, и он ждал, пока отзвенят, прежде чем вести дальше. Вера насчитала шесть звонов.

На пятнадцати семнадцати он остановился. Взялся за маятник двумя пальцами, отвёл в сторону и отпустил.

Маятник качнулся, вернулся, качнулся снова. Часы подумали — как мальчик перед последним словом — и пошли.

Вера стояла посреди комнаты и слушала, и не могла отделить их голос от двухсот одиннадцати других. Она и не пыталась.

— Двести двенадцать, — сказал Зотов.

Теперь шли все.

Глава 89

Проспект Ветеранов. Квартира Марты Ильиной. Четверг, 22 октября, 16:00

В квартире на девятом этаже никого не было.

Телевизор был выключен из розетки, шнур смотан и заложен за экран. На кухне вымыта и поставлена вверх дном одна чашка. Чайник пустой. Холодильник, у которого давно барахлил уплотнитель, был закрыт плотно: дверца подпёрта сложенной газетой, как подпирали её с весны. На подоконнике в банке стояли сухие хризантемы, жёлтые, в целлофане, — четыре года.

На столе в комнате лежали три вещи, на равном расстоянии одна от другой, как раскладывают экспонаты под стеклом.

Связка из двух маленьких ключей на кольце, с пластиковой биркой: «14». Под ней листок из блокнота, сложенный пополам, и на нём ровным почерком: «Ключи от шкафчика № 14. Вернуть в офис. Форма постирана, в шкафчике. М. Ильина».

Телефон. Выключенный, экраном вниз.

Пропуск клининговой компании на синем шнурке, с фотографией, сделанной за триста рублей в ателье у метро: серый свитер, короткая стрижка, лицо, которое забываешь.

Больше на столе ничего не было.

Над диваном, на обоях в мелкий бежевый цветок, светлел прямоугольник, чуть ярче остальной стены. В верхнем краю торчал гвоздь. Прямоугольник был ровно такого размера, как фотография женщины в синем халате у стены с картинами.

На антресоли в прихожей стояли зимние сапоги, старые, на низком каблуке, с потёртыми голенищами. За ними — обувная коробка. Её задвинули на место, туда, где она стояла с июля. Резинки на пачках внутри были те же, аптечные, и никто их не снимал.

На вешалке висели три плечика. Два пустых. Под вешалкой стояли рабочие ботинки на толстой подошве, вымытые, носок к носку, и домашние тапки, задвинутые под тумбочку так, чтобы о них не споткнулся тот, кто войдёт.

На дверце холодильника, под магнитом с видом Петергофа, висел листок с показаниями счётчиков, разлинованный от руки: месяц, свет, вода, газ. Последняя строчка была заполнена сегодняшним числом, хотя срок подачи наступал только в конце месяца. Цифры стояли ровно, по клеточкам, без помарок.

В ванной не было зубной щётки. Стакан для неё стоял сухой.

Окна были закрыты, форточка на кухне — тоже. Шторы раздвинуты до конца, как раздвигают их в зале перед открытием, чтобы свет падал ровно. С девятого этажа был виден двор: детская площадка, мокрые качели, две машины у мусорных баков. Остановка через дорогу. На остановке никого.

За стеной у соседей заработала стиральная машина. Набрала воду, погудела, перешла на отжим. В шкафчике над раковиной тонко зазвенела одна-единственная оставленная тарелка. Потом отжим кончился, и стало тихо.

Внизу, в шахте, щёлкнуло: лифт, стоявший три дня, починили. Он поднялся, остановился, двери разъехались на девятом этаже. Шаги по площадке. Двое.

Звонок. Длинный.

Тишина.

Ещё звонок. Второй раз, как будто первому не поверили.

Потом стук костяшками, три раза, вежливо. Потом голос, мужской, молодой:

— Марта Юрьевна? Полиция. Откройте, пожалуйста.

В квартире никто не двинулся. Двигаться было некому.

Ручка двери пошла вниз.

Дверь была не заперта.

Глава 90

Петербург. Отдел полиции, кабинет следователя Ракитина. Четверг, 22 октября, 17:00

Из суда Ракитин вернулся в половине пятого, и на столе у него лежал пакет.

Белый, мягкий, размером с батон. Под пакетом записка на листке из ежедневника: «Д. С., это от Юриной мамы из Гатчины. Просила передать лично, я сказал, что лично вас не застать. Ветров». Ракитин развернул пакет. Пирожки, ещё тёплые сквозь три слоя газеты, с капустой и с яйцом, штук двадцать, сложенные плотно, как кирпичи в поддоне.

На записи с флешки, подумал он, охранник отдавал человеку в капюшоне ровно такой же. Белый, мягкий, размером с батон. Кто-то, кто ставил на чужой вечер цифры субботы, угадал правильно: в этом подвале пакеты передают каждый день, и в них пирожки.

Он взял один, с капустой, и съел стоя.

Суд арестовал Гусейнова на два месяца. Заседание шло двадцать пять минут. Адвокат по назначению, уже другой, дневной, девушка в пиджаке не по размеру, просила домашний арест, потому что у подзащитного дочь восьми лет и постоянное место жительства. Прокурор напомнил, что подзащитный пытался скрыться с похищенным, и судья больше ничего не спрашивала. Гусейнов сидел в стеклянном боксе, сцепив руки на коленях, и ни разу не поднял головы. Только в конце, когда его выводили, посмотрел на Ракитина и пожал плечами: мол, ну, я же говорил. Ночью он говорил много, и всё правду, и правды этой хватило ровно на одного человека — на него самого.

В пять без минуты зашёл начальник отдела. Не позвонил, а зашёл, что бывало два раза в год.

— Ну? Два месяца?

— Два.

— Хорошо. — Начальник сел на стул для посетителей, увидел пакет, взял пирожок, не спрашивая. — С яйцом? Хорошо. Я наверх доложил: раскрыто. Предмет возвращён владельцу, исполнитель под стражей, ущерб возмещается страховой. Комитет у них сегодня был, ты знаешь? Платят. Без мошенничества. — Он прожевал. — Всем хорошо. Даже Кравцу. Вон, пирожки шлёт.

— Не он. Мать.

— Тем более. — Начальник прищурился. — Ты чего кислый?

Ракитин не ответил. Он открыл блокнот на резинке и повернул к начальнику страницу, которую исписал ночью, после допроса. Крупно, по одной цифре, как он всегда писал то, что потом будут читать.

«Руслан Г. — исполнитель. Взял кофр у женщины во дворе на Гороховой. Хранил, сторожил. Пытался продать сам.

Женщина в жилете — по описанию Г. и по записям: Ильина М. Ю.

Директор логистической фирмы, Кронштадт, — упаковка, документы, вывоз. Дамбу прошёл за пять минут до ориентировки. Машина с утра на парковке аэропорта. В списках пассажиров нет.

Голос. "Инженер". Г. его не видел. Номер не отвечает с ночи».

И ниже, отдельно, подчёркнутое дважды: «"Главное мы сделали в первые десять минут"».

— Это что? — спросил начальник.

— Это он мне сказал в два часа ночи. Что так говорил голос. Главное, мол, сделали в первые десять минут. Гусейнов думал — про кофр.

— А про что ещё?

— Не знаю. — Ракитин закрыл блокнот. — Тревога в двадцать один сорок одну. Кофр во дворе через четыре минуты, Кораблёв это ногами промерил. В первые десять минут кофр уже был у Ильиной. Если главное — кофр, то в первые пять. Зачем человеку, который всё считает до минуты, говорить «десять»?

— Затем, что он не бухгалтер, а бандит. Округлил.

— Этот не округляет, — сказал Ракитин. — Этот подал мне Кравца с часами, которые спешат на шесть двадцать одну. Он знает, сколько у него минут.

Начальник доел пирожок и вытер пальцы о бумажную салфетку из ящика Ракитина, которую тоже взял без спроса.

— Дмитрий Сергеевич. — Он говорил мягко, и это было хуже, чем если бы кричал. — Ты двадцать восемь лет у меня лучший по «своим». Ты нашёл своих: охранник не тот, зато смотрительница бывшая, клининг, свой человек в здании. Склад на острове — твой, ты его нашёл раньше всех. Голос твой никуда не денется. Выдели в отдельное производство: в отношении неустановленного лица. И работай. А Гусейнова доводи и в суд. Там всё готово.

— Там всё готово, — согласился Ракитин.

— Ну вот.

В дверь постучали один раз и сразу открыли. Костя был в куртке, мокрой на плечах, и в тех же кроссовках к костюму.

— Дмитрий Сергеевич. Я с Ветеранов.

Начальник не ушёл. Ракитин не стал его просить.

— Её нет, — сказал Костя. — Были с участковым в четыре. Позвонили два раза, постучали. Дверь не заперта. Мы вошли, понятых взяли с площадки. Вещей нет, но немного: щётки нет, пальто нет, сумки нет. Телефон на столе, выключенный. Пропуск с работы. Ключи от шкафчика и записка: вернуть в офис, форма постирана. — Костя помолчал. — Над диваном на обоях пятно светлое, от рамки. Гвоздь остался, фотографии нет. Соседка говорит, там висела мать, в синем халате. Соседка её видела в двенадцать на лестнице. С небольшой сумкой. Говорит, Марта первая поздоровалась. Раньше, говорит, никогда первая не здоровалась.

— Камеры у подъезда?

— Над подъездом одна. Муляж. Управляющая компания сама сказала, не стесняясь. На остановке — городская, запрос написал. Будет завтра.

— Розыск.

— Уже. — Костя положил на стол распечатку. — Ориентировка ушла десять минут назад. Фото с пропуска. Только по этому фото её искать… — Он пожал плечами. — Вы бы его видели. Посмотришь — и через минуту не вспомнишь.

Ракитин взял распечатку. Серый свитер, короткая стрижка, лицо, которое забываешь. Он подержал лист и положил.

— Она двадцать лет простояла в музее у двери, — сказал он. — Её никто не видел двадцать лет. Сейчас она просто делает то, что умеет.

Начальник поднялся. Постоял, глядя на пакет с пирожками.

— Ориентировка, отдельное производство, — сказал он. — Гусейнова в суд. И пирожки, Дмитрий Сергеевич, раздай ребятам, пока тёплые. Нехорошо одному.

Он ушёл. Костя взял два пирожка, один сунул в карман куртки, второй откусил на ходу и тоже ушёл.

Ракитин сел.

Он напечатал постановление о выделении. Шаблон он знал наизусть, менялись только фамилии и даты. Дошёл до строчки, где положено было писать, в отношении кого. Пальцы сами набрали: «неустановленного лица». Он посидел над этим и не стал добавлять «именуемого Инженером». Так себя этот человек не называл. Так его звал Гусейнов, а Гусейнов знал о нём не больше, чем о Луне.

Дошёл до суммы ущерба. По делу Гусейнова стояли двадцать шесть миллионов: предмет был похищен, предмет был найден, ущерб — повреждения по описи хранителя. По делу неустановленного лица в графе не было ничего. Он оставил её пустой.

Потом позвонила жена, и он ответил, что будет к восьми. Жена спросила, купил ли он наконец лампочку в ванную. Он сказал, что купил ещё в понедельник и она третий день ездит в машине на заднем сиденье, рядом с креслом внука. Жена сказала, что так и знала.

Он положил трубку и открыл на компьютере папку с осмотром дворца в воскресенье. Снимков было двести с лишним. Пожарные рукава на паркете. Пустая витрина. Заводная комната за сценой, дверь, открытая на доводчике. Артистическая.

Он нашёл тот, который искал, и отправил на принтер в коридоре.

Принтер в коридоре был общий и печатал всё с полосой посередине. Ракитин принёс лист и разгладил его ладонью на столе. Полоса легла на стену артистической, мимо главного.

На карте района над столом торчали булавки, которые давно ничего не значили. Ракитин вынул их по одной, все, и ссыпал в банку из-под кофе. На их место, на середину карты, приколол снимок, четырьмя булавками, по углам.

Стул в артистической. Под стулом, на боку, лежит виолончель, грифом к двери, смычок рядом.

Кофра на ней не было.

Глава 91

Вена. Контора страховой компании за Дунайским каналом. Четверг, 22 октября, 16:40

Начальник был у себя, в стеклянном кабинете, и говорил по телефону. Ингрид подождала у двери, пока он заметит её через стекло, и вошла, не дожидаясь, пока он махнёт.

Она положила на стол серую папку со штампом через угол: «Урегулировано. Закрыто». Оригинал. Тот, который во вторник он велел положить в шкаф.

Начальник сказал в трубку: «Я перезвоню», — и положил её.

— Я думал, она в шкафу.

— Она была у меня дома. Два дня. — Ингрид села, не спросив. — Шкаф открыт, если тебе интересно. Я его не заперла.

— Мне неинтересно, — сказал он. — Что это?

Поверх папки она положила один лист. Распечатка журнала событий музея за вечер двадцать второго августа. Она лежала в деле с конца августа, и Ингрид сама прочитала её тогда не так. Две строчки на ней были обведены карандашом. Во время эвакуации, пока гости стояли на улице, а в здании были только пожарные, кто-то открыл картой дверь серверной. И потом закрыл. Той же картой.

— Вчера вечером нашла, — сказала она. — Написала русскому в Петербург, спросила, нет ли у него того же. Он не ответил, у него был выключен телефон. Сегодня утром в новостях было две строчки: автомат нашли, вора взяли.

— Значит, его дело закрыто.

— Его — да. — Ингрид постучала ногтем по обведённым строчкам. — Наше — нет.

Начальник наклонился над листом. Прочитал. Надел очки, которые носил только при бумагах, и прочитал ещё раз.

— Что пропало из серверной?

— Ничего.

— Что сломано?

— Ничего.

— Кто-нибудь из музея заявлял об ущербе по этой серверной? Компьютеры, данные, хоть что-нибудь?

— Нет.

Он снял очки.

— Ингрид. Мы страхуем вещи. Вещь пропала — мы заплатили. Ты мне приносишь дверь, которая открылась и закрылась, и за ней ничего не пропало. Какой я открою убыток? На какую сумму? Я не могу заплатить за то, чего нет. И не могу расследовать то, за что не плачу. На это есть полиция.

— Полиция закрыла.

— Значит, у полиции то же мнение.

— У полиции нет мнения. У полиции нет человека, который бы это прочитал.

— А у нас есть, — сказал начальник. — И я ему плачу за то, чтобы он читал наши дела, а не закрытые.

Ингрид ничего не ответила. За стеклом лежал тёмный этаж. Над пустыми столами горела только полоса ламп над проходом, где она только что прошла, и сейчас, пока она сидела, эта полоса погасла. Этаж стал синим.

— Верни дело в работу, — сказала она. — Неделю. Без денег, без командировок. Я хочу поговорить с директором Тальхаммера ещё раз. И с их айтишником.

— Директор позвонит мне через десять минут после того, как ты войдёшь. — Он сказал это без злости. Он вообще никогда не злился, и Ингрид иногда думала, что это его единственный недостаток. — Нет. Дело закрыто. Перестраховщик доволен, владелец доволен, музей доволен.

— Хельга Брандт.

— Хельга Брандт умерла от сердца.

— Она пошла назад, потому что щёлкнул замок мастерской, — сказала Ингрид. — Этой двери незачем было открываться. И серверной незачем. Кто-то знал, какие двери в этом здании откроются сами. И открыл ещё одну.

— Это ты знаешь, — сказал он. — А в деле этого нет. Нет.

Он отодвинул папку к ней, через стол, двумя пальцами, как отодвигают чужую чашку.

Ингрид взяла папку и лист и вышла. Лампы на синем этаже зажигались перед ней полосами. У окна стоял стеллаж, который в отделе называли кладбищем. Обугленный тостер. Кусок трубы из Флоридсдорфа. Машинка на радиоуправлении. Под каждой вещью — бумажка с номером дела и годом.

На средней полке, между тостером и трубой, было свободно. Ингрид положила туда распечатку журнала, обведёнными строчками вверх. Взяла с соседней полки скотч и подписала на полоске бумаги номер дела и год. Приклеила к краю.

Для «Кабинета Тальхаммера» на кладбище нашлось место.

Потом она вернулась к своему столу, достала из ящика бланк заявления, который в отделе брали два раза в год, перед Рождеством, и сняла колпачок с ручки.

Начальник вышел из стеклянного кабинета и встал у стеллажа. Нагнулся к распечатке, прочитал бумажку с номером. Ничего не сказал. Подошёл к её столу.

— Что ты пишешь?

— Заявление. Отпуск за свой счёт. С понедельника, три недели.

— Ингрид.

— Ты сам сказал. Во вторник. — Она не подняла головы. — Хочешь ему помогать — помогай. В свой отпуск, за свой счёт, без нашего бланка. Я запомнила дословно.

— Это был совет.

— Я им воспользовалась.

Начальник постоял. Свет над ним погас, потому что он стоял неподвижно. Он не махнул.

Ингрид писала. Над её столом лампы горели: рука двигалась.

Глава 92

Набережная Мойки. Четверг, 22 октября, 19:30

Кафе на Мойке закрывалось в семь, и бариста с компасом на запястье выпроводил их последними: вежливо, без слов, переворачивая стулья ножками вверх на соседние столики. Вера расплатилась раньше, чем Тавров достал бумажник. Он не стал спорить. За пять дней это был первый раз, когда он дал кому-то за себя заплатить, и оба сделали вид, что ничего не случилось.

Они пошли вдоль парапета к Почтамтскому мосту. Вода в реке стояла чёрная и неподвижная, фонари лежали на ней жёлтыми столбами до самого дна. Ветер тянул с залива и пах мокрым железом. Обрывка красно-белой ленты на фонарном столбе напротив дворца больше не было. Кто-то снял его утром, или ветер унёс, и столб стал обычным столбом.

— Он завёл его при мне, — сказала Вера.

Тавров не спросил, кто и кого.

— Шесть оборотов. Больше теперь нельзя. На шестом вынул ключ и положил на тетрадь. Мальчик написал свою строчку и поставил точку. Лев Аркадьевич сказал только, что он стал думать дольше. — Она помолчала. — Потом встал и пошёл к камину. Пустил те, что стояли. Подвёл стрелки по морскому хронометру и толкнул маятник пальцем.

— Двадцать один сорок одна.

— Больше нет. Теперь они просто часы. — Вера подняла воротник. — Я в понедельник говорила вам, что часы — это когда человек не может сказать и за него тикает. Сегодня он, наверное, смог. Только я не услышала что.

Они дошли до моста и остановились, не сговариваясь. На той стороне начиналась Большая Морская, и в конце квартала, за аркой, светилось одно окно на третьем этаже: её контора. Днём Вера ушла оттуда, не выключив лампу.

— Сколько ваших дел было от Тихомирова? — спросила она.

— Больше половины.

— Насколько больше?

Тавров не ответил сразу.

— Почти все, — сказал он.

Вера кивнула. Она не сказала «мне жаль», и он был ей за это благодарен.

— Я могу написать в две-три страховые, которые меня знают. — Она говорила деловым голосом, каким говорят о сроках подачи. — Что вы сделали на этом деле. По пунктам. Без прилагательных.

— Юрист владельца пишет страховщикам, какой хороший эксперт написал «платить». Как они это прочитают?

Вера открыла рот и закрыла.

— Что мы договорились, — сказала она.

— Вот.

Она засмеялась, коротко, глядя в воду.

— Я вчера ровно это объясняла своему клиенту. Почти слово в слово. Человек, который отказывается от денег, — либо святой, либо тот, кто договорился. — Она покачала головой. — Не думала, что меня так быстро догонит собственная реплика.

Мимо прошёл прогулочный катер, пустой, с потушенными окнами, последний в этом сезоне. Волна от него дошла до гранита и плеснула в ступени спуска. Где-то за дворцом коротко взвыла и смолкла сирена, и Тавров машинально повернул голову, прислушиваясь, откуда. Скорая. Мимо.

— Пришлите счёт, — сказала Вера.

— Из Москвы.

— Сегодня.

— Почему сегодня?

— Потому что в среду вы продиктовали мне шесть пунктов и заставили повторить. Четвёртый: после заседания, по счёту, при любом решении. Заседание было в двенадцать. — Она сунула руки в карманы пальто. — Андрей Павлович, в этой истории у всех всё пошло не так, как договаривались. Я хочу, чтобы хоть один пункт закрылся так, как его написали.

— Принято, — сказал Тавров.

Она улыбнулась, не разжимая губ. Это «принято» она узнала.

В кармане у него зажужжал телефон. Один раз, коротко: письмо. Тавров не стал доставать. Рука сама легла на карман поверх телефона и придержала, как придерживают дверь, которую не собираются открывать.

Вера заметила.

— Вы весь вечер так делаете, — сказала она. — Третий раз. Возьмите. Я подожду.

— Это потом.

— У вас уже нет никакого «потом». У вас поезд в двадцать три пятьдесят пять и ни одного клиента. — Она сказала это без жестокости, как зачитывают дату в договоре. — Возьмите.

Он достал телефон.

Письмо было от Ингрид. Отправлено в половине седьмого по Вене. Под ним, ниже, в списке, висело ещё одно, тоже от неё, вчерашнее, без десяти девять вечера по венскому времени. Непрочитанное. Вчера в это время он стоял в засаде у складов в Кронштадте, и телефон лежал выключенным во внутреннем кармане. Ночью, когда он его включил, туда упали сорок с лишним сообщений, и он пролистал их большим пальцем, не открывая, как пролистывают рекламу.

Он открыл вчерашнее. Ингрид писала по-английски, коротко, без приветствия.

«Андрей. Ваш вопросительный знак против дверей. В моём журнале доступа серверная открыта картой в 20:49, через две минуты после тревоги, и закрыта той же картой в 21:35, когда внутри были только пожарные. Пожарные у нас карт не носят. Ничего не пропало. Я не знаю, что это значит. Может быть, ничего. У вас во дворце есть серверная? Ингрид».

Он открыл сегодняшнее.

«Андрей. Вы не позвонили. Я принесла папку начальнику и попросила вернуть дело в работу. Мне отказали. Я написала заявление на отпуск. С понедельника. За свой счёт. Теперь мне не нужно ничьё разрешение, чтобы вам писать.

Я весь день думала, почему не увидела этого в августе. Ответ простой. Я искала то, что пропало. Я двадцать лет ищу то, что пропало, потому что за это платят. В моём отчёте нет ничего, что не пропало.

У вас было так же? Ингрид».

Тавров опустил телефон.

Двадцать один сорок четыре. Карта звукотехника Иванова, которого нет, к двери серверной. Сорок семь минут тишины. Двадцать два тридцать одна, та же карта. Морозов позвонил ему во вторник ночью, в Вену, без двадцати двенадцать, и сказал всё это, строчку за строчкой, а он ответил «Потом». И не перезвонил. В Стамбуле не перезвонил, и в среду вечером, и сегодня. Потому что у него был мальчик в кофре, и залог, и охранник с флешки, и комитет в двенадцать. Потому что из серверной ничего не пропало.

— Что-то с делом? — спросила Вера.

— Дело закрыто.

— Тогда что?

— Не знаю, — сказал Тавров. — Кажется, не то дело.

Она смотрела на него, держа руки в карманах. Потом вынула одну руку и, не снимая перчатки, коротко коснулась его рукава, у локтя. Так касаются человека в толпе, чтобы он понял, что ты уходишь.

— Звоните, — сказала она. — Я дойду сама. Мне два квартала.

— Я провожу.

— Вы будете провожать меня и думать о том, кому не позвонили. Я это вижу пять дней. — Вера уже шла к мосту. — Счёт, Андрей Павлович. Сегодня.

Она перешла мост и не обернулась. Каблуки простучали по чугунным плитам, потом по тротуару Большой Морской, потом их стало не слышно. Окно на третьем этаже по-прежнему горело.

Тавров нашёл в журнале вызовов номер. Последний звонок от Морозова: вторник, двадцать три сорок, Вена, четыре минуты двенадцать секунд. После этого — ничего. Ни одного исходящего.

Он нажал вызов.

Морозов взял трубку на первом гудке и ничего не сказал. Ждал.

— Кирилл, — сказал Тавров. — Это я. Теперь рассказывай.

Глава 93

Место неизвестно. Четверг, 22 октября, 21:00

Второй телефон зазвонил ровно в девять, как условились.

Он дал ему прозвонить три раза. Не потому, что был занят: сковорода уже стояла на сушилке ручкой к стене, полотенце висело на гвозде рядом с ключом. Просто он никогда не брал сразу. Тот, кто берёт сразу, ждал. Тому, кто ждал, есть что терять.

— Слушаю.

— Я на месте, — сказал Клаус.

Где это место, он не сказал, а его не спросили. В трубке было тихо, той тишиной, которая бывает в пустом номере гостиницы или в чужой кухне в чужой стране, где гудит не твой холодильник. Голос у Клауса был такой же, как всегда: ровный, без акцента, с той неторопливостью, с какой он заполнял накладные от руки.

— Докладывай.

— Первое. Руслана взяли вчера в двадцать два с чем-то на контейнерном дворе. С ящиком, ящик у полиции. Второе: склад они уже видели. Моего там ничего нет, аренда оплачена до конца месяца, арендодатель меня в лицо не помнит. Третье. Тетрадь сожжена. Печать — в заливе. Четвёртое. Машина на стоянке в аэропорту. Пусть ищут меня в списках.

— Найдут?

— Меня там нет, — сказал Клаус. — Ни в одном.

Он кивнул, хотя кивать было некому. На столе перед ним лежал лист, развёрнутый из трубки и придавленный по углам четырьмя чашками из сушилки, — тот самый, с подписями по-фламандски, который в понедельник он отодвигал локтем. Подписи шли столбиком, синими чернилами, рядом с каждой — дата и время. Время везде было ночное.

— Руслан знает голос, — сказал Клаус.

— Голос — не человек.

— Он двадцать лет в монтаже. Он перебирал в голове, кто из ваших мог так позвонить. Я видел, как он перебирает. Он не знает лица. Но он знает, откуда этот голос. Из какой жизни.

— Таких жизней тысячи.

— Тысячи, — согласился Клаус. — Я записываю, чтобы ты знал. Не чтобы ты что-то делал.

Записывать ему теперь было не во что. Тетрадь сгорела. Наверное, он записывал в голове, по пунктам, как привык.

— Ты ошибся в Руслане, — сказал Клаус.

— Ошибся.

— Первый раз за три года.

Он не ответил сразу. Клаус ценил в нём одно: три года ни разу не ошибиться ни в дне, ни в часе, ни в сумме. За эту неделю он два раза сдвигал сроки и один раз выбрал не того человека. По меркам Клауса это было много. По его собственным — тоже.

— Поэтому месяц, а не неделя, — сказал он.

Клаус помолчал.

— Мальчика вернули? — спросил он.

Это было неожиданно. За три года Клаус ни разу не спросил, что везёт, откуда и куда. Отец научил его этому на обочине, в детстве, у закрытого кузова фуры, и Клаус гордился тем, что ни разу не нарушил. Он этого не рассказывал. Но так он жил, и это было видно по накладным.

— Вернули. Сегодня в три. Владелец, надо думать, его уже завёл.

— Хорошо, — сказал Клаус.

— Ты раньше не спрашивал, что везёшь.

— Я и сейчас не спрашиваю, что везу. Я спрашиваю, довезли ли его до дома. — Пауза. — Он сидел у меня на складе четыре дня. Руслан открывал крышку, когда меня не было. Я знал. Я тоже один раз открыл.

Он не стал отвечать на это. Объяснения в телефоне живут дольше людей, которые их говорят, а признания — ещё дольше.

— Марта? — спросил Клаус.

— Марта вышла.

Клаус ничего не сказал. Может быть, он записал это в голове, в графу, где у него лежали вещи, которые не надо открывать.

— Что дальше? — спросил Клаус.

Он провёл пальцем по столбику подписей на листе, сверху вниз, до последней строчки, где чернила были чуть светлее остальных: ручку меняли.

— Отдохни три недели. Там, где ты сейчас. Потом получишь адрес склада и список. Бумаги на этот раз будут от живой фирмы. Мне не нравится, когда в отправителях покойник.

— Мне тоже не нравилось.

— Я знаю. Ты записал.

Клаус коротко выдохнул в трубку, и это было похоже на смех, которого он никогда при нём не позволял себе.

— Где?

— Следующий — Антверпен, — сказал он. — Через месяц.

Глава 94

Юсуповский дворец на Мойке. Пост охраны в бывшей кухне. Четверг, 22 октября, 21:30

Охранник на служебном входе узнал его и поднял руку, чтобы остановить, а потом опустил.

— Вы теперь от кого? — спросил он.

— Ни от кого.

Охранник подумал. На столе у него лежал журнал посетителей, раскрытый на сегодняшней странице, и ручка на верёвочке.

— Тогда распишитесь, — сказал он. — Как частное лицо.

Тавров расписался: «Тавров, 21:32, к Галине». Охранник прочитал, кивнул и нажал кнопку. Замок щёлкнул.

На узкой каменной лестнице в цоколь пахло, как в первый раз: сырым известняком, табаком откуда-то снизу и подгоревшей пылью от обогревателя. Дверь с табличкой «Посторонним вход воспрещён» стояла приоткрытой на четверть, подпёртая пластиковым клином, чтобы не хлопала.

Галина сидела в своём кресле с продавленной спинкой. Серый свитер, очки на цепочке, кружка с котёнком. Мониторы на чугунной плите светились в два ряда, как в воскресенье, и под ними, на фанере, лежал сложенный вчетверо кроссворд, заполненный наполовину. На краю плиты, между мониторами, стояла фотография девочки с той же кружкой, только новой.

— Ольга Ивановна сказала, вы сегодня уезжаете, — сказала Галина, не оборачиваясь. Она видела его на мониторе входа, пока он шёл по лестнице. — Садитесь. Табуретка ваша.

Табуретка стояла на том же месте, у плиты. Тавров сел. От чугуна шло ровное сухое тепло, будто плиту топили час назад, хотя её не топили сто лет.

— Чаю? — спросила Галина.

— Нет, спасибо.

— Правильно. Он у меня с семи заварен, им уже красить можно. — Она развернулась к нему вместе с креслом. — Мальчика вашего утром несли. Я на третьем мониторе видела. Ребята на тележке катили, а Ольга Ивановна рядом шла и рукой придерживала, никому не дала. Как ребёнка из роддома.

— Он у владельца.

— Знаю. Олег Викторович сказал. — Она помолчала. — Я двенадцать лет тут, при мне ни одна вещь из дворца не пропадала. Ни разу. Даже ложки из столовой. А тут при мне, в мою смену. Я в воскресенье домой пришла, легла и до вечера не могла уснуть. Всё думала: я же смотрела. Я на все экраны смотрела.

— Вы смотрели правильно.

— Это вы так говорите, потому что уезжаете, — сказала Галина без обиды. — А сегодня ваш московский через нашего полвечера что-то тянул. Олег Викторович нашего до девяти держал, тот ругался: у него ребёнок в садике, жена на смене. Выгружали в Москву, с сервера. Олег Викторович сказал, это по вашей просьбе.

— По моей.

— Я так и подумала. Олег Викторович раньше ради чужих никого до девяти не держал.

Тавров достал блокнот и положил на колено, не раскрывая.

— Галина, — сказал он. — В воскресенье вы мне говорили про уборку. Что роботы ночью тычутся в витрины. Двадцать «внимание» за ночь.

— Говорила. Ну, может, восемнадцать. Может, двадцать пять, как поедут.

— А вы сказали ещё: с весны их стало больше. Больше, чем что? Сколько было раньше?

Галина подняла брови, будто он спросил, сколько у неё ложек в ящике.

— Два-три, — сказала она. — Ну пять, если ремонт где и стремянку оставили. Роботы у нас с прошлой осени. Первую зиму ездили аккуратно, как по линейке. А с весны начали тыкаться. Я клинингу звонила, раз. Девушка у них ночью сидит, диспетчер. Сказала: робот новую карту зала рисует, витрины переставляли, пройдёт. — Галина пожала плечами. — Не прошло. А потом я перестала звонить.

— Можно посмотреть журнал?

— Это можно. Это всегда можно.

Она повернулась к крайнему монитору, открыла журнал событий и поставила фильтр. Строчки посыпались столбцом: время, адрес, событие. «Внимание. Зал три, витрина восемь». «Внимание. Зал два, витрина четырнадцать». Галина листала назад, неделю за неделей, сначала быстро, потом медленнее. Октябрь. Сентябрь. Лето — густо, по двадцать с лишним за ночь. Май. Апрель.

Потом строчки поредели. Как будто кто-то, кто шёл рядом и громко говорил, вдруг замолчал.

— Вот, — сказала Галина. — Март. Видите? Две, ноль, три, одна. — Она провела пальцем по экрану. — А вот отсюда пошло. С конца марта. С одного дня на другой. Было три — стало девятнадцать.

Тавров переписал в блокнот число. Потом ещё раз прочитал его на экране и проверил, то ли записал.

— И вы привыкли.

— А что делать? — Галина сняла очки, и они повисли на цепочке. — Я сначала на каждое вставала. Камеру смотрю — робот у витрины. Отмечаю: проверено. Через десять минут опять. Месяц так. На второй месяц я уже по адресу знала, где Шустрый, а где Тихоня. Третий зал у окна — Шустрый, он там разворачивается. Голубая гостиная — Тихоня, он под банкетку лезет. Я уже на камеру не всегда гляжу. Отмечаю — и всё. Сменщица так же, Пётр Семёнович тоже. Все привыкли.

Она помолчала и вдруг усмехнулась.

— У меня под окном на Гражданке соседская машина стоит. Белая, старая. Сигнализация у неё такая, что от грузовика заводится, от кошки на капоте, от грома. Первый месяц весь дом к окнам. Я сама вставала, в халате, смотрела: никого. Сосед выходил с ключами, ругался. Через полгода никто не вставал. Сосед тоже. Орёт и орёт, все спят, привыкли, как к трамваю. — Она надела очки обратно. — А в августе ночью опять заорала. Минуты две. Утром машины нет.

— Нашли?

— Где там. Участковый пришёл, походил. Сказал соседу: «Они так и делают. Неделю ходят, по колесу ногой стукнут, она орёт. Вы выйдете — никого. На восьмой раз не выйдете. Тогда и берут». — Галина махнула рукой. — Сосед потом месяц ни с кем во дворе не здоровался. Как будто мы виноваты, что не встали. А мы чего? Мы полгода вставали.

Тавров ничего не сказал.

На верхнем ряду мониторов, в углу вестибюля, за ширмой, стояли рядком на зарядке три серых цилиндра с синими полосками сверху. Без пяти десять одна полоска замигала, цилиндр дрогнул, отъехал от стены и покатился в темноту анфилады, оставляя на паркете влажный след.

— Шустрый, — сказала Галина. — Он всегда первый.

Через семь минут на крайнем мониторе выскочила строчка. «Внимание. Зал три, витрина двенадцать».

Галина кликнула мышкой, не поворачивая головы. «Проверено». Строчка посерела и ушла вверх.

Потом её рука остановилась на мышке. Галина повернулась к монитору третьего зала и нашла на нём витрину. У витрины двенадцать, той самой, пустой, где по описи должен был стоять «Секретарь» и где он не простоял ни минуты, стоял серый цилиндр, мигал синим и сдавал назад. Под стеклом лежал белый бархат, гладкий: вмятину от конторки кто-то уже разгладил щёткой.

— Шустрый, — сказала Галина ещё раз, тише.

Она посидела, глядя на экран, пока робот не уехал из кадра. Потом сняла руку с мышки и положила на колено.

— Андрей Павлович, — сказала она. — А что, это важно?

— Не знаю, — сказал Тавров.

Он раскрыл блокнот на чистой строчке под сегодняшним числом и написал: «Роботы. До весны — два-три за ночь. С конца марта — около двадцати. Все привыкли». Подумал и обвёл слово «весны».

Потом встал, поставил табуретку ровно к плите, туда, где она стояла, и протянул Галине руку. Она пожала её, не вставая, сухой тёплой ладонью.

— Приезжайте как-нибудь, — сказала она. — Не по работе.

Когда он поднимался по лестнице, на мониторах за его спиной выскочила ещё одна строчка, и он услышал, как щёлкнула мышка.

Глава 95

Поезд «Красная стрела». Четверг, 22 октября, 23:55

На этот раз он пришёл за двадцать минут.

Проводница проверила билет, посмотрела на его куртку, чистую, без пепла, и ничего не сказала. В коридоре вагона пахло крахмальным бельём и чаем, как в субботу. Как в любую ночь за девяносто пять лет.

Купе было на двоих. Вторая полка стояла застеленной, с конвертом полотенца на подушке и тапочками в пакете. Билеты он купил утром, ещё до комитета, и купил по привычке два. После травмпункта Сева прислал снимок: повязка на предплечье и подпись «Страховой случай. Девять швов», — а вечером ещё одно сообщение: «Поеду на мотоцикле в субботу, когда разрешат держать руль. Не ждите. Чай за меня возьмите».

Тавров взял два стакана. Один поставил напротив, на пустую сторону столика.

За пять минут до отправления пришло сообщение от Ракитина, первое за день: «Гусейнов на допросе вспомнил. Голос ему сказал: главное мы сделали в первые десять минут. Он думает — про кофр. Я не думаю. Вас здесь не было. Р.» Тавров прочитал его дважды и убрал телефон.

В динамиках над платформой щёлкнуло, и заиграла медь. Глиэр. Широко, торжественно, так, что хотелось выпрямить спину. В субботу Сева сказал, что под музыку отправляют только главные поезда. Поезд дёрнулся и поплыл вдоль платформы, минута в минуту.

Он задвинул дверь купе и повернул защёлку. Сел. Потом встал и подёргал ручку. Защёлка держала. Он сел снова и поймал себя на том, что смотрит на дверь и думает, не проверить ли в третий раз.

Не стал.

Сумка лежала на соседней полке. Из бокового кармана торчал угол прозрачной папки, в которой он увёз со стены гостиницы на Гороховой все жёлтые листки: сорвал по одному, в порядке, как висели, и сложил стопкой. Наверху лежал субботний, первый: «21:41. Тревога. Два извещателя». Ниже — «кофр», «виолончель», «Минц», «письмо с нулём», «залог», «Кронштадт». На каждом что-то было зачёркнуто, подчёркнуто, дописано. Шесть дней. Стопка в палец толщиной.

Связку ключей он бросил на столик, как всегда, и белый цилиндр терминатора лёг между стаканами, обрезанными проводками вверх.

Тихомиров сегодня сказал: «Ты же всегда находил». Сказал не со злостью, а удивлённо, как говорят про старую машину, которая двадцать лет заводилась с пол-оборота и вдруг не завелась. Тавров девять лет находил. На каждом объекте, в каждом акте, в каждой подписи «соответствует». Тихомиров за это его и держал: за то, что он найдёт, почему не платить, раньше, чем клиент успеет объяснить, почему платить надо. Девять лет это называлось хорошей работой.

Сегодня он не нашёл, потому что искать было нечего. И впервые за девять лет написал это словами.

Поезд вышел из-под навеса, и в окне поплыли пути, огни сортировочной, тёмные коробки складов за бетонным забором. На одном складе под фонарём стоял фургон, серый, без надписей, задом к воротам. Тавров проводил его глазами, пока его не заслонила электричка на соседнем пути.

Он достал блокнот.

На последней исписанной странице было: «Роботы. До весны — два-три за ночь. С конца марта — около двадцати. Все привыкли». Слово «весны» обведено. Выше, днём, на комитете, он записал: «Решение — платить». Ещё выше, ночью в гостинице: «Залог — писать». Всё, что было в этой командировке, помещалось на трёх страницах, и на каждой стояла точка.

Кроме последней.

Он взял ручку и ниже, через строчку, написал: «Серверная. 21:44 — 22:31. Вена — то же. Ничего не пропало». И остановился, потому что дальше писать было нечего. В его ремесле на каждом листе была графа «размер убытка», и в неё всегда можно было поставить цифру. Даже если цифра — ноль, это тоже был ответ.

Здесь графы не было.

В дверь постучали. Проводница принесла печенье в пакетике и спросила, во сколько разбудить. Не нужно. Она ушла. Он снова закрыл дверь на защёлку и на этот раз проверил один раз.

За окном кончился город. Пошли чёрные поля, редкие огни переездов, шлагбаумы, у которых никто не стоял. Колёса отбивали стыки. Стакан на пустой стороне столика тонко звякал о подстаканник, и чай в нём остывал, нетронутый.

Тавров не ложился. Он сидел над блокнотом, держа ручку над пустой строчкой, и слушал, как звенит чужой стакан.

Телефон на столике завибрировал.

Глава 96

Москва. Убежище номер семнадцать на Соколе. Пятница, 23 октября, 00:30

Журнал сервера пришёл в девять вечера, одним архивом, с письмом из двух строк от айтишника дворца: «Выгрузил всё, что было. Больше не просите, у меня ребёнок в садике». Морозов ответил «Спасибо» и ни о чём не стал просить. Всё, что ему было нужно, было здесь.

Билет на утренний поезд до Череповца висел в телефоне, купленный второй раз. Отправление в шесть пятьдесят. Гена Лапин с обеда больше не звонил, только прислал фотографию прокатной линии в цеху, без подписи, и Морозов понимал, что это хуже звонка. В пятницу, написал он Гене во вторник. Пятница наступила полчаса назад.

Кофемашина стояла выключенная. Бумажка Раисы Фёдоровны «Кирилл Андреевич, имейте совесть» так и висела на счётчике, и под ней, ниже, появилась вторая, новая, тем же почерком: «Я вижу, вы опять ночью». Морозов не знал, когда она её приклеила. Видимо, днём, пока он спал наверху у себя в квартире.

На левом мониторе стоял журнал доступа дворца, на правом — журнал пожарной сигнализации. На средний он вывел третье: журнал самого сервера. Не двери, за которой стоял сервер, а того, что происходило у него внутри. Сервер, в отличие от двери, был болтлив, как старая соседка: записывал каждое обращение к себе, каждое чтение, каждый вход, каждую минуту, когда к нему кто-нибудь прикасался. Двери на пожаре врали молчанием. Сервер молчать не умел.

Он нашёл двадцать один сорок четыре по сведённой шкале и пошёл вниз, строчка за строчкой, не пропуская ни одной.

Через шесть минут после того, как открылась дверь, на сервере началось чтение. Не кто-то зашёл посмотреть одну папку, не программа резервного копирования, которая по расписанию ходила туда каждую ночь в три часа. Чтение шло подряд, от первой записи архива до последней, ровно, без пауз, как читает человек, которому не интересно содержание, а нужен весь том целиком. Так не работают. Так копируют.

Чтение кончилось в двадцать два двадцать шесть. Через пять минут карта закрыла дверь.

Морозов проверил, не ушло ли что-нибудь наружу, по сети. Не ушло. За эти сорок семь минут из здания в интернет не вышло ничего, кроме пожарного сигнала на пульт и болтовни камер. Значит, то, что прочитали, вынесли на руках. В кармане. Между пожарными.

Он проверил второй раз, с другого конца: по журналу сетевого оборудования, по тому, сколько данных прошло через шкаф в серверной в эти минуты. Цифры сошлись. Два свидетеля, сказал бы Тавров. Двум уже верят.

Третий раз он проверил не для доказательства, а против себя. Взял ту же ночь неделей раньше, субботу, десятое октября, и прогнал так же, строчка за строчкой. В десятое октября, с девяти вечера до одиннадцати, сервер выставочного отдела не читал никто. Ни одной строчки. В три часа ночи пришла резервная копия по расписанию, прочитала то, что изменилось за день, и ушла спать, как старушка после вечерних новостей. Он взял ещё две субботы. То же самое. Тишина, три часа ночи, тишина.

Семнадцатое октября было единственным.

Четвёртый раз проверять он не стал. Четвёртый раз — это когда цифра не нравится и ты меряешь, пока не понравится. Цифра ему не нравилась. Она была правильная.

Потом он позвонил айтишнику дворца, второй раз за вечер, хотя тот просил не просить, и спросил только одно: что лежит в этом архиве. Айтишник ответил сонно и зло, и через полминуты перестал злиться, потому что не понял, зачем ему этот вопрос в половине двенадцатого ночи.

Архив выставочного отдела. Всё за восемь лет, с тех пор как поставили новую систему. Договоры с владельцами, которые давали дворцу вещи на временные выставки: частные собрания, наследники, фонды, двое иностранцев. Оценки каждой вещи для страховки. Описи, фотографии, условия хранения. Адреса, откуда вещи забирали и куда возвращали. Кто их охраняет дома и как. Где каждая стоит, когда не выставлена.

Всё зашифровано. Ключ хранится отдельно, у двух человек, в сейфе у директора. Айтишник сказал это с гордостью: хоть что-то у них во дворце было сделано по-взрослому. Морозов не стал с ним спорить. Это было правдой.

— А нынешняя выставка там есть? — спросил Морозов.

— Зотов? Конечно. Весь, с июля: опись, оценки, полис, договор. — Айтишник зевнул в трубку. — Адрес, где остальное собрание хранится, тоже. Мы ж забирали у него, машину заказывали на Васильевский.

Морозов поблагодарил и положил трубку.

Он взял жёлтый листок из пачки, написал на нём толстым маркером: «17.10. Копия. 21:50 — 22:26. Всё», — и приклеил к краю среднего монитора, к десятку других. И только приклеив, понял, что впервые за двадцать лет работы не знает, кому этот листок показывать. Потерпевшего не было. Убытка не было. Был только человек в поезде, которому он во вторник ночью уже говорил про эту дверь и услышал в ответ «потом».

Он написал Таврову в полночь: «Не спи. Досчитываю. Через полчаса наберу». Досчитал. Ещё раз, по третьему журналу. Ошибки не было.

В половине первого он набрал.

Тавров ответил сразу. В трубке стучали колёса, ровно, через равные промежутки, и где-то за перегородкой звенел стакан о подстаканник.

— Ты в поезде, — сказал Морозов.

— В коридоре. В купе связь хуже.

— Тогда слушай и не перебивай. Связь будет пропадать.

Он рассказал. Чтение подряд, от начала до конца. Тридцать шесть минут. Ничего наружу по сети. Ничего не удалено, ничего не изменено: он сверил контрольные суммы до и после, всё совпадает до последнего знака. Архив выставочного отдела. Владельцы, оценки, адреса, где что хранится.

Тавров не перебивал. Когда Морозов кончил, в трубке было слышно только колёса.

— Скопировали, — сказал Тавров.

— Скопировали.

— И ничего не пропало.

— Ничего. Оригинал на месте. Дворец утром откроет архив, и всё будет там, где лежало. Никто не заметит. Никто и не может заметить. — Морозов потёр глаза. — Знаешь, у меня сестра в девятом классе вела дневник. Тетрадка с замочком, хранила в ящике с бельём, под стопкой маек. Мне было четырнадцать, я был дурак. Открыл замочек скрепкой и переснял все страницы на мыльницу, плёнку на тридцать шесть кадров. Хотел показать пацанам во дворе. Тетрадку положил обратно, под майки, замочек защёлкнул. Лена ничего не заметила. Ни тогда, ни потом. Дневник лежал там же, целый, ни одной страницы не вырвано. Ничего не пропало, понимаешь? Только всё, что она туда писала, было уже не только её. А она писала дальше, как будто только её.

Колёса стучали.

— Показал? — спросил Тавров.

— Нет. Испугался. Плёнку засунул в коробку с солдатиками и забыл. Это потом.

— Страхового случая нет, — сказал Тавров, будто читал это с бланка. — Убытка нет. Нечего оценивать. Владельцы не знают, что у них что-то взяли, и не узнают. Мне некуда это написать, Кирилл. У меня в заключении нет такой графы.

— Нет, — согласился Морозов. — Ни у кого нет. Ни у тебя, ни у Ракитина. Для полиции это даже не кража: ничего не взяли. Для дворца — не происшествие: ничего не сломалось. Карта действующая, дверь открылась по правилам, на пожаре она и должна открываться. Всё легально, кроме того, что произошло.

— Зотов там есть? — спросил Тавров.

— Весь. Сто сорок два предмета, с оценками, с полисом. И адрес на Васильевском, где лежит остальное. — Морозов помолчал. — Айтишник сказал, они за ним машину туда заказывали.

Тавров не ответил. Морозов слышал, как он дышит в трубку между стуками колёс, и представлял себе то, чего никогда не видел: квартиру на Васильевском, в которой тикают двести с лишним часов, и обычную дверь на обычной лестнице.

— Он сегодня пустил те, что стояли, — сказал Тавров наконец. — Мне Вера рассказала. Двадцать один сорок одна. Подвёл и пустил.

— Ну и хорошо, — сказал Морозов. — Пусть идут.

Связь пропала. На экране висело: «Вызов завершён». Он набрал снова. Длинные гудки, один, второй, потом щелчок и снова колёса, громче, будто Тавров стоял у самого окна.

— Тосно, — сказал Тавров. — Тут всегда пропадает. Говори.

— Чья карта, ты знаешь. Ветров мне в среду ответил одной строчкой: звукотехник Иванов, временная, на вечер. Человека нет. Это уже не моё, это Ракитину.

— Ракитин написал мне перед поездом, что Гусейнов на допросе вспомнил одну фразу. Тот, кто им звонил, сказал: главное мы сделали в первые десять минут. Гусейнов думал, что про кофр.

На сведённой шкале перед ним стояло: двадцать один сорок один — тревога. Двадцать один сорок четыре — карта.

— Через три минуты, — сказал он. — Не про кофр.

— Не про кофр.

— Вы все смотрели на мальчика с пером, Андрей. Ты, полиция, страховая, газеты. Двести тысяч человек в сети. Я сам первые два дня смотрел, как он пишет, раз двадцать, мне нравилось. А пока все смотрели, как мальчика несут через двор в кофре, серверная сорок семь минут стояла открытой. И на неё не смотрел никто. Потому что из неё ничего не пропало.

Тавров помолчал.

— Вена, — сказал он. — Там то же самое. Серверная в подвале, на пути к выходу через двор. Открыли картой во время эвакуации, закрыли, когда внутри были только пожарные. Ингрид нашла вчера.

— Ты мне это уже говорил.

— Я себе говорю.

Морозов откинулся на стуле. Гермодверь за его спиной была открыта, как всегда.

— Один раз — это кража, — сказал он. — Два — это кто-то собирает. Владельцы, оценки, адреса. В Вене, спорим, тот же набор. Меценаты, кто что дал, где у них что лежит.

— Что они с этим сделают? Продадут ворам?

— Сейчас — ничего. Там всё зашифровано, Андрей. Честно, хорошо, я сам бы лучше не сделал. Сегодня этот архив не откроет никто. Ни они, ни я, ни те, кто им платит.

— Тогда это сейф, который унесли и не вскрыли, — сказал Тавров. — У меня такие были. Ювелир в Ярославле. Сейф унесли целиком, вскрыть не смогли, бросили в карьере. Убыток — сейф и дверь. Кольца нашли целыми.

— Бросили, — сказал Морозов. — Потому что торопились и им к пятнице нужны были деньги. А эти не торопятся. Слушай. Когда я пришёл работать, банки закрывали платежи шифром, про который все говорили: навсегда. Его называли вечным. Сейчас студент на спор открывает такой же за выходные на ноутбуке. Ни один замок с годами не стал крепче, Андрей. А инструмент каждый год лучше. Это не я придумал, так всегда было.

— Это годы.

— Это годы. А теперь подумай, что в этом сейфе будет через десять лет. Кольца у ювелира за десять лет продадут, переплавят, разойдутся. А тут? Коллекции не переезжают. Их не продают каждый год, их наследуют. Через десять лет половина этих вещей будет стоять в тех же квартирах, у тех же людей или у их детей, за теми же дверями. Те же адреса. Те же оценки, только дороже. Ничего в этом архиве не протухнет. Наоборот.

Колёса отбили несколько стыков. В трубке кто-то прошёл по коридору, хлопнула дверь тамбура.

— Им это сейчас ни к чему, — сказал Морозов. — Прочитать нельзя.

— Тогда зачем?

На полке над мониторами стояла коробка. Обувная, старая, перевязанная бечёвкой, он привёз её из маминой квартиры прошлой зимой, когда разбирал вещи, и так и не открыл до конца. В ней лежали солдатики, значки, пионерский галстук и катушка плёнки в чёрном пластмассовом футляре.

Прошлой зимой он отдал эту плёнку в проявку, просто посмотреть, что там. Сидел вечером над тридцатью шестью кадрами страниц, исписанных круглым девчачьим почерком, и половина была не буквами, а значками: Лена придумала себе шифр, когда ей было пятнадцать, и в девяносто шестом году четырнадцатилетний брат его так и не разобрал. В сорок три года он разобрал его за один вечер, на кухне, с чаем, не напрягаясь. Прочитал всё. Лена до сих пор не знает. Он сам до сих пор не знает, что с этим делать.

Таврову он этого не рассказал. Хватило того, что уже сказал про плёнку в коробке с солдатиками.

— Затем, — сказал Морозов, — что потом — можно.

Эпилог

Швейцария, берег Женевского озера. Пятница, 23 октября, 05:40

Над озером ещё не рассвело.

Вода лежала плоская и серая, без единой волны, и на том берегу горы угадывались только по тому, где кончались огни. Над портом стоял туман, низкий, по колено зданиям, и фонари вдоль набережной светили в него, как в вату.

Склад стоял в стороне от воды, в промышленном квартале, среди таких же длинных бетонных коробок. Окон у него не было. Ни одного, ни на одном этаже. Только ворота, рампа и камера над рампой, повёрнутая так, что видела всякого, кто подъезжал, задолго до того, как он подъедет.

Фургон пришёл в пять тридцать. Белый, без надписей, с номерами соседнего кантона. Ворота открылись раньше, чем он остановился.

Двое в серых комбинезонах выкатили из кузова ящик на тележке. Ящик был деревянный, светлый, новый, с обрешёткой по углам. На боку по трафарету, на трёх языках, было написано: «Живопись. Хранить при +18. Не кантовать». Под надписью — наклейка с номером, штрихкод и печать таможни.

Человек в очках у рампы сверил номер с планшетом. Расписался пальцем на экране. Сказал по-французски одно слово, и тележку покатили внутрь.

Коридор был длинный, ровный, освещённый так, что не оставалось теней. По обе стороны тянулись одинаковые серые двери, каждая с номером, каждая с маленьким окошком цифрового замка. За дверями было тихо. Термометр на стене показывал плюс восемнадцать, влажность пятьдесят. Цифры не менялись годами.

Тележка остановилась у двери в середине коридора. Человек в очках приложил карту, набрал код. Замок щёлкнул.

Ячейка внутри была не пустая. На стеллажах вдоль стен стояли такие же ящики, светлые и потемневшие, новые и старые, с такими же надписями: «Живопись», «Графика», «Хранить при +18». Под каждым — наклейка с номером. Ни на одном не было имени.

Новый ящик поставили на нижнюю полку, с краю, рядом с другим, чуть меньше, на котором трафарет уже начал выцветать. Один из рабочих взялся за обрешётку, чтобы подвинуть его ровнее, и приподнял одной рукой. Удивлённо хмыкнул.

— Лёгкий, — сказал он по-немецки. — Для картины.

Второй пожал плечами. Им не платили за то, чтобы они удивлялись.

Человек в очках вынул из кармана бирку на проволоке, картонную, с отверстием, обведённым латунью. Номер ячейки, номер ящика, дата. В графе «Получатель» не было ничего.

Он продел проволоку в обрешётку и скрутил концы. Бирка качнулась и повисла ровно.

В графе «Выдача» было написано от руки, аккуратно, печатными буквами:

«До востребования».

Что здесь правда

Девятнадцатого октября две тысячи двадцать пятого года из галереи Аполлона в Лувре за восемь минут вынесли драгоценности на восемьдесят восемь миллионов евро. Они не были застрахованы. Позже в прессе писали, что камеры покрывали меньше половины залов музея, а паролем к системе видеонаблюдения было слово «Лувр».

В апреле две тысячи пятнадцатого года сигнализация хранилища в лондонском квартале Хаттон-Гарден сработала ночью, и сигнал дошёл до полиции. Никто не приехал. Грабители вернулись через две ночи и закончили работу. Кражи в Антверпене в две тысячи третьем году, в дрезденских Зелёных сводах в две тысячи девятнадцатом и пропажа предметов из фондов Эрмитажа, объявленная в две тысячи шестом, тоже описаны так, как о них писала пресса.

Пожарный прибор объявляет пожар, когда дым увидели два извещателя: одного свидетеля мало. После этого система контроля доступа открывает двери на путях эвакуации. Так она устроена, и устроена правильно: жизнь дороже имущества.

Любой датчик ошибается двумя способами: поднимает ложную тревогу или пропускает настоящую беду. Статистики называют это ошибками первого и второго рода. Уменьшая одну, неизбежно увеличиваешь другую.

Стратегия «собрать сейчас — прочитать потом» существует. Зашифрованные данные копируют и хранят годами, рассчитывая прочитать их, когда появится квантовый компьютер нужной мощности. Из-за неё государства и банки уже переходят на новую, постквантовую криптографию.

Автомат «Писец» швейцарского мастера Жаке-Дро, мальчик, который пишет пером фразу до сорока знаков, построен в семидесятых годах восемнадцатого века и хранится в музее Невшателя. «Секретарь» Зотова — его вымышленный родственник.

Юсуповский дворец на Мойке существует: парадная лестница, Белоколонный зал, домашний театр и полуподвал, где в декабре тысяча девятьсот шестнадцатого года убили Распутина, — настоящие. Выставка коллекции Зотова, служба безопасности, пост охраны, фонды, серверная, сотрудники и кража в этом здании придуманы. Как на самом деле охраняется дворец, автор не знает и не описывает.

Венского «Кабинета Тальхаммера» не существует. Склад в кронштадтской портовой промзоне, страховые компании, банк, клининговая фирма, ивент-агентство и все персонажи вымышлены. Любое совпадение случайно.

Все системы безопасности, описанные в романе, существуют и работают так, как описано.

Как устроены эти системы и почему их защита однажды перестанет работать — в книге «Теория и практика квантовой безопасности в информационных технологиях слаботочных систем».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге